Он его ненавидел.
Конечно, здорово, что сам режиссер приедет. Но какая же будет с ним морока! Заранее страшно. Хочется заболеть и пропустить день. Только бы не видеть лишенные всякого выражения глаза, не слышать бесцветный голос, почти беззвучный, не слышать пауз, которые никто не смеет прервать, не видеть чашку в худой дрожащей руке. И непременно нужна белая, без рисунка и позолоты, без пятен и трещин, девственная-белая чашка.
Он выйдет на сцену, начнет фразу и не докончит. И конца паузы никто не дождется. Так тоже может случиться, так бывало. Будет молчать, уставившись в серый пол. Недостаточно чистый.
Нет, правда, лучше заболеть. Или яду принять – отличный повод.
Так или примерно так думал организатор кинопремьеры.
Яду он не принял. Заболеть не решился, хотя соблазн был велик.
Он притащил из дома чай, который привез ему друг из Лондона. Черный, без примесей. Принес заварочный чайник, на всякий случай тоже белый, без пятен, трещин и позолоты. Чайник пришлось покупать. И чашку с блюдцем.
За окнами в этот день летел густой снег, и Москвы за этим снегом не было видно, а может, и в самом деле уже не было.
Сеанс назначили на семь тридцать. Режиссер обещал прийти к шести.
Водить машину режиссер не умел. Он вообще не любил машины, а любил только поезда. Поэтому для передвижения пользовался подземными поездами метрополитена. Он был человек пунктуальный, и никакой надежды не теплилось, что он опоздает. От метро он жил недалеко, кинозал тоже был от метро в двух шагах.
Разве что заплутает в снегу, зайдет в другой переулок, спрячется в храме от непогоды, заслушается певчих, засмотрится на пламя свечей.
Замечтался организатор.
В шесть часов ему позвонил вахтер и доложил, что лифт с режиссером стартовал наверх, на шестой этаж.
Он мгновенно включил чайник.
Электрические чайники в те времена были другие. Железные, приземистые, широкие. Нагревались медленно, сами не отключались, следовало за ними следить, чтоб не сгорели. Пожарные их запрещали, но безрезультатно.
Режиссер постучал в дверь и вошел. Чайник еще не закипел. За широким окном валил снег и шуршал по стеклу.
Очень трудно прервать молчание гостя. Он светлыми глазами смотрел на желтый блик света на железном боку чайника, помаргивал, погруженный в свои мысли. Организатор премьеры знал, что режиссер его не услышит. И потому молчал.
Режиссер был в клетчатой мятой рубашке, застегнутой на все пуговицы. В серых мешковатых штанах. На его высыхающих ботинках проступали соляные разводы. Организатор оделся на премьеру нарядно, в черную пару и белую, в синеву отдающую рубашку. Он был гладко выбрит и пах тонким одеколоном. Он, когда одевался вот так празднично, всегда казался немного иностранцем.
Чайник наконец закипел. Организатор ополоснул кипятком заварочный чайник, бросил щепотку заварки. Светлые глаза следили за ним. Но бог знает, что видели – его, организатора, или что-то воображаемое. А что мог вообразить этот человек, даже и думать не хотелось. Судя по фильмам, что-то тяжелое и неподвижное. Цвет лица у режиссера был нездоровый, со свинцовыми тенями под глазами.
Организатор поставил перед режиссером девственно-белую чашку с блюдцем. Себе поставил кружку, из которой всегда пил на работе. Это была его кружка теплого медового цвета. Разлил чай. Режиссеру покрепче. И два куска сахара. Он помнил все его привычки. Ни конфет, ни печенья, лишь два куска сахара для сладости. Себе взял печенье из вазочки.
Сейчас режиссер отопьет чая и, если понравится, прикроет глаза. Посидит, отворит глаза и посмотрит уже осознанно. И что-нибудь скажет. И будет уже полегче.
И режиссер отпил чая и прикрыл глаза. Посидел, отворил глаза и посмотрел уже осознанно. И сказал, что ехал на автобусе до Москвы. Был у матери, у нее домик между двух областей, Владимирской и Московской.
– Там торфяники горят, если жаркое лето. Можно дойти до шоссе и подождать на повороте автобус. Или затормозит, или нет, как повезет. Я задумал, что если затормозит, то сбудется одна вещь. Сбудется или нет. Кто знает? Поглядим. Дорога была скользкая, мокрый, тяжелый снег. Водитель слева, как водится, а в правом ряду на переднем пассажирском месте сидел его приятель, тоже водитель, судя по разговору. Говорили они без умолку. И тот, кто вел, беспрестанно жестикулировал. Я все время наблюдал его танцующие руки, позабывшие руль. На мокрой дороге, под снегом. Я думал, что мы едем прямиком на тот свет. После кольцевой, уже в Москве, мы встали в пробке. Разговаривали они уже значительно меньше, вытягивали шеи, всматривались вперед. Мы сползли с моста, и я увидел разбитую машину. Одну. Затем другую, третью. Кто-то считал вслух. Всего двенадцать.
