Два Лапшина – Дружба с милиционерами – Убийство – Тюрьмы – Смерть Миронова – Болтнев, Кузнецов, Жарков – Астрахань – Черно-белое и цветное – Финал – Очередной запрет – «Торпедоносцы» и Аранович – «Ленфильм» и худсовет – Подпольные показы – Андропов разрешил – Письма зрителей – От Хельсинки до Парижа – На даче в Сосново – Пятый съезд – Итальянские проекты – Больница – Начало «Хрусталева» – Москва и Петербург – Братья Довлатовы и Цурило – «Советское шампанское» – Вороны и «воронки» – Конец Сталина – Каннский фестиваль – Гоголь-реалист – Избиение – Свобода творчества

Какой все-таки текст лег в основу «Моего друга Ивана Лапшина»?

У папы о Лапшине есть две книги. Одна – прелестная, высокохудожественная книжка «Лапшин». Симонов считал, что такое может написать только старый человек, а пришел мой папа, двадцатитрехлетний, – и написал. Это была вещь об одиночестве, написанная в стране, где отрицалось одиночество. В этом сила папы, за которую я его так и ценю.

Вторая – «Один год», плохо написанная, вся построенная на любви к Хрущеву и желании ему угодить. Но Чурбанов прочитал «Один год» и сказал: «Нам нужны такие герои, как Лапшин». Это напечатали в «Правде». Вокруг меня завертелось милицейское колесо, меня стали склонять сделать этот фильм. Я-то хотел сделать фильм не по той книжке, которую прочитал Чурбанов, а по первой повести!

Есть писатели, реализовавшие себя на 300 %, на 200 %, на 150 %… Папа себя реализовал на 30 %. Он мог бы быть очень крупным писателем, но, кроме нескольких глав трилогии, «Подполковника медицинской службы», «Лапшина», «Жмакина» и повести «Здравствуйте, Мария Николаевна», он ничего по-настоящему значимого не написал. Какая-то идея ему не давала писать: он же всерьез мне говорил после войны, что война невозможна – «трудящиеся всего мира откроют нам ворота»! Он разрывался между этим и ненавистью к строю, который посадил столько людей. Папа абсолютно распахнулся Хрущеву, считая его приход к власти избавлением, и тогда вступил в партию.

Он был близко знаком с прототипом Лапшина – Иваном Бодуновым, героем нескольких его книг?

Папа был доверчивый человек, он влюблялся в людей. В этом было его отличие от меня: я не влюбляюсь. Могу хорошо или плохо относиться, переживать за кого-то, не мочь его терпеть, потом простить, но не влюбляться. А папа был влюблен в Бодунова. Дружба их началась еще до войны – ведь «Лапшин» был написан до 1937 года. У него было письмо от Зиновьева: рекомендация, чтобы папу ввели в жизнь ленинградского уголовного розыска. Его взяли на дело, но поставили у нарисованного, фальшивого окна с пистолетом. После этого его подружили с Бодуновым – тот был начальником одной из бригад ленинградской милиции. Это была бригада разведчиков. Был в ней, к примеру, такой Побужинский, который попал в милицию необычным образом: он вез муку на мельницу, на него напали бандиты, а он их всех перебил, сложил под муку и привез на площадь. Тогда его в милицию и зачислили. Потом их всех арестовали, а Бодунова отправили на Кавказ ловить банды. Это помогло ему выжить. Во время войны Бодунов был как-то связан с партизанами, а после войны занимался реабилитациями.

Я с ним тоже был знаком. Наверное, он был храбрый человек, отважный ловитель бандитов; папа видел его в деле. Хобби его было – избивать шпану: он брал трех-четырех своих удальцов, шел по улице в штатском и избивал, а потом садился в трамвай и уезжал. Зато шли слухи: «Ваньку Корзубова так отметелили, что он домой на четвереньках приполз». Все мое знакомство с Бодуновым состояло из его рассказов о том, как надо пороть внуков. По мне, он был полный идиот – но папа светился, когда его видел, а папа не был глупым человеком.

Ваш отец дружил со многими чинами из милиции. Помните кого-то из них, из детства?

Был у папы друг – начальник ленинградской милиции, с которым они вечно выпивали на кухне по несколько бутылок коньяка. Милый человек Иван Владимирович Соловьев. Был у него огромный кабинет напротив Эрмитажа, он там сидел за гигантским столом. Помню, как-то я попросил его, чтобы моему товарищу Когану продлили прописку на год – тогда он смог бы учиться в аспирантуре. Мы встретились, и тот разрешил… А потом встал из-за стола, и я офигел: он сидел там без штанов, в одних трусах.

Дело в том, что он был в войну танкистом – у МГБ были свои танковые дивизии, на случай подавления восстаний в лагерях. Однако восстаний не произошло, и танки двинули на фронт. Он воевал и довоевался до командира дивизии, генерала и Героя Советского Союза. Кончилась война, его сделали начальником ленинградской милиции. А ведь танкисты весной и осенью не могли ходить в сапогах – грязь налипала; и молодые бегали от танка к танку босиком. Он добился того, что с венами у него было что-то страшное – и не мог надеть штаны. Надевал, только если из обкома приходили.

Как-то раз я спрыгнул с подножки трамвая – тот уже тормозил, – и меня арестовал милиционер, старшина. Прицепился ко мне, повел в отделение, а между дверями разбил мне лицо. Я сижу, вынашиваю планы злобной мести. Потом подхожу к дежурному, говорю: «Мне надо срочно позвонить». Мне дали: «Давай, быстро». Звоню Ивану Владимировичу по прямой линии, рассказываю, что случилось. Он отвечает: «Передай трубку дежурному». Я передаю, у того сразу скисает голос, а потом он мне говорит: «Иди отсюда». Потом, через две недели, я на той же улице встретил этого старшину: он сделал вид, что меня не видит.

То есть ваши отношения с милицией складывались не так радужно?

Я же был без пяти минут преступник. Однажды человека чуть не убил. В начале 1960-х у меня был друг по фамилии Зельманов – по-моему, немец с какой-то примесью. Он был невероятно силен, как горилла; выпарывал из пиджаков плечики, чтобы не казаться слишком широкоплечим. В ресторане к нам несколько раз приставала шпана, а один шпаненок меня тронул за лицо. Тогда Зельманов вступил в действие – отколотил всех, а я одного; одному он вмазал так, что тот ехал по полу до оркестра. Весь ресторан встал и аплодировал, причем не ему, а мне (ведь у меня, а не у Зельманова были прекрасные отношения с милицией).

Потом мы вышли на улицу, нас окружили две машины такси, и из них вышло восемь человек, нас бить. Я не был страшно избит, поскольку зажался между домом и будкой для чистки ботинок. А Зельманова избили страшно. Когда же засвистела милиция, он одного поймал – сломал ему руку и лицом его ударил о заворачивавший из-за угла автобус. Зельманов убежал, тот лежит, подходит какой-то человек, слушает пульс и говорит, что пульса нет: он мертвый. Я пошел домой. В шесть утра я разбудил папу и сказал, что, очевидно, я принял участие в убийстве человека. Папа позвонил своему корешу – начальнику милиции, тот позвонил начальнику по городу, и выяснилось, что ни одного случая убийства зарегистрировано не было. Потом уже как-то я встретил этого несчастного загипсованного человека. Но несколько часов я провел в шкуре убийцы.

Вокруг папы роились капитаны, старшие лейтенанты… А у меня от них было огромное количество пистолетов. У них в кабинетах на полках были навалены эти пистолеты. Вот они арестовали какого-то человека, и им надо, чтобы он на них работал, но если в его дело поместят пистолет, он сядет. То есть выпадет из категории стукачей. Поэтому забирали – и отдавали. Им самим не было нужно. Например, у меня был пистолет с прозрачной ручкой, в которой были видны патроны. Так вот, когда произошла та драка, я только после нее сообразил, что у меня в кармане был пистолет. Через некоторое время папа мне сказал, что в Сосново неспокойно, попросил меня дать ему все эти пистолеты… И все их выбросил в сортир. Все до одного. Правильно сделал.

В титрах «Лапшина» вновь значится Володарский.

Я о нем говорить по-прежнему не хочу. В моей жизни его нет. А «Лапшин», с моей точки зрения, родился из повести папы и из реального уголовного дела.

То есть у вашего фильма есть серьезная документальная основа?

Еще какая! Когда мне настойчиво предлагали делать «Лапшина», я сначала отказывался. Говорил милицейским начальникам: «Вы мне ничего не показываете – одну ерунду. У вас вчера бандит изнасиловал девочку и ложкой выковырял ей глаза, а вы мне об этом ничего не рассказали. Я так снимать кино не буду». После этого нам многое показали, многие дела открыли.

Я видел невероятный ужас. Видел, как сидят в тюрьме проститутки, которых часто туда привозят их собственные мужья за заражение. Страшные темные катакомбы, и там какие-то свечи, ходят люди в белых платьях. Я совершенно ошалел, а надзирательница, наколотая до загривка, все время пыталась кого-то из нас схватить за зад. Через некоторые время выяснилось, что белых платьев нет. Это простыни, в которые заворачиваются проститутки, потому что в тюрьме они сидят голые. Сидят голые – но кокетничают. А в центре эта наколотая прапорщица.

Судебно-медицинский морг – вообще что-то. Ты сидишь, и несут человека, который повесился и провисел три недели: он трехметровой длины. А потом пронесли человека, которого в зоне зарезали, и у него из живота выпадали куски каши. На вид абсолютно съедобной. Там же лежал инвалид, обгоревший в костре; на его члене было вытатуировано слово «Боец».

Я в этом очень много жил. Считаю, что первые мои сердечные неприятности начались от этого. Я туда приходил, там сидел, а вся моя съемочная группа – оператор, второй режиссер – надевала шапки на лицо. Они не хотели на это смотреть, а я смотрел. Мне нужно было Лапшина впустить в этот мир, где все на грани обморока, а он смотрит на это как на работу: пришел, сделал, ушел. Мимолетный эпизод в его довольно грязной, вонючей работе.

Кончилось все это довольно смешно. Я нашел самый страшный труп – он так долго лежал, что у него выросла борода, необычная: длинные, толстые нити свисали с лица. Установили три камеры, чтобы зафиксировать реакцию актеров – их взгляд на труп. Открылись двери и вошли наши артисты: специально подобранные типажи того времени. Болтнев, икнув от ужаса, сдернул простыню… Да, русского человека ничем не удивишь. Один только сказал: «Ай-ай-ай. За что же они его, а?» Почему мы решили, что то, что производит впечатление на нас, так же впечатлит астраханскую массовку? Съемка была загублена. Мы это потом выбросили.

Это было ваше первое столкновение с криминальным миром?

Впервые с этим миром я столкнулся еще тогда, когда снимался «Рабочий поселок». Снимали прямо около лагеря, декорация была в двух шагах. Уголовников мимо везли на работу, и они все время просили чаю. «Чайку приверти, начальник, а?» Я взял десять пачек и передал. Меня – под белы руки и в зону, к полковнику. «Вы что? Вы что передали?» – «Чай, – говорю. – Что я сделал-то такого? Людям чай попить!» Он говорит: «Ну ладно, идите к такой-то матери. На свою беду я разрешил тут декорации строить». А потом меня останавливает: «Товарищ Герман, я вам честное слово даю, что это не выйдет за границы кабинета – но вы что, честное слово не понимаете, что передали?» – «Чай». – «А для чего?» – «Чифирь делать». – «И больше ничего? Как же вы живете, ничего не знаете… Если бы чифирь! Они им колются». Оказываются, они делают жуткий навар – и в вену. Авторучкой!.. А чифирь – это на Севере, у костерка, с рассказом о подвигах Чкалова.

Я очень хорошо знаю запах тюрьмы. Кисловатый запах в будке, похожей чем-то на будку телефона-автомата, в которой лампочки нет: называется «стакан»… Мы со Светланой очень большое время провели в «Крестах». Сидели на допросах разбойников, убийц. Светлану там однажды даже вытошнило. Нас представили по ошибке как врачей, хотя они уже прошли врачебную экспертизу.

Оказалось, все происходит не так, как пишут в книгах и статьях. Они не требуют отдать им бриллиантовое колье. Они берут в заложники мальчика или девочку и говорят: «Мы тут все собрали, а теперь ты пойдешь и соберешь в долг еще пятнадцать тысяч, до завтрашнего утра. Не соберешь – сейчас будем ебать». И эти жертвы, заплаканные, ничего не объясняя, собирают деньги. Никто ничего не требует – ты несешь сам, а тебе еще тычут в нос, что ты несешь дешевое или не то.

Все они играются: «Нам с детства снилось, что будем красть и убивать». Главного звали Шемеля. Они играли в судьбу. Ни за чем не охотились – ехали по случайной железной дороге, выходили на случайной станции, заходили в случайный дом. Грабили, убивали, иногда зарабатывали пару туфель и несколько рублей. Сели они, потому что были пьяны, тоже по случайности.

Вы общались с самими преступниками – или только со следователями, с милицией?

Не только общался, они у меня играли! В тюрьмах я тогда многого насмотрелся. Например, смертников. Мне казалось, что они все под кайфом – хотя меня уверяли, что им ничего не дают. Все спали в одинаковых позах. Горела электрическая лампочка, лежала нетронутая пайка хлеба, стоял остывший чай. Это всегда особенный отдел – для смертников, там их в каждой тюрьме человек шесть-семь.

Тогда расстреливали. Мне рассказывали, как именно. Была специальная камера, в которой не было ни одного угла, и все одновременно начинали по приговоренному палить. Никому заранее не говорили, что ведут на расстрел. После смертного приговора ты писал просьбу в Верховный Совет РСФСР. Приходил отказ, и тогда ты писал в Верховный Совет СССР. Опять приходил отказ, но об этом тебе не сообщали. Просто приходили и говорили, что переводят на другое место, и вели в расстрельную камеру в другой флигель. В некоторых тюрьмах был прапорщик, который стрелял в затылок; ему полагалось 14 рублей и день отгула. Во времена Лапшина и вовсе можно было прочитать в деле: «Упал с кровати, отбил сердце и легкие». Милиционеры сами над этим хохотали.

Строжайшая тюрьма за Астраханью – вход через два тамбура. Именно там я должен был посмотреть самого мерзкого преступника. Бандит, убийца, который вышел из тюрьмы, пришел домой и изнасиловал мать. Мать после этого на него и донесла. Сижу я, входит какой-то беленький человек. Поговорили о том, о сем, он вышел. Я продолжаю сидеть. Спрашиваю: «Где убийца-то?» Мне отвечают: «Да вот же он был!» Представить себе невозможно – нормальный такой человечек, с улицы. После этого и решили взять на роль убийцы в фильме такого же.

Так тот персонаж, который по фильму зарезал героя Миронова, – не профессиональный актер?

Он не актер, он был нормальный уголовник. Зэк. Я очень легко отличал сидевших людей – у них какая-то другая кожа. Авитаминозная. И запах тюрьмы. Я к нему подошел и спросил: «Вас как зовут?» – «Жора». – «Вы не сердитесь на меня, я кинорежиссер, мне нужно знать – вы в тюрьме случайно не сидели?» – «А как же! 11 лет». – «За что?» – «Во-первых, по статье за воровство, а там еще убийство подкатило». – «А у меня не можете сняться?» Он захотел. Стали мы с ним работать, и он нам очень много показывал – как надо, как не надо. Я его спрашивал: «А как с бабами в тюрьме?» Он говорил: «Ну как – вообще, грелка, ее из камеры в камеру передают. Процарапаешь – тебя убьют. А у меня на лесоповале была киргизка. Такая умная! Ты ей хлеба дашь – она сразу хвост в сторону». Я решил, он говорит о киргизской женщине, и только потом начал понимать, что он говорит о лошади. Думаю, я сейчас сблюю, а он бежит за мной и кричит: «Алексей, поверь, лошадь – гораздо лучше бабы! Кто пробовал лошадь, к бабе больше не полезет».

Как его боялся Миронов! Что-то было в глазах у этого Жоры Помогаева, от чего Миронов стекленел от ужаса. Он умолял: «Что хочешь делай! Пусть меня лучше шесть человек зарежут! Пусть собаки съедят – только не он!» А тот ему: «Дяденька, дяденька, ты что?»

Эта сцена – одна из самых страшных за всю историю советского и российского кино.

