На стороне ребенка

Дольто Франсуаза

II часть

Языковое существо

 

 

Новый подход к раннему возрасту

О нем говорят много, а с ним самим не говорят.
Франсуаза Дольто

Дети с тяжелыми физическими и умственными недостатками, дети, испытывающие страдание, полезны и необходимы обществу.

Быть может, что-то изменилось в социальном положении ребенка с того момента, как психоанализ обратил внимание на самых-самых маленьких. Тридцать лет назад медицина и мысли не допускала, что языковые отношения могут устанавливаться с самого рождения. Личный опыт Франсуазы Дольто дает ясное представление о том, как сопротивляется общество и какие трудности встают перед тем, кто пытается изменить позиции взрослого по отношению к ребенку и общение с тем, кто «меньше тебя, но так же велик, как ты».

 

1 глава

Инициация

 

Следующий текст представляет собой открытие уже другого литературного подхода к детству. Это не нарциссическая и не идеологическая проекция взрослого писателя или воспитателя, не игра в архетип и не банальное стилистическое упражнение; это правдивая история ребенка, выслушанная изнутри и рассказанная открыто и свободно. Могущество желания, заставляющее пятилетнюю девочку выдержать ученичество, выйти победительницей из испытания, согласиться на болезненный переход от воображаемой книги к объективной банальности повествования, написанного взрослыми для послушных детей. Читатель может оценить, сколько жестокости содержат подчас методы чтения, насколько болезненным бывает процесс инициации, даже если это попросту процесс примирения с реальностью; но помимо этого новый читатель обнаружит, что он и сам может восприниматься другими людьми как объект – объект, испещренный знаками.

На этих страницах Франсуаза Дольто рассказывает, как она училась читать. Она пробуждает во множестве своих читателей забытые воспоминания об их собственном опыте, и поэтому публикация данного текста в книге о детях представляется нам полезной и уместной.

 

Туфли Абу Касима

Я решила рассказать вам одну историю: «Туфли Абу Касима», или, вернее, как я на ложе страданий и разочарований открыла для себя счастье читать – что и говорить, запредельное счастье…

«Туфли Абу Касима»! Замечательное название, правда? Догадываюсь, что оно заинтриговало вас, как предстоящий футбольный матч. Это заглавие книжки в роскошном красном переплете, которая для меня ассоциируется с часами надежды пополам со слезами. («Франсуаза, почему ты плачешь?» – «Потому что мне никогда ее не одолеть!») Звучание этого заглавия вызывает у меня в памяти солнечный августовский день 1913 года у моря, в Нормандии, где я сделала открытие, которое помогло мне резко перейти от безграмотности к культуре! Может быть, этот ослепительный прорыв, озаривший, как вспышка, мою обычную, каждодневную жизнь, это мое второе рождение было подготовлено долгим безмолвным и упорным трудом во тьме?

Читать? Какое необыкновенное, изумительное ощущение! А для всех окружающих это казалось вполне естественным: логическое продолжение событий, как говорят ничему не удивляющиеся взрослые. Не удивительнее, чем чудо рождения, но тоже чудо: вещь, состоящая из бумажных листов, заполненных черными значками, рассказывает историю, представляет нам какую-то страну, какой-то пейзаж, оживляет перед нами воображаемые существа. Чудо и то, что слова, смешиваясь с нашими мыслями, приводят к нам людей, других людей, прямо сюда, в нашу комнату. Чудо, что в пространстве, залитом светом настольной лампы, это сокровище – книга – привносит в сердце другую, отделенную от нас жизнь, которая таится в значках, требующих расшифровки. И потом, как странно, что без читателя, или если захлопнуть «объект», эти волшебные страницы – просто вещь, не более того. И сам этот объект, книга, конечно, не такая вещь, как все другие, но все-таки она ведь не умеет мечтать. А что, если и мы, мы сами, каждый из нас, существа из плоти и крови, – тоже вещи, то красные, в позолоте, то старые и растрепанные, и тоже испещрены значками? Другие, если напрягут внимание, если просветлятся сердцем, могут нас прочесть, а мы этого и не узнаем, нам и во сне-то это не приснится. Что, если каждый из нас, благодаря своему существованию в качестве «объекта», дает другим возможность читать, расшифровывать самого себя, узнавать и фантазировать о себе и о других?

Как сейчас помню революцию, которая свершилась в моем детском сердце. Сколько радости сулили все эти книги, выстроившиеся на полках в шкафу, когда я разбирала их названия на корешках! Потому что с того памятного августовского дня (а было мне без малого пять лет, и я любила играть, а кроме того, я была четвертым ребенком в семье, и в нашем доме, как только он просыпался и наполнялся вкусным запахом поджаренного хлеба, никогда не бывало тихо) я помню свет, пробивающийся между затворенными ставнями, пока все еще спят, помню этот час, исполненный мягкого очарования и тишины. Свернувшись калачиком в кресле, под солнечным лучом, в котором без устали плясали таинственные пылинки, я открывала том и, глухая к окружающему, нетерпеливо в него погружалась. Новенькие и растрепанные книги, учебники старших братьев и сестер, сказки и приключения, томики, украшенные эмблемой в виде лаврового венка, – отца награждали ими в детстве, когда он учился в лицее города Ванва: римская история, Жюль Верн, сказки Флориана, братьев Гримм, Андерсена, Перро. Страницы с золотым обрезом, переплетенные выпуски детского еженедельника 1880 года «Моя газета» с рисунками, на которых были изображены дети в старомодных нарядах, точь-в-точь мои родители на фотографиях Надара… А потом… ведь научившись читать, я научилась и писать… на листах в линейку, прямо по этим рельсам, я писала письма (послания, в которых выстраивались гуськом почти неразборчивые буквы) бабушкам и особенно моей милой прабабушке, которая сразу же на них отвечала. А когда поднимался шум и гам, сопровождавший завтрак, я поджидала почтальона… Как видите, «Туфли Абу Касима» произвели в моей жизни революцию.

С какой благодарностью вспоминаю я «мадмуазель», молодую люксембургскую учительницу, которая тем летом 1913 года приходила помогать матери, ожидавшей пятого ребенка! Ее приглашали «к старшим». Мы шли с ней на пляж, она вязала или вышивала, а я пристраивалась рядышком, в тени зонтика, и восхищалась ее сноровкой.

– Ну, Франсуаза, иди поиграй, выкопай ямку, не болтайся без дела!

«Болтаться без дела» – это было ее любимое выражение для определения состояния созерцания или задумчивости. Милая мадмуазель! Она постоянно чем-нибудь занималась. Для нее размышлять значило «болтаться без дела», то есть предаваться бесполезному занятию! Меня это удивляло. А потом как-то раз она захватила на пляж для меня (для меня!) вязальные спицы, набрала для меня петли и показала, как связать одеяльце для моей куклы. Это было здорово! Я научилась вязать – как мне это нравилось, как нравилось! Мы с моей учительницей узнали друг друга поближе. По вечерам старшие делали задания, полученные на лето, а я, высунув от усердия язык, вязала где-нибудь поблизости. Чудеса: она умела поднимать петли, которые спускались (они не сами спускаются, объясняла она мне, – это ты их «потеряла»). И вот дома, пока старшие занимались с учительницей, я обнаружила красную книжку, не слишком толстую, с потрясающими картинками. Если у меня спускалось слишком много петель, я ждала, когда мадмуазель освободится и поправит дело и – точь-в-точь как она порой читала мне вслух какую-нибудь историю, так я сама себе «читала» эти замечательные картинки. Да, конечно, я потихоньку «болталась без дела». Мадмуазель поглядывала на меня краешком глаза. Иногда я засматривалась на твердый переплет книги. Я мечтала. Я пыталась вспомнить во всех подробностях какую-нибудь картинку (они назывались «гравюрами»), потом открывала книгу и всегда удивлялась, когда обнаруживала, что картинка такая, как была. В моих воспоминаниях верблюды, ослы и люди в тюрбанах двигались, а в книге они были неподвижны.

Взрослые потешались надо мной, видя, как я то открываю книгу, то закрываю, то снова открываю. Особенно им было смешно, когда я объясняла, что меня удивляет. Но мадмуазель не смеялась. Она говорила мне, как что называется: мечети, восточный базар, турецкий полумесяц, похожий на полумесяц луны, тюрбан, кафтан, феска, женщины в чадрах, пальмы, турецкие туфли. И я уже не обижалась на картинки за то, что они неподвижны, я смотрела на них, держа в голове все эти замечательные слова, и это было все равно что побывать там самой. Как-то раз она мне сказала, что книжка называется «Туфли Абу Касима». Абу Касим – это был человек в тюрбане, с бородой, в кафтане с широким кушаком, все время о чем-то споривший там, на восточном базаре, где рябило в глазах от ярких красок, синих теней и ослепительного света.

Все пространство на страницах, кроме гравюр, было покрыто крупными буквами. Через несколько дней мадмуазель мне сказала:

– Хочешь научиться читать? Ты сможешь прочесть эту книгу и узнать историю, которая в ней рассказана.

– Да! Хочу!

На другое утро мы начали. Вышеупомянутые «Туфли Абу Касима» лежали тут же, на столе, но мадмуазель не стала раскрывать эту книгу. Она раскрыла другую, маленькую, тоненькую, обернутую в синюю бумагу с белой прямоугольной наклейкой, обведенной двумя синими чертами, как воротничок матроски. На наклейке было написано какое-то слово, и мадмуазель сказала, что это «Франсуаза».

– Это твой учебник чтения.

Вот как полагалось учиться читать.

Она открыла первую страницу. Тоненькая книжка раскрывалась легко, ее не надо было придерживать, как «Туфли Абу Касима», которые норовили захлопнуться, если не придержать обеими руками. Там были только значки – мадмуазель сказала, что это «буквы». Когда их произносишь, получаются звуки. Буквы были прописные и строчные. Одни состояли из толстых линий, другие, такие же, – из более тонких, были с наклоном и без наклона, острые и округлые, печатные и письменные, то есть курсив. Какое красивое слово! – думала я. (Писать курсивом! Это все равно что для господина Журдена говорить прозой! Сущее волшебство!)

Буквы были гласные и согласные, то есть такие, которые, если не связать их с гласными, не имели своего звука, а еще были дифтонги и… всякие ловушки. Ловушки – это были всякие значки, о которых забываешь: акценты, трема, точки, апострофы, тире, хвостик под буквой «с», запятые, – словом, все те значки, которые легко упустить из виду, – они кажутся не очень важными, не произносятся, но изменяют звучание написанного, заставляют иначе произносить записанные буквами звуки или даже, непостижимым образом, изменяют смысл всего словосочетания, превращая его в вопрос или в ответ, в шутку или в серьезное замечание. Поразительный оказался учебник, но это продолжалось недолго.

По утрам мадмуазель звала меня. На каждой странице, справа, была маленькая картинка с предметом, название которого начиналось с какого-нибудь звука, глухого или звонкого (согласного!), а рядом были изображения буквы: прописной и ее близнеца – строчной, причем буквы, обозначая один и тот же звук, выглядели по-разному: одна и та же могла быть письменной и печатной. Эти знаки занимали левую часть страницы. На каждой странице соблюдался один и тот же порядок. Но это была только верхняя половина страницы. Нижнюю половину занимали сочетания этих знаков с теми, которые встречались на предыдущих страницах. Мадмуазель указывала на знаки острым кончиком ножа для разрезания бумаги, а я искала звук, соответствующий букве. Я так усердно напрягала внимание, словно пыталась заметить, как делается фокус или разгадать загадку. Если я угадывала, конец ножа скользил вперед. Если нет, он застревал на месте, или, того хуже, мадмуазель возвращалась к одной из предыдущих страниц и оставалась там, пока я не найду то, что надо, а потом мы возвращались к странице, на которой споткнулись.

Мне хотелось идти вперед, заглянуть на другие страницы. Но не тут-то было! Незнакомое сочетание значков – и вот опять я должна возвращаться назад, на ту страницу учебника, где эти значки и звуки, которые они передают, встретились мне в первый раз.

После этого мадмуазель брала тетрадку с широкими линейками, и я писала выученные в этот день буквы карандашом, кончик которого то и дело обламывался, потому что я нажимала изо всех сил. Мадмуазель меня не ругала. Я чувствовала себя глупой и неуклюжей. Она чинила карандаш перочинным ножичком, сперва состругивала дерево, потом терпеливо затачивала грифель и приговаривала:

– А ты пока что расслабь руку, вот так, хорошо. Нет, не смотри на часы. Надо переписать всю страницу из учебника, это будет три строчки в тетради.

Я не видела никакой связи между этой, как она говорила, «работой» и все время отодвигавшейся надеждой прочесть историю в замечательной книжке «Туфли Абу Касима», по-прежнему лежавшей в углу стола.

А старшие братья и сестра хихикали надо мной, когда я выходила из комнаты моей учительницы:

– Ну что, «Туфли Абу Касима», интересно?

А я упрямо отвечала (ужасно сердясь на них):

– Да, очень.

– Врунья! О чем ты сегодня прочла?

Увы, не могла же я им сказать все как есть: «Па, пе, пи, по, пу. Нья, нье, ньи, ньё, нью». Поэтому я отвечала:

– О восточном базаре, о пальмах в пустыне… Да мало ли… Но вы слишком глупенькие, не стану я вам рассказывать.

Иногда мадмуазель приходила мне на выручку:

– Не насмехайтесь, она хорошо запоминает, скоро она будет читать.

Как? Неужели эти полчаса совершенно бессмысленных усилий – это и называется учиться читать? Неизменно спокойная мадмуазель называла это – «наша с Франсуазой работа» и, казалось, была довольна, в то время как я не видела ни смысла, ни конца этому бормотанью звуков, которые ничего не означали, потому что это были только звуки.

Наконец добрались до последней страницы с Z (zed) и с картинкой зебры. В Париже мы жили на улице Гюстава Зеде. И хотите верьте, хотите нет, мадмуазель написала на тетрадном листе образец «Улица Гюстава Зеде», а я аккуратно перерисовала эти значки, как картинку, не понимая, что записываю звуки, которые мне знакомы. Помню, чтобы доставить удовольствие учительнице, я согласилась, что написала название нашей улицы в Париже, но так и не поняла, почему она уверяет меня, что это наша улица.

Вереницы букв, группы звуков, которые я бубнила и писала на страницах тетради, не имели ничего общего с такими естественными модуляциями голоса, которые образ моей улицы вызывал у меня в памяти, когда, возвращаясь с прогулки, я весело выкрикивала, забыв об усталости и страхе не найти дорогу домой:

– Вот и пришли! Улица Гюстава Зеде!

После страницы с zed шло несколько страниц без картинок, со строчками, заполненными черными значками, сперва крупными, потом помельче. Это были «упражнения в чтении». Ну и дела! Мадмуазель сказала, это «текст».

– Ну, давай! Ты знаешь, что можешь!

И я приступила. Каждый раз, когда я забывала или ошибалась, приходилось возвращаться на ту страницу, по которой я в первый раз учила эту группу знаков, этот «слог», этот «дифтонг», которые сейчас не узнала.