Он допил чай, и организатор тут же налил ему еще, черного-пречерного.
– Вот почему я люблю поезда. Они едут по расписанию, и я не вижу, что делает машинист, пью чай, если дают, и смотрю в окно.
Организатор подумал: кто знает, не окажется ли водитель с танцующими руками и двенадцать разбитых в снежном тумане машин в следующем фильме этого человека, не увидит ли их тогда еще множество людей, наших современников и жителей будущего? И эта мысль взволновала его.
Он посмотрел в невыразительные бледноголубые глаза, будто подернутые туманной пленкой. Да ведь это и в самом деле волшебство: вот он – тот, кто может сделать видимыми свои грезы. Произвести их на свет. И сам организатор может оказаться таким образом на свету, в фильме этого режиссера. И будет он там в черном костюме и белой свежей рубашке, удивительно, наверное, сочетающейся с несущимся за стеклом снегом.
Проблема заключалась еще и во вступительной речи, которую режиссер непременно произносил на премьере.
Он становился на самый край сцены, нагибал микрофон к губам, опускал глаза в пол и задумывался. Кто знал, не удивлялся. Прочие – недоумевали. Он стоял долго, разглядывая пол под ногами, серые, давно не крашенные доски. Что-то там поблескивало в щели, монета или пивная крышка. Может быть, он ее видел, а может быть, и нет. И даже если кто-то шумел в зале, смеялся, сморкался, кашлял, режиссер оставался в тишине, своей собственной. Мобильных телефонов тогда не водилось, так что звонки не трезвонили. Наконец, бог знает почему, он начинал говорить. Губы его шевелились у самого микрофона, едва его не касаясь, но говорил он все равно еле слышно. Так что людям в последних рядах приходилось напрягать слух. Еще спасибо, что зал был невелик. Некоторые просто засыпали в духоте под невнятный бубнеж, похожий на осенний шорох листьев. Мог он так говорить и десять минут, и все сорок. С неожиданными провалами в молчание, когда только дыхание его передавал микрофон.
В дверь постучали.
– Пора.
Он остановился на самом краю сцены, нагнул микрофон к губам, опустил глаза в пол и задумался. Кто знал, не удивился. Прочие – недоумевали. Он стоял долго, разглядывая пол под ногами, серые, давно не крашенные доски. Казалось, в забытьи. И вдруг произнес:
– Я веду дневник. Про сегодняшний день тоже напишу. Вечером. Встал в шесть. Так я напишу. Минус пять. Снег. Выпил чаю. По радио сказали, что будет похолодание. Искал чистую рубашку. Рассматривал себя в зеркале. Постарел. Бритва сломалась.
Он замолчал. Зрители ждали. Он стоял, опустив глаза в пол. Заговорил очень тихо:
– Это очень скучно для постороннего, а для меня – зашифрованная жизнь. Код известен только мне, никому больше. А может быть, и мне неизвестен. Может быть. По радио сказали, что будет похолодание. Всего не запишешь. Подробности умирают. У меня очень плохой почерк. Его никто не разбирает. Даже моя жена. Она еще спала, когда я собирался сегодня утром. Я нашел старое лезвие в ящике кухонного стола. Добрился. Сегодня было странное утро. Я мысленно возвращаюсь к нему. Как наваждение. Что-то было. Какая-то мысль, она мне пришла в голову, когда я брился, я думал, что запомню, но сломалась бритва, и я все упустил. Не мысль, образ. Образ важнее, все начинается с образа. Ты к нему стремишься, как к небу. Строишь свою башню, свой фильм. Но больше он похож на лабиринт, чем на башню. Ты думаешь, что выйдешь куда-то. Выпутаешься.
Он смолк в недоуменной тишине. Его слушали, как ни странно. Он говорил не для публики, а для себя, в каком-то сомнамбулическом состоянии он пребывал. И каждый зритель в зале оказался вдруг свидетелем невозможного, запретного, того, что должно быть скрыто от постороннего слуха. Свидетелем чужих тайных мыслей.
Неожиданно он прервал молчание и начал рассказывать фильм:
– Один человек следит за другим. Мы никогда не узнаем, зачем и почему. Мы даже не видим толком того, за кем он следит. Я не знаю, видит ли его жертва. Я сам вижу только преследователя. Он идет по улице. Он запрыгивает в автобус. Едет в автобусе. Оказывается на вокзале. Он даже не может выкурить сигарету или сходить в туалет. Он привязан к жертве. Он – тень. Я думаю, что жертва видит своего преследователя. Думаю, да. Но не бежит от него. Не бежит от тени. Ему, преследуемому, отчего-то все равно. Возможно, он отчаялся. Возможно, он слишком погружен в себя, в свои беды. Я не знаю, как угодно. Я не все знаю о своих героях, далеко не все. Они для меня – закрытая книга. Я только чуть-чуть могу приоткрыть ее, уловить пару слов.