Когда Миронова зарезали, мы оказались перед серьезной проблемой: ведь невозможно сделать грим человека, которому только что ножом проткнули желудок. Миронову с его острым носиком – точно нельзя. Я тогда ему говорю: «Андрюха, если ты плохо сыграешь эту роль, на тебе как на драматическом актере поставят крест. У меня все-таки репутация человека, который умеет с артистами работать. Давай как-то вместе выпутываться». Он говорит: «Как?»

Я тогда показываю ему дорожку между бараками, где мы снимали эту сцену: она состоит из смеси говна шведского, говна Петра Первого, говна Нарышкина, говна лакеев Екатерины, немножко пыли… А там еще рядом огороды клубничные, тоже сделанные из говна. «Так вот, мы сейчас эту дорожку польем, и ты ткнешься туда лицом. Высохнет – будет то, что надо». Долго вели с ним переговоры. Наконец, проклиная все и всех – кино, маму, меня, Голубкину, – Миронов страшно кряхтит и ложится, сует лицо в говно, потом поднимает. С него текут сопли. Я говорю: «Пошевели еще, пошевели». Поднимаю глаза на второго оператора Толю Родионова, а тот руками делает крест: все, свет кончился! И все убегают, сначала сунув мне воду, мыльницу и полотенце. Миронов поднимает голову и сразу все понимает: «Сволочи! Какие сволочи!..» Ну что, макался и второй раз. Здорово получилось.

В основе сценария – жизнь ленинградской милиции до войны, но ведь действие фильма перенесено в довоенный Унчанск, в провинцию. Почему?

Действие «Лапшина» происходит в Ленинграде. Я понимал, что того времени в этом городе не сниму. Снимешь Дворцовую площадь – и на этом бюджет кончится. А мне был нужен маленький городок, Унчанск. Почему-то я уперся в два города: Астрахань и Гурьев, на Каспии. Не знаю почему. Сначала стал смотреть в Госфильмофонде все, что можно, по Астрахани. Красивое, некрасивое, пристань строят, буксирный парк. Насмотревшись и нафотографировавшись, мы со Светланой сели в самолет и прилетели в Астрахань. Вышли из гостиницы, прошли 150 метров, и я остановился, будто в меня ударила стрела. Я попал в это место! Не тронутое ничем, кроме того, что туда приварили доску почета.

Арка деревянная, парк. Поехали дальше – камыши двухметровые, среди них летают трамваи. Но современные. Так что весь вопрос был в том, чтобы привезти старые трамваи и покрасить их в белый цвет. Их вообще-то никогда на юге не красили в белый цвет. Это я придумал. А потом прочитал, что кто-то ссылается на наш фильм в вопросе о том, в какой цвет красили трамваи.

В этом стопроцентно правдоподобном фильме не было места для «народных» артистов, для популярных имен и лиц?

Я вот как подумал, готовясь к «Лапшину»: давай-ка я откажусь от того, что было в «Проверке на дорогах». То есть от великих профессионалов. Я хотел сделать фильм с людьми, которых никто не знает. Но так я тоже мог влипнуть. Поэтому два ассистента занимались двумя потоками артистов. Один – самыми популярными, известными, прекрасными, при виде которых люди улыбаются. Другой занимался теми, которых никто никогда не видел. Первыми занималась Таня Комарова, вторыми – Витя Аристов.

«Лапшина» Юрий Герман написал еще до войны: «Это была вещь

об одиночестве, написанная в стране, где отрицалось одиночество».

Офицерское общежитие. 1942 год

С Андреем Болтневым и Андреем Мироновым во время работы

над «Моим другом Иваном Лапшиным»

С Андреем Мироновым на съемках. «Когда Миронова зарезали,

мы оказались перед серьезной проблемой: ведь невозможно сделать

грим человека, которому только что ножом проткнули желудок»

Сразу нашли Болтнева на роль Лапшина? Все-таки он – главная находка фильма.

На роль Лапшина главным кандидатом был Губенко! Я его очень уважал по театральным работам, очень хотел его на эту роль. Он у меня жил. По вечерам мы с ним подолгу разговаривали – о жизни, об искусстве. Утром он одевался, бегал по Марсову полю. Потом мы ехали репетировать. И чем больше мы репетировали, тем больше я понимал, что какая-то существует палочка, при которой он артист – очень хороший артист! – а в этом фильме он играть не может.

В это же время мне привезли Юру Кузнецова и Андрея Болтнева. Хороших артистов – Кузнецов на много планок выше… И утвердили мне Кузнецова. Но у него было одно свойство, которое совершенно не годилось Лапшину! Он был чуть-чуть хитрый, в нем была мощная приспособленность к жизни. То есть он бы эту артистку выеб, а потом помог бы ей немножко в театре. Мне же был нужен один из тех, кого потом истребили. Под визги и крики я взял Болтнева.

Но и Кузнецова мне было страшно жалко терять. Я ему говорю: «Юра, если вы сейчас уедете в Омск, все ваши дела с кино закончатся. Давайте так: я вам даю честное слово – у вас будет роль! Небольшая роль, но она даст вам возможность двигаться дальше. Будете сниматься здесь – вас начнут хватать». Мы с ним ударили по рукам, и он стал играть начальника милиции. Роль, которой в папиной повести практически нет. Но я ее стал расширять: на нем было приятно останавливаться камерой, он был живой человек. Тогда и двинулась его карьера.

Единственное исключение из общего правила – Андрей Миронов. Звезда…

Миронова я хотел с самого начала, ходил смотреть его в театр… Но надо же было еще кого-то попробовать! Самым неожиданным образом именно на эту роль я попробовал Сашку Филиппенко. Мне сказали, что это замечательный артист. После проб стало ясно, что роль должен играть Миронов, тем более что Ханин у папы – носач, и зовут его Давид. Я понимал, что с Мироновым будет довольно каторжная работа, но что делать? Кстати, у Андрея была такая болезнь – когда ты его довольно сильно заводил, у него вылезал глаз. Не просто вылезал, а вылезал из орбит, нельзя было снимать! Как на это не обращали внимания, как не догадались, что у него в мозгу что-то не то? На этом сцену его самоубийства можно было сделать в десять раз страшнее. Но я этого делать не стал – было бы какое-то неправильное, другое ощущение.

А Филиппенко-то куда мне деть? Очень хороший был артист! Блестящий. Значительный. Я ему сказал: «Саша, роли для вас нет никакой – вообще. Только человек по фамилии Ашкенази, который приходит играть в шахматы. Я вам сделаю роль, я клянусь, но вы с нами подпишите договор на этого Ашкенази». Он подписал. Мы боялись, что он от нас уйдет, и сначала кино с него даже начиналось – он читает Пушкина вслух, пока выносят трупы. Это было очень здорово, но в фильм не вошло. Играл он судмедэксперта. Роль была придумана под него. Мальчик, его сын; они живут вдвоем; «если ты то-то не сделаешь, я выключу радио». Как он ходит, как не верит в самоубийство Маяковского. Мы все придумали от «а» до «я», чтобы был Сашка. Чтобы собрался ансамбль этой коммунальной квартиры.

Кого нашли следующими?

Патрикеевну. Зинаида Адамович была прелестной, смешной актрисой из провинциального театра, из Рязани. Последним был Леша Жарков. Он был известный артист, но известный мало кому – сыграл только у Киры Муратовой в фильме «Познавая белый свет», который почти никто не видел. Жарков мне очень нравился, но был у него конкурент – артист Возженин. Он был мудак: приехал на два часа на пробы из своего Новосибирска и уехал, не дождавшись разговора со мной. Тоже, между прочим, неплохо бы сыграл.

Сейчас Жаркова вообще брать трудно – он часто пьет. Последний раз с ним был цирк: на «Хрусталеве» он не мог озвучить одну фразу! Хоть немного пьяный – а уже не попадает. Тогда я попросил одного довольно крупного босса дать мне бандита, который будет выглядеть как администратор. Дали мне бандита. Тот встречает Лешку на перроне и говорит: «Не надо ехать ни в какие гостиницы – сразу на студию, там кофе уже готов, завтрак, и на площадку». Лешка ничего не понимает, едет. Позавтракал и пошел в туалет – бандит за ним. Лешка сделал круг и опять пошел в туалет – бандит опять за ним. Лешка ко мне: «Ты что, бандита ко мне приставил?» Я говорю: «Лешка, это не бандит. Это киллер. Понимаешь разницу? У него задание – если ты сегодня хоть каплю выпьешь, он тебя убьет, ты в Москву не приедешь. Ты уж на меня не сердись, но я не могу четвертую смену тратить на одну реплику. Меня это не касается – ну, убил тебя человек и убил». Леша позеленел, закричал: «Ну ладно, я тут…». А я говорю: «Только не кричи при нем, он нервный; может выстрелить». Лешка пошел, озвучился. Потом спросил: «Все? Точно? Меня никто не убьет?» И побежал выпить.

На съемках «Лапшина» таких проблем еще не возникало?

Возникало. С Болтневым. С первых дней съемок начался ужас. Болтнева замкнуло. Вырубило. Он попробовался хорошо, но первого слова сказать не мог. И второго. И третьего тоже. Я первую сцену выбросил, ничего не выходило. Он пьяный гонял по Астрахани на мотоцикле, за ним бежали дети и кричали: «Эсэсовец, эсэсовец!» Что мне делать? Губенко вызывать? Но на мотоцикле сильно не наиграешь – надо рулить все-таки. И Нина Русланова помогла; постепенно все как-то наладилось, вошло в колею.

Русланова была уже известной актрисой? Она сыграла у Киры Муратовой в «Коротких встречах».

Там и в «Познавая белый свет» она сыграла прекрасно, но взял я ее не за это. Я видел ее в другой картине, где она вместе с артистом Любшиным играла пару – какая-то любовь, выяснение отношений. Короткометражка. У Муратовой я понял, что она очень хорошая артистка, даже замечательная. А тут понял, что великая. Вообще я сначала в главной роли хотел прекрасную артистку Купченко снимать, она мне очень нравилась. Мы пришли в гости к Купченко и там увидели Русланову. Ее я тогда думал взять на роль проститутки… Тут на меня насела Светка: мол, Купченко – это отработано. И я решил взять Русланову. На съемках в Астрахани мы Руслановой утром покупали на базаре за чудовищные деньги сметану и творог – она делала маски, лежала в сметане и твороге. Все стремились к ней в номер, чтобы ее лизнуть.

А перед началом съемок Нинка почему-то заявила, что ни за что не будет сниматься с Мироновым – он якобы где-то ее тяжело оскорбил. Я сказал: «Тогда я возьму Купченко, что поделать». «Ну ладно, посмотрим», – сказала Русланова злобно. Дальше… Таких друзей, как Русланова с Мироновым, я не встречал! Не разлей вода. Мы в Астрахань поехали с сыном – и помню, как мы приезжали с выбора натуры и в конце коридора слышали хохот и видели детский велосипедик. Значит, там были Нина, Андрей, наш сын и все, кто может собраться вокруг.

А сложно ли было с тем ребенком, который сыграл сына героя Филиппенко – рассказчика?

Детей мне отбирали ассистенты. Мальчик, который в итоге сыграл в «Лапшине», ненавидел сниматься и ненавидел меня. Ничем его нельзя было пронять. Родители привозили его на съемки со скандалом. Почему? До сих пор не могу понять. Он был замечательно способный мальчик. Правда, мы его много снимали тогда, когда он не видел, что мы снимаем.

У вас исключительный второй план. Как же все-таки вам удалось объяснить, что эта картина – про Лапшина, что он – главный герой? Или хватило заголовка?

Делать из Болтнева главного героя надо было незаметно. Я понимал, что он – герой, я тащил на первый план человека из Красной книги. Человека, который не дожил. Человека, которого убили. Я делал это по-разному: то газетой его прикрывал, то оркестр со Сталиным пускал. К сожалению, мне из фильма пришлось выбросить сцену с эпилептическим припадком: передали от министра внутренних дел, что нас поддержат только в том случае, если уберем припадок. Было две сцены – в первый раз он падал с кровати, во второй у него был припадок после убийства Соловьева. Сказали, что не брали в милицию в те годы эпилептиков. Пришлось убрать.

Андрей Болтнев пил по-страшному. Не у меня на съемках, а потом. Когда я стоял у его гроба, то вспоминал, как накануне он жаловался – болело сердце, а надо было артистку поднимать. Я стоял у гроба и видел лицо человека из Красной книги. Человека, который был расстрелян в 1937 году. Первый раз в жизни я понял, что попал точно. Что добился того, чего хотел.

Каково это было – съемки в провинции? Пришлось испытывать какие-то неудобства в расплату за возможность снять подлинное пространство?

Астрахань была голодная, страшная. Там продавались только головы сомов, а за банку сгущенного молока мы нанимали на весь день горничную, которая следила за нашим мальчиком. Группа сидела без баб, Миронову почему-то это было глубоко неинтересно. Я предлагал тогда Миронова связать, привязать на веревку и выбросить со второго этажа. В него вцепятся местные красавицы, которые кричали «Миронов!» за полтора километра, втаскивать их, обтрясать – они будут расползаться под диваны, – доставать, использовать по назначению и выбрасывать. А Миронова за это кормить и отмывать от запаха рыбы.

Что-то вы с любимцем публики не слишком церемонно обращались.

Работали мы хорошо. Один только раз вмешался нынешний мой друг Митта, который позвал Миронова на какую-то роль. Я ему сказал: «Ты не имеешь права, он у нас снимается – мы пригласили его за четыре месяца до того, у нас право первой брачной ночи!» А Митта передал мне: «Я любимец министра, что хочу – то и буду делать». Я тогда взбесился и послал ему открытую телеграмму в Ялту, чтобы прочитала вся гостиница: «Человеку надо стесняться, если он любимец начальника! Особенно если начальник отберет у другого художника, который талантливее, что-то для твоего использования. Предупреждаю тебя, что у меня слабое сердце. Со мной что-то случится – Саша, тебе не жить!» Одновременно ему послал телеграмму еще один из тогдашних товарищей: «Выезжаю с мальчиками, съезжай из гостиницы. У Лешки плохое сердце, тебе не жить». После этого прихожу к Миронову; он сидит грустный на стуле, нос повесил. Говорю: «Здорово, Андрюха!» Он отвечает: «Что “здорово”, когда вы на меня подали в суд?» Отвечаю: «Да, подали! И сидеть будешь! Но мы уже договорились, что у тебя будет отдельная камера с письменным столом, и тебя из нее к нам на съемки будут привозить. Отснялся? Поезжай обратно. Прости, старик, нельзя делать противозаконные дела».

Зато Миронова обожал начальник местной милиции. У него просто оргазм случался, когда Миронов заходил. Он еще мечтал Нинку отправить обратно, чтобы вместо нее Голубкина приехала. Они умудрялись проводить вместе часы! У них стояла огромная плошка икры и бутылка коньяка. Время от времени они вставали и говорили друг другу тосты, рядом с которыми грузинские тосты – шепот избитого в Освенциме еврея. Мне туда было нельзя, я им все портил. Поэтому я стучался и говорил: «Товарищ генерал, можно мы…» Тот с рюмкой стоит: «Ну что тебе, Алексей, еб твою мать!» – «Можно мы перекроем завтра улицу Октябрьскую с переходом на Семеновскую с переходом на Лазо? Люди пройдутся, подышат воздухом, город у вас чудный». – «Перекрывай, чтобы через секунду я подписал. Леша, дай поговорить с человеком!..» Так мы перекрывали всю Астрахань – больше никакой Астрахани и не было.

Что же, значит, Астрахань не обманула ваших ожиданий?

Вся она имела изумрудный цвет. Если ты стоял, то оказывался в Изумрудном городе. Но стоило тебе сделать шаг вперед, и весь этот изумруд срывался со стен, превращаясь в миллионы огромных изумрудных мух. Воняло там – выгребная яма ничто. Идет, скажем, девушка, хорошенькая, на шпильках. Заворачивает во двор. А туда за ней не повернешь! Потому что там – невероятная вонь. Она тебя не обволакивает, а ударяет со страшной силой. Она била, а ты падал. Я сам во дворы не заходил, но ребята рассказывали.