До чего было обидно возвращаться к этим уже пройденным страницам – я-то воображала, что уже добралась до конца злополучного учебника! До того самого конца, после которого, как говорила мадмуазель, я смогу читать «Туфли Абу Касима»!

Как бы то ни было, надо было прочесть эти последние четыре страницы «текста».

Через неделю, которая показалась мне очень долгой, мадмуазель сказала, что теперь все хорошо:

– На этот раз ты прочла без ошибок.

Я не понимала этих «текстов». А мадмуазель была в восторге. Воистину взрослых понять трудно!

– Франсуаза, завтра начнем «Туфли Абу Касима».

– Какая радость! С учебником уже всё?

– Да, но мы его будем держать под рукой на случай… если тебе понадобится повторить!

На другой день я пришла заниматься в большом возбуждении.

– Дойдем до сих пор, – сказала мадмуазель, поставив карандашную пометку на пятой или шестой строчке первой главы.

– Нет, нет, до сих пор, – возразила я, показав на конец первой страницы.

Она засмеялась:

– Посмотрим.

И вот я уже бубню слоги, составленные из букв, и перескакиваю через один самый непонятный слог, чтобы поскорей добраться до конца слова.

– Нет, нет, внимательней, ты пропустила слог.

И мадмуазель, карандашом рисуя сверху дужки, принялась отделять слог, который мне предстояло прочесть, от следующих. Она поправляла:

– Нет, не так: «д» и «е» – это не «ед», это «де», а потом «р-е» – «ре» – «ре» и «в-о», да так и читай, «во». Теперь читай слово целиком (она соединяла три маленьких дужки одной большой): «де-ре-во», «дерево». Посмотри, «едрево» – это же ничего не значит. Хорошо. Но ты устала, до сих пор ты читала очень хорошо, без ошибок, а теперь читаешь как попало. Хватит на сегодня.

Мы не добрались даже до ее карандашной пометки!

– Завтра пойдем дальше, но если хочешь, перепиши себе в тетрадку письменными буквами первые строки, до этой точки. Будь внимательна: в книжке буквы не письменные, а печатные.

Писать то же самое, но по-другому было опять-таки странно, но забавно. Мадмуазель не делала никаких замечаний. Остановившись, я посмотрела на нее.

– Пиши дальше, хорошо, правильно.

Но зачем все это?

Я очень любила мою учительницу, но совершенно не понимала, что она заставляет меня делать. К чему это нас приведет?

Помню день, когда впервые прочла без ошибок (как она сказала) целое предложение. Это было предложение, потому что оно начиналось с большой буквы, там были запятые, на которых надо было остановиться и набрать воздух, а дочитав до точки, следовало сделать паузу.

– Хорошо, читай следующее предложение.

И мой взгляд поплелся дальше, а голос, напряженный и монотонный, бубнил слог за слогом слова, по которым я водила пальцем. Мадмуазель не рисовала больше карандашом дужек над строчками, не закрывала пальцем непрочитанную часть слова. Наконец я добралась до точки, за которой начиналось «с красной строки».

– Очень хорошо. Что ты прочла?

Я показала на абзац:

– Все это.

– Да, но что ты прочла? О чем здесь говорится?

На правой странице была картинка. И я пустилась придумывать, о чем (как мне казалось) говорила эта картинка. Мадмуазель очень серьезно и все так же спокойно сказала:

– Нет, это ты придумываешь. Это не то, что здесь написано и что ты так хорошо прочла.

– Как? (Что она имеет в виду, когда говорит «очень хорошо прочла»?) Честное слово, здесь так написано.

– Тогда читай сначала (слезы, носовой платок). Ну не унывай, у нас получится.

– (К чему это все? Все время сначала да сначала.) Нет, нет, мне больше не хочется читать.

– Ну, Франсуаза, у тебя уже почти получается… Не унывай!

И я, всхлипывая, принимаюсь сквозь слезы читать полстраницы с самого начала. Невыразительная, бессмысленная вереница звуков, которые трудно произносить, тем более что мешают слезы и все время приходится сморкаться.

В третий, в четвертый раз читаю этот проклятый абзац, и мадмуазель по-прежнему спокойно спрашивает:

– Ну о чем здесь говорится? Полно, утри слезы, высморкайся, попей воды, вот так, а теперь сначала, на запятых отдыхай. Слушай хорошенько, что читаешь.

Слушать? Слушать?? Начинаю сначала и – о чудо! Я стала слушать, что читаю, и фраза обрела смысл! Это было замечательно! Добравшись до точки, я пошла дальше, слушая свое чтение, потом, добравшись «до красной строки», начала сначала, хотя мадмуазель ничего не говорила, – просто для собственного удовольствия; сперва я читала медленно, слушала сама себя, и мой напряженный, монотонный голос делался увереннее, я читала уже быстрее, останавливалась на запятых, продолжала, понижала голос на точках! Я не хотела останавливаться, но всех уже звали к столу. Так вот что такое читать? Каждое предложение, каждый абзац что-то означают. Да, но…

За столом мадмуазель сказала маме:

– Готово, Франсуаза читает.

– Быстро научилась.

– Да, хотя Франсуазе показалось, что не очень, и я не вполне уверена, что ей это понравилось. Правда, Франсуаза?

– Нет, понравилось… просто я не знала, что такое читать.

Братья спросили:

– Ты думала, это как?

– Не знаю… Как-то по-другому.

– Какая ты все-таки дурочка! Читать – это и есть читать, а писать – значит писать, вот и все.

Они, конечно, были правы, наверное, так оно и было.

После обеда на пляже я подошла к зонтику, под которым сидела мадмуазель с вышиванием.

– Скажите, мадмуазель…

– Что такое?

– Я хотела бы знать, как по правде учатся читать.

– Но ты же теперь знаешь.

– Да, потому что вы сказали, чтобы я слушала… И тогда мне стало понятно, но может быть, завтра я уже так не сумею!

– Что ты! Теперь уже не забудешь. Это все равно что ходить: если научилась, то уже не разучишься.

– Да, но я про то, что там написано… Хорошо, что мне понятно, но это не интересно, это не настоящие «Туфли Абу Касима».

– Нет, настоящие – это начало истории. Ты прочла первую главу.

Я задумалась.

– О чем ты размышляешь?

– Я думаю, почему вы мне раньше не сказали, чтобы я слушала.

– Нет, я тебе все время говорила, но у тебя не получалось слушать, тебе, наверно, было слишком трудно следить глазами.

– А когда читаешь и слушаешь, это другая история, чем та, что нарисована?

– Иди играй, завтра разберемся, что тебя смущает.

А на другое утро я читала уже быстрей и понимала прочитанное, но в книге и в самом деле не говорилось о том, что я хотела узнать.

– Почему он говорит не то, что на картинке?

– Послушай, – объяснила мадмуазель, – тот, кто рисовал, сперва прочел историю, а потом придумал картинки про то, что прочел. Если бы ты не видела картинок, ты бы тоже их придумывала, исходя из текста.

– Но «тексты» – это же то, что было в конце учебника?

– Конечно, ты права, но история о туфлях Абу Касима – это тоже текст.

– Ах, это текст? Текст – это и есть история? (я растерялась). Тексты в учебнике были ни о чем, просто упражнения в чтении.

– Нет, это были предложения, в которых про что-то говорилось. А ты не поняла?

– Нет, там не было картинок, одни слова.

– Но это как раз и значит читать: картинки не нужны; думаешь, о чем здесь говорится, и можешь нарисовать, как ты представляешь себе прочитанное.

– Ага! Но бывают такие слова, что я себе ничего не представляю…

Истина приоткрылась мне; вместе с новым знанием я осознала то, что до сих пор было для меня непредставимо. Игра воображения, которое разбудили во мне замечательные картинки этой волшебной книжки, оказалась ловушкой. История, которую я жаждала узнать, была приманкой, ради которой мне так хотелось научиться читать и благодаря которой я «так быстро научилась», но какое разочарование я испытала, усвоив это новое знание!

Тогда мне было удивительно, что я сумела научиться читать. Да, научилась, – но это и все! И теперь я уже не могла утратить это знание. Затем я осознала, что это то же самое, как ездить на велосипеде. Это не забывается. Невозможно спутать названия цветов, нельзя не отличить верную ноту от фальшивой. Мне это казалось таким странным… Я пыталась разучиться читать… Я обнаружила, что, если смотреть определенным образом, буквы расплываются… как будто я не умею читать. Но я знала, что это просто забавный фокус (я нарочно делала так, чтобы глаза разъехались в разные стороны). Я не «могла» читать, но я все-таки «умела» читать. И потом, мой фокус не удавался с крупными буквами, как в заголовках газет. Помню, я, совсем маленькая, задумалась над необратимостью знания: даже если больше не хочешь знать того, чем овладела после долгих стараний (я, например, сперва овладела чтением, а потом почувствовала, что угодила в ловушку, что хотела этого по глупости) – все равно ты это уже знаешь.

Но, между прочим, воспоминание об этой необратимой перемене осталось для меня связано с незабвенными «Туфлями Абу Касима», с теми восхищавшими меня черно-белыми «гравюрами», с плоским текстом, так отличающимся от всплеска моего воображения, порождавшего образы, которые оказались настолько красноречивы, что вызвали у меня желание и настойчивое стремление научиться читать; и это стремление благодаря моей наставнице и ее учебнику открыло мне дорогу к культуре. А если бы у меня не было личной мотивации в виде определенной книги, которую я сама выбрала и на которой сосредоточила все свои желания? А если бы я часами сидела в школе вместе с тремя десятками других детей, для которых так же, как для меня, смысл уроков чтения не оправдывался бы необходимостью прочесть именно эту книгу, необходимостью, которую поняла и использовала мадмуазель, борясь с моим сопротивлением и усталостью, умело поддерживая во мне мужество и справляясь с моим упрямством? Именно эта «мотивировка необходимостью» вкупе с учебником, а главное, с межличностными отношениями ученицы и учительницы, питавших взаимное доверие, все это вместе привело к успеху. Научить человека грамоте… Когда? Как? Зачем?

А родись я на пятьдесят лет позже, в эпоху мультфильмов, аудиовизуальных средств, комиксов, – появилось бы у меня это пылкое желание научиться читать?

Может быть, об этом лучше спросить философов.

 

2 глава

Происхождение детского психоаналитика и его путь

Чтобы лучше понять труд Франсуазы Дольто и тот огромный, возрастающий с каждой новой сменой поколений интерес к нему, необходимо поместить этот труд в его исторический контекст и упомянуть не только о препятствиях, стоявших у нее на пути, но и о постепенном развитии «идеи» исследовательницы, которая была в то же время и ее призванием. Мы увидим, что психоанализ оказался, в сущности, подспорьем и подтверждением детской, девичьей и женской интуиции.

Итак, после того как в возрасте пяти лет я открыла для себя чтение, мне стало ясно, что я буду делать дальше: я буду издателем детской газеты.

Когда я еще не умела читать, меня завораживали детские газеты, которые я видела в киосках или в руках у старших братьев. Я восхищалась чертежами самоделок, которые надо была смастерить из картона или из лоскутков, хотя чтение инструкций еще было мне недоступно. У нас были еженедельники 1880 года, переплетенные в свое время для братьев и сестер моей мамы. Их достоинства и недостатки были для меня очевидны. Быть взрослой и умной значило выпускать детскую газету, которая обладала бы достоинствами других газет, но была бы свободна от их недостатков, в частности от неправдоподобия выдуманных «правдивых историй».

К восьми годам мои планы изменились.

– …А ты, Франсуаза, кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

– Врачом-воспитателем.

– Что это значит?

– Это значит таким врачом, который знает, что дети иногда болеют от того, как их воспитывают.

Я была четвертым ребенком в семье (в ту пору нас, детей, было у родителей уже шестеро). У англичанки, которая ухаживала за малышами (мама занималась теми, кто постарше), часто возникали стычки с кухаркой. У самого младшего бывали рвоты. Вызывали врача, и он предписывал диету. Малыш плакал от голода. Я замечала, как из-за домашних неурядиц, которые скрывали от мамы, дети выбиваются из нормального ритма. Я знала об этом, но помалкивала. Я понимала, что происходит.

Забившись в уголок, я раздумывала: почему доктор не спрашивает, что у вас произошло? Почему, узнав, что у младшего брата несварение желудка, он говорит: «Надо посадить ребенка на диету и три дня держать дома»? А ведь если бы он спросил: «Что у вас произошло от шести до восьми вечера?» – именно тогда брата начало рвать, он бы узнал, что англичанка переругалась с кухаркой и та на нее наорала… А я это заметила (мне было пять лет), но никто меня об этом не спрашивает. И мне казалось, что, знай об этом врач, он бы мог успокоить моего братика:

– Не обращай внимания, они поссорились, но не нужно из-за этого переживать. Это вечная женская склока между кухаркой и мисс. Я давно это понял, так что ты вполне можешь обойтись без рвоты. Какое тебе дело до их ссор!

Дома всегда было полно народу: дяди, тети, бабушка с дедушкой. Много веселья, но и много осложнений. Такая насыщенная семейная жизнь позволяла наблюдательному и восприимчивому ребенку, каким я тогда была, осознавать, до какой степени отношения между людьми и всяческие испытания влияют на их эмоциональный тонус, на их здоровье. То, что называли болезнями, на самом деле было эмоциональными реакциями. У меня на глазах женщины и дети физически или психологически расклеивались, потому что их отец, или брат, или жених пропал без вести на войне или потому что один из сыновей освобожден от воинской повинности… Я говорила себе: «Какие дураки эти доктора, они не понимают детей. И взрослых тоже не понимают. Может быть, если бы все эти люди кричали или плакали, им бы не нужны были лекарства».

Мне хотелось, чтобы врач, которого мама вызывала, когда кто-нибудь из детей заболевал, не попадал в плен мнений, которые высказывала мама – это, мол, начало болезни, – а понимал, что ребенок хочет что-то выразить, и догадывался бы, в чем дело. А мама тревожилась и решала, что ребенок болен. Разумеется, ребенок не мог объяснить маме, что именно произошло. Может быть, он уже и сам об этом не помнил.

Если нам нездоровилось, у мамы портилось настроение (на самом деле она тревожилась). Мы чувствовали себя виноватыми, что доставляем маме беспокойство. Приходил врач, укладывал нас в постель, мы томились. Мне казалось, что было бы лучше разрешить выздоравливающему ребенку встать, поиграть, если он чувствует, что это ему по силам. Моя мама послушалась бы врача, если бы он ей это посоветовал: она и сама была непоседой. Но…

– Доктор велел тебе сидеть дома, не утомляться… или даже лежать в постели: до тех пор, пока температура не упадет до 36,8°.