Он замолк. В зале ждали продолжения. – Преследователь едет с ним в одном автобусе, сидит с ним в одном кафе. Покупает билет в один с ним вагон. В поезде не спит. Он только позволил себе выпить чая. Пьет чай и смотрит на спящего. Занавески раздвинуты, и полосы света скользят по его лицу. Он решается и уходит в туалет. Он справляет нужду и ополаскивает лицо холодной водой из странного железнодорожного умывальника. Он даже не смотрит на себя в зеркало, хотя зеркало там висит. И, возможно, оно его отражает. Он возвращается и не находит того, за кем следил. Он спрашивает проводника. Нет, проводник не видел. Тень без человека, чего она стоит? Он должен его найти и вновь к нему прилепиться. Он проходит состав, все вагоны, заглядывает в лица спящих, открывает туалеты, даже если они заперты изнутри, у него при себе служебная отмычка. Поезд приближается к станции. Кто-то выскакивает на платформу, черная фигура, он видит из окна. Ему кажется, что это его жертва. Он спрыгивает с подножки и бежит по платформе за черной фигурой. Ошибка, обман, ложная фигура, посторонний. Поезд трогается.
Пауза. Дыхание в микрофоне.
– Поезд ушел. Преследователь один на незнакомой платформе. Он бродит по городу, в котором ему нечего делать. Он странно себя ведет. Он прилепляется то к одному человеку, то к другому. То одного преследует, то другого. Он идет за стариком, не скрываясь, он никогда не скрывается. Старик замечает его, оглядывается, старику страшно. Он торопится домой, захлопывает дверь квартиры, выглядывает в окно, видит своего преследователя во дворе, на лавке. Собирается дождь, поднимается ветер, сносит шляпу у человека на лавке, взметывает полы его пальто, треплет волосы. Темнеет. Ослепительная белая вспышка. Старик поспешно задергивает шторы. Раскат грома, от которого дрожит на потолке люстра. Старик лежит в постели и смотрит в потолок. Мир за стенами рушится. Старик закрывает глаза. Утром он просыпается в тишине. Подходит к окну, отодвигает штору. Утро серое, мокрое, беззвучное. На лавке сидит преследователь, мокрый, тихий, нахохлившийся. Облетевшие листья у него на плечах и в волосах. Старик медленно отходит от окна. Он ставит чайник на огонь, он отрезает ломоть от батона и мажет его сливочным маслом. Посыпает сахаром. Заворачивает в белую салфетку. Он выходит из дому и идет к лавке. Преследователь смотрит на него черными, как у птицы, глазами. Старик кладет сверток на мокрую лавку. Дома, из окна, он смотрит, как преследователь жует его подаяние.
Режиссер смолк. Он стоял у микрофона, и все ждали продолжения речи. Но он вдруг поднял глаза и посмотрел на людей в зале. И некоторые заметили, что глаза у него стали вдруг черные, в точности как у птицы. Он отступил от микрофона. И тихо, сгорбившись, пошел со сцены.
Из зала он не вышел. Сел на свободное место в первом ряду с краю, у прохода. Место было свободно неслучайно, его берегли именно для него, на мягкой спинке пришпилили бумажку: «Не занимать». Итак, он сел на это специальное место, и тут же директор привстал и махнул механикам. В зале стемнело, из окошка механика упал луч и осветил экран.
Организатор знал, что режиссер досидит весь фильм до финальных титров. И не тронется с места, даже когда экран погаснет, а в зале вспыхнет свет и зрители потекут к выходу, молча или переговариваясь. Он будет сидеть, сгорбившись, глядя в пол, пока не останется один в зале. И просидит так какое-то время, жалкий, нахохлившийся, опустошенный. Затем выберется из зала в сумрачное фойе и потащится к лифту. Приблизится к гардеробу и положит на черный барьер номерок. Только его куртка и будет висеть на крючке. И кем-то забытая перчатка.
Организатор встанет из кресла под зеркалом и подойдет к режиссеру. Поблагодарит за прекрасный фильм. Режиссер наденет свою большую куртку, поданную вахтером, и, не глядя на организатора, с обиженным лицом направится к выходу. Снег будет идти.
Так все и сбылось. Даже снег.
По дороге к метро режиссер заглянул в аптеку и попросил цитрамон. Проглотил сразу две таблетки, постоял растерянно, словно позабыл, что он здесь делает.
Дома ждала жена. Напоила его чаем, рассказала, что внук принес двойку, что за молоком была очередь, что мир катится в тартарары.
– Да, – сказал он, – да. – Поцеловал ее в руку пониже локтя и пошел спать.
Но, конечно, уснуть не мог, вспоминал фильм, какие-то реплики вдруг слышал из фильма, из зрительного зала, не умел отрешиться, мучился. Наконец поднялся и ушел на кухню. Достал из холодильника водки. Выпил полстакана. И отпустило.