У нас была база – полувокзал. Там у нас было полно костюмов, которые мы привезли из Ленинграда, целый вагон. Туда к нам приходил этот начальник милиции, который обожал Миронова и вообще очень любил кино. Он рассказывал, что приехал работать в Астрахань в 1930-х годах, еще рядовым. «У нас был лучший город в России – никаких бродяг! Видите эту скамейку? Она вся была утыкана высокими иголками – штук триста, пятьсот. Как только бродяжку возьмем с баржи, мы его – на эту скамейку. Кладем и придавливаем. Орет, не орет… Мы его минут пять подержим. Потом акт составим. Бродяги тогда все были в ватных штанах. Мы брали штаны, надрезали, и туда керосинчик или мазут. Поджигали и по этой аллее пускали – он бежит, из него дым валит, иголки сыплются… Больше он в Астрахань – никогда!» Пауза, все молчат от ужаса, и Андрюшка говорит: «Как же так, товарищ генерал, это ж зверство! А Горький когда в Астрахань приезжал – его бы тоже так?» Генерал отвечает: «Ну, тогда, брат, такие времена были…» Покраснел и ушел.

Но в новые времена милиция вам помогала?

Очень! У нас на съемках «Лапшина» было такое братство с милицией, что я боялся однажды проснуться и рядом с собой на постели вместо Светки обнаружить полковника милиции в форме. Например, Филиппенко не может прилететь – я звоню Ульянову, чтобы тот его отпустил, бесконечно ною… У меня от нытья поднимается температура, начинает сводить ногу, и Светка мне шилом колет ногу. Ульянов его, как правило, отпускал: Филиппенко у него в Театре имени Вахтангова играл какого-то шестого рыцаря… Что-то незначительное, точно не Гамлета и даже не Розенкранца. А однажды не отпустил – и все. Что делать? Снег уходит, важная съемка. Милиционер-старшина ко мне подходит – тоже преданный кино был человек – и говорит: «Слушайте, у меня тут сидит один… Вылитый ваш Филиппенко! Вот я вам его привезу, подстригу – не различите». – «А сниматься он будет?» – «Как это так – не будет?»

Привозят человека, который тут же начинает меня страшно материть. Я говорю: «Что ж это такое, обещали артиста…» Старшина отвечает: «Сейчас все будет. Иванов! Пойдем туда, за кустики». Уходит, оттуда разносятся удары, крики. Выходят: «Так че надо-то? Зачем сразу за кустики-то?» Говорю: «Тебя будут бить каждый раз, когда будешь на меня повышать голос. Думаю, тебя могут убить. Ты у меня будешь артистом». Правда, стоять с ним рядом нельзя – от него метров на шесть жутко воняло какой-то тюремной баландой. Говорю: «Чем-нибудь его протрите, снегом, например…» Он опять матерится, его опять в кустики. Потом выводят, одевают в костюм Филиппенко. Я говорю: «Они будут оборачиваться, а ты не оборачивайся – иди прямо, неси портфель». Он все сделал. Посмотрите фильм «Лапшин»: идут три человека, и один из них – никакой не Филиппенко, а мой друг уголовник, который мне обещал, что я буду всей камере сосать. Он все железно выполнил, еще раз обматерил нас, мы его покормили, я ему дал десять рублей, и съемка была спасена. Распознать его невозможно. Филиппенко не верит до сих пор!

Астрахань была прелестно воровская. Иду с полковником милиции по улице, подходит человек: «Икры нужно?» Икра – страшный дефицит. Я говорю: «Да что вы, какая икра!» Тот не уходит: «Хорошая икра, качественная! Берите». Спроваживаю его. Полковник спрашивает: «А что не взяли? У этого – хорошая икра!» Говорю: «Я же из-за вас не взял, вы полковник милиции!» – «Ну да, полковник, но тут все воруют».

И монтажная в Астрахани у меня тогда была в ментовке. Здесь сидят дежурные с пистолетами, тут камера, а посередине наша монтажная. Прекрасно, чисто, в камере не больше чем один человек. Вдруг однажды прихожу, а в камере не протолкнуться – как в трамвае на футбол в 1950-е годы ездили. Это началась путина. Арестовали тех дурачков, которых Советская власть не научила заранее давать взятку Рыбоохране, чтобы кормить осетров. Мочой воняло дико, и нас куда-то перевели.

А кроме Астрахани вы где-то еще снимали?

Были еще бараки под Ленинградом, где снимали сцену ареста банды Соловьева. Ермаш потом визжал: на хрена тратить государственные деньги, чтобы строить для съемок такие бараки? Ну покрасил бы беленьким, голубеньким. Он мне сказал тогда замечательную фразу: «Всегда тебя буду ненавидеть, потому что я так жил, а ты так никогда не жил». Все дело в том, что я этих бараков не строил, там последний барак до сих пор стоит. Я там ничего не строил, ничего не менял. Там жили люди с детьми, у них были крошечные огородики, у некоторых были козы.

На съемках была драматическая сцена. Когда милиционеры к баракам подходят, мужик на крыльце жамкает женщину, мнет ей голую грудь. Гладит и целует, отвернувшись. Репетиции, мы снимаем это часов пять. Все это время ей мнут грудь – правда, за деньги. Женщина, кстати, хорошенькая. Потом она ко мне подходит и говорит: «Товарищ режиссер, скажите им – ну ведь пять часов мяли мне грудь! Я же женщина, мне же хочется. Пускай теперь меня отведут за кусты, сделают свое дело». Я говорю: «Пойди с ней», – а актер отвечает: «Да ты что! Она старая, вонючая». Хотя она была довольно милая. Я позвал офицера. Он всех построил, а она стоит в стороне, ждет. «Ну, кто ее? Увольнение получите!» Никто. «Ну ладно, – говорит она, – если никто не хочет, товарищ режиссер, дайте тогда на бутылку портвейна». Я дал, и она домой пошла. У меня сердце сжалось.

Монтаж в картине тоже фантастический – иногда начинает казаться, будто она снята единым планом, хотя это не так.

Фильм мы монтировали так, чтобы на стыке кадров не было швов! И старались не брать артистов, которые давали шов. Помог опять Генька Дюдяев, хотя он уже был болен и сниматься не мог. Нинка Русланова – гениальная, великая артистка; было нетрудно с Филиппенко и Кузнецовым. С Болтневым было сложно – но мы выкручивались, чтобы не было, как с Шукшиным в «Калине красной». Там он никак не может на экране существовать вместе со своей матерью: он великий артист, а она типаж.

А с цветным и черно-белым изображением? Сразу решили их совместить?

Цветные вставки в «Лапшине» – это все хитрости советские! Мне не разрешили снимать черно-белое кино. Категорически. Тогда я сказал, что сниму цветное, которое можно обесцветить так, что получится черно-белое. Я снимал себе, а потом вдруг получал телеграмму со студии: «Алеша, ты снимаешь черно-белое кино! Ты с ума сошел?» На следующий день собирались с оператором и художником-постановщиком: «Все, снимаем цветное. Любовную сцену снимаем в голубой гамме или зеленой? Лучше в зеленой? Снимаем в зеленой». Отправляем материал – зеленый, красный или коричневый. Все успокаиваются. Мы опять начинаем снимать черно-белое.

Потом я вдруг увидел, что в этом есть колоссальный кайф – меня, кстати, за это потом очень хвалил Бертолуччи и сам хотел какую-то картину так снимать. Это дает ощущение старых фотографий – они же все в цвете, они не черно-белые! А Федосов мне все время говорил, что знает, как это привести в порядок. Он напечатал копию, где любовь сделал голубой, стрельбу красной, убийц черными… Я, когда это увидел, устроил ему почти что физическую расправу и отстранил от печати. Печатать стал сам.

По какому принципу, сказать не могу. Как душа просила. Мы сидели со Светкой и подбирали цвета. Там даже внутри кадра есть перескоки цвета: был серый, а стал синеватый. Это еще лучше, чем черно-белое кино, подчеркивало все – Астрахань, нищету, любовь. Это наша жизнь черно-белая, а та жизнь была другая, странная: кровавая, любовная, с демонстрациями… Через четыре с половиной года мы с картиной приехали в Париж. Там мне вдруг сказали: «Мы исправили все недостатки. Выровняли цвет!» Я сказал: «Либо вы к завтрашнему дню все восстанавливаете, либо я в суд подаю. Я полгода эти перебивки подбирал». Переделали…

Вы тогда уже твердо решили, что заказывать музыку композитору не будете.

Книгу папа написал в 1936 году, а ведь в это время было полным-полно запрещенной музыки! Если командармов сажали, то, наверное, уничтожали и марши их армий? Тогда я специально бросил такого Аркадия Гагулашвили, которого я композитором не считаю, на поиски этой музыки. Ему помогала моя ассистентка Таня Комарова. К сожалению, очень хорошей музыки не нашлось. Нашелся марш Блюхера, других сильных не оказалось. Этот марш тихо звучит в актерской уборной. А еще – музыка Эрнста Буша, ее в конце играет духовой оркестр. Все ее слушали в 1930-х годах: оркестр приезжал в Москву, и интеллигенция страшно этим упивалась.

Потом, после выхода «Лапшина», мне писали много писем о том, что в моем фильме звучит песня «На смертный бой летит стальная эскадрилья» – ее герои поют в начале. Как же так? Действие происходит в 1936-м, а песня написана в 1938-м! Беру книгу папы, и там ее поют. Потом все выяснилось. Тех ребят, которые написали песню, посадили в 1936 году, и песня исчезла. А к 1938-му их выпустили, и песню разрешили. Тогда она и заполонила все радиоточки Советского Союза.

Страна тогда либо сидела, либо сажала, либо ожидала посадки. И жила!

Одна из самых впечатляющих сцен «Лапшина» – финальная…

У фильма был другой финал! Лапшин делал зарядку, подходил к окну, открывал его. За окном начинался дождь. Стояла незнакомая девочка и ее папа рядом. Она ему что-то говорила, говорила, говорила и плакала. А мы как-то ехали, появлялся трамвай и выводил нас на подъезд. В подъезде стояли мой папа, моя мама и люди того времени, точно отобранные. Я даже это снял. На роль папы я нашел милиционера, похожего как две капли воды. Но когда камера на него наехала – стоял баран! Все папино обаяние исчезло, и стало понятно, что стоит нормальный дурак, который тебя палкой трахнет в подъезде. Весь этот чудовищный по сложности кадр я выбросил.

Мы сидели – Светлана, я, Юра Клепиков – и придумывали самый финал. Вдруг меня как подбросило! Я сказал: «Посидите пять минут, сейчас вам будет финал». Побежал и схватил этот оркестр, который к тому моменту у меня вылетел, в фильм не вошел: а ведь я собирал его отовсюду – были музыканты из Ленинграда, Сталинграда, Астрахани… Только из военных оркестров, с лицами дикарей! И просто поехал оркестр – с портретом молодого Сталина впереди. Все сказали: «Есть финал». Обрадовались, выпили. Прошло четыре с половиной года, картину разрешили, и вслед пришел факс: «Сталина убрать с трамвая». А я сказал: «Нет».

Но за этим следует еще несколько строчек закадрового голоса, с которого картина и начинается. Связка между тридцатыми годами и восьмидесятыми.

Эпилогом и прологом с закадровым голосом я очень гордился. Изначально это было сделано для Госкино, но теперь эта часть так мне нравится, что выбрасывать ни за что не захочу. Финал я частично украл у Трифонова, и меня поймала его жена. Но простила. Финал был нужен, чтобы показать: мы не против Советской власти! Это раньше трамваев было мало, а теперь много, трудно перейти улицу… Что касается начала, то там надо было показать, что в тридцатые годы мы дружили, любили.

Еще я украл несколько фраз у Володина из «Пяти вечеров», но честно к нему пришел и сказал, какие фразы мне нужны. А он мне разрешил. Сказал: «Не только разрешаю – я и не помнил, что у меня есть такие фразы! Хотите – берите все. Хоть весь первый акт». Володин был замечательный человек, он меня очень любил. И постоянно у меня выяснял, кто кагэбэшник. А я и не знал!

«Пять вечеров», кстати, я считаю лучшим произведением советской эпохи. Абсолютно революционным. Эта пьеса весь наш театр повернула с баса и фальши на коммунальные квартиры, где играет радио. Сам факт, что в коммунальной квартире все время болтает радио, – революция. Картина Никиты Михалкова – не революция. А спектакль Товстоногова был революцией в советском театре. Это было потрясающе. Какой был Копелян! Какой Лавров! Какая Шарко! Я этот спектакль смотрел раз тридцать, не меньше.

Вернемся к «Моему другу Ивану Лапшину». За что эту-то картину запретили? И как это случилось, с чьей подачи?

Картина попала на экран к Ермашу в Госкино, он ее посмотрел – это заняло полтора часа, а еще через тридцать минут продиктовал факс или телеграмму: «Картину списать в убытки, всех виновных в изготовлении наказать». То есть «Лапшин» просуществовал примерно полчаса. Не было ни дополнительных просмотров, ни заседаний. Судьба картины зависела от министра, и кому мне было жаловаться? Симонова уже не было в живых.

Многие на этот раз вступались за картину?

Говорит мне один известный режиссер: «У меня большие неприятности, меня вызывают в обком беседовать о “Лапшине”». Мы идем по студии в это время. У меня перед глазами темнеет от ненависти. Я говорю: «Послушайте, ведь вы – Герой Социалистического Труда и народный артист. Все, что можно получить, вы получили, даже за те фильмы, в суть которых глубоко не верили. Теперь я снял кино, которому вы стоя аплодировали – причем довольно долго. За это вас сейчас пожурят, а вы скажете: “Ну что ж, не уследишь за молодыми”. И вы мне, уволенному со студии и безработному, это сообщаете, как свою неприятность? Опомнитесь!» И ушел. Больше я с ним не дружил.

Странно, ведь в фильме вроде бы не было ничего запретного. Сентиментальная картина о влюбленном милиционере – вовсе не обличительная социальная драма о сталинских лагерях…

Меня за это, кстати, потом американцы осудили. В «Нью-Йорк таймс» написали ругательную статью о том, что мы должны были в своем фильме показать лагеря и то, как сажают людей. Так вот, я как раз хотел показать концлагерь на сцене, в театре – это мне казалось выходом. Там есть реплика: «Сеня, позовите в наш барак воспитателя, скажите ему, что мы идем создавать новую коммуну». Для сцен в театре мы, собственно, взяли и поставили кусочек из реальной пьесы Погодина.

Но советский истеблишмент то ли прочел этот второй пласт, то ли просто почувствовал, что картина «не наша».

Как Герасимов на меня орал – это не поддается описанию! «Что ты снял? Все было не так! Были широкие улицы, твой папа жил в прекрасной квартире! А ты что нам показал?» Я ответил: «Сергей Аполлинариевич, это вы были любимец Сталина, весь в орденах. Жили так, как не жил никто, и для вас были широкие улицы в Ленинграде. А я снимал в Астрахани. Для вас народ не значил ничего, а значили указания. Я снял кино о том, как жила страна, а не о том, как жили вы». – «Да-да, ты не сомневайся, я тебе не сделаю плохо…»

Он, правда, на меня обиделся, что ему лицо сплющили во время премьеры «Лапшина» в Доме кино. Мне там вообще голову разбили – я был весь в крови. Такая была давка, кто-то двери выламывал. Помню, фильм уже начался, и мы сидим с Нинкой Руслановой, пьем водку маленькими рюмками. Вдруг начинают выходить люди. Пять человек, десять… а прошло минут сорок. Двадцать, тридцать, пятьдесят, сто, двести человек. Ужас! За что? Неужели такая тоска? Один ко мне подошел и низко поклонился. Я говорю: «А досмотреть – никак?» Тут выяснилось, что Белый зал набился, и там сеанс начали раньше. И он уже закончился, люди выходят, а в Большом зале – еще смотрят.

Очевидно, что в тот момент зрительский потенциал картины был огромным. Вас угнетало то, что она отрезана от публики? Лежали лицом к стене, как после запрета «Проверки на дорогах»?

После запрещения «Лапшина» я был самым забитым человеком на «Ленфильме», вроде бы, – кто еще может похвастаться тремя картинами на полке? Но стоило мне зайти в кафе, и мне без очереди подавали кофе или бутерброд с заветренным сыром. Всегда. Я даже мог сесть за столик, и ко мне бежала буфетчица по имени Ларисенок: несла мне кофе и спрашивала, что еще принести. Кофе был жуткой бурдой, но это знак внимания! Скандал случился только один раз. Его устроил артист Филиппов. «Кто такой? Почему не мне? Моя очередь! Эй, гони обратно кофе». Я сказал: «Тут есть один большой секрет. Подумай, кто я такой, что мне без очереди несут кофе!» И ушел. А он задумался.

В те же годы снимались «Торпедоносцы» по сценарию, написанному вами со Светланой Кармалитой. Как родился этот проект?