Силы с каждым днем прибывали, а приходилось притворяться инвалидом, несмотря на то, что состояние вполне позволяло встать. Надо было оставаться пассивными. Мне это казалось глупым и несправедливым. С какой стати кто-то посторонний приказывает тебе лежать? Почему мы должны лежать в постели? Глупо. Когда-то врачи предписывали «оставаться у себя в комнате». Но в те времена в той же комнате жили и все остальные. В наше время, когда уже топили во всем доме, это стало означать полную изоляцию. Даже если твоя болезнь не заразна или опасность заразить других миновала. Я понимала, что нельзя ходить в школу, если можешь заразить других учеников. Но ведь дома я могла развлекаться, читать, делать все, что хочу. Почему под предлогом болезни я должна валяться в постели, если мне хочется встать?

Согласно моим детским представлениям, «врач-воспитатель» так бы не поступал. Ни за что!

У меня не было ни малейшего сомнения: болезни бывают от семейных неприятностей. (В действительности, конечно, бывает и по-другому.)

Дети могут великолепно понять чутьем, что нужно всем детям. Даже маленькие могут подать дельный совет. Может быть, врожденная интуиция подсказала мне то, что спустя два-три десятилетия получило название психосоматика? Нет. Думаю, что к выбору профессии, которая давала мне выход на будущее с оглядкой на настоящее и прошлое, меня подтолкнул опыт войны 1914 года.

Когда разразился всемирный конфликт, мне было пять с половиной. С этого возраста и до десяти лет (до 1918 года) я присутствовала при трансформации семей, и меня потрясли многочисленные драмы людей, которые, лишившись среды, обеспечивавшей им устойчивость и безопасность, оказывались не готовы принять свою судьбу. Семьи разрушались из-за отсутствия отцов. Одни женщины сходили с ума, другие становились «неврастеничками». Взрослые оказывались хрупкими. К тому же – деньги. Вдова, не имевшая никакой квалификации, должна была зарабатывать на жизнь. Вокруг я видела женщин-служащих, женщин-лавочниц, которые работали и не утрачивали равновесия, даже если мужа или сына убивали на войне.

Портнихи неплохо зарабатывали и не стыдились того, что они портнихи. Но одна военная вдова из буржуазной среды не могла быть портнихой, хотя руки у нее были умелые, она не имела профессии, люди не хотели к ней обращаться; ей приходилось шить тайком и сбывать свои изделия через посредниц за сущие гроши… И все эти женщины не могли обеспечить своим детям такую жизнь, как при мужьях… Несчастные, недоедающие, всеми пренебрегаемые, униженные, они теряли лицо, теряли силы, и вся их жизнь шла под откос. Это меня поразило. И я себе сказала: человек должен рассчитывать только на самого себя и в случае надобности уметь заработать себе на жизнь. Во мне укоренилась мысль, что женщина, которая растит детей, должна еще до замужества обзавестись профессией, чтобы потом, если с мужем случится несчастье, если он погибнет на войне, попадет в аварию или заболеет, она могла обеспечить детям ту жизнь и то воспитание, которые они с мужем для них предусмотрели.

Итак, получить профессию. Но не какую попало.

Другое наблюдение склоняло меня к выбору профессии, которая была бы не только средством обеспечить существование. Во время войны 1940 года были МЯСы (это расшифровывалось как Масло-Яйца-Сыр. – Примеч. сост. франц. изд.) – спекулянты, торговавшие на черном рынке при оккупации. Новые богачи, нувориши – так называли их в войну 1914-го. Было известно, что они наживаются на нищете людей. Они спекулировали на чужом несчастье, покупая задешево дома, мебель, драгоценности, землю, акции, а потом перепродавали как можно дороже. Я не хотела заниматься коммерцией, потому что коммерция представлялась мне занятием для негодяев. На самом деле это не так. Посредники необходимы, просто все дело в способе посредничества, в соблюдении или несоблюдении законов.

«Бывают такие профессии, – думала я, – которые несовместимы с человечностью».

Закон, провозглашавший мораль извлечения выгоды за счет других, меня возмущал. Я видела, как люди, которыми я восхищалась, которых считала порядочными, за годы войны превратились, с моей точки зрения, в жуликов, эксплуатировали время, здоровье других людей. На мой взгляд, это было падение. «Бывают такие профессии, – думала я, – которые несовместимы с человечностью».

Это заставило меня обратиться к заботе о детях – ведь многие взрослые меня разочаровали, – потому что для живых существ в процессе становления можно было сделать очень многое; они еще не были изуродованы, разрушены жизненными испытаниями (или жизненными удачами).

…«Врач-воспитатель». Он, по крайней мере, связан с будущим.

Помимо этого, я надеялась выйти замуж, родить детей, и если муж будет достаточно зарабатывать, жить по-буржуазному, на содержании мужа. Я не видела в этом ничего дурного; с моей точки зрения, роль женщины заключалась в поддержании домашнего очага и воспитании детей. Если муж зарабатывает достаточно – прекрасно. Но я себе сказала: до замужества я хочу получить профессию, потому что мало ли что… Я видела столько вдов, оставшихся с детьми на руках и без всяких средств. Служба социального обеспечения появилась лишь в 1936 году. Людей разоряла не только война. Были и кризисы, и американский крах 1929 года, и русская революция с ее эмигрантами. И болезни…

В шестнадцать лет, получив степень бакалавра, я хотела продолжить учебу и стать врачом. Но пришлось ждать годы, прежде чем я смогла записаться на медицинский факультет. Почему? Потому что мать возражала, а отец к ней присоединился: ты теперь наша единственная дочь. У тебя пять братьев. Оставайся при нас. У тебя нет никакой насущной необходимости зарабатывать на жизнь.

– Когда тебе стукнет двадцать пять, делай как знаешь. А до тех пор живи с нами. Если не передумаешь, уйдешь из дому после двадцати пяти.

У меня не было никаких причин огорчать родителей.

Сначала в нашей семье было две девочки и четыре мальчика. Я была четвертым ребенком. Моя старшая сестра за несколько месяцев сгорела от рака, ей тогда было восемнадцать, а мне – двенадцать лет. Когда мне было пятнадцать, мама родила пятого сына. Для нее была непереносима мысль, что единственная оставшаяся у нее дочь уйдет из семьи. И потом, с ее точки зрения, если девушка решила получить образование, она обрекает себя на безбрачие и бездетность. В нашей семье, как с материнской, так и с отцовской стороны, я была первой девушкой, изъявившей подобное желание.

– Ты не создана для этого, – твердила мать.

– Я хочу сама зарабатывать себе на жизнь, – возражала я, – жить в своем собственном доме.

– Ты можешь остаться с нами, и потом, рано или поздно ты выйдешь замуж…

– Я хочу получить образование и профессию.

– Значит, ты не собираешься выходить замуж? Можно учиться и дома, не посещая университета.

– Да, правильно, но я хочу изучать медицину. Это мне интересно, и я хочу обеспечить себя серьезной профессией – пускай даже потом я выйду замуж, обзаведусь детьми и не буду работать.

С точки зрения наших матерей, порвать с привычками женщин их социальной среды означало сбиться с пути. В кругу, к которому принадлежала моя мама, мысль, что женщина стремится получить образование, чтобы зарабатывать себе на жизнь, вызывала ужас. Мне грозило наихудшее – моя мать предсказывала: никто тебя не возьмет замуж. Это значило – лишить себя и ее потомства. Безумие. Позор. Даже для моих родителей, людей, восприимчивых к культуре настолько, что дома у нас не существовало никаких ограничений в чтении. А поскольку интересы у меня были разносторонние – шитье, музыка, спорт, – скучать мне было некогда. Я терпеливо ждала. И я об этом не жалею. Я была немного старше своих однокурсников, когда приступила к учению, которое в то время сразу же вводило студента в больницу и сталкивало с людским страданием.

Еще одно воспоминание-веха, свидетельствующее о том, что Франсуазе Дольто легко и естественно было обращаться к маленьким детям как к равным существам: она не фиксируется на росте, как большинство людей. Какого роста человек: большого или маленького – ей безразлично.

В детстве я прочла книги одного шведа по гимнастике для женщин, для мужчин, для детей. Это были новые альбомы, предлагавшие очень простые движения. Семейная шведская гимнастика – считалось, что для того чтобы быть здоровым, надо приступать к ней с самого детства. Мой взгляд задерживался на изображениях детей, которые катались в санках по снегу, – я никогда такого не видела. Это были люди из моих снов, пейзажи из волшебных сказок.

Меня это восхищало. Родители не занимались спортом, только ездили на велосипедах во время каникул.

Все люди на картинках выглядели довольными: видно было, что детям в радость бегать и играть на воле. Мне очень хотелось последовать их примеру – я-то всегда ходила в платьицах, в носочках, в туфельках! Летом наши морские купания длились несколько минут!

Но мы посещали занятия по гимнастике. Мама считала, что осталась маленького роста потому, что в молодости не занималась гимнастикой! Хотя ее брат и сестра, которых воспитывали так же, как ее, выросли высокими…

Мне не казалось, что она маленького роста. Удивительно: рост у нее тот же, как у моей дочери, 151 см, а дочка не кажется мне маленькой. Но мама страдала от своего роста, а моя дочь не страдает.

Для меня рост людей не имеет никакого значения, лишь бы они чувствовали себя уютно в своей шкуре и тело соответствовало их жажде деятельности. Сама я среднего роста.

По тогдашним меркам отец, братья и сестра считались высокими; рост самого мелкого из моих братьев 176 см. Даже когда я была маленькой, мне было все равно, какого кто роста, лишь бы человек был живой и общительный. Это очень удивило моего мужа, считавшего себя коротышкой, хотя в нем было 169 см роста! Он был типичный украинец, с юга России, мускулистый, пропорциональный… Чего еще?

Вот еще одно расхождение в мыслях между мной, моими родителями и многими другими людьми, считавшими, что высоким быть «хорошо».

Для меня быть врачом – это значило не пестовать телесное совершенство, а увязывать здоровье с жизнью тела и духа. Это был поиск равновесия между жизнью для себя и жизнью с другими, а не стремление к «норме». Это было немного расплывчато, но я не имела ни малейшего желания стремиться к «норме» – ни к физической, ни к умственной.

«Мифологические» прогулки с младшим братом убедили девушку, что дети стоят у истоков знания и что опасно подавлять их воображение.

Мне было пятнадцать, когда в нашей семье родился самый маленький. Мама была разочарована: она только что потеряла старшую дочь, и ей не хотелось пятого сына. Она кормила его грудью, как всех нас, но сама занималась «средними», а мне поручила заботиться о малыше, о его играх, о его воспитании. Я ему любила рассказывать сказки и легенды, черпая вдохновение в великих мифах. Я имела возможность наблюдать, с какой легкостью, с какой естественной радостью маленький ребенок развивает и одушевляет воображаемую жизнь, которая, быть может, реальна, как сама реальность. Это глубинная реальность коллективного сна наяву. С его точки зрения, мифологические персонажи жили среди нас. Гуляя с ним в саду Тюильри, я показывала ему Сону и Рону, реки, изображенные в облике людей, и он радовался, видя, что в большой семье водных потоков главные реки – это взрослые, а притоки – их дети, и, к моему удивлению, запоминал их имена-названия. Какие могут быть сомнения в том, что у лошади бывают крылья: ведь он собственными глазами видел статую конька Пегаса. Совсем еще маленький, лет с четырех-пяти, он обожал ходить в музей, потому что встречал там своих старых друзей из мифологии. Для него было великим наказанием, если его лишали музея. Я добивалась для него смягчения кары: «Пойдем, но только на часок».

У следующего за мной по возрасту братишки Филиппа был очень красивый голос – говорили, что он поет, как дети в Сикстинской капелле, – и он был семейным аэдом. Он принимал героические позы, разыгрывал эпические сцены собственного сочинения, в которых я узнавала слова и выражения взрослых, на лету подхваченные его чутким слухом. За эти оперные импровизации, несомненно по причине их громкости, ему доставалось немало, он получал больше «критики» от окружающих, чем наш младший брат, хотя тот и щебетал без умолку, потому что никто из взрослых не ходил за нашим малышом по пятам и не сердился на его беспрерывную болтовню. А Филипп был уже не такой маленький, ему полагалось заниматься только уроками и домашними заданиями; время от времени его просили замолчать, потому что его пение всем мешает, и бедный мальчик постоянно чувствовал себя обиженным.

А младшенький, Жак, мог свободно болтать, сколько ему заблагорассудится, и позже ему не стоило ни малейшего труда вписаться во внесемейную среду; с самого раннего возраста социальная жизнь давалась ему легко. Филипп, «песенный дар» которого мешал окружающим, страдал от подавления своего артистического таланта, его вечно одергивали. Помню, как после смерти старшей сестры он импровизировал бесконечную великолепную ораторию в миноре, на тему дерева, поверженного ударом молнии. Откуда он почерпнул для своей драматической поэмы эпический язык, бессознательно передававший семейное горе? Длинные речитативы, перебиваемые напевными жалобными мелодиями, выражали отчаяние всего леса, деревьев, зверей, оплакивавших друга. Оставшись в одиночестве в спальне «девочек», я слушала, как он воспевает «Горе», сидя в комнате «малышей» взаперти… «чтобы не мешать другим». А мне это помогло выжить… А потом оратория прерывалась – голос взрослого сухо приказывал горюющему ребенку замолчать. «У тебя нет сердца! Вся семья скорбит, а ты распеваешь!» И несчастный ребенок виновато умолкал. Чувствительная, артистическая натура – он сам был как подкошенное дерево… К счастью, через минуту он опять начинал петь о своих переживаниях, сперва без слов, а потом с наивным лиризмом находил новые слова, чтобы выразить свое отчаяние. Мне в мои двенадцать лет он казался храбрым, но он о том и не ведал. Он просто не мог иначе, несмотря на ругань и упреки, которыми его осыпали взрослые, не желавшие его понимать и принимать.

Я думаю, что вместо того чтобы с высоты своего возраста, во имя разума или школьных требований без конца подавлять стихийную функцию воображения ребенка, его дар самовыражения, фантазию, спонтанность, которые он щедро и нерасчетливо, без малейшей корысти, как искры, как молнии, расточает перед всеми в порывах, нарушающих все принятые законы общения, – общество взрослых должно предоставить детям свободу пользоваться их собственным языком, и не только самым маленьким, но и тем, кто постарше. В скольких случаях можно было бы избежать заторможенности – или хотя бы свести ее до минимума! Но для этого пришлось бы полностью переменить курс. С уважением относиться к экспрессивным особенностям каждого.

Занимаясь младшим братом, я поняла, что дети стоят у истоков знания. Они задают настоящие вопросы. Они ищут ответы, которых нет у взрослых. Чаще всего взрослые хотят понять детей для того, чтобы над ними господствовать. А им следовало бы почаще прислушиваться к детям: тогда бы они обнаружили, что в нашей жизни, простирающейся куда шире семейных и социальных страданий и драм, все тяготы которых дети делят с нами соответственно своему возрасту и природным дарованиям, именно они, дети, владеют ключами от любви, надежды и веры.

Дети стоят у истоков знания. Они задают настоящие вопросы. Они ищут ответы, которых нет у взрослых. Именно они, дети, владеют ключами от любви, надежды и веры.

