Амаркорд: Ван Дормель
“Господин Никто”, 2009
В 1912 году французский композитор Эрик Сати, известный шутник и парадоксалист, написал текст о своей творческой стратегии с заголовком-оксюмороном “Memoires d’un amnesique” – то есть, “Воспоминания потерявшего память”. Почти столетие спустя в фильме “Господин Никто” эту идею экранизировал бельгиец Жако Ван Дормель, один из самых необычных европейских режиссеров нового времени. Его герой потерял не только память, но и имя – его зовут Немо Никто (то есть, собственно, “Никто Никто”). Дряхлым стариком в 2092 году он пытается под гипнозом своего психотерапевта – а также под прицелом микрофона скучающего журналиста – вспомнить прожитую жизнь. И вспоминает, только не одну, а сразу десятки жизней: в фильме Ван Дормеля бесконечным ресурсом возможностей становится не будущее, а прошлое. Если бы я совершил не тот поступок, а этот, сказал не ту фразу, а эту, что изменилось бы? Вопреки правилам параллельных прямых, линии жизни Немо Никто вихляют и пересекаются друг с другом. Выход из этого лабиринта – лишь один: смерть, которая никак не наступит. Сегодня (точнее, завтра) он, самый прославленный склеротик планеты, знать не знает о том, что стал героем сверхрейтингового реалити-шоу “Последний смертный”: весь мир, затаив дыхание, ждет минуты, когда он испустит дух. Но для него самого прошлое сомкнулось с будущим в единую Ленту Мебиуса, и он погружается в былое. Там он надеется отыскать желанную точку разрыва, с которой началось расслоение жизней и судеб.
Эта точка – на перроне маленькой провинциальной железнодорожной станции с неслучайным названием “Шанс”, где расстаются навеки родители девятилетнего Немо. Мама уезжает от папы в далекую Канаду. Она садится на поезд, и в эту секунду мальчик должен принять решение: остаться с отцом или уехать с матерью? Он бежит за поездом, он оглядывается назад, время останавливается в бесконечной точке невозможного выбора – а за кадром звучит завораживающая фортепианная музыка Эрика Сати.
Десятки миллионов бюджета, двенадцать лет работы над картиной – от первого варианта сценария до финального монтажа. Ван Дормель построил сложнейший, многослойный, невероятно амбициозный для Европы фильм на абсурдном детском парадоксе, выраженном в известном вопросе: “Кого ты любишь больше – папу или маму?” Развивая его, режиссер-сценарист пошел дальше: предложил своему герою десятки вариантов развития событий, не выделив ни один в качестве “правильного”, основного, осевого. Подобно герою продвинутой компьютерной игры, Немо может выбрать страну проживания, любимую женщину, профессию, продолжительность жизни. Как, в сущности, каждый из нас. В этом – элементарный месседж фильма, моментально выводящий его за рамки формального эксперимента.
“Господин Никто” построен на такой же очаровательной игре деталей, как “Амели” Жана-Пьера Жене, – но начисто лишен уютной неомещанской морали. “Мистер Никто” так же лукаво исследует границы между мечтами и реальностью, как “Вечное сияние чистого разума” Мишеля Гондри, – но возводит личную драму маленького человека в ранг вселенского эпоса. “Господин Никто” так же смело выворачивает наизнанку представления о биографическом жанре, как “Загадочная история Бенджамина Баттона”, но обходится без изнурительных клише. “Господин Никто” так же отважно разрушает представления о реальности (экранной и внеэкранной), как “Матрица”, но избегает претенциозной псевдофилософии. Когда 34-летний Немо Никто в промежуточном пространстве сна-транса вступает в диалог с самим собой – старым и мудрым, – то узнает о человеке, управляющем событиями: его зовут Архитектор. Кто он такой? Неужто Бог? Нет, разъясняет Немо-старик, Архитектор – это девятилетний мальчик на платформе, поставленный перед невозможным выбором. Следует ли из всего вышеизложенного глубокомысленный вывод? Дряхлый мудрец с удовольствием выдаст трюизм: каждая жизнь заслуживает того, чтобы ее прожить, каждая тропа – чтобы быть пройденной. И затыкает рот зрителю, уже приготовившемуся возмущенно обвинить старца в шарлатанстве: “Теннеси Уильямс”. Афоризмов хватит на всех желающих найти простые ответы, а задача режиссера – задать вопрос посложнее.
“Жизнь – это история, рассказанная идиотом, наполненная шумом и яростью и не значащая ничего” – Другая крайность, еще одна цитата от непреложного авторитета. Хотя многое зависит от угла зрения: смотря кого считать идиотом. Те, по отношению к кому европейская цивилизация нередко употребляла это обидное слово, – объекты пристального внимания Жако Ван Дормеля. Единственный исполнитель, объединяющий все его фильмы, – Паскаль Дюкенн, театральный актер с синдромом Дауна. Родной брат интроверта-протагониста в “Тото-герое” (1991), его второе (и лучшее) “я”, он становится собратом и ближайшим товарищем Гарри, бизнесмена на грани нервного срыва в “Дне восьмом” (1996). Если в дебютном фильме Ван Дормеля Дюкенн – лишь второстепенный герой-спутник, то во второй картине режиссера он – идейный и эмоциональный центр сюжета; недаром Дюкенна в Каннах наградили актерским призом, разделенным им с партнером по картине, Даниелем Отоем. Мелькает артист-талисман и в “Господин Никто”: у него нет ни одной реплики, но именно он воплощает альтер эго Немо, еще одну возможность его параллельного бытия. В Лимбе, промежуточном мире гипнотического сна, Немо бросается на грудь матери, а она отталкивает его: “Вы кто такой? Сейчас я вызову полицию. Вот мой сын!” Дюкенн – ничуть не спекулятивный рычаг, он для Ван Дормеля важнейший художественный элемент, уводящий как персонажей, так и зрителей из рационального мира социальных мотиваций в поля чистейшего, безоблачного воображения. Его участие в каждом фильме режиссера равноценно манифесту, упрямой присяге на верность тем ценностям, которые во взрослом мире считаются инфантильными и несерьезными.
Даун – вечное дитя; дети – непременные и важнейшие герои фильмов Ван Дормеля, в их актерской игре и поведении никогда не ощущается ни малейшего оттенка фальши или натянутости. Тото проживает длинную насыщенную жизнь, исход которой предопределен его детским предрассудком – уверенностью в том, что в роддоме его подменили, и его судьба украдена мальчиком из соседнего дома. Гарри при помощи умственно отсталого ангела Жоржа проваливается в детство, забыв о решении тех невыполнимых задач, которые еще неделю назад сводили его с ума. Старик Немо Никто твердо помнит, каким он был до рождения, легко восстанавливает в деталях раннее детство – как учился ходить и говорить. Лишь в момент принятия первого “взрослого” решения его личность раздваивается и дробится по ходу лет на частицы все меньшие, ускользающие из памяти. Итог: в светлом беспечном будущем, озаренном таинственным “квази-бессмертием”, лишенном курения, алкоголя, секса и прочих вредных привычек, он – великая энигма человечества, выжившая из ума и впавшая в детство. Пообщавшись с мистером Никто, врачи и журналисты начинают задаваться вопросом: а не осознанная ли это стратегия?
Идиотизм Жако Ван Дормеля – тоже осознанный и последовательный. Пережив тяжелую родовую травму и чудом оставшись в живых, всю свою судьбу он принимает как неоправданный и прекрасный дар. Будущий режиссер начинал карьеру как профессиональный клоун, и долгое время не желал лучшего, кроме как веселить детей.
Снимал короткометражки, не надеясь на этом заработать. 34 лет от роду все-таки дебютировал причудливым “Тото-героем”, которого никто не решился вписать в какую бы то ни было актуальную тенденцию – однако, вопреки логике, фильм взял “Золотую камеру” за дебют в Каннах, и режиссер стал знаменитым. Следующий фильм, “День восьмой”, он снял, однако, лишь пять лет спустя. Опять успех, каннские трофеи для актеров и номинация на “Золотой глобус”. И… десять лет полного молчания, а потом – несуразно дорогой и амбициозный англоязычный проект “Господин Никто”. А его по какому ведомству провести? На этот вопрос даже толерантное жюри Венецианского фестиваля с Ангом Ли во главе не придумало ответа, на всякий случай отдав специально учрежденный приз за техническое совершенство художнице-постановщице фильма Сильви Оливе.
Жако Ван Дормель последователен и упрям, как ребенок – или идиот. Идею картины о судьбе, природе времени и сути выбора он сформировал еще в 1980-х, когда снял короткометражку о мальчике на перроне. А потом вышли “Осторожно, двери закрываются” Питера Хоуитта и “Курить / Не курить” Алена Рене, другие фильмы о неисчерпаемых возможностях. Жако остановился, затаился, выдержал немаленькую паузу. И все-таки сделал свое главное кино – о Немо-герое.
• Как писался сценарий, конструкция которого настолько изощренна и непроста?
Я записывал отдельные сцены и эпизоды на карточках, а потом помещал в общую картотеку и перемешивал в свободном порядке. Из сочетаний рождалась финальная версия сценария.
• Помните, что было на первой карточке?
Уже нет. (Смеется). Может, первая давным-давно потерялась. Но ведь и единой идеи в основе фильма тоже не было – идей было очень много, они рождались одна за другой, наслаивались друг на друга. А началось все с короткометражки, которую я снял двадцать пять лет назад – именно там впервые появлялся мой герой: мальчик на перроне, который не знает, кого из родителей ему выбрать. Похоже, я бесконечно повторяюсь… Но та идея не отпускает меня до сих пор. Я убежден, что каждый из нас, совершая выбор, выбирает не из двух возможностей, а из бесконечного множества. Значит, не бывает “правильного” и “неправильного” выбора. Я не знаю, по каким причинам совершаю тот или иной выбор, но когда я его совершаю, могу ли я назвать его свободным? Возможно, причины существуют – просто мне они неведомы. Влюбляясь, я выбираю одну женщину из множества, но почему я влюбляюсь именно в нее? Самый важный выбор в жизни, как правило, находится вне зоны нашего контроля. Обычно фильмы дают простые ответы на сложные вопросы. Я хотел бы этого избежать. У меня свои вопросы. Ответов на них я не нашел, и притворяться не хочу.
• Приходилось ли вам совершать сложный выбор во время съемок “Господин Никто”?
Нет. Режиссура – очень конкретная профессия, все должно быть подготовлено: дверь выкрашена в нужный цвет, стол стоит на нужном месте, актер знает свои реплики назубок, траектория движения камеры выверена. Когда сцена отснята, я сразу чувствую – получилась она или нет. Я не могу это объяснить, но знаю наверняка, хорош ли отснятый эпизод. Это как с влюбленностью – рациональные резоны отступают, и выбор как будто делается сам собой, помимо моей воли. Я теряю контроль, и мне это нравится.
• Вы ощущаете, что фильм удается, на стадии съемок или монтажа?
В моих картинах продумано все, до мельчайшей детали, никаких отклонений от графика. Так что кино или получается – или нет, и вряд ли монтаж мог бы исправить неудачный фильм. Однако кино – не индивидуальная, а коллективная работа, и успех зависит не от меня одного, а от интерактивного взаимодействия между многими людьми – некоторые из которых плохо понимают друг друга, но все равно работают вместе. Никто не был бы способен в одиночку добиться результата, которого добьется съемочная группа. “Господин Никто” настолько многослоен, в нем скрыто так много различных стилей и жанров, что назвать его только моей заслугой было бы чистейшим враньем. Например, монтажом занимались восемь человек. Два главных монтажера и шестеро молодых ассистентов, которые занимались экспериментальной работой.
• А с музыкой как?
Она состоит из чужих тем, мелодий, песен – и оригинальной музыки Пьера Ван Дормеля, моего брата. Мы хотели, чтобы она не выжимала из зрителя определенных эмоций, была совершенно простой. Даже элементарной. Мне хватает средств визуального воздействия на публику. В моем первом фильме, “Тото-герое”, с каждым героем была связана определенная музыкальная тема, а в “Господине Никто” тем много, и все они пересекаются друг с другом.
• Какой из многочисленных мистеров Никто ближе вам самому?
Все они – это я! И в то же время, каждый – всего лишь плод воображения. Я, как сценарист, создаю персонажей-призраков, а потом место фантомов занимают реальные люди, актеры. Персонажи на экране – нечто среднее между созданным мной призраком и плотью актера.
• Значит, выбор Джареда Лито на главную роль был принципиально важным для успеха фильма. Почему вы пригласили именно его?
Он согласился. Этого было достаточно. Он не был первым, кто пришел мне на ум, но именно Джаред согласился. Спасибо тебе, Джаред. Это как в любви: признаешься женщине в любви – она отказывает… Тогда признаешься второй – она тоже отказывает… И так до тех пор, пока не найдешь Ее, Единственную. Которая скажет “Да”.
• Никто – не персонаж, а все персонажи вместе взятые. Придумать такого, очевидно, сложнее всего. Или нет?
Такого героя создавать забавнее. Ведь он показывает, как наш опыт влияет на личность, изменяет ее в ту или иную сторону. Работа любого сценариста состоит из бесконечных “что если…”. Все, что мне недоступно в реальной жизни, я проживаю на бумаге. Но вот как воплотить это перед камерой? Джаред Лито выполнил невероятную работу. Все сыгранные им мистеры Никто – разные, они по-разному дышат и ходят.
• Что объединяет их всех?
Все они – ветви одного дерева. У них общие корни. В каждом скрыт ребенок, родители которого расстались. А потом – уже два разных тинейджера: один уехал в Канаду, другой остался в Англии. Из двух тинейджеров рождаются восемь разных взрослых. Влюбится, не влюбится? Соблазнится, не соблазнится? Скажет правильное слово или неправильное? Будет счастлив или несчастлив? Каждая из возможностей скрыта в ребенке.
• А вы сожалеете о каких-либо возможностях, упущенных в жизни?
Нет. Даже самые печальные моменты содержали в себе какую-то внутреннюю красоту, с которой мне не хотелось бы расставаться. Хотя разнообразные “что, если…” преследуют меня, как каждого. Особенно в вопросах любви. Однако даже неудачный выбор может привести к неожиданно счастливым последствиям. Запланировать это невозможно. Мой герой страдает из-за того, что его жена находится в перманентной депрессии – но если бы он выбрал другую женщину, у него не родились бы дети, которых он обожает!
• “Господин Никто” – недешевый проект. Что позволяет вам надеяться, что подобный фильм окупится в прокате?
Я не умею ублажать публику. Хотя все время за плечом слышится навязчивый шепот: “Ты должен понравиться зрителям, потому что твой фильм стоил очень дорого!” А я снимаю те фильмы, которые интересны мне. И, надеюсь, некоторым другим людям тоже. Но как это гарантировать? Один из моих любимых фильмов – “Зеркало” Андрея Тарковского. Я увидел его впервые, когда мне было 25 лет, и был глубоко впечатлен – хотя не понял, почему я был так растроган совершенно непонятным зрелищем. Как ему это удалось? Фантастика! Я посмотрел “Зеркало” раз пятнадцать. А после этого решил посмотреть “Сталкер”. Минут через двадцать понял, что видел его за пять лет до того… и сбежал из кинотеатра, поскольку фильм показался мне невыносимо скучным. Пять лет спустя какие-то вещи, бывшие невидимыми для меня раньше, внезапно проявились, и я понял, какая это потрясающая картина. Но раньше-то я от души верил, что “Сталкер” – невыносимая тоска! Если собака видит только черное и белое, как объяснить ей, что такое синий цвет? Когда я смотрел “Сталкера” впервые, я был слеп.
• “Господин Никто” навевает воспоминания о другом классическом фантастическом фильме – “Космической одиссее 2001” Стенли Кубрика.
Мы сделали все, что от нас зависело, чтобы уйти как можно дальше от “Космической одиссеи”! Видимо, ничего не получилось. Увы. Очень трудно снять научно-фантастические сцены и избежать клише, не повториться. Мы с моей художницей-постановщицей Сильви Оливе делали все возможное, чтобы избавиться от стереотипов. Но в итоге… Вы все равно вспоминаете о Кубрике! Что поделать? Например, долгий сон в космосе: как заморозить путешественников, не помещая их в некие гробы? Мы решили подвесить их в воздухе – и Сильви объехала весь мир в поисках качественного латекса телесного цвета, который подошел бы для наших целей. В итоге нашла его в одном садомазохистском секс-шопе в Париже. На это одно ушло около полугода.
• Зачем вам вообще были нужны сцены в будущем?
Мой герой должен был стать 120-летним стариком. Другой вариант – поместить действие в наши дни, а детство Немо – в начало XX века. Но ретро меня перестало интересовать, и я не жил в канун Первой Мировой. Пришлось отправиться в будущее. Но как бы много работы ни потребовала научно-фантастическая часть, для меня это – лишь маловажный антураж. Как и для старика, который не смотрит по сторонам: его интересует только прошлое.
• А вас, похоже, совершенно не интересует современная реальность и модный тренд “реалистического” кино.
Что такое реальность? Этот вопрос я часто задаю сам себе. Политики знают, как отвечать на такие вопросы, а художники не имеют ответов. И не должны их иметь, ни в коем случае. Мой взгляд на реальность – лишь мой взгляд, не более. Это вопрос наших органов чувств, а не объективных фактов. Все, что кажется реальным, может быть рассмотрено с тысяч разных точек зрения – в зависимости от вкусов, взглядов, возможностей, способностей.
• Политики не способны объяснить, что такое реальность, – а ученые, которых вы нередко цитируете в “Господине Никто”?
Они тоже не способны, но, по меньшей мере, пытаются. Им хватает на это любопытства, а любопытство – прекрасное качество. Готовясь к этому фильму, я тесно работал с ученым, лауреатом Нобелевской премии Ильей Пригожиным, которые исследовал феномен времени. Он написал массу книг о том, что такое время – я не понял ни слова ни в одной из них… А перед смертью издал книгу под названием “Конец уверенности”, где разоблачил все свои теории и заключил: “Возможно, я ошибался”. Потрясающе. Вот это – по-настоящему научный подход: сказать “Я ошибался”. Я тоже ни в чем не уверен.
• То есть, вы сами не знаете, о чем “Господин Никто”?
Понятия не имею. До сих пор задаю себе этот вопрос.
• А что вы продюсерам сказали, когда пробивали проект? Что хочу снять невероятно дорогой экспериментальный фильм. 32 миллиона евро! На меня тут же начали шикать: “Не смей говорить таких слов!” Тогда я просто дал продюсеру мой сценарий. Дальше мы начали думать о том, где найти деньги. Трудно пришлось. Я прибегал к специфической терапии. Мне говорили:
“Тебе не сдюжить этот фильм”. А я твердил себе под нос: “Нет, я сниму этот фильм. Нет, я сниму этот фильм. Сниму хотя бы на мобильный телефон. Нет, я сниму этот фильм…”, и так до бесконечности. Снял. Теперь так же повторяю: “Этот фильм выйдет в кино. Этот фильм выйдет в кино…” Так трудно помнить о том, что любой фильм – еще и продукт!
• Ваш фильм снят на английском языке, но к Голливуду он ведь никакого отношения не имеет?
Ни малейшего. Только главный актер американец, остальные – европейцы, англичане, канадцы. Лично я считаю, что “Мистер Никто” – бельгийский фильм, поскольку я сам бельгиец. У нас в Бельгии все так перемешано… Архитекторы называют это “брюсселизацией” – сносят ар-нуво, рядом с конструктивистской архитектурой строят дом ар-деко, рядом многоэтажку, и все это невероятно уродливо, но, в то же время, по-своему красиво.
• Что такое для вас “кинематограф Жако Ван Дормеля?
Три фильма, сделанные одним и тем же человеком, не более того. Я не мог бы сделать их иначе, но анализ мне не по силам. Когда я стану дедушкой, то в один прекрасный вечер, сразу после обеда, усажу внуков на колени и покажу им все три фильма, что я снял. Они спросят: “Что, и это – все, чем ты занимался всю свою жизнь?” А я отвечу: “Да, извините уж”.
“Господин Никто” начинается со смерти главного героя. Он лежит в морге, широко раскрыв удивленные голубые глаза, и произносит за кадром: “Что я сделал, чтобы заслужить такое?” Казалось бы, модель задана: теперь непременно возникнет титр “За несколько дней (часов, недель, лет) до того”, и ретроспективно мы узнаем, что именно привело Немо к столь удручающему финалу. Или не узнаем. Путаница настигает зрителя сразу, захлестывает с головой. Одну за другой мы видим взаимоисключающие смерти героя (он тонет в машине, упавшей с моста; выстрелом в голову его убивает гангстер; он погибает в момент взрыва космического корабля), а затем – его самого, уже старцем, весьма дряхлым, но, безусловно, живым.
Жизни, прожитые Немо Никто, складываются в головоломный лабиринт с множеством кончин-тупиков, в сад расходящихся тропок. Время в этом саду нелинейно, и прямое развитие от причины к следствию, от поступка к финальной смерти невозможно. Скорее уж, существуют две точки отсчета. Первая – младенец Немо, обитатель мира нерожденных детей, подозрительно напоминающего рекламу памперсов. Его одного случайно миновал Ангел Забвения (в роли ангелов – две дочери Ван Дормеля), и теперь Немо знает все о своей грядущей судьбе. Вторая точка – старик-маразматик из далекого будущего, для которого возможное и реальное давно бесповоротно смешались и слились. Переходя из гипотетического мира в действительность, мальчик Немо ныряет с головой в нежно-белое молоко, всеобщую плаценту. Умирая, старик Немо развоплощает окружающую действительность до белой пустоты.
Между двумя белыми точками – разноцветные возможности. Девятилетний Немо идет домой мимо скамейки, на которой сидят три девочки, будущее в кубе: Джин в желтом платьице, Элиз в синем, Анна в красном. Миг счастья и детства – когда выбор еще можно отложить на потом. Но невинности приходит конец, когда родители Немо расходятся, и мать уезжает на другой континент, навстречу новой судьбе. Немо остается с отцом, который от горя покидает работу и теряет рассудок. Он – любящий и надежный сын, интроверт, пишущий в стол научно-фантастические романы, безнадежно влюбленный в Элиз – которая, в свою очередь, любит нечуткого мачо Стефана. Он может добиться Элиз, жениться на ней, завести троих детей и терпеть истерические срывы жены, пока та не уйдет из дома, разбив его сердце. Он может махнуть рукой на Элиз, женившись на первой встречной, Джин. Та родит ему детей и будет его любить, а он ее – нет. Он может так и не повзрослеть, лишить себя будущего. Сбежать от невозможной дилеммы, нестись на мотоцикле по ночному шоссе, врезаться в дерево, впасть в кому – и над его неподвижным телом снова встретятся родители.
Не исключено, однако, что девятилетний Немо уедет с матерью. Анна, дочь ее любовника, будет ходить в одну с ним школу. Однажды он нагрубит ей на пляже, и их пути навсегда разойдутся – годами позже, случайно встретившись на вокзале, они едва узнают друг друга. Или он признается, что не умеет плавать, и она сядет рядом – а потом, вопреки обстоятельствам, станет единственной любовью его жизни; они будут жить долго и счастливо… если только Немо в один ужасный день, возвращаясь домой с работы, не попадет в ужасную аварию, и его машина не погрузится навсегда на дно озера.
Это не только разные жизни, а разные фильмы. Этюд в красных тонах – Немо и Анна (Диана Крюгер). Романтическая история взаимной любви, идеальная мелодрама о подростковом увлечении, многолетней разлуке и счастливой встрече у маяка. О чудесной вере в благополучную развязку, об эйфорическом взлете над землей – снятая оператором Кристофом Бокарном в ярких, однозначных тонах, практически отрицающих разницу между чувством влюбленных тинейджеров и позднейшим романом повзрослевших людей. Недаром Немо в этой реальности – длинноволосый бродяга и романтик, хиппи-бомж, а Анна – художница, человек свободной творческой профессии. Этюд в синих тонах – Немо и Элиз (Сара Полли). Жесткая семейная драма об одиночестве и невозможности понять друг друга. Кристоф Бокарн подчеркивает отчужденность супругов, помещая в каждой общей сцене одного из них в фокус, а другого – вне фокуса. Сильви Оливе позаботилась о доминировании холодных сине-голубых цветов не только в одежде, но и в интерьерах. Немо здесь – очкарик с испуганным взглядом, озабоченный только собственным автомобилем. Этюд в желтых тонах – Немо и Джин (Лин-Дан Пхам). Яркое солнце, богатый дом, бассейн, престижная работа – роскошная жизнь без любви, по расчету, выливается в абсурдистский триллер, в котором скучающий глава семейства прикидывается в чужом аэропорту гангстером и гибнет от рук неизвестных преступников. Подчеркивая неуместность мнимой идиллии, камера ловит героев не сразу, движется до тех пор, пока лицо наконец не попадает в кадр. Немо – самоуверенный красавчик-плейбой.
На периферии – еще две жизни, два фильма. Первый – научно-фантастический: Немо, герой собственного подросткового романа, улетает на Марс, чтобы развеять в чужих пустотах прах погибшей возлюбленной (ранняя смерть Элизы избавила его от грядущих разочарований).
Второй – утопически-пародийный: Немо-старик в 2092 году на сеансе у татуированного доктора Фелдхайма в Нью-Нью-Иорке пытается вспомнить прошлое.
Однако “Господин Никто” – нечто значительно большее, чем виртуозная мешанина из стилей, жанров и форм, очередной клубок искусно спутанных сюжетов. Концептуальное единство головокружительному зрелищу придает герой – не случайно вынесенный в заголовок. Пусть его всеотрицающее имя не обманывает зрителя, как Полифема когда-то обвел вокруг пальца хитроумный Одиссей, назвавшийся “Никто”. Скорее уж, герой Ван Дормеля – “Мистер Все”, everyman, душа человеческая из средневековых или барочных мистерий. Его ближайший родственник – земляк Ван Дормеля, самый знаменитый европейский комикс-персонаж XX века: брюссельский репортер Тэнтэн из альбомов писателя и художника Эрже. Бессмертный и неизменный, всегда готовый пуститься на новые авантюры, он проживает десятки различных судеб (точнее, 24 судьбы, по числу изданных книг), каждый раз подстраиваясь под обстоятельства. Он превращается то в пирата, то в ученого, то в военного, то в политика, но всегда соблюдает свое неуловимо-постоянное “я” – выраженное, кажется, лишь в обезоруживающей улыбке и белобрысом чубчике.
Похож ли на него Джаред Лито – красавчик и отличный артист, который снимается крайне редко? В его биографии почти не было главных ролей (лишь в “Реквиеме по мечте”, где он был одним из четырех равноправных персонажей); возможно, поэтому с большим успехом Лито самовыражается на рок-сцене, как фронтмен коллектива “30 econds to Mars”. Не исключено, что в фильм Ван Дормеля он попал по случайному совпадению, созвучию – благо в “Господине Никто” есть и отсчет времени по секундам, и путешествие на Марс. Однако в структуру картины Лито вписался идеально… вернее, наоборот, не смог идеально встроиться ни в одно из бесчисленных амплуа Немо Никто, выразив наилучшим образом ту неудовлетворенность, то беспокойство героя – одновременно слабого и целеустремленного, – которое движет им по жизни.
Главное свойство Никто – его безнадежное и упорное движение вспять против течения времени. В сторону вожделенного, обоготворяемого Ван Дормелем детства: когда предчувствия еще не сменились фактами, когда все возможно, а человек всемогущ. В войне со временем режиссер применяет собственную стратегию – он отменяет сиюминутное и актуальное, очищая персональную судьбу (или судьбы) своего героя от ненужной шелухи. Исчезают профессия, социальный бэкграунд, благополучие, политический контекст – все то, без чего себя не мыслит сегодняшний “фестивальный” кинематограф. Остаются любовь, забвение, смерть, рождение.
Самое любопытное – то, как Ван Дормелю удается превратить свой фильм из абстрактной аксиомы в увлекательное доказательство недоказуемой теоремы. Когда загипнотизированный Немо попадает в мир Лимба, он с ужасом обнаруживает на себе – и всех окружающих – униформу: жилетку в ромбиках, белую рубашку, однотонные брюки. Все отутюженное, свежее, только из магазина, с ценниками, то есть, лишенное самого ценного – дополнительной нагрузки воспоминаний, придающих любому предмету индивидуальность. Улица заставлена одинаковыми красными автомобилями. Одинаковые вертолеты снуют над морским побережьем, дополняя дырявое море одинаковыми “кирпичами” воды – завершая идеальный пейзаж. Испуганный Немо бежит из этого мира, возвращаясь к забытому прошлому. С шаблонами Ван Дормель борется, сплетая ткань своей картины из бесчисленного множества индивидуальных деталей, избыточных, но упоительных подробностей.
Раз за разом свершается чудо превращения Никто в Кого-то. Мы узнаем точную дату его рождения (4 февраля 1974 года) и смерти (12 февраля 2092 года, 05:50 утра). Профессию его отца (синоптик). Цвет платья его подружки (красный, синий, желтый). Его любимый анекдот (“Что это – маленькое, зеленое и прыгает? Ответ: Горошина в лифте”). За считанные секунды, демонстрирующие нам мир будущего, мы узнаем, какова мода конца XXI века, и что любимое домашнее животное его обитателей – свинья.
Именно это – вроде бы, излишнее, – знание делает Немо живым. Ван Дормель действует по прустовской модели, воскрешая ушедшую на дно Атлантиду при помощи бисквитов “мадлен”. Колоссальный космический корабль, доставляющий Немо на Марс, состоит из тех же простейших колес, что и обыкновенный велосипед (“велосипеды теперь собирают на Марсе, Китай стал слишком дорогим”), который режиссер с непередаваемым наслаждением изобретает вновь. Его герои учатся любить и дышать, каждый раз открывая для себя незнакомые нюансы знакомых чувств, будто новые аранжировки знакомых наизусть мелодий Сати, или подражающего ему кинокомпозитора Пьера Ван Дормеля. Эти скромные, ненавязчивые, сыгранные на одной гитаре или одном фортепиано напевы – те же живительные “мадлены”, несказанно сладостные в сравнении с похоронной поступью “Паваны” Габриеля Форе или Casta Diva Беллини, под звуки которых к Немо в очередной раз подкрадывается смерть.
Еще один лейтмотив фильма – исполненная, как минимум, в четырех вариациях старая песенка Пэта Балларда “Mister Sandman”. В этом радостном произведении жутковатый герой гофмановской новеллы становится добрым гномом, приносящим детям счастливые сны. Сон, даже смертный, не пугает Ван Дормеля – он твердо знает, что любой из нас, заснув, всего лишь провалится в еще одну параллельную реальность. Поначалу пугая зрителя рассказами об “эффекте бабочки”, режиссер затем отменяет все законы (включая законы сюжетосложения), заставляя забыть о необратимости времени. Раз мир субъективен, то ничто не окончательно, любой приговор подлежит обжалованию. В одной из своих ипостасей Немо-телеведущий ведет научно-популярную передачу о законах времени и пространства, но за спиной у него – человека, притворившегося всезнайкой, – лишь blue screen, бездонный и пустой синий экран, на котором компьютерные кудесники могут изобразить все, что угодно. Такой же blue screen – вечное море, озеро, пучина, наконец, ванна небытия, в которой умирает Немо, чтобы потом снова вынырнуть и проснуться.
“Господин Никто” – фильм о лекарстве от смерти, о простейшем рецепте бессмертия. Фантазия всемогуща, она создает и разрушает вселенные, рождая бесчисленные альтернативы. Ее извечный источник, человек, не подвержен забвению и тлену. Это единственный неизменный закон – идет ли речь о недюжинном таланте, вроде Жако Ван Дормеля, или об обычном ребенке, который стоит на перроне и готовится сделать свой первый выбор. Пока для него еще все возможно.
Слово: Андерсон
“Нефть”, 2008
“Вместо крови подсунули нефть!” – возмутились те, кто успел прочесть заголовок, набранный красивым готическим шрифтом, “There will be blood”. Прокатчики сменили название не без умысла: тут и отсылка к основам российской экономики, и избавление от немодного нынче высокого стиля, и восстановление исторической справедливости (“Нефтью” назывался роман Эптона Синклера, положенный в основу фильма, слова “И будет кровь” были подзаголовком одного из поздних изданий). А самое главное – сходу установлена связь между кровью и нефтью, на которой зиждется конструкция фильма. Ведь он отчетливо делится на две части: в первой добывают нефть, во второй – кровь.
Первая начинается с безмолвных кадров в рудниках, где заросший бородой одиночка долбит киркой породу в поисках серебряных слитков – и находит, и продает. Далее он (одна за другой следуют немые сцены, но мы узнаем имя героя по каллиграфической подписи: Дэниэл Плэйнвью) в компании таких же сосредоточенных мужчин в грязных комбинезонах копается в каменистой американской земле. Причем ищет уже золото – черное, то бишь, нефть. В начале не слово, а молчание: первый произнесенный с экрана внятный текст – монолог нефтедобытчика, убеждающего туповатых ранчеров сдать ему в наем свои земли (“Я нефтяник, но я и семьянин”). Этот текст – из Синклера, а больше ни одной прямой цитаты из романа в фильме не будет. Потом – триумфальный запуск скважины в калифорнийском Маленьком Бостоне и последующий ее взрыв, вновь без слов: усталым жестом небожителя Плэйнвью дает знак рабочим, подгоняющим бочки с взрывчаткой к горящему нефтяному фонтану, и пламя гаснет, засыпанное землей. Вена вскрыта, источник найден, можно начинать цивилизованную разработку месторождения. Герой еще не миллионер, но скоро им будет. Сюжет, по сути, завершен.
Здесь стартует вторая часть, лишенная производственно-эпического размаха. А самое главное, лишенная нефти: теперь в поле зрения не добыча, но добытчик. Сперва – попытка диалога Плэйнвью с его “сыном и партнером” Эйч Даблью, потерявшим слух во время взрыва газа. Как алчный Альберих в “Золоте Рейна” отказывался навеки от любви, чтобы получить доступ к заколдованным сокровищам, так нефтяник платит за секреты земных недр дорогую цену – теряет контакт с наследником, оставаясь в окончательном и инфернальном одиночестве. Диалог слепого с глухим – разбогатевшего и опустившегося Плэйнвью с его повзрослевшим сыном-предателем (тот уезжает в Мексику на собственное месторождение, превращаясь из партнера в конкурента) – отзывается рифмой в финале. Последующий диспут героя с основным оппонентом, священником Элайей, завершается в своеобразном эпилоге фонтаном крови – заметим, до сих пор на экране было немало драк и даже смертей, но не пролилось ни капли красной жидкости. А теперь – целая лужица, и Плэйнвью ритуально оставляет свой след в крови врага, наступив в нее. Так в безоблачной первой части фильма, еще до катастрофы, Эйч Даблью пачкал ботинок в ручейке липкой нефти, найденной на участке семейства Сандей. И звучат победоносные скрипки – заключительное Аллегро из скрипичного концерта Брамса. Эта же музыка ознаменовала в середине фильма открытие нефтяной скважины.
Разбирать красивые построения “Нефти” – одно удовольствие, из них можно составить книжку более внушительную, чем “Нефть” Эптона Синклера. Фильм, однако, кажется таким цельным куском, что не хочется разрушать его структурным анализом. Все, ругатели и апологеты Пола Томаса, сходятся в одном: он – выдающийся формалист, достойный сравнения со Стэнли Кубриком и Орсоном Уэллсом, вернувший Америке давно забытый эпический дух (“Нефть” по элементарному тематическому сходству сопоставляют также с “Сокровищами Сьерра-Мадре” и “Гигантом”). Меж тем, формализм – лучший способ для обмана зрительских рецепторов; характерный запах нефти в этой картине – не более чем маскировка.
Этот фильм – не то, чем кажется. Прежде всего, не экранизация. Синклер, прозванный у нас “американским Горьким”, сам не считал “Нефть” большой удачей; недаром роман к моменту выхода фильма не переиздавали в Штатах уже лет 10, а в России – и все 80. Стоит же найти старое издание, и потеряешь дар речи: представьте человека, восхитившегося “Войной и миром” Бондарчука, а потом прочитавшего первоисточник и не обнаружившего там ни Болконских, ни Безуховых, ни Ростовых, ни Кутузова с Наполеоном – только Платона Каратаева. “Нефть” Синклера по-другому начинается и заканчивается. Там нет ни одного убийства, у героя (которого зовут иначе – Арнольд Росс) нет брата, зато есть бывшая жена, и сын там – его собственный. Короче, ничего общего с фильмом: скучный старомодный роман о капиталистах и профсоюзах.
• Почему работа над “Нефтью” заняла так много времени? Между “Любовью, сбивающей с ног” и этой картиной прошло пять с половиной лет.
Дело не в том, что я медленно работаю. Просто я долго пытался запустить этот проект в производство, и это было весьма непросто. Масштаб все-таки нешуточный. Финансирование мы добывали долго, да и написание сценария заняло больше, чем обычно.
• Я читал роман Эптона Синклера “Нефть”, по которому вы поставили фильм, и обнаружил, что вы поменяли буквально все – начало, финал, имена, ввели новых персонажей и избавились от прежних. Зачем вообще вам понадобилась эта книга для совершенно оригинального сценария?
Я сам не знаю, зачем она мне понадобилась. На первых порах мы шли по пути довольно точной экранизации, а затем рождались новые сцены, мои собственные. Они мне нравились больше, чем заимствованные… А сцены из романа, в свою очередь, постепенно теряли для меня смысл. Мы обязаны книге первой речью моего героя, в которой он убеждает фермеров продать ему землю для добычи нефти, – она слово в слово позаимствована у Синклера. Вот и все, что мы у него взяли, пожалуй. И еще пару диалогов – “Здравствуйте. До свидания”, в таком роде. Зато мы прочли с десяток других поразительных книг, посвященных нефтяному бизнесу в Калифорнии начала XX века. Так что без литературы не обошлось – хотя литература была не всегда художественной.
• С какого образа лично для вас начинался этот фильм? Со старых фотографий калифорнийских нефтяных разработок. Я так давно и упорно их рассматривал, что не помню, было ли что-то иное у истоков “Нефти”. Я был просто одержим идеей воссоздать эти старинные нефтяные вышки. А никаких иных образов у меня перед глазами не стояло: я хотел одного – построить эти сооружения заново. Если бы не Джек Фиск, моя идея никогда не воплотилась бы. Забавно во время съемок ловить себя на дежа-вю – где-то я уже все это, кажется, видел… На тех самых фотографиях. Эти снимки отпечатались на подкорке у каждого из нас – меня, Джека, оператора Роберта Элсвита.
• То есть, у истоков “Нефти” не персонажи, а пейзажи? Ну, пейзажи в тех местах очень живописные, но все-таки смотреть на них два с половиной часа было бы скучновато. Поэтому мы решили, что публика будет смотреть два с половиной часа на Дэниэла Дэй-Льюиса. И это скучным не покажется.
• Сыгранный им персонаж, Дэниэл Плэйнвью, вызывает у зрителей гамму самых разных эмоций – от восхищения до отвращения. А вы сами как нему относитесь?
Не знаю, кто как, а лично я глаз от него оторвать не могу. Получаю удовольствие от зрелища. И, конечно, сопереживаю ему во всем.