Как-то я сидел и ковырялся в папином архиве – я вообще любил всякие его записочки… И вдруг стал вытаскивать листы: с одной стороны очень интересно, с другой – довольно банальная проза. Так я вытащил несколько листов повести «Здравствуйте, Мария Николаевна», которую мы со Светланой потом собрали, сами дописали и опубликовали. Ее напечатала «Звезда»; я считаю, это одна из лучших папиных повестей. Она и стала основой для сценария «Торпедоносцев». Там было страниц пятьдесят рукописи, но сработало то, как папа заставлял меня писать «под него», а Товстоногов – писать «под Шолохова». Мы со Светланой оставили папины страницы, а остальное написали сами, про тех же героев – вплоть до их гибели. А самое главное – я же там жил в детстве! Помню эти квартиры, лестницы деревянные… Помню Полярный. Я даже вспомнил женщину, у которой однажды началась сильная изжога. Все ей говорили, что это от пельменей, а потом выяснилось, что в эти минуты в самолете горел ее муж.

Сами снимать «Торпедоносцев» не собирались?

Этот сценарий мы со Светланой вообще-то писали для меня. Писали очень долго. Был еще разгар брежневских времен. Картина вышла в начале 1980-х, Светка получила Госпремию, и буквально через два года начали выпускать мои старые фильмы и давать мне Госпремии. Когда сценарий «Торпедоносцев» был написан, к нам пришел Семен Аранович. Он был очень хороший рассказчик, очень обаятелен, страшно любим женщинами. До того как прийти на «Ленфильм», снимал документальное кино, а до этого был летчиком. Старший лейтенант, штурман. Более того, он летал на Севере и все эти аэродромы хорошо знал. А после войны поступил во ВГИК. Мы дали почитать ему сценарий – нет ли ошибок. Он же нам сказал: «Ребята, вы себе напишете такой же. Отдайте этот мне! Я же летчик… Я все это знаю, летал на ИЛе. Я сниму».

Мы поговорили-поговорили и решили отдать ему. Тем более что «Лапшин» к тому моменту уже был отснят и сдан в Госкино; я был практически уволен с «Ленфильма». Поэтому-то моего имени нет в титрах ни «Торпедоносцев», ни других восьми сценариев, которые мы написали со Светланой.

Состав артистов почти точно тот же, что в «Лапшине».

Аранович взял моих артистов. Кузнецова, который ко мне летал из Омска, Болтнева, который летал из Новосибирска, и других: Жаркова, Филиппенко, Сливникова. Они год летали ко мне на съемки, а теперь в своих провинциальных театрах считались посмешищем. Что мне с ними делать? Я пришел к Арановичу и говорю: «Семен, это наш сценарий – возьми моих артистов! Мне невыносимо, что над ними будут смеяться». А над ними действительно смеялись. Позже, когда мы ничего не получили в Каннах с «Хрусталевым», Цурило встретил директор его театра и спросил: «Ну что, обосрался?» В общем, Аранович взял всех.

Вы ничего не имели против? Не ревновали?

Наоборот, я ему помогал с этой картиной во всем. Каждый вечер мы с ним сидели с «Торпедоносцами». Потом Аранович взялся за сериал с моими артистами, даже в костюмах из «Лапшина». Мы тогда как раз поссорились, и я думаю: выйдет его сериал с моими артистами, а «Лапшина» никто не видел. Моего открытия артистов будто бы и нет. Тогда вдруг боженька пришел мне на помощь. Сериал этот по Юлиану Семенову неожиданно положили на полку. И выскакивает «Лапшин» – семь копий, которые мне дал Андропов! А дальше рассказывайте про меня, что хотите.

Конечным результатом – «Торпедоносцами» Арановича – вы сегодня довольны?

Совсем не доволен. Хотя он ко мне очень прислушивался, ничего не менял в сценарии без меня, считал меня режиссером номер один… Некоторых сцен я бы действительно снять не мог – в частности, как горит летчик в самолете. Но картина мне не нравится. Родион Нахапетов – это какой-то ужас. Я не мог ничего сделать. Аранович говорил: «Среди твоих уродов должен быть один герой!» Я считаю, что картина просрана. Погублена. Впрочем, настаивать на этом при большом числе поклонников я не могу.

Вот, например, как картина начиналась на самом деле. Идет поезд, огромная очередь в сортир. Мягкий вагон, в нем едет Белобров – герой. Торпедоносцы же были дико богатые! За подбитый транспорт им платили пять-десять тысяч. Какие пачки денег у них водились, в какой тонкой коже американских пальто они ходили! Но и жили по три месяца. Так вот, Белобров выходит, в сортир не попасть, и он идет в тамбур. Там, на куче угля, среди черных от грязи людей он видит свою любимую – Тасю. Она возвращается с лесоповала. Он ее сначала не узнает, а она от него прячется. Он собирает все деньги, платит проводнику, тот им делает отдельное мягкое купе. Они едут, выпивают, он ей наливает коньяк «Робинзон Крузо», и она засыпает. А ему выходить. Он распотрошил весь багаж и все ей оставил. Выходит на перрон, мимо идут вагоны, а в стеклах отражается только он: Белобров, Белобров, Белобров.

Но консультант спросил: «Что это за любители сортиров?», и начало изменилось. С консультантами Аранович был уступчив. А какой был финал! Лешка Жарков с обожженным лицом колол дрова и пел «Не унывай – прощай, прощай». Да, такое кино не получило бы Государственную премию.

Какое участие в запрете «Лапшина» принимало руководство студии? Ведь изначально запрет спускался сверху?

Директором на «Ленфильме» при мне был Илья Николаевич Киселев – жуликоватый прелестный матерщинник, который любил искусство! Но он сидел, и при первом свистке, что это искусство не является желанным, Илья Николаевич менялся моментально. Он восхищался искусством, но был сломленным человеком и был готов сломать любого. Он кричал на меня после «Проверки на дорогах»: «Ты у меня попрыгаешь! Я сидел, я никому это кресло не отдам». А потом в кабинете плакал: «Лешка, порежь картину, я тебя умоляю! Я тебе другую дам». Но я не верил. Это была клятва зэка.

Киселев был удивительный человек. Однажды вызвал к себе Юльку Файта и стал ему рассказывать «Доктора Живаго». А поскольку Киселев был еще и бывшим актером, то он, для наибольшей выразительности, снял штаны и стал бегать по кабинету в подштанниках. Юлька прижался к шкафу. В это время в кабинет вошли. Киселев, не меняясь в лице, спросил: «О чем мы с вами, значит, говорили?» Сам – в подштанниках.

Наш худсовет – это было что-то! Хейфиц, Козинцев, Клепиков, Авербах. Интеллигентные люди на какой-то одной страшной цепи: все всё понимают, все хотят добра… Как-то иду по студии, а по коридору бежит овчарка, потерявшая хозяина. Огромная. У нас как раз идет худсовет. Я приоткрыл дверь, запустил туда овчарку и стал ждать воплей. Ни-че-го. «Бу-бу-бу», – говорит Козинцев, «Ложись здесь», – говорит какой-то женский голос. Минут через тридцать несчастная собака – посрамленная, никого не напугавшая – вышла и побежала дальше искать хозяина.

С кем на студии у вас были близкие отношения?

С Ильей Авербахом. Прекрасный человек, он мне как-то очень помог: пошел к Козинцеву, который меня не любил за «Седьмой спутник», и сказал ему, что «Проверка на дорогах» – очень хорошая картина. Тот долго не верил, потом пошел посмотреть и распахнул мне свою душу. У Авербаха был только один недостаток: он был пижон. Как-то мне сказал: «Леш, вы в шампанское играете? Когда вам плохо, когда что-то вас расстраивает, сыграйте! Ставите дюжину бутылок и соревнуетесь с товарищем, кто лучше откроет». Гораздо позже Авербах сделал картину «Голос», он тогда был уже очень болен. Мне эта картина не показалась хорошей, и я, как сволочь, повернулся и сказал: «Илья, а ты играешь в шампанское? Давай я сбегаю». Он, правда, не обиделся, а засмеялся.

Авербах часто приходил к нам советоваться. Именно я ему посоветовал отказаться от «Белой гвардии». Объяснил, что снять это невозможно, потому что нельзя придумать финал: если спасение этих прекрасных людей – в приходе Красной Армии, то в это поверить нельзя. А если плохо, что пришли красные, то этого никак не снять. Как эту ситуацию обойти? Авербах тогда предлагал нам написать сценарий. И я придумал такой финал: у девочки коклюш, она гуляет вокруг пруда (считалось, что это помогает при коклюше), а ее папаша сидит на крыльце старой дачи, с кем-то разговаривает. Ботинки у него блестящие, и вдруг в отражении на ботинке возникает шпиль киевского собора. Все действие – между кашляющей девочкой и этим шпилем. Может быть, тогда… Но все это дело не получилось.

Алексей Герман во ВГИКе. Справа – главный редактор

журнала «Искусство кино» Евгений Сурков

Юрий Герман

Значит, основной конфликт у вас опять был с руководством Госкино – с Ермашом?

Да. Больше всех Ермаш не любил меня и Аскольдова – но Аскольдова-то они просто раздавили. С Кирой Муратовой было чуть легче, она проходила по части Украины. У меня с Ермашом именно после запрещения «Лапшина» началась настоящая война. Помню, как я выступал на вечере памяти Ларисы Шепитько – меня пустили на трибуну, потому что думали, что повод не позволит сказать что-нибудь крамольное. Но я сказал с трибуны: «Почему вы боитесь Ермаша? Кто он такой? Маленький чиновник, и все! Он сам всего боится. Почему вы боитесь его и по его слову меняете одну картину на другую?» Пока я все это нес, весь президиум разбежался. Остался только один Семен Лунгин.

Потом приехал весь обком, и все со мной за руку здороваются. А из Госкино никто не здоровается. Тогда встал Аранович и сказал: «Что ж вы такие трусы, почему вы себя так ведете, как будто у нас не запретили лучшую картину?» «Мы не запретили, мы просто считаем, что ее надо доработать», – начинает Ермаш. Я тогда встаю и говорю: «Филипп Тимофеевич, вы меня размазываете, как клопа по стене. Вы что, получили инструкцию откуда-то? Может, из-за границы? Зачем вы за меня взялись? Вы уйдете – меня выпустят на экраны, а вы пенсионером будете за этот запрет отвечать». Заключили какой-то полумир, он уехал. А я так и остался уволенным.

Как же все-таки вы добились разрешения картины?

Сначала я добился права на приватные показы. Вот как было дело. Меня вызвали в кабинет директора «Ленфильма» на партхозактив: стоит ряд кресел, а отдельно, поодаль, стоит специальный стул для меня. Сажусь, меня трясет. И начинается: «Так что мы будем делать с вами, товарищ Герман? Что будем делать с этой картиной?» Я говорю: «Ермаш и Павленок – враги народа, которые будут в ближайшее время сметены метлой на свалку истории. Такова моя точка зрения». И сажусь.

Виталий Аксенов полез за нитроглицерином. Все молчат. Я спрашиваю: «А почему вы мне все стоя аплодировали после премьеры картины? Вы же члены партии! Вы-то понимаете, что я сделал? Но аплодируете! У нас художников не сажают за произведения искусства, а с членами партии как? Поймите: максимум того, что вы можете со мной сделать, – это заставить меня продать отцовскую дачу. Вот и все. Остальное будут делать с вами. Можно теперь я сяду?» И сажусь.

Вскакивает Игорь Масленников: «Что ты нам устраиваешь спектакль! Мы же собрались, чтобы тебе помочь! А ты нам хамишь!» Говорю: «Никогда не видел такой мизансцены, где человеку пытаются помочь – только в анатомическом театре. Вы почему мне стул поставили отдельно?» – «Ладно, какие у вас требования?» Отвечаю: «Верните картину в монтажную. Каждый день заказывайте мне зал – а я буду смотреть, в чем ошибся, и через месяц принесу план исправлений». А сам думаю: «Хуй вам, я буду фильм показывать». Картину вернули, и я начал ее показывать. Люди собирались кучками в столовой, по пять-шесть человек, и их отводили в зал. Человек сто так посмотрело или двести.

Были среди них те, кому фильм очень понравился, кто попытался как-то помочь?

Были на одном просмотре Андрей Смирнов и Элем Климов. Сидим там, все четверо в говне. Мы со Светкой из-за запрета картины, Климов тоже – но у него «Агонию» тогда хоть в Париже показывали, хотя в Союзе она была запрещена. А особенно Смирнов: он тогда с агитатором поговорил перед выборами и спросил его: «Скажите, вы мне приносите бюллетень с надписью “Оставь одного, остальных вычеркни”, – а рядом одна фамилия! Что мне делать?» Тот тут же рванул в КГБ. Что тогда началось… Само имя Смирнова вслух боялись произносить.

Так вот, посмотрели «Лапшина». Первым встал Климов и произнес разгромную речь: «Что это такое? Никаких страстей, все время что-то крутится, броуновское движение…» Была длинная речь. Потом встал Андрей и сказал: «Мы с Элемом в ссоре, мы не здороваемся много лет, но я присоединяюсь к каждому его слову!» Я ответил: «Вы два старых пердуна из XVIII века, два Сумарокова. Ваши последние картины – дрянь. Что вы ко мне пристали? Я снял очень хорошую картину. Она современная, а вы отстали».

После этого мы не поссорились, не подрались, а поехали ко мне выпивать и закусывать, продолжая спорить. Часов до пяти утра. И остались большими друзьями! Смирнов и Климов сами пошли пробивать мне Государственную премию, хотя не принимали картину. А еще помню, как я пришел к Климову в гости. Мы сидели, выпивали, и вдруг пришла к нему венгерская делегация – он был тогда знаменитостью. Он сказал венграм: «Вот сидит режиссер Герман. Вы его не знаете, но он умеет лучше, чем мы все». Так обычно не говорят и не думают режиссеры про режиссеров. Но ему хотелось меня поддержать.

Кто еще вас поддерживал?

Олег Ефремов и Анатолий Эфрос, которые каким-то чудом оказались на просмотрах «Лапшина». Однажды раздался звонок в дверь, и вошел Саша Белинский вместе с Ефремовым – мы тогда не были знакомы. Он спросил: «Можно зайти?» Вошел, я ему налил борща. Ефремов сказал: «Мне очень понравилась картина, я считаю вас большим художником. Скажите, я могу для вас что-нибудь сделать?» Я говорю: «Можете. Давайте вместе поставим телевизионный фильм “Граф Монте-Кристо”. Вы меня берете в компанию, потому что я – специалист по кино. Фильм будет хороший, после него я опять поднимусь на ноги». Ефремов тут же согласился.

Прошло несколько дней, и мне позвонила Крымова: «Эфрос просит вас приехать». Он пригласил меня в бывший кабинет Любимова, долго мне жаловался на Любимова – через много лет так же долго Любимов мне жаловался на Эфроса… А потом сказал: «Я хочу вас пригласить к нам в театр. Мы сегодня будем смотреть “Лапшина”» (до сих пор не могу понять, откуда у них была копия; выяснилось, что она была бракованная). Я предложил поставить у них в театре «Дракона» Шварца. Не состоялось это только потому, что Эфрос и Ефремов появились ближе к тому времени, когда картину готовились разрешить. Мы со Светланой тогда писали много сценариев – я вошел во вкус, а за это платили хорошие деньги. Гораздо лучшие, чем за постановку. Сценариев восемь написали. А кроме того, я дико боялся возвращаться в театр.

Фильм выпустили на экраны в 1984 году. Благодаря чему и кому свершилось чудо?

Благодаря Андропову. Прошло четыре года после запрещения «Лапшина», и мы со Светланой как-то решили нажаловаться Андропову. Как нажаловаться, чтобы он запомнил? Только если там будет слово «идиот». Написали письмо, где сообщали, что нами руководит идиот, вредный для нашего государства: он уничтожает наше искусство, и весь мир над нами смеется. Нас предупредили, что отправлять из Ленинграда нельзя – все осядет в обкоме. Письмо повез в Москву сценарист Сашка Червинский. Его встретил Александр Михайлович Борщаговский, любимый отчим Светланы. Приехал к КГБ и опустил в почтовый ящик. Никаких других ходов и связей у нас не было. Что происходило дальше, непонятно, но под Ермашом задымило.

После письма Андропова начались странные дни. Мне передали, что письмо вернулось Ермашу и что тот готовит мне ответ. Тогда я сам написал ему: «Уважаемый товарищ Ермаш, я к вам ни с какими письмами не обращался и никакого письма в ответ не ожидаю. Если оно мне придет, то я опять буду вынужден беспокоить первого адресата». Письмо от Ермаша мне так и не пришло.