Итак, с учением пришлось повременить. За два года до назначенного срока мама разрешила мне учиться на медицинскую сестру. Я воспользовалась случаем. Что ни говори, если изучение медицины окажется чересчур тяжким делом – чего я опасалась, – у меня все же будет профессия.

Как объясняла мне позже мама, она надеялась, что я удовольствуюсь этим, или, более того, – это вообще отобьет мне охоту к дальнейшей учебе. Но это, напротив, колоссально помогло мне в дальнейшем, потому что во время изучения медицины – увы! – не делается ничего, чтобы развить у студентов ловкость рук и сноровку. Медсестру в основном учат обслуживать больного, открывают перед ней больничную изнанку. Когда доктор идет по отделению, это всегда немного спектакль; и только после обхода больной оставляет попытки произвести хорошее впечатление, предстает таким, каков он есть, со своим страданием и отчаянием. Родные делятся своей тревогой, своими моральными и материальными трудностями не с врачом, который в силу своей власти или знания чересчур вознесен надо всеми, а с медсестрами, – с ними делятся своей растерянностью, сомнениями относительно лечения, диагноза, поставленного врачом… Для меня это оказалось превосходной школой, которая очень пригодилась мне в первые годы моей больничной врачебной жизни.

Итак, в 1933-м я начала учиться на отделении физики, химии и естественных наук – в те времена это было медицинской пропедевтикой.

Там я встретилась с Марком Шлюмберже, сыном писателя Жана Шлюмберже. По образованию инженер нефтеразведывательной службы, но уже изучивший психоанализ в Австрии, а потом в Англии (он прошел через школу в Саммерхиле), он хотел стать врачом, чтобы без помех заниматься психоанализом во Франции. Это он мне сказал, что если я хочу заниматься «воспитательной медициной», о которой я ему рассказала, – мне нужно изучить психоанализ.

Сперва я очень удивилась: сдавая философию на степень бакалавра, я выбрала себе в качестве темы психоанализ и считала, что это новая отрасль философии, – но теперь мне хотелось заниматься развитием людей, а не просто философскими спекуляциями, как бы интересны они ни были.

Что я знала о психоанализе? Этот предмет был тогда известен узкому кругу, и то больше за границей. В отцовской библиотеке в 1924 году я прочла по-французски кое-что о Фрейде. Готовясь к получению степени бакалавра, написала добросовестное сочинение по классической философии. На устном экзамене преподаватель спросил о психоанализе. Я ответила:

– Это время и пространство, пережитые в детстве, которое всегда присутствует в бессознательном и возвращается в образах снов.

Меня интересовал именно этот остаточный синхронизм, что было уже неплохо. Я объяснила профессору то, что поняла тогда из психоанализа: что истоки связей между идеями могут таиться в бессознательном и что во сне активность сновидения бережет покой спящего, который психологически находится не в том состоянии, чтобы устанавливать в жизни связи с другими людьми, но фантазирует о них, смешивая свои воспоминания о реальном прошлом с сиюминутными желаниями. Мой ответ развеселил экзаменатора. И он предложил мне вопрос, которого нельзя избежать в психоанализе:

– А место сексуальности, мадмуазель? Пансексуализм Фрейда – что вы о нем думаете?

– Может быть, я не вполне это поняла, но все то, что заинтересовало меня насчет сновидений и грез, доказывает, что остальное, наверное, тоже очень интересно.

Экзаменатор из скромности не стал расспрашивать дальше… Шел 1924 год.

Марку Шлюмберже, с которым мы вместе учились в 1933 году, я обязана тем, что прочла Фрейда, которого тогда перевели на французский («Психопатология обыденной жизни», «Остроумие и его отношение к бессознательному», «Три очерка по теории сексуальности», а потом «Толкование сновидений»). Для меня это было откровением. С другой стороны, я чувствовала себя виноватой в том, что нарушила семейный порядок, сделав выбор в пользу учения.

Меня обуревала тревога; меня принял Рене Лафорг, к которому я пошла по совету Марка поговорить о своей растерянности. Психоанализ я проходила по классической схеме три года. В те времена психоанализ продолжался очень долго, и такие опыты были весьма редки. Я продолжала в течение трех лет с перерывом только на месяц каникул. Во Франции я – первая женщина, которая прошла психоанализ, прежде чем стать женой и матерью. В моем поколении не знаю другого такого случая. Это потребовало от меня огромных усилий, но необыкновенно помогло и в моей женской жизни, и в моей профессии, а потом очень пригодилось в отношениях с моими собственными детьми. Во время анализа я поняла, что мама хотела удержать меня рядом с собой из материнской любви, чтобы компенсировать драматическую потерю старшей дочери. Мое присутствие в доме казалось ей необходимым. С ее точки зрения, если женщина становится врачом, она потеряна для семейной жизни. Эта профессия обрекает женщину на безбрачие, то есть – одиночество, вынуждая к вовсе небезопасному саморастворению в чужих судьбах.

В те времена у психоаналитиков, если вы хотели заниматься детьми, считалось достаточным избавиться от собственных сложностей в жизни. Я же считала, что должна пройти через длительный психоанализ, чтобы оказаться вровень с детьми и их родителями. Это была совершенно революционная идея. К счастью, мой психоаналитик согласился на такое продление курса. Я и сегодня думаю, что психоаналитик должен заглянуть в собственную историю гораздо глубже, если он хочет заниматься детьми, то есть детским психоанализом: потому что иногда психотерапия взрослых и детей сводится к исправлению, а не к психоанализу, что совсем другое дело.

Во время экстернатуры в Клинике больных детей мои товарищи удивлялись и слегка иронизировали, слыша, как я говорю о новорожденных. Для меня эти дети были детьми своих родителей. Я говорила им об их папе и маме, которые скоро придут их проведать, об их маленьких соседях по палате, о моих отношениях с ними. Если бы я вызывала нарекания в профессиональном, педиатрическом плане, меня бы изолировали как чокнутую. К счастью, я ловко справлялась с уходом за детьми и серьезно относилась к работе. В ординаторской со мной яростно спорили, меня, молодого экстерна, проходившего длительный психоанализ и беседовавшего в больнице с новорожденными, осыпали насмешками. Мне твердили:

– С ними бесполезно разговаривать: они же ничего не понимают.

Я отвечала, что у них такой вид, будто они всё понимают. А надо мной посмеивались. Но мягко, без обидной критики, потому что все чувствовали, как дети любят, чтобы я ими занималась. Впрочем, я и не знала, что люблю детей… Я любила людей, вот и все. И с тех пор я не изменилась: детей и взрослых я люблю одинаково, я люблю детей за то, что они люди, и за то же самое я люблю их растерянных родителей.

Однажды вечером я пришла в гости. Вдруг вскакиваю:

– Я забыла попрощаться с Мишелем! Вернусь через час…

Я покинула потрясенных хозяев дома, которые понятия не имели, кто же такой этот Мишель.

Приходя в клинику, я всегда здоровалась с моими детьми, а уходя – прощалась. В тот день одному из малышей, Мишелю (восемнадцати месяцев), делали рентген, когда кончилось мое дежурство. Я собиралась зайти к нему в рентгенологическое отделение, тем более что потом мы с ним не увиделись бы до утра понедельника. Но я забыла и не зашла в рентгенологию. И вот я вернулась под вечер в отделение Клиники больных детей. Дежурная спросила: «Вы что-то забыли?» – «Да, – отвечаю я, – забыла попрощаться с Мишелем». – «А, с Мишелем! После рентгена ему, кажется, стало хуже. Отказался от полдника. А ведь утром было уже намного лучше». – «А температура?» – «Поднялась». Подхожу к постельке Мишеля – он лежит грустный, ко всему безразличный. Другие дети меня окликают: «Мадмуазель, мадмуазель!» – «С вами я попрощалась, а вот с Мишелем – нет». И я обращаюсь к Мишелю: «Мадмуазель Маретт нехорошая! Сегодня утром, когда тебе делали рентген, забыла с тобой попрощаться… Говорят, ты не съел полдник. Тебе нехорошо? Слушай, ведь я думаю о тебе… а сейчас доктор такой-то (это был интерн) придет, а я вернусь в понедельник утром. Завтра воскресенье, по воскресеньям меня здесь не бывает, но с вами будет доктор, и кроме того, к тебе придут папа и мама, и кроме того, у тебя здесь есть друзья. До понедельника».

В понедельник утром дежурная сказала мне:

– Невероятно! После того как вы заходили в субботу вечером, у Мишеля исправилось настроение, он захотел попить. Ему дали рожок. И он взял, хотя за полчаса до того отказывался. Вчера утром температура упала, к нему приходили родители. И теперь все идет хорошо!

С тех пор эта медсестра относилась ко мне особенно хорошо.

Я забыла эту историю и вспомнила о ней совсем недавно. Мне напомнила ее одна знакомая, которая тогда, сорок лет назад, тоже была в гостях в том же доме. Для меня это было обычное дело: из этого складывалась моя экстернатура. Я обращалась с младенцами именно так. Объясняла им, что с ними сейчас будут делать. Успокаивала их. А мои товарищи-врачи не понимали, зачем я так говорю с малышами, которые еще не владеют членораздельной речью.

Почему я, сидя в гостях у друзей, вдруг вспомнила о Мишеле? Почувствовала, что он во мне нуждается? Может быть, как раз тогда он отказался брать рожок и дежурная забеспокоилась? Думаю, что эта интуиция входит в состав отношений между врачом и больным. Это перенос. Но в те времена я еще этого не понимала – ведь я не была психоаналитиком, и кстати, не испытывала ни малейшего желания им стать.

Как же я все-таки стала психоаналитиком?

Один из моих руководителей во время экстернатуры, профессор Эйер, боровшийся за эволюцию в психиатрии, хотя, впрочем, весьма сдержанно относившийся к психоанализу, предложил мне проходить интернатуру не в парижских больницах, а в психиатрических клиниках – их называли тогда asile – убежища. К конкурсным экзаменам можно было готовиться в департаментских клиниках (в частности, в департаменте Сены).

Мне предложили место интерна в одной из таких психиатрических клиник недалеко от Парижа, в женском отделении. Там мы тратили кучу времени на то, чтобы отпирать и запирать двери с помощью тяжелой связки ключей. Подопечные сидели взаперти, их держали в состоянии полной бездеятельности. Это была целая драма. У них отсутствовали какие бы то ни было отношения с другими людьми. На тысячу или тысячу двести больных приходился один интерн, у персонала вообще не было специальной подготовки. Мы вели ежедневный прием поступающих: много случаев старческого слабоумия, но были и женщины среднего возраста в периоде менопаузы, у одних имелась профессия, другие были молодыми домохозяйками, которые впадали в депрессию в результате разочарования, тяжелого испытания, смерти близкого человека. Были там и девушки, которые перенесли несчастную любовь или аборт и теперь испытывали сильное чувство вины… Их подбирали в общественном транспорте, передавали сперва в специальное отделение-распределитель, а затем помещали в какую-нибудь периферийную психиатрическую больницу (asile). На периферию отправляли и тех больных из больницы Святой Анны, к которым никто не ходил. Когда их привозили, у них отбирали чулки с поясом, обувь, щетки, гребни (чтобы они не причинили себе вреда!). Им оставляли только сорочку и длинный халат без пояса. Никаких личных вещей и полное бездействие. Молодые девушки вперемешку с выжившими из ума старухами. Девушке моего возраста оставалось только впасть в отчаяние при виде всех этих обреченных. Каждые две недели полагалось заполнять листки на продление содержания, переписывая предыдущие – у нас не оставалось времени на то, чтобы поговорить с больными, узнать, что привело их к такой декомпенсации. Все это показалось мне настолько возмутительным, что я решила: вмешиваться надо на предшествующем этапе – я буду работать с детьми. Столкнувшись с этим кошмаром и с невозможностью сделать что-либо для взрослых, поскольку было уже слишком поздно, я сказала себе: надо заняться детьми до того, как они сюда угодят! На этой стадии следует работать средствами общей медицины, но с помощью элементов психоанализа. Вот что надо делать.

Я отдавала себе отчет в том, что, независимо от тяжести психиатрического поражения, все эти женщины – и те, что страдали галлюцинациями, и те, что перенесли недавнее потрясение – говорили о своем раннем детстве. И я решила: надо, не дожидаясь, пока наступит тяжелая декомпенсация, помочь этим существам говорить, чтобы эти подавляемые остатки детства могли найти себе выражение и не проявлялись в неузнаваемом виде в результате испытания, перенесенного во взрослом возрасте. Например, женщина, которая хочет, но не может иметь ребенка, или у которой умер ребенок, может воспроизводить тревогу своей матери по поводу того, что случилось, когда ей самой было года три-четыре! И тогда у нее внезапно наступает провал в собственной идентичности, и она начинает смешивать взрослые представления с детскими.

Я видела, что все эти истории связаны с внезапной утратой чувства идентичности, – ведь в каждом случае в результате перенесенного испытания или несчастного случая в жизнь личности внезапно вмешивались остаточные явления детства. И это утвердило меня в мысли, что нужно заниматься детьми, чтобы предотвратить это зло; нужно помогать им выразить то, что в противном случае взорвется позже. Это хорошо увязывалось с тем, что я поняла, когда сама проходила курс психоанализа. Я задумалась над приложением психоанализа к предупреждению болезней. Сначала я от применения медицинских методов перешла к профилактике личностных и социальных расстройств, возникающих вследствие неосведомленности врача о тех эмоциональных потрясениях, что спровоцировали появление физических функциональных симптомов, причины которых невозможно было распознать и которые поэтому врач лечил как обычные болезни. Многому научило меня в моем ограниченном социальном окружении происходившее на войне, но больница и психиатрическая клиника показали, что неврозы свойственны всем слоям общества.

Мне удивительно для моего времени повезло в том, что я прошла курс психоанализа у специалиста, который ничто во мне не нарушил и оставил меня такой, какова я была. Наверняка, благодаря именно этому я подходила к детям, которых видела перед собой, без предвзятых идей. Позже, став матерью, я, как всякая мать, проецировала себя в своих детей, но уж, конечно, без той неуверенности и опасения причинить им вред, без той тревоги за их страдания, за их трудности, которые не миновали бы меня, не пройди я психоанализа; однако я никогда не вела себя с собственными детьми ни как врач, ни как психоаналитик – по крайней мере, сознательно. Я знала, что я ничего не знаю!