• Как вы отбирали актеров, кстати?
Представьте, я бы Дэниэлу Дэй Льюису устроил прослушивание! Это просто абсурд. Разумеется, я хотел именно его. Более того: уже много лет я думал об идеальной роли, которую он мог бы сыграть в моем фильме. Была у меня такая мечта: написать сценарий, от которого он попросту не сможет отказаться. И, представьте, получилось! Второго актера, сыгравшего главную роль, Пола Дано, я встретил благодаря Дэниэлу. Предыдущая роль Дэниэла – фильм его жены Ребекки Миллер “Баллада о Джеке и Роуз”, где Дано тоже играл. До того я его не видел никогда, а увидев, попросил Ребекку с Дэниэлом нас познакомить. Третий главный герой – мальчик по имени H.W., его сыграл Диллон Фрэйзер. Он не профессиональный актер, а обычный школьник родом из Форта Вегас – городка, рядом с которым мы снимали кино. Им я особенно доволен. Знаете, мы пытались найти профессионального актера его возраста, но это оказалось невозможным: слишком уж они были профессиональными для своих лет… Так что я поставил задачу иначе – найти мальчика с живым воображением, который любил бы мечтать, витать в облаках. Диллон – именно такой ребенок.
• Раз вы переписали весь роман по-своему, как вышло, что в фильме нет ни одного персонажа женского пола?
Так уж вышло, что в нефтяном бизнесе сто лет назад женщины не работали. Единственные бабы, с которыми имели дело шахтеры, – проститутки. Я много думал, прикидывал так и эдак, а потом понял: у меня и так есть немало важных вещей, о которых необходимо рассказать за два с половиной часа. Добавлять к этому какую-нибудь романтическую линию совершенно незачем. Зато у нас в съемочной группе были сплошные женщины! И это было здорово. А во время съемок, которые длились довольно долго, я сам иногда смотрел в объектив, и меня просто тошнило: сплошные мужики.
• Вы в “Нефти” изменили своему постоянному композитору Джону Брайону с гитаристом Radiohead Джонни Гринвудом, который написал превосходную музыку…
То, что сделал для фильма Джонни, словами не описать – его музыка выше любых похвал. Он до этого писал саундтрек лишь однажды, и речь шла об экспериментальной документальной картине Bodysong, так что “Нефть” для него – почти дебют. Он очень нервничал и вложил в музыку всего себя. Результаты не могут не впечатлить. Кажется, будто он взболтал в миксере все возможные стили и направления в музыке, все инструменты и звуки, и в результате получилась очень необычная смесь. Надеюсь, это не последний его саундтрек.
• Можете ли вы говорить о великих американских режиссерах, повлиявших на вас при работе над этим фильмом? Орсон Уэллс с “Гражданином Кейном”, например?
Орсон Уэллс, бесспорно, хорош, хотя в этом случае на меня больше повлиял Джордж Стивенс с “Сокровищами Сьерре-Мадре”. А посвящена “Нефть” памяти Роберта Олтмана.
• Мировая премьера фильма прошла в Берлине, где вы когда-то получали главный приз за “Магнолию”. Тут же показывал свою последнюю картину Роберт Олтман. Вы довольны реакцией публики и тем, как все прошло?
Я помню только то, как директор фестиваля Дитер Косслик оттолкнул меня. Не от себя, от сцены. Вот так – ничего не говоря, просто толкнул. Нас перед премьерой фильма объявили, публика начала аплодировать, я побежал на сцену, будто за “Оскаром”, и тут же почувствовал, что что-то не так. Пол Дано уже несся за мной, и Дэниэл Дэй Льюис пытался – но его успел перехватить Дитер с криком: “Ты что делаешь? А ну-ка иди на свое место, у нас на сцену выходят после финальных титров!” Меня он просто оттолкнул, а то бы я был уже на ступенях. Ситуация получилась довольно-таки неловкая. (Смеется.) Хотя в остальном все прошло просто потрясающе. Картину принимали восторженно. И я был счастлив вернуться в тот зал, где получил когда-то “Золотого медведя” за “Магнолию”.
Андерсона хвалят за тщательную режиссуру, не замечая в нем блистательного драматурга: все потому, что в “Нефти” он избегает броских внешних эффектов, вроде неординарного полового органа (см. “Ночи в стиле буги”) или дождя из лягушек (см. “Магнолию”). Упомянув Кубрика, как не вспомнить об апокрифе, единственной встрече Пола Томаса с кумиром, обеспеченной связующим звеном – Томом Крузом. Проникнув на съемочную площадку “Широко закрытых глаз”, вундеркинд попытался побеседовать с мэтром, но тот не желал видеть очередного “подающего надежды”. Кубрик сменил гнев на милость лишь после того, как узнал о другой ипостаси Андерсона: “Так вы не только режиссер, а еще и сценарист!”, – и уделил коллеге несколько минут.
Об этой встрече Пол Томас рассказывал другому фанатичному поклоннику Кубрика, также нередко обвиняемому в пустопорожнем формализме, – своему приятелю Ларсу фон Триеру. Вот с этим любителем американских мифов, ищущем в них материал для моральных притч, Андерсона сравнить логичней – теперь, после “Нефти”, которая притворяется индустриальным эпосом, а оказывается едва ли не теологическим трактатом. Дотошный Андерсон изучал подробности нефтяного бизнеса в Калифорнии начала XX века отнюдь не из чистого любопытства. Ему был необходим крепкий каркас, чтобы прыгнуть выше нефтяной вышки – или, если угодно, копнуть глубже нефтяной скважины. Как следует из заголовка, фильм – о поисках того, что лежит глубоко, и до поры до времени невидимо. О тайных тектонических сдвигах, о подземных пластах, об ископаемых полезных, бесполезных, и даже вредных, таящихся в глубинах человеческой натуры.
А эта натура в “Нефти” – главное. Так считают, кажется, все судейские кинокомиссии мира: “БАФТА”, “Золотой глобус” и “Оскар” столь истово награждали за роль в “Нефти” Дэниэла Дэй-Льюиса, что могло сложиться ощущение, будто фильм в целом и Дэниэл Плэйнвью в частности – результат творческих усилий артиста, а не режиссера. Лишь Берлинале (международные фестивали чуть внимательнее к новаторскому кино, чем статусные премии) рассудило по-иному, наградив “Серебряными медведями” Андерсона и композитора фильма, по совместительству – гитариста группы Radiohead Джонни Гринвуда. Жюри, похоже, поняло, что титаническая фигура Плэйнвью – все-таки плод коллективной работы, каким бы гением актерского перевоплощения ни слыл Дэй-Льюис, под которого Андерсон специально писал сценарий “Нефти”.
Лучшего способа привлечь (а заодно отвлечь) зрительское внимание не существовало. Актер-легенда выдалбливал своими руками каноэ на съемках “Последнего из могикан”, а на “Бандах Нью-Йорка” рубил мясо и слушал по ночам Эминема, чтобы постоянно злиться; он известен и своей скандальной связью с Изабель Аджани, и тем, что бросал профессию, дабы обучиться ремеслу башмачника во Флоренции. Может, дар Дэй-Льюиса – очередная иллюзия? Трагических судеб одиноких капиталистов кинематограф знал немало, а арсенал актерских приемов, явленных в “Нефти”, порой напоминает умышленный мастер-класс: вот вам скорбное бесчувствие, а тут – гневное отчаяние, злобное торжество или пьяная истерика… Даже журналисты начали путаться и на голубом глазу советоваться с артистом – как же все-таки относиться к его герою, любить или ненавидеть? Тот, разумеется, молчал, как партизан. Отгадка в том, что ни артистический диапазон, ни соколиный глаз, ни точеный профиль Дэй-Льюиса не были для Андерсона главным: он, как и в случае с Томом Крузом в “Магнолии”, нанимал не исполнителя, а мета-актера. Сверхличность, способную на выполнение сверхзадач. Плэйнвью – не маска и не амплуа, не Гарпагон и не Макбет. Он – Человек с большой буквы, существительное без прилагательных.
Интервью с Дэниэлом Дэй-Льюисом
• Вас не удивило, когда Пол Томас Андерсон обратился к вам с предложением сыграть в “Нефти”? Он, как правило, задействует в своих фильмах одних и тех же артистов – которые тут не участвуют, а вы, напротив, в этот круг раньше не входили… Возможно, дело в перемене стиля, которая всех так удивила?
В самом деле, в фильмах, которые снимает Пол Томас, он всегда очень внимательно относится к формальной стороне дела, к выбранному языку. Для истории, рассказанной в “Нефти”, подходит именно такой стиль – классический, эпический, немного тяжеловесный. Было бы странно пытаться рассказать эту историю так же, как “Магнолию” или “Ночи в стиле буги”. Меня новый стиль Андерсона полностью устраивает.
• Известно, что вы ради каждой из своих немногочисленных ролей проходите утомительную инициацию. Как она прошла на этот раз и в чем состояла?
Ничего нового я в этот раз не разучивал. Ведь моя профессиональная деятельность сродни тому, чему посвятил себя мой герой, Дэниэл Плэйнвью: копаться в земле в поисках чего-то драгоценного. Рыть ямы, делать дыры в почве. Этим я и занимался во время съемок фильма (Дэй-Льюис непроницаемо-вежливо улыбается, и неясно, идет ли речь о метафоре или о конкретной деятельности, шутка это или правда). Правда, для такой деятельности нужна специальная подготовка, а у меня руки недостаточно натренированы. Так что я старался побольше работать руками. Хотя на съемочной площадке у меня было не слишком много времени на упражнения: я постоянно в кадре…
• Ну а как проходил подготовительный период? Или об этом вы тем более не хотите рассказывать?
Это правда, приготовления к роли – то, о чем мне труднее всего говорить. Почти невозможно найти слова, чтобы описать этот процесс. Я даже для себя самого их не нахожу – как же вам-то объяснить? На сегодняшний день о моей актерской работе написано гораздо больше умных слов, чем я мог когда-либо произнести вслух. Ладно, попробую. По большому счету, это постоянный поиск того способа самовыражения, который подходил бы мне и соответствовал бы персонажу. Не более и не менее. Есть и очевидные, чисто прагматические вещи: чтобы убедительно делать что-то на экране, надо на самом деле овладеть хотя бы основами ремесла. Ну, и много читаешь книг – чтобы получить как можно больше информации. Но это же вы и сами понимаете, не так ли? А основная часть работы, игра сама по себе, это, как я уже сказал, нудное копание в темной почве – одна скважина за другой. Так роешься в темноте и надеешься, что отыщешь что-то ценное. Или что оно тебя отыщет.
• И что может служить залогом успеха в поиске?
Главное – не принимать никаких сознательных решений. Отключить логику и здравый смысл. И включить подсознание – пусть работает. Перевоплощение происходит на подземных уровнях сознания: вдруг во мне находятся ресурсы, позволяющие трансформации произойти, а роли – сложиться. Я предпочитаю именно такие случаи, когда роль формирует себя сама, как бы помимо меня. Вы ведь ничего не поняли из того, что я только что наговорил? Но, поверьте, я не стараюсь ускользнуть от ответа – просто я уже много лет не могу найти правильных слов. Я вообще не знаю, как об этом можно говорить.
• Критики ломают копья из-за вашего героя – одни его обожают и называют воплощением сильного мужчины, настоящим лидером, другие готовы возненавидеть за безнравственность и непоследовательность. На чью сторону склоняетесь вы сами?
Боюсь, к лучшему это или нет, я не отвечаю за ваши чувства к Дэниэлу Плэйнвью. И благословение, и проклятие актерского ремесла в том, что ты даже отдаленного понятия не имеешь, какое впечатление твоя игра произведет на зрителя. Совершенно необходимо быть безответственным, не думать о результате и о реакции на твою работу. Моя главная задача, как я ее вижу, – никогда не соблюдать дистанции между мной и персонажем. Не судить его, лишь стараться почувствовать. Необходимо идентифицировать себя с героем настолько хорошо, насколько возможно, и не думать ни о ком другом. Это очень интимный процесс, очень эмоциональный – именно поэтому, я полагаю, он производит такое впечатление на сторонних наблюдателей, на публику.
• Но вы же закладывали в свою работу какое-то отношение – “вы должны его любить”… или ненавидеть…
Вы не должны ничего чувствовать, и не нам решать за вас, что вы испытаете. Вы просто должны быть открытыми любым чувствам, которые охватят вас при просмотре нашего фильма. Мы не желаем заниматься планированием эмоций, да и не способны на это… Как начнешь этим заниматься – тут же врежешься в телеграфный столб на полной скорости. У вас устанавливается своя частная связь с рассказанной историей и ее героями. У нас с Полом Томасом Андерсоном связь с этим миром уже установилась, у каждого своя, хотя наши технические задачи – совершенно разные. Надо думать не об отношениях друг с другом и, тем более, не об отношениях с публикой – а исключительно о своих взаимоотношениях с фильмом.
• Вы мало рассказываете о своем герое и почти ничего – о самом себе. Скрытность – часть сознательной стратегии?
Пожалуй. Любопытно, способны ли вы стереть из своего сознания всю чушь, которую обо мне говорили и писали, чтобы воспринять меня по-новому – таким, каков я на самом деле? Я склоняюсь к тому, чтобы не подбрасывать дров в огонь и не говорить о себе ничего – сказано более, чем достаточно.
• В финале ваш герой, совершив неожиданное и жестокое убийство, произносит фразу, которая звучит особенно эффектно: “Я закончил”. Какие чувства испытали вы, когда услышали последнее “Стоп, снято!”, когда съемки завершились?
Когда несколько месяцев проводишь на съемочной площадке, тебе кажется, что ждешь только одного: когда выйдет режиссер и скажет – “О'кей, работа кончена, теперь ты можешь идти домой”. Для множества людей это момент совершенного счастья – а для других к радости примешивается печаль. Вживаясь в роль, стараешься взять от нее как можно больше и, в то же время, как можно больше отдать. Ты меняешься, физически и психически, и масштаб этих изменений невозможно измерить. Ты получаешь удовольствие и мучаешься, страдаешь и радуешься – странное впечатление, которое трудно описать. Наверное, необходимо, чтобы в определенный момент явился кто-то и сказал: “Все, кончено, уходи – пора остановиться”. Моя работа возбуждает во мне любопытство и она же его удовлетворяет. Нервы шалят – иногда по ночам спать не могу. Актерская профессия – та же болезнь: дух работает без остановки, даже по ночам, ищет лазейки, и роль овладевает тобой. Говоря короче, в конце съемок мы почувствовали прилив энтузиазма, адреналин ударил в кровь. Но когда все кончилось, стало грустно.
• Что бы вы хотели пожелать зрителям “Нефти”? Надеюсь, фильм им понравится. Хорошо бы, они получили от него столько же удовольствия, сколько получили мы, снимая его… Хотя это вряд ли возможно.
Называйте, как хотите, – техника, харизма, внешние данные, внутреннее содержание, – но Дэй-Льюис здесь воплотил в одиночку целый мир: мир субъективного в столкновении с безусловностью натуры. Так встретились кровь и нефть. Трое соучастников – Андерсон, его постоянный оператор Роберт Элсвит (“Оскар”-2008) и рукодельник-художник Джек Фиск, – сделали все от них зависящее, чтобы нефть предстала на экране идеальной алхимической субстанцией, объединившей четыре природных элемента. Она текуча, как вода, она скрывается в земле и бьет фонтаном в воздух, загораясь ветхозаветным Огненным Столпом. Плэйнвью, которого в жизни ничего, кроме нефти, не интересует, – не делец, а охотник за абсолютом, мечтающий обуздать все четыре стихии. Нет ничего невозможного. Земля разверзается перед ним; вода принимает его – он плещется в море, как рыба, и к морю ведет свой заветный нефтепровод; он способен предотвратить пожар в собственном доме и потушить вспыхнувшую вышку. Одно ему неподвластно: прозрачный воздух, невидимый дух.
Весь этот фильм с его бесконечными деталями, упоительными костюмами, жирными мазками нефти, ощутимыми едва ли не тактильно грязью и плотью – сплошной конфликт материального с нематериальным. Поначалу бесплотное реализуется через музыку – которая у Андерсона еще в “Магнолии” вдруг становилась слышимой не только зрителями, но и персонажами, и те принимались петь разобщенным хором одну и ту же балладу. В “Нефти” вместо пения – инструментальная дисгармония для струнных, да иногда элегическое, обманчиво-успокаивающее пианино в духе Эрика Сати. Музыка окружает Плэйнвью, как тревожный рой мух, с начала и до конца картины. Она предвещает недоброе даже тогда, когда, казалось бы, перспективы радужны – как в сцене поиска участка месторождения, когда автомобиль подъезжает к пустынной станции под тяжелые угрожающие аккорды, нагнетающие будто бы беспричинный саспенс.
А потом сфера невидимого обретает официального представителя: юркого юнца-кликушу, местного пророка Элайю – главу Церкви Третьего Откровения, куда по доброй воле вступят все шахтеры Плэйнвью. Так же истово, как нефтяник роет землю в направлении преисподней, Элайя строит свою невидимую лестницу в небо. Он видит бесов и изгоняет их, божественный свет озаряет его тощую фигуру к восторгу местных простаков (мощное визуальное решение: крест вырублен в деревянной стене церкви и сияет во время богослужения солнечными лучами). Не признающий чужих авторитетов нефтяник отказывает Элайе в праве благословить скважину – и сперва в забое гибнет работяга, затем глохнет Эйч Даблью. Плэйнвью гневается, валяет в грязи горе-чудотворца, но затем сдается – замученный упреками совести, он, совершивший убийство и отрекшийся от сына, публично кается в храме (не без умысла: набожные прихожане обещали отдать ему участок под нефтепровод). Последняя сцена фильма – реванш. Разоренный Великой Депрессией Элайя приходит к Плэйнвью, чтобы продать ему последний неразработанный участок. Тот соглашается на сделку при одном условии – если священник скажет во весь голос: “Я лжепророк, а вера в Бога – предрассудок”. Услышав то, о чем он знал давно, Плэйнвью буквально выпивает из Элайи душу, уподобив ее молочному коктейлю, а затем убивает то, что осталось, – голыми руками.
Впрочем, поединка на равных здесь быть не может. Элайя не равновелик Плэйнвью, и не только потому, что молодой Пол Дано уступает талантом и мастерством Дэй-Льюису (как и остальные актеры в фильме). Не только главного, но, по сути, единственного героя “Нефти” делает сильнее все, что не убивает – а убить его, похоже, невозможно. Эта ницшеанская натура сродни сверхчеловекам (они же недочеловеки) Достоевского. Он не равен окружающим, те не равны ему; “Я ненавижу большинство людей”, – доверительно признается Плэйнвью. Он – явно не тварь дрожащая, и всегда готов доказать это делом: и топора не понадобится. Как в романе Достоевского, в этом псевдо-натуралистическом фильме, с каждым кадром все более похожем на идеологический диспут, все персонажи без исключения – отражения самого Плэйнвью; потому на экране нет женщин. Любое действующее лицо – аргумент или контраргумент в споре с Всевышним. Будь то самозванец, вынудивший нефтяника вспомнить несуществующую притчу о блудном брате, или умный мальчик, плоть от плоти, как выясняется в конце фильма, – усыновленный сирота, “ублюдок из корзинки”. И каждый casus – в пользу нефтяника-мизантропа. Копал колодцы, угробил кучу народа во имя наживы – и процветаю. Разделил рубашку с мнимым братом – и был обманут. Совершил убийство – и не покаран. Облагодетельствовал чужого ребенка – и предан. Постепенно это “Житие великого грешника” дезавуирует понятие греха, трансформируется в безошибочную систему доказательств – ироническое евангелие атеиста.
В новейшей американской трагедии Финансист-Титан-Стоик ищет точку опоры, чтобы перевернуть мир, – и не находит. Можно, наконец, догадаться, для чего Андерсону понадобилась его точка опоры, роман “Нефть”. Социалист Синклер полагался на последнюю модернистскую иллюзию – коллектив, который всегда прав в сравнении с заблудшим одиночкой. Фильм “Нефть” наконец разоблачает этот миф, постулируя неизбежное: каждый сам за себя, и Бог против всех. А поскольку Бога нет, его карающая длань передоверена Дэниэлу Плэйнвью, неистово рычащему сквозь зубы: “Я – Третье Откровение!”. Жизнь есть сон – не философа, не бабочки, а мистера Плэйнвью: кстати, слабое место этого стального человека – в том, что спит он без задних ног, не добудишься. Возможно, фильм, который мы смотрим, снится именно ему. Plainview – читай, “Всевидящий”; Дэниэл в переводе с древнееврейского – “Суд Божий”. Отрекшись от слишком человечного сына, забив до смерти святого духа, он остался не то демиургом, не то разрушителем последнего, до жути материального мира. И произнес заключительную реплику – будто после шести дней Творения: “Я закончил”. Место для финала выбрано не случайно: боулинг, где по людишкам-кеглям бьет тяжкими шарами судьба. Та самая, что обрушила в другом фильме Андерсона на подлунный мир свой несладкий дар: вместо манны небесной – неисчислимые полчища квакающих земноводных.
Режиссер посвятил “Нефть” памяти своего учителя Роберта Олтмана, однако изменил принципу олтмановского калейдоскопа, которому следовал в “Ночах… ” и “Магнолии”. Вместо роя равновеликих персонажей Андерсон явил первого современного Героя, неспособного на героизм во вселенной без добра и зла, морали и закона, преступления и наказания. Потому этот Заратустра XXI века отвернулся от людей и влюбился в нефть. Она не выбирает оттенки – она чернее черного, и в ее черноте сияет радуга. Она безусловна, как талант, ум или деньги. Она не стремится в небо, а прячется в глубине.
К тому же, как говорят, цены на нее с каждым годом растут.
Тупик: Аменабар
“Море внутри”, 2004
Обычно фильмы, подобные четвертой картине испанца Алехандро Аменабара “Море внутри”, делаются на заказ. Конечно, речь не о проплаченном заказе какой-либо конкретной организации, а о добровольном, не высказанном вслух, а уловленном в виде флюида заказе так называемого “гражданского общества”. В виду имеется гуманитарное сообщество людей, которых объединяют либеральные ценности (собственно, остальным слова “гражданское общество” кажутся нелепым миражом). Аменабар, до сих пор отмеченный призами только на родине, получил Гран-при одного из самых престижных фестивалей – что важно, “артового” Венецианского, а не откровенно политизированного Берлинского, Хавьер Бардем – второй “Кубок Вольпи” за лучшую мужскую роль по истечении менее чем пяти лет с момента получения первого (за фильм “Пока не наступит ночь”). Вскоре оба были удостоены призов Европейской киноакадемии и “Золотого глобуса” за лучший иноязычный фильм. На национальных премиях “Гойя” по числу номинаций Аменабар легко опередил Альмодовара, получив 14 наград из 15 возможных – во всех основных номинациях. Последовал и “Оскар” за лучший фильм на иностранном языке.
Чему удивляться или восхищаться? В заказном фильме предугадать можно все: круг тем, ракурс решения проблем и даже материал. Тем более, набор наград, если тема раскрыта.
В “Море внутри” тема – эвтаназия, ракурс – сугубо либеральный (человек должен иметь право на самоопределение во всем, не исключая собственной смерти), а материал, разумеется, реалистический. За основу взята изложенная множеством журналистов да и самим фигурантом (в автобиографических текстах) история Рамона Сампедро. Моряк и ловелас, Рамон получил травму позвоночника, обездвижившую его на долгие десятилетия: все годы он, сохранивший ясность рассудка и чувство юмора, мечтал об одном – о смерти. Со временем мечта воплотилась в реальность, став серьезным аргументом в пользу легализации эвтаназии. Все это прилежно воспроизвел на экране Аменабар, и за раскрытие темы, бесспорно, заслужил “пятерку”. Ну, или хотя бы “четверку с плюсом”, если считать “пятеркой” “Золотого льва”, который в Венеции достался не этой картине, а “Вере Дрейк” Майка Ли. Между прочим, тоже правозащитному фильму о спорной юридической ситуации, связанной с добровольной смертью (или умерщвлением): об абортах.
Точно выписанные диалоги, изобретательные панорамы летающей над живописными пространствами камеры, безупречный кастинг, точный, ритмически выверенный монтаж. Даже уникальное умение блуждать по параллельным мирам сюрреалист Аменабар в своей на этот раз правдивой истории обставил наилучшим образом, сделав важной частью повествования сны главного героя. И музыку, как ведется, написал сам: мелодичную, трогательную, протяжную, с участием волынки, на которой играет всемирно известный Карлос Нуньес. Однако “Море внутри” – не просто качественная реплика в актуальной общественной дискуссии. Этот как будто извне заказанный проект оказался для двух главных его исполнителей делом глубоко личным, внутренне необходимым, подготовленным предыдущими работами режиссера и артиста.
Бардем, актер первоклассный, получил блестящую возможность вновь продемонстрировать мастерство перевоплощения. Молодой, красивый, мужественный, он преобразился в лысого старика-паралитика, не потеряв ни обаяния, ни своего лица. Самое любопытное, что получилась в итоге не претенциозная пошлятина, вроде “Филадельфии” Джонатана Демме, и не занудство, вроде “Пока не наступит ночь” Джулиана Шнабеля, даже не душещипательный гуманистический манифест в духе “Скафандра и бабочки”. Причина в том, что Аменабару недостаточно нечто рассказать – в придачу ему хочется что-то сказать.
Аменабар – отнюдь не романтик, но с романтиками его объединяет иррациональный и непреодолимый интерес к смерти. Об этом говорит громкий дебют режиссера, “Диссертация”. В этом фильме завороженность человека с камерой (или человека перед камерой) насильственной смертью была лейтмотивом. По сути, состояние смерти – не окончательной, так клинической – описывает и второй фильм Аменабара “Открой глаза”. Характерно, что в том запутанном кинофантазме процесс оживания и пробуждения представлен как наихудший кошмар, а светлый финал – почти хэппи-энд – заставляет героя броситься с крыши небоскреба навстречу неминуемой смерти. “Другие” – фильм о том, как чувствует себя умерший человек. Аменабара ошибочно считают мистиком, а ведь на самом деле он только и делает, что борется с представлениями о жизни после смерти, которая и в “Других”, и в “Открой глаза” оказывается наихудшим наказанием. Однако, как выясняется здесь, если смерть становится не дверью на пути в бесконечно безвыходный Лимб, а просто закономерным финалом, точкой, остановкой, Аменабар приветствует ее как сестру.
Подобного внимания к смерти актер Хавьер Бардем никогда, кажется, не проявлял, но его кандидатура на роль Рамона оказалась идеальной. Испанский секс-символ не может не быть мачо. Важно, однако, другое: давняя и целенаправленная борьба с собственным “мачизмом”, которую ведет Бардем. Все по-настоящему значительные его роли опровергали “секс-символическое” клише – и парализованный герой “Живой плоти” Альмодовара, и бородатый лысеющий толстый работяга из “Понедельников под солнцем”, и изломанный поэт-слабак из фильма Шнабеля (сам артист в шутку предложил именовать его не “sex-symbol”, a “sick-symbol”, “болезненный символ”). Но наиболее четко контраст Бардема в жизни и Бардема “при исполнении” явлен именно Аменабаром. В собственных снах Рамон предстает молодым красавцем с обнаженным торсом, в экранной реальности – скукоженным гномом, прикованным к постели. Прекрасная внешность героя – не столько образ из прошлого, сколько слепок с его души, той самой, которая заставляет многочисленных женщин любить его без всякой надежды на физиологический контакт. Внутреннее море прекраснее морей внешних, а красота может быть явлена лишь в области нематериального. Выражением скрытой красоты в фильме становится акт любви одной из спутниц Рамона, помогающей ему покончить с собой. Смерть – апофеоз влечения к нематериальному; показывая это, Бардем и Аменабар предстают почти манихе-ями, гностиками, последователями катарской доктрины умерщвления плоти во имя бессмертного духа. Можно и так сказать: почти внерелигиозное (во всяком случае, антицерковное) оправдание эвтаназии являет завораживающе мрачное торжество разума (в вольтеровском понимании) над разного рода официозным мракобесием.
В “Диссертации” Аменабар обличал тех, кто посягает на жизнь, будучи ослеплен своим идеализмом: почти “Преступление и наказание”. Герой “Моря внутри” – уже не Раскольников, а инженер Кириллов из “Бесов”, веривший в царство справедливости на земле, к которому приведет одно сознательное самоубийство. Убить другого – преступление, убить себя – освобождение. Кириллов, впрочем, потерпел крах: глубоко верующий Достоевский не дал ему победить. Мечущийся между агностицизмом и гностицизмом Аменабар, похоже, далек от традиционного христианства, и потому его Рамон умирает счастливым, в надежде облагодетельствовать многочисленных своих последователей.
• Болезнь и смерть, кажется, привлекают вас – человека на первый взгляд молодого и жизнерадостного…
Мне просто интересны люди с определенными проблемами, а еще интересней то, как они с этими проблемами справляются. Проблемы могут настигнуть каждого из нас… В случае героя “Моря внутри” Рамона – что ж, любой мог бы оказаться в подобной ситуации: несчастный случай, паралич, и как жить с этим? А еще всем нам приходится рано или поздно сталкиваться со смертью. Перед ней все мы равны.
• Что заставило вас сделать такой фильм после “Других” – тоже картины на тему смерти, но абсолютно иной?
Кто-то придумал интересную формулу: “Другие” – фильм о мертвых, которые хотят быть живыми, а “Море внутри” – о живых, которые хотят умереть. Меня тронула подлинная драма Рамона Сампедро, его чувство юмора, то, как он скрывает свои эмоции. Меня не интересовал саспенс, я не спрашивал себя: “кто помог Рамону умереть”, а только пытался проникнуть в его жизнь.
• Вы верите в жизнь после смерти? “Другие” доказывают ее существование, а “Море внутри” отрицает.
Призраки в “Других” были лишь метафорой. Я по убеждениям агностик, то есть я не знаю, существует ли жизнь после смерти. Честно говоря, подозреваю, что нет. С этим надо жить, и это никак не обедняетжизнь, не делает ее бессмысленной. Когда я был ребенком, то верил в Бога – так меня воспитали родители-католики, но, утратив веру, я стал оптимистом. Показывая священника в “Море внутри”, я не собирался рисовать карикатуру на церковь. Я видел как-то одного кардинала, который в некоей телепередаче обвинял Рамона, называя его трусом, а его семью предателями – мол, они слишком мало его любили. Отсюда – диалоги в моем фильме. Тут я ничего не выдумал.
• После “Других” вы не собираетесь продолжать снимать кино на английском, работать в Голливуде?
Нет. Я читал несколько сценариев, ничего меня не заинтересовало.
• А как вам понравилось “Ванильное небо”, поставленное по мотивам вашего фильма “Открой глаза”?
Я был очень тронут тем, что Кэмерон Кроу сделал этот фильм, я высоко ценю то, что там снялся Том Круз. Но это не мой фильм – это как другой голос, поющий ту же песню. Когда я смотрел “Ванильное небо”, то все время говорил себе: “Я бы снял то же самое по-другому… ах, ну да, я же это уже делал!” Надеюсь, никто не будет делать римейков по мотивам “Моря внутри”. (Смеется.)
• Что заставило вас сделать фильм о борце за легализацию эвтаназии Рамоне Сампедро, как и когда он вас заинтересовал?
Этот процесс был долгим, фильм я задумал давно. Я видел Рамона по телевидению, потом он умер, я прочитал его книгу. Она мне понравилась, в особенности его абстрактные суждения о невозможности любви, о жизни и смерти. Мне понравились его стихи, но я не мог придумать, как превратить их в фильм. После окончания съемок “Других” я проникал все глубже в историю его жизни. Поворотный момент наступил, когда мне рассказали обо всех женщинах, что были в него влюблены: тогда я окончательно понял, что хочу сделать этот фильм. Эвтаназия была не самым важным. Куда важнее человеческие отношения.
• Но вы были бы рады, если бы фильм помог принять закон об эвтаназии?
О, да. Эвтаназия должна быть поводом для дебатов, и мой фильм – начало таких дебатов. Пусть Испания – католическая страна, и большинство испанцев крещены при рождении, я не думаю, что многих можно назвать подлинно верующими. Я захожу нередко в воскресенье в церковь: там почти пусто. Я уверен, что большинство жителей Испании высказалось бы в пользу эвтаназии. Понимаете, вопросы жизни и смерти очень важны и их надо обсуждать, но случаи вроде случая Рамона бесспорны. Думаю, общество готово к принятию закона об эвтаназии.
• Откуда взялся образ моря?
Из стихов Рамона. Родные и близкие утверждали, что море было для него важнее всего на свете. Он был моряком, и море дарило ему жизнь, а потом оно же стало фактически причиной смерти.
• Вы впервые сняли фильм, который можно назвать реалистическим…
Скажем так, основанный на реальных событиях. Вот игра главного актера, Хавьера Бардема, и правда очень реалистична. Однако сны были для меня едва ли не важнее реальности. Если говорить о реальности, которой мы были верны, то самое интересное в том, что в жизни парализованного Рамона было куда больше женщин. А еще у него было много племянников, а не один. Но мой фильм – художественный, меня никогда не интересовала возможность делать документальное кино. Я люблю вымысел.
• Вернемся к Бардему: как вам пришла в голову странная идея взять его на эту роль? Молодой, красивый, секс-символ, а играет пожилого лысого паралитика.
Единственная причина – талант Бардема. У него крупное тело, а нам было нужно маленькое, ему тридцать пять – нам был нужен пятидесятипятилетний, у него прекрасные волосы – наш герой лысый. (Смеется.) Но я всерьез хотел собрать лучших профессионалов в Испании, а он – лучший испанский актер. Я даже не думал о других актерах.
• Может, Бардем был вам нужен, чтобы наглядно объяснить интерес женщин к Рамону?
Рамон – человек, который до катастрофы был настоящим мачо, соблазнителем. Его книга начинается со списка женщин, которых он любил, когда был здоров. Рамон терпелив и терпим, он способен выслушать собеседника, он сам беззащитен; это привлекает женщин. Кстати, Хавьер уверен, что Рамону бы понравился наш фильм: ведь там он представлен настоящим красавчиком.
• Как вы создавали музыку к фильму? Вы один из немногочисленных режиссеров, выполняющих еще и функции композитора…
Задача была непростой. Я уверен, что другой композитор наверняка написал бы лучше, но мне был нужен конкретный результат, и никому, кроме себя, я это доверить не мог. “Море внутри” – фильм о смерти в постели, и музыка должна была быть теплой, как бы согревающей. Я сразу подумал о струнном ансамбле, играющем совсем тихо, пианиссимо, без сольных партий. Я использовал кельтскую музыку – ведь действие происходит в Галисии, – и пригласил для записи лучших испанских волынщиков. Они и воплотили мою музыкальную идею: воспеть жизнь.
• Рамон мечтает о море. А вы в этом на него похожи?
Да, я бы хотел умереть на море. Но пока живу в самом центре Испании. Моя мечта о старости – жить на берегу, смотреть на море.
Интервью с Хавьером Бардемом
• Кому пришла в голову такая странная идея – пригласить вас, с вашей внешностью, в вашем возрасте, сыграть пожилого парализованного борца за эвтаназию? Режиссеру Алехандро Аменабару. Он пробовал на роль и других актеров, 55–60 лет, но, кажется, ни один ему не подошел. И он взял меня. Может, дело в том, что мы оба молоды и нам проще находить общий язык.
• И что вы подумали, когда получили приглашение?
Я подумал, что это отличная идея. Алехандро, с моей точки зрения, сегодня является одним из самых интересных режиссеров в мире, и мне давным-давно хотелось с ним поработать. Его молодость и способность рассказывать увлекательные истории, а заодно самому писать музыку, самому монтировать, сводить все воедино меня просто восхищают. Но совсем другой вопрос – на что ты способен, а на что нет. Я не был уверен в своих возможностях. Однако я почитал книгу, написанную главным героем фильма – Рамоном Сампедро, – посмотрел документальные фильмы о нем и почувствовал, что буквально инфицирован, что теперь по-настоящему хочу пойти на этот риск. Хотя, признаюсь, мне было неуютно играть шестидесятилетнего героя, когда в Испании так много поразительных актеров в этом возрасте.
• Насколько болезненным было вхождение в роль человека, прикованного к постели, мечтающего лишь о смерти?
Совсем не болезненным. Сперва я боялся работать над характером героя, потому что мне казалось, что ощущение будет по меньшей мере очень печальным. Но потом я начал смотреть видео, читать его книги и вдруг осознал, насколько светлым человеком был Рамон. Он был полон желания жить и любить. Эта роль доставила мне лишь радость и научила тому, как примириться с идеей смерти, как любить человека, если ты даже не надеешься им обладать физически. Я предполагал, что мне предстоит сыграть того, чья вселенная полна боли и страдания, но в итоге пришел к противоположному результату.
• Ваша жизнь изменилась после этого фильма?
В каком-то смысле да. Я осознал, что смерть тоже может быть естественной, что она не обязательно полна драматизма и травматизма. Лично я боюсь смерти, еще больше боюсь боли. Тем не менее надо отдавать себе отчет: их не избежать. Мой отец умер восемь лет назад; для меня стало удивительным открытием то, что все мы смертны, что всех нас ждет один конец. Хотя я был не так уж юн – 27 лет.
• Что вы думаете о легализации эвтаназии, согласны ли вы со своим героем?
Деликатный предмет… Я не слишком хорошо в этом разбираюсь, но понимаю, что случаев так же много, как людей, и каждый надо рассматривать индивидуально. Экспертом себя не считаю, я не доктор и не юрист. Что касается главного противника эвтаназии – церкви, то я уверен, что католическая церковь – самая экстремистская, радикальная, жестокая и фашистская организация из существующих на земле. Она построена не на вере, а на страхе и тотальном контроле. Я уважаю веру, но не уважаю институт церкви! О чем я говорил, собственно? Стоит вспомнить о церкви, и всегда выхожу из себя…
• Мы говорили об эвтаназии.
Ах, да. Так вот, в случае Рамона Сампедро, который долгие годы размышлял и спорил сам с собой, который по-настоящему желал смерти, я бы не сомневался в обоснованности эвтаназии. Я бы сам ему помог, если бы меня попросили. Проблема в том, что впоследствии меня бы посадили в тюрьму. “Море внутри” задает один вопрос: способны ли вы полюбить настолько сильно, чтобы убить любимого? Когда мы снимали фильм, случилась эта ужасная история в Париже, с больным мальчиком, который хотел умереть, и его собственная мать была готова ему помочь, и врач исполнил их волю… за что его посадили в тюрьму. Наши законы и есть настоящее преступление против человеческого достоинства, против каждого. Впрочем, возможны и иные случаи – к примеру, старый миллионер, от которого хочет избавиться его наследник-племянник. Сложных ситуаций полным-полно, но ситуация Рамона к таким не относится. Я бы сам взял пистолет и выстрелил ему в голову.
• В одних фильмах вы играете спокойного, умиротворенного человека, а в других – нервного, почти невменяемого. Какой вариант точнее передает ваш собственный характер?