Потом помню – у меня ангина или грипп, высокая температура. Лежу в отключке с закрытыми глазами и вдруг ощущаю чье-то дыхание и щекотание на лице. Открываю глаза. Замдиректора студии Коньков, человек с длинными усами, стоит рядом со мной и говорит: «Действительно спит». Потом просыпаюсь, спрашиваю: «Светка, мне приснилось, что приходил Коньков?» Выяснилось, что меня срочно позвали в Москву и специально прислали Конькова проверить, больной я или нет.

Помню, сижу у Армена Медведева, и он мне говорит: «Слушай, что мне делать? Меня Ермаш все время вызывает, он строит планы на будущее!» «Пусть строит», – говорю. «Да как же, он снят! Я не могу ему сказать». Говорю: «Ну, я за коньяком побежал!» Тут звонит Ермаш, опять его вызывает. Армен уходит, потом возвращается и говорит: «Все, сняли. Ермаш сидит за столом, обхватив голову руками, и повторяет одну фразу: “Что будет с Ермолаем?”» Я не помню, на самом деле, как звали его сына, о судьбе которого он тогда так беспокоился. Но Ермашу никогда в голову не приходило, что будет со мной или с Муратовой. Не думал он и о том, почему повесился Барнет. Он не думал о кино. Он не думал ни о ком из нас. Только о себе.

То есть КГБ оказалось к вам более благосклонно, чем Госкино.

И насколько! У меня на руках случайно оказались документы, где было написано: мне полагалось дать семь копий, а КГБ – больше тридцати копий. А у папы был приятель по имени Юрий Иванович Попов, полковник КГБ и начальник по борьбе с интеллигенцией – что-то такое. Я позвонил Попову, напомнил о себе и спрашиваю: «Почему у меня семь копий, а у КГБ – больше тридцати?» Он отвечает: «Алексей, как вы к нам плохо относитесь! У нас масса учреждений и институтов, и мы заинтересованы в том, чтобы там были умные люди, а не глупые, и передовые, а не отставшие. Им это смотреть необходимо». Я говорю: «Я не против, чтобы они смотрели – дай Бог. Но меня смущает такое уравнение: у 250 миллионов – 7 копий, а на ваше учреждение – тридцать. Получается, КГБ – четыре наших страны, и даже больше?» Юрий Иванович повесил трубку.

Через какое-то время у меня раздался звонок. Это было длинное объяснение в любви полковника КГБ ко мне, молодому режиссеру, по всем трем моим картинам. Повесив трубку, я понял: это был прощальный звонок, его убирают с должности. Оказалось, что я был прав. Потом я уже был в Таллине, показывал картину местным кагэбэшникам, и ко мне подошел какой-то человек, чтобы сказать: «Вам добавили еще тридцать копий».

Какую реакцию на студии вызвало разрешение картины?

Было ликование! Мне рассказывали, как вбежал ассистент оператора Володька Гусев в столовую и заорал: «Стоп, тишина! Только что пришел факс – разрешили “Лапшина”!» Началась пьянка невероятная, крики радостные, какие-то прыжки в зоосаду… «Ленфильм» для меня – место мучений, выгоняний, криков и воплей, а потом – фарисейских премий. Лучше бы премий не давали, а просто выпускали бы мои картины. А я то хуже всех, то лучше. То Горбачев с Ельциным призы дают, то входишь через задний вход, чтобы никто гадости не сказал. Помню, мой оператор Федосов со мной перестал здороваться из-за того, что всей съемочной группе не заплатили деньги, – а ему ведь очень нравилась картина! И Козинцев перестал со мной здороваться. Тяжеловато было. Потом я перестал быть врагом…

Рядовой зритель вас тоже врагом считал?

После выпуска «Лапшина» на меня посыпались письма. «Известия» написали статью, где рекомендовали посмотреть картину, и после этого собирали письма от читателей в огромную коробку от телевизора «Рубин». Время от времени туда залезали и уплотняли письма. Пачками шли письма о том, какое мой фильм говно и антисоветчина и что меня надо немедленно сажать. Одна женщина написала, что меня надо сжечь на площади; она хотела пожаловаться сыну писателя, но выяснилось, что сын и есть та падла, которая это сняла. «Известия» отвечали: да вы кнопку переключите, это настолько экономнее!

Поскольку фильм разрешил Андропов, то раз в неделю мне тоже приходили письма со штампом «КГБ». Мне их пересылали. Я заболевал от идиотизма: «Ничего не понятно, какие-то уши, градусники, формализм, издевательство!» Огромный институт из Новороссийска собирал подписи под требованием, чтобы я никогда не приезжал в их город. Я с тех пор в Новороссийске и не был. А потом я встретил как-то человека, который сказал: «Леша, а что к тебе цеплялись? Посмотрел по телевизору “Лапшина” – простая и ясная картина! Что мы там нашли?»

Прошло много лет, я стал более-менее известный, по телевидению часто выступал. Тогда мы очень дружили с Егором Яковлевым, и он на каком-то суаре знакомит меня с другим Яковлевым – членом Политбюро. Тот меня отводит в сторону и говорит: «Алексей Юрьевич, все-таки меня мучит – за что запретили “Проверку на дорогах” и особенно “Лапшина”? Мы собрались с Горбачевым, посмотрели – ничего не понимаем». Я на него заорал: «Послушайте, вы мне погубили жизнь с вашей партией! Я по пять лет сидел без работы. Мне не платили зарплату и отбирали пропуск на студию. А я просто снимал картины, в которых, как любой русский критический реалист, говорил: “Мы не врачи, мы – боль”. За это вы меня чуть не уничтожили. А теперь, через много лет, спрашиваете, за что сами же и запретили мои фильмы? Понимаете идиотизм ситуации?» Так мы говорили-говорили, но ни о чем не договорились. Просто мне влепили две Государственные премии.

Много с кем у вас отношения разрушились из-за трудной судьбы картины?

Например, с Витькой Аристовым, моим вторым режиссером. Была дружба, и вот – я показываю ему и его жене «Лапшина», а он мне говорит: «Ты нас всех обманул, вылизал всю жопу Советской власти. Нам сказал, что снимаешь одно, а снял другое. Теперь ты получишь Госпремию, а мы – ничего». Я был весь в поту, трясся, как мышь… Потом вместо Государственной премии нас запретили на четыре с половиной года, я с Витькой перестал здороваться. Когда прошло время и фильм разрешили, а также дали ему Госпремию, ко мне подошел Аристов и сказал: «Ну вот, видишь?»

Аристов для меня прекрасно работал вторым режиссером, но и я для него делал немало. Я ездил к Симонову, тот писал письмо первому секретарю горкома – у Витьки тогда не было даже прописки, но он получил комнату 36 метров! Я же выступил, когда распределялись короткометражки и не давали снимать Аристову: «В России, конечно, должны снимать русские режиссеры, но искусство есть искусство. Олег Дашкевич претендует на получение постановки – и Аристов, наполовину еврей. Дашкевич, с которым я учился, был членом парткома института и председателем профкома, но на выпускном экзамене по профессии получил двойку. Тройку ему дали в обмен на честное слово, что он пойдет по административной линии. Так было, Олег?» Он говорит: «Было». – «Так какого же черта ты лезешь и отталкиваешь талантливого человека?»…

Вскоре после выхода картины на экраны ее начали показывать и за пределами СССР – были первые фестивальные показы, первые призы…

Когда в 1985 году меня стали выбрасывать за границу, на показы фильмов, я отказывался. Меня вызвали в райком, стали спрашивать, почему я не партийный. Я спрашиваю: «Я не член партии, а у вас партийная организация. Объясните мне, что я здесь делаю? Я ни в какую заграницу не хочу, я хочу в Сосново. До свидания, до свидания, до свидания». Пошел по коридору, за мной побежали, но я не вернулся. И дальше отказывался ходить на собеседования. Мне звонили из Госкино, из отдела культуры ЦК, но я отказывался. Год я никуда не ездил – за это время мне присудили маленький приз в Локарно. Третий приз дали, хоть в фильме ничего и не поняли…

Через год мне пообещали, что выпустят за границу, не задав ни одного вопроса. Но все-таки вызвали. Пришел, говорю: «Моя фамилия Герман, в партии не был, в комсомоле не был, в пионерах не был. Я могу идти?» Они говорят: «Только один вопрос». Торговались, торговались, я сказал: ладно, задавайте. И они спросили: «За что была запрещена “Проверка на дорогах”?» Я говорю: «Охренеть можно, я сейчас в обморок упаду! Ваша партия запретила фильм, вы меня уволили со студии, вы об меня вытерли ноги, а через пятнадцать лет спрашиваете, за что вы сами меня запретили? У вас что-нибудь в голове осталось?» – «Да ну, Алексей Юрьевич, это не мы, это государственная политика! Сядьте, давайте чаю попьем». И подталкивают мне мое дело кагэбэшное. Ну, на этом можно любого взять. Я сел и нахально стал листать.

Перед этим меня кагэбэшники вызывали раз десять. Все промыли – вплоть до того, как папа со Сталиным водку пил. А в деле ничего нет! Чисто. Ни одного доноса. Только одно написано: «Сестра находится в Лос-Анджелесе по адресу такому-то, телефон такой-то. Зовут Марина Николаевна». Это обведено красным карандашом и стрелкой вынесено на поля.

Куда ездили? Это же была ваша первая заграница?

В первый раз меня выпустили в Финляндию. Хотели, наверное, проверить – убегу, не убегу? Я приехал, а мне говорят: «Посол посмотрел “Лапшина”, он в таком гневе, что запрещает нам показ!» Вечером у нас встреча в посольстве – я и Миронов. На меня, может, пришло бы пятнадцать человек, а на Миронова набился полный зал, на люстрах висят. Я выступаю со вступительным словом и говорю: «Знаете, в России очень часто люди, которые не совпадали с позицией государя или государства, уходили в отставку. Я предлагаю товарищу военному атташе, секретарю профсоюзной организации и послу уйти в отставку. Ведь мою картину, которая вам не понравилась, смотрело Политбюро, ее выдвинули на Госпремию. А теперь – давай, Миронов, потешай публику».

Таких скандалов было полным-полно. Еще страшнее – в Норвегии, потом в Мексике. Они меня все спрашивали: «За что вы нас ненавидите?» А я отвечал: «Честно? Ненавижу. Вы мне всю жизнь испортили. Вас мало ненавидеть. Я вам всего самого страшного желаю».

Вскоре после этого вы и в Америку попали…

Там меня поразил Брайтон-Бич, где продавались тянучки и конфеты «Раковые шейки», а рестораны все назывались «Астория» или «Европейский». Я поразился книжкам, которые продавались в магазинах за гроши – они не понадобились эмигрантам; надо было переучиваться на английский. Валялись никому не нужные Цветаева и Мандельштам. Запомнил тетку с девочкой. Девочка говорит: «Хочу айс-крим, хочу айс-крим». А тетка отвечает: «Анжелка, если я сказала ноу, значит, ноу!» Зощенко какой-то. Прелестная жизнь. Если бы я уехал в Америку, только там бы жил.

Тогда же Петя Вайль позвал меня на радио «Свобода» – там было так весело, хорошо; мы сразу сдружились. Петя повел меня в Гарлем, я настоял, чтобы мы зашли в пивную, пива попить. Он сказал: «Леша, не ходи, нас отпиздят!» Зашли все-таки. Входим, сидят негры. Садимся в углу. Нам ставит официант пиво и говорит: «Вы бы уходили, ребята, вас тут не любят». Я встаю, как мудак, иду к столику соседнему. Говорю: «Я из Советского Союза, я советский кинорежиссер! У нас нет никаких расовых предрассудков. Мы всегда с восторгом слушали ваших певцов, любили ваш джаз. Не хочу, чтобы вы восприняли меня как человека, замаранного в расизме». Возвращаюсь к столику, опять подходит официант. Петька его спрашивает: «Ну что?» Тот ответил: «Если пиздить будут, то еще сильнее». Мы быстро ушли.

С тех лет началась и любовь французских киноманов к вам, которая позже вылилась в приглашение на Каннский фестиваль – в жюри, а потом в конкурс.

В Париже ко мне хорошо относились. «Лапшина» принимали прекрасно, показывали в нескольких залах. Именно там мне однажды стало плохо с сердцем. Привели меня в какой-то ресторан есть крабов. Потом помню только площадь и какой-то туннель, со всех сторон в восемь рядов машины, а сверху еще самолет садится. У нас в СССР тогда шесть машин на улице и то были пробкой!

Я выезжал раз в месяц после середины 1980-х, а в невезучие месяцы – по два раза. Из меня сделали подсадную утку перестройки, и я должен был крякать – сзывать всех на болото, где творится демократизация страны. Огромные залы, огромные аудитории – помню, какие толпы были в Дании… Как-то раз ко мне в номер зашел Фазиль Искандер и спросил: «Слушай, а что, если так будет – мы тут крякаем-крякаем, всех сзываем-сзываем, они приедут, а их у нас шлеп-шлеп?»

Другими словами, вы ощущали не только эйфорию от возможности вырваться в другой мир, в Штаты или Европу?

Мне ездить не нравилось. Мне было спокойно у нас на даче, в Сосново! У нас там доски лежали на улице, а на досках сидели местные мужики: полуалкаши, полуплотники, полуземлекопы. Хорошие ребята. Вот с ними мне было легко. Напротив стояла верхушка кузова, снятая с военной машины, вся в малине. Сесть на эти доски, выпить рюмку самогона, а потом пойти в малинник, высунуть руку, взять ягоду и съесть ее мог далеко не каждый сосновец. Я был папин сын, ко мне хорошо относились – я мог. А капитан огромного парохода, который купил там дачу, должен был там рядом стоять. Все лето простоял рядом и только к осени сел; сказал, что ноги до сих пор дрожат. Его местные не пускали. Мы тебя звали? Может, ты вообще милиционер! Ты что-нибудь интересное расскажи, принеси бутылочку. Тогда сядешь.

Наконец, состоялось единение интеллигента со своим народом.

Рядом с нами там жил такой Павел Евгеньевич – был очень умен, но малость жуликоват. Мы его очень любили. Он все у нас украл, что только можно, а потом вдруг по собственной инициативе вставил нам новые рамы. Просто так. Зато инструмент мой из сарая украл, хотя он ему и нужен не был.

Однажды его спрашиваю: «Пал Евгеньич, у меня клопы оказались в этой комнате, я обои содрал. Сделаешь мне ремонт?» Он говорит: «Алексей, о чем ты говоришь! Завтра сделаю». Завтра его нет, послезавтра нет. Прихожу к нему. Говорит: «Леш, давайте по-мужски. Мне заказали рубить дом в Снегирево, платят десять тысяч. Вы мне можете десять тысяч за вашу комнату заплатить? Нет? Тогда какие претензии?» И хохочет. Я тогда говорю: «Десять тысяч я вам не заплачу. Заплачу, сколько захочу, – а вы ко мне придете завтра в восемь утра и начнете клеить. Если этого не будет, то вы станете самым несчастным человеком в мире. Несчастней тибетских монахов». – «Это почему?» – «Потому что вот список, сколько денег и от кого вы получили за разные работы. А вот другой список – сколько денег из заработанного вы отдали вашей жене Нине. Деньги вы, Пал Евгеньич, держите в улье, потому что Нина боится пчел и не умеет фукать дымом. Но я ей помогу – я уже договорился с пасечником, он придет. Поэтому, Пал Евгеньич, в восемь утра я вас жду, или через пятнадцать минут я уже у Нины». Он пришел.

Помню, встречаю Геньку Шанева, и пахнет от него прекрасным одеколоном. Думаю: ну что говорят о русских, что плохо моются? Вот идет – свежий, из бани, одеколоном пахнет. «Какой одеколон, Гень?», – спрашиваю. Он говорит: «Понимаешь, надо брать немецкий, потому что в нем триста грамм. А в кубинском триста пятьдесят, но он жиже». Он его весь выпил, этот одеколон. Потом он же мне говорит: «Я тебе, Алексей, подобрал железки длинные – чтобы каждый раз не приколачивать доску к сараю. Доска гниет каждые три года, а это не сгниет никогда!» – «Спасибо, Гень, сколько я тебе должен?» – «Ты мне должен сто пятьдесят рублей. Это же на любое место приколотить можно!» Я говорю: «За сто пятьдесят рублей ты приколачивай меня. Это стоит пять рублей. И то – я тебе еще налью, а ты мне спасибо скажешь. К тому же, ты где эту вещь взял? Ты по дороге ко мне ее украл на строительстве музыкальной школы. Хорошо ли красть на строительстве музыкальной школы?» Геня говорит: «Ну, хрен с тобой, забирай. Только налей».