Язык правды спасителен, но ужасен, потому что приходится смиренно принимать себя таким, как есть, обращаться в себе к самому главному, но при этом не гордиться собой. Мало-помалу экзистенциальное страдание, соединяясь с упорным и логически необъяснимым желанием жить дальше и узнавать себя, становится переносимым. Жить – это значит изо дня в день поддерживать связь с другими и что-либо строить. Из моего анализа родилось желание быть аутентичной, но отнюдь не желание самой стать психоаналитиком. Я стала психоаналитиком, повинуясь… социальному заказу, если можно так сказать. Вначале я занималась несколькими невротическими взрослыми, которых снедала тревога; их присылали мне психиатры, другие психоаналитики от них отказывались, потому что эти люди уже не работали и не могли платить. Потому что невроз на всех социоэкономических уровнях настолько замедляет способность к установлению связей с другими людьми, что человек оказывается (или чувствует себя) выключенным из живого общения. Возобновить общение, пускай только с одним-единственным человеком, который слушает аутентично, ничего не зная, не оказывая никакого влияния, установить с ним контакт, ограниченный временем и пространством, – это поддерживает символическую функцию оживления, возобновления жизни. Так я обучалась психоанализу, одновременно завершая свое медицинское образование. Во время педиатрических консультаций в детской больнице Бретонно доктор Пишон привлекал меня исключительно к психотерапии. Ночные недержания мочи, бессонницы, кошмары, школьные трудности и проблемы характера. В своей диссертации я основывалась на шестнадцати случаях. В то время я думала, что этим могут заинтересоваться медики, и издала диссертацию за свой счет. Тогда я и не подозревала, что тридцать лет спустя этот самый текст привлечет широкую публику. Первая медицинская диссертация, написанная Шлюмберже незадолго до моей, была психоаналитическим исследованием повторяющегося сна у одного депрессивного подростка, впоследствии излечившегося, – знаменитый сон о разбитой чашке. А моя диссертация, защищенная в июле 1939 года, была посвящена исследованию «комплекса кастрации». Этот структурирующий динамический бессознательный конфликт получил свое название от Фрейда; речь идет о тревоге, с которой связаны у каждого ребенка отказ от реализации инцеста, адаптация к требованиям реальности, к страданию, к смерти, а также примирение с человеческим бессилием взрослых. До психоанализа это называлось переходом к сознательному возрасту. Я посвятила свою диссертацию педиатрам, призванным лечить нарушения этого уязвимого возраста.

Началась война, и все парижские дети разъехались. Опасались, что в Париже будут применены отравляющие газы. С октября 1939 по октябрь 1940 года закрылись все начальные школы, все детские больницы. Тогда всех женщин-врачей мобилизовала недавно созданная гильдия медиков; из них формировались «летучие отряды», которым было поручено следить за здоровьем вывезенных из Парижа детей и выявлять среди них больных. Наши челночные рейсы продолжались только во время «странной войны». Когда немцы оккупировали северную часть страны и жизнь под оккупацией как-то наладилась, в больницах возобновилась работа детских отделений, и меня пригласили консультировать детей в больнице Труссо: одновременно я заменяла терапевта в городе Булонь. Но мало-помалу у меня появилась достаточно обширная практика, и я могла ограничиться психоанализом со взрослыми у себя дома. Я перестала заниматься общей терапией и осталась взрослым и детским врачом, практикующим речевое общение. Одновременно я консультировала в больницах детей и подростков.

Родители приходили ко мне с жалобами на ночное недержание мочи у детей, на задержку умственного развития, школьное отставание и т. д., и я принимала детей в отсутствие родителей. А потом, постепенно, я осознала, что родители расстраиваются, когда детям становится лучше. Значит, надо было беседовать со взрослыми, хоть немного, не углубляясь в настоящую терапию, поскольку больница-то была детская. И что я заметила? В некоторых случаях дети заболевали из-за родителей; в других – неладно было и с теми и с другими. Если в результате лечения состояние детей улучшалось, я констатировала, что родителям, которые сами к этому стремились, становилось хуже. Никогда не бывало так, чтобы дети расклеивались оттого, что родителям стало лучше; всегда происходило обратное: когда детям становилось лучше, расклеивались родители. В некоторых случаях, особенно если консультации происходили не в больнице, а частным образом, мне приходилось говорить:

– Для начала вы сами, отец и мать, несколько раз придите ко мне на консультации, с ребенком или без, чтобы мы с вами как следует поняли, что происходит с ребенком и что вас беспокоит; поняли, отчего он (или она) страдает.

Таким образом, не всегда приходилось начинать с детей, иногда приходилось сперва лечить родителей: бывало, что, немного поговорив, родитель заявлял:

– Я чувствую себя плохо… А у ребенка теперь все в порядке.

Тогда я предлагала:

– Я буду продолжать работу с вашим ребенком, а вы обратитесь к другому врачу.

Врачи уже заметили, что родителю нехорошо лечиться у того же психоаналитика, что и его ребенок; получалось так, будто в своем бессознательном психоаналитик становился иллюзорным «осведомленным референтом» как для отца и матери, так и для ребенка. Поэтому для дополнительного лечения психоаналитики предпочитают рекомендовать другого специалиста. Я была свидетельницей становления психоанализа во Франции. Но как посмотришь теперь, к чему мы пришли! Детские психотерапевты повсюду, они и манипулируют детьми, и возвращают их в коллектив, и перевоспитывают… вместо того, чтобы позволить ребенку быть самим собой и определиться по отношению к окружающей его среде, вместо того, чтобы укрепить в нем веру в себя и вкус к жизни. Все понимают, что школа перестала соответствовать потребностям детей, в большинстве случаев детям очень трудно преуспеть в такой школе, какая она есть, сохранив жизнерадостность и ощущение творческой и игровой свободы. Было решено, что следует создать специальные школы… Почему бы и нет? Общество эволюционирует, должна измениться и школа, готовящая ребенка к жизни. Но, по моему убеждению, прежде всего мы должны с помощью недавно открытых динамических законов бессознательного стремиться к гораздо более основательной профилактике нарушений в отношениях между взрослыми и детьми, детьми и обществом взрослых. Психология сознательных процессов развила целенаправленность общества с акцентом на дух подражания и стадный инстинкт, со стремлением выправить все, что выглядит как отклонение. Считается, что нужно во всех областях определить норму. Но если, вместо того чтобы мотивировать ребенка к самовыражению, дарующему ему радость, которую он разделил бы с другими детьми, мотивированными таким же образом, его заставляют неукоснительно придерживаться нормы в поступках или в поведении, это приведет не к расцвету, а скорее к регрессии. Само по себе такое опошление психологии – безотрадное явление. Сегодня мы знаем, как важно передавать, «вентилировать» свои эмоции, выражая их кому-то. Психоаналитическое лечение состоит в том, чтобы помочь облечь в слова то, что человек переживает. Когда есть «слова, чтобы высказать», – по выражению Марии Кардиналь, – ребенок, связанный с родителями и являющийся их детектором, не нуждается в том, чтобы переводить на язык болезней результаты воздействия, исходящего от его родителей, которые от чего-либо страдают. Когда мать умеет высказать словами свою тревогу, это меньше травмирует ребенка, и в результате он чувствует себя лучше… Это правда, и такое наблюдается даже у самых маленьких. Несомненно, желательно, чтобы побольше людей было обучено выслушивать других. Но манипулировать теми, кто не соответствует норме, и внушать им чувство вины – это принесет больше вреда, чем пользы. Не лучше и давить на родителей, которые страдают от мучительных неудач собственных детей: «Вы, мол, сами виноваты».

Психоаналитическое лечение состоит в том, чтобы помочь облечь в слова то, что человек переживает. Когда мать умеет высказать словами свою тревогу, это меньше травмирует ребенка, и в результате он чувствует себя лучше.

Может быть, это дело их рук, но это не их вина. Это ужасно – чувство вины, прививаемое во имя психоанализа супружеской паре, которая и без того со времен Адама и Евы привыкла во всем себя винить. В сущности, это незаконное применение психоанализа, это неосознанное извращение сознательного использования новооткрытых законов динамики бессознательного.

В те времена, когда я писала мою диссертацию по медицине, никто не учил нас специфическому подходу к детям. Я не умела «заниматься детьми». И может быть, это было к лучшему. Психоанализ ребенка представлял собой целину. Я продвигалась шаг за шагом, используя вполне классическую технику психоанализа, но руководствуясь интуицией. Мадам Моргенстерн начала расчищать от зарослей черный континент детства, показав, что ребенок, даже заторможенный, самовыражается, если дать ему средство коммуникации, не предопределенное взрослым, – например, рисование. Фрейд в случае маленького Ганса не прибегал к рисованию. Он основывался на речевых высказываниях отца Ганса – ребенка, который страдал фобией. Он анализировал не столько ребенка, сколько проекции его отца и отцовских фантазий, короче, то, что отец помнил из высказываний сына, – а это не одно и то же. Мадам Моргенстерн, ученица Фрейда, «взрослый» психоаналитик, первая догадалась, живя в Париже, дать своим пациентам-детям, которые до четырех лет даже не говорили, бумагу и карандаш. Этим отчасти преодолевались их речевые расстройства, их состояние как будто улучшалось, но дальше в анализе она не пошла. С родителями она не говорила или говорила очень мало. Обращаться с совсем маленькими детьми вообще не умели. Я попробовала сделать следующий шаг и с малышами и со взрослыми, пытаясь наблюдать и анализировать перенос в отношениях пациента с врачом. Сама врач-педиатр, работавшая с грудными младенцами, я отдавала себе отчет в том, что они реагируют на наш разговор. И что их соматическое состояние – ответ на то, что они получают в семье. Это их язык. Об этом я рассказала в диссертации. Это было совсем ново. Поиски выражения, вербализации этого взаимодействия означали установление более глубокой связи с другим человеком, чем существовавшая до сих пор. Это было изучение переноса, открытого Фрейдом, но прилагаемого к лечению детей. Среди детских неврозов я обнаруживала очень ранние, начало которых прошло незамеченным; попадались случаи расстройства здоровья или разлад отношений с окружающими – и то и другое было вызвано тревогой, а объяснялось причинами органического свойства или капризным характером. Следовательно, для предупреждения неврозов нужно было обратить внимание на то, как растят и воспитывают ребенка в раннем возрасте, расшифровать смысл этих повторяющихся расстройств, на которые растрачивалась энергия общения и любви.

Врач-воспитатель… Это можно истолковать таким образом, что необходим врач, исправляющий ошибки воспитания, которое нередко приносит больше вреда, чем пользы. Причем под воспитанием я имела в виду не такой-то и такой-то сознательный педагогический метод, а бессознательные межличностные связи в семье.

И здоровье, и болезнь – это результат межличностных отношений, связей, складывающихся у детей со взрослыми и у взрослых с детьми. Необходимо работать над пониманием и оздоровлением этих связей. Помогать детям или родителям понять себя – вот что меня интересовало, а совсем не психопедагогика. Меня привлекала работа не с пациентами психиатрических клиник, а в гуще жизни – консультации, то есть педиатрия, ориентированная на трудности характера, на психоэмоциональные, семейные или социальные проблемы, на выявляющиеся во время консультаций детей и подростков бесчисленные функциональные расстройства.

В педиатрической службе во Франции, до пятидесятых годов, психоанализ никак не касался новорожденных. Редкие исследователи, пытавшиеся понять взлеты и падения младенцев, мгновенные вспышки болезни, внезапные выздоровления, так называемые «непредвиденные» колебания их физического состояния, руководствовались интуитивным подходом, но не получали помощи от психоанализа, который с трудом пробивал себе дорогу к детям старшего возраста. Мадам Обри, не будучи психоаналитиком, открыла, что ребенок сообщает о своем психоэмоциональном комфорте или дискомфорте посредством пищеварительного тракта и что напряженная атмосфера вызывает у него пищеварительные расстройства. Ее работы отметили поворот в развитии педиатрии во Франции.

Она наблюдала детей из детских домов, от которых отказывались няни, потому что у детей были рвоты. Таких детей собирали в больничных яслях и приводили в порядок их физиологию. В полдень, когда заведующая уходила из отделения, дети были здоровы. В 14 часов ее срочно вызывали: токсикоз, понос… Она немедленно мчалась в отделение, отдавала на исследование детский стул, убеждалась, по результатам анализов, что инфекция отсутствует… Тогда она начинала расспрашивать, что происходило в присутствии этого ребенка… И тут выяснялось, что у ребенка это началось после того, как в его присутствии вспыхнула ссора между воспитательницей и дежурной. Врач распоряжалась дать ему рожок – и тут же начинался понос. Затем давали еще один рожок… и в конце концов, после того как пищеварительный тракт ребенка несколько раз наполнялся и опорожнялся, приступ удавалось снять. Почему младенец без всякой инфекции демонстрировал симптомы, характерные для тяжелых инфекций? Потому что у него обострялась перистальтика; он высказывался с помощью своего пищеварительного тракта, чтобы сравняться по уровню эмоционального напряжения со своей воспитательницей. Он существовал в унисон с ней; так ребенок постарше, от двенадцати до восемнадцати месяцев, плачет, если плачет его мать, веселится, если ей весело. Стимулированный вербальной и эмоциональной интенсивностью человека, который им занимается, младенец нескольких недель от роду реагирует сверхактивной перистальтикой; после того как он изверг из себя содержимое пищеварительного тракта, его организм начинает работать вхолостую. Сперва никакой инфекции нет. Затем, если ему дадут, чем заполнить пищеварительный тракт, он получит нечто, чем можно заниматься, манипулировать, и эта сверхактивная деятельность успокаивает ребенка, особенно если при этом с ним говорят о том, что он выражает. Постепенно порядок восстанавливается. Понос кончается – слизистая оболочка больше не инфицируется. До тех пор пока не был понят этот динамический реактивный процесс, детей сажали на диету, давали им только воду, «наблюдали».

В дальнейшем от этого избыточного кормления отказались. Эксперименты пошли в сторону лечения с помощью установления связи через разговор: младенцу и ухаживающему за ним взрослому объясняли их символический функциональный симбиоз.

Сколько раз матери, смеясь сквозь слезы, говорили мне:

– Вы и вправду верите, что он может понять?

В те времена, когда мадам Женни Обри обнаружила, что напряженная атмосфера провоцирует нарушение пищеварения у новорожденных, в больницах не знали, что, если ребенок тревожится, его можно успокоить баюканьем. Укачивать ребенка – это способ, принятый в отсталых деревнях! Кроватки были закреплены неподвижно: укачивание младенцев не было предусмотрено. А баюкать малыша – это значит помочь ему вообразить, что он в животе матери, то есть вернуть ему успокаивающее чувство защищенности.

Я очень давно интуитивно дошла до всего этого, но у меня еще не было «слов, чтобы высказать». Когда я была студенткой, такой подход выглядел дерзостью, и только немногие «оригиналы» придавали значение тревоге у новорожденных; кроме того, хватало хлопот с детьми школьного возраста, с теми, которые разговаривали, – они заикались, страдали тиками и кошмарами, воровали, убегали. Это было время работ Пиаже, когда господствовало измерение интеллекта. Шли тесты на сознание, на память, на рассуждение, оценка словаря. Открытия Монтессори, Френе и многих других ограничивали значение психотехнических выводов, роль отношений с учителями, взаимного доверия, личную любознательность каждого человека, получившего свободу от соперничества, уважение к личному пути и к личному ритму каждого человека относительно других людей. Все эти исследования были очень далеки от психоанализа. В этих кругах психоанализ встречал скорее осуждение, но мне, которая сама прошла психоанализ, была молода и увлечена, их работы казались очень интересными, и я стремилась с точки зрения психоанализа объяснить прогресс, которого можно добиться у детей с помощью этих педагогических технологий, сочетающихся со стремлением понимающего учителя ободрить ребенка.