Боюсь, что второй. Я ужасно беспокойный человек, по ночам спать не могу, в теле что-то пульсирует и не дает расслабиться. Когда я играю такие роли, как в “Море внутри”, то просто блокирую какие-то из своих качеств. Играть здесь было сложно, но не в физическом смысле. Я вообще не понимаю, когда актер жалуется на тяжелую роль. У нас профессия такая! Ненавижу актеров, которые превращают свою работу в миф и якобы несут весь фильм на себе. Однако не так-то просто прятать присущую тебе от природы энергию, исполняя роль прикованного к постели больного.
• Но физически-то тоже наверняка приходилось непросто.
Представьте, на вечеринке по случаю завершения съемок я буквально падал с ног – не в каком-то метафорическом смысле, а по-настоящему! А все там танцевали и веселились, и мне осталось только напиться. Вы только подумайте: я не вылезал из постели ежедневно на протяжении пяти часов грима, десяти часов съемок и пяти-шести часов сна у себя дома. И так на протяжении четырех месяцев. У меня был единственный выходной в неделю – воскресенье, и в этот день я тоже оставался в постели. Чтобы не выходить из роли и почувствовать, каково это – не быть в состоянии побегать, искупаться или заняться спортом, когда хочется выплеснуть энергию. Мне приходилось нелегко, но для роли этот тренинг оказался полезным. Рамон лежал в постели не несколько месяцев, а тридцать лет.
• Я слышал, что существует видеозапись, сделанная самим Рамоном, на которой запечатлены пятнадцать минут предсмертной агонии…
Сорок, а не пятнадцать. Я видел эту запись. Рамон пил яд, глядя в камеру, и обвинял те организации – в том числе, церковь и всю государственную систему, – которые мешали ему умереть. Эту пленку после его смерти послали на телевидение. Там показали, впрочем, только первые секунды, где он пьет смертоносное снадобье. Но и они производили сильное впечатление. Сцену смерти мы фактически скопировали в нашем фильме. А всю пленку я посмотрел только в самом конце съемок, когда дело дошло до ключевого эпизода. Посмотрел ее еще раз, потом еще… я видел ее раз двенадцать. В итоге получилась десятиминутная сцена, которую мы урезали до четырех минут.
• Вы встречались со всеми членами семьи Рамона?
Да – с братом, невесткой и племянниками. Особенно много времени мы провели с невесткой. Она была при Рамоне двадцать четыре часа в сутки. Такой человек, как он, нуждается, чтобы его тело передвигали каждые три часа. Я разговаривал с профессиональными сестрами и сиделками в больницах, и все они были восхищены тем, как себя вела невестка Рамона. Она просыпалась каждые три часа на протяжении тридцати лет… Это и есть подлинная любовь. Пусть даже за это время ты можешь возненавидеть того, кого ты любишь и за кем ухаживаешь. Я спросил ее об этом, и она ответила: “Я всего лишь хотела, чтобы он оставался в живых. Когда я поняла, что он желает не жить, а умереть, то хотела помочь и в этом. Но не могла, ведь за это меня бы отправили за решетку”.
• Что женщин так привлекало в Рамоне? Или тут все дело в вашем личном обаянии, которое не было присуще самому Рамону в реальности?
Напротив, мы сократили число влюбленных в него женщин примерно с сорока до всего трех. Некоторые бросали мужей и детей, приходили к нему и говорили, что хотят за него замуж. В чем тут дело? Наверное, в том, что женщины чувствовали, что он не может им угрожать, что он их никогда не оскорбит. Плюс его ум, его гуманность, юмор… Остальное делали его прекрасные голубые глаза. Только подумайте: сорок женщин! Но ни одна из них не помогла ему в том, чего он хотел больше всего, – умереть.
То, как Рамон пьет через трубочку раствор с цианистым калием, не может не вызвать в памяти смерть Сократа: свою цикуту оба приняли добровольно, причиной суицида был не психоз, а четкая система убеждений. Рамон заявляет, что обожает слушать диспуты по радио – и вся его жизнь, лишенная внешнего движения, но полная внутренних конфликтов, постепенно превращается в общественный диспут по теме эвтаназии: в этом смысле Аменабар – всего лишь продолжатель дела своего героя. Самые выразительные беседы Рамон ведет со своим адвокатом – также смертельно больной Хулией (Белен Руэда), со старшим братом (Челсо Бугалло) и с парализованным священником (Жозеп Мария Поу). Все трое пытаются или понять причины, заставляющие героя стремиться к смерти, или переубедить его. “Море внутри” – последовательная система аргументов, своеобразный платоновский диалог на тему добровольного самоубийства. Игры разума, в которых неизбежно побеждает чистый дух, не обладающий телом: именно таким в диалогах с оппонентами предстает Рамон. Продолжая диспут и после его кончины, Аменабар останавливает взгляд на Хули. Она первоначально хотела умереть, как и Рамон, но выбрала жизнь и теперь превращена в бесчувственный овощ. Убедительный аргумент, и необходимый: ведь, по сути, режиссер ведет диспут не с персонажами фильма – плодами своего вымысла, – а со зрителями.
В некоторых случаях, однако, молчание выразительнее слов: так красноречиво молчит Рамон в суде, где слушается его дело, но слова ему так и не предоставляют. Да и Аменабар – больше мастер изображения, чем диалога. Поэтому он окружает своего героя влюбленными женщинами – невесткой, адвокатом, правозащитницей, матерью-одиночкой с двумя детьми, – каждую из которых привлекает не внешность и не речи Рамона, даже не его специфическое чувство юмора, а его дух, его неколебимая решимость идти до конца. И, конечно, недоступность – в высшем смысле слова: он не только не способен к сексуальным переживаниям, но и утверждает, что обручен лишь с одной. Со Смертью. Собственно, невербальная и необъяснимая притягательность Рамона объясняется не только его неповторимой индивидуальностью, но и тем общим – самым общим из всех – местом, к которому он приблизился ближе всех. Он – как человек, побывавший в коме и вернувшийся с того света на этот; он познал Смерть и не испугался. Более того, полюбил ее и торопит ее приближение. Она – его Принцесса Греза, ей он пишет свои канцоны.
Смерть объединяет. Поэтому Рамон – камертон для всех персонажей фильма. Он – живое (пока еще) доказательство своей правоты для парализованного священника. Он – raison d’etre для любящих членов семейства, отдавших все силы заботе о больном. Он – утешение для смертельно больной адвокатессы, пишущей с ним его книгу. Он – неистощимый источник энергии для молодого семейства борцов за легализацию эвтаназии. Он – воплощение Настоящего Мужчины для Розы, наивной работницы с консервной фабрики, которую бросили двое мужей. Встает в этот ряд и сам Аменабар. Для него Рамон (как реальный человек, прототип его героя, так и воплощенный Хавьером Бардемом персонаж) – источник для творчества, не только поэт, но и режиссер виртуальной реальности. Недаром фильм начинается с белой рамки киноэкрана, в которую встраиваются грезы Рамона. Как муха в янтаре, сломавший позвоночник Рамон висит в неподвижном морском мареве лицом вниз, в то же время погружаясь – впервые в жизни – в море внутреннее, где он умеет летать и любить, где мысль переносит его на любые расстояния.
“Море внутри” наложило отпечаток на многих из тех, кто принимал участие в создании фильма. Сыгравший племянника Рамона молодой Тамар Новас так удачно вписался в роль сиделки, что повторил ее на бис в “Разомкнутых объятиях” Педро Альмодовара. Исполнительница роли Хулии Белен Руэда продолжила общение с мертвецами в нашумевшем хорроре “Приют”. Хавьер Бардем сыграл живое воплощение Смерти, неотвратимой и карающей, в вестерне братьев Коэнов “Старикам здесь не место”. Аменабар же продолжил борьбу с лицемерами от религии, требующими от народа повиновения в обмен на обещания вечной жизни, в пеплуме “Агора”. Там его новая героиня, ученая и атеистка, наследница Платона и держательница погибшей Александрийской библиотеки Гипатия, погибала так же героически и в то же время бесславно, не добившись признания своей правоты, как Рамон Сампедро. Ее мудрые беседы тоже не смогли изменить мир к лучшему.
Еще больше, чем дебаты по радио, Рамон любит слушать на своем старомодном виниловом проигрывателе классическую музыку. Аменабар, до сих пор писавший сценарии исключительно на основе собственной фантазии, на этот раз выступил в роли аранжировщика реальности – и потеснился как композитор, уступив коллегам постарше. Фрагменты из обожаемых Рамоном опер подобраны снайперски. В зачине – вступление к третьему акту “Тристана и Изольды”, в течение которого главный герой лежит прикованный к постели и ждет возлюбленную – и, вместе с ней, неотвратимую желанную смерть: для Вагнера, как и для героя “Моря внутри”, смерть и любовь идентичны. Потом – ансамбль из “Так поступают все женщины” Моцарта, передающий любовную неразбериху вокруг Рамона. Наконец, в момент воображаемого полета, – Nessun dorma Пуччини; это и признание в любви, и пробуждение от “сна разума” (“Пусть никто не спит!”), и хор, твердящий одно: “Все мы должны, увы, умереть, умереть”. А рядом – еще один, не менее знаменитый, хор: пленники из “Фиделио” Бетховена славят долгожданную свободу.
Однако куда чаще на заднем плане звучит тягостно-благостная, нескончаемая волынка. Жизнь Рамона, как эти звуки, пуста и бессодержательна. Одухотворяет эту пустоту лишь деятельная, творческая, сознательная воля к смерти, разбавляющая пресную реальность так же, как оперная классика разбавляет бесцветную, хотя и симпатичную музыку Аменабара: похоже, режиссер оказался достаточно самокритичным, чтобы намеренно добиваться этого контраста. Так смотришь и ждешь, когда же волынка замолчит, чтобы с нескрываемым торжеством в голосе, с наслаждением растягивая слова, произнести последнюю гамлетовскую реплику: дальше – тишина.
Персона: Аронофски
“Рестлер”, 2008
У поклонников Микки Рурка по поводу “Рестлера” вопросов не было – только понятные восторги: любимый актер сыграл лучшую свою роль, виват и аллилуйя. Для поклонников Даррена Аронофски вопросов – сразу два: как возник в фильмографии столь очевидно одаренного человека его предыдущий опус “Фонтан”, освистанный и осмеянный всеми, кому не лень, и как Аронофски оправился после неудачи, сняв “Рестлера” – кино колоссальное, монументальное, ни одной деталью о “Фонтане” не напоминающее? Положим, на второй вопрос ответ прост, он содержится в фильме: чем ужасней падение – тем круче взлет, чем позорней фиаско – тем сильнее воля к победе над обстоятельствами. Что же до “Фонтана”, то и с ним можно разобраться. Аронофски снимает фильмы всего на две, связанные между собой, темы: вечная жизнь (“Пи”, “Фонтан”) и разрушение тела (“Реквием по мечте”, “Рестлер”), – но если в “Пи” он выбрал удачную форму гротеска-сновидения, то в “Фонтане” ударился в эзотерику, в принципе не подчиненную законам кинематографа. Вот забавный парадокс: насколько безжизненным вышло кино о бессмертии, настолько житейским и витальным – кино о распаде и смерти, то есть “Рестлер”.
Не сразу и поверишь, что перед тобой действительно Рурк. Наверное, так же смотрели на былого любимца публики посетители его боксерских матчей – лет пятнадцать назад голливудская звезда ушла из профессии и вышла на ринг, где безжалостные соперники вскоре превратили его симпатичную физиономию в месиво, так и не восстановленное пластическими хирургами. Накачанный детина в зеленых лосинах и с голым торсом выходит на арену, и толпа небритых мужиков с банками пива и их растрепанных подруг в мокрых футболках взрывается дружным воплем. “Баран, дай таран!” – орут они, и рестлер Рэнди Робинсон по прозвищу “Баран” взлетает над сценой, чтобы рухнуть всем весом своего немаленького тела на поверженного противника. Все это – за скромный гонорар, буквально за пригоршню долларов. Да и не о них речь, а о славе. За нее не жалко ничего – ни совести, ни здоровья, ни красоты, ни других важных вещей, которых у Рэнди давным-давно не осталось. Вся его жизнь проходит в вонючем захламленном трейлере, все его знакомые – стареющая стриптизерша из соседнего бара и грубый охранник из супермаркета. Собственная дочь не желает его видеть. Братья по ремеслу на глазах превращаются в развалины. Вот и первый инфаркт подоспел. Врач сочувственно качает головой: тренировки на беговой дорожке – пожалуйста, но умеренно. А драться – ни-ни.
Во время просмотра в голове и на языке невольно вертится известная максима Ницше – “То, что нас не убивает, делает нас сильнее”. Эта картина – и подтверждение, и опровержение хрестоматийного тезиса. С одной стороны, герой фильма к финалу настолько крепнет духом, что отказывается от всех компромиссов и идет на последний матч-реванш, к славе и героической гибели. С другой стороны, глаза у этого мощного мужчины – постоянно на мокром месте: моральных сил ему не хватает даже на то, чтобы убедить соседнего пацана сыграть с ним партию на старенькой приставке. Насчет “не убивает” тоже сомнительно – в конечном счете, те вещи, которые должны были сделать героя сильнее (не только душевные муки и перенесенный инфаркт, но и разбитые об голову доски или вбитые в плечи гвозди) все-таки его уничтожают. Бои в “Рестлере” сделаны потрясающе, и поверить в то, что степлер пронзает плоть Микки Рурка лишь понарошку, не сможет даже скептик из скептиков. Парадоксальным образом, при всем этом “Рестлер” – кино, скорее, не для поклонников, а для ненавистников спортивного жанра. Для хрупких и нервных интеллигентов, подобных Бартону Финку, когда-то тщетно ломавшему голову над сценарием фильма о борцах; кстати, бруклинский еврей Аронофски явственно напоминает новейшую реинкарнацию бессмертного коэновского персонажа. Похож он на него и тем, что проделывает от начала карьеры к финалу нешуточный путь от интеллектуального осмысления реальности к героическому участию в ней – а дуэт Аронофски и Рурка пугающе похож на пару Джона Туртурро и Джона Гудмана из того же “Бартона Финка”.
Мало кого удивляют призы, полученные Рурком за эту роль: БАФТа, “Золотой глобус”, “Спирит”, номинация на “Оскар”, – в самом деле, артист, казалось, окончательно и бесповоротно превратившийся из красавца в чудовище, перешедший с главных ролей на характерные-второстепенные, здесь не только вернулся на авансцену шоу-бизнеса, но и достиг небывалого слияния с вымышленным персонажем. Короче, не роль – подвиг. Но вот фильм как таковой, и особенно – награждение его “Золотым львом” на Венецианском кинофестивале, вызвал у многих сомнения. Обычно подобные призы дают картинам авангардным, двигающим кинематограф вперед, а здесь – штамп на штампе. Стареющий спортсмен, дисквалифицированный самой жизнью, не может найти себе места и решает вернуться на ринг, чтобы красиво погибнуть: что тут невиданного? Однако, если вглядеться в происходящее на экране, становится ясно – Аронофски тихо и незаметно переворачивает заданный стандарт с ног на голову. В спортивных фильмах об отставке и последующем камбэке непременным условием для достижения катарсиса была финальная победа героя – пусть даже победа моральная, сопряженная со страданием или смертью: именно так голливудское клише спортивного фильма, от “Рокки” до “Малышки на миллион”, включается в более древний агиографический контекст. В “Рестлере”, где одна из самых смешных шуток посвящена “Страстям Христовым” Мэла Гибсона, этого триумфа нет и в помине. Более того, Рэнди идет на героическую смерть исключительно потому, что ничего не смог добиться в жизни, и его последняя победа подстроена сердобольным противником по схватке. По сути, Аронофски заявляет, что подлинный герой не может не быть неудачником: кому многое дается, у того еще большее отнимается.
“Рестлер” – полная противоположность “Фонтану”: тот фильм был метафизическим, этот, скажем так, физический, почти физиологический. О чем так скажешь, если не о какой-нибудь порнографии? Почти ни о чем. “Рестлер” – исключение из любых правил, фильм во плоти и крови, разве что не брызжущей с экрана на зрителя. Здесь много подлинного – например, аудитория матчей, реальные рестлеры, настоящие бои, – но хватает и мастерских подделок. Однако главное – подлинность переживания, то чудо актерского свершения, которого от Рурка, отстраненного и ироничного плейбоя, никто не видывал и в лучшие его годы. Без Аронофски он бы такого, впрочем, нигде и никогда бы не исполнил: надо было еще создать эту эстетику, снайперски точную, соединяющую достижения датской “Догмы 95” и кинематографа братьев Дарденнов со стандартами голливудского боксерского кино класса “Б” – подчеркнуто дешевого, как бы второсортного. Где, как не в этой вселенной, обретаться любимцу подростков и дальнобойщиков?
Да и “Рестлер” – откровенная “дешевка”. Снят всего за 5 миллионов долларов в духе новейшего европейского арт-хаусного кино на “живую” камеру, которая движется и дышит вместе с героем. А тот идет от победы к поражению, от поражения к гибели, она же победа, с успокаивающей уверенностью персонажа компьютерной игры – не предсказать каждый следующий сюжетный поворот сможет лишь абсолютный неофит. Не испугаться штампа, но пойти по его канве, одушевляя ее шаг за шагом – осуществить такое сможет лишь большой режиссер. Жизнь, в конце концов, тоже не блещет изобретательностью в сценариях. Она предпочитает проверенные хиты, вроде песен Cinderella, Accept, Scorpions, которыми напичкан остроумный саундтрек. Боевик Guns’n’Roses “Sweet Child O’Mine” Аронофски получил бесплатно, в подарок от фронтмена коллектива Эксла Роуза – в пятимиллионном бюджете не хватило денег на покупку прав, а песня была исключительно важна: под нее в свои боксерские годы выходил на ринг сам Микки Рурк. Под нее же выходит на бой и Рэнди; при ее звуках выброс адреналина гарантирован каждому. Как и воспаление слезных желез при звуках гитары Слэша, экс-гитариста тех же Guns’n’Roses, исполнившего за кадром оригинальную музыку Клинта Манселла.
Она запросто заменяет текст. В фильме прекрасные диалоги, встречаются и очень смешные реплики, однако можно было бы обойтись вовсе без слов. Это и есть признак кинематографа высочайшей пробы, в котором не осталось места для “мастерской стилизации” – нужду в жанровых играх заменил единственно возможный и смертельно убедительный язык реальности. Именно он заставляет зрителя осознать, что любое надоевшее клише, давно ставшее для постмодернистского кинематографа комичным, повторяется самой жизнью уже как трагедия.
• Возможен ли был “Рестлер” без Микки Рурка? Ведь вы задумывали картину тогда, когда контракт с ним не был еще заключен, и даже хотели снимать Николаса Кейджа в главной роли?
Вы правы, сначала была идея, сюжет, сценарий, а потом уже я столкнулся с проблемой кастинга. Когда впервые прозвучало имя Микки Рурка – я даже не уверен, что произнес его именно я, – мы не были уверены, что он подходит на главную роль. В том числе потому, что мы сомневались в его способности выдержать физические нагрузки – потому что его актерское дарование и умение сыграть нужные нам эмоции вопросов не вызывали. Это очень трудный фильм, очень тяжелая работа для актера, и надо было убедиться, что Микки готов ее выполнить…
• Похоже, Рурк справился. Вы были удивлены? Вообще-то, теперь уже нет. В тот момент, когда я с ним встретился и предложил ему роль, я уже понимал, что он справится, выдержит. Более того: понимал, что это будет лучшая его роль лет за 15–20. Единственное, что меня удивило – это количество людей, которые все эти годы оставались поклонниками Микки Рурка, верили в него, любили его. И были уверены, что он сыграет лучше всех.
• “Рестлер” кажется фильмом, “основанным на реальных событиях” – даже если события на самом деле нереальны, если персонаж выдуман. Так или иначе, в его судьбе читается судьба самого Рурка, который бросил актерское мастерство, попробовал стать профессиональным спортсменом, а потом вновь вернулся на экран…
Единого прототипа у нашего героя, Рэнди “Барана” Робинсона, не было, однако мы встречались с огромным количеством рестлеров, опрашивали их, и жизни многих из них были похожи на судьбу Рэнди. Все эти мощные мужики, которым рукоплескали гигантские стадионы – на 15 тысяч человек – заканчивали свои карьеры так же, как герой Рурка: в маленьких спортивных клубах, выступая для горстки фанатов. Не так уж сложно было написать историю Рэнди Робинсона, но она была не пересказом чьей-то жизни, а компиляцией. Наш сценарист Роберт Сигел безусловно имел в виду и судьбу Микки Рурка. Актер это почувствовал сразу после того, как прочел сценарий. Собственно, это помогло ему войти в роль, сжиться с Рэнди, стать им.
• А ваша собственная история тут не отражена? В конце концов, после неуспеха вашего предыдущего фильма, “Фонтана”, громогласное возвращение с “Рестлером”, получившим “Золотого льва” на том же Венецианском фестивале, где освистывали “Фонтан”, – все это подозрительно напоминает историю Рэнди Робинсона.
Пожалуй, не без этого. В целом, “Рестлер” – фильм о любом творческом человеке, а я как-никак по профессии человек творческий. Поэтому и мне, и любому из актеров, занятых в фильме, легко прочувствовать все, о чем тут говорится. Мы много ездили с нашей картиной по Америке, и однажды я встретил религиозного проповедника, который был уверен, что фильм “Рестлер” – о нем. Это картина о любом человеке, который использует себя, использует свое тело, для творчества, а потом становится старше и теряет ту силу, которой владел раньше.
• Расхожий штамп – снимать трагическое кино, в финале которого герой погибает, чтобы зритель понял: “это было его последней победой”. Последний прыжок вашего рестлера может быть расценен иначе. По-вашему, его последний выход на сцену – это победа или поражение?
Лично для меня победой становится тот факт, что вы задаете этот вопрос! Этого я и хотел. “Рестлер” завершается трагедией, но, погибая, герой покрывает себя славой… Я безумно нервничал и сомневался, удастся ли мне это передать. Но раз вы задаете такой вопрос, значит, удалось.
• Известно, что в матчах рестлеров многое подстроено заранее – вы подробно показываете в фильме, как будущие соперники договариваются в раздевалке о предстоящем “беспощадном” поединке. Как много реального и как много подстроенного в вашей картине? Я знаю, что вы снимали настоящих профессиональных рестлеров – и знаю, что старая игра Nintendo, посвященная Рэнди “Барану”, создавалась специально для картины…
Все трюки и все бои Микки выполнял сам, без дублеров и каскадеров. Бои на сцене сделаны настолько реальными, насколько возможно, реакция зала – тоже подлинная. Физическая сила, мощь и впечатляющие способности рестлеров – все это подлинное. 56-летний Микки бросался в схватку, как настоящий боец, и все для того, чтобы фильм создал у зрителя ощущение полной реалистичности.
• Что, и кровь настоящая?
В некоторых сценах – да.
• “Рестлер” кажется воплощением реализма как метода, тогда как ваш “Фонтан” был символической картиной, максимально далекой от реализма любого рода. Что заставило вас так радикально измениться?
Если вы – действительно творческий человек, то вы обязаны постоянно вопрошать себя, менять себя, бросать себе один вызов за другим, изобретать себя заново. Этим фильмом я бросил себе вызов. Изобрел себя заново. “Рестлер” – самая сложная картина, о какой я мог только помыслить.
• Но что-то общее с “Реквиемом по мечте” или “Пи” вы в этой картине находите?
Стилистически – ничего. Это почувствовали все мои соратники по картине – оператор, монтажер, композитор. А тематически – огромное количество связей и параллелей.
• Стилистически ваш фильм больше всего напоминает кинематограф бельгийских братьев Дарденнов, дважды лауреатов каннской “Золотой пальмовой ветви”. “Живая” камера следует за героем шаг в шаг, не отпускает его из кадра…
Я – страстный поклонник Дарденнов, это правда. На меня очень сильно повлиял европейский кинематограф, но и американский тоже – жанровые картины о боксерах, старые психологические картины, вроде “Марти” Делберта Манна, независимое кино 1970-х. Я никогда не скрываю, что меня вдохновляют другие режиссеры – но всегда пытаюсь использовать это вдохновение, чтобы создать что-то собственное, оригинальное. Вот вы о Дарденнах спрашиваете, а меня больше вдохновляло в данном случае не игровое, а документальное кино – когда я учился в киношколе, то пытался заниматься документалистикой, но как-то толком не сложилось… А теперь, как видите, я вернулся к самому началу карьеры. Хотя, разумеется, мне помогли все режиссеры, которые так или иначе использовали находки неигрового кино в своих игровых картинах, будь то Дарденны или режиссеры датской “Догмы 95”.
• Значит, есть своя логика в том, что “Рестлера” так щедро одарили в Европе, в Венеции, и куда скромнее – в США, где дальше актерских номинаций на “Оскара” дело не пошло?
Спасибо на добром слове, но “Рестлер” – по-настоящему независимый фильм, в нем немало крови и насилия, и для такой картины у нас все на “Оскарах” сложилось недурно: номинация для Микки, номинация для Марисы Томей. Не говоря о разнообразных “Спиритах”, “Золотых глобусах”, “Бафте” и “Золотом льве”. Жаловаться грех.
• Расскажете о том, как вам пришла в голову идея пригласить Слэша – культового гитариста из Guns’n’Roses – играть за кадром партию гитары? От этого ваш саундтрек, и без того превосходный, заиграл совсем уже неожиданными красками.
Клинт Манселл – мой постоянный композитор, он писал музыку для всех моих картин. Когда музыка для “Рестлера” была готова, мы с ним осознали, что адекватно ее исполнить можно лишь на электрогитаре. Ну, а дальше все было очень просто – всего лишь понадобилось найти лучшего из возможных исполнителей на гитаре, игравшего в 1990-х, то есть, Слэша. Уговорить его было несложно, записываться с ним – вообще сплошное удовольствие.
• Чем-то его игра напоминает знаменитую музыку Нила Янга из “Мертвеца” Джима Джармуша.
Нам эта параллель тоже приходила в голову, тем более что один из моих монтажеров работал с Джимом. По его словам, там все было иначе: Нил Янг просто смотрел отснятый материал с гитарой в руках и импровизировал. В нашем же случае музыку писал Клинт, а Слэш довольствовался ролью исполнителя. Впрочем, свою неповторимую манеру он в запись, конечно, добавил.
• А вы правда думаете, как ваш герой, что самая лучшая музыка была в 1980-х, а потом пришел сволочь Курт Кобейн и все испортил?
(Смеется.) Нет, это просто удачная шутка. Очень смешная. Что, и по-русски смешно звучит?
• О да!
Вот это классно. То, что надо.
Интервью с Микки Рурком
• Не боялись после долгого перерыва соглашаться на главную роль?
Нет. Страха я не ощущал. Я ощущал только благодарность Даррену Аронофски, который предложил мне эту роль: он даже повздорил с продюсерами, хотевшими пригласить другого артиста. Даррен помог мне снова подняться. А такой шанс дается не каждому.
• Вас чаще, чем любого другого актера, идентифицируют с персонажами, которых вы сыграли, – мотоциклистами и героями-любовниками…
Я об этом никогда не думал, и мне не важно, что думает об этом публика.
•… Можно ли, однако, сказать, что “Рестлер” – до немалой степени фильм о вашей собственной судьбе? Параллелей, конечно, хватает. Но помните – я боксер, а не рестлер, о рестлинге никогда ничего толком не знал. Впервые научился уважать этот вид спорта только во время подготовки к съемкам, когда чуть подробнее изучил мир рестлеров. Не я, а зрители сказали, глядя на экран: “Да это же Микки!” Скорее, можно говорить о сходстве героя со мной в отдельных эпизодах. Например, связанных с физическими нагрузками. Или еще, помните, как мой герой упрашивает свою дочь дать ему второй шанс? Это напомнило мне о том, как от меня уходила жена: часто у вас есть всего пару минут, чтобы привести самые важные аргументы, но вы не находите нужных слов. Именно из-за таких вещей “Рестлер” стал не только лучшим, но и труднейшим фильмов из всех, что я делал в моей жизни.
• Что было сложнее всего? Подготовка, съемки?
Я с большим трудом пережил этот фильм. Физически – да, я не переставал тренироваться, каждый день, – но и эмоционально тоже. Когда съемки были завершены, я не вылезал из постели еще четыре дня и четыре ночи. Встать не мог. Сам не знаю, что со мной было. Я не мог перестать плакать, был полностью истощен. Выжат, как лимон. Мне хотелось позвонить врачу, а может, священнику. Мне казалось, что я умираю. Но это того стоило.
• Когда работа была закончена, и вы увидели фильм на большом экране, что почувствовали?
А я его на большом экране не смотрел. Когда работа завершена, мне нужна дистанция в четыре-пять лет, чтобы смочь взглянуть на картину со стороны. Многие фильмы с моим участием я до сих пор не видел.
• Бывает, что меняете точку зрения на фильм, посмотрев его через пять лет?
Часто.
• На какие именно?
Я вам не скажу.
• Вы получили за эту роль полным-полно призов. Не обидно, что “Оскара” пришлось уступить Шону Пенну? Разумеется, ваш герой Рэнди Робинсон идет на свой последний бой не ради победы – просто, чтобы выйти на сцену. Вы тоже считаете, что участие важнее победы?
Я люблю соревнования, обожаю их – говорю вам как спортсмен. А проигрывать не люблю. Ненавижу, блядь, проигрывать. Мне плевать, если проиграю партию в шахматы, но что-то важное, вроде “Оскара”, я проиграть не хочу! Однако я твердо знаю, что в победе “Харви Милка”, которому достался Оскар за мужскую роль, замешана политика. Так что в глубине сердца я не чувствую, что проиграл. Я выиграл БАФТу, “Спирит”, “Золотой глобус”… ну что ж, раз с “Оскаром” сейчас не вышло, возьму его через год. Или еще на год позже. И плевать я на всех хотел, этот приз будет моим. А с Шоном Пенном, который со сцены назвал меня братом, мы и правда были близки, как братья, на протяжении двадцати трех лет. Я его уважаю от всей души – и как личность, и как профессионала. Он в “Харви Милке” выполнил сложнейшую работу… хотя такое кино и не по мне. У меня проблем нет с тем, чтобы проиграть Шону.
• Известно, что вы отказались от десятков интересных ролей. Что в принципе заставляет вас согласиться на тот или иной проект?
Режиссер.
• То есть, например, Квентин Тарантино, который хотел позвать вас на те роли, которые потом достались Брюсу Уиллису, Брэду Питу и Курту Расселу, был для вас недостаточно убедителен?
Мне не понравилось, каким тоном он со мной разговаривал. Мужчина не должен позволять себе такой тон, когда он обращается к другому мужчине. Возможно, мне стоило бы показать ему однажды, как надо разговаривать… Не уверен, что Тарантино хватило бы смелости работать со мной. Ему хочется все контролировать. Показать, что он на корабле капитан. Он, может, и капитан, но уж точно не моего корабля. Я на моем корабле сам стою у штурвала.
• И не пустите к нему никого?
Разумеется, пущу того, кто этого достоин. Например, я пустил на мой корабль Даррена Аронофски. Он знал, как надо со мной разговаривать. Как мужчина с мужчиной. Не свысока. Я никому не позволю обращаться ко мне свысока. Взаимное уважение и вменяемость – вот, что мне необходимо. Вот чего я требую от режиссера. Вот что важнее всего для контакта.
• Вы это чувствуете с первой беседы?
О да! С первой, блядь, минуты. А если Тарантино еще раз посмеет со мной так говорить, я ему сразу по морде дам. Во всяком случае, никак не размер гонорара становится решающим фактором, когда я решаю, играть ли мне ту или иную роль.
• Я знаю, “Рестлер” был снят за пять миллионов долларов – сумму по голливудским понятиям смехотворную. Скажите, а о ролях, на которые соглашаетесь, жалеть не приходится?
Жалею и о том, и о другом.
• А больше о чем?
Больше всего – о том, что соглашался на роли только из-за денег. Этого больше не повторится. Поступать так – значит не уважать самого себя. Теперь я себя уважаю. Не будет самоуважения – будет плохая репутация. У меня уже была дурная репутация, я больше не могу ее себе позволить. Мне нужно двигаться вперед.
• Теперь у вас хорошая репутация?
Отличная. Лучше не бывает. Но тени прошлого о себе забыть не дают.
• Главные герои “Рестлера” – собственно, рестлер и стриптизерша. Как, по-вашему, работа актера больше похожа на рестлинг или на стриптиз?
И на то, и на другое. Правда, рестлинг – скорее, не сцена, а арена цирка. Стриптиз… это другое дело. Вот вы что бы выбрали – залезть на этот стол, за которым мы разговариваем и раздеться передо мной догола, или сразиться с ним? (Показывает на безмолвного мужчину атлетического сложения, стоящего у дверей, – своего тренера). Что, не хочется драться? То есть вы бы полезли на стол, чтобы раздеться? Ну да, моего тренера так просто не уделать. Можно понять такой выбор.
• Как вы считаете, немолодому актеру труднее найти достойную работу в Голливуде, чем молодому?
По мне, так возраст вообще не важен. Важны твои способности. Надо быть лучше остальных – вот и весь секрет востребованности. Когда ты лучше всех, надо еще и работать больше остальных. А хорошую роль можно получить, будучи тинейджером… или пятидесятилетним. Правда, с женщинами сложнее: молодые и красивые актрисы востребованы, с возрастом их популярность неизбежно падает. Мужику может быть хоть двести гребаных лет, он ничего не потеряет.
• В Америке любят повторять, что “Оскар” меняет судьбу актера. Может ли фильм ее изменить?
Да, и с “Рестлером” это у меня произошло. Доказательство? Я сижу здесь и говорю с вами. Со мной пятнадцать лет никто разговаривать не хотел.
• Каков следующий шаг?
Я уже снялся в фильме “13” грузинского режиссера Гела Баблуани – он мне очень понравился: умный, бескомпромиссный… прямо как Аронофски. И в следующем фильме Баблуани сыграю. А потом у меня по плану роль русского преступника в “Железном человеке 2”, к которой я надеюсь хотя бы отчасти подготовиться во время моего пребывания в России. Я очень хочу сыграть эту роль – хотя бы потому, что она не так эмоциональна, как роль в “Рестлере”. Второй раз подряд такой изматывающей работы я бы не выдержал.
• Как думаете, удастся вам сыграть русского?
Полагаю, да. Все зависит только от тренировки. Я намерен тренироваться всерьез. Каждый день буду заниматься по три часа с моим тренером, и еще по три часа буду учиться русскому языку. Русский герой должен говорить по-русски.
• Вам совершенно безразлично, американец ли предлагает вам сняться в его фильме? Вы бы и в русской картине согласились сыграть?
Мне все равно, откуда режиссер родом. Вот Баблуани, например, из Грузии. Да пусть он будет хоть с Луны – главное, чтобы был талантлив, умен и не шел бы на компромиссы.
• Еще в “Бойцовой рыбке” ваш герой жертвовал жизнью ради спасения животных из зоомагазина. Что связывает вас на протяжении всей жизни с животными – особенно собаками? Вы ведь не лукавили, говоря, что смерть вашей собаки расстроила вас гораздо больше, чем не полученный “Оскар”?
Так и есть! Я прожил с собаками всю жизнь, с раннего детства. Мои собаки были для меня всем. Я никогда не чувствовал такой близости ни к одному члену семьи, за исключением, возможно, бабушки и брата. Собаки стали моей подлинной семьей. Локи прожил со мной восемнадцать лет, и когда он умер, я ощутил такое же горе, как если бы умерла моя бабушка или мой брат. Каждый день я вспоминаю Локи – когда ложусь спать, когда просыпаюсь поутру. Я предпочитаю общество собак обществу людей. Собаки не живут по графику, как люди. Они чисты и честны.
Загадка “Ретслера” – в том, как глубоко он был способен тронуть людей, абсолютно равнодушных к рестлингу и спортивному кино, к эстетике 1980-х и тяжелому року, и даже тех несчастных, кто не знал до тех пор о существовании актера Микки Рурка. Отодвигая “культурную” парадигму, Аронофски находит способ обратиться к зрителю напрямую, охватив и “образованную” аудиторию (лучший пример таковой – те, кто смотрел фильм на Венецианском кинофестивале), и “массовую”. Чтобы понять, как ему это удалось, необходимо обратить внимание на еще одну черту, объединяющую абсолютно все фильмы этого режиссера – крайне важную, хотя и недостаточно специфическую, чтобы счесть ее приметой индивидуального стиля. Каждая картина Аронофски – о встрече человека с судьбой и о тщетных попытках эту судьбу преодолеть, переиграть, обмануть. Однако нигде до “Рестлера” режиссеру не удавалось найти и применить столь универсальную и элементарную метафору, как здесь: перед нами – кино об игрушке судьбы.
Игрушке в прямом смысле слова. Еще в самом начале фильма, до того, как мы впервые видим лицо Рэнди (работавшая с Тоддом Хэйнзом и Тоддом Солондзом оператор Мариса Альберти следует традициям Дарденнов, снимая героя с затылка, следуя за ним), камера упирается в солдатика – коллекционную фигурку рестлера по кличке Баран, установленную на приборной панели автомобиля. Позже, пытаясь завоевать расположение единственной подруги, стриптизерши Кэссиди, Рэнди дарит игрушечного себя ей – для сына, и тот, играя с пластмассовым рестлером, предсказывает финальную сцену фильма. Эта игрушка – не только привет из прошлого, из дней былой славы, когда Рэнди заслужил такой своеобразный памятник, но и постоянное напоминание о невозможности выйти за границы четкого амплуа. Как и еще одна “игрушка” – созданная специально для фильма примитивная электронная игра для приставки Nintendo образца 1980-х, в которой рестлер Баран вступает в бесконечное единоборство со своим извечным противником, рестлером Аятоллой. Компьютерный Рэнди может победить Аятоллу, может проиграть – но сойти с ринга он не способен ни в каком случае.
В Nintendo Рэнди режется с соседским мальчиком, который, без излишней деликатности, сообщает великовозрастному партнеру новость: глупо играть в устаревшую игру, когда можно выбрать вместо нее Call of duty 4 (“Она такая крутая, можно играть за морпеха!”). Технологии меняются, в моду входят новые игры, и найти общий язык с поколением детей Рэнди не в состоянии – поскольку сам он, будучи игрушкой, не взрослеет и не меняется с годами. Отсюда – и его трагическая неспособность найти общий язык с повзрослевшей дочерью, не желающей даже слышать о непутевом отце. Судьба Рэнди – это история устаревшей, выброшенной на свалку игрушки: да и рестлинг как таковой, полный подтасовок и театральных, неспортивных эффектов, не что иное, как игра. Он возвращается на ринг не потому, что осознанно решает покончить с собой – он просто не знает другого подходящего для себя места, чем эта игровая площадка. Как чувствительный Железный Дровосек не может вынести отсутствия сердца, так и Рэнди угнетен собственной неспособностью “жить как люди”: ему не по силам выбрать в магазине подарок для дочки или взвесить двести грамм развесного салата для привередливой старушки. Его роль – иная: проливать кровь, не жалуясь на боль. Даже если речь идет о руке, порезанной электрическим ножом для нарезки ветчины.