Прошло время. Большинство из них умерло. Мне очень их не хватает.

По сути, такая же идиллия, как ваше послевоенное детство в Комарово.

Тем не менее именно тогда я жутко обиделся на сосновское начальство. Они под окно маленького домика, где папа работал, пытались засунуть гаражи. Я туда, сюда… Ничего не помогает. Письма пишем – они только смеются. Губернатор областной меня не принимает. Был тогда в правительстве зампред Совета министров Ярцев. Я ему говорю: «Зачем под окно писателя, дом и усадьба которого охраняются государством, ставить пятьдесят гаражей?» Он обещал заняться. А я раздухарился, нас к Ельцину ведут: «Борис Николаевич, помогите. Пятьдесят гаражей: за что? Сосны срубили…» Ельцин дал поручение.

Приезжаем обратно в Сосново, нам звонят и нас ждут. На крыльце стоит губернатор. Тут же оказалось, что гаражи разрешили строить – но не тут, а на болоте; только болото никому осушать не хочется. Сначала сказали, что строят церковь, под это срезали деревья, а потом стали делать гаражи… Не знаю, что было наивысшей минутой торжества в жизни Наполеона. Взятие Берлина? Или когда Жозефина стала ему принадлежать? Для меня такой минутой стал момент, когда на эту свалку стала заезжать разная техника, цеплять и увозить эти бетонные плиты. Сейчас там все равно какая-то свалка – но хотя бы нет пятидесяти гаражей!

Получается, с приближением перестройки отношение начальства к вам и вашим фильмам постепенно менялось.

Разумеется. Меня как-то даже вызвали в Смольный. Пригласил меня такой Лопатников, секретарь горкома по культуре. Он говорит: «Вы написали первому лицу государства, что вам не платят зарплату. Но это же неправда!» Я отвечаю: «Если мне четыре с половиной года не платят зарплату, если сказали на студии, чтобы я больше туда не приходил, – это правда или неправда? Это называется увольнением или нет?» Он наводит справки, звонит директору «Ленфильма»: «Сколько времени вы не платите зарплату Герману? А кто вам позволил? Мать вашу! Немедленно заплатить всю зарплату! Не можете больше, чем за четыре месяца? Тогда из своих заплатите!»

Потом сел и начал объяснять, за что клали на полку. Например, он сам был директором провинциального театра – и я очень точно показал провинциальный театр в «Лапшине». Нина Русланова хорошо играет артистку, но не может же она играть образ советской артистки! Никулин может играть писателя – но не образ же советского писателя! «Ну как я не могу понять такую глупость?» Честно говоря, я до сих пор думаю, что этого не может понять ни один человек на Земле. Включая умнейших китайцев… В общем, меня послали получать зарплату – но на студии мне объяснили, что по закону задним числом я могу получить то ли за два, то ли за три месяца. Не больше.

А в 1986-м грянул знаменитый пятый съезд Союза кинематографистов СССР.

Меня там выбрали следить за протоколом. Подкатывается ко мне режиссер Алик Хамраев: «Вот вы здесь собираетесь, ликуете, у вас все разрешают, а у меня картину запретили! Сейчас дайте мне хоть слово сказать с трибуны». Я начинаю писать в президиум, а меня все успокаивают. Наконец вызываю из-за кулис Черныха и Хейфица – говорю, что будет скандал. «Ну ладно, дадим мы слово твоему Хамраеву». Но дело подходит к концу, а Хамраеву слова не дают. Показываю пальцем на президиум и говорю: «Вы, сволочи, обещали мне! Почему не даете слово Хамраеву, у которого запрещают картину?» Ему дают слово.

Выходит Хамраев… И не говорит ни слова о картине! Он сказал, что республика цветет, и хлопка в этом году собрали на три процента больше, чем в прошлом. До сих пор для меня загадка: он просто испугался, как потом объяснял мне? Или он и не собирался говорить? Может, это изощренная хитрость? Ему просто надо было выступить на съезде, чтобы в Узбекистане его фамилию прочли в списках выступающих? Этого ведь было достаточно, чтобы картину сняли с полки.

Съезд запомнился вам как этапное, историческое событие?

Там происходило нечто совершенно сумасшедшее. Не было практически ни одного человека, который не говорил бы о моих картинах, только что снятых с полки – все пошли их посмотреть, у многих возник вопрос «За что?» Я составлял списки Правления и никого оттуда не вычеркивал – кроме Никиты Михалкова. Но его я вычеркнул совершенно не за то, что он Михалков, а за то, что он был в белом костюме, переходил на трибуне от одного члена Политбюро к другому и рассказывал им анекдоты. А мне было не до анекдотов. Все тогда были заняты сосисками. В буфете впервые можно было купить настоящие мясные сосиски необыкновенного вкуса. За мной устремились секретари горкома – они поняли, что меня разрешили и теперь хвалят. Поджидали меня даже у уборной и все время говорили: «Теперь вы понимаете, какая на вас лежит ответственность?» Тогда же я рассекретил всю систему КГБ: ходил с Фрижей по рядам и показывал пальцем, кто работал в КГБ. Один из разоблаченных показал мне кулак.

Меня позвали в президиум, где ходили члены Политбюро. Я сам видел, как прошел Лигачев с жюльеном, потом еще кто-то из вождей. Тут же из-за большой колонны появился Михалков с жюльеном. Им там давали серебристые кокотницы с жюльенами, а нам не давали. Потом ко мне вышли и спросили, из-за чего я скандалю. А я скандалил, потому что требовал, чтобы дали слово Хамраеву. Ему согласились дать слово, и я ушел от этих жюльенов.

Наташа Рязанцева после съезда забыла там сумочку. Мы стали обратно пробиваться, чтобы ее забрать. Но в Кремль так просто не пройдешь. Мы пошли вместе с Роланом Быковым. Что он там нес, на каких ушах ходил – и его пропустили в Кремль без документа! Входим в огромный зал. Он пуст, по нему ходят солдаты и прапорщики: собирают недоеденные бутерброды и недопитую пепси-колу в огромные газетные кули. Сумочку мы, впрочем, нашли и вернули.

Очевидно, тогда начали возникать идеи для следующих картин – и уже не было причин бояться цензуры. Что это были за проекты?

Международные, копродукции. Когда умер Серджо Леоне, ко мне обратились его продюсеры, чтобы я сделал задуманную им картину о ленинградской блокаде. Свел меня с продюсерами Андрон Кончаловский, хотя дружбы у меня с ним никакой не было. Договориться с продюсерами мне в любом случае не удалось. Проблема была в цвете. Я даже предложил, чтобы те события, которые происходят не в Ленинграде, снимал бы кто-нибудь другой, в цвете; пусть даже кто-нибудь из ихних режиссеров, а блокаду снимал бы я. Но я не мог снимать ее цветной. Мне чего только не обещали! Погасим пленку, уберем цвет… Нет, отвечал я, вы в последний момент меня обманете, и будут розовые лица. Я видел цветную картину, снятую в СССР о блокаде, и от этого ужаса до сих пор опомниться не могу. Ленинградцы просто не простят мне этих розовых лиц. Это будет туфта. Как писал Симонов, «война цвета не имеет». Я хотел, но не мог. Мне даже договор привезли на 400 тысяч долларов, но я не подписал.

Потом предлагали снимать кино в Италии. Требовали, чтобы играл Мастроянни. Но снимать надо было в итальянской деревне, а я в жизни не видел итальянских деревень! Видел только города, в одном из них несколько дней прожил. Вы меня вызовите, поселите в деревне, дайте там две недели прожить, а потом я вам отвечу. Знаю точно, что французская деревня – городок с асфальтированными тротуарами, где стоят коттеджи. Совсем другая жизнь, чем та, к которой мы привыкли! Во французской деревне жена моего дяди собирала каких-то крестьян, читала им русскую литературу, и они ее обсуждали. Разве можно себе это представить?

Когда мне названивали из Италии и уговаривали снимать этот фильм, я как раз лежал в больнице. Была уже перестройка. Там тогда все были уверены, что эти звонки я подстроил, чтобы сделать из себя известного режиссера. Чтобы меня уважали.

Как вы в больнице-то оказались?

Попал в ужасную аварию. Ехал на такси в аэропорт, в Англию; дело было у Белорусского вокзала. Водитель погиб на месте, а меня отвезли в институт Склифосовского. В палате со мной лежал прелестный парень – носатый Лешка Иванов, по профессии зубной техник. Мне было очень плохо, и он остался специально еще на четыре дня после своей выписки, чтобы за мной ухаживать. Дикий был бабник, и бабы его любили: медсестра не могла начать работу без того, чтобы не утащить его в ванную и не поцеловать там в губы.

В один прекрасный день нас из палаты выкатывают в коридор, прямо с утра, а в палате что-то мажут и чистят. Вешают занавески, принесли телевизор. Потом ввозят нас обратно. Входит красивая женщина – эдакая самка, – а за ней несут телевизионные камеры. Приехало шведское телевидение, чтобы я рассказал, почему не приехал в Англию, что со мной и какие у меня планы. Почему шведское, я так и не выяснил. Я осатанел от ненависти, потерял голову от бешенства. В восемь утра я лежал в коридоре, мимо меня ходили и задевали кровать, я выл каждый раз – я был на наркотиках, у меня рука была сломана в трех местах. И я сказал: «Эта женщина – не врач, она сотрудница особого отдела. По-вашему, каджиби. Меня никто не спрашивал, буду ли я вам давать интервью, а мы с соседом из-за вас полдня пролежали в коридоре, пока номер для вас готовили!» Все меня стали уговаривать… Интервью я дал, а девица рыдала, что она не из КГБ, что она доктор.

В больнице я узнал многое о России. Напротив меня лежал человек, который пьяненький приехал на дачу и полез на дерево срубать сухие сучья. И вдруг понял, что на самом сухом сидит он сам! Тогда он его срубил, упал и сломал семь ребер. Второй человек – пьяный рабочий – свалился со строительных лесов, и на него тут же наехал грузовик. А в коридорчике больницы я подружился с милой женщиной, которая все время говорила: «Ну чем мне мешал шкафчик? Зачем я решила залезть на стол и его перевесить?» Она в больнице провела два года – рука была сломанная, никак зажить не могла. Когда мой сосед Иванов выписался, мне обещали нового: человек играл в футбол, порвал связку на ноге. Вижу – по палате ходит старичок лет восьмидесяти. Думаю, ничего себе человек в футбол играет! И жена его приходила мыть палату заранее, красавица, вся в коже. Потом выяснилось, что этажи перепутали. Дед этот грузил селедку в магазине, поскользнулся, упал и порвал себе ту же связку, что футболист.

Я выписался. Я тогда был в разводе со Светланой, жил один. Поселился в Доме ветеранов, а ухаживал за мной режиссер Хамраев. Он меня и забирал из больницы. Мы едем, и я показываю место, где разбился. Хамраев смотрит на него и врезается в зад какого-то рафика. Опять авария! Бежит от угла милиционер и свистит, подбегает, и я вижу, что это тот самый милиционер, который меня после аварии из машины вытаскивал. Смотрит на меня, ему делается худо. Этим дело и закончилось. В Англию я уже не полетел, и без меня там показывали «Лапшина».

А потом возник «Хрусталев»…

…с которым я и заработал репутацию «дедушки русской пролонгации», который снимает фильмы дольше всех.

Как это случилось?

Я стал придумывать другой способ съемки фильмов. Иначе все давным-давно бы для меня с кинематографом закончилось! Мне кино к тому моменту перестало быть интересно. Интересно было только одно: оказаться внутри мира, который я снимаю, вместо того чтобы рассматривать его справа или слева. Поэтому я стал работать так подолгу. «Проверка на дорогах» снималась меньше года. «Двадцать дней без войны» – полтора года, но там было огромное количество экспедиций: Казахстан, Узбекистан, Калининград… А «Лапшин» вообще снят месяцев за шесть – включая режиссерскую разработку и все актерские пробы. Я могу снимать быстро, но «Хрусталева» снять быстро было невозможно.

Я помнил рассказ Товстоногова о том, как он был в Китае и пошел там в театр. Там вдруг он услышал свист и хохот всего зала. Это условный театр, и оказалось, что после того как артист входит в дверь на сцене, ему нужно сделать такой вот поворот. А тут один не сделал, и весь зал на него обрушился с негодованием. Гораздо позже я оказался в Японии и пошел в театр Кабуки. Посмотрел несколько спектаклей. Чего они там находят прекрасного? На одно «Э!» зал ложится, а на другое «У!» – молчит. Почему? А потом я понял, что весь наш кинематограф – театр Кабуки. Я такого делать не хотел и шел к этому еще в «Лапшине». У меня там уже не было ни одного крупного плана за весь фильм. Я не хотел делать так, как остальные. Там есть только одна съемка с обратной точки – в конце, когда мы видим лицо женщины, проводившей любимого. Что делает в такой ситуации французская женщина? Бросается с моста. А наша подходит к лотку и покупает два кочана капусты…

Откуда взялась идея фильма? Сюжет?

Идея возникла, когда я решил, что умираю. Я в очередной раз тогда заболел и боялся идти к врачу. Я подумал: как обидно! Я прожил жизнь, а рядом был мой папа, была моя мама. Была домработница Надька, у которой был сын от немца. Был шофер Колька – ворюга, которого папа любил. Были мои кузины Белла и Лена, которые у нас прятались до тех пор, пока к одной из них жених не начал ходить. Была молочница, приходил шведский журналист Линдеберг от моего дяди Гули. Вот я умру, и все это уйдет! Давай-ка я попробую про это снять. Только сделаю так, чтобы папа не был писателем. А остальное пусть останется. Это все – о нас. Только попугая не было. О попугае мне рассказала Софья Дмитриевна Разумовская, жена писателя Данина. У них в подъезде арестовали комкора Штерна и боялись вскрыть опечатанную дверь, за которой умирал попугай. Милиция не приезжала, попугай кричал, а они говорили: «Попугай – еврейская птица, может вообще не есть».

Я взялся за «Хрусталева», не представляя себе, во что это выльется в разваленной стране. А снимал его как последнюю картину, собирался умирать. Правда, потом нервы сдали, я пошел на обследование в клинику, и ничего опасного у меня не нашли. Однако идея «умереть и оставить» уже была и осталась ведущей во всем фильме.

Действие картины происходит в Москве – и работу над «Хрусталевым» вы начинали там.

Я не люблю Москву. Но и в Ленинграде уже не знаю, что люблю: здесь все умерли, здесь я болею, здесь берут взятки. Так вышло, что перед «Хрусталевым» умерла мама. Моя сводная сестра уехала в Америку. Мы вдруг поняли, что в этой огромной квартире мы давно живем – Светлана, собака, кошка, ребенок и я – в одной маминой комнате. В кабинете я не был два месяца, в той спальне не был три… Тогда мы очень удачно продали эту квартиру, купили московскую и переехали в Москву. Там я набрал себе какую-то группу, чтобы снимать «Хрусталева». Стал работать с Гошей Рербергом. Правда, художником все равно взял из Питера Светозарова: у вас там таких нет.

Гоша произвел на меня дикое впечатление. Он все время был пьяный, а кроме того, у него в кухне был подземный ход – разглядеть невозможно, никаких швов, и он выходил далеко в сад. Потом я прочитал какую-то статью, где он говорил, что в моей картине его больше всего интересует сочетание желтого с зеленым. Я говорю: «Гоша, ты совсем обалдел от пьянства? Мы с тобой полтора месяца обсуждаем, какую возьмем черно-белую пленку и где ее будем обрабатывать. А ты, оказывается, ищешь там желтое с зеленым!» Потом приехал ко мне с банками с пивом, которым никого не угощал. Тогда я уехал в Питер и написал ему письмо: «Гоша, мне нужен сотоварищ, а не извержение вулкана. Меня не надо возить по Москве со скоростью 120 км/ч, мне не нужно, чтобы ты искал в черно-белой картине желтое с зеленым, поэтому давай расстанемся с тобой, по возможности, друзьями». После этого я и пригласил Ильина.