Труднее всего мне было не остаться одной, не остаться «чудачкой», которая говорит сама для себя. Главное, не следовало чересчур торопить события, и все же надо было убедить молодых врачей обращаться к совсем маленьким детям, даже к новорожденным, как к существам, обладающим даром речи. Пока я ощупью искала путь (еще не слишком-то надежный) к раннему предупреждению неврозов, а также путь к психоанализу самых маленьких, мои собратья по профессии терпеливо копили претензии. А потом, когда немного позже этот новый подход начал интересовать молодых коллег и я попыталась к ним обратиться, Международное психоаналитическое общество в 1960 году исключило меня из своих рядов как нежелательное лицо.

Судьба оказалась ко мне благосклонна, потому что это исключение пошло мне на пользу. Теперь я могла работать совершенно свободно. Руководители Международного общества мотивировали мое исключение тремя причинами:

1. Вы интуитивны – в психоанализе это бесполезно и даже вредно.

2. У незнакомых людей происходит по отношению к вам чудовищный перенос.

3. За вашим поиском предупреждения болезни стоят социальные идеи, которые вызывают у нас подозрения в коммунизме! Молодым психоаналитикам опасно входить с вами в контакт, хотя нам известно, что вы ведете также и вполне классическое лечение психоанализом. Но вы внушаете им всякие идеи… А обучать надо методу. Исследования – это должно прийти позже; короче, оставайтесь с нами, публикуйте статьи, но не учите молодых.

В заключение меня просили, если я предпочитаю остаться в Обществе, отказаться от устных сообщений о своей работе. Коллеги проявили по отношению ко мне точь-в-точь такую защитную реакцию, какая бывает у взрослого по отношению к ребенку, представляющему опасность для общепринятого порядка вещей.

Что было во мне такого страшного?

Я проповедовала отказ от медицины, которую называла ветеринарной, – от медицины, которая была распространена применительно к детям. Я проповедовала отказ от дрессировки применительно к детям раннего возраста, предлагая заменить ее уважением, которого заслуживает человеческое существо, восприимчивое к человеческой речи, уязвимое; существо, в главном и в самой своей хрупкости равное взрослому, который в нем уже заложен и готовится, – ребенок лишь бессилен выразить себя в слове, и вот он выражает себя, реагируя всем своим существом на радости и горести, которые есть в жизни его семейной группы, и по-своему разделяя их с другими. Я хотела, чтобы всем стала понятна структурирующая ценность правды, облеченной в слова и обращенной к детям, даже самым маленьким, правды касательно событий, в которые они также втянуты, происшествий, влияющих на настроение и климат в семье, и чтобы эту правду от них не прятали. Я проповедовала, что надо правдиво отвечать на их вопросы, но в то же время – уважать их нелогичность, любовь к выдумкам, их поэзию, даже их непредусмотрительность, благодаря которым они, зная правду взрослых, все же оставляют за собой время, необходимое им для того, чтобы в своем воображении переживать чудеса и выдумки, просто ради удовольствия или для того, чтобы убежать от тягостной реальности (если несколько человек верят выдумке – не становится ли она реальностью?). Правда имеет много уровней, соответствующих нажитому опыту. Каждый возраст строит себя исключительно на основе знания, с помощью собственного опыта. Но знать все – это не более чем зазор между уже решенным и только еще ждущим решения вопросом.

Я работала в «классическом» духе – психоаналитиком, убежденным, что его задача – следовать методу, освященному самим Фрейдом. И постоянному пересмотру подвергалось знание, которое добывают пациент и психоаналитик на протяжении курса лечения, представляющего собой череду проблем, выдвигаемых переносом, при котором возникают взаимоотношения – выдуманные или реальные – между пациентом и психоаналитиком, который его слушает, пытаясь понять, к чему он, психоаналитик, может их свести. И если он сам не сведет эти взаимоотношения к чему-либо, значит, он не справляется с ролью катализатора, который может помочь пациенту раскодировать энергетический труд сентиментальной и идеальной химии, выявляющей в оживленном виде историю этого пациента в процессе переноса вытесненных им переживаний. То же самое классическое лечение можно применять и к детям, которые умеют говорить, при условии, что ребенок сам хочет получить помощь. Для тех, кто не говорит, я разработала такой же метод лечения, только средства выражения были не вербальные, хотя по-прежнему оставались связаны с речью, – рисование, лепка, мимические фантазии с использованием различных предметов (свободная игра), – потому что они подводили ребенка к тому, что он, находясь с аналитиком в отношении переноса, во время сеансов вспоминал свое прошлое. Такое объяснение реактивированного прошлого – это работа аналитика. А теперешняя жизнь ребенка – это забота родителей, врача, воспитателя и его самого, если он хочет и может помогать им собой руководить и поддерживать себя в достижении намеченных целей. Психоаналитик здесь ни при чем, в его роль не входит давать советы родителям или ребенку относительно межличностных отношений в его нынешней жизни.

В этом состоит огромное, но так плохо понимаемое большинством людей различие между психоанализом (который касается личности исключительно через опыт его оставшейся в прошлом истории, даже если пациент – ребенок) и психотерапией (использующей самые разные средства для непосредственной помощи пациенту в его сегодняшних трудностях).

Психоанализ – это долгий труд; иногда он как будто производит быстрый терапевтический эффект, иногда нет, а часто на ограниченном отрезке времени даже выглядит малоубедительно. А курс психотерапии, напротив, нередко дает значительные результаты в короткий срок и без рецидивов.

По этим причинам многие относятся с недоверием к психоанализу. Меньшее недоверие вызывают у людей многочисленные разновидности психотерапии, более или менее обязанные своим теоретическим обоснованием психоанализу и созданные врачами, имеющими психоаналитическое образование, разочарованными длительностью работы, проводимой согласно так называемым классическим методам. Я не враг психотерапии; мне даже случалось ею заниматься. И все же, как бы много времени ни требовалось для психоанализа, пускай даже преждевременно прерванного, опыт показывает, что результаты, достигнутые за долгий срок, всегда остаются положительными и полезными не только для пациента, но и для его потомства, если оно у него будет (если говорить о детях и подростках). А результат удачной психотерапии, напротив, остается таким, каков он был на момент ее прекращения, и не оказывает предупреждающего влияния на последующую эволюцию человека, когда он из ребенка превратится в подростка, а потом и сам станет родителем, на его сексуальную социальную активность. И потом, существуют разные показания. Для психоанализа никогда не бывает слишком рано, но бывает слишком поздно, если речь идет о взрослом человеке, который использует речь и чувство ответственности главным образом в невротических целях. Не стану говорить, что надо начинать с нуля – это невозможно (поскольку опыт никогда не удается устранить, а понятые неудачи идут на пользу), и все же психоанализ через более или менее долгое время дает пациенту возможность в некотором смысле переродиться, а главное, позволяет полностью рассчитаться со своим прошлым и навсегда расстаться с психоаналитиком.

Психотерапия мало касается прошлого, помогает пациенту выйти из его нынешнего вызывающего беспокойство тупика, принять решение относительно возможных выходов из положения, которое казалось ему безнадежным, пока он не рассмотрел все его аспекты вместе с психотерапевтом. Перенос на психотерапевта, являющийся нервом всей работы, используется, но не формулируется открыто как невротическая ложная цель, поддерживающая в пациенте иллюзорное убеждение в том, что психотерапевт обладает знанием о нем.

В психотерапии эта роль «предполагаемого знающего», на взгляд пациента, отводится его психотерапевту (использующему его доверие, чтобы ему помочь).

Психоаналитик, напротив, знает, что ничего не знает, или знает совсем немного, причем только то, что касается его самого, а никоим образом не его пациента. А то, что касается пациента (даже если это ребенок, крошечный малыш), знает сам пациент (не зная, что он это знает). Работа, которую они проделывают сообща, быстро развеивает иллюзию пациента, которому хотелось бы, чтобы врач знал о нем все.

Человеку, даже взрослому, не дают стать автономным членом общества архаические остатки детства. Он овладел языком, но до психоанализа то, что при нем говорилось, не было адресовано ему. Позиция психоаналитика не может заключаться в том, чтобы молчать из-за того, скажем, что пациент глуховат, а повседневной привычки говорить с глухими у нас нет. Говорить можно и с глухим. Что он слышит? Не знаю. Он улавливает интуитивно то, что ему хотят сказать. Я и сама говорила с глухими, когда проводила с ними психоаналитическое лечение, хотя знала, конечно, что они не в состоянии услышать звук моего голоса, – говорила, потому что для меня естественно говорить, когда я с кем-либо вступаю в общение. Но если ребенок, которого я вижу, находится в полном порядке, ничего не хочет мне сказать и ничего от меня не ждет, я с ним не говорю. Я никогда не объясняю рисующему ребенку, что означает его рисунок. Никогда. Рисует – и ладно… Потом, если он даст мне свой рисунок, я прошу, чтобы он растолковал его мне, если хочет и может. Иногда он рассказывает какой-то фантазм, иногда перечисляет: дерево, стол, домик, человечек… Я подхватываю:

– Дерево что-нибудь говорит столу?

Он отвечает «да» – или не отвечает. На следующем сеансе дело идет лучше. Я обращаюсь к нему, приглашаю говорить дальше по поводу того, что он сказал, но если он не говорит – тем хуже или тем лучше.

Если обратиться к моему собственному материнскому опыту – а я вырастила троих детей, – я задаюсь вопросом, какие конфликты могут нарушить общение после 7–8 лет. С того момента, когда ребенку предоставляется возможность автономно существовать в семье и самому решать то, что его касается, только одно и нужно: чтобы каждый делал то, что ему положено делать, и чтобы с ребенком говорили обо всем. Время от времени небольшая стычка все расставляет по местам. «Все-таки у тебя такой беспорядок… Я тебе помогу… когда ты сам этого захочешь, – ведь тебе же надо как-то передвигаться по комнате и знать, где у тебя что лежит…» Разумеется, нужно дождаться просьбы: «Мама, помоги… А то я уже ничего не могу найти». Тогда и делаем уборку вдвоем, а потом договариваемся убирать каждые две или три недели. Наводим порядок – весело подшучивая над неловкостью или смешными привычками друг друга. У отцов и матерей их бывает не меньше, чем у ребенка. Когда за едой весело и приятно, дети приходят к столу, потому что им веселее со всеми, чем в одиночестве, и можно говорить о чем угодно. Но если их зовут, чтобы заставлять есть то, что им не хочется, это отбивает у них охоту. «Ох, этот рубец, какая гадость!» – «Ну, если тебе больше хочется яичницу, иди да поджарь себе сам». Они и поджарят, почему бы и нет? Я никогда не запрещала детям делать яичницу и есть в одиночестве, если им хотелось, в те дни, когда на обед было то, что они не любили. Они были очень довольны. Надо сказать, что с детства они привыкли, что могут быть автономны, когда захотят. Я никогда не испытывала того давления, того шантажа, на которые жалуется множество матерей: «Если ты меня не приласкаешь, я не буду есть» или «Если ты меня не приласкаешь, я не буду спать». Так просто сказать: «Не хочешь – не спи, а мы ложимся». У нас на это много времени не тратили. «Ты не обязан ложиться, если тебе не хочется спать; а нам вот уже хочется». Мне никогда не приходилось повторять трижды одно и то же.

Но нужно признать, что самая лучшая профилактика не уберегает тех, кто нам дорог, от болезней, несчастных случаев, страданий, смерти. Бывают в жизни и неудачи, и утраты. А главное, бывают периоды обостренной чувствительности, в результате которой ребенок начинает реагировать жестокостью или замыкается в себе, ничем не выдавая своих переживаний в тот момент, когда происходят события, которые окажут влияние на всю его жизнь или, якобы забытые, отзовутся в будущем при каких-либо испытаниях. Одна или несколько зон хрупкости с годами превращаются в зоны надлома. Совершенствовать воспитание детей – это одно. А совсем другое – лечить уже имеющиеся у детей навязанные им неврозы и психозы.

Точно так же в медицине имеется общественная и семейная гигиена, прививки, удаление родимых пятен, но все это не отменяет болезней, которые причиняют людям значительный ущерб. Иногда возможно напрямую атаковать размножающихся возбудителей инфекции, но даже и в этом случае все равно болезнь дает осложнения, и каждый случай приходится лечить особо. Инфекционные заболевания нередко дают последствия.

 

3 глава

Дети Фрейда

Сейчас у некоторых писателей, а особенно писательниц, намечается реакция отторжения, желание оборвать связи с опытом Фрейда в том виде, как они его усвоили, не пройдя курса психоаналитического лечения. В их романах звучит лейтмотив: «пора отказаться от отцовского и материнского образа… пора убить мифического отца и мифическую мать…» На первый взгляд здесь не заметно никакого противостояния Фрейду, поскольку психоанализ, в сущности, показывает именно необходимость для человека перерасти, освободиться, то есть именно «убить» воображаемых отца и мать. Но в конечном счете все эти женщины-писательницы хотят сказать, что нужно избавиться от понятия Эдипова комплекса и вступить с детьми и с родителями в новые отношения, гораздо более теплые, менее напряженные, менее конфликтные и т. д. На что похоже это требование и стремление избавиться от всего предшествующего культурного опыта, как от какого-то условного рефлекса? Точно так же, по-моему, некоторое время назад феминистки взяли на вооружение мысль, что боли при родах вызваны исключительно условным рефлексом, потому что тетушки и бабушки говорили: «Ах, бедняжечка, как ты будешь страдать в родах!» Из этого делали вывод: на самом деле судьба женщины, в том числе все ее внутренние органы и т. д., – все это, в сущности, многовековой обман, который был нам навязан и внушен. Следовательно, можно освободиться от всей этой чепухи и создать новую женщину. Теперь точно так же приглашают создать новую мать, нового отца, изменить отношения между ребенком и его родителями.

Это интеллектуальная ловушка. Как будто достаточно простого акта воли, как будто достаточно решить в один прекрасный день, что Фрейд – это культурное наследие, от которого можно отказаться! Когда эти пишущие дамы объявляют, что пора убить мифического отца, они выражают это сознательно; между тем этот процесс, как показывает психоанализ, лежит в сфере бессознательного. Их отказ – это только отрицание психоаналитической литературы или того, что они из нее усвоили, а вовсе не настоящее преодоление этих глубинных процессов, которые, как известно из психоанализа, происходят внутри каждого человека, причем в сфере его бессознательного.