Аронофски в “Рестлере” совершает невероятно щедрый для режиссера авторского кино жест: возвращает актеру-игрушке, каким долгие годы оставался Микки Рурк, право на самоопределение, на свою драму, на свой вкус (даже если в него вписывается не Курт Кобейн, а признанные эталоном дурного вкуса Guns’n’Roses). Он отходит в сторону, уступая актеру авансцену – и публика, разглядев на его, взятой крупным планом, коже настоящий пот и настоящую кровь, наконец (возможно, впервые) видит в нем не стойкого пластмассового солдатика, а вполне реального человека. Если бы это не звучало как издевка, то “Рестлеру” по праву можно было бы присвоить подзаголовок “Повесть о настоящем человеке”.
Фотоувеличение: Соррентино
“Диво”, 2008
“Il Divo” – а именно так называется на самом деле этот фильм Паоло Соррентино – трудно перевести на русский. На самом деле, речь идет о “Звезде”, но звезде мужского пола. Главный герой – многократный премьер-министр Италии и пожизненный сенатор, настоящий символ последнего полувека мировой политики Джулио Андреотти. Учитывая его почтенный возраст и политическое призвание, возможно, было бы логично вспомнить старый советский анекдот и переименовать фильм в “Суперстар”. Заголовок, под которым картина Соррентино показывалась в России, “Изумительный”, отражает богатство смыслов лишь отчасти. Лучше уж было пойти по пути примитивного созвучия, и попросту окрестить фильм “Диво”.
Андреотти – и правда, диво дивное: вечно живое воплощение лицемерной и всевластной европейской демократии, автор десятков метких афоризмов и нескольких книг, мыслитель и скептик, которого не раз судили за предполагаемую коррупцию и связи с мафией, но оправдали по всем статьям, поскольку не смогли найти доказательств. Сам фильм Соррентино – едва ли не столь же удивительное диво. Чисто формально – кинобиография, байопик о значительном политике, острый и злободневный, который ознаменовал долгожданное возвращение итальянского кино в моду и в строй. Об этом заговорили после триумфа в Каннах-2008 сразу двух итальянских картин: жесткого портрета неаполитанской мафии– каморры – в “Гоморре” Маттео Гарроне (Гран-при) и “Дива” Соррентино (Приз жюри). Режиссеры называли друг друга братьями по оружию и единомышленниками, их объединяла не только общая победа, – за которой последовал нешуточный успех в национальном прокате, – но и один актер, маститый театральный деятель Тони Сервилло. С подмостков в кинематограф его привел именно Соррентино, снимавший Сервилло в каждом своем фильме; в конце 2008-го артист получил высшее признание в Копенгагене, где Европейская киноакадемия дала ему приз сразу за две лучшие мужские роли – в “Гоморре” и “Диве”. Но обо всем этом можно рассказать и не смотрев фильма Соррентино. Те же, кто его видел, оказываются настолько ошарашенными, что забывают о культурно-политическом контексте – поскольку “Диво” мало напоминает как новейшее итальянское кино, так и политические фильмы, произведенные за последние сто лет какой-либо еще кинематографией.
С одной стороны, это дайджест важнейших политических событий, случившихся в Италии с момента похищения и убийства Красными бригадами экс-премьер-министра Альдо Моро в 1978-м и до наших дней – поскольку точка в вопросе обвинения Джулио Андреотти по делу об убийстве журналиста Мино Пекорелли не поставлена до сих пор. С другой стороны – невиданный визуальный аттракцион, напоминающий и программу “Куклы” (аналоги которой существуют во многих европейских странах), и нахальное цитатное кино Квентина Тарантино или Роберта Родригеса, и сюрреалистические киномедитации Дэвида Линча, и авангардные видеоклипы на песни современных рок-групп, принявших немалое участие в создании саундтрека к картине (в состав которого, однако, включена также музыка Форе, Вивальди, Сен-Санса и Сибелиуса). Никто раньше не брался говорить о политике таким языком. Никто раньше не решался препарировать реальность при помощи подобных инструментов.
“Диво” – проект утопический. Ведь для того чтобы полностью осознать и оценить все, что творится на экране, необходимо быть ведущим политическим журналистом одной из главных ежедневных газет Италии, при этом будучи человеком, изрядно искушенным в современном кинематографе и искусстве в целом. Число таких идеальных зрителей может составить десятка полтора – вряд ли больше. Следовательно, на взаимопонимание публики Соррентино рассчитывать не мог. Как же смотреть (и зачем снимать) такое кино? Ответ дает американская пресса, наиболее далекая от описанных в фильме явлений: оценки – наивысшие, консенсус – “это кино можно и нужно смотреть, даже ничего в нем не понимая”. Вот наивысшая похвала – особенно для разговорного, перенасыщенного персонажами, фамилиями и событиями фильма, основанного на реальных фактах. Режиссер поставил на зрителях эксперимент: что будет, если не идти ни на какие уступки и компромиссы, отказаться от адаптации незнакомого аудитории материала и слепить фильм из всего-то двух базисных элементов – газетной публицистики и необузданной творческой фантазии? Может, современное искусство и не поменяет своих ориентиров, и Андреотти в тюрьму вряд ли посадят – но уж точно на свет появится уникальный фильм: завороженная публика будет смотреть его, как слушала бы стихотворение на незнакомом языке, не вдаваясь в смысловые глубины, но наслаждаясь мелодикой речи. А как же постижение истины при помощи кинематографа? Соррентино парирует, цитируя своего героя: “Если верить Евангелиям, когда Иисуса спросили, что такое истина, он не ответил”.
Истину не постичь, однако не мешает разобраться в фактах, изрядную охапку которых Соррентино высыпает из пыльного мешка прямиком на голову оторопевшего зрителя. Труп за трупом – жертвы политических интриг и опасных игр, полицейские, банкиры и журналисты; все они – побочные эффекты бесконечной эпохи Андреотти, уже в седьмой раз ставшего премьер-министром. Премьера поздравляют с победой, но на его напряженном лице не дрогнет ни один мускул: он знает, что именно сейчас, когда приближается новое тысячелетие, а ему уже за семьдесят, пришло время перейти Рубикон: выдвинуть свою кандидатуру на пост президента Республики… или уйти на пенсию почетным пожизненным сенатором.
Почему Андреотти все-таки не удастся стать главой государства, почему ему придется оправдываться в суде по нескольким убийственным статьям? Пожалуй, этого из фильма Соррентино не поймет даже самый внимательный зритель – поскольку и сам режиссер не ищет ответа и не пытается читать мораль продажным политикам. В хитросплетениях политики той страны, что когда-то, еще при Древнем Риме, выдумала эту непростую науку, он – автор больше вдохновенный, чем интеллектуальный – отыскивает материал для уникального балета. Непостижимой, но неизменно живописной, одновременно пугающей и смешной мистерии Власти. Главный парадокс этого фильма: заваливая зрителя информацией, Соррентино убеждает его, от противного, что запоминать имена, даты и факты бесполезно. Простому смертному (даже кинорежиссеру) не под силу повлиять на ход событий, и не его это дело – бороться за власть или бороться с властью. Она нужна ему для других целей: как источник вдохновения. Чтобы люди смогли что-то извлечь из фильма даже в ту эпоху, когда имя Андреотти будет давно забыто. Впрочем, эту задачу Соррентино выполнил еще при жизни своего героя, прельстив своим фильмом аудиторию за границами Италии.
Итальянский режиссер извлекает урок из поучительной истории Майкла Мура, который возомнил, что одним фильмом – пусть даже попавшим в книгу рекордов Гиннеса как самая популярная неигровая картина в истории и получившим “Золотую Пальмовую Ветвь” – можно повлиять на общественное мнение и заставить колеблющихся американцев проголосовать против Джорджа Буша. Соррентино не идет и по скользкому пути Оливера Стоуна, попытавшегося высмеять Буша уже постфактум, в момент окончательной смены власти в США, своим глумливым байопиком “W”. Соррентино не пытается толкнуть падающего, тем более, что Андреотти и не думает падать: даже в старости он несдвигаем и несгибаем. Режиссер лишь увековечивает изменчивую реальность, превращая человека – выдающегося по многим статьям, но все-таки смертного – в бессмертного и, по сути, вымышленного персонажа. Правда, выдумал он его не сам, а с помощью Джулио Андреотти – главного автора собственного образа.
• Как вам кажется, престижный каннский Приз жюри как-то повлияет на ваш подход к кинематографу, на ваш стиль?
Понятия не имею. Если что-то во мне и изменится, узнаю я об этом не раньше, чем возьмусь за следующую картину – а об этом говорить еще не время. Пока я купаюсь в комплиментах и поздравляю сам себя с успехом. Хочу надеяться, что приз сделает меня сильнее… Или, во всяком случае, поможет наконец поверить в светлое будущее и найти хоть немного покоя. А то надоело уже бегать за продюсерами с моими безумными проектами.
• Изменится ли что-то в итальянском кино после награждения “Диво” и “Гоморры”? Все-таки впервые такое случилось – два молодых нахальных итальянца-новатора получили по награде на самом авторитетном мировом фестивале, а потом еще и кучу денег в прокате заработали…
Ну, хочется надеяться. Надежд на коммерческий успех у нас было мало – тем паче, что “Гоморра” и мой фильм вышли на экраны в конце весны и начале лета, то есть, в самый сомнительный для проката период. А результаты – сенсационные. Спасибо зрителям! Они вылечили нас от пессимизма и безнадежности во всем, что касается судьбы угасшего в Италии авторского кино. Поборники стереотипов, заранее уверенные в недоступности подобных фильмов для широкой публики, посрамлены. Прецедент создан. Похоже, в кои веки, необычное и авторское кино наконец-то заставит потесниться все более модный кинематограф чистого развлечения.
• “Диво” покорил иностранных критиков, плохо знакомых с политической подоплекой фильма, не только исследованием вечной темы – “человек и власть”, – но и силой визуального решения. Зрительный образ для вас важнее слова?
Несравнимо, значительно важнее. Кино, прежде всего, работа с визуальными образами. Творческие амбиции, идеи, индивидуальный стиль – все это, в конечном счете, выражается в ракурсах и движениях камеры! В тех образах, которые появляются на свет. Лишь после этого можно судить о том, насколько уникален твой подход к кинематографу, есть ли тебе что сказать. Кино обязано быть зрелищным – и я посвятил все мои работы доказательству этого тезиса.
• Герои всех ваших предыдущих фильмов – люди “пограничные”, не способные совершить выбор между добром и злом, откровенным и скрытым. Что заставило вас прибавить к этой галерее персонажа реального – экс-премьера Джулио Андреотти, ставшего для многих символом власти в Италии?
Для итальянцев Андреотти, несмотря на все противоречия, остается одним из самых популярных героев. Он уже не человек, а икона; для всех нас он – как родственник, старый знакомый. В то же время, Андреотти – человек закрытый, сдержанный, даже таинственный. Его образ настолько прочно укоренен в коллективном бессознательном целой нации, что практически невозможно не поддаваться его обаянию. Я вообще не понимаю, как кинематограф до сих пор мог оставаться равнодушным к такому герою! Зато уникальный стиль, увлекательная судьба, духовные приоритеты и светские аппетиты Андреотти давно стали предметом исследования для многочисленных политиков, журналистов и литераторов.
• Что было самым сложным при написании сценария, который, при всем желании, никак не мог бы вместить все аспекты многогранной биографии Андреотти?
По сути, “Диво” – исторический фильм, а написание сценария, посвященному делам минувших дней, – дело невероятно утомительное. Сложнее всего было совершить выбор, отсеять самое важное из огромного количества статей, книг, интервью и телепередач, посвященных Андреотти. Да, по мере работы над материалом я понимал, как неразрывно связана его судьба с новейшей историей Италии, но ведь моя задача была сравнительно скромной – снять хороший фильм, не более! Так что я ограничился последним тридцатилетием и всего несколькими, особо загадочными, фактами последнего правления Андреотти.
• Вас обвиняли и в цинизме, и в невнимательности к личности пожилого “пожизненного сенатора”, однако вы, кажется, по-своему его любите и жалеете, не так ли?
Разумеется. За любым персонажем – выдуманным или реальным – всегда скрыта личность. А портрет личности не может быть одноцветным и однозначным: не существует только плохих или только хороших людей. Главное – забыть о логике и помнить о том, как сложен каждый человек. Даже в том случае, если этот человек – плод твоего собственного воображения.
• “Диво” – уже четвертый фильм, в котором вы работаете с одним из лучших итальянских артистов, Тони Сервилло. Как вы превращали его в Андреотти?
Знаете, у нас с Тони сегодня – стопроцентное взаимопонимание. Чем больше мы работаем вместе, тем меньше указаний я ему даю. Мы так хорошо друг друга знаем и понимаем, что теперь обходимся вообще без слов – только взглядами обмениваемся. Правда, перед съемками “II Divo” мы все-таки посовещались, и результат – плод нашего коллегиального решения. Правда, груз ответственности в конечном счете лег на плечи Тони – я-то спрятался за камерой… Его лицо стало лицом Андреотти, его спина – спиной Андреотти, и так далее. Но нас интересовало не физическое сходство с прототипом, а созвучия. А также сходство голоса, жестов и мимики, которое бы не позволило счесть наш портрет дешевой карикатурой.
• Кто из режиссеров больше всего повлиял на ваш стиль, на ваше кинематографическое воспитание?
Без сомнения, Федерико Феллини, Серджио Леоне и Элио Петри. Из иностранцев – Мартин Скорсезе. Хотя в Италии есть немало замечательных постановщиков, которых я уважаю, хотя и не ощущаю близости к их стилистике: Бернардо Бертолуччи, Джузеппе Торнаторе, Марко Белоккио, Джанни Амелио…
• Дарио Ардженто?
Нет, он меня совершенно не интересует.
• “Диво” открывает новую главу в вашей карьере?
Не знаю, мне трудно оценивать мою работу со стороны. Каждый фильм – новая глава, мне все труднее связывать и сравнивать их друг с другом. Каждый раз, когда я берусь за какой-то сюжет, он захватывает меня полностью, и я отдаюсь ему без остатка. Я одержим фильмом, пока его конструирую, а как только работа закончена, чувствую себя опустошенным, будто выпотрошенным. С этого момента мне плевать на то, что случится дальше с этой историей или этими персонажами, – я жду момента, когда буду одержим чем-то новым.
• Не боитесь стать пленником своей одержимости?
Не боюсь, ничуть. Съемки фильма отнимают немало времени и сил. К концу работы над ним я держусь уже с трудом, а выход картины на экран расцениваю как долгожданное освобождение. Я чувствую безумную усталость задолго до окончания съемок, хотя, как любой режиссер, мужественно держусь до финала – до последней монтажной склейки.
Интервью с Тони Сервилло
• Ощущаете какую-то закономерность в том, что вы сыграли сразу в двух наиболее прославленных фильмах нового итальянского кино, вышедших одновременно, – “Диво” и “Гоморре”? Вас даже на премию Европейской киноакадемии выдвинули “по совокупности”.
Дело не в моих заслугах – просто повезло, совпало так. И так повезло, что оба фильма оказались выдающимися.
• Как связано то, что вы делаете в театре, с вашими киноролями?
Может показаться, что на сцене я играю классику, а в кино– авангард, но сходства тут больше, чем различий. Разумеется, тексты Гольдони в моих театральных интерпретациях остаются незыблемыми, однако даже когда мы играем спектакль в костюмах восемнадцатого века, сам ритм и интонация абсолютно современны. Классика всегда звучит современно, и нет специальной необходимости в том, чтобы вовлекать в спектакль кричащие элементы современности. Когда Гольдони рассказывает о буржуа, приезжающих отдохнуть на дачу, незачем пересаживать их из экипажа в “Ягуар”. Но, с другой стороны, Паоло Соррентино – режиссер стопроцентно современный, актуальный, делающий динамичные монтажные картины, – придерживается классической традиции драматургии. Недаром в его фильмах такие блистательные диалоги. Литературное качество сценария – первое, на что я обращаю внимания. Листая сценарии Соррентино, я всегда вижу в них классическую театральную драматургию. В “Диво” этот симбиоз кино и театра особенно важен – современность визуального языка оттеняется театральностью текста, который с экрана произносят актеры. Причем по преимуществу актеры театра, а не кино! В лучших итальянских фильмах сегодня играют именно театральные артисты. И в “Гоморре” тоже.
• Однако драматургия Соррентино нередко базируется на газетной публицистике, на прямых цитатах из политиков..
Думаете, у Гольдони таких цитат не было? Современность – понятие относительное. Для меня на всю жизнь самым актуальным фильмом стал “Андрей Рублев” Тарковского, хотя снят он уже давно и рассказывает об отдаленном историческом периоде. Классика – хорошо состарившийся авангард.
• Как бы вы сравнили работу над персонажем, воспроизводящим реального человека – к примеру, Джулио Андреотти, – с работой над персонажем, скажем, того же Гольдони?
Гольдони играть, честно говоря, приятнее. Его герои больше похожи на меня, чем Андреотти, – для того, чтобы воплотить его на экране, мне пришлось проделать адскую работу над собой. В этом персонаже нет ничего, вообще ничего от реального меня. Пришлось по-брехтовски отстраняться. Результат – более эпический язык фильма. Андреотти – целый механизм, который мне приходилось демонтировать в моем сознании ежевечерне, перед сном, чтобы с утра выстраивать его заново. Нелегко было сохранить хладнокровие и необходимый уровень концентрации.
• Грим помогал?
Безусловно, очень сильно. В некотором смысле, “Диво” – фильм масок. Почти комедия дель арте. Это картина о том, к чему вас может вынудить маска, чего она может добиться. Смотря на маску, вы заранее знаете, чего от нее ждать. Альберто Моравиа, к примеру, обожал Гольдони, и если вы внимательно перечитаете его прозу, то на каждой странице отыщете маски из гольдониевской драматургии. Конечно, открытия классиков всегда помогают современным художникам.
• Можно ли опознать те же маски в персонажах реальных политиков?
Конечно, даже приукрашенные при помощи ретуши или фотошопа фотографии политиков в журналах и газетах – это чистейшей воды маски. Этот Непобедимый, тот Бессмертный… Итальянские политики очень внимательно следят за своим внешним видом, соревнуются в том, у кого лифтинг лучше. Ну чистые актеры!
Режиссерские находки Соррентино получили гораздо более единодушную оценку, чем актерская игра Сервилло. Обильный грим превратил подвижное лицо артиста в статичную маску, испещренную морщинами. Рот вечно чуть искажен в гримасе легкого недовольства, глаза спрятаны за очками, уши оттопырены – то ли карикатура, то ли скульптура, но уж точно не живой человек. В этом, однако, и состоит главная задача как постановщика, так и зрителя этого фильма – рассмотреть за каменными чертами политика нечто человеческое. Решить загадку Сфинкса – именно так прозвала пресса Андреотти.
Это лишь одно из десятков прозвищ. Он же Маленький Горбун, Молох, Саламандра, Вельзевул, Лис, Вечность, Черный Папа и Человек Тьмы. Последние две клички особенно показательны: мрак скрывает не только дела Андреотти, в которых не способен разобраться ни один следователь, ни один суд (куда уж там бедолагам-киношникам), но и саму его фигуру. Из бесконечной первородной мглы выплывает Джулио в первых кадрах “Дива” – будто герой ужастика, Восставший из Ада. И голова так же утыкана – правда, не гвоздями, а иглами: Изумительный способен одолеть всех противников, кроме одного – мигрени, и потому чаще пьет растворимый аспирин, чем спиртное. Андреотти – Дракула с тусклым взглядом и оттопыренными ушами. Тот, кто гасит свет. Он идет по коридору и щелкает одним выключателем за другим, и за ним воцаряется темнота. Он сам себе источник света: в одном потрясающем плане Андреотти встает в полный рост, и его лицо загорожено от камеры большой округлой люстрой. То ли Князь Тьмы, то ли Король-Солнце.
Андреотти небожитель, верховный священнослужитель культа Власти. Когда после провозглашения очередного, седьмого правительства под его руководством к его руке прикладываются вассалы, их длинная очередь невольно напоминает о Ватикане. А вот и потенциальная наложница – убийственно красивая леди, пришедшая на частный прием, жена французского посла (эту эпизодическую роль сыграла Фани Ардан). Недаром в свите Андреотти – кардинал Фьоренцо Анджелини, он же Его Святейшество. Других Богов, кроме себя самого, Диво не признает, веру ему заменяют суеверия. Под ритуальную “Павану” Форе он идет по темному Риму ранним утром в церковь, не торопится, окидывает ленивым взглядом очередное богохульство, написанное кем-то на стене – “долой Андреотти”, – а вокруг рассыпаются толпами ангелы-хранители с автоматами и мигалками. “Священники голосуют, Бог – нет”, – очередной афоризм, исчерпывающе объясняющий религиозные пристрастия премьер-министра. Кстати, ведь и “премьер” по-итальянски – Presidento, так стоит ли удивляться, что Андреотти решает выдвинуть свою кандидатуру в президентской гонке? Проигрыш в ней и начало падения – вот сюжетный каркас фильма. Падение – тоже образ библейский.
Как подлинный итальянский художник, Соррентино искушен в традициях живописи на сакральные сюжеты. Сцену, в которой свита Андреотти собирается на прием, выходя по очереди из машин, а затем медленно, в рапиде, следуя по анфиладе к кабинету Самого, критики успели сравнить и с блокбастерами Майкла Бэя (так же красиво шли шахтеры на смерть в “Армагеддоне”), и с “Матрицей”. На самом же деле этот эпизод апеллирует к ренессансному Преображению или Вознесению; клевреты премьера – безусловно, апостолы. Длинный стол в темном саду, посередине сидит Андреотти, вокруг него – ученики и последователи; принимается решение о выдвижении в президенты. Безусловно, Тайная Вечеря, которую ее участники ошибочно принимают за свадьбу в Кане Галилейской. И намек на воду, преображенную в вино, тоже имеется – поднимая тост за руководителя, апостолы пьют шампанское, а он чокается стаканчиком с аспирином. “Я – человек среднего роста, но, посмотрев вокруг, я не вижу великанов”, – изрекает Учитель.
Самая блистательная из живых картин – ритуальный поцелуй Андреотти с одним из крестных отцов мафии, подтверждающий чисто изобразительными средствами тот тезис, над доказательством которого последние двадцать лет бьются все итальянские борцы с коррупцией. Это одновременно и поцелуй Иуды (ведь встреча с влиятельным мафиозо становится основой для обвинений против Андреотти), и встреча Христа с Иоанном Крестителем – двух братьев, один из которых безоговорочно признает величие и главенство второго. Фон для этой сцены, с которой может сравниться только знаменитый сюжет соц-арта – поцелуй Брежнева с Хонеккером, – создан весьма тщательно. По обе стороны от Андреотти стоят то ли африканские идолы, то ли имитирующие их скульптуры Джакометти, а прямо за спиной премьера – большой примитивный портрет еще одного божка, гигантской неподвижной головы в духе Жана Дюбюффе или Пауля Клее. Религиозная живопись, ставшая политическим актом, скатывается до пародии на языческий ритуал, мумбо-юмбо.
Наверное, для ликбеза нелишне знать, что целуется Андреотти не с кем-то, а с Сальваторе “Тото” Риной, главой всей сицилийской мафии, крестным отцом Коза Ностры – но важно именно то, что смысл эпизода, изображающего братство политика с бандитом, прозрачен и без комментариев или сносок. Точно так же не принципиально знать, что солидный седобородый журналист, который берет интервью у Андреотти, – это основатель газеты “Реппублика” Эудженио Скальфари. Куда принципиальнее ответ премьер-министра на все обвинения либеральной прессы: “Если бы не наша власть, у вас не было бы вашей свободы слова”. Андреотти не исповедуется никому – тем более, газетчикам. И на исповеди в церкви он не находит, в чем себя упрекнуть.
Единственный высший авторитет, которому он не может смотреть в глаза от стыда, это он сам. Наедине с собой Диво произносит пронзительный монолог, сперва – монотонную скороговорку, затем – болезненную череду признаний в том, каким непереносимым грузом лежат на его совести смерти всех тех, кого он пережил. Фильм Соррентино начинается с “отсчета утопленников”, списка убитых и покончивших с собой соратников и соперников вечного Андреотти. Они возвращаются снова и снова, слепящие вспышки фотообъективов превращаются в вспышки выстрелов. Перед глазами премьера – и публики – проходит чередой масштабная и гротескная Пляска Смерти. Во главе вереницы покойников – былой товарищ и конкурент, Альдо Моро, мужчина в спортивном костюме, не произносящий ни единого слова. Мертвые молчат, но само их явление весьма красноречиво. “Memento Mori” для Андреотти превращается в “Memento Moro”.
“Диво” – не только фильм о Власти, это еще и кино о ее границах, установленных самой природой. О том, как старость заставляет взглянуть на все мечты (тем более, свершившиеся) как на суету сует. Андреотти в картине Соррентино – Ричард Третий, внезапно обнаруживший в себе Лира. С верной безмолвной супругой сидит он дома у телевизора, и какой канал ни включит – везде назойливые репортеры твердят одно и то же о продажности нынешнего правительства. Наконец, с облегчением, они останавливают выбор на музыкальном канале, где певец Бруно Мартино поет перед огромной толпой свой старинный хит – песню времен молодости Андреотти и его жены Ливии, Е la chiamano estate. Слушая песню о лете, Диво осознает, что близятся холода.
Почти все реплики, которые Андреотти произносит в фильме, взяты из его реальных речей и книг. “Я не обижаюсь на прозвища – ведь у меня есть чувство юмора”. Это качество сильнее всего сближает его с Соррентино. Однако есть и различия: “У меня есть юмор, но нет воображения – его мне заменяет колоссальный архив”. Соррентино хватило воображения, чтобы сделать картину на локальную, частную, далеко не всем интересную тему– и при помощи творческой фантазии избавить итальянское кино от главной его болезни: провинциальности. Когда пишется этот текст, Паоло Соррентино снимает свой первый международный фильм; кроме неизбежного Тони Сервилло, там снимается Шон Пенн. Что до Джулио Андреотти, то 14 января 2009 года он отметил свое девяностолетие. Он жив и здоров. Фильм “Диво” ему не понравился. Очевидно, впервые в жизни отказало чувство юмора.
Покаяние: Ханеке
“Скрытое”, 2005
“Дон Жуан”, 2007
“Белая лента”, 2009
Михаэль Ханеке всегда был увлечен скрытым – не в эзотерическом или метафорическом смысле слова, а в чисто прикладном. Нет в истории кино режиссера, который так же мучительно, как он, искал бы идеального баланса между тем, что хочет показать или сказать – и тем, что должно остаться фигурой умолчания. В нем, прирожденном моралисте, все восстает против безнравственного масскульта – но слишком велик соблазн обратить на противника его собственное оружие, превратить обычную спекуляцию в жестокую провокацию. Удержаться на грани Ханеке удалось в его дебютном кинофильме “Седьмой континент”, к которому он готовился долго и обстоятельно, ставя пьесы и телефильмы, а также занимаясь теоретической работой. Уже в более известных “Видео Бенни” и, тем более, нашумевших “Забавных играх” равновесие было нарушено. Без шоковой терапии не удавалось пробить защитную оболочку зрителя, и Ханеке поневоле шел след в след за ненавистными голливудскими циркачами, проливающими литры фальшивой крови ради услады публики. Помещая натуралистичное зрелище в видеокассету, отматывая действие назад и тем самым его отстраняя, режиссер попадал в собственную ловушку – впечатление от увиденных ужасов моментально развеивалось, напоминая об иллюзорности любого аттракциона. Даже осмысленного и поучительного.
Найти решение непростой теоремы помогла литература. Франц Кафка, лучшую экранизацию которого режиссер осуществил в своем “Замке”, научил монтажу. Умение обрезать реальность в нужном месте, хоть бы на полуслове, думая о визуальной эффективности, стало с конца 1990-х главной приметой уникального метода Ханеке. Еще больше ему дала автор “Пианистки” Эльфрида Елинек (она же помогла получить каннский Гран-при и другие трофеи). Ее способность погружаться в инфернальные глубины подсознания отвратительных и выразительных героинь не оставила Ханеке иного выбора, кроме как скрыть подлинные их мотивы на экране, обеспечить контраст нечистых человеческих помыслов со стерильным кафелем консерваторского туалета, заключить все обсессии в чемоданчик под кроватью… и превратить садистскую психодраму о доминировании в фильм о любви. Теперь он был готов поведать свою собственную историю на темы, родственные Елинек: о вине коллективной и индивидуальной, о социальном расслоении и нерешаемых алгоритмах. Об этом – “Скрытое”, заслуженно премированное в Каннах за режиссуру, а потом признанное лучшим европейским фильмом года.
Ханеке платит долг литературе: писателей среди его персонажей нет, но практически все они работают в книгоиздательской сфере. Главный герой Жорж Лоран (Даниэль Отой) – ведущий популярного литературного телешоу, его жена Анна (Жюльетт Бинош) – редактор в престижном издательстве. Стены их буржуазной квартиры заставлены книгами, но ни разу камера не задерживается ни на одной обложке. Книги немы, они не участвуют в фильме. Играют ту же роль, что пустые бутафорские корешки, которыми заставлены декоративные стеллажи в телестудии, откуда ведет свои эфиры Жорж. Книги, как и академическое образование супругов Лоран, не способны помочь в разрешении реального конфликта, превращающего их жизнь в ад: анонимный недоброжелатель подбрасывает к порогу дома (а затем и сыну в школу, и начальнику на работу) видеокассеты – записи скрытой камеры, следящей за подъездом их дома. К пленкам прилагаются страшноватые рисунки, на которых изо рта схематично изображенной детской головы изливаются потоки крови. Эта тайна восходит к далекому прошлому Жоржа – к “докультурному” возрасту. Ему было всего шесть лет, и он совершил свое первое (возможно, единственное) преступление. Книг он тогда не читал, был обычным мальчиком: значение имел лишь его социальный, а никак не интеллектуальный статус. Ни в одном фильме Ханеке еще не расправлялся так уверенно с былыми следами постмодернистской эстетики.
Если книги не могут стать союзниками в решении проблем Жоржа и Анна, то есть у них в доме и инсайдер-противник: телевизор, сияющий обманчиво-ярким окном посреди глухого книжного шкафа. Он – кривое зеркало, представляющее Жоржа успешным и счастливым человеком. Он – дверь в мир, предлагающая утешительный контекст. В самом деле, политические пертурбации делают мизерные прегрешения Жоржа и незначительными, и простительными. Телевизор – инструмент по профессиональной подмене реальности симулякрами. Легко удается обмануть и зрителя “Скрытого”, то и дело принимающего “вторую реальность”, запись с видеокассеты, за реальность “первую”, претендующую на статус основной (разрушить иллюзию удается при помощи приема из “Забавных игр” – перемотки, на сей раз сюжетно оправданной). Телеэкран можно спутать с киноэкраном, камеру давнего соратника Ханеке, оператора Кристиана Бергера, – с камерой анонимного соглядатая.
Сюжет “Скрытого” напоминает, и вряд ли случайно, интригу первой части “Шоссе в никуда” Дэвида Линча. Только в том фильме видеозаписи, полученные супружеской парой, явно были сигналами из “ВНУТРЕННЕЙ ИМПЕРИИ” мужа-параноика, а у Ханеке они – сама объективность. Камера не двигается, она нейтрально фиксирует то, что попадает в поле ее зрения. Оператора обнаружить невозможно – все герои фильма отрекаются от роли того, кто установил в нужном месте штатив и нажал кнопку “Запись”. Речь ведь, вроде бы, о фактах, которым авторство ни к чему: в детстве Жоржа, в 1961 году, на демонстрации алжирских арабов в Париже несколько сотен человек были убиты – в том числе, родители мальчика Мажида, жившего в семье Лоранов. Отец и мать Жоржа решили усыновить сироту. А вот тут начинается индивидуальный сюжет: приревновав к чужаку, Жорж наврал родителям, что тот харкает кровью и нарочно пугает его – после чего Мажида сдали в детский дом. Эта давняя история и догнала Жоржа сорок лет спустя.
Соблазнительно элементарное прочтение “Скрытого”: автор обвиняет благополучных европейцев в безразличии к наследникам колониальной эпохи, попавших в Старый Свет из Азии и Африки. Так ли это? Но ведь Анна – не говоря о благостных друзьях дома и коллегах Жоржа – не разделяет угрызений совести мужа, она страдает лишь из-за того, что тот ей соврал. Выходит, вина не коллективная, а индивидуальная? Только и пожилой Мажид отказывается выдвигать обвинения Жоржу. Установить, кто виноват, невозможно, как в блестящем – и, вроде бы, не имеющем прямого отношения к интриге – эпизоде, в котором супруги Лоран выходят из полицейского участка и их чуть не сбивает с ног стремительный чернокожий велосипедист. Попытка выяснить отношения приводит лишь к взаимным оскорблениям, ни одна из сторон не признает свою вину: “Вы не смотрели по сторонам” – “А ты слишком быстро гнал”. Ханеке, как и неведомого оператора, интересует исключительно ситуация “здесь и сейчас”, а вовсе не корни проблемы, восходящие к незапамятным временам. Не то, что Жорж совершил в шестилетнем возрасте, а то, как в пятьдесят с лишним он начисто забыл о покалеченной судьбе невинного человека. Не восстановление объективной истины, а субъективная реакция на нее: в конце концов, ужасные воспоминания-флэшбеки – не документальные свидетельства о прошлом, а лишь страшные сны Жоржа.
Блестящее концептуальное решение взять на главные роли двух самых раскрученных артистов современного французского кино не имеет никакого отношения к особо сложным задачам, подобным тем, что ставились перед Изабель Юппер в “Пианистке”. Здесь Ханеке низводит двух деятельных, независимых, узнаваемых, вполне способных претендовать на сверхгероические амплуа людей до уровня культурных буржуа из среднего класса, среднего во всех отношениях: интрига фильма требует от Жоржа и Анны лишь одного – страдательной пассивности, лучше всего отражающей состояние зрителя в зале. “Скрытое” – редкий случай, когда публика достигает полной самоидентификации с так называемыми “звездами экрана”. Напротив, единственный активный жест в фильме совершает Мажид (любимый Ханеке и вовсе не знаменитый артист алжирского происхождения Морис Бенишу), который зовет Жоржа себе в гости и на глазах у того перерезает себе горло.
Шок, вызванный этим эпизодом, отодвигает на второй план умозрительный детектив – вопросы “кто установил камеру?” и “в чем виноват Жорж?” моментально теряют значение; идентификация с героем, свидетелем неожиданного самоубийства, достигает высшей точки. В ней и становится очевидна экзистенциальная значимость экранного суицида: смерть – преждевременная точка в незавершенном процессе расследования, знаменующая невозможность получить окончательный ответ. Ясно лишь то, что прямо или косвенно этот крайний акт отчаяния спровоцирован равнодушно-защитительной позицией Жоржа – а значит, и зрителя тоже. Для героя эта смерть – приговор куда худший, чем видеокассеты или рисунки, поскольку меру наказания назначить теперь должен он сам. Предфинальная сцена фильма, в которой Жорж ложится спать, выпив снотворное и задернув шторы, похожа на самоубийство – или ту жертвенную покорность, которую являет смирившийся с собственной миражной виной Йозеф К. в последней главе “Процесса”. Впрочем, не из чего не следует, что Жорж умирает: он лишь отдает себя на откуп сновидениям, в которых его вина перед Мажидом сомнению не подлежит.
Есть ли хоть что-то мистическое в “Скрытом”? Не установила ли камеру сама Судьба, или Бог, или Совесть? Вряд ли. Приходя в гости к Лоранам, их давний друг (в роли которого – звезда Comedie Francaise Денис Подалидес) рассказывает анекдот о старой даме, принявшей его за реинкарнацию своей давно погибшей собачки – животное сбила машина в тот же день и час, что родился рассказчик! Смеясь над этой историей, гость отказывается признаться, является ли она плодом его воображения – решение остается за слушателями и зрителями. Самые внимательные из них, впрочем, обнаружат в финальном, длинном и статичном (будто снятом на пресловутую камеру слежения), эпизоде на ступенях школы разгадку фильма. У Лоранов есть сын – двенадцатилетний подросток ангельского вида, у Мажида тоже есть сын – задиристый юноша-араб; в предшествующих событиях они принимают пассивное участие (например, Лораны опасаются, как бы их Пьеро не похитил неизвестный шантажист), а тут вдруг встречаются и долго беседуют о чем-то, не слышном нам. Раз они знакомы – значит, они и стоят за теми событиями, что случились с их родителями, косвенно повинны в распаде семьи Лоранов и самоубийстве Мажида.
Тут встает та же проблема, что и с Жоржем: допустимо ли винить шестилетнего ребенка в столь серьезных грехах – а если нет, то кто должен взять его грехи на себя? Возможно, мать, поверившая наветам сына и сбагрившая чужого арабского подростка куда подальше? Родительница Жоржа – бодрая, хоть и прикованная к постели старушка, видимых угрызений совести не обнаруживает: она и думать забыла о той истории, в которой, как ей казалось, виноватых не было. Эту роль играет Анни Жирардо – автоцитата Ханеке из “Пианистки”: мать как вечная козлица отпущения, которую взрослые дети обвиняют во всех своих несчастьях. В этом дьявольском хороводе, если верить суровому австрийскому режиссеру, невозможно найти крайнего. Единственный шанс на прощение – разделение ответственности и отказ от извечного, заведомо некорректного вопроса “кто виноват?”.
• Картинки, образы из прошлого в “Скрытом” разрушают жизнь в настоящем. Это ведь касается всего кинематографа в целом, не так ли?
Все мои фильмы говорят об имитации реальности в кинематографе. Образы помогают манипулировать реальностью. Если считать фильмы серьезной художественной формой – а мне хочется думать о моих картинах именно так, – то они должны предупреждать зрителя об опасности такой манипуляции.
• Ваш специфический стиль предполагает практически полное отсутствие музыкального сопровождения. Почему?
Наиболее близкое к кинематографу искусство, с моей точки зрения, – музыка. Так что само кино напоминает мне музыку куда больше, чем, скажем, литературу.
• Мог ли состояться фильм “Скрытое”, если бы в главных ролях не снялись Даниэль Отой и Жюльетт Бинош?
Я не снимал фильм с участием двух звезд; все актеры равны и все важны. Практически каждая роль была написана мной для конкретного исполнителя. Замечу, что со всеми актерами я работал и раньше – за исключением лишь одного Даниэля Отоя. Я бы никогда не написал роль Мажида, если бы не мое знакомство с Морисом Бенишу, и он, как я считаю, занимает в фильме никак не меньше места, чем Отой или Жюльетт Бинош.
• Однако, пригласив звезд такого уровня, вы, наверное, с большей легкостью добыли деньги на фильм?
Что вы, наоборот! Ведь у звезд и гонорары больше. (Смеется).
• Насколько важен тот факт, что герои вашей картины – преуспевающие представители французского среднего класса и оба связаны с миром литературы: жена работает в издательстве, муж ведет телешоу о книжных новинках?