Мы стали в Москве желанными новоселами и всерьез собирались снимать картину. Только одно останавливало: о том, как снимать, что мы скажем этим фильмом, со мной почти никто не разговаривал. Сроки, «зеленые», какая заграница поможет… Я рассказывал, и все кивали головой: «Сколько денег, и будем ли мы озвучивать во Франции?» Всех интересовали дела, которые лично меня интересовали в последнюю очередь. Мы и уехали обратно на «Ленфильм». Здесь хоть слово «искусство» не под запретом. От Москвы воспоминание – как от Гонконга. Ревущие, воняющие потоки старых машин среди лужковских архитектурных башенок и бегающие глаза подбираемой группы.

Первоначально в главной роли вы собирались снимать Сергея Довлатова.

Я хотел снимать братьев – Сережу и Борю Довлатовых. Сережу как главного героя, а Борю – как двойника; он был похож на Сережу как две капли воды, но дважды отсидел в тюрьме. У него были на шее какие-то фурункулы, и он напоминал недружеский шарж на Сережу. С обоими я был в ссоре: Сережа где-то сказал, что за Цветаеву можно было купить десять Германов. Папа вообще-то очень помогал их семье, очень их любил. Мирили нас Вайль и Генис в каком-то ресторане, куда пригласили и Сережу с женой. Драться мы все-таки не стали: у меня была репутация боксера, а Сережка был трусоват. Я это помнил еще с Ленинграда, где он совмещал функции великого русского писателя с профессией фарцовщика. Помню, как он бежит по Рубинштейна – огромные ноги, огромные шаги. Сзади милиционер свистит. Последняя моя с ним встреча в Союзе.

В общем, мы помирились. Как писателя я Сережу очень уважал и всерьез собирался его снимать. По сценарию и сейчас можно понять, что я хотел снимать именно его: ноги, длинные как циркуль… Было бы довольно лихо. Но потом он умер, а следом за ним умер и Боря. Тогда я сказал: «Мне нужен человек, похожий на Довлатова». И мне нашли Цурило. Он не очень похож на Довлатова, но что-то общее есть.

Как вы его отыскали?

Нашел его Миша Богин, мой второй режиссер. Он сказал, что знает очень сильного и очень доброго актера в Пскове. Цурило таким и оказался: хороший, добрый человек. Кузнец по первой профессии, закончивший какое-то актерское училище и игравший в Пскове в какой-то массовке, с копьем бегавший.

К Цурило, когда мы снимали «Хронику арканарской резни», пристал какой-то чех: «Давай подеремся!» А тот пиво пил. Раз вышел на улицу, два вышел. Обнимал обидчика, целовал, драться не хотел. Но потом обозлился: взял этого человека, поднял и повесил на люстру в кабаке. Унизительнее ничего придумать невозможно. Цурило – способный человек, но репетировали мы с ним четыре месяца. Он требовал очень большой работы, вот и вся разница с другими актерами. Репетировали – и в нем появилась какая-то значительность. Так мы нашли папу.

Нина Русланова после «Лапшина» кажется абсолютно логичным выбором на роль матери.

Русланову я очень сильно любил после «Лапшина», и она меня любила. Гениальная актриса. Допустим, я ей говорю: «Генерал курит трубку. Подойди к нему, возьми его трубку и курни – но так сексуально, чтобы у меня член встал. Намекни ему на что-то, чем вы не занимаетесь». Очень трудная штука, но она это сделала потрясающе. Я высоко ее ценю как артистку, хотя работали мы с ней по-разному – и до драк доходило.

Например, в «Хрусталеве» есть у нас такой кусочек, когда во время завтрака мальчик залезает под стол и зажигает там спичку; обжег пальцы, подпрыгнул и немножко ударился головой об стол. А мама, которая пьет кофе с папой в другой комнате, тоже немножко подпрыгнула. Только подпрыгнуть у Руслановой не получилось – ни на первый раз, ни на второй, ни на пятый. Я говорю: «Нинка, ты на меня сердиться не будешь? Тогда я сделаю, чтобы ты подпрыгнула». – «Да не буду, Леша, я тебя так люблю, о чем ты говоришь». – «Ну, я только посижу тут у твоих ног». Я сел, в руке вилка. Закричал: «Мотор!» – и в жопу вилку. Она подлетела на метр. Хотела меня убить – но я ей сказал: «Ты же при всех обещала, дура!»

А с персонажами второго плана на этот раз было легче?

Когда мальчик появился, я в него вцепился, а он сниматься не хотел! Пошли в ход деньги, уговаривали родителей. Этот мальчик, во-первых, был необыкновенно похож на меня. Во-вторых, мне было абсолютно необходимо сделать скверного мальчика. Сделаешь симпатичного, и будет стыдно…

Но сложнее всего было с еврейской квартирой. Потрясающе, что Бог мне послал двух замечательных артистов – Кашкера и Клейнера. Снялись и умерли, как во сне… Есть там еще такой сумасшедший еврей-антисемит, толстый, который входит и говорит: «Шарики нашлись от кровати», – хотя сам он их и украл. Замечательный. Я его и в следующий фильм взял. Подбор актеров у меня вообще всегда занимает огромное количество времени. Именно этих – не главных героев, которых я довольно легко нахожу: маленьких героев, ничтожных героев. Самая каторга – чтобы это получилось живым.

Как среди живых оказались такие некиношные типы, как поэт Дмитрий Александрович Пригов и театральный режиссер Генриетта Яновская?

Я не мог найти актера на роль врача-еврея. Я сам частично еврей, и сталкиваюсь со следующей проблемой: как только речь заходит о Холокосте, погромах или нашем 1949 годе, евреи становятся так сентиментальны, что пробить через это нормальный разговор мужчины с мужчиной нельзя. Я вызывал одного артиста из Одессы три раза – он мне очень подходил! Но на фразе: «Я лучший наркотизатор города, как тебе потом будет стыдно!» в нем закипали такие слезы, что снимать было нельзя. Врач должен быть злой, он не должен рыдать даже про себя. В нашей стране я не мог найти подходящего еврея на такую роль. Потом встретил Пригова в гостях и спросил: «Вы у меня не сыграете еврея?» Он отвечает: «Вообще-то я немец». Я говорю: «Но, понимаете, какая штука, из всех моих знакомых вы больше всего похожи на еврея». Он согласился и снялся.

В «Хронике арканарской резни» он у меня тоже снялся – в эпизоде, который я потом выбросил. Он играл книгочея, которого пытают: кладут на глаза куски сала и яйца, а потом рожей в огонь. Палач объясняет, что, когда яйца станут твердыми, а сало начнет затекать в глаза, он будет готов. А Румата мимо проходит. Довольно страшная сцена. Но остался только мальчик, пробегающий мимо.

Потом мы искали документальную женщину, чуть постарше героя, к которой он сможет обратиться с просьбой о помощи – хотя она не поможет, в такой ситуации помогать никто не станет. На эту роль и уговорили Гету Яновскую. Сегодня я с ней и с ее мужем Камой Гинкасом довольно близко дружу.

А Ярвет в роли шведа Линдеберга?

На роль Линдеберга мы тоже очень долго искали актера. Нашли Ярвета-младшего. Внешнего сходства с Линдебергом не было, совсем. Но было сходство национальное – прежде всего акцент. Ярвет был способный, хотя вообще не артист: он картошкой торгует, фермер. Сыграл хорошо, очень себе понравился. В той сцене, где его героя убивают валенком с кирпичом, он рыдал как ребенок. На перезаписи я вставил, что его герой в момент удара пукнул – и умер. А он приехал в Канны посмотреть на триумф, там ползала ушло. И он ужасно обиделся.

Алексей Герман-младший на съемках «Хрусталева» в Муроме

Фотограф – Сергей Аксенов

Алексей Герман готовит сцену поимки Кленского

(«Хрусталев, машину!»)

Фотограф – Сергей Аксенов

Оператор Владимир Ильин, Алексей Герман и Светлана Кармалита

на съемках «Хрусталева»

Фотограф – Сергей Аксенов

А Хабенский? Ныне суперзвезда, он сыграл у вас едва ли не первую кинороль – крошечную.

Был я председателем выпускной комиссии в театральном институте. Посмотрел студентов, собрал всех и спросил: «Скажите, как мне поступать? Вадик Голиков, мой товарищ, не смог приехать посмотреть свою выпускницу в Рязани – денег не было. А я считаю, надо было ехать – хоть электричками! Вот Додин летал в Хабаровск к своему студенту… По какому же принципу мне ставить балл? Я вам скажу, по какому. Страшные времена. Театры закрываются. А люди любят искусство. Они пошли на все мучения и унижения, чтобы быть рядом с искусством. Поэтому я всем ставлю пять, что бы вы мне ни сказали. Меня позвали оценить последнюю, решающую работу – и я оцениваю. Если я хоть одному поставлю четверку, принцип нарушится. Я ставлю высший балл за гражданский подвиг детей, которые идут учиться в театр».

Именно там, посмотрев какой-то отрывок, я познакомился с Хабенским. Странная история вышла. Я первый его там увидел, а оттуда притащил на роль дирижера в «Хрусталева» – не знал, на какую роль взять, картина уже кончалась. Потом я его из виду потерял. Видел только, как он в морской форме изображал Колчака.

Нынешние российские «исторические» фильмы больше похожи на некачественно выполненные сказки. Но и в «Хрусталеве» фантасмагорического больше, чем документального: взять хотя бы фургон с надписью «Советское шампанское», в котором героя насилуют уголовники.

Это не моя выдумка. Арестантов так возили: в «Колбасе», в «Сосисках». У Солженицына цитируются слова иностранного корреспондента: «В Москве с продовольствием лучше, поскольку все больше машин с продуктами на улицах». В воронках возили редко. А такая машина была средством «доведения» заключенного: сажают мужа с женой в один автомобиль, при муже банда уголовников насилует его жену. Когда его привозят к следователю, он уже готов. Сцена в моем фильме – из рассказа Авербаха. Ему однажды привезли парня, у которого от черенка лопаты были занозы по всей прямой кишке. Его прооперировали, но он все равно умер. Он еще долго скрывал, что он петух…

Люди из «Советского шампанского» в моем фильме – в основном только что из тюрьмы. Один из них – актер, еще один – не актер, но очень одаренный человек: маленький такой, похожий на гомункулуса. Толстый – физкультурник. Остальные – зэки. Мы долго их подбирали. Всё знали, были отличные консультанты: «Тут надо подложить под живот, иначе не вставишь».

Снять в нынешней Москве (и даже Москве 1990-х) Москву 1953 года – настоящий подвиг. Как вам это удалось?

Нам надо было придумать и понять, что такое была Москва тех лет. Я еще помню огромную деревянную Москву, помню дома с садами на «Аэропорте». Деревянные лавочки… Гигантская деревня. Мы пришли к мысли, что это должна быть средневековая, варварская, низкая Москва, в которой построены вот эти шпили – сталинские высотки. Тогда их никто не подсвечивал: мы первые это сделали. Мы и Кремль подсветили, но не стали брать в фильм. Возникло такое решение: снежный, северный, не приспособленный для жилья деревянный город в сочетании с роскошью. Ведь тогда было важно получить квартиру в высотке не для того, чтобы там жить: это переводило тебя в новый ранг, как звание – как Герой Соцтруда. Важно было теперь найти место. И мы нашли, у Ленинградского вокзала. Там и снимали генеральский дом. Грязная улица, мост, железная дорога и тут же, как сталактит из будущего, стоит гигантская высотка. Причем все это – в одном кадре.

Такой шикарной квартиры, как в фильме, у нас на самом деле не было. Но другой я ее сделать просто не мог: ведь по сравнению с тем, как жили люди, у нас был Аничков дворец. Я помню, как пришли ко мне одноклассники и сказали: «А кто здесь еще живет?» Им в голову не могло прийти, что в четырехкомнатной квартире с видом на Марсово поле может жить одна семья.

Вокруг квартиры и дома – зоосад и снег, внутри какие-то цветы в горшках…

Цветов в квартире из «Хрусталева» так много из-за увлечения моего папы кактусами. Он когда-то в «Дорогом моем человеке» написал, что кактусами увлекаться – буржуазное занятие, и кто-то прислал ему письмо: «Как вам не стыдно! Это так продвигает нас вглубь…» Папе стало интересно. Он купил кактус – и увлекся. Кактусы у нас были по всей квартире, бутафор БДТ специально для папы клеил горшочки из оргстекла. Папа договорился со своими братьями – один в Париже, другой в Нью-Йорке, – чтобы они высылали ему семена редких кактусов. Правда, высылать их в СССР запрещалось. Но папа приехал с каким-то милицейским генералом в Ботанический институт и договорился с директором: тому будут присылать любые редкие кактусы, а папе будет доставаться по десять семян.

После этого у папы возникла коллекция, какой не было ни у кого. К нам даже приходил какой-то жулик, крупнейший кактусный вор, который пытался украсть самые дорогие кактусы: пришел с фальшивыми рекомендательными письмами и вынес кактусы в двух чемоданах. Его скрутили, кактусы отобрали, – но папа сказал, что человек не должен сидеть за кактусы, написал письмо адвокату, и вора выпустили. Впрочем, думаю, папа тогда остыл к кактусам. Поэтому потом они все у нас сдохли.

Главный спецэффект «Хрусталева» – ворона, сопровождающая генерала.

Для фильма нам был необходим настоящий зоопарк. К нам приехали какие-то жулики – бабы, в обязанность которых входило научить собачку гулять с мальчиком. За такое взялся бы даже я! В результате собачка так ненавидела мальчика и ненавидела гулять, что на нее каждый раз наседало шесть человек. Я из фильма потом все это выкинул. Там были птички поменьше, которых можно было чему-то научить, и вороны: их отлавливали в детстве и тоже учили.

Вонь стояла дикая, вороны ничему не учились, а тренеры объясняли, что эти вороны тупые и надо достать других. В результате осталась только одна ворона, которая умела поворачивать голову и садиться на плечо генералу. Тогда наш директор – милый парень Лешка Родионов – взял ее домой, чтобы помириться с женой и сыном, от которых давно ушел. Стал показывать ворону сыну. Форточка была открыта… Конец зоопарку наступил ровно через тринадцать секунд, как он ей ни кричал: «Сволочь, сука, мы же тебя кормили!»

Наверное, ее убили. Вороны – они злые. У меня тут на крыше напротив балкона жили вороны, и Светка стала их прикармливать. Они прилетали и смотрели на собаку. Когда однажды Светка ушла на улицу, вороны втроем собаку атаковали. Чуть глаза не выклевали. Та ворона так и не успела отсняться. Тогда мы за очень большие деньги заказали механическую ворону, которая поворачивала голову и поднимала крылья. Компьютерных эффектов я не хотел, и меня вывели на умельцев – конечно же, российских, – которые изготовили мне ворону, делающую именно те движения, которые мне требовались.

А с котом было проще? Он-то точно не механический.

Поэтому однажды он взбунтовался. В ванной плавал огромный судак. Кто-то решил подружить кота с судаком и поднес коту рыбу. Что случилось с котом, не поддается описанию. Он просто сошел с ума; не подозревал, что такая гадость на свете существует. Отреагировал, будто это не судак, а касатка или большой осьминог. Он изорвал не только судака, но и свою дрессировщицу, и всех артистов. Орал на весь павильон, а выпустить-то его тоже нельзя! Все в крови. Кого-то даже зашивали потом. А потом звонит мне мадам Собчак, причем из Сардинии: «Я читала, что у вас кот изорвал всю группу, потому что вы ему к морде поднесли судака». В Сардинии, оказывается, об этом в газете напечатали.

С автомобилями тоже пришлось нелегко? Машина и в заголовке, «воронки» и другие черные авто – важнейший элемент картины.

Организовать это было очень сложно. Мы доставали машины в Прибалтике или везли из Сибири, а здесь рихтовали и красили. Многие машины испортились по дороге. На одном из таких автомобилей я здесь навернулся на мосту: ехал с шофером, передо мной был гаишник, набрали скорость… Нас закрутило, и в этот ЗИС, который не ездил бог знает сколько лет, врезались «Жигули». К счастью, обошлось.

Автомобили были совершенно необходимы. Это был образ конца вождя. Постоянно едут, туда и сюда, а все делают вид, что ничего не происходит. Ведь на самом деле тогда такие кортежи редко по Москве ездили. Попало слово «машина» и в заголовок. Дело в том, что «Хрусталев, машину!» – действительно первая фраза, которую выкрикнул Берия после смерти Сталина. Он сначала упал на колени, а потом встал и крикнул эти слова. Об этом писали все, кто при этом присутствовал. Эта фраза – финал одной эпохи и начало другой.

Откуда вы узнали обстоятельства смерти Сталина? Или выдумали?