Отрицание чего-либо не является доказательством того, что данное явление не существует и что над отрицающим уже не властен Эдипов комплекс. Чтобы подвести ребенка к убийству мифического отца, достаточно того, чтобы по мере взросления ребенка отец становился все более и более реальным. Если отец на самом деле рядом, ребенку ни к чему мифический отец. Какую ошибку совершают многие так называемые раскрепощенные интеллектуалы, заставляя детей звать себя по имени! Ведь подростки часто уже не говорят «папа», как малыши, – это неизбежно – зато говорят «отец», а если отец обращается к ребенку «сын», он этим утверждает себя как реального отца. Чтобы убить мифического отца, нужно как можно больше реального отцовства. А чтобы усилить это реальное отцовство, совершенно бесполезно и даже противопоказано отрицать генетическую связь, а через нее – и право на взаимное разочарование; ребенок воспринимает отца как образец для себя, отец воспринимает сына как продолжателя своего рода. Это разделяемый обоими нарциссизм. Отец гордится потомством, если оно преуспело. Но если сын потерпел неудачу в жизни, отец ощущает себя бессильным. Как будто тот факт, что он произвел на свет ребенка, который в его глазах не является достойным, означает его половое бессилие. Он думает: «Я породил дерьмо». Вот что происходит с родителями, которые не удовлетворены своими детьми; если ребенок не успевает в школе, ему передается тревога его родителей.

«Все видят, что я неудачник, потому что мой сын неудачник». Эта нарциссическая и эдиповская связь не отменяется тем фактом, что мальчик зовет своего родителя Жюль, а не «папа» или «отец». Те же отношения обнаруживаются между учителем и учеником: преподаватель злится на плохого ученика, потому что эта неудача означает, что он плохой преподаватель, особенно если он видит, что этот ученик – неглупый ребенок. «Ни на что не годится», «без будущего» – так писали учителя о маленьком Эйнштейне, плохом ученике и нонконформисте.

Род человеческий так устроен, что каждый пытается утвердить свою воображаемую власть над другим человеком, который не соответствует его желаниям. Ограниченность нашей власти является для нас источником страдания. Психоанализ несет новое понимание истинной сущности связей между человеком родившим и человеком рожденным. Но вместо того чтобы согласиться с этой истиной, люди пытаются ее отрицать и тем самым избежать страдания, которое она им причиняет. Но через это страдание нужно пройти. Отец и мать не могут мириться с собственным бессилием дать ребенку то, что он просит, или им кажется, что просит… Они безусловно хотели бы, чтобы их ребенок приносил им удовлетворение, и им безусловно необходимо пережить это разочарование. Сперва они действуют таким образом, как если бы они были образцами для подражания. И только страдание научит их уважать жизнь, которая заключена в их ребенке.

В реакции упомянутых романисток симптоматично то, что их раздражение имеет свои причины; они явно знают кое-что из собственного опыта о роли отца в жизни женщины. Если они желают, чтобы в результате изменений в обществе, в силу возникновения более живых, более правдивых отношений между людьми, мифический отец сию минуту оказался побежден и сменен отцом реальным – это понятно. Хотеть, чтобы грядущие поколения меньше страдали от всего этого – вполне законное желание. Но отрицать сам конфликт? Претензии на устранение страдания – опасная ловушка. Точно так же систематически раздувать (по образцу Эрве Базена) борьбу между родителями и детьми под предлогом, что такая борьба существует на самом деле, – все это тоже патология…

В этом направлении были перехлесты. Одна мода изгоняет другую. Мы плохо переварили всю ту литературу, которая была проникнута поверхностно понятым фрейдизмом, и вот теперь нам кажется, что необходимо избавиться от засилья эдипова комплекса.

Литература и не может не быть нарциссичной, потому что пишут только те люди, которые страдают от желаний, которые они не могут удовлетворить прямо и удовлетворяют, описывая свои фантазмы.

Происходит самая настоящая инфляция детских воспоминаний. Все, кто угодно, пишут о своем воображаемом детстве и выдают это за автобиографию. Возможно, именно эта мода и создает впечатление перенасыщенности и заставляет тоскующих по новенькому романистов поискать чего-нибудь другого с риском впасть в противоположную крайность.

Как это ни грустно, нельзя написать хорошую книгу, задавшись целью «сочинить психоаналитический роман», – наподобие того, как пишутся романы исторические или назидательные. Большой писатель пишет, не зная, что пишет психоаналитический роман. Бессознательно. Чего больше, взять хотя бы «Человеческую комедию», это – исследование динамики бессознательного у людей. Перечитаем «Шагреневую кожу», «Утраченные иллюзии», «Блеск и нищету куртизанок», «Отца Горио»… То же самое у Золя, у некоторых других писателей, сочинявших семейные саги, например, у Жюля Ромена: это психоаналитические исследования. То же самое с историями Ж. – П. Шаброля о людях 1935–1936 годов: региональные хроники – это инициация в бессознательную игру взаимных влияний в жизни, в смерти, в болезни, в социальных отклонениях и взлетах, во всем том, что сегодня высвечивает психоанализ.

Если задаться целью проанализировать эти произведения с позиций психоанализа, обнаружилось бы много правды и очень мало ошибок. Откуда такая точность? Дело в том, что настоящие романисты не лезут вон из кожи, чтобы уразуметь аналитические теории, а довольствуются тем, что описывают с большой тонкостью и чуткостью отношения, возникающие на почве желания и силы, совершенно не замечая противоречий. Все это игры, невидимые глазу. Если на сухой почве пробивается росток, это значит, что там, внизу, протекают подземные воды, которые не видны. Вся география объясняется тем, что творится в недрах. А психоанализ высвечивает «человеческие недра», анализируя во времени, совпавшем с развитием ребенка, значимые встречи, которые оказывали живительное или мертвящее воздействие на идеи и эмоции или впечатления и слова, которые придавали им ценность.

Вся география объясняется тем, что творится в недрах. А психоанализ высвечивает «человеческие недра».

Психоанализ был еще у Эсхила и Софокла.

Если Фрейд взял у древних комплекс Эдипа, то именно потому, что этот комплекс вечен; оригинальный вклад Фрейда состоит в том, что, с одной стороны, он открыл законы, а с другой, изобрел метод, с помощью которого уродства, аберрации, торможения могут быть высказаны и подчас дают человеку возможность распоряжаться своей динамикой. Вот и все. Но Фрейд не изменил порядка вещей. Психоанализ как наука лишь обнаруживает то, что существовало раньше, но о чем не было известно. И не нужно говорить, что психоанализ заставляет людей испытывать чувство вины! Скорее, он избавляет от чувства вины, потому что, как правило, будит чувство ответственности, а вовсе не вины в смысле «я плохо поступил», нет! Узнать истину – это совсем не то же самое, что узнать о допущенной ошибке. Это переход от незнания к периоду поиска, а истина как таковая всегда недостижима.

Мы никогда не знаем, где кроется начало. Может быть, в XVI веке у человека были инцестуозные прапрадед или прапрабабка. Человек несет в себе это (отголоски – и в каком-то невротическом эффекте, каком-либо поражении и тому подобном), но, если при этом он осознаёт дистанцию, он может со всем этим примириться, зная, что это, быть может, плата за то, чтобы не упорствовать больше в данной ошибке, не идти дальше по этому пути, и, может быть, положение можно поправить или, во всяком случае, не усугублять. Это сознание своей ответственности не угнетает. Что было, то было, мы состоим из того, что было в прошлом, но знаем, что у нас есть и связь с будущим, с развитием нашего ребенка или себя самого.

Психоанализ помогает выработать гипотезы относительно того, каким образом , но никогда зачем мы живем и умираем. Психоанализ – не метафизика и не оккультная наука!

В сущности, все упирается в тревогу; жить без нее в любом случае невозможно; нужно научиться жить с ней, но так, чтобы она была выносима; она может даже побуждать к творчеству.

В так называемых науках о человеке психоанализ может высветить динамику бессознательного внутри тех явлений, которые обнаруживают медицина, психология, педагогика, социология и этнография. Но каждая из этих дисциплин сохраняет свою специфику; психоанализ может поставить под вопрос смысл, цели, неудачи и достижения этих наук, однако, сам будучи наукой, основывающейся на эмпирических наблюдениях над эмоциональными взаимоотношениями, никогда не может ответить на вопрос, что такое человеческая тревога и ее сущность, а кроме того – что такое человеческие радости, надежды, творчество. Психоанализ помогает выработать гипотезы относительно того, каким образом, но никогда зачем мы живем и умираем. Психоанализ – не метафизика и не оккультная наука!

Пускай безмолвствует темный язык бессознательного, который объединяет всех людей на свете, сплачивает, структурирует, переплетает их друг с другом, зато на этом языке говорит тело. У ребенка любая патология психосоматична, да и у взрослого то же самое, если «оно» не может «себя» высказать.

Почему музыка оказывает терапевтическое воздействие на слушателей? Потому что музыка, сама по себе, уже символизация переживаний и обмена между людьми; посредством искусной системы сигналов, своего, отличающегося от речевого, фиксированного кода, она передает эмоции от одного человека другому. До-вербальное – это уже символическое. И потом, это общение. Это самовыражение человека, который еще не может говорить: ребенок говорит мимикой, и если его мимику не «слышат», не улавливают в ней ответа на то, что происходит вокруг него, – он прибегает к своему собственному способу слушать и осмыслять все то, что говорится в этот момент, он играет это своим телом, с риском надломить в себе человеческое и придать чрезмерную ценность животному. А животное – это не человеческое, это его влечение к смерти (в смысле смерти субъекта желания и жизненности анонимного индивидуума данной породы, млекопитающего, но не языкового существа). Желание – это желание межличностной коммуникации у людей; это и есть язык. А бессознательное постоянно находится внутри языка при условии спонтанности самовыражающегося человека.

Какой же язык воспринимает ребенок? Если посредством доступных ему слов не ввести его в язык чувств и идей, он воспринимает (то есть понимает) только ритуал, связанный с питанием и поддержанием жизни в его теле. Животные едят, когда находят пищу, а человеческие детеныши могут сохранить фиксацию на пищевом ритуале. Но этот ритуал, установленный социальной группой, утвержденный медициной, может исказить символический смысл отношений между питающим и питомцем. Мать не слушает призывы младенца, потому что ей раз и навсегда вдолбили правило: «нужно» каждого ребенка кормить каждые три часа, потому что наука требует кормить его каждые три часа. Пока младенец лежал у груди, он сосал, когда чувствовал голод; с появлением рожков все подчинилось правилам и нормам. Это обедняет язык чувств. Торжество гигиены – баночки с детским питанием, где все протерто до кашицы! Но как же быть с ожиданием, когда текут слюнки, и с созерцанием озабоченной мамы, которая стряпает кушанье, – затейливо, с выдумкой приготовленное, с неповторимым запахом овощей и фруктов, которые она чистила, разговаривая с ребенком… Все то, что пленяло малыша, отнятого от груди, и персонализировало отношения между матерью и ребенком на подступах к трапезе, все это, пронизанное символическим смыслом, исчезает в индустриальных странах у нас на глазах. Fast food!

 

4 глава

Второе рождение

 

Человек в состоянии детства

Желание, которое живет в организме представителя человеческого рода, находящегося в состоянии детства, заключается в том, чтобы посредством роста достичь зрелости. Если все идет хорошо, его цель – произвести на свет себе подобного, чтобы после своей смерти оставить нечто живое. Это всеобщий закон, которому подчиняются все живые существа. Воображение человека, обладающее огромной силой, находится – с самого начала его жизни, жизни зародыша и грудного младенца, – в языке. Напрасно мы, взрослые, полагаем, что ребенок не может понять языка, пока не овладел устной грамматической техникой выражения. В действительности он интуитивно улавливает суть того, что ему говорят, быть может, уподобляясь в этом растениям, о которых рассказывают, будто они улавливают чувства окружающих людей и понимают, опасны эти люди для растений или любят их. Опыты показывают, что растения обмануть невозможно. Ботаник-экспериментатор подходит к растению с ножницами, но намерения напасть на него у него нет, и растение не верит этому жесту, оно не съеживается. Но если кто-то, презрительно относясь к живому, способен на растение наступить – растение это чувствует, даже если в руках у этого человека ничего нет. Экспериментатор в сердцах говорит: «Я сожгу тебя!», зная, что не сделает этого, что это только слова, и растение не верит. Это очень близко к тому, как ребенок понимает отца и мать, да и любых окружающих его взрослых; взрослый может говорить ему агрессивные по значению слова – ребенок не верит им, когда не чувствует отвергающей деструктивной агрессивности со стороны этого взрослого; это слова, но слова о том, чего говорящий не переживает. Это любопытно. Получить пощечину от человека, о котором знаешь, что он уважает тебя и любит, будет означать совершенно иное, чем пощечина от того, кто тебя презирает. То же самое со словами и жестами: «ласковыми», но лишенными реального чувства. Ребенок умеет распознавать правду, или во всяком случае искренность эмоционального общения. Если взрослый проявляет физическую агрессию по отношению к ребенку, то это потому, что он не имеет с ребенком связи через язык: он не видит в нем человеческое существо. Точно так же, если мы презираем существующее в нас вегетативное начало, это значит, что мы переоценили начало интеллектуальное и функциональное: растение используется, чтобы сорвать его, чтобы украсить сад и т. д., – такого садовника растение боится… но если он не проявляет ради собственного удовольствия своих агрессивных намерений – такого не происходит: растение его не боится.

В детстве, когда младенец находится в периоде, который внешне похож на растительный, поскольку двигательная деятельность еще не началась, он владеет точно таким же умением понимать глубинные намерения взрослого, понимать во взрослом человеке то, что прежде было ребенком и что питает уважение к ребенку.

Человек уже при рождении становится самим собой, он – это он, но в такой форме, которая еще находится в становлении. Все, что в нем есть, постепенно проявится, выразится позже под влиянием встреч, которые окажут на него влияние. Но все уже есть, следовательно, он заслуживает такого же уважения, как если бы за плечами у него уже был 50-летний жизненный опыт, тем более что годы могут и размыть, и загубить изначальные богатства.

Если взрослый проявляет физическую агрессию по отношению к ребенку, то это потому, что он не имеет с ребенком связи через язык: он не видит в нем человеческое существо.

Из истории дикого ребенка, по которой Трюффо снял фильм, можно сделать один вывод: общение с ним оказалось невозможным из-за того, что в начале жизни ребенок не имел связей со взрослыми. Трюффо хорошо показал Виктора под дождем, он как будто совершает с дождем какой-то религиозный ритуал; он находится в языковом и символическом общении с космическими силами, как если бы он был растением, которое радуется дождю, несущему плодородие. В этот момент кажется, что он охвачен безумием: для нас он сумасшедший, потому что его символическая система отличается от той системы символов, которой обучают детей.

Мы говорим: «Я обдал его холодом», «Небо нахмурилось», – словом, постоянно творим образы, в которых силы природы предстают очеловеченными. Каждый ребенок обладает языком, выражает себя, каждый имеет друзей в природе, но не у каждого есть друзья среди представителей человеческого рода. Ребенок от самых истоков своей жизни является общественным существом, и даже если с ним рядом не было людей, а он, невзирая на это, все-таки выжил без их защиты – он все равно остался языковым существом. Люди используют эту символическую функцию, сообщая свой код ребенку, потому что они его защищают. Но, по-моему, недостаточно принимается в расчет, что, каков бы ни был человек, каковы бы ни были его возраст и поведение – это всегда разумное существо, ежесекундно побуждаемое к переходу из своего предыдущего состояния в новое силой своей символической функции и своей памяти.

 

Почему пугает жизненная сила молодости?