Прежде всего средний класс – самая знакомая мне среда, поэтому к нему принадлежат многие мои герои. Их социальное положение важно постольку, поскольку мы видим, что уверенность в собственном благополучии никак не гарантирует безопасности. В другой социальной среде тот же сюжет развивался бы по-другому. Что касается литературы, мне хотелось показать не просто самоуверенных богачей, а умных, образованных, начитанных людей; все это не способно их защитить от необходимости принимать болезненные решения. Вопрос, который я ставлю, – не в том, как можно обвинить в чем бы то ни было шестилетнего мальчика, а в том, как взрослый человек рано или поздно должен отвечать за совершенное шестилетним мальчиком.
• Речь все-таки идет о далеком прошлом. Должен ли сын платить долги отца?
Должен. И долги отца, и свои собственные. Казалось бы, один ребенок защищался от другого, приревновал… подумаешь, какая ерунда! Но важен не сам факт, а отношение к нему. Мой герой не захотел признавать свою вину, он ни разу не извинился. Все мы подобны ему: можем жалеть иммигрантов из стран третьего мира, но вряд ли обрадовались бы, если бы к нам домой подселили семью из Африки. Наша терпимость имеет очень жесткие границы.
• В бэкграунде истории, рассказанной вами, – массовые убийства алжирцев во Франции в 1961 году. Почему вы решили выбрать именно этот эпизод европейской истории?
Некоторое время назад мне на глаза попался документальный фильм о той резне во Франции. Я долго не мог поверить глазам – казалось неправдоподобным, что совсем недавно в столь цивилизованной стране могли происходить подобные события. Многие об этом до сих пор не подозревают. Возраст моих персонажей и актеров делает правдоподобной связь их личной истории с теми событиями. С другой стороны, я не считаю “Скрытое” политическим фильмом. К тому же я уверен, что в истории любой страны есть эпизоды, которые могут служить источником коллективного чувства вины. Меня больше интересует индивидуальное чувство вины. Человек борется с виной при помощи лучшего из средств – забвения. Долг режиссера и писателя – бороться с забвением!
• Вы считаете, что на правах иностранца имеете большее право судить французов, глядя на них со стороны?
Знаете, мне ничего бы не стоило сделать на родине фильм о чувстве вины, связанном с периодом национал-социализма в Австрии. Пока французы не предъявляли мне никаких претензий. Я вспоминаю, как показывал когда-то в Каннах мой первый фильм, “Седьмой континент” – картину о том, как невыносимо жить в современном обществе. Первый вопрос, который мне задали на пресс-конференции, звучал так: “Неужто Австрия – такая чудовищная страна?” (Смеется.) Никто не способен дистанцироваться от конкретного контекста и представить себе, что речь идет о его собственной стране, о его собственной жизни, а не о ком-то другом.
• Почему вы решили уехать из Австрии во Францию – по политическим причинам или по иным?
Как ни странно, у этого решения есть чисто прагматические причины. Большая часть моих австрийских коллег, работающих в Австрии, или французских коллег, работающих во Франции, снимают фильмы куда реже, чем могу себе позволить я: иногда – раз в 4–5 лет. Я же могу снимать чаще благодаря французским продюсерам, взявшим надо мной шефство, и спасибо им большое за это.
• В ваших картинах есть религиозная подоплека?
Нет. Я атеист. Вы можете давать фильму религиозное толкование, но лично я этого в виду не имел. Концепция вины имеет крайне важное значение во многих мировых религиях, особенно в иудео-христианской системе ценностей, но не это меня интересовало.
• У “Скрытого” открытый финал. Вы, подобно Дэвиду Линчу в “Малхолланд Драйв”, хотите сказать, что сами не знаете, что случилось в конце фильма, или у вас все-таки есть свое объяснение?
Как ни странно, лично я давно догадался, что на самом деле случилось в “Малхолланд Драйв”, и рассказываю об этом студентам ежегодно на моих курсах в Венской киноакадемии. Разбираю во всех деталях. Просто Линч не хотел никому об этом рассказывать. Я тоже не хочу. В конце “Скрытого” вы видите детей, которые разговаривают друг с другом о чем-то в школьном дворе. Я мог бы попросить их просто говорить о чем-нибудь, но я написал для них специально несколько страниц диалогов, заставил их выучить и произнести. Только публика этого все равно не узнает и не услышит. Любое разрешение сюжета так или иначе вовлекает в фильм зрителя, чего я и добиваюсь в каждой новой работе. Зритель не может освободиться от фильма, он ходит и думает – что же там все-таки произошло, что все это значило? Не забывайте, что в конце “Процесса” Кафки Йозеф К. примиряется с приговором, хотя до сих пор не знает, за что его судят!
• Как вам кажется, “Скрытое” можно считать детективом или триллером?
Все-таки это триллер, ведь только триллер может на протяжении двух часов удержать людей в зале прикованными к экрану! Но я не считаю, что “Скрытое” больше или меньше доступно, чем мои предыдущие фильмы. Судить собственные работы мне трудно. Можно сказать, что новый фильм меньше шокирует, чем, скажем, “Забавные игры”, но, поверьте, я сам шокирован поведением своих персонажей в “Скрытом”. Довольно часто меня шокирует собственное поведение. Все мы живем на этом свете, не используя свой потенциал на сто процентов. А главная тому причина – эгоизм. Мы все эгоисты.
27 января 2007 года, в день 250-летия Моцарта, в парижской Опере стоял жуткий шум. Вопли негодования, свист, топот и восторженные аплодисменты слились в какофонию на премьере “Дон Жуана”. Впрочем, в первые секунды после того, как отзвучал последний аккорд, публика только аплодировала – иная реакция на виртуозное исполнение была бы странной. Особенно теплый прием ждал шведского певца Петера Маттеи, уже не впервые в жизни исполнившего партию Дон Жуана, и не менее искушенного в предмете завсегдатая Зальцбурга, Луку Пизарони (Лепорелло). Американский тенор Шон Мэтей (Оттавио) и знаменитая сопрано Мирей Делюнш (Эльвира, ставшая в постановке Ханеке главной героиней оперы) тоже были удостоены оваций. Аплодисменты смешались со свистом в ту секунду, когда на сцену вышел постоянный дирижер парижской Оперы Сильвэн Камбрелен, лишивший пафоса самые торжественные моменты – в том числе, увертюру. Стоило же показаться на сцене режиссеру Михаэлю Ханеке, вышедшему с двумя соучастниками преступления, художником-постановщиком Кристофом Кантером и художницей по костюмам Анетт Бофайс (оба работали с ним над большей частью его фильмов), как зрители будто взбесились: казалось, вот-вот между теми, кто пришел от спектакля в восторг, и теми, кого он возмутил, начнется потасовка. Так начал юбилейный моцартовский год интендант Opera de Paris Жерар Мортье, которому принадлежала идея пригласить Ханеке в качестве постановщика-дебютанта.
Недавний лауреат европейских “Оскаров” и Канн, за пять лет до того взбудораживший Европу “Пианисткой”, этот беглый австрияк во французском кино уже не первый год занимает негласный пост “главного приглашенного режиссера”. Можно вспомнить о том, как часто крупнейшие кинорежиссеры брались за оперные постановки и достойно справлялись с задачей: Андрей Тарковский, Чжан Имоу, Атом Эгоян. Что до Моцарта, то едва ли не самая знаменитая постановка “Волшебной флейты” принадлежит Ингмару Бергману. Как и Бергман, Ханеке когда-то начинал в театре, но в опере до сих пор не работал. Постановка “Дон Жуана” была окутана мраком – не было дано ни одного интервью, и на репетиции допускали только непосредственных участников представления. Ханеке, человек по преимуществу любезный, отговаривался тем, что сильно волнуется: на работу у него слишком мало времени. Моцарт тоже, как известно, написал гениальную увертюру к “Дон Жуану” ночью, накануне премьеры.
Главное – не сроки, а концепция, и еще один вопрос: сможет ли Ханеке адаптировать свою специфическую кинематографическую манеру к столь деликатному материалу? Смог. Более того, довел ее до радикального предела. В кино режиссер любит использовать беспощадно-статичную камеру – и в опере он прибег к сходному приему: единственная впечатляющая декорация не меняется от начала до конца. “Дон Жуана” трудно назвать чисто классицистической оперой, но ригорист Ханеке скрупулезно соблюдает все три единства – времени, действия и места. Место представляет собой коридор гигантского офисного здания, из окна которого виднеются другие такие же небоскребы. Время – ночь; в последние минуты оперы, уже после гибели героя, наступает хмурый рассвет.
Раз ночь – значит, должно быть темно. Ханеке уже снимал своих актеров в тотальной темноте во “Времени волка”, фильме о конце света и соответствующих отключениях электричества. Однако трудно было себе представить, что он заставит оперных певцов петь в темноте. Когда открывается занавес и звучат первые строки арии Лепорелло, публика тщетно пытается разглядеть его на сцене – пока не замечает, что тот лежит ничком на скамейке. Весь спектакль проходит при “естественном” освещении: тусклый свет окон соседних зданий за окном, свет из-за жалюзи одного из офисов, да лифт, двери которого иногда открываются. Самые виртуозные арии исполняются в полутьме, иногда певцы стоят спиной к зрителям.
Судя по всему, они следуют дотошной раскадровке и не имеют права ее нарушать ни на шаг. Для парижской публики они – блестящий ансамбль виртуозов, для Ханеке – не слишком опытные актеры, обязанные подчиниться воле режиссера.
Итак, действие происходит в некоей крупной корпорации. Ее владелец (Командор), дочь которого (донну Анну) пытался соблазнить один неведомый злоумышленник, убит. Предполагаемый преемник (дон Оттавио) ведет расследование. Ночью, когда и происходят все события, уборщики здания – иммигранты из стран “третьего мира” (в том числе, Церлина и Мазетто), – устраивают нелегальный праздник, в ход которого вмешивается гендиректор (дон Джованни) вместе со своим ассистентом (Лепорелло). Дегероизация и деромантизация канонического сюжета – не сверхзадача. В оригинальной и цельной трактовке Ханеке мир “Дон Жуана” предстает адом на земле, адом убедительным и пугающим. И расчетливый Дон Хуан Тирсо де Молины, и склонный к скептицизму Дон Жуан Мольера, и чувственный Дон Джованни Моцарта не верили в наказание свыше, за что и были наказаны. Раз существует преисподняя, то есть и рай, и жертвы преступлений будут вознаграждены так же, как наказан их виновник. Либреттист Моцарта Лоренцо да Понте вспоминал, что когда писал “Дон Жуана”, перечитывал дантов “Ад”; Джованни, по идее, должен был попасть во второй круг, где страдают за свои грехи развратники. Однако для атеиста Ханеке существование рая сомнительно. Его ад ужасен, поскольку правдоподобен и лишен мистики. Полукруглый офисный коридор и есть второй круг, немыслимо реалистичный в малейших деталях. Здесь едят, пьют, дерутся, умирают по-настоящему, и этот отказ от привычной оперной условности поражает больше всего.
Отринув как оперную условность, так и условность “новых прочтений”, Ханеке не осовременил, а актуализировал Моцарта; вместо классицизма и постмодернизма предложил реализм. И добился невозможного: смог показать порок, давным-давно легализованный и даже воспетый, по-настоящему отвратительным. Его Дон Джованни – долгожитель преисподней, осознавший и проверивший на себе неисчерпаемость и безнаказанность зла. Распутство – и цинизм, с которым Жуан соблазняет всех и вся, от Лепорелло до безмолвных несовершеннолетних статисток, и то, как буднично он убивает Командора: один точный удар ножом в живот, производящий на зрителя не меньшее воздействие, чем перерезанное бритвой горло в “Скрытом”. Но тройка высококультурных блондинов – Анна, Оттавио и Эльвира, – порицающих развратника, а затем с удовольствием его убивающих, еще отвратительней, чем страдающий (хотя бы наедине с собой, когда Джованни и поет свою серенаду, адресуя ее брошенному на пол пальто Эльвиры) преступник.
В конце, расправившись с противником, они поют последние строки, умиротворенно ложась на пол, – возможно, пытаясь заснуть и убедить себя, что все произошедшее им привиделось. Демоны из массовки снимают страшноватые пластиковые маски Микки-Маусов, заменившие у Ханеке полумаски xvii века, и оказываются уборщиками. Чернокожие, китайцы, индусы и арабы, одетые в одинаковые халаты, молча выходят на авансцену. На актеров они не похожи. Не удивительно, что публика, как и зрители фильмов Ханеке, чувствует себя в лучшем случае неуютно. Заставить зрителей поверить в реальность ада – задача не из простых. В данном случае, выполненная.
• Как вышло, что вы принялись за оперу?
Я никогда не считал себя постановщиком оперы, но почему-то мой давний знакомый Жерар Мортье – нынешний директор Opera de Paris – очень хотел заставить меня попробовать мои силы в оперной режиссуре. Впервые он заговорил об этом много лет назад, когда еще руководил Зальцбургским фестивалем: он предложил мне одну чешскую оперу. Но я отказался. Дело было не в музыке, а в непонимании языка: чешский для меня – как китайский, а я не могу работать, не понимая текста. Позже, когда Мортье перешел работать в Париж, он спросил меня, что бы хотел поставить я сам. Я ответил не раздумывая: “Cosi fan tutte” Моцарта. К сожалению, всего за пару месяцев до того постановку этой оперы в том же театре осуществил Патрис Шеро, так что мою мечту тогда исполнить не удалось.
• И вы выбрали “Дон Жуана”?
Я бы мечтал поставить “Свадьбу Фигаро” – это моя самая любимая из трех опер Моцарта и да Понте, – но не взялся бы за такую сложнейшую задачу… Драматургия этой оперы представляет собой настолько сложную машину, что режиссеру нечего там делать: он может только следовать за либреттистом и композитором, он должен быть верным историческим реалиям. Я бы не смог перенести “Свадьбу Фигаро” в современные декорации, и потому не посмел прикоснуться к этой опере.
•…Так что “Дон Жуан” оставался единственной возможностью.
Совершенно верно. Я обожаю Моцарта, он – один из трех моих любимых композиторов, вместе с Бахом и Шубертом. К сожалению, Бах и Шуберт опер не писали… Правда, мне довелось использовать музыку Шуберта в “Пианистке”. Он для меня – идеальный композитор, мне особенно близка его чисто австрийская меланхоличность.
• И Моцарт ее представляет?
Бесспорно. Это я и хотел показать в “Дон Жуане”. Не мое дело – сравнивать различных представителей одной великой культуры, не мне интерпретировать то, что я сделал. Могу сказать только одно: сейчас я готовлюсь сделать наконец-то “Cosi fan tutte”. Премьера запланирована на 2013 год.
• Тень постановки Патриса Шеро больше вас не угнетает?
То, что сделал он, представляет совершенно другую форму, чем та, которую использовал бы я, но его работа выполнена – как всегда – на безупречно высоком уровне. Я очень высоко ценю Шеро, он играл в одном из моих фильмов, и мы практически друзья.
• А чем вас привлекает “Cosi fan tutte”?
Точно так же, как “Свадьба Фигаро” лишает режиссера свободы, эта опера дает ему максимум свободы.
• Вы – такой меломан, поклонник классической музыки, и используете так мало закадровой музыки в фильмах!
Именно поэтому. Не хочу использовать музыку для того, чтобы маскировать собственные недостатки. Так с музыкой обходятся, как правило, в развлекательном кинематографе.
Выбор Моцарта – и именно опера из его трилогии, написанной на либретто Лоренцо да Понте, – довольно точным образом отражает идеологию Ханеке. Его суровый язык лишен моцартовской легкости и игривости, но в центре его вселенной – столь же неразрешимые моральные парадоксы: очевидная греховность и неправдоподобное прощение (эти тематические лейтмотивы объединяют “Свадьбу Фигаро”, “Дон Жуана” и “Cosi fan tutte”), заставляющие зрителя и слушателя отрешиться от сценической условности и самостоятельно определить должную меру наказания для героя.
Пройдя через привычную преисподнюю освистания и, тем не менее, доказав свою валентность на оперной сцене, Ханеке взялся за очевидно расстрельное дело – переснял с Тимом Ротом и Наоми Уоттс в США свои “Забавные игры”, кадр в кадр. Ни критического, ни зрительского успеха опыт не имел. Очевидно, бросаясь в заведомо рискованные авантюры, режиссер готовил себя к важнейшему броску. Таковым стала “Белая лента”, получившая в 2009-м “Золотую пальмовую ветвь” в Каннах и признанная многими лучшим фильмом Ханеке. Никто не осмелился бросить камень в президента жюри Изабель Юппер, обвинив ее в пристрастности, – дескать, отдала главный приз давнему другу, у которого дважды снималась, который в 2001-м принес ей актерский приз в тех же Каннах за “Пианистку”. Всем было очевидно – решение принято не одной Юппер, а всем жюри. Косвенное подтверждение – приз ФИПРЕССИ, тоже присужденный “Белой ленте”; подобное единодушие критиков и кинематографистов встречается нечасто.
При этом мало кто нашел слова, чтобы объяснить, чем именно хороша “Белая лента”. Какие качества выделяют ее на общем, отнюдь не среднем, фоне? Увлекательность: действительно, показанные в тот же день “Бесславные ублюдки” Тарантино, перегруженные каламбурами и сценами насилия, казались куда тоскливей, чем черно-белый, без единой ноты закадровой музыки и без единого визуального аттракциона фильм Ханеке, который весь зал смотрел на краешке стула, затаив дыхание. Однако за это одно призы не дают. В поисках правильных слов, “Белую ленту” называли “бергмановским” фильмом, ссылаясь на тематику (закрытый мирок протестантской деревни) и стилистику. Пожалуй, можно обнаружить в картине и еще одну, более важную, черту сходства с кинематографом великого шведа – то ощущение внутреннего напряжения, скрытого от глаз конфликта, которое держит внимание публики. Однако сам режиссер, пожав плечами, во всеуслышание заявил, что, при всем уважении к Бергману, предпочел бы считать свой фильм “ханековским”.
Контраст между американскими “Забавными играми” – тотальным провалом режиссера – и “Белой лентой”, самым громким его успехом, может показаться разительным, два фильма – несопоставимыми. Меж тем пристальный взгляд выделяет очевидную эволюцию. Точнейший римейк собственного фильма, осуществленный на незнакомой территории с участием всемирно известных актеров преследовал, по неоднократным признаниям Ханеке, лишь одну цель: донести месседж до более широкой аудитории. Формальная амбиция в данном случае ничтожна – это “авторское повторение” лишено каких-либо претензий на новаторство и носит характер азбучной (для режиссера, но не для его зрителей) истины, повторенной вслух перед более мощным микрофоном. Другими словами, форма доведена до полной прозрачности, сделана невидимой – в особенности для тех, кто знаком с предыдущими работами Ханеке и смотрел оригинальные “Забавные игры” (а публика фильма в США состояла преимущественно именно из таких людей, чем и объясняется коммерческий неуспех).
В “Белой ленте”, обращенной уже к европейской – априори более внимательной и благодарной для кинематографа такого рода аудитории, решается та же самая задача: отказываясь от многих характерных примет своего “фирменного” стиля, режиссер превращает стиль в прозрачную и призрачную оболочку во имя акцентирования содержательных качеств фильма. Прописанный в мельчайших деталях, непривычно монументальный для автора, обладающего репутацией минималиста, этот эпос напомнил критикам, знакомым с самым ранним, докинематографическим, периодом творчества Ханеке, о его телевизионном фильме “Лемминги” – кстати, и “Белая лента” изначально задумывалась как сериал. Однако то фундаментальное качество, которым обладает конечный продукт, не обладает ни одним из “телевизионных” (даже в самом благородном смысле слова) качеств. Напротив, он насыщен и в то же время уклончив и эллиптичен, как высококачественный литературный текст. Впору удивиться, что перед нами оригинальный сценарий, а не экранизация классической немецкой прозы – наподобие книг Теодора Фонтане или Томаса Манна.
В “Белой ленте” Ханеке удалось то, к чему он стремился на протяжении всей своей карьеры. Достигнув совершенства в каммершпиле, каковыми можно признать и “Седьмой континет”, и “Забавные игры”, и “Пианистку”, и “Скрытое”, он никак не мог преуспеть в глобально-метафорических картинах, призванных отразить все состояние общества – ни “71 фрагмент хронологии случая”, ни “Код неизвестен”, ни “Время волков” не могли справиться с этой непомерной задачей. В “Белой ленте” Ханеке отказался и от газетной злободневности, и от изощренно-отрешенной физиологичности, избрав жанр классического киноромана. Эта картина хранит редкую естественность и потому бьет наповал – хотя никто не режет себя бритвой, не калечит и не пытает, как в предыдущих фильмах мэтра. “Белая лента” кажется невозможной картиной, как невозможен был бы сегодня большой роман в духе Толстого или Бальзака, производящий на читателя действие не менее сильное, чем в свое время “Анна Каренина” или “Утраченные иллюзии”, – но написанный современным писателем в начале нашего века. Собственно, в кино подобного эффекта добивался лишь тот же Бергман, и то единожды – в “Фанни и Александре”.
Действие разворачивается в 1913 году в небольшой баварской деревушке (австрияк Ханеке вообще-то родился в Мюнхене и здесь, впервые за многие годы, вспомнил о корнях). Надтреснутый голос старика за кадром рассказывает о событиях, свидетелем которых повествователь стал в те годы, когда работал сельским учителем. Понемногу зритель знакомится с большинством местных жителей: Барон, его жена, трое детей, гувернер и нянька; Пастор с женой, их пятеро детей; Управляющий, трое взрослых детей и один младенец; многодетная семья Крестьянина; отец-одиночка Доктор и его сожительница Повитуха. Однажды доктор падает с лошади – неизвестные натянули у его дома между двумя деревьями проволоку, и пострадавший чудом остался в живых. Деревня остается без врача. С этого начинается череда инцидентов – иногда очевидно случайных, иногда подстроенных, – но неизменно свидетельствующих о слабости и порочности человеческой натуры. Жена крестьянина погибла во время работ на мельнице. Малолетнего сына барона кто-то связал и жестоко избил – виновные так и не найдены. Чуть не погиб сын управляющего. Мини-катастрофы, частные, почти не затрагивающие окружающих, постепенно складываются в общую картину энтропии. Люди ищут поддержки в старинных ритуалах, будь то церковные службы или праздники урожая, но все тщетно: мир катится под уклон. Никто из них еще не знает, что через год грянет Первая Мировая война и похоронит последние надежды на выздоровление искривленной вселенной.
Безуспешно попытавшись напугать публику картинами грядущего Апокалипсиса во “Времени волков”, здесь Ханеке с мнимым академизмом погружается в прошлое – где, вроде бы, можно посвятить себя чисто формальным задачам, костюмам и интерьерам. Все это выполнено безупречно; в качестве костюмера была нанята Мойделе Бикель, работавшая в “Королеве Марго” Патриса Шеро – с точки зрения Ханеке, эталонном историческом фильме. Однако высшая ценность сверхдостоверного изобразительного ряда – в его “невидимости”, прозрачности: следя за чередой событий, превращающих патриархальную пастораль в напряженный триллер, зритель забывает о мастерстве режиссера и его соратников. Главный саспенс рождает ожидание предсказуемого, заранее известного публике – но не персонажам (те в своем локальном аду едва обращают внимание на известие об убийстве Франца-Фердинанда). Именно зрительское знание о близком будущем, неведомом персонажам, превращает сонную деревушку в библейский Армагеддон.
Актуализация увиденного достигается за счет детей всех возрастов (давно известно, что умение работать с актерами-детьми – высший показатель владения режиссурой), снимающих социальные различия между обитателями деревни: в конце концов, все они, за исключением сына барона, учатся в одной школе. Дети, мир которых закрыт от взрослых, – важнейшая часть паззла. Они инициаторы и жертвы тех актов осознанного насилия, которые свидетельствуют о начале конца. Именно эти дети через несколько лет будут строить в той же стране нацистскую утопию. В этом смысле “Белая лента” продолжает “Скрытое”, в котором взрослые платили несообразную цену за детские прегрешения и терпели наказание от собственных потомков, вершивших безапелляционный суд. Характерно, что зритель узнает имена лишь нескольких взрослых персонажей – и те сообщаются между делом, в проброс: в титрах они обозначены как Доктор, Барон, Пастор, Повитуха и т. д. Напротив, дети могут различать друг друга исключительно по именам. Их социальное равноправие, характерное для протестантской культуры, и обеспечивает ту моралистическую непримиримость, которая ведет к тем казням над неугодными или маргиналами, которые происходят в деревне по ночам. Единственная знакомая им иерархия – взаимоотношения взрослых и детей, которую, по всей видимости, с чисто детским максимализмом они воссоздадут в качестве взаимоотношений “высших” рас с “низшими” через пару десятков лет.
Кризис привычных общественных институтов продемонстрирован сценой на “празднике урожая” в усадьбе Барона – идиллия всеобщего застолья сменяется трагедией, когда сын погибшей Крестьянки уничтожает собственный огород Баронессы, круша косой спелые капустные кочаны; той же ночью исчезает сын аристократов. Феодальное гнездо не внушает ни доверия, ни почтения: последним пристанищем, способным примирить одних обитателей деревни с другими, остается церковь. В ней, в канун Первой мировой, и разворачивается последняя сцена фильма. Но еще перед тем, как голоса детей – все еще чистые, не сломавшиеся – соединяются в рождественском хоре, Ханеке холодно и спокойно демонстрирует остановленные кадры – по сути, фотографии, – здания церквушки, которая отдаляется с каждым планом от зрителя, постепенно превращаясь в незначительный элемент пейзажа.
Вопросы метафизической невинности и богооставленности Ханеке решает в чисто прагматическом ключе. Предположим, дети – носители первородного греха; в этом уверены их родители, подозревающие отпрысков во всех преступлениях и награждающие их инквизиторской “белой лентой”, символом грядущего покаяния. Однако те без труда разоблачают авторитет старших, уличая их в худших прегрешениях, и, не утруждая себя разоблачениями, самостоятельно назначают им жестокую епитимью.
А раз грех первороден, то и ребенок аристократов может быть наказан за то, что родился не у тех папы с мамой, а ребенок с синдромом Дауна – ослеплен за то, что не похож на остальных. Есть ли выход из замкнутого круга? Лишь слабость, не способная прийти на выручку другим, но свободная от лицемерного морализма, – то благословенное качество, которое демонстрирует, вопреки своему дидактическому призванию, рассказчик-учитель. В награду ему дарована любовь к наивной и чистой девице по имени Ева. Большая часть героев лишена имен, и ничто не мешает предположить, что безымянного учителя зовут Адамом. Соблазнять невинную пару познанием добра и зла не придется. С минуты на минуту грянет война, и из союза двух слабых и добрых сердец ничего не выйдет.
Было бы смешно видеть в самом симпатичном – и самом беспомощном, за исключением ребенка-инвалида, – персонаже фильма черты самого Ханеке. Безусловно, сам он по профессии – учитель, преподающий в Венской киноакадемии, и совпадение не случайно. И все же воспитательная стратегия Ханеке противоположна печальным попыткам сельского учителя наладить диалог с малолетними подопечными, колеблясь между задушевными увещеваниями и показной строгостью: недаром единственная несмелая попытка учителя объясниться с местным “духовным авторитетом” Пастором терпит крах. Недаром сам Ханеке всегда держит со своими студентами дистанцию – как и со зрителем, отказываясь от любых форм соучастия, сотворчества. В его глазах они равны панибратству: “Я помогу студенту во всем, но пиво с ним пить не пойду”.
Режиссер решительно не верит ни в возможность найти (и тем более наказать) виновных – поскольку виноваты в его вселенной решительно все, ни в идеалистичные попытки определить истинную подоплеку событий. Даже восстановив фактическую канву происшедшего, все равно невозможно разобраться в подлинных мотивах участников – а мотивы всегда важнее фактов. Это Учитель, а не Ханеке в начале фильма обещает при помощи рассказа о стародавних событиях “пролить свет на некоторые события, случившиеся позже в нашей стране”. Из всех вечных вопросов он знает ответ лишь на один: “А был ли мальчик?” Умственно отсталый мальчик, ослепленный другими детьми, бесследно исчезает в финале фильма, будто его и не было – давая жителям деревни и зрителям картины долгожданный шанс забыть обо всем неприятном, отдавшись более очевидным “внешним” проблемам. Например, мировой войне. Но для Ханеке предсмертный взгляд и дикий, животный крик страдающего ребенка остается важнейшим элементом головоломки, с которым публика должна справляться самостоятельно – не получая в качестве подсказки внятного объяснения фабулы.
Продуктивная жестокость метода, заставляющая человека в зале посмотреть в упор на ослепленного ребенка, пришла на смену прежним формам экранной жестокости, которые Ханеке практиковал во имя пробуждения публики от вечной спячки. Наконец-то мечта режиссера об уничтожении кинематографа-аттракциона сбывается – и его новый фильм оказывается гораздо более беспощадным, чем предыдущие “забавные игры”. Жестокость “Белой ленты” – иная, она чище и правдивей: это невыносимая беспощадность слов доктора, упрекающего многолетнюю любовницу в дряблости кожи и дурном запахе изо рта, или бесстрастность старшей сестры, объясняющей четырехлетнему брату смысл слова “смерть”. Или убийство дочерью Пастора его комнатной птички, буквально распятой на экране.
Говоря о “первом причастии”, которого так нетерпеливо ждут и взрослые, и несовершеннолетние герои фильма – будто видят в нем надежду на примирение и искупление всевозможных грехов, – Ханеке имеет в виду именно это: жестокость слова и изображения, служащая прививкой от равнодушия. Здесь и проявляется подлинное значение заголовка фильма. Весь он – своеобразная “белая лента”, белизна которой проявляется постепенно, высветляя темный кадр-негатив в самом начале и снова сгущаясь тьмой в конце. Проявляется физически, в зимних заснеженных пейзажах, в замороженности эмоций. Это лакмусовая бумажка, показатели которой индивидуальны для каждого смотрящего. Абстрактный абсолют добра и зла, обозначенный еще в Писании и потому не произнесенный с экрана вслух, ясен героям по умолчанию – и потому стерт до неузнаваемости, бесполезен. Не воюя с Богом, который не смог позаботиться о справедливости миропорядка, Ханеке спокойно констатирует факт его отсутствия – в ключевой сцене, где мальчик балансирует на перекладине, идя над пропастью, и дает Всевышнему возможность наказать себя за грехи. Тот молчит. “Значит, он мной доволен”, – делает вывод юнец (заметим, сын пастора).
Ханеке уверенно отказывается от всех своих привычных ноу-хау: лучший его фильм – еще и самый рискованный. Здесь нет резкого монтажа, когда сцены будто обрезаны скальпелем, когда действие обрывается в самый напряженный момент, и зритель проваливается в черноту. Нет статичной камеры, беспощадно фиксирующей глазом скучающего наблюдателя очередную трагедию – да и вообще, ни одна из трагедий в объектив не попадает, кроме, разве что, сцены уничтожения крестьянским сыном поля с хозяйской капустой. Даже черно-белое изображение не создает эффекта стилизации, “культурной игры”. Сам режиссер заявляет, что использовал ч/б лишь потому, что все его источники – хроника и фотографии начала XX века – были черно-белыми.
Так постмодернизм отступает, он сдает позиции не только как философия и идеология, но и как технология, как изобразительная стратегия. Каждый, кто смотрит фильм, найдет себя среди обитателей деревни и вспомнит, когда в первый раз спросил у старших, что такое смерть и насколько она неизбежна. Ответ известен, и, произнеся его еще раз, Ханеке вряд ли поддержал свой статус радикала и авангардиста. Зато, расставшись с оным, австрийский моралист заодно отнял у кинематографа право на лечение человечества фабричными грезами.
• До какой степени “Белая лента” навеяна теми или иными личными переживаниями?
Разочарую вас: меня в детстве не били. Чтобы чем-то интересоваться, в чем-то копаться, искать причины какого-то явления, не обязательно пережить его на собственном опыте. Я против социопсихологических объяснений творческого процесса. Меня часто спрашивают, почему мои фильмы настолько мрачны, – но я не знаю, что ответить. Эрих Кестнер, когда его спросили о позитивной стороне его творчества, ответил: “Только дьявол ее знает”. (Смеется)
• В таком случае – речь только об истории Германии и Европы?
Я не снимал исторический фильм и не пытался дать объяснений тех событий, которые происходили в Германии в 1930—1940-х. Я просто показываю условия, создавшие благоприятную почву для этих событий, для возникновения некоей идеологии. Я не отделяю друг от друга религиозную или, скажем, левацкую идеологию – я просто моделирую хорошо мне знакомую ситуацию, в которой человек, терпящий определенные унижения, попадается в ловушку крысолова, предлагающего ему кажущийся выход из ситуации. Уже другой вопрос, кто предлагает этот выход – носитель фашистской или сталинистской идеологии. Я выбрал фашизм лишь потому, что этот пример – самый очевидный.
• Снимая фильм о сколь угодно отдаленном историческом периоде, режиссер всегда говорит о сегодняшнем дне.
Разумеется, современных интерпретаций можно найти как угодно много – но я не буду говорить о них. К сожалению, хотя фильм и задумывался десять лет назад, с каждым годом появлялись новые примеры сходных явлений – основанных все на тех же старых принципах… Можно было сделать фильм об исламизме на основе тех же идей – впрочем, это уже был бы совсем другой фильм. Разумеется, воспитание детей – проблема вечная, она относится ко всему человечеству, а не только к Германии начала XX века. Я имею в виду не столько школьное образование, сколько домашнее воспитание. Главное влияние, которые испытывает человек, исходит из его семьи, из дома, в котором он вырос… Впрочем, многие умные люди говорили об этом задолго до меня.
• Можно ли сказать, что “Белая лента” – картина о фашизме? Фильмов на эту тему в Европе в последние полвека снималось, мягко говоря, немало.
О фашизме снято немало фильмов, но о периоде, который предшествовал фашизму, – ничтожно мало. Впрочем, не это меня вдохновило: сначала пришла идея, а потом – осознание недостаточной разработанности той территории, на которую я собирался вступить… Но фильм для меня – отнюдь не теоретическое упражнение: все темы и идеи вырастают из фильма, а сама работа над ним значительно более абстрактна, в ней гораздо больше необъяснимых подробностей, которые невозможно выразить в четких формулировках.
• Все время ускользая от любых трактовок вашего фильма, вы даете зрителю максимум свободы.
Совершенно верно. Когда я пишу сценарий, мне важно сконструировать фильм так, чтобы каждый зритель искал и находил собственную интерпретацию событий. Впрочем, существует и мое собственное – абсолютно логичное – объяснение происшедшего. Просто я вам его не скажу: ищите сами. Фильм должен кончаться не на экране, а в голове зрителя. Фильм в моем представлении – нечто вроде лыжного трамплина, который должен быть надежным, хорошо сконструированным. Но прыжок будет совершать сам зритель.
• Для чего вам было необходимо использование закадрового голоса?
Мне было необходимо создать дистанцию между собой и тем, что происходит на экране. Сам рассказчик в начале заявляет, что не уверен ни в фактах, ни в их интерпретации: ему тоже нельзя безоговорочно доверять. Второй инструмент отстранения – черно-белое изображение. Любой фильм – артефакт, а не реконструкция реальности, и я хотел, чтобы зритель тоже это осознавал. Чтобы он постоянно сомневался в реалистичности того, что видит на экране.
• К тому же, восстановить полную последовательность событий невозможно – слишком многое остается вне поля зрения.
Я стараюсь не только показывать образы на экране, но и задействовать воображение зрителя: сами знаете, скрип лестницы в фильме ужасов пугает гораздо больше, чем самый кошмарный монстр. Я мечтал бы давать зрителю такую же свободу, какую дает ему литература. Правда, в фильмах ужасов я не очень искушен: наверное, последний, который я видел, – “Вампир” Карла Теодора Дрейера.
• К разговору о Дрейере, какие кинематографические влияния вы испытали, работая над “Белой лентой”?
Работа критиков – вписывать каждый фильм в какие-то категории, сравнивать новые работы со старыми, новых авторов – со старыми. Меня сравнивали с Тарковским, Дрейером, Бергманом: я решительно не согласен, но как зритель преклоняюсь перед каждым из них – так же, как перед еще двадцатью великими режиссерами! Однако во время работы над картиной для меня самым важным ориентиром были работы фотографа Августа Зандера. То же самое и с литературой. Я могу назвать разве что Теодора Фонтане, который повлиял на стилистику текста от автора, но не более того.
• Какую роль в написании сценария сыграл Жан-Клод Карьер, легендарный сценарист Бунюэля?
Жан-Клод не помогал мне писать сценарий – скорее, наоборот. Первая версия “Белой ленты” длилась три с половиной часа, и продюсеры сказали мне, что необходимо сократить фильм как минимум на час – а то они не смогут продать его для проката ни на одну территорию. Мне удалось сократить его на двадцать минут. Тогда мы позвали на помощь Жана-Клода. Он помог нам вырезать лишнее! Мы провели два дня у мониторов, и фильм стал короче на час. Процесс был болезненным, но Жан-Клод звучал очень убедительно – и я подчинился. Пришлось вырезать некоторые детали. Правда, ни одним персонажем мы не пожертвовали. В любом случае, выбора у меня не было.
• Успех “Белой ленты” в Каннах вас удивил?
Я всегда ожидаю только негативной реакции (Смеется). Конечно, мне хотелось надеяться на призы… Помню, по опросам критиков я был лидером конкурса Канн, когда показывал там “Скрытое”, но мне дали только награду за режиссуру! А теперь – наоборот, получил и “Золотую пальмовую ветвь” и приз ФИПРЕССИ. Я считаю, что успех – вопрос чистой случайности, да ведь и сценарий “Белой ленты” был написан лет десять назад… Тем не менее, призы очень важны: только они могут помочь фильму найти большую аудиторию. В кинобизнесе ты хорош ровно настолько, насколько успешным был твой последний фильм. Если он провалится – будет трудно добыть финансирование для следующего проекта, если получит приз – наоборот, легко. Поневоле приходится стремиться к успеху.
• Особенно сильно он, должно быть, ощущался после провала вашего предыдущего фильма, американской версии “Забавных игр”.
Мой английский весьма плох, и в этом была одна из главных проблем во время работы над “Забавными играми” в Америке. Не из-за коммуникации с актерами – в конце концов, они-то были обязаны слушать и понимать меня! Просто очень трудно контролировать весьтворческий процесс, если плохо владеешь языком. Меня это жутко нервировало. После римейка “Забавных игр” я приступил к съемкам “Белой ленты” с совершенно другими чувствами: вернувшись к родному языку, я почувствовал невероятный комфорт. Да, это самый сложный мой фильм – но работать над ним мне было спокойнее всего. Тут-то у меня все было под контролем.
• Больше не будете снимать фильмы на английском?
Я не отрицаю возможности когда-нибудь сделать еще один фильм в США или Великобритании. Никогда не говори никогда. Все зависит от того, что это будет за проект.
• Но работа во Франции привлекает вас больше?
Лишь потому, что я лучше владею французским! Я собираюсь снимать франкоязычный фильм с Изабель Юппер и Жаном-Луи Трентиньяном, с которым мечтал поработать давным-давно. Картина будет связана с теми унижениями, которые испытывает человек в тот момент, когда его тело стареет. Юппер сыграет дочь Трентиньяна.