Сейчас из охранников Сталина в живых остался только один, который очень много врет. А я кое-что знаю о тех событиях. Я на даче этой жил, прочитал много. Папа знал очень крупного профессора, который был в этом окружении; сел он году в 1941-м, но был главным инфекционистом Северо-Запада. Он был зэком – и генералом! Я к нему попал, когда у меня был дифтерит: он был в ватнике – и при этом у него был денщик и персональная машина, «эмка». Умер Сталин, и через три дня его выпустили: он был крупный специалист.

Мы специально ездили в Америку встречаться с сыном Збарского, чтобы он рассказал, как происходил обыск в их квартире и арест отца. В фильм даже попала его фраза: «Генерал на тебя с финочкой грешил, а финочка вон она, ты ее не брал». Тогда нашлась масса вещей, которые считали украденными прислугой или потерянными. Еще я пользовался очень интересной книгой, воспоминаниями Рапопорта. Там – о страсти ГБ к эффектам: как ведут будущего арестанта под сценой Большого театра к любовнице, а там встречают четверо с маузерами и говорят: «Руки вверх!» Еще я читал о том, как всем арестованным «врачам-убийцам» принесли в тюремные камеры историю болезни неизвестного пациента, чтобы они написали, как лечить. На это время снимали наручники. Рапопорт был патологоанатом, и он написал наверху: «Пациенту необходимо умереть».

Врачей потом выпустили, хотя ни один из них долго не прожил. Был приказ: все полковники, которые пытали врачей, должны были лично на ЗИСах развезти их по домам. Збарских везли на двух ЗИСах – ведь сидели и он, и жена, – и так синхронизировали, что две машины встретились у подъезда. Правда, у них отобрали квартиру, и их переселили в подвал. Но в тот момент счастливых соседей, вселившихся в их бывшую квартиру, тоже арестовали, и Збарские вернулись в бывший дом. Они поднялись, с ними поднялся полковник, попил с ними чаю, поздравил, после чего его расстреляли. Так поступили со всеми этими полковниками.

Дача Сталина у вас тоже – настоящая? Выглядит как какая-то фантастическая усадьба, наподобие плюшкинской.

Многие рассказы о даче Сталина подтвердились: шахматные столики в каждой комнате, бумага и заточенные карандаши, на бумагах записи – «Расстрелять Авдеева». Второй этаж с маленьким лифтом, куда может войти только один человек. Там – все то же самое, что у Сталина, только для Мао Цзэдуна. Третий этаж – подземный, связанный с метро. И там все то же самое, карандашик к карандашику. Но подлинная мебель пропала: уже в двенадцать часов после его смерти приехали машины и увезли с дачи все. Ничего потом не нашли, кроме огромного стола для заседаний Политбюро. У меня все точно показано; и скворечники в предбаннике мы поставили, потому что Сталин любил скворечники. Еще он любил сажать грибы, но действие происходит зимой – не до грибниц.

Смерть Сталина – главный, ключевой эпизод картины.

Я ее через носок снял: Берия поднимает носок, смотрит через него и стоит с ним, как с флагом. Я очень этой находкой горжусь… Мы не защищали Сталина, мы говорили, что перед Господом Богом, если таковой имеется, этот страшный немощный старик, который сгноил миллионы людей, просто вот лежит и пернуть не может, чтобы облегчить себе невыносимую боль. Актер-кабардинец, который играл Берию, в жизни – прелестный актер и прелестный человек. Снимал бы его и сейчас, да он умер. И все мне плакался: «Всю жизнь, понимаешь, Алексей, я играл одну роль, только одну – Карабаса-Барабаса. Я без бороды – голый».

Сталина играл тоже очень хороший артист и достойный человек. Он сказал, что надо что-то произнести, выпукло отразить великого человека. Сказать – его право, вырезать – мое. И что может сказать Сталин, мозги которого после инсульта превратились в кашу?.. Мы ночь не спали. Спасло то, что, для того чтобы появилась смертная пена на губах и осталась неподвижной, он глотает раствор мыла, а раствор то взлетает пузыриками, то просто стекает по подбородку. Так что, когда дело дошло до монолога, артист просто не мог покинуть два нуля. А там и самолет.

Как вышло, что «Хрусталев» оказался в конкурсе Каннского кинофестиваля?

Его директор Жиль Жакоб меня туда вытащил для участия в конкурсе с лозунгом, что мой фильм – лучшее, что он видел за последние двадцать лет, что это «расцвет творчества Феллини». Жакоб такого наговорил! И не мне, а группе. Вся отборочная комиссия приезжала ко мне в Петербург смотреть фильм, потом пригласили в конкурс. А там во время фестиваля вдруг эти же отборщики перестали со мной здороваться. После этого моя знакомая японка по имени Микико сказала мне, что картина никому не нравится, и заплакала – ей-то фильм нравился. Потом мы ничего не получили: президент жюри Мартин Скорсезе сказал, что в фильме он ничего не понял.

Жакоб – очень достойный человек, я видел, как он держался, ни на кого не давил. Я буду по-прежнему его уважать, но больше в Канны не поеду. Это был момент унижения, второй в моей жизни. Первый был тогда, когда в юности бандиты сожгли мне кончик носа сигаретой – за то, что я крутил роман с барышней одного из них… Побывав членом жюри в Каннах, я предупреждал: «Хрусталев» – не каннская картина. Я в такое отчаяние пришел, когда это все случилось! Мне до сих пор это стыдно вспоминать. Как будто меня выебло сто зэков. Я тогда даже к родному дядьке в Париж не поехал, который меня там ждал. В таком я был состоянии – трясущееся униженное существо. Раньше был агрессивен с Ермашом или Павленком, с цэкистами, которым откровенно хамил, а тут растерялся.

Но ведь участие в конкурсе и не должно быть гарантией победы…

Дело не только в том, что призов не дали – все газеты написали негативные рецензии! Это уже потом, после фестиваля, когда «Хрусталев» пошел в Париже, французская Liberation извинилась перед нами за Каннский фестиваль, появились в большинстве восторженные отзывы. Французский продюсер исправно нам их пересылал, штук сорок пять таковых… Потом картина и вовсе вошла в пятьдесят лучших картин мирового кинематографа всех времен, по определению Cahiers du Cinema. Когда же я поинтересовался в газете Le Monde, как можно написать две противоположные статьи, мне объяснили, что первую, ругательную, написал главный редактор, обидевшись на то, что, в его представлении, мы защищаем Сталина. Если учесть, что начальник – бывший яростный коммунист, а картина – антисталинская, земля начинает уходить из-под ног.

Я на фестивали в конкурсные показы больше никогда не полезу. Многие очень радовались тогда, что «Хрусталев, машину!» ничего не получил. Был у меня товарищ Мартыненко, он хорошо сказал: «Если Герман снимет замечательный фильм, обрадуются многие, но если он снимет дрянь – обрадуются все». Я не хочу, чтобы выставлялись мои сны, мои слезы. Хотя сейчас уже слез нет, это раньше я любил порыдать над тем, что придумал.

«Хрусталев» – недооцененный фильм, но я до сих пор думаю, что лет через пять, когда я, наверное, умру, его оценят. Не бывает совершенно неоцененных фильмов. Бывают фильмы, которых не знают. Да я и не снимал картину для того, чтобы на нее стояли очереди. Помню, приезжаю в Париж на показ «Хрусталева» – а там гигантская очередь, народ клубится. Думаю: ну, дожил! А мне говорят: «Нет-нет, вам не сюда, а во дворик». Там кинозальчик, сидят свои шестьдесят человек. Очередь-то стояла на фильм о гигантской обезьяне.

«Хрусталев» тем не менее после Канн поехал по другим фестивалям.

Хотя фильм в Каннах мало кому понравился, были люди, которые его полюбили. В том числе президент какого-то кинофестиваля на Сицилии. Так что вскоре после Канн мы поехали на Сицилию. Туда же приехал мой хороший знакомый Отар Иоселиани. Он посмотрел картину, и, в отличие от наших русских, которые, даже если похвалят, ничего для тебя не сделают, Отар занимался только «Хрусталевым». Бедного Душана Макавеева, который возглавлял жюри и в «Хрусталеве» ничего не понял, он, по-моему, путем физического насилия вынудил фильму дать приз. Я утром шел по шикарному монастырю, приспособленному под гостиницу, и слышал, как Отар обзванивал всех – по-грузински, по-французски, по-английски. Обзвонил все фестивали, сделал очень много для картины. Я ему на всю жизнь остался признателен.

Однажды, впрочем, я Отара чуть не убил. Дело было в Роттердаме, где показывали мою картину. Вдруг вваливается Отар, мы друг другу рады, и он меня зовет наверх. Идем. Он залезает одной рукой в банку с нашей костлявой селедкой, а в другой руке держит стакан водки. Вливает в меня водку – это с утра! – и впихивает эту селедку, которая может убить кита. В дупель пьяный я возвращаюсь в ресторанчик своей прелестной гостиницы.

Там, в баре, у меня был еще один случай. Пришел с утра Элем Климов, которого колотило – хотелось выпить, а там с утра не купишь выпивку ни за какие деньги. Зато недавно разрешили однополые браки. И вот я беру его под руку, подхожу к бармену и говорю: «Мы вчера свадьбу сыграли, это – моя невеста, давай шампанское». Бармена чуть не тошнит, но шампанское ставит. Услышал об этом и Масленников, который тоже хотел похмелиться, и прибежал в мою гостиницу со Снежкиным. Но им бармен уже не налил. Сказал, чтобы шли в свою гостиницу.

Коллеги все-таки оценили картину? Или тоже не поняли ничего?

Андрон Кончаловский, с которым у меня никогда особенной дружбы не было, ко мне подбежал и закричал: «Я понял, понял, что такое “Хрусталев, машину!” Это Гоголь. Ты же не снимал реалистическое кино?» Я ответил: «Андрон, Гоголь – самый реалистический писатель в России. Толстой рядом с ним – просто бытописатель. А все, что написал Гоголь, кроме “Вия” или сказок, – святая правда. Мертвыми душами торгует Чичиков – так это самая главная статья торговли в России! Только в нашей стране можно взять и продать почти готовый авианосец из Новороссийска куда-то во Вьетнам или Таиланд на ресторан, а по дороге утопить. Что, это не Гоголь? Вся наша жизнь – Гоголь. Вот, сделали революцию, потом пришел один маленький грузин и всех убил. А теперь говорят, что он – эффективный менеджер…»

Сейчас, оценивая ситуации ретроспективно, вы не считаете, что участие в Каннском фестивале все-таки как-то помогло картине?

Каннский фестиваль «Хрусталеву» не помог! Во всяком случае, не помог его прокату в России. Фильм не понравился кому-то наверху, я так предполагаю, и мне не дали ни одной копии. Французы напечатали свои копии и разослали. Мой французский продюсер дал мне одну копию. А дальше мне дали премию президента, орден, какие-то значки… Все, кроме копии. Копия была одна. Короче говоря, дело пахло керосином. И вдруг однажды раздался телефонный звонок. Звонил некий Александр Николаевич, который хотел встретиться со Светланой. Встретился и сказал: «Я читал в газете, что нет копий, и я этим возмущен. Картину я видел в кинотеатре “Аврора” и считаю ее выдающейся. Вот вам деньги – никогда на меня не ссылайтесь». И передал двадцать тысяч долларов.

Тогда этих денег было достаточно. Мы на них поехали в Жуанвиль и напечатали шесть или семь копий. Но прошел год, и за это время интерес к картине упал. Мы еще пытались напечатать тираж на «Мосфильме», но они вообще не знали, как печатать черно-белый Kodak. В результате напечатали полный брак. Мы собрали комиссию, и она признала это браком. Дальше мы не сделали того, что надо всегда делать в России: не взяли топор и не изрубили эти копии. Они их продали, и первый показ на телевидении был браком. Ничего не видно, не слышно, все плывет. Только потом, после каких-то скандалов, появились нормальные копии.

Светлана Кармалита, Алексей Герман, Юрий Цурило.

Во время работы над «Хрусталевым». 1990-е годы

Фотограф – Сергей Аксенов

Петр Вайль, Алексей Герман, Алексей Герман-младший. Чехия

Герман о Петербурге:

«Здесь хоть слово “искусство” не под запретом»

Уже после выхода «Хрусталева» была ужасная история с вашим избиением – будто эхо картины, какой-то отзвук ее… Хотя те молодые бандиты явно ваш фильм не смотрели, их действия самым наглядным образом подтверждали неутешительные выводы, которые вы делали в картине, обо всем, что творится в стране.

История была мудацкая с моей стороны. Я считал, что я сильный, и если противника хорошо задену, то положу. Помню, как в новогоднюю ночь мы вошли в большой зал Дома творчества. Там был запах тюрьмы, запах немытого тела. Тогда мы попросили, чтобы нам накрыли в баре. Ушли туда, закрыли дверь. Потом часа четыре ночи, я выхожу и вижу, что вместо бармена Сережи – кусок кровавого бифштекса, который еще доколачивают. Барменша сильно в кровище лежит на полу и визжит, помощник бармена зажался в углу с отбитыми горлышками от бутылок. А на них надвигаются молодые бандюки.

Я влез между Сережей и бандитом и сказал: «Зачем тебе это надо? Сейчас же вызовут милицию. Хочешь в тюрьме сидеть?» Но тот оказался сыном очень богатых людей и знал, что никуда его не посадят. Он говорит: «Дед, тебя давно пиздили?» Я отвечаю: «Честно сказать, очень давно». Я не успел ни приготовиться, ни собраться – да и не смог бы; я просто не понимал, что 65 и 25 лет – не одно и то же. Он мне провел серию ударов по голове, и я отключился – успел только увидеть, что мой мальчишка ко мне пробирается и получает сокрушительный удар в глаз.

Их было одиннадцать человек… Дом творчества кинематографистов должен был зарабатывать деньги, но туда никто не ездил. А тут на Новый год пожарные закрыли огромную гостиницу на берегу моря. И всех, кто в ней жил, – в основном криминальный элемент – пустили в Дом творчества. Они ничего не боялись; даже не съехали после страшных побоев. Следовательница, которая первой вела это дело, плакала: их друга милиционера убили на пляже. Но из моего протокола все время исчезало сообщение о том, как милиционер и мальчик-хулиган гнались наперегонки за автоматом, выбитым у стража порядка. Я написал тогда статью в «Известиях», и все кончилось.

Потом оказалось, что Гранин на следующее утро после того, как меня избили, поехал на заседание городского правительства и устроил там скандал – после чего пришлось худо главе петербургской милиции. А через некоторое время раздался звонок в дверь. Нежданно-негаданно приехал главный невропатолог города, академик, который сказал: «Леша, вам поставили неправильный диагноз – очевидно, за деньги. У вас не сотрясение, а ушиб мозга. Вы будете болеть, болеть и болеть странными, ниоткуда взявшимися болезнями. Приготовьтесь». Так и произошло. Диабет, подагра… Я очень ослабел после этого. Это была плата за молодость, за бокс, за ощущение себя тем, кто может ударить – и противник упадет. Мне стало тоскливо в Петербурге после этого. А ребят этих посадили.

«Хрусталев, машину!» – апофеоз творческого самовыражения. Картина, в которой вы все сделали, как хотели – или как могли… И очень современная картина. Вот Сталин, о котором еще лет десять назад усиленно пытались забыть, сегодня опять – один из излюбленных персонажей нашего кино и телевидения.

Сейчас свобода творчества существует только в одном – в оценках, которые мы даем художественным произведениям. Ты скажешь, что это двойка, дурачок из газеты, скажем, «Смена» скажет, что пятерка. А артист кому поверит? Тому, кто поставит пять. Пока во всех сферах деятельности у нас происходит одно и то же. В кино дела плохи, но это абсолютно точно обозначает, что плохо дело в милиции. А также в армии, на подводном флоте, в пищепроме. Не бывает прорывов, кроме как если появится вдруг какой-то талантливый человек! Театр современный мне все время хвалят, а я удивляюсь…

Я – в тоске, и мое состояние прямо зависит от состояния дел в стране. Было время, когда я думал, что мы что-то можем изменить, что страна немножко воспрянет. Что от нас – не от меня одного, конечно, но от сотен «нас» – что-то произойдет. В результате мы вернулись к худшему из того, что было. Народ требует вернуть Сталина. Если мы страна, которая реабилитировала Сталина и стала ставить ему памятники, то лучше с нами дела не иметь. Это весь мир понимает.

«Мой друг Иван Лапшин». 1984 год