• Сложно было уговорить Трентиньяна вернуться на экран после многолетнего перерыва?
Убеждать его мне не пришлось – стоило только предложить ему сценарий, и он тут же согласился, не размышляя. И, похоже, был очень доволен. Так что мне не пришлось оказывать на него давления. Я был счастлив, получив его согласие: в моей молодости Трентиньян был для меня чем-то вроде идеального актера.
• Возвращаясь к работе с актерами – насколько для вас важно точное следование всем режиссерским указаниям? Исключена ли возможность импровизации?
Импровизация в моих фильмах недопустима. Я стараюсь придерживаться сценария так точно, как это возможно. Если актер вдруг выступит с исключительно удачным предложением, я буду готов его рассмотреть, но такое случается крайне редко. Фильм, следующий определенной стилистике, должен быть тщательно подготовлен заранее. Есть легенды о том, что, скажем, Джон Кассаветес импровизировал на съемочной площадке – но это неправда! Каждый хороший фильм требует подробнейшей подготовки.
• А как же, в таком случае, вы работали с актерами-детьми в “Белой ленте”?
С детьми надо обращаться так же, как с любыми актерами – показать им свое уважение и стараться защищать их. Если ты так себя ведешь, они открываются тебе с лучшей своей стороны. Разумеется, чем младше дети, тем терпеливее должен быть режиссер. Если дети талантливы – это потрясающий дар: они не играют свои реплики, а проживают их по-настоящему. Если же у ребенка нет таланта, даже самый талантливый режиссер ничего с этим сделать не сможет. Вообще-то, по-моему дети – такие же люди, как все остальные, среди них есть хорошие люди, а есть плохие. И я против любой односторонности в этом вопросе: собственно, поэтому я и сделал “Белую ленту”.
• В этом фильме сравнительно мало жестоких сцен, и, тем не менее, его можно назвать самым страшным из всех ваших картин.
Страх – одна из главных тем “Белой ленты”. Дети находятся в самом низу жизненной “вертикали власти”; ниже них только животные, которых я тоже показываю во многих моих фильмах. Дети – потенциальные жертвы. Поэтому о них так интересно делать фильмы. Кстати, как и о женщинах – которые предрасположены к ролям жертв и всегда получают самые интересные роли в кино.
• Каких современных режиссеров вы цените особенно высоко?
Я стараюсь не говорить о коллегах, но могу сказать, что высоко ценю фильмы французского режиссера Бруно Дюмона.
• А многие ли молодые постановщики стараются подражать вам?
Я не приветствую тех, кто пытается следовать моему стилю. В киноакадемии, где я преподаю, я всегда предостерегаю студентов от подражания кому-либо – поскольку копия всегда уступает оригиналу. Правда, когда ты молод, трудно избавиться от ролевых моделей.
Зеркало: Звягинцев
“Возвращение”, 2003
“Изгнание”, 2007
“Апокриф”, 2009
“Почему он?”, – перед этим вопросом в 2003-м отступили даже извечные русские “что делать?” и “кто виноват?”. Одни пришли в восторг от “Возвращения” – дебютной полнометражной картины никому до тех пор не известного экс-актера и экс-рекламщика Андрея Звягинцева, – другим она резко не понравилась, но ни первые, не вторые не могли найти убедительного объяснения невероятному международному успеху фильма. Сначала эту малобюджетную работу отобрали для участия в международном кинофестивале в Локарно, потом – ценой скандала! – передали более мощному конкуренту, Венеции. Там “Возвращение” добилось самых высоких рейтингов у итальянской критики и восторженных рецензий от международной. Жюри, которое возглавлял престарелый комедиограф Марио Моничелли, отдало Звягинцеву главный приз конкурса – “Золотого льва”. За дебют его тут получал когда-то и Андрей Тарковский, но он разделил тот трофей с “Семейной хроникой” Валерио Дзурлини: в Венеции полагается награждать итальянцев.
Однако и на это правило нашлось исключение. Вся страна кипела, когда Моничелли – итальянец – отдал главный приз Звягинцеву и пренебрег классиком национального кино Марко Белоккио с его фильмом “Здравствуй, ночь”. По слухам, после этого строптивому председателю жюри пригрозили, что ни на один новый проект денег больше не дадут, а директору фестиваля Морицу де Хадельну это стоило поста. Хотя вердикт Моничелли был чем угодно, но никак не произволом взбалмошного старика – тому подтверждением второй “Лев”, вручаемый за лучший дебют совершенно другим жюри. И остальные премии, числом в несколько десятков, присужденные “Возвращению” – в числе которых были три основные российские кинонаграды: “Золотой овен”, “Золотой орел” и “Ника”. А ведь фильм не только лишен явных магнитов – ни скандальной тематики, ни откровенных сцен, ни звезд – но и сделан по большей части непрофессионалами. Вместе со Звягинцевым в “Возвращении” дебютировали в кино телепродюсер Дмитрий Лесневский, оператор-самоучка Михаил Кричман, композитор Андрей Дергачев и двое главных актеров, подростки Иван Добронравов и Владимир Гарин. Для Гарина эта роль стала первой и последней – за два месяца до триумфа фильма в Венеции он утонул, купаясь в одном из озер Ленинградской области. Трагический случай, невольно вызывающий в памяти сюжет “Возвращения”, мог бы стать отличным поводом для дополнительного пиара и помочь фильму с наградами… но авторы, надо отдать им должное, на это не пошли. Публика и жюри узнала о гибели актера только в момент награждения, когда со сцены съемочная группа посвятила полученных “Львов” его памяти.
Казалось бы, стечение обстоятельств, вдруг вынесшее безвестного режиссера на гребень волны. Чудеса иногда случаются, с этим не спорят даже скептики. Повторившееся чудо превращается в закономерность. Следующий фильм Звягинцева, над которым он работал три года, “Изгнание”, попал уже в Каннский конкурс – и, несмотря на смешанный прием критиков (особенно неистово возмущались российские эксперты), завоевал малую “Золотую пальмовую ветвь” для Константина Лавроненко: до тех пор наши артисты таких призов в Каннах не получали. Поскольку Лавроненко известен и России, и, тем более, миру исключительно по фильмам Звягинцева, в нем явно увидели альтер эго режиссера – и наградили таким образом не столько отдельного исполнителя, сколько картину в целом.
С успехом скромняги Лавроненко как-то свыклись, научились произносить дежурные комплименты в адрес оператора Михаила Кричмана, но феномен Звягинцева остался тотальной загадкой. Поклонники “Возвращения” и “Изгнания” предпочли в ней не копаться: в чудо достаточно верить, искать его причины – значит, убить магию. Небольшая часть аудитории признала Звягинцева мессией российского кино (амплуа, выбранное крайне неудачно, поскольку режиссер не пытался никого учить жизни или искусству, никого не вел за собой к новым победам). Остальные продолжали приписывать ему качества, скорее, дьявольские. Какие злодейства совершил этот улыбчивый молчун в круглых очках? Кому так выгодно продал душу, чтобы соблазнить непреклонный Запад?
К сожалению, версия коррупции отпадала сама собой – ни крупных денежных мешков, ни властных структур за съемочной группой и дистрибьюторами обнаружено не было. Тогда возникла простейшая из гипотез: “Он сделал то, чего им (в смысле, иностранцам) нужно”. Вообще-то, учитывая скудность российского рынка авторского кино, находка универсального рецепта – “как снимать на потребу Западу” – отнюдь не является постыдным фактом биографии: многие мечтали бы знать, что нужно непостижимым Им. Однако, если Звягинцев и отыскал заветную формулу, то сделал это не намерено и случайно. Более того, сделал “от противного”. После смерти Тарковского и Брессона, после ухода от активного кинопроизводства Антониони и Бергмана (все четверо – кумиры киноманской юности Звягинцева), условное притчевое кино на фестивалях не приветствуется. Над ним смеются, обвиняют в пустоте и выспренности, никогда не дают наград. Напротив, в цене нынче два основных тренда: постмодернистское, насквозь ироническое кино и суровый реализм, переходящий в натурализм. Прозрачное, условное и лишенное иронии кино Звягинцева в эти – именно западные – тенденции совершенно не вписывается.
Второе предположение: Звягинцев купил доверчивых иностранцев на “клюкву”. Однако приметы не только русской экзотики, но и любой национальной специфики из “Возвращения” и “Изгнания” стерты – недаром первый из фильмов снимался в Выборге и его окрестностях, близ финской границы, а “Изгнание” – в Молдавии, Франции и Бельгии. Имена героев универсальны, ни одна деталь интриги, ни один предмет обстановки не опознаются как специфически русские. Достаточно сравнить фильмы Звягинцева с картинами его более маститых соотечественников, сделавших “русскость” раскрученным экспортным товаром. Павел Лунгин в “Свадьбе” или “Острове”, Никита Михалков в “Сибирском цирюльнике” или “и” не только напропалую эксплуатируют стереотипы, связанные с Россией, – включая игру на баяне, распитие водки, непредсказуемость нрава, силу эмоций и мощь коллективного бессознательного, – но и делают кино о том, чем именно русский человек отличается от нерусских. Звягинцев же исследует не национальные, а всеобщие черты человека: если его герои и русские, то быстрой езды они не любят, а водке предпочитают красное вино. Да и конфессиональная их принадлежность – большой вопрос, хотя Звягинцеву приписывают особое неравнодушие к религиозной метафизике.
Пусть так, но в таком случае, опять же, речь не о специфических чертах православия (или католицизма), а об общечеловеческой вере в божественный произвол и тайные законы бытия. Исследуя ее, Звягинцев совершает еще один смертный, по понятиям современного кино, грех: впадает в абсолютную серьезность. Сегодня ирония – основной, спасительный троп не только для мирового, но для русского кино в особенности. Яростно отбрасывая в сторону миф о русском глубокомыслии, новейшие иронисты готовят себе площадку для отступления: на любые обвинения в поверхностности и глупости всегда можно парировать фразой “да я это не всерьез”. Меж тем, в серьезности, которая и стала, по всей видимости, основной причиной беспрестанных сравнений Звягинцева с Андреем Тарковским, – главная находка режиссера. В ней – объяснение его перфекционизма в вопросах изображения, столь непривычного для российского кинематографа. В ней – его принципиальная позиция, смелый концептуальный жест, снимающий неизбежные кавычки в описании искусством основополагающих понятий и заставляющий писать их (даже в сугубо негативных рецензиях) с большой буквы: Мать, Отец, Любовь, Предательство, Смерть. Возвращение, Изгнание.
За это Звягинцев платит немалую цену. Того, кто говорит всерьез, без подмигиваний и кавычек, гораздо проще поднять на смех: он беззащитен. Тем более, что Звягинцев еще не овладел техникой создания идеального кинематографа идей и мифов, о котором он грезит. За героями видны схемы, за их словами – больше концептуальные высказывания, чем непосредственные реакции. Однако этот режиссер и не претендует, в отличие от реалистов, на роль Франкенштейна, творца живых людей. Он и не философ, а, прежде всего, художник. Это и придает его фильмам универсальность, делает их понятными и близкими зрителю европейскому, американскому или азиатскому.
Художественные достоинства “Возвращения” и “Изгнания” проще всего приписать соавторам Звягинцева, тому же Кричману или выдающемуся художнику-постановщику Андрею Понкратову. Вот самое распространенное обвинение: фильмы Звягинцева красивы, но бессмысленны и пусты. В этом – и неистребимая привычка к “чисто русскому” кино, месседж которого нередко лежит на поверхности, и сильнейший градус раздражения методом режиссера, мешающий даже самому поверхностному анализу того, о чем, собственно, он снимает свое кино.
• Откуда взялся ваш фильм, что стало отправной точкой?
Все началось с того, что на Ren TV я сделал для сериала “Черная комната” три новеллы. Работа эта очень понравилась продюсеру Дмитрию Лесневскому, и он решился на полный метр – дебютный и для меня, и для него. Мы пустились на поиски сценария. Искали очень долго, где-то полгода бродили вокруг да около, читали много чего, все это никуда не годилось. Пока Лесневский однажды в январе 2001 года не натолкнулся на сценарий Новотоцкого и Моисеенко под рабочим названием “Ты” и не предложил его мне. Я прочел и понял, что необходимо браться за это и делать. Надо отдать должное сценаристам: они люди очень талантливые, энергоемкие, диапазон их широк – от четырехстраничного рассказа для журналов “Отдохни” и “Клубничка” до сериала “Кобра” и “Старых кляч” Эльдара Рязанова. А этот сценарий был их “любимый ребенок”, его они писали в стол, не надеясь, что скоро он будет реализован. Мне очень понравилась способность сценаристов передавать живую речь – очень редко читаешь сценарий и видишь персонажей.
В сценарии я изменил начало и концовку, что, на мой взгляд, очень существенно, и авторы не настаивали на своем, с легкостью шли навстречу. Еще я переименовал главных героев: сценаристы только с этим не хотели соглашаться, но в конце концов я их убедил и очень признателен им за эту их восприимчивость.
• Как примирить ваше телевизионное прошлое, работу в самой массовой из существующих областей – сериальной – с “Возвращением”, картиной авторской и “фестивальной”?
При всем том, что я работал для телевидения – “Черная комната”, сюжеты для программы “Кинематограф”, – с 1990 года, когда я получил в ГИТИСе актерское образование, на протяжении десяти лет главной мечтой моей было кино. Не телевизионное, не сериальное – серьезное. Неожиданного поворота из одной среды в другую для меня не произошло: я никогда не чувствовал себя телевизионным человеком. Неожиданным для меня, удивительным, потрясающим был отважный и щедрый поступок Лесневского. Он пригласил меня к себе и спросил, снимал ли я когда-нибудь кино, притом что у меня нет профессионального образования, я почти человек с улицы. Я ответил: “Нет, не снимал, но снимать хочу”. В новеллах из “Черной комнаты” тоже все наши с оператором совместные силы были положены на то, чтобы в рамках телевизионного формата делать все же кино. Мы делали кино, а не телевизионный продукт.
• Русские режиссеры, ездящие на фестивали, очень любят философствовать на темы собственных фильмов, объяснять их и говорить о послании, которое они несут зрителям. Вы будете вести себя так же?
Это черта русской культуры – она полагает, что для мира что-то несет, об этом Достоевский еще на открытии памятника Пушкину сказал. Как он сказал, так и повелось. Мы полагаем, что спасем Европу и весь мир, что мы нравственная нация. Мне это, скажем так, не чуждо, но меньше всего я хотел бы говорить перед фильмом… да и после него я не хотел бы говорить, о чем он. Я бы хотел оставить зрителя один на один с экраном, фильмом и видеть там то, что он увидит. Я себе установку дал, зарок, что не буду говорить о смыслах фильма. Не хочу разрушать тонкую материю, которая возникает между глазом смотрящего – его пониманием, интеллектом и культурой – и тем, что он увидит на экране. Не хочу вмешиваться в этот контакт.
• А не боитесь “недобросовестных трактовок”? Вот Сокуров заклеймил всю Европу разом за то, что там в его “Отце и сыне” кто-то углядел гомосексуальную подоплеку..
Давайте заключим соглашение – вы будете моим свидетелем. Я попробую дать обещание не вмешиваться в интерпретацию, какой бы она ни была. Мне очень нравится один пассажу Кьеркегора в “Страхе и трепете” – по поводу героя и рапсода. Рапсод – человек, который восхищается подвигом героя, воспевает его грубо говоря, тот, кто может увидеть чудо поступка, но никогда не сможет его совершить. Зато он сможет его воспеть, как не сможет герой. Герой, или поступок, или подвиг – в данном случае это фильм. Если фильм сделан и существует, будет смешно, если он будет сам себя комментировать. Если я начну говорить “нет, вы неправильно поняли мой поступок”, то мой поступок сам себя дискредитирует. Когда герой совершает поступок, на него смотрят многие, но они считывают свои смыслы, и это уже их личное дело. Зачем я буду в это влезать, говоря “вы не так поняли, я другое имел в виду”? То, что я имел в виду, я знаю, но передать этого зрителю я не смогу никак, кроме как показав фильм.
• Вы-то себя ощущаете героем или рапсодом?
Конечно же, рапсодом – один из толпы, который по-своему прочел этот поступок. У меня своя интерпретация, свой взгляд на этот фильм.
• Что вы ощутили, когда братья Тавиани произнесли со сцены фестивального дворца ваше имя как лауреата “Золотого льва”?
Сердце ухнуло. Как трудно это передать, слова найти! Сразу я увидел лица членов съемочной группы, сидящих рядом со мной, их счастливые глаза. После того как получили приз за лучший дебют, еще раз услышать со сцены “Il Ritorno” – это такое… Правда, мне предрекали награду, очень много об этом говорили, слухи даже ходили. У меня было интервью за пару дней до церемонии закрытия, совершенно чудовищное и уморительное, так там меня буквально спрашивали, что я буду делать с “Золотым львом”, когда его получу. Я как такое услышал, просто потерялся.
• Большее впечатление на вас произвел показ, на котором “Возвращение” встречали овацией, или все-таки церемония награждения?
Конечно, показ третьего числа очень впечатлил. Это было что-то абсолютно незабываемое, такое в жизни только раз случается – настоящее чудо! Мы сидим наверху в амфитеатре, под нами – тысячный зал, нам сверху видно всех. И вдруг они все на первом финальном титре встают, разворачиваются, смотрят на тебя – и начинается овация.
Волна мощной энергии – это длится бесконечно, и не знаешь, что делать. Есть там какой-то регламент, когда специальные люди, служащие фестиваля, говорят: “Спускайтесь вниз”. Мы делаем несколько шагов к публике, овация усиливается. Мы так дважды или трижды спускались. Кто-то из нашей группы засекал время по часам, минут пятнадцать это длилось.
А на церемонии закрытия вроде как празднично было – и шоу хорошее устроили, и ведущий был блистательный, но мероприятие все-таки протокольное. Радость как бы индивидуализирована, зал реагирует уже не так. Правда, в основном реакция комплиментарная. Это вообще отличает западных людей: дать аванс, заметить, приветить и похвалить. У нас так не принято. Хотя, может быть, мне так кажется, потому что я не имел такого зрительского опыта в России.
Вот еще впечатление: выхожу на сцену и вижу – в шестом ряду сидит Шон Пенн, рядом с ним Робин Райт Пенн, Бенисио Дель Торо и девушка из “Малхолланд Драйв” Наоми Уоттс. Странная мизансцена. У меня был один такой опыт в жизни. Я закончил ГИТИС в девяностом году, и у нас были показы во МХАТе. Мы играли “Моцарта и Сальери”, я был Сальери. Сидели Любшин, Ефремов, а еще из зала смотрел Иннокентий Смоктуновский. Я не видел Иннокентия Смоктуновского на сцене, а он меня видел! Тут я тоже словил этот кайф – я стою на сцене, а Шон Пенни Бенисио Дель Торо сидят в зале.
• Голова кружится от успеха?
Нет, нормально. Головокружения нет. Спокойно уже сидим, вспоминаем ощущения.
• Думаете, успех “Возвращения” повлияет на российский кинематограф?
Конечно, хочется уже голову поднять немножко. У нас же куча талантливых людей, но они в тисках, под бременем коммерческих нужд. Их заставляют делать то, что не имеет никакого отношения к самовыражению. Может, я много на себя беру, но у меня была максимальная свобода самовыражения. Если это приносит такой успех, кто-то к этому должен прислушаться. Ведь это не только престиж, но и коммерция: фильм продан уже в пять или семь стран, в том числе в Италию и Францию. Из США Columbia сделала запрос, японцы хотят. Может быть, теперь продюсеры дадут другим людям возможность делать искусство и прекратят погоню за деньгами?
• Вас сравнивают с Тарковским, дебют которого – “Иваново детство” – был награжден таким же “Золотым львом”. Как вам такое сравнение?
Лестно, конечно, но и ответственность немалая. Вообще, это сравнение в цифрах и фактах – та же Венеция, только сорок лет спустя. Эти рифмы всем приходят на ум, даже итальянцам.
• Каково вообще держать в руках сразу двух “Золотых львов”?
Я держу в руках этих “Львов” и чувствую их вес. Они тяжелые, и это бремя ответственности. Если бы их не было, стало бы проще жить. А сейчас передо мной все возможности, их даже слишком много. Мне Дино де Лаурентис предложил вложить деньги в мой следующий фильм. Говорит: “А то у меня деньги есть. Нет качества”. Представьте, такое слушать!
• Знаете уже, каким будет следующий фильм?
У меня есть идеи давно, только неттвердой уверенности нив одном из вариантов. Есть собственная идея, авторская; не знаю, буду ли ее развивать. Есть мысль о Кортасаре. Давняя мечта – одна вещь Томаса Манна. Только текст там громоздкий, очень литературный, и как его превратить в визуальный ряд, я пока не знаю.
Выучить фамилию Eisenstein было несложно, поскольку ничего русского в ее звучании или написании не было; German, Muratova, Sokurov – тоже запоминается легко, Mikhalkov или Tarkovsky – чуть сложнее, но с годами впечаталось в память и это. Какие же метаморфозы в сознании западного зрителя произвел режиссер, если после первого его фильма иностранцы научились выговаривать головоломное Zvyagintsev! Эту непростую для европейца фамилию с восторженным придыханием произносили Катрин Денев, Ингмар Бергман, Лив Ульман и десятки других высших авторитетов авторского кино. В последние годы – будто нарочно, облегчая зарубежным ценителям сложные задачи запоминания, – Россия генерирует одного за другим режиссеров-наследников, чьи фамилии вызывают у синефилов ощущение легкого приятного дежа-вю: появились новый German, новый Khrzhanovsky, новый Todorovsky, новый Kalatozov. Тем не менее, их сходство с предками-предшественниками часто – чисто формальное, да и сами авторы стараются прийти к творческой самостоятельности, отмежевавшись от великих отцов. Но обрести полную самобытность не так просто. Поэтому даже те, кто наследниками не является, ищет подпорки в мире внекинематографическом: это может быть общая тусовка с единомышленниками, вовлеченность в театральный мир “Новой драмы” или документальное кино…
Звягинцев пришел из самого непочтенного мира: с телевидения. Там играл в сериалах и делал рекламные ролики. Оттуда же – сценаристы “Возвращения” Владимир Моисеенко и Александр Новотоцкий. Оба активно открещивались от фильма Звягинцева (“В последний раз я так скучал на “Сталкере” Тарковского”, сказал один из них), но критики уцепились за их сериальный бэкграунд – и принялись обвинять “Возвращение” в неестественности, натянутости, вычурности. Меж тем Звягинцев вовсе не возводил в ранг символической драмы сценарий – возможно, скверный. Он, напротив, использовал этот сценарий как повод, как каркас для того, чтобы затронуть близкие и интересные ему темы. Парадоксальным образом, нашел в схеме популистской драматургии вместо стереотипов – архетипы; правда, сценарий при этом был изрядно переписан. Именно Звягинцев – приемыш, безотцовщина, сирота, – первым в новейшем русском кино взялся осмыслить культурную и онтологическую ситуацию существования в отсутствие Отца: авторитета, защитника, демиурга.
Фабула “Возвращения” обманчиво проста. Двое братьев, Андрей (Гарин) и Иван (Добронравов), – примерно четырнадцати и двенадцати лет от роду – живут с матерью и бабушкой в провинциальном городе. Однажды они обнаруживают в спальне спящего мужчину – отца, которого оба никогда не видели и знают только по фотографии. Ни причины его долгого отсутствия, ни причины внезапно возвращения не известны героям – и зрителям. Отец берет сыновей в “поход”, однако, вместо предполагаемой рыбалки и поездки на водопады, увозит на отдаленный остров, где, в результате несчастного случая, погибает. Многочисленные лакуны в сюжете послужили очередным поводом для нападок на Звягинцева. Где был отец? Куда и зачем он увез детей? Почему был настолько суров и строг с сыновьями, которых никогда не знал? Что было спрятано в ящике, который он выкопал на острове и затем унес с собой на дно – так и не открытым? Количество и качество вопросов свидетельствует об одном: очевидном и неудовлетворенном желании зрителя идентифицировать себя с единственным взрослым героем фильма, отцом. Меж тем, режиссер предлагает иную оптику: мир и происходящие в нем события показаны глазами двух подростков, которые пытаются, без особого успеха, вести собственное следствие и отвечать на все озвученные выше вопросы. Здесь – намеренная идентификация и автора, который не претендует на всезнание, и его публики с детьми, отменяющая непременную в постмодернистской парадигме “культурную информированность”. “Возвращение” насыщено цитатами (в том числе кинематографическими), однако ценность фильма – в том, что уловить его эмоциональную и интеллектуальную волну можно даже в том случае, если вы не опознали ни одной реминисценции.
Обычно тайна, с которой начинается кино, предполагает финальную разгадку – и она в фильме есть, хотя и неожиданная, выводящая кино за плоскость реалистической психологической истории. Потеряв отца, исчезнувшего без следа на дне озера, мальчики садятся в машину и берут в руки единственное свидетельство его существования: старую семейную фотографию, которую они рассматривали в начале. Снимок изменился. Теперь на нем вся семья, кроме отца (надо отдать должное Звягинцеву – возможна и вполне материалистичная трактовка этого эпизода: у отца была с собой в автомобиле парная фотография, которую снял он сам). За этим следует череда черно-белых снимков, фотографий из только что предпринятого путешествия. Отец не только не запечатлен на снимках, в альбоме нет ни одной фотографии, которую он мог бы сделать: его будто бы не было с ними. Андрей уверенно садится за руль – будто он и вел машину с самого начала.
Ретроспективно в памяти возникает череда эпизодов (опять же, труднообъяснимых с точки зрения психологии), в которых отец – мощный, сильный мужчина – предлагает мальчикам совершить то или иное действо без его помощи, самостоятельно. Они сами должны найти ресторан, сами – расплатиться с официанткой, сами – наказать хулигана, укравшего у них кошелек. Сами – поставить палатку, наловить рыбу, развести костер. Сами – вытаскивать машину из грязи, грести в лодке, рубить дрова, мыть посуду. Отец – повелевающее, но, видимо, не материальное создание. Возможно, возникшая в умах мальчиков-сирот виртуальная конструкция, которая восполняет нехватку мужской, отеческой авторитарности в их безалаберной жизни. Или попросту призрак. В финале тело отца лежит в тонущей лодке точно так же, как Уильям Блейк в “Мертвеце” Джима Джармуша – и в памяти тут же возникает эпиграф к той картине: “Никогда не путешествуйте с мертвецом” (именно такому путешествию посвящен фильм). Сам заголовок отсылает к возвращению с того света.
Это возвращение, завершившееся смертью того, кто вернулся, переосмысляет христианский миф о воскресении. Отсюда разбивка фильма на главы, названные в соответствии с днями недели. Теперь страстная неделя начинается с воскресенья. В этот день отец воскресает, возвращается из мертвых. Еще до его пришествия, в самых первых кадрах фильма, камера находит под водой утонувшую лодку, в которой еще (или уже) нет тела отца. А завершается сюжет субботой – смертью, похоронами. Пасхи не будет, чудеса кончились.
Неудивительно, что итальянцы оказались более восприимчивы к “Возвращению”, чем русские: они без труда опознали в первом плане спящего отца картину Андреа Мантеньи “Мертвый Христос”. Как принято считать, именно на ней, впервые в ренессансной живописи, Христос запечатлен в виде мертвого человеческого тела, лишенного намека на божественную суть. Образ отца – конечно, образ Бога, несовершенного и противоречивого, строгого и способного на чудеса: иным и не могли увидеть небожителя (или отца) мальчики двенадцати и четырнадцати лет. Логики в поведении отца нет и не может быть, поскольку отец для Андрея и Ивана – разный. Для первого в строгости и всезнании воплощен вожделенный авторитет, для второго – лишь возмутительная авторитарность. В начале фильма фотография выпадает из Библии с гравюрами, ей заложена страница о жертвоприношении Авраама: на картинке он уже занес нож над Исааком. Отец в фильме – и Всевышний, отдающий бессмысленно-жестокие приказы, и патриарх, приносящий собственного ребенка в жертву на алтаре умозрительной абстракции. Отец – Бог средневековый, по-ветхозаветному суровый: новозаветное всепрощение отдано на откуп матери – персонажу настолько же светлому, насколько эпизодическому.
“Возвращение” начинается со сцены на вышке – то есть, в точке, максимально приближенной к небу (и вновь возникающей в финале, чтобы стать причиной гибели отца). Мальчики, в том числе Андрей, прыгают в воду с высоты. Иван, который боится высоты, отказывается – даже под угрозой того, что с этого момента его будут считать трусом. Здесь задается основная модель поведения и отношения к миру: старший поступает так, как принято, младший пытается бунтовать. С этого начинается процесс взросления, инициации – к которому сводится внутренний сюжет “Возвращения”. Даже взрослые имена мальчиков (они всегда Андрей и Иван, никогда не Андрюша и Ваня; имена апостольские, евангельские) задают этот вектор. Отец не правдоподобен, поскольку он – воплощенный катализатор событий, механизм для проявления индивидуальности. В своем отношении к нему (к Богу) мальчики находят себя. Посвящение завершается с его неизбежной смертью – то ли ритуальным убийством отца, после которого дети наконец становятся взрослыми, то ли христианским самопожертвованием-искуплением. Смотревший “Возвращение” со мной мой семилетний сын с уверенностью ответил на главный вопрос – что скрывалось в ящичке: “Фотографии”. В самом деле, именно они открыли Ивану и Андрею глаза на то, что в мире они отныне одни, что отца больше нет, и тем самым поставили точку. Недаром альбом с фотографиями Владимира Мишукова из “Возвращения” был издан отдельной книгой – имеющей самоценный, причем не только художественный, но и информативный смысл, дающий окончательную разгадку фильму.
История отца и детей, как любой миф, нескончаема. Звягинцев возвращается к ней в “Изгнании” – фильме, значительно более рискованном и амбициозном (не только по причине растянутого хронометража и заметно выросшего в сравнении с “Возвращением” бюджета). Непосредственность детского взгляда на мир стерта с экрана во имя высокой трагедийности, проживаемой взрослыми – еще более условными – персонажами. Отец – вновь Константин Лавроненко, актер, воплотивший в фильмах Звягинцева своеобразный образ жестокого и в то же время хрупкого “эрзац-отца”. Зато угол зрения радикально изменен: мир показан с точки зрения отца. Который, впрочем, опять в начале фильма возвращается в родной дом, где не был последние двенадцать лет.
Алекс, глава большого семейства – жена Вера, двое детей, Кир и Ева, – открывает ставни, отпирает дверь, с видимым трудом обживает мертвое пространство. Видимость уюта и семейного тепла разбивает шокирующая новость: Вера сообщает, что беременна, причем не от него. После долгих раздумий Алекс решает при помощи своего брутального старшего брата Марка совершить подпольный аборт. В результате операции Вера умирает, затем инфаркт – как наказание свыше – уносит жизнь Марка. Сюжет позаимствован из пронзительной и нежной повести Уильяма Сарояна “Что-то смешное”, в которой череда трагических необратимых событий, как лавина, настигает мужчину – за то, что он взял на себя “отцовскую” ответственность, принимая решения за своих близких. Звягинцев интригу переосмыслил и изменил до неузнаваемости: флэшбек рассказывает об истинных мотивах Веры, которая была беременна вовсе не от любовника (как у Сарояна), а от мужа, и покончила с собой после того, как тот не прошел жестокое испытание на милосердие.
“Изгнание” – аллюзия на миф о Благовещении; все заметили – а многие с удовольствием высмеяли – сцену, в которой дети складывают паззл из музейного магазинчика галереи Уффици с “Благовещением” Леонардо да Винчи. Мало кто при этом обратил внимание на сцену, в которой почтальон приносит Вере письмо с положительным тестом на беременность – и, вручая его, становится, как ангел, на одно колено, завязать шнурок. Даже марка на конверте выбрана с умыслом (лилия, знак чистоты Девы Марии) – хотя в кадре ее разглядеть невозможно. Герой фильма, однако, не Вера-Мария, а не-вполне-святой Иосиф, отец чужого ребенка, которого он не догадается признать своим. То, что представало в Евангелии чудом, в ситуации утраченной веры (а весь фильм – история о мужчине, утратившем свою жену по имени Вера) кажется злой насмешкой судьбы, чистым и жестоким абсурдом. Алекс, чье имя иронически символично – ему явно не под силу нести груз “защитника людей”, то есть, опять же, метафорического отца, – мстит неверной жене, доказывая свою неспособность к отцовству. Максималист Звягинцев низводит до абсолютного нуля исполнение социально-семейных функций, от материального обеспечения семьи до способности вымыть ребенка перед сном и уложить в кровать, и признает лишь значительность отцовства как внутренней, не только генетической, близости.
В “Возвращении” живой контакт фильма со зрителем осуществлялся через детей, в скорбном бесчувствии “Изгнания” дети – герметически закрытая структура, в которую взрослые проникнуть не в состоянии. В первом фильме Звягинцева дети общались с призраком отца, во втором отец относится к собственным детям как к призракам. Собственно, практически все центральные персонажи “Изгнания” – призраки или отражения главного (по предположению кинокритика Игоря Манцова, единственного) героя. Брат Марк, всегда являющийся на экране в черном (сам Алекс ходит в белой рубашке), общается с ним наедине – как его темное, теневое “я”. Недаром его роль поручена архетипическому для нового российского кино воплотителю мужской брутальности, Александру Балуеву. Именно Марк дает Алексу ветхозаветное право на суд над близкими: “Все, что ни сделаешь, будет правильно”. Сам он давно разрубил гордиев узел семьи и забыл о детях. Алекс открывает ящик комода и обнаруживает снимок под разбитым стеклом, где Марк изображен с бывшей женой и потомством. Рядом с фотографией угрожающе чернеет пистолет – оружие, которое, вопреки чеховским заветам, так и не выстрелит. Так же не будет озвучено содержание письма Веры, которое успевают прочитать на экране практически все персонажи-мужчины: Звягинцев держится за фигуры умолчания.
Если Марк – жесткая сторона Алекса, то сосед Виктор, добряк-пьянчуга, воплощает все то, чего он боится: попасть под женский каблук, рожать бесконечных девочек (их трое, имена – кстати, позаимствованные у Сарояна, – подчеркивают эффект двойничества: Флора, Фрида, Фаина), забыть о статусе главы семейства. А товарищ Алекса Роберт – тот, кем он не может и не хочет стать, мужчина-друг, способный поговорить с женщиной и понять ее. Женщина же в фильме – инопланетянка, пришелица из другого мира, которую мужчина-отец никогда не поймет: казавшееся поначалу блажью решение режиссера взять на роль Веры актрису-иностранку, игравшую в бергмановском “Драматене” шведку Марию Бонневи, идеально отражает иномирность героини. Они покидают Алекса один за другим, и каждое зеркало оказывается кривым, каждое представление – ложным. Марк на самом деле не знал, “как правильно”; Вера не изменяла мужу; Роберт не предавал друга. В финале Алекс остается один – и ему остается только одно: ехать за своими детьми. Его история – тоже своеобразная инициация, по завершению которой он вынужден все-таки взять на себя роль отца.
Важно помнить и о том, что Алекс и Марк – так же, как и Иван с Андреем – двое братьев, резко ощущающие нехватку отца. От него им остался только дом и несколько семейных снимков. Бородатое суровое лицо на фотографии – последний, готовый исчезнуть в любую секунду след того важного, что братья потеряли: уже и на могиле их отца стерлось его имя. Идет ли тут речь об отсутствии Бога, об отчаянной нужде в нем? Не обязательно. “Изгнание” – фильм о персональной ответственности, которая ложится на человека в отсутствие высшего авторитета. Когда герои пытаются войти в церковь (намеренно лишенную Звягинцевым и его художниками-постановщиками примет конкретной конфессии), дверь оказывается закрытой. Священник не может помочь, он лишь совершает похоронный обряд; так же и врач, сколько бы уколов ни делал, не спасет пациенту ни жизнь, ни душу. Отсутствие отца – это еще и отсутствие смысла, задачи, цели бытия.
Чистые представления о жизни, как о схеме, четко отделяющей добро от зла, а любовь – от равнодушия, даны только детям: поэтому им поручено читать в кадре Евангелие, а также складывать паззл с “Благовещением”. Декламируй текст без запинки, найди место для каждой детали, сложи картинку, чтобы было красиво – и все образуется? Вряд ли в это способен уверовать кто-то, кроме ребенка (и уж точно не режиссер). Взрослый в такое не поверит никогда, поскольку для него рай непогрешимости и уверенности утрачен. В этом, очевидно, и смысл названия.
• Что в вашей жизни изменилось, и сразу ли изменилось, после венецианских наград?
Это длинный инерционный путь. Когда меня спрашивают, что это такое – проснуться наутро знаменитым, – я отвечаю, что чувства, подобного этому, я не испытывал. Боюсь, что это вообще миф какой-то. Хотя есть одно замечательное обстоятельство, которое я заметил буквально вчера. Появился такой атрибут… Купил в магазине книжицу для визиток, и вотя ее открыл вчера: она была полна визиток. Когда я ее перелистывал, я вдруг понял, что в моей жизни что-то круто поменялось. У меня никогда в жизни не было у самого визиток, и никогда мне их не давали. А сейчас хожу – карманы, полные визиток. Снимаю пиджак, достаю из одного кармана три, из другого – две, здесь – еще одна, а тут какая-то бумажка, на которой что-то нацарапано. Теперь все они лежат в отдельной книге – большой, надо сказать, – и их очень много. Вот мы проводили ревизию: давай-ка вспомним, кто это… тот, который… в самолете летели, помнишь… корреспондент из Японии, Атцуко Татсута, интересное имя, летели вместе, она дала визитку с иероглифами…
• Практического применения для визиток пока не находите?
Пока нет. За исключением тех случаев, когда обещал пригласить на премьеру. Еще компания американская, которая предложила стать моим агентом. Но дело не в этом: я говорю об образе. У меня никогда не было такого. Я частное лицо и совершенно безвестный человек – так себя всегда ощущал. Так я жил, мне это было очень комфортно. Сейчас я это могу сказать: когда не обращали внимания, было комфортно.
• Есть ощущение, что теперь придется жизнь радикально менять?
Накапливается такое ощущение. Нужно будет что-то поменять. Телефоны, например. Причем все.
• До недавнего времени если кого-то что-то о вас интересовало, то это не было связано с личной жизнью. А сейчас всем стали интересны ваши привычки, история семьи, стиль одежды, сексуальная ориентация. Как с этим справляетесь?
Я не хочу никого впускать в дом, не хочу участвовать в передаче “Пока все дома”, не хочу пускать в свой внутренний мир, в семейные и личные отношения. Я человек, наверное, мягкий, и когда мне задают вопрос, иногда сам не замечаю, что на него отвечаю. Так я ответил в одном интервью о своем статусе – холост или не холост, – правду сказал, а потом подумал: зачем я это сказал? Тогда только понял, что не хочу говорить о личной жизни.
Иногда проговариваюсь, но я бы не хотел. Мне неинтересно стать такой фигурой, про которую известно, во что одевается, любит цвет такой-то, предпочитает красное вино, а не пиво.
• Но ведь чем дольше будете держать инкогнито, тем больше все будут интересоваться!
Есть человек, а есть мнение о нем, которое каким-то образом муссируется. Умные люди отделяют одно от другого. Я недавно имел общение с персонажами, известными всем, о которых ходят некоторые мифы. Встретился, общался и вывел для себя, что нужно относиться осторожно к тому, что говорят. Нужно своими собственными глазами видеть и иметь дело непосредственно с человеком. Остальное – досужие домыслы, дурацкие легенды, выдумки. Я это понял еще на том фоне, который возник вокруг фильма.
• Вы уже выработали защитную стратегию, как блюсти себя в океане этих мифов?
Нет, стратегии нет. Разве что банальная фраза: “Без комментариев, следующий вопрос”. Я бы не хотел говорить о вещах, которые мне дороги и являются интимной частью жизни. Пусть обо мне говорят, что угодно – про мою сексуальную ориентацию… Я знаю, какая у меня сексуальная ориентация, что бы обо мне ни говорили в прессе – пока не пишут, но будут, можно не сомневаться, – так и ради бога, пусть говорят. Ну, опровергну, скажу, что я “вот такой-то ориентации”. Опять же не поверят. Так что нет смысла говорить о том, о чем на самом деле нельзя говорить. Мы не в такой стране живем – хотя у нас это все насаждается, появляются книги… странные книги мемуарного жанра. Они снимают запреты, которые здесь еще пока держатся.
Это не наша традиция – говорить о сексуальной ориентации и о том, в каком я белье и с кем сплю. Дешевый американизм, попкорн. Вопрос не в превосходстве нашей цивилизации. Она просто другая, и мне она органичней, потому что я здесь живу скоро уже сорок лет. Я плод этой цивилизации и не могу понять, зачем нужно писать о ныне живущей молодой особе, как она в постели прыгает обезьянкой… Есть основное блюдо, а есть гарнир. Есть искусство, которое ты делаешь, а есть личная жизнь. В ней ты можешь быть кем угодно, но зачем выносить это на всеобщее обозрение?..
• Как вообще, по-вашему, получилось, что вдруг героями для публики перестали быть актеры, а их место заняли режиссеры, всегда остававшиеся в тени звезд?
Я об этом не думал… Попытаюсь безответственно сымпровизировать. Раньше мир был как-то девственнее – он был настолько девственным, что не замечал главного героя. Я недавно встречался с ребятами из фильма “Бумер”, и один актер мне сказал: “Раньше я снимался в эпизодах, а сейчас попал в структуру команды, был на всех этапах съемок и понял вдруг, что такое актер и что такое режиссер, насколько это несоотносимые фигуры. У меня десять дней из сорока, потом я пришел озвучиваться, делал мучительно десять дублей одной реплики… Тут я осознал, что выбирает реплики режиссер, и у него не мои десять реплик, а всех десяти героев, и в каждом эпизоде, и их сотни. И он должен выбирать”.
Я далек оттого, чтобы утверждать, что публика сейчас начала понимать, как делается кино. Но в этом есть какой-то момент справедливости. Режиссер – человек, который конструирует мир, а актер его только населяет. Раньше зритель сопереживал герою, соотносил себя с ним, влюблялся в него. Может быть, сейчас наступил момент отстранения? Через фильмы Питера Гринуэя, которые абсолютно конструктивны, нельзя не заметить его талант, сидя в зале! Или в том, что делает Ларе фон Триер в “Догвилле”, – это удивительно, такой риск, он решается на абсолютно, тотально условный прием! Пойти до конца с этим вертикальным планом, когда мир виден сверху… Он ставит себя в роль Зевса, олимпийского бога, который смотрит с небес. Не заметить роль этого “персонажа” уже нельзя.
• Похоже, вы следите за развитием зарубежного кино. А смотрите современное русское кино? Как оно вам нравится?
Я смотрел фильм “Война”, “Бумера” посмотрел. Очень бы хотел посмотреть “Коктебель” – не получилось попасть на премьеру, хотя меня звали. Хочу посмотреть “Прогулку”, очень хочу увидеть фильм Германа-младшего. Получается, что в большинстве это фильмы, которые я хотел бы посмотреть, но пока не видел. А оценки… Я так скажу: у меня есть надежда на то, что у нашего кино есть надежда. Даже не ввиду того, что было снято, а по закону энергии. Сейчас была долгая пауза, мы по синусоиде ушли вниз, на чудовищное дно. Есть надежда, что это начнет выправляться. Это не связано никак с моим фильмом и ни с каким другим. Просто воздух уже как-то наэлектризован. Мне кажется, что даже идейно кино поменяется. Берлога, в которую медведь залегает, чтобы накопить энергию, может быть, и была нужна, чтобы что-то поменялось в идейном строе.
Кино всегда развивается, движется. Посмотрите, например, фильмы Линча: это же тотальное разрушение любых законов и запретов! Но он, конечно, может себе эту дерзость позволить. А люди, которые работают у нас, в особенности молодые, понимаете, под каким они прессом обстоятельств? Они не в состоянии рисковать. В последнее время все было обусловлено тем, что люди должны были возвращать деньги, и они работали, чтобы деньги вернулись. И у них не получалось. Человеку отрезали все корни и все верхушки, пересадили и сказали: теперь что-нибудь роди. А еще добавляют, что сейчас модно это, это и это. Вот он и думает: “Дай-ка, я это соединю, кого-то обману, сделаю такой коктейль…”, но обманывает самого себя. Они обманывали самих себя и делали то, что не нужно ни им, ни зрителю, ни кассе, ни фестивалям.
• Сейчас много говорят о “новой волне” русского кино, флагманом которого поневоле стало “Возвращение”. Как вы считаете, она действительно существует? Именно поневоле фильм попал в круг таких мыслей. Я далек от таких амбиций, это уже просто чрезмерность какая-то. События нужно разложить на какие-то полки, и вот люди раскладывают. Название фильма сыграло тут роль, победа, которой давно заждались, сыграла роль. Я не говорю, что поднимется сейчас волна авторского кино – я не знаю, я вообще могу отвечать только за то, что делаю сам. Но ощущение того, что этот миф как-то воздействует на людей, у меня есть. В этом мифе нет ничего дурного, но я бы не хотел, чтобы он проистекал от меня. Я делал частное дело, я был уверен, что снимаю кино, которое будет интересно мне и узкому кругу людей. Я надеялся, что еще кто-то это увидит и разглядит.
• А на кого-то повлияла победа “Возвращения”?
Один человек сказал, что благодаря моему фильму он получил бюджет, который пробивал бесконечно долго, – сразу после этих двух “львов” ему сказали: “Давай запускайся”. Знаю человека, который ушел с телевидения – причем ушел в никуда, просто ушел, сказав: “Не хочу больше заниматься г…ном”. Знаю, что один мой друг, кинематографист, совершенно пока неизвестный режиссер, который снимал видеоклипы и рекламу, а сейчас снял фильм на свои деньги, позвонил мне и сказал: “Андрей, после Венеции разговоры только об этом, и есть такое ощущение, что молодые режиссеры хотят наконец-то начать делать что-то другое”.
Это мой друг, с которым мы служили в армии, которому я многим обязан – он мне посоветовал Мишу Кричмана, оператора, с которым я работал в “Черной комнате” и “Возвращении”. Кричман тоже неофит, не учился во ВГИКе, не знает ремесла. Он выписывал журнал American Cinematograph и по нему учился. Я говорю: “Миш, напиши им, что ты научился кинематографическому искусству на их журнале”, а он мне: “Слушай, между прочим, а ведь так и есть”.
• На чем учились профессии вы – вы ведь тоже не оканчивали ВГИК?
Я знаю, что у многих известных персонажей есть истории о том, как они в детстве снимали кино… или мечтали снимать. Я думаю – что ж такое, все мечтали и все снимали, почему я не снимал? И тут вспомнил фантастическую историю. Моя мама, преподаватель русского языка и литературы, в силу некоторых причин в течение многих лет была вынуждена работать в детском клубе. И у нее в клубе была 16-миллиметровая кинокамера, “Киев 16 У” называлась. Естественно, ею никто в клубе не пользовался. Однажды я купил пленку – причем понятия не имел, какую покупать. Я решил снять фильм. Придумал, раскадровал. Он был очень коротким – минуты на две. Я вообще ничего не знал, мне было лет двенадцать-четырнадцать. Я думал, что снимается сначала один кадр, потом “стоп” – и следующий, и вот это и есть смонтированный кусок. Съемка была последовательной, я все продумал. И снял. Но самым интересным было, что я его не проявил. Потому что заряжал пленку… при свете дня. Вручную перематывал, заряжал и потом начал снимать. Потом я отнес ее одному человеку, говорю: “Мне нужно проявить пленку” – все ему рассказал, как раскрыл коробку, распечатал черную бумагу, зарядил… А он мне говорит: “Молодой человек, что же вы наделали!” Вот так я и снял свой первый фильм.
Визуальный перфекционизм Звягинцева, подобного которому молодое русское кино в 2000-х не демонстрировало, вызвал не меньшее раздражение, чем кажущаяся искусственность сюжетных построений. Неясной оставалась задача режиссера, с маниакальной одержимостью вытравлявшего в своих картинах любые приметы конкретного времени и пространства – тогда как сверстники и коллеги по ремеслу стремились ровно к противоположному, пытаясь (как правило, неудачно) дать социальный или бытовой срез знакомой им вселенной. Зачем это – “здесь и везде”, “всегда и никогда”? Проще всего увидеть в красивых картинках дымовую завесу, живописную ширму, за которой притаилась многозначительная пустота. Тогда уж каждая деталь будет бесить до белого каления. Один критик ополчился на синюю хлебницу: дескать, в жизни таких не бывает – хотя режиссер, кажется, не давал обязательства представлять на экране исключительно правдоподобные хлебницы.
За стилем и манерой Звягинцева – внятное и отчетливое высказывание. Не простая тщательность, а эстетическая программа. Этот режиссер тоскует по недостижимой гармонии, которую находит в постоянно цитируемых ренессансных полотнах, в творениях природы, бережно переносимых на экран Михаилом Кричманом, в зданиях, иногда – в лицах. Из этого не следует, что Звягинцев возомнил себя равным Леонардо или Мантенье. Пристальные наблюдения за осколками потерянного рая (культурного или естественного) для него – способ острее, драматичнее обнаружить диссонанс между красотой и уродством, между гармонией каждого конкретного кадра – пейзажа, натюрморта или даже бытовой сцены – и дисгармонией человека.
Самые очевидные ее проявления – в сюжетах звягинцевских фильмов, рассказывающих об утрате, о трагическом надломе в судьбе (нередко детской), о насилии человека над человеком и судьбы над личностью. Но и в нарративную структуру, в композицию фабулы всегда вплетен дисгармонический элемент, царапающий зрителя, не позволяющий ему наслаждаться красотой. И “Возвращение”, и “Изгнание” – не до конца решенные ребусы, полные эллипсисов и лакун. Вырытая отцом из могилы на острове коробочка так и не открывается, загадки самого отца – его происхождения, его подлинных целей – остаются нераскрытыми. Письмо Веры остается непрочитанным (публикой), ее мотивы тоже не прояснены – неужели трудные отношения в семье стоят того, чтобы покончить с собой, заодно унеся жизнь нерожденного младенца? Максимализм, восходящий к Софоклу или Расину, не подлежащий психологическим объяснениям, непременно уводящий толкователя в зону мифа и метафизики, – такое насилие над волей зрителя, привыкшего к пассивности, не может не раздражать. При этом только слепой не видит, что этого эффекта Звягинцев добивается совершенно сознательно: достаточно было бы соблюсти интригу сарояновской повести, и смерть Веры показалась бы большинству зрителей объяснимой и даже (о ужас?) оправданной.
Невозможность и нежелание режиссера объяснять что-либо публике на словах – лишь малая часть всеобщего коммуникативного коллапса, который фиксируют картины Звягинцева. Недаром любимые его авторы – Антониони и Бергман, певцы некоммуникативности. Герои “Возвращения” и “Изгнания” постоянно понимают друг друга неправильно, ошибаются, не могут состыковаться, договориться о понятиях, сверить часы – в самом буквальном смысле слова. Отец отпускает детей порыбачить на час, давая им свои часы, а они задерживаются на три с половиной часа; причем вызванный этим конфликт, в конечном счете, приводит к финальной трагедии. Телефон звонит не вовремя, трубку берет не тот, кому предназначался звонок, связь срывается. Письмо доходит до адресата после того, как отправитель умер. То же самое происходит с речью героев, будто намеренно корявой, не позволяющей им объясниться, заставляющей перейти к рукоприкладству. О самых конкретных понятиях они говорят загадочно и абстрактно – будто во сне… или в воображении, поскольку большая часть персонажей Звягинцева – бесплотные конструкты сознания, двойники, наследники карамазовского Черта.
Плоть, внутренняя гармония, цельность, способность к самовыражению присуща только детям, не слишком еще далеким от предполагаемого абсолюта. Однако их связь с природой так же, как и у взрослых, бесповоротно нарушена – и пейзажи становятся в “Возвращении” и “Изгнании” не фоном, а единственным элементом, при помощи которого Кричман, Понкратов и Звягинцев пытаются уравновесить несовершенство человека. Колышущаяся вода в первом кадре “Возвращения” – изначальная стихия, безразличный к людским горестям Океан. Одинокое дерево в первом кадре “Изгнания” – даже не древо познания Добра и Зла: уж слишком стремительно мимо него несутся автомобили героев, которым недосуг выглянуть в окно, чтобы познать что-то новое. Скорее уж, ясень Игдрасиль, извечное Дерево Творения. Будучи художником, Звягинцев не боится обращаться к очевидному, к канону, поскольку он его не проговаривает вслух, но показывает воочию. Образ пересохшего родника – самый банальный из возможных, но его оживление в сцене проливного дождя, обрушившегося на дом после отъезда его последних обитателей, рождает ощущение чуда. Впрочем, тоже не лишенного скрытой дисгармонии: вода следует по забытому руслу лишь потому, что пролилась с неба, а ее подземные истоки остаются потерянными.
Умозрительной благостности, при всей красоте, мир фильмов Звягинцева начисто лишен. Его медитативная умиротворенность – иного свойства. Помещая людей в пейзаж, позволяя им страдать, мучить друг друга, умирать, Звягинцев умеет показать, что никакая смерть не окончательна. Так, следом за гиньолем мифа, за круговоротом “вечного возвращения”, возникает бесконечно-заунывная песня сбора урожая. Сменяя возвышенные хоровые песнопения и задумчивые фортепианные наигрыши Арво Пярта и Андрея Дергачева, эта монотонная антимелодия будто обнуляет свершившуюся трагедию, заставляя зрителя встряхнуться и оглянуться вокруг. Артист Константин Лавроненко может представлять Отца, а актриса Мария Бонневи – Веру с большой буквы, но дерево всегда будет представлять само себя, в то же время представляя все деревья мира. В этих трех соснах Звягинцев и предлагает заблудиться своим зрителям.
К слову, о системе координат, о географии. Кажется, единственный топоним, который звучит в “Возвращении”, это недостижимая деревня Бекетовка, в сторону которой двигаются отец и двое его сыновей. Название – довольно распространенное, но в контексте звягинцевского фильма так и хочется услышать в нем небывалое “Беккетовка”. Мир мифа недалек от абсурда, который всегда трагичен для его обитателей и всегда комичен в глазах стороннего безразличного обитателя. Неведомый и невидимый отец, которого безуспешно ждут его многочисленные дети, – тот же беккетовский Годо.
• Самое поразительное в “Изгнании” – ощущение того, что режиссер, у которого на руках все козыри, по-прежнему идет против течения, противореча моде и вкусам любой нынешней публики, от массовой до элитарной. Сложно было после сногсшибательного успеха “Возвращения” не растерять себя?
Понятно, что борщ делается из свеклы, – но каждая хозяйка блюдет свою индивидуальную кухню. Об этих тонких секретах даже говорить невозможно. Зато можно сказать другое: главное, чтобы ничего в тебе не изменилось. Ты стоишь там, где стоял. Выйдешь на волнорез, и если волна не будет слишком сильной, – она тебя не снесет. Те основы, на которых ты стоишь, – единственная опора в этом море. Если постоянно возвращаться к самому себе, сохранишь верный курс. Надо ощущать основу, не быть подвластным хвале и клевете, кислым минам или восторженным… особенно восторженным нельзя поддаваться. Иначе гибель.
• А как же остаться вне контекста? Снимаются же еще какие-то фильмы вокруг. Режиссер Звягинцев их не замечает? Или все-таки что-то в них черпает? Или из чистой вежливости предпочитает не судить то, что снимают другие?
Если я ненавижу, то ненавижу. Если презираю, то презираю. Если я вижу, из чего вещь сшита, мне лупа не нужна, чтобы это понять. Если я в восторге и вижу, что передо мной произведение искусства, а не фильмотворчество, вдохновляюсь – например, когда вижу, как братья Дарденны год за годом делают абсолютные шедевры. Я очень яростен в своих оценках, хотя редко говорю об этом вслух. И я не могу понять, как арт-кино зависит от коммерческого. Почему люди, вкладывающие по пять миллионов в рекламу одного плохого фильма, не могут и не хотят вложить три миллиона в два авторских проекта? Про таких людей и снимаются фильмы вроде “Самого главного босса” Ларса фон Триера… Индустрия развивается, а интереса к авторскому кино у продюсеров никак не появляется.
• Может, в этом виноват зритель, а не продюсеры? Зритель ни в чем не виноват. Тридцать копий “Возвращения” вышло на всю страну, рекламы – ноль, только четыре плаката на центральных станциях метро. Выходит, зрителей в кино никто не позвал. Мы собрали в прокате около 700 тысяч долларов. Но я знаю, что зрители бы пошли на этот фильм, если бы их оповестили.
• “Изгнание” уже обвинили во всех возможных грехах – прежде всего, в неискренности. Вас удивляют такие оценки?
Все чисто для чистого взора. Искренний человек видит искренность в другом, а неискренний – непременно отыщет в собеседнике свои, знакомые черты. Не знаю, как еще ответить на этот вопрос. Конечно, я никогда никому не скажу всю правду о том, что думаю и ощущаю. Годар говорил, что изображение само свидетельствует о себе, и слова ничего к нему не добавят.
• А как вы относитесь к многочисленным негативным рецензиям на ваши фильмы?
После “Возвращения” я окунулся в прессу – а ведь был уже взрослым дядькой, под сорок – и крылья за спиной сложились, скукожились, подпалились. Я даже решил, что больше не буду делать кино. Любое дело надо делать с любовью, а в критике порой слишком много злобы. Хотя это – вопрос личного отношения. Читал я недавно книгу интервью с Джимом Джармушем, и он там цитирует свою любимую, как он утверждает, рецензию: его там называют дауном в семейке Симпсонов. Человека размазали и изничтожили, а он называет этот текст своей любимой рецензией! Молодец. Может, его это бодрит?
• Все-таки удивительно, что столь удаленный от любого актуального контекста фильм, как “Изгнание”, вызывает острую реакцию – будто это нечто скандальное, злободневное, одиозное, раздражающее.
По большому счету, мне совершенно наплевать, что думают о моем фильме другие. Если задаваться вопросом, что скажет княгиня Марья Алексевна, то зачем вообще кино снимать? Обслуживать эту княгиню Марью Алексевну? Критерий один: твои собственные представления о том, что должно быть потаено, а что явлено. Где конструкция фильма, а где его тело.
Вопрос в том, чтобы представления автора совпали с представлениями аудитории.
Мой зритель должен пронизывать фильм рентгеновским лучом, чтобы видеть сердцевину. Я помогаю – стираю границы времени и пространства для того, чтобы отказать быту в его кричащей силе. В фильме может содержаться парадокс кьеркегоровского толка, и, сталкиваясь с ним, мысль просыпается. Тогда кончается бесконечный “день сурка”, человек перестает быть белкой в колесе. Исчезает встроенность в мир, уходит иллюзия движения. Как эксперимент, предложенный Михаэлем Ханеке во “Времени волков”: что будет, если у современного человека, такого обходительного и вежливого, отнять все? Если у него не будет электричества и горячей воды, элементарных достижений прогресса, – какой зверь обнажится в человеке? Человек – животное, даже когда заказывает Шабли в ресторане. Я вот сейчас встречался с агентом по недвижимости, и целый час ей говорил – остановитесь, подождите! Но она не может остановиться: “Квартиру нужно срочно брать, она уйдет!” – кричит, трясется, как зверь. Создается постоянный ажиотаж, люди ничего не слышат и не видят. Они теряют человеческий облик. Я уже первыми планами “Изгнания” – протяженными, обстоятельными – задаю правила игры, противостоящие этой гонке и суете. Созерцанию и покою в жизни все меньше места. MTV, sms, чаты…
• Похоже, вы – один из немногочисленных романтиков, которые еще верят в способность кинематографа изменить хоть что-то в мире и в человеке.
Наверное, есть во мне что-то такое. Ни возрастные, ни интеллектуальные границы моей аудитории я никогда себе не представлял… Я, конечно, далек от иллюзий, будто могу изменить чью-то жизнь. Правда, были фильмы, которые настолько меня поразили, что изменили лично мою судьбу. Я был потрясен “Приключением” Антониони, и именно тогда впервые увидел в кинематографе инструмент чудесного. Помню, какое колоссальное впечатление на меня произвел “Рассекая волны” Триера – целый день ходил ошалевший. Эта идея – что без жертвы нет творения – вошла в меня, как копье.
• Другой режиссер спасся бы от пафоса, который могут счесть излишним, при помощи юмора, иронии. В “Изгнании” их нет, и это возлагает дополнительную тяжесть на плечи зрителя.
А зачем ему легкую жизнь устраивать? Легкую жизнь зрителю устраивают практически все. Разве мало смешного в современном кинематографе? Особенно в российском. Я уж не говорю про телевидение – там и ниже пояса, и ниже плинтуса. Должен же кто-то хотя бы пытаться говорить иначе – без ужимок и подмигиваний.
• Книга Уильяма Сарояна, по которой поставлен фильм, называется “Кое-что смешное”, и заканчивается смехом – правда, отчаянным, истерическим. В “Изгнании” этого финала нет.
Не знаю, я смотрю на эту историю как на трагедию. А в “Короле Лире” есть юмор?
• Там есть шут, а в “Гамлете” могильщик.
Мне шутки того шута не кажутся смешными. А в Древней Греции? “Царь Эдип”? Возьмите любую пьесу Софокла – ничего смешного.
• По Борхесу, существуют всего четыре истории. И у вас так – античность, Ветхий Завет, Новый Завет…
Да, это любимая моя новелла у Борхеса. Ведь один из сюжетов у Борхеса так и называется – “История возвращения”. Самая туманная для меня история – первая, история осады крепости.
Самая любимая – четвертая: стая птиц, которые летели к богу Симургу, а потом поняли, что они все вместе и есть Симург.
• Вы первым в новой России сделали конвертируемое кино. А у вас есть свое объяснение, почему конвертируются именно ваши фильмы? Казалось бы, вневременные и внепространственные притчи перестали быть модными в мировом кино лет двадцать назад – после смерти Тарковского и ухода Бергмана из профессии. Это не было осознанным решением или стратегией – “нужно сделать конвертируемое кино”. “Возвращение” было дерзанием, попыткой. На площадке мы шутили: “Ваня, будешь так играть – на Каннскую лестницу тебе не взойти”. Это было фигурой речи, не более. Когда фильм отобрали на фестиваль, мы обалдели: “Правда, по Каннской лестнице не пойдешь… Пойдешь по Венецианской”.
Для меня всегда идеалом были европейские фильмы. Мои стиль, взгляд, манера до некоторой степени заимствованы оттуда. Я совершаю бегство от бытовой и социальной среды, и невольно попадаю в территорию большего поля воздействия. Для меня важен катарсис, и я ищу его в более универсальной среде. Мне не верят, но у меня действительно нет такой цели – быть востребованным там, а не здесь. Просто я считаю, что надо перестать мыслить категориями российского проката. Я делаю и буду делать такое кино, которое хочу делать, и не представляю, какими будут мои дивиденды.
Следующей после “Изгнания” работой Звягинцева стала девятиминутная короткометражка “Апокриф” в международном альманахе “Нью-Йорк, я люблю тебя”. Продюсеры, заказавшие фильм, в итоге решили не включать его в финальную монтажную версию сборника – фокус-группы сочли сегмент Звягинцева слишком загадочным, многозначительным и невнятным. В этом – еще один контраргумент для тех, кто уверен, будто Звягинцев снимает кино “на потребу Западу”: неадекватная продюсерскому замыслу парадоксальность и глубина мини-фильма выводит его за границы общего ряда – как находится за этими границами на общем фестивальном или прокатном фоне сам режиссер.
Парень получает от отца, с которым не живет, видеокамеру – не в подарок, а взаймы, на пару дней. Случайно поймав в объектив пару на мосту, он следит за расставанием мужчины и женщины. Потом едет в метро и увеличивает отснятую картинку, пытаясь (безуспешно) читать по губам; находит на скамейке книгу, забытую женщиной. Это “Пейзаж с наводнением” Иосифа Бродского, а фото – снимок поэта в арке того самого дома, где подросток встречался с отцом. “Здесь жил Бродский?”, – спрашивала туристка через минуту после встречи с родителем у героя фильма, а тот вежливо отвечал: “Понятия не имею, о ком вы говорите”. Листая книгу на незнакомом языке, он не слышит голоса, читающего за кадром перевод Бродского из Одена:
Как не понимал герой слов расстающихся любовников – произносивших по воле Звягинцева текст из кортасаровской “Игры в классики” (“видеоувеличение” – оммаж Антониони, умершего незадолго до съемок). Как не понимает невольной рифмы – тех черных свай, что торчат у моста в Квинсе и попадают в объектив его видеокамеры, вдруг напоминая о венецианском пейзаже, столь дорогом Бродскому и принесшем двух “Золотых Львов” Звягинцеву. Все связано так тесно, так нераздельно, что сама необходимость понимания отменяется за ненадобностью. Зрителю остается интуиция, фантазия и небольшой шанс узнать отзвук чего-то знакомого, увидеть в происходящем хоть на секунду свое случайное отражение.
Головокружение: Дюмон
“Фландрия”, 2006
В 1999 году мало кому известный за пределами Франции (там-то его уже успели наградить рядом призов за дебютную “Жизнь Иисуса”) режиссер Бруно Дюмон одержал в Каннах беспрецедентную победу. Его второй фильм “Человечность”, несмотря на прохладный прием у зрителей, был удостоен трех престижнейших наград: Гран-при и призов за лучшие роли, мужскую и женскую. Причем актеры-лауреаты были непрофессионалами, что можно было заметить даже по их поведению на сцене каннского фестивального дворца. Скандал.
Со временем стало возможным оценить провидческий дар тогдашнего президента жюри Дэвида Кроненберга, который проигнорировал асов 1990-х – Китано, Линча, Джармуша, Гринуэя – ради награждения безвестного Дюмона и братьев Дарденнов. Братья в 2005-м получили вторую свою “Золотую пальмовую ветвь”, а Дюмон в 2006-м – второй Гран-при, уже за “Фландрию”. И вновь обошел лидера зрительских симпатий Педро Альмодовара. Разница, однако, велика. Теперь Дюмона заранее включали в список возможных фаворитов. И встречали не как неофита, а как классика. “Фландрия” – первый его фильм, который не был освистан. После финала, шокирующего и резкого (хотя впервые в карьере Дюмона отдаленно напоминающего хэппи-энд), публика расходилась молча.
Путь уже не юного экс-преподавателя философии, подавшегося в кино за десять лет до “Фландрии”, можно проследить по заголовкам четырех его фильмов. “Жизнь Иисуса” – несколько абсурдная претензия на всеобъемлющий смысл: ни персонажа по имени Иисус, ни прямых отсылок к Евангелию в картине нет. В слове “Человечность” (или даже “Человечество”, другой вариант перевода) звучит откровенное морализаторство, не вполне подтвержденное многоплановой структурой фильма. “29 пальм” – уже географическое название, на первый взгляд интригующее, в действительности абсолютно нейтральное. “Фландрия” – вновь топоним, еще менее значимый. Не каждый поймет, что речь идет не о родине Тиля Уленшпигеля, а о маленькой северной части Франции, где в городе Байоль появился на свет сам Дюмон. В том же Байоле снимались “Жизнь Иисуса” и “Человечность”.
“Фландрия” – ничуть не возвращение к родным пенатам. Дюмон уверяет, что к деревенским пейзажам, которыми открывается картина, равнодушен, и прустовское шествие по заросшим тропам памяти его не интересует. Напротив, в пику всякому реализму, режиссер опустошает перед съемками улицы родного города, стирая любой намек на конкретное место действия. Пейзажи для него – единственный способ выразить то, что на душе у пассивных и косноязычных персонажей. Контраст ландшафтов понадобился режиссеру, чтобы нагляднее проиллюстрировать эволюцию человека: “Фландрия”, как и американские “29 пальм”, – путешествие с севера Европы в экзотические пустыни, куда на войну отправляются простые французские фермеры. Названия страны, где идет война, не знает не только зритель, но и сами волонтеры. Едут деньжат подзаработать и сменить обстановку, а на остальное им плевать.
Фландрия – отправная точка и точка возврата в этом маршруте, не более того. Мать сыра земля, которую пашет в первых сценах фильма главный его герой, Андре Деместер. Податливая, неприветливая, безразличная, взрезаемая ножами плуга. Почва, куда должны упасть зерна простой истории, рассказанной Дюмоном, – его публика, его актеры, да и он сам, не признающий за автором права на окончательное знание смысла собственного произведения. “Фландрию” можно было бы назвать попросту “Земля” – в духе натуралиста Золя, одного из духовных учителей Дюмона. Или вовсе оставить без названия как фильм, в котором нет ничего избыточного (как, к примеру, резкие звуки барочного клавесина в “Человечности”: тут вместо них в динамиках – лишь прерывистое дыхание персонажей).
Во французском кино последних лет уже есть фильм “Без названия”, снятый Леосом Караксом – одним из тех, кто проиграл Дюмону в Каннах-1999. Лишенный упорства Дюмона и также не слишком любимый на родине Каракс не снял в 2000-х ни одного полного метра. Именно он оставил Дюмону в наследство актрису “29 пальм” Екатерину Голубеву (к слову, и Каракс, и Голубева появились в Каннах-2006 параллельно с Дюмоном, как актеры русского фильма “977”). Каракс и Дюмон – “проклятые поэты” благополучного европейского киноландшафта. Совсем, правда, разные. В кинематографе Каракса ощущается трепетность и нервность Верлена, а антрополог Дюмон по-бодлеровски поет “величье низкое, божественную грязь”.
Впрочем, в случае “Фландрии” логичнее помянуть прозу; например, “Путешествие на край ночи”. Герои Дюмона попадают дальше, чем селиновский Бардамю, куда-то уже сильно за край ночи. Существует общее место, согласно которому “любой фильм о войне – антивоенный по сути”, однако даже среди каннских лауреатов 2006 года оказалось как минимум два фильма о войне оправданной – полемический “Ветер, что колышет вереск” (“Золотая пальмовая ветвь”) и патриотические “Туземцы” (коллективный актерский приз). Дюмон недаром отказывается сообщать любые детали о войне, показанной в “Фландрии”: не дай бог, кто-нибудь сочтет эту бойню осмысленной. Война у него – не безличная сила, корежащая судьбы, и не лакмусовая бумажка, проявляющая подлинные свойства мужского характера. Это рукотворный ад, созданный человеком сознательно и добровольно – за что человек и несет в этом аду заслуженное и бесконечно страшное наказание.
Вхождение в ад происходит постепенно, по спирали. Сперва – чистая агрессия немотивированного мордобоя среди солдат одного подразделения (между чернокожим и французом; ксенофобия – первый из животных инстинктов, разбуженных войной). Затем неожиданная атака, изнурительный марш по жаре, столкновение с партизанами в полуразрушенном селении и акция возмездия, в ходе которой обученные и хорошо вооруженные солдаты убивают двух десятилетних мальчишек со ржавыми автоматами в руках. Безмолвное и деловитое изнасилование мирной жительницы, которая, впрочем, оказывается солдатом вражеской армии и в этом качестве пытает, оскопляет и убивает пленного – единственного из солдат, отказавшегося от насилия над ней и заслужившего от братьев по оружию презрительной клички “педик”. Даже самая примитивная логика на войне отменяется, испаряется. В том числе, та, по которой грешники должны быть наказаны, а праведники вознаграждены. Шанс сбежать домой Деместер получает лишь после того, как предает боевого товарища и убивает пару местных жителей.
Но и здесь он не столько действует по своей воле, сколько подчиняется законам вывернутого наизнанку мира. Персонажи Дюмона – наследники литературной традиции XX века, в которой герой потерял право на героический акт. Сама история вынуждает его в лучшем случае сопротивляться ее мощному безжалостному потоку, а в худшем – равнодушно плыть по течению. Ни на свою, ни, тем более, на чужую судьбу повлиять он не в состоянии. Единственный способ проявить волю – принести себя в жертву.
Поле напряжения между преступником и жертвой – зона кинематографа Дюмона. Сама возможность веры во второе пришествие отменялась в “Жизни Иисуса” убийством, которое совершал неразговорчивый паренек из провинции. Герой “Человечности”, напротив, брал на себя вину маньяка-убийцы, спасая друга и любимую женщину – и совершал таким образом свой единственный поступок за весь фильм. “29 пальм” же рисовал мрачный ритуал жертвоприношения – инфернальную антитезу христианским идеалам, безнадежную погоню за которыми Дюмон ведет во всех своих фильмах.
Заклание солдат в “Фландрии” – добровольное лишь по неведению, и Деместера ведет вперед инстинкт выживания, а не моральный императив. Однако именно его безволие, нежелание занять чью бы то ни было сторону, позволяют ему выжить. Есть и еще кое-что, самое важное в фильме. Перед отправкой на войну пассивный Деместер отказывается признать даже свою очевидную привязанность к подруге детства Барб, главной жертвенной корове “Фландрии”. Быстро и жадно соединяясь друг с другом на окраине ближайшей пустынной рощицы, Деместер и Барб не столько берут друг друга, сколько друг другу отдаются. Барб ближе всего к дюмоновскому идеальному человеку, так полно выраженному в герое “Человечности” Фараоне. Она пытается облагодетельствовать и спасти всех встреченных ей мужчин, и ей ничего не нужно взамен. Она – больная, блаженная. В видениях ей являются сцены войны, где один из ее односельчан-возлюбленных бросает на смерть другого. Пока мужчина пыхтит между ее ног, уставившись в землю, она безотрывно смотрит в сторону неба.
Как левитировавший в заброшенной оранжерее Фараон из “Человечности”, Барб тянется вверх на носках, будто пытается взлететь. Тщетно. И намека на мистику в “Фландрии” нет. Есть, однако, бытовое чудо. Женская жертвенность и пассивность побеждают безволие Деместера, и в финале фильма, признавшись во всех неочевидных грехах, он совершает свой первый поступок: собравшись с силами, признается ей в любви.
Дюмон – наследник Робера Брессона, нашедший окончательную формулу “актера-модели”. Исполнители-непрофессионалы, имена многих из которых даже в титрах не упомянуты, сливаются с карикатурными и оттого еще более непознаваемыми героями Дюмона, образуя единое целое. Садовник Самюэль Буадэн, уже игравший в эпизоде “Жизни Иисуса” и ставший главным героем “Фландрии”, не обучен и азам профессии и склонен после громкой каннской премьеры вернуться возделывать свой сад, а студентка Аделаида Леру (Барб) мечтает стать “настоящей” актрисой. Если мечта осуществится, сильнейшей ее ролью может остаться дебютная. Представить актеров Дюмона вне его фильмов невозможно. А в них они не только существуют потрясающе органично, но и жертвуют режиссеру единственное, чем обладают: свое тело. От лица до самых интимных частей. Благодарный Дюмон учится довольствоваться малым. “Фландрия” – самый целомудренный из его фильмов.
Тем более, что на много тел в нем приходится один дух, пренебрегающий интеллектом ради импульсивной эмоции. Тот самый, который открыл неведомую Фландрию и развязал войну в тысячах километров от нее (съемки велись в Тунисе) с единственной целью: снова придать смысл самой стертой фразе мирового кино, а также театра и литературы. Фразе “Я тебя люблю”.
• Ваша любовь и любовь ваших героев к родной земле не мешает вам отправляться в Штаты или в Тунис, где снимались военные сцены “Фландрии”.
Фландрия для меня – не просто родной край: там я нахожу все необходимое для моих фильмов, от героев до сюжетов. Природа в моих фильмах элементарна. И каждый пейзаж не объективен: он отражает то, что внутри персонажа, а не снаружи. Это внутренний пейзаж. Когда я показываю землю, меня не интересует земля: меня интересует то, что чувствует герой. Но меня привлекает не только география, но и мифология: поэтому я обращаюсь к Америке. Когда я снимаю во Фландрии, я снимаю человека. А в США или России я нахожусь в поисках мифа. Хотя американский миф правит миром, он лучше сформулирован и более общеизвестен, чем русский. И я атакую мифологию, модифицирую и ломаю привычные модели.
• Какой именно миф вы ищете и находите в России?
Это страна крайностей, а я именно тем и занимаюсь всю жизнь, что ищу крайностей. Когда я вижу эти пространства и этих людей, я ощущаю силу, которую не могу описать в словах. Я бы снял фильм в России, только языка незнаю… Правда, и по-английски я не говорю, а ведь “29 пальм” я снимал в США. Кстати, там играла русская актриса. Мне не обязательно разговаривать с актерами, хватило бы и русскоязычного ассистента. А музыкальное звучание русского языка мне очень нравится. Главное – внутренняя сила актера. И сила пейзажа, который превращается в метафору и выражает актера. Русские люди впечатляют меня даже тогда, когда я вижу репортаж о России по телевидению. Русские – прежде всего, мужчины – напоминают мне уроженцев Фландрии. Чисто физически, внешне. В русских есть что-то таинственное, какая-то архитектура лица, которая соотносится с пейзажем. Вы сами этого не видите, но мы это чувствуем.
• Вас не раздражают вопросы критиков о смысле “Фландрии”?
Я ищу не смысл, а чувство. Я хочу, чтобы зритель не рыскал в поисках смысла, а держался за эмоции. Если вы меня спросите, в чем смысл фильма, я не буду знать, что ответить: смысл ускользает от меня самого! Кино нужно не для того, чтобы обнажать смыслы, а для того, чтобы их преодолевать. Нет той “истины в последней инстанции”, которую я мог бы вам объяснить; не подумайте, что я ухожу от ответа – я просто делаю фильм, а не объясняю его.
• Но вы ведь делаете его, чтобы добиться определенного результата. Какого?
Мне нужно достигнуть внутренней свободы, которая возникает в рамках жесткого неподвижного кадра. Мне нужно, чтобы мои герои вызывали у вас, моих зрителей, желание. Я желаю Барб и Деместера. Они учат меня тому, что неизвестно мне самому.
• А какой реакции вы ждете от публики?
Я хотел бы, чтобы фильм обогатил зрителя, чтобы он дал ему что-то новое. Как именно это случится, я не знаю. У меня нет рецепта. Если бы я хотел сделать фильм в определенном жанре – “батальном” или “романтическом”, – я бы знал. Но я избежал этого. Я – достаточно здравый человек, чтобы понимать: контролировать зрителя мне не под силу. Даже хороший булочник не объяснит вам рецепт по-настоящему вкусного хлеба. Однако если он умеет делать такой хлеб, в этом уже есть философия. А я делаю кино, и моя философия – наблюдение за человеческой натурой. За натурой зрителя. Но объединить всех я не пытаюсь и к консенсусу не стремлюсь. И разделять людей мне тоже ни к чему. Мне нужно одно: быть искренним.
• Вы рассказываете историю, но ее смысл предоставляете зрителю – пусть ищет свое объяснение. Если критик или зритель находит трактовку, которая не совпадает с вашей, вас это расстраивает или обижает?
Я прекрасно знаю, что люди отличаются друг от друга. В то же время, они сталкиваются с одной и той же реальностью. Я твердо знаю, что даже в негативной критике я могу найти отражение того, что хочу сказать, отражение через отказ. Через идеологическое отрицание. Предположим, некоторые образы в моих фильмах непереносимы для некоторых зрителей. Но я не собираюсь примирять и умиротворять мою публику. Радикальный подход неизбежно ведет к уменьшению числа зрителей. Но, теряя в количестве, я надеюсь найти в качестве и глубине. И любовь к моим фильмам, и ненависть к ним люди переживают от души.
Я ищу одного: выразительной силы, интенсивности чувств. Риск напугать публику вполне очевиден. Но в кино можно и глаза зажмурить, и закрыть голову руками, и отвернуться от экрана – ничего страшного. Так и ведут себя в кино дети. Иногда необходимо даже чтобы зритель соскучился: проходя через период, лишенный действия, отдыхая и расслабляясь, он готовится к финальному выбросу энергии. Противопоставляя крайности, мы достигаем нужного результата: покой, царящий во Фландрии, отражает ужас войны, которая идет где-то в далеких странах.
• Действительно, невозможно испытывать по-настоящему сильные чувства на протяжении полутора часов без перерыва.
Именно поэтому когда я снимаю акт насилия, я ставлю камеру вдалеке. Прежде всего меня интересует режиссура, постановка. Иногда я говорю, что могу снять все что угодно, и это правда, но не все я могу поставить и сымитировать.
• Многие считают, что вы презираете зрителя.
Я не люблю публику как массу. Я уважаю зрителя как индивидуума. В нем – все богатство, залежи ископаемых, за которыми я охочусь. Когда зритель подходит ко мне после фильма, чтобы что-то сказать, – это для меня настоящее счастье.
• Тем не менее, широкой публике не может понравиться глубоко мизантропический взгляд на человеческие отношения, которым пронизан каждый ваш фильм – “Фландрия” в особенности.
Человек человеку волк. Это в нашей природе. Не думайте, что для того, чтобы это понять, надо погрузиться вглубь и обратиться к культурным корням. Нет, это на поверхности. И если в жизни я – человек моральный и цивилизованный, в кинематографе я позволяю себе быть дикарем – чтобы увидеть и обнажить эти закономерности. Я могу зайти очень далеко, потому что мой путь – кинематограф. В жизни я не буду поступать так, как мои герои. Но в значимости культуры у меня есть серьезные сомнения. И я задаю вопросы – очень общие и очень глупые: “Кто мы такие, каковы мы?”. Правда, я стараюсь делать простое кино об очевидных вещах и слишком не задумываться.
• Ваши персонажи действуют – но никогда не задумываются о причинах или последствиях своих действий…
Их действие – не конец истории. Они действуют для того, чтобы зритель задумывался. В переживании фильма важен зритель, а не персонаж. Персонаж – это вымысел. Его не существует, это иллюзия! Поэтому в моих фильмах герои далеки оттого, чтобы быть моральной или физической моделью для вас, они – не супермены. Кино не может изменить мир. Это под силу только политике. Возможности кинематографа становятся изо дня в день все ничтожней. Люди предпочитают киновариант “Макдоналдса”.
• То есть, вас обижает, когда они предпочитают вашим фильмам более доступные?
Меня это ранит. Но я стараюсь не меняться и продолжать верить в то, во что я верю. Мои фильмы далеко не идеальны, они должны становиться лучше, и я говорю себе каждый раз: “Следующий фильм будет лучше”. Я не верю в идеальный фильм: это утопия. Но без этой утопии кинематограф не мог бы развиваться. В моих фильмах есть сцены, близкие к идеальным… 5–6 секунд, не больше. Я здраво оцениваю то, что делаю.
• Вы меняете сценарий, если во время съемок видите недостатки той или иной сцены?
Когда я писал сценарий, я не мог себе представить, каким фильм станет в итоге! Я даже менял сцены местами, потому что мой замысел начинал мне казаться слишком глупым, а мое видение войны – слишком упрощенным. Другие сцены, наоборот, пришлось выбросить… В сценарии я иногда требую от актеров чрезмерной отдачи. Но они сами меня исправляют, и я не сопротивляюсь. Если они говорят, что какая-то сцена слишком откровенна, слишком невыносима для них, я всегда иду им навстречу и убираю ее. Меня не смущает и не огорчает то, что в сценарии не хватает правды жизни: я всегда могу его переписать. Фильм создается уже при монтаже, для меня это очевидно.
• Что заставляет вас сказать после завершения работы, что фильм удался? Ведь не приз в Каннах, не так ли?
Самое важное – финальное впечатление от фильма. Не мое, не ваше. Впечатление актеров, которые у меня снимались. Каждый раз я боюсь, что они изобьют меня, увидев, что я с ними сделал. Но обычно они кидаются мне на шею и благодарят.
Сияние: Pixar
“Вверх”, 2009
С десятым полнометражным фильмом “Вверх” прославленная американская студия Pixar вознеслась к эмпиреям. Правда, и до сих пор в солидной истории этой компании один успех следовал за другим: позади – десять “Оскаров” (вместе с номинациями – 22). В их числе почетный, за вклад в кинематограф – основатель и бессменный руководитель Pixar Джон Лассетер получил его за первый компьютерный полнометражный 3D-мультфильм “Историю игрушек”; он к тому моменту уже был “оскаровским” лауреатом, хотя ему не исполнилось и сорока лет. Несколько мировых рекордов по кассовым сборам в категории “анимация”. Неизменная любовь критиков: на популярном сайте “Гнилые помидоры”, где скрупулезно суммируются и высчитываются по процентам отрицательные и положительные отзывы англоязычной прессы на каждый прокатный фильм, показатели Pixar извечно высоки. “Рататуй” и “ВАЛЛИ” заработали по 96 %, а “Вверх” – и все 97 %. Их любят зрители всех возрастов, журналисты, академики. Куда, казалось бы, дальше? Оставался последний не взятый рубеж: отборщики европейских международных фестивалей, общеизвестные снобы, воротящие нос от анимации. До тех пор никому, кроме “Шрека” (конкурс Канн-2001) и Хаяо Миядзаки (“Золотой медведь” в Берлине-2002, почетный “Золотой лев” в Венеции-2005) не удавалось достичь этой планки. К десятому фильму Pixar получил от судьбы и этот дар. Еще до премьеры стало известно, что “Вверх” отобран для церемонии открытия Каннского фестиваля – никогда еще такая честь не оказывалась мультфильму! – и что через три месяца после этого в Венеции всей креативной команде режиссеров Pixar вручат “Золотого льва” по совокупности заслуг.
Нетрудно предположить, почему до тех пор фестивали держались подальше от Pixar. Европа по-прежнему привержена теории auteur’oB, в которую Pixar вписать нелегко. Трудно поверить в то, что в рамках одной компании самобытных талантов набралось сразу пять человек, и каждый – настоящий автор, а не циничный бизнесмен. Причем все вместе они умудряются еще и деньги зарабатывать. Прошло время – поверили, даже выучили имена: кроме Лассетера (режиссер первой и второй “Истории игрушек”, “Приключений Флика” и “Тачек”) – Ли Анкрич (режиссер “Корпорации монстров”, “В поисках Немо”, второй и третьей “Истории игрушек”), Пит Доктер (режиссер “Корпорации монстров” и “Вверх”), Эндрю Стэнтон (режиссер “Приключений Флика”, “В поисках Немо” и “ВАЛЛИ”) и Брэд Берд (режиссер “Суперсемейки” и “Рататуя”). Каждый из них – соавтор сценария или сопродюсер, а бывает, что еще и монтажер или аниматор фильмов своих коллег. Коллективное творчество. Какие тут, право слово, auter’bi.
Ушло время на то, чтобы увидеть в этой коллективности творческое преимущество – ничуть не напоминающее голливудскую систему режиссеров-наймитов, которыми управляют хитроумные продюсеры. Креативное ядро Pixar (кроме вышеперечисленных постановщиков туда входят еще человек десять, от художников до управляющих) – однокашники и единомышленники, обладающие более-менее равными правами, обязанностями и возможностями. Но если все эти люди и плывут в одной лодке, то дружно гребут против течения: успех – критический и особенно коммерческий – стал результатом перманентного риска.
Сколько бы скептики ни пожимали плечами (“в этом их фишка, тем и кормятся”), столь последовательная позиция студии не может не вызвать уважения. Пусть сегодня за плечами Pixar и стоит всесильная корпорация Walt Disney, в середине 1990-х Лассетер и его товарищи, даже существуя внутри системы, были нонконформистами-бессребрениками. Через десятилетие боссы Disney примут Pixar в свои широченные объятия, а Лассетер станет одним из руководителей международной империи – сохранив при этом независимый статус и дух Pixar. Ну а в 1995-м диснеевский миф базировался на новейших достижениях “Алладина” (1992) и “Короля-Льва” (1994), поэтому в успех “Истории игрушек” не верил никто. Кроме ее создателей.
Сделав ставку на объемную компьютерную анимацию, еще очень несовершенную и уязвимую, Pixar вышел в дамки – но был далек от того, чтобы наслаждаться лаврами. Красноречив тот факт, что ни одного сиквела они производить не собирались, и лишь по настоянию диснеевского руководства, знавшего толк в прибылях, принялись за “Историю игрушек 2”. Причем первоначально планировали по-быстрому изготовить дешевку и выпустить на DVD, но перфекционистские внутренние установки сработали – и вышел мультфильм, побивший предыдущие рекорды студии. Вот еще одна особенность Pixar: тут ничего не делается быстро, на каждый мультфильм уходит 4–5 лет, а перспективные планы формируются на десятилетие вперед.
Тщательность и ставка, сделанная на новаторскую экспериментальную технику, – ничто перед тем, на какие риски шли Pixar в области техники нарративной. Игрушки или насекомые вместо людей – это встречалось в детской литературе, но вот эксцентрика “Корпорации монстров”, где положительными героями становились довольно отталкивающие чудища, или семейные ценности “В поисках Немо”, где зрителю предлагалось сопереживать аквариумным рыбам (значительно более натуралистичным, чем Фла-ундер из “Русалочки”), – были непривычными для публики. Оживить автомобиль? Такое бывало не раз (чаще в фильмах ужасов, вроде карпентеровской “Кристины” по Стивену Кингу), но никто не отваживался, как в “Тачках”, сделать машины единственными героями детского полнометражного мультфильма. А крыса на кухне, дающая урок человеку (“Рататуй”)? А робот-мусорщик и его друг-таракан в немом, по сути, фильме о конце человечества (“ВАЛЛИ”)? Разумеется, самое поразительное в этом списке – не выбор персонажей или сюжетов (всегда можно придумать и более революционную тему), а готовность публики – и особенно консервативной аудитории “семейного кино” – откликнуться на нетривиальный призыв.
Интервью с Джоном Лассетером
• Студия Pixar добилась невероятных успехов – не только по коммерческой части, но и в художественной: вам удалось стереть границу между анимацией и игровым кино – на “Оскарах” или в Каннах вы выступаете наравне с другими конкурсантами…
Всю свою жизнь я обожаю анимацию, однако разница между ней и игровым кино не так уж велика. Мультфильмы показывают в тех же кинотеатрах, цена билета не меняется. Тот же попкорн, тот же экран. Отличается только отношение: “Анимация – это для детей”. Мы поставили себе целью доказать, что анимационный фильм – прежде всего фильм, не хуже любого другого. Нас и в Канны пригласили не потому, что мы аниматоры, а потому что нам удалось снять отличный фильм.
• Как Pixar изменился за прошедшие годы?
Когда мы запускали “Историю игрушек”, мы не знали… вообще ничего. А то бы не взялись за это дело. Но нас было мало, мы ничего не боялись – и радостно прыгнули в бездну. Теперь мы выросли в настоящую студию, но главная наша задача – хранить творческий дух и не терять в качестве. Ничего нет сложнее.
• Кто для вас самая важная публика?
Лично для меня – жена и пятеро наших сыновей. Первые зрители всех фильмов. Жена – очень суровый критик: “А это что значит? А это попросту глупо…” Я всегда к ней прислушиваюсь.
• Сделать 78-летнего старика главным героем мультфильма – рискованный замысел?
Посмотрите на наши предыдущие проекты. Мультфильм о крысе на кухне. О роботе, убирающем мусор и не умеющем говорить. Об оживших игрушках, да еще под названием “История игрушек” – и надеяться, что в кино пойдут не только дети, но и взрослые? Да в это поверить невозможно. То, что мы делаем в Pixar, никто и никогда не делал до нас. Мы – студия первооткрывателей, нам риск не страшен. Когда режиссер Пит Доктер пришел ко мне и сказал, что хочет сделать мультфильм про старика, я закричал: “Круто! Офигенная вещь получится. Ведь такого никто еще не делал!”. Мы не идем по исхоженным тропам. У нас даже говорящие собаки необычные… точнее, обычные, как в игровом кино – только разговаривают. И не по волшебству, а с помощью науки. Каждый наш персонаж уникален, и вы мечтаете встретиться с ним вновь.
• Тем не менее, сиквелов у вас не много – одна лишь “История игрушек 2”, а сейчас готовится еще и третья, не так ли?
Каждый мультфильм мы делаем на протяжении как минимум четырех лет – а “Вверх” занял все пять. К концу этого периода мы перестаем видеть в наших персонажах плоды воображения: мы слишком хорошо их знаем! Они превращаются в друзей или коллег. Они такие забавные, что мы постоянно представляем себе, как они повели бы себя в той или этой ситуации… Придумываем ситуации, рождаются новые фильмы. Сейчас – третья “История игрушек”, потом вторые “Тачки”. Может, будут и другие продолжения. Тут есть одна проблема. Любой, кто видел тысячу фильмов за свою жизнь, знает: сиквел – это возвращение той эмоции, которую ты уже переживал в первом фильме. Но мы хотим искать новые эмоции. Мы стремимся делать сиквелы, которые несут нечто новое – как второй “Крестный отец” или “Империя наносит ответный удар”. Сиквелы, которые делают оригинал еще интереснее.
• Как много проектов студии Pixar так и остается на стадии неосуществленного замысла?
Вы не поверите, но таких проектов не существует. Мы все доводим до конца. Сто процентов.
• Риск, взятый вами на себя с мультфильмом “Вверх”, связан не только с пожилым героем, но и с техникой 3D.
У меня даже свадебные фотографии – в 3D! Я держу дома старинные 3D-камеры, которых сейчас не производят. Когда-то я влюбился в компьютерную анимацию именно по этой причине: только в ней можно создавать трехмерное пространство. Все наши предыдущие фильмы зритель видел, по сути, одним глазом – он не мог по-настоящему проникнуть в объемный мир, который мы создавали. Мы всегда снимали трехмерные фильмы; просто вы смотрели их двухмерные версии. Сейчас принято кричать о кризисе кинотеатров и росте пиратства – так вот, я убежден, что 3D поможет справиться с этим кризисом и вернет людей в залы.
• Как 3D меняет ваш подход к производству фильма? Главное – не превращать технику в аттракцион, а видеть в ней еще одно художественное средство, такое же, как цвет, освещение или музыка. Все ради того, чтобы эмоция передавалась не только и не столько при помощи диалогов. Для нас кино – окно в выдуманный мир. Мы не выносим события в зрительный зал, а, напротив, углубляем изображение. Не обязательно разбираться в том, как это сделано технически, важно это почувствовать.
• Как вы совмещаете свою деятельность в Pixar и Disney? Пополам разрываетесь?
Я стараюсь относиться к ним с одинаковым вниманием и теплом. Ведь я уверен в том, что студии существуют благодаря кинематографистам, а не директорам. У творцов должна быть свобода творчества, они должны предлагать необычные идеи – и тогда студия будет процветать. Каждый автор должен работать над собственным замыслом, а моя задача – обеспечить ему техническую поддержку и талантливых соратников. Результат мы оцениваем все вместе, и стараемся помочь режиссеру сделать фильм еще лучше. Мы не остановимся, пока фильм не будет превосходным. И неважно, относится ли это “мы” к Pixar или Disney: на одной студии я работаю по понедельникам, вторникам и пятницам, на второй – по средам, четвергам и иногда по субботам. График у меня непростой.
• Как вы себя чувствуете, когда вам – человеку еще молодому – присуждают почетного “Оскара” или венецианского “Золотого льва”?
Я потрясен и польщен. Особенно “Золотым львом”. Старейший фестиваль в мире – только посмотрите на список людей, получавших этот приз! До сих пор поверить не могу, что теперь в нем значится и мое имя тоже. Я? Вы что, шутите? Я и мои друзья по Pixar поедут в Венецию? Серьезно? Такой была моя первая реакция, когда мне сообщили об этом. Я еще не успел опомниться оттого, что “Вверх” стал первым анимационным фильмом в истории, открывавшим Каннский кинофестиваль. Любой режиссер или продюсер мечтает, чтобы его работу хотя бы показали в Каннах, Венеции или Берлине, а открывать подобный смотр… Неслыханная честь.
• А что ощущаете, когда вас называют “живым гением”?
Что вы бы на моем месте почувствовали?
• Не знаю. Наверное, прежде всего удивился бы.
Вот и я удивляюсь.
“Вверх” – произведение необычное даже по меркам этой студии. Во-первых, Pixar впервые за свою историю решается сделать мультфильм, в котором главными героями были бы люди. Во-вторых, число их крайне ограничено: за исключением эпизодников и внесценической жены главного героя, персонажей всего трое. В-третьих, главный из них – ветхий старик, передвигающийся при помощи палки: учитывая авантюрный жанр road-movie, из аналогов на ум приходит только “Простая история” Дэвида Линча (безусловно, шедевр – но все-таки ограниченного действия, в отличие от сверхпопулярного “Вверх”). Правда, в “Шагающем замке”, сделанном кумиром всей команды Pixar, вышеупомянутым Миядзаки, не менее фантастические приключения переживала старушка – но та, в отличие от героя “Вверх”, все-таки была заколдованной девушкой и к финалу обретала свой подлинный облик. Ну, и еще один нюанс: это забавное и трогательное – как положено популярному мультфильму – зрелище является ни чем иным, чем развернутой медитацией о феномене смерти. А заодно – о загробной жизни.
По сюжету, малолетний мечтатель Карл Фредриксен мечтает об экспедиции в недостижимые районы Южной Америки – те самые, о которых писал в своем “Затерянном мире” Конан-Дойль и до которых удалось добраться на дирижабле лишь ученому-авантюристу Чарльзу Мантцу.
Застенчивый толстый мальчик встречает подругу по играм, неутомимую Элли: она становится спутницей его скучноватой жизни – в течение которой бездетная умильная пара постоянно откладывает деньги на путешествие в неведомые дали, к мифическому Райскому водопаду, но так и не совершает экспедицию. Элли умирает, Карл остается одиноким пенсионером, который может вспоминать только о своей карьере продавца воздушных шариков; больше не о чем. Все эти события проносятся перед объективом камеры минут за десять. Завязка мультфильма сулит Карлу скорую и бесславную кончину: домишко упрямого старика мешает крупной строительной компании, которая подает на пенсионера в суд и собирается сдать его – в принудительном режиме – в дом престарелых “Тенистые дубки”. Загнанный в угол Фредриксен находит неожиданный способ бежать от реальности. Он привязывает дом к гигантской охапке воздушных шаров и при помощи самодельной системы навигации отправляется в Латинскую Америку – к осуществлению давней, полузабытой грезы. Его спутником в путешествии оказывается скаут Рассел, толстый и веселый мальчик, случайно забредший на крыльцо ворчуна.
Недетские, порой даже провокативные темы – конек студии Pixar. Вывернутая наизнанку эстетика (“Корпорация монстров”), категория вкуса, подменяющая моральные категории (“Рататуй”), попытка выявить и подвергнуть критике основные признаки “человечности” (“ВАЛЛИ”). Не только решение, но и постановка столь серьезных вопросов предполагает отказ от принятого в новейшей полнометражной анимации постмодернистского кодекса – когда многослойный пирог предлагает и вкусную приключенческую начинку для детей, и изысканное цитатное оформление для их родителей. Лишенный очевидных реминисценций, “Вверх” все-таки вызывает невольные ассоциации у насмотренного зрителя (очевидно, ненамеренные – продолжительный цикл работы над мультфильмом не предполагает возможности облегченно пробежаться по модным заголовкам и ненавязчиво их спародировать). История супружеской пары, мечтавшей о путешествии в дальние края, но поглощенной бытом; муж хоронит любимую жену и убивается – ведь он так и не осуществил ее заветное желание – см. “Дорогу перемен” Сэма Мендеса. Вредный старикашка-ворчун бросает вызов всему миру, подружившись с мальчиком-изгоем – тут уже вспоминается “Гран Торино” Клинта Иствуда. Два ярких фильма того же сезона, каждый из которых завершается смертью главного героя: очевидно замкнутый круг, из которого не найти выхода…
В игровом кино. Как раз анимация этот выход предлагает. Любопытный момент: Disney и Pixar пробовали настаивать на том, чтобы их предыдущая картина “ВАЛЛИ” была включена американской киноакадемией в списки номинаций по категории “Лучший фильм года” – дескать, это уже не мультик, не нишевой продукт для семейного просмотра, а настоящее Кино с большой буквы. Академики пожелание не выполнили. “Вверх” отступает на территорию анимации, но это не капитуляция, а осознанный шаг: только в мультфильме возможно осуществление самых фантастических допущений. Возможен эскейп. Режиссер “Вверх” Пит Доктер, в отличие от Эндрю Стэнтона (“ВАЛЛИ”), тяготеет не к анимационному реализму, а к гротеску; здесь он провозглашает изобразительный принцип “сложной простоты”, simplexity. Например, рисуя географию дома, не отступает от дотошного реализма ни на секунду – а в портретах главных героев позволяет себе намеренную схематичность. У Карла Фредриксена нет ноздрей и ушных отверстий (зато во время путешествия по Латинской Америке медленно отрастает седая щетина), он стремится к форме квадрата – тогда как его спутник Рассел, воплощающий надежду на обновление и новую жизнь, формой напоминает яйцо.
Simplexity применяется и в сюжете. Команда Pixar тщательно изучала латиноамериканские пейзажи, гигантские водопады и реликтовые тепуи, чтобы скомпилировать их в ландшафте мультфильма. У каждой собаки из огромной стаи, обитающей в Затерянном мире, есть своя – легко определяемая на глаз, переданная с фотографической точностью – порода. При этом нарушены самые очевидные законы физики: для того, чтобы дом был поднят в воздух, не хватит и миллиона воздушных шариков – а нарисовать такое количество было бы невозможным. Но в мультфильме возможно все. Так же запросто Доктер отправляет своих героев к Райскому водопаду – ровно в ту точку земного шара, куда они собирались попасть, хотя разработанная мистером Фредриксеном система навигации не выглядит слишком убедительной. Здесь, вновь обходясь без навязчивого цитирования, Pixar заимствует методику у Фрэнка Баума – летающий домик попадает в волшебную страну точно так же, как в “Волшебнике страны Оз”, – при помощи урагана.
Фантастический улет из почти реального мира и работает на магию этой истории, поначалу подчеркнуто приземленной. Здесь включаются все средства: и музыка Майкла Джакино, обретающая в момент отрыва от земли симфоническую мощь, и усиленная разнообразием шариков цветовая палитра (к моменту отлета картинка становится почти бесцветной, и контраст шокирует), и, разумеется, 3D. Пионеры объемной компьютерной анимации, до сих пор режиссеры Pixar ни разу не прибегали к этому визуальному аттракциону – а тут погрузили зрителя в глубь экрана, почти буквально открыли ему дверь в иной мир. Да и сами очки для просмотра 3D отделяют публику от реальности, инициируют в предстоящее путешествие, делают соучастниками очкарика Фредриксена.
Критик в поисках интерпретации нафантазирует – наверняка одинокий пенсионер умер, или впал в маразм, и теперь в “Тенистых дубках”, куда его оттранспортировали два дюжих санитара, ему снится путешествие в желанную Латинскую Америку. А возможно, Фредриксен умер: название Райский водопад не случайно, перед нами – трип в загробную жизнь. Но в подчеркнуто-ирреальной и условной вселенной мультфильма “реальный” Рай не отличается от воображаемого, и галлюцинации старика имеют ту же силу, что его “подлинная” трудовая биография. Очевидно одно: возносясь над облаками, герой попадает на небеса. Разговаривая с собственным парящим домом, готовится к отправке в мир иной. Налаживая контакт с вечно присутствующим рядом духом жены, перестает видеть существенную разницу между живыми и мертвыми. Карл Фредриксен – совсем не поэт, но, следуя за призраком своей Беатриче, он совершает путешествие, достойное Данте. Питу Доктеру к загробной топографии не привыкать: ведь, по сути, “Корпорация монстров” выводила на свет целую империю добродушных демонов Ада, нарисованных с босховской изобретательностью, – а “Вверх” предлагает уже эдемский пейзаж, в который безупречно вписываются говорящие животные (собаки, наделенные даром человеческой речи при помощи специальных приспособлений).
Стая собак, составляющих компанию застрявшему в Затерянном мире Чарльзу Мантцу, авантюристу и герою детства Фредриксена, выполняет роль коллективного многоголового Цербера, сторожащего вход в иной мир. Зато отбившийся от стаи глуповатый, но добрейший изгой Даг – идеальный коммуникатор. Этот пес – не только и не столько проводник по райским кущам, сколько средняя точка между скаутом и пенсионером: взрослая особь с вечно инфантильным сознанием объединяет Рассела и Фредриксена, превращает их из случайных попутчиков в эрзац-семью. Действительно, со своими собаками и дети, и взрослые, и старики общаются на одном языке. Даг – воплощение того единения разновозрастной аудитории, на которую рассчитывает в каждом своем фильме Pixar, и внешнее выражение эмоциональной жизни Карла Фредриксена, давно и, казалось бы, безнадежно спрятанной в недрах его квадратного неподвижного тела.
Вообще, как и положено в воображаемом Раю, всех его обитателей можно посчитать визуализированными элементами сознания путешественника – предположительно, умершего или галлюцинирующего старика. Ландшафт как таковой, над которым доминирует самый большой в мире водопад, – отражение его детских мечтаний. Чудом выживший Чарльз Мантц – его идол и кумир, отражение того, кем ему хотелось бы стать. Теперь Фредриксен по непонятной причуде природы сравнялся с ним возрастом – и вряд ли случайно два старика носят, по сути, одно и то же имя. Долгое время третируемый стариком Рассел, напротив, напоминает о том, каким неповоротливым увальнем был в детстве сам Карл. Однако к финалу Фредриксен обнаруживает в Мантце противника, обезумевшего фанатика (каковым был и он сам, тащивший свой летающий дом через заброшенное плато к водопаду), и вступает с ним бой, одерживая победу – а с Расселом, напротив, находит общий язык, с удовольствием впадая в детство и отбрасывая уже не нужную трость. В Раю возраст отменяется.
Интервью с Питом Доктерром
• “Вверх” начался с двух ваших рисунков: на одном был изображен мрачный старик со связкой воздушных шаров, на второй – дом, летящий на воздушных шариках по небу. Откуда к вам пришли эти образы?
Мы с моим соавтором и сорежиссером Бобом Питерсоном давно думали о мультфильме, который так или иначе будет связан с идеей побега из реального мира. Из этой идеи родились два рисунка. А потом мы стали фантазировать: кто этот старик, чем он так расстроен, почему в руках у него шарики, и зачем ему понадобилось запускать в небо свой дом? И мы приступили к первой версии сценария. Нам нужна была хорошая история.
• Что такое для вас “хорошая история”?
Эндрю Стэнтон нашел идеальное и краткое определение: “История, которая не оставит равнодушным”. Звучит банально, да? Легко сказать, трудно выполнить. А для меня хорошая история – еще и неожиданная история.
• Откуда взялось имя “Карл Фредриксен”? Что-то скандинавское?
У меня в венах течет датская кровь – правда, совсем немного. И есть далекий родственник по фамилии Фредриксен. У него мы одолжили фамилию.
• Не боялись снимать мультфильм, где главный герой – дряхлый старик?
Нет, чего тут бояться? Когда людям показывают фотографии младенцев или стариков, они одинаково умиляются. Старики забавные, трогательные… и о них мы еще никогда не снимали мультфильмов. Старики – это и юмор, и эмоции. С ними всегда связаны какие-то невероятные истории. Помню, мы с Джоном Лассетером сидели в одной кофейне, и по стенам были развешаны фотографии голливудских звезд 1940-50-х годов. Джон спросил у пожилого хозяина заведения: “Где вы взяли эти изумительные снимки?” А тот ответил: “Я сам их сделал”. Можете себе представить? Этот старик был фотографом из золотой эры Голливуда.
• Забавно, что как в числе основных создателей мультфильма, так и в числе его героев нет практически ни одной персоны женского пола – не считая жены Карла, которая умирает через десять минут после начала картины…
Не подумайте, что это заговор. Женщин нет на экране, но жена Карла, Элли, – важнейший из персонажей. Ее смерть, увы, неизбежна: ничто другое не могло бы заставить мистера Фредриксена оторваться от земли. Это была одна из самых трудных задач: заставить зрителя не забывать об Элли, все время напоминать о ее присутствии. Ее дух как бы вселился в летающий дом Карла.
А еще она живет в музыке – теме, которую специально написал по моей просьбе композитор Майкл Джаккино. Эта мелодия постоянно возвращается, не дает о себе забыть.
• То есть, это кино не просто об одиноком старике, а о любви?
У каждого фильма есть сверхзадача, и сверхзадача фильма “Вверх” – понять смысл слова “приключение”. Что такое приключение – только захватывающий полет на дирижабле? Или тихая совместная жизнь двух людей, которые любят друг друга, тоже может быть приключением? Мы все мечтаем улететь куда-нибудь далеко, в чудесные экзотические края, но не мешает время от времени смотреть по сторонам, обращая внимание на мелкие повседневные детали. Недавно я занимался какими-то делами, уткнувшись в мой IPhone, и моя дочь сказала мне: “Папа, ты становишься старше каждый день”. Эти слова заставили меня задуматься.
• Часто ли ваши дети или близкие подают вам идеи для мультфильмов?
Нередко. Но идеи, по большей части, никчемные. У нас в Pixar есть прекрасное правило: мультфильм должен снимать тот, кому принадлежит оригинальный замысел. Невозможно убедить человека в том, что дом можно поднять в воздух при помощи воздушных шаров, если не сам он придумал этот образ.
• Для подготовки к съемкам “Вверх” вы совершили изнурительное путешествие в горы Южной Америки. Насколько это было необходимо? Ведь все можно было попросту придумать и нарисовать?
Вообще-то у нас было такое искушение. Хотелось превратить те края, куда летит Карл, в страну Оз, чтобы там росли гигантские грибы и пурпурные деревья. Отличная задача для аниматора. Но в этом случае зритель убедился бы в том, что видит на экране мечты несчастного старика, его сны. Нам было нужно настоящее приключение. Когда мы впервые увидели фотографии необитаемых гор в Южной Америке, у нас челюсти попадали: вот это – настоящий Затерянный Мир, и выдумывать ничего не надо. Все, что нам нужно, – оказаться там, куда мы собираемся отправить Карла. И мы отправились в путь. Он был долгим: на самолетах, потом на вертолетах, затем на джипах, дальше – только пешком… Мы постоянно рисовали, сделали десятки набросков, облазили все скалы и водопады. И в итоге, думаю, нашли то, чего никогда не вытащили бы из своих фантазий. Хотя не подумайте, что мы срисовали все с натуры. Наш мир выглядит как подлинный – но это театральная подлинность, а не натуралистичная.
• Можете рассказать подробнее о концепции simplexity, примененной в этом мультфильме?
Да, мы это так для себя сформулировали – простота в сложном. Началось с летающего дома. Мы попробовали представить себе такой дом в реальной жизни, рассчитали, сколько воздушных шариков понадобилось бы… И поняли, что это попросту нереально. Перед нами стояла задача: создать не реальный мир, но мир возможный. Тут на помощь пришел дизайн. Мы сделали наших героев чуть упрощенными и немного карикатурными. Дизайн давал характеристику персонажу. Например, Карл – квадратный человек. Он всегда точно знает, во сколько встанет с кровати и во сколько ляжет спать, когда позавтракает обычными овсяными хлопьями – например, в 8:15 утра. Однако, при всем схематизме, вы должны верить в подлинность Карла. Поэтому у его лица – бесчисленное количество выражений и гримас, поэтому мы можем разглядеть текстуру его кожи.
• Насколько изменилась ваша работа с введением в нее технологии 3D?
В том, что касается сценария, раскадровок или монтажа, ничего принципиально не поменялось. Но мы отдавали себе отчет в том, что 3D должно раздвигать горизонты – в буквальном смысле слова. Поначалу я старался вовсе не думать о 3D и только на каком-то определенном этапе позволил себе вспомнить об этом. Важнейшей задачей было не заиграться в 3D: это – всего лишь средство, никак не самоцель. Дело в том, что любая компьютерная анимация – трехмерная по определению, просто зрителю этого так просто не покажешь. А мы показали.
• Существуют ли вещи, которые можно сделать или показать только при помощи анимации?
Наверняка, но мне трудно сказать, какие именно. Сегодня при помощи компьютера можно обеспечить что угодно и в игровом фильме. Хотя такую удивительную экзотическую птицу, как в нашем мультике, все-таки вряд ли. Лично я люблю анимацию за ее карикатурность, за юмор. Но в целом анимация – не жанр, а форма выражения. Можно сделать анимационную комедию – а можно анимационный хоррор.
• Вам не кажется, что пришло время изменить логотип Pixar с прыгающей лампы на летающий домик?
Я был бы польщен! Честно говоря, мы постоянно думаем о том, как бы отделаться от лампы и поменять ее на что-то другое. А в конце концов опять утыкаемся в ту же самую лампу. Мы зовем ее Лаксо Младший.
Всем своим полнометражным мультфильмам Pixar предпосылает короткометражки – бесплатное приложение и промоушн будущих талантов студии. Перед “Вверх” показывают “Переменную облачность” – мультик, способный соперничать по жестокости с первыми десятью минутами картины Доктера, описывающими идиллически-пустую супружескую жизнь Фредриксенов. Аисты летят по свету, разнося младенцев людям и зверюшкам, а потом летят на небо (в Рай?), где ангелы-облака лепят для них новых детей. Только одному аисту не везет: ему попадается то кусачий крокодиленок, то бодучий баранчик, то колючий ежонок – и от младенца-акуленка он вовсе отказывается; тот остается нерожденным, и даже последующий хэппи-энд не воскрешает нежеланное зубастое дитя. В начале “Вверх” мы видим, как чета Фредриксенов оформляет детскую спальню, рисуя на стене точно такого же аиста, а потом в кабинете врача узнает, что на ребенка могут не надеяться. Столь суровых сцен, очевидно, история “семейной” анимации до сих пор не знала. Очевидно, что Рассел (возможно, сирота) – райская компенсация для бездетного и отныне одинокого Фредриксена; сын, которого у него никогда не было. Кстати, и сам мальчик, бесконечно рассказывающий о своем – то ли выдуманном, то ли давно его бросившем – отце, ощущает себя неприкаянным сиротой: на секунду появившаяся в кадре его мать – темнокожая и мало напоминающая сына – заставляет заподозрить в нем приемыша.
В поднебесную страну нерожденных младенцев забредали в своих странствиях Титиль и Митиль, герои “Синей птицы” Метерлинка. “Вверх” тоже не обходится без синей птицы – эндемического вида, своеобразного археоптерикса, за которым десятилетиями гоняется Чарльз Мантц и которого без труда приручает Рассел. Скаут видит в синей птице мифического бекаса, на поиски которого еще в США его отправил мистер Фредриксен – как было сказано, в Раю воображаемые понятия обретают плоть. Получившая от Рассела имя “Кевин”, райская птица оказывается женского пола: теперь задача путешественников – спасти ее от обезумевшего исследователя и доставить к птенцам (тема деторождения и материнства/отцовства всплывает вновь).
Намек на синюю птицу, которую ищешь по всему миру, а находишь в собственном доме, дает ключ к фильму. Начиная со сцены, в которой дом Фредриксена отрывается от земли, “Вверх” превращается из бытописательского мультфильма в приключенческий: американские критики небезосновательно сравнивали его с “Индианой Джонсом”. Однако, в отличие от классики авантюрного жанра, “Вверх” – путешествие с постоянно меняющейся целью. Основная задача – доставить дом к водопаду – скоро становится вспомогательной. Здесь не будет ни потерянного ковчега, ни чаши Грааля, ни сокровищ Флинта, ни капитана Гранта – и даже синюю птицу придется выпустить на волю. Листая оставленную ему в наследство женой “Книгу моих деяний”, Карл Фредриксен вдруг обнаруживает, что главные приключения с ним давным-давно случились – он встретил женщину своей мечты и прожил с ней всю жизнь. Таким образом, неупокоенный дух несчастного старика наконец обретает нирвану. Возвращаясь в лучшую пору – детство (когда он познакомился с Элли), – мистер Фредриксен предается в обретенном Раю радостным играм с новыми товарищами: Расселом, Дагом и многодетным Кевином.
Учитывая все вышесказанное, можно придумать массу дополнительных трактовок для ритуального хэппи-энда – где нашедшие друг друга Рассел и Карл, вернувшись на родину, сидят вдвоем на бордюре автострады, в тени реквизированного у Мантца дирижабля, и считают синие и красные машины (умение видеть и различать цвета в этом фильме приравнивается к абсолютному счастью; к тому же, именно в эту игру, по словам Рассела, он играл со своим отцом). Старик в мире ином мечтает о том, как проводил бы время с сыном? Ребенок воображает отца, которого у него никогда не было? Одинокие духовидцы общаются с единственными товарищами – призраками? Или героев не двое – он один, наконец-то нашедший гармонию со своим детским “я”? А может, перед нами простое указание на расширенную целевую аудиторию фильма, предназначенного как старым, так и малым. Почетный значок, который Элли в детстве дарит Карлу, а он, как драгоценнейшую реликвию, передает Расселу, если приглядеться, всего лишь крышечка от бутылки с газировкой. Вещи – не то, чем кажутся… или именно то, чем кажутся, а чем они являются “на самом деле” не имеет ни малейшего значения.