Непочатый край работы, представший нашему взгляду с тех пор, как мы поняли, что происходит в бессознательном, заведомо привел бы нас в отчаяние, если бы мы не думали о поколениях, идущих за нами. Похоже, что мы стоим у истоков совершенно новой антропологии: человек – совсем не то, что он думал сам о себе раньше, а ребенок – совсем не то, что думают о нем взрослые. Взрослые подавляют в себе ребенка и при этом стремятся к тому, чтобы ребенок вел себя так, как им хочется. Подобное воспитание неправильно. Оно нацелено на повторение общества взрослых, то есть общества, у которого отняты изобретательность, созидательная сила, отвага и поэтичность детства и юности, фермент обновления общества.

Странная порода: достигнув взрослости, не хотят развиваться, боясь смерти, и инстинктивно боятся жизни.

Похоже, что мы стоим у истоков совершенно новой антропологии: человек – совсем не то, что он думал сам о себе раньше, а ребенок – совсем не то, что думают о нем взрослые.

Поскольку мы боимся смерти, мы цепляемся за факт собственного существования, за то, что мы живы и всерьез обеспокоены лишь сохранностью своего тела, этого близкого нам предмета, хотя тело – всего лишь часть того, что зовется жизнью. Страх физической смерти мешает жить. Мы боимся, что нас убьют, заменят кем-то, вытеснят, прикончат, но тем самым мы убиваем себя сами и заодно ребенка в себе – того, которым был каждый из нас и которым мы представлены на этом свете, но каковым не являемся до той степени самоотречения, когда согласны на небытие. Только немногие индивидуумы, которым в ходе их истории удается уберечь в себе ребенка, ухитряются что-то создать и продвинуться вперед – прыжком, открытием, эмоциями, которые они привносят в общество, распахивая новую дверь, новое окно. Но самые изобретательные, пионеры и новаторы, остаются одинокими, маргинализированными и всегда находятся под угрозой невроза. Впрочем, в этом нетрудно убедиться: существует целая литература о безумии и гении. В сущности, в бессознательном или, во всяком случае, в подсознании общества запечатлелась идея, что художник и исследователь – подозрительные типы. Бытует взгляд, что любое творчество – в науке, в искусстве – патологично: представлено безумцами. Людям не терпится заявить: «Этот изобретатель – сумасшедший».

Каким сумасшедшим, каким шизофреником был, вероятно, Архимед! Все принимали ванну, ровно как и все имели возможность почувствовать, что приподнять руку можно легко, а можно двигать ею с усилием, когда она в воде… Но только никто никогда так не рассматривал свою руку: как вещь, как отдельный от своего тела предмет, и поэтому никому не пришло в голову определять силу, действующую на нее… Для этого надо было одновременно и ощущать собственную руку, и посмотреть на нее как на отдельный предмет, который мог бы принадлежать, например, соседу. Поразительное открытие! Какой образ собственного тела представлялся Архимеду, пока он лежал в ванне, коль скоро он сумел до такой степени от него отстраниться? Тысячелетиями люди проделывали тот же опыт и не делали из него никаких выводов. Да, тела плавают… но можно с помощью науки измерить их массу! Может быть, мать этого «мутанта», Архимеда, совсем им не занималась и не научила его тому, что такое его тело? И поэтому ему было все равно, при нем его рука или нога – или существует отдельно. Его мозг размышлял над этим телом в пространстве, как если бы оно состояло из отдельных кусочков. Архимед – душевнобольной?..

 

Двойное рождение

Чтобы общаться с совсем маленьким ребенком, бесчисленные поколения матерей прибегали к детскому лепету, полагая, что так оно лучше.

Детский лепет – это необщение. Пока ребенок находится в младенческом возрасте, матери склонны использовать применительно к нему язык так, как он используется применительно к домашним животным: о них говорят, но с ними не разговаривают. Более того, многим людям легче говорить с собакой или кошкой, чем с ребенком. Думаю, это вот отчего: чтобы структурировать себя как взрослых, мы вынуждены вытеснять в себе все, что идет от детства. Находиться под обаянием прошлого, которое для нас является давно минувшим, – это все равно, что беседовать с собственным призраком. И мы стараемся этого избегать. Мы отказываемся говорить с нашими младенцами, но все же при виде их мы идентифицируем себя с собственной матерью в то время, когда мы сами были младенцами. У родителей это происходит спонтанно: они отождествляют себя со своими родителями и одновременно с самим младенцем. Они демонстрируют, вместо реального общения с младенцем, нарциссическое общение с самими собой в «воображаемом» младенце. И они объективируют это общение, вступая в общение с другим взрослым, с которым они говорят о ребенке, вместо того чтобы говорить с самим ребенком.

Что происходит, когда мы обращаемся к своему детству?

Часто слышишь, как люди говорят сами с собой, обращаясь к себе, например, с такими словами: «Девочка моя, ты бросишь курить!» Или: «Я спросила себя, что я буду делать в этой ситуации?» Многие люди говорят с собой, обращаясь к себе на «ты», реже говорят о себе, называя себя «он».

Однажды у нас был к обеду гость, мы предложили ему взять добавку какого-то блюда, но он возразил (это был артист): «Нет, он уже вволю наелся… Мне не хотелось бы, чтобы он брал добавку». Это не было шуткой. Для него это было эффективным средством против обжорства.

У общественных деятелей часто появляется искушение говорить о себе в третьем лице, когда их популярность входит в легенду. Так, де Голль говорил о себе: «Де Голль принадлежит Франции». Знаменитые писатели даже изобретают себе псевдонимы (Гари-Ажар), которые сильно облегчают им возможность говорить о себе как о постороннем человеке. Когда говоришь о себе в прошлом, в сущности правильнее говорить о себе в третьем лице – как о постороннем человеке.

Если я говорю: «Когда я была маленькой, я делала глупости» или «Когда я была маленькой, родители считали, что я гораздо подвижнее других детей», я говорю о себе в прошлом – это не сегодняшняя я. Невозможно говорить в настоящем времени о себе, каким ты был в прошлом. Нам не удается говорить с ребенком в настоящем времени, потому что тогда мы говорили бы с тем ребенком, который пребывает в прошедшем времени внутри нас. Именно поэтому мы можем говорить с собакой: это настоящее и вместе с тем неговорящее существо, в котором мы видим наше собственное домашнее животное, принадлежащее нам, как наше тело. И мы говорим домашнему животному: «Ты недоволен…» – как сказали бы части своего тела, если бы она испытывала дискомфорт. Но с ребенком мы отождествляем себя «в прошедшем времени», поэтому нам трудно говорить с ним «взаправду», – считая его столь же понятливым, как мы сами, и часто даже понятливее нас. Мы не в силах с этим согласиться. Вечно это смешение ценности и силы, отсутствия опыта и глупости, рассудительности и умения запугать.

Когда завершаешь курс психоаналитического лечения, устанавливаешь точные связи между «я» сегодняшним и «я» в прошлом, ощущаешь дистанцию между ними.

Это больше чем дистанция. Совершенно перестаешь интересоваться самим собой, и сегодняшним своим «я», и прошлым. По-моему, это – главный результат моего анализа: я почувствовала, что мое прошлое совсем перестало меня интересовать. Это как фотографии: время от времени о них вспоминаешь в кругу семьи. Но для тебя самого они мертвы. Они поддаются «воскрешению» только потому, что вокруг существуют другие люди, словно свидетели, при которых мы пережили то-то и то-то. Это «принадлежит истории». Бывает, что встретишь кого-то из родственников, и он (или она) скажет: «Но когда все собирались вместе, у тебя был такой вид, будто ты о чемто напряженно размышляешь; ты так таращилась… Ты молчала, а все говорили: «О чем только она там думает про себя и т. д.». Я совершенно не помню, чтобы я о чемнибудь думала тогда, но, когда мне об этом рассказывают, я посредством их рассказов вместе с ними вижу себя маленькой и допускаю, что я, должно быть, была той маленькой девочкой, которая изображена на фотографиях. Для меня это едва улавливаемые следы счастливых воспоминаний. Может быть, кому-то запомнилось и страдальческое выражение моего лица. Но я этого не помню. Радостей, правда, тоже не помню; помню только, что была непосредственным свидетелем определенных моментов жизни; та личность, которая, должно быть, была мной, радовалась. Зато запах весны, пробуждение природы во время пасхальных каникул в деревне… Апрельские грозы в Париже… Помню об этом и о своем очень точном ощущении радости оттого, что все это есть. Это все-таки связано со мной сегодняшней, и временами я это в себе воскрешаю. Если это – существующее в собственном «я» вновь обретенное единство между ребенком и взрослым, тогда не исключаю, что этот момент и в самом деле переживается в настоящем. С чувством облегчения и примирения с собой. Когда говорят о поисках цельности, по-моему, имеют в виду именно это. Не надо это путать с тем единством, в котором, как думают люди, пребывает зародыш с матерью внутри ее утробы. Это иллюзия. Такого единства никогда не было. Мать и плод никогда не пребывали в слиянии: яйцо в оболочке внутри материнской утробы – это не единство, и единства восприятия здесь не было. Происходила, разумеется, физическая и химическая контаминация: материнское тепло, материнская жизнь передавались зародышу; сахар в материнской крови питал кровь зародыша; это физиологическое общение, это слуховое восприятие того, что доносится снаружи, в том числе отчасти и голоса матери, но это никогда не является слиянием с ней; то единство с нею, которого мы якобы все ищем, – не думаю, что это в самом деле единство с матерью. В воспоминаниях я с волнением возвращаюсь к ощущениям дыхательного или обонятельного порядка, которые связаны с космическим началом. Я задаю себе вопрос: неужели это та самая личность, отделившаяся от истории своих отношений с отцом и с матерью? В этот момент освобождается особая чувствительность, которая появляется у нас в наших отношениях с миром, – теперь она наконец очищена от всего лишнего. У меня есть воспоминания, связанные с другими людьми. Поскольку я не была единственным ребенком (я была четвертой из семи), вокруг меня всегда кто-то был. Но то, что я чувствовала, – это в самом деле чувствовала только я. И окружающие, может быть, тоже это чувствовали, но не делились со мной этим. Они не говорили мне: «Как я наслаждаюсь весной…» Эти ощущения были, несомненно, знакомы всем нам, но о них никогда не говорилось. Стало быть, помимо меня, есть другие люди, которые испытывают то же самое в другие моменты своей теперешней жизни одновременно с тем, как я тоже переживаю это вновь под влиянием какого-нибудь пейзажа, например, или погоды… И в эти минуты я становлюсь той же самой, какой была в раннем детстве, происходит реминисценция, это что-то вроде сенсорной вспышки.

У каждого из нас есть мимолетные воспоминания о своем внезапно просыпающемся нарциссизме. И если это воскрешение происходит благодаря какой-нибудь встрече или рассказам третьих лиц, оно наверняка менее устойчиво, чем в том случае, когда навеяно географическим пространством, климатическими или космическими условиями. В природе ситуация может повториться, точно или почти точно, – а люди, какими они были когда-то, уже исчезли.

Коль скоро мы вынуждены брать на себя ответственность за прошлое, за пережитое предками, – не входит ли освобождение от знаков и травм внутриутробной жизни, вообще говоря, в условия человеческого существования?

Мы структурированы таким образом, что не можем от этого освободиться. Ребенок, родившийся в 1981 году – не такой, как тот, что родился в 1913 или 1908-м. Нельзя думать, что это такой же французский ребенок, родившийся на той же французской земле… Он обладает прошлым своих родителей, в каждом случае другим, и другим до-сенсорным капиталом, который ему предстоит развить. Это существует в его восприимчивости с самого начала. Никто не рождается кроманьонцем с памятью, как девственно чистая доска. Отнюдь нет. В нас заключены все воспоминания наших родителей, наших предков. В своей жизни все мы, пускай мы об этом и понятия не имеем, – представители какой-либо истории, исходя из которой начинается наше развитие.

Каждый из нас, прежде чем сможет по-настоящему расцвести и высвободить то, что в нем уникально, специфично, то есть присуще именно данному человеку, должен пройти целый цикл испытаний.

Чтобы это понять, следует провести сравнение между человеком с продолжительной семейной историей, которого вырастили родители, ставшие для него и кормильцами, и воспитателями, – и другим, который был покинут родителями, чьи лица и история навсегда остались для него неизвестны. Он их представитель, и он никогда не слышал и не видел людей, которые связывают его с родственниками по обеим линиям. Он в самом деле дитя и даже младенец своего времени: историю его родителей, в результате которой он появился, никто не может ему рассказать словами. И этого ему не преодолеть. В этом глубинная драма брошенных детей, даже если их усыновили. Даже если они найдут свою фамилию на семейном надгробии или место, где умерли родитель или родительница, они уже не найдут своей истории. Если такой брошенный ребенок найдет своих родителей спустя годы, их история, к которой он не причастен, останется ему чужда; и они тоже не причастны к его истории, они не участвовали в ней, когда он был маленьким. Что могут сказать мать и отец своему ребенку, если к моменту, когда он их нашел, им уже шестьдесят, а ему двадцать или тридцать: «Ах, как ты похож на своего (или моего) отца!» или «Как ты похожа на маму, на тетю, на бабушку!» Они будут толковать ему о физическом сходстве с людьми из его истории, но кроме этого не смогут сообщить ему ничего.

У брошенных детей эдипов комплекс не может по-настоящему разрешиться, потому что они остаются пленниками тайны.

Каждый из таких детей – пленник какой-нибудь тайны. Он разгадывает определенную загадку Эдипа, в которой замещающими фигурами являются воспитавшие его люди. Но он вечно ищет родителей и братьев. Подтверждением этому служит фантазия, свойственная всем брошенным или усыновленным детям: боязнь по неведению влюбиться в собственную сестру – или брата. Это побуждает их искать себе пару в местностях, отдаленных от той, где они появились на свет, то есть где их родила мать. На них давит табу инцеста. Если они проникаются к кому-нибудь симпатией, то боятся, не окажется ли избранник их братом или сестрой. И чтобы быть уверенными, что избежали инцеста, они выбирают того, кто не имеет никакого отношения к их родным местам. Значит, где-то здесь прячется эдипов комплекс.

Каков бы ни был личный опыт индивидуума, даже если он обошелся без дородового стресса и послеродовых осложнений, переход от внутриутробной ко внеутробной жизни сам по себе является травмой; это что-то вроде инициационного испытания, от которого никогда полностью не оправиться; это утрата плаценты, первая из наших «кастраций», болезненных необратимых потерь.

Это потеря основополагающей части нашего метаболизма, утрата амниотических оболочек и плаценты. Оправиться после этого можно только пройдя через много испытаний и инициаций. И все эти мутации будут происходить лишь по образцу, заданному рождением. Когда доживаешь до моих лет, повидав множество детей, зная, как они рождались, каков процесс их рождения, их появления на свет, приходишь к выводу, что всякий раз в их существовании происходила мутация, и что их жизнь прошла так же, как их роды. Я говорю о детях, которые появились на свет без химического или хирургического вмешательства – родились естественным путем. Все люди рождаются по-разному. Приведу слова одной матери, родившей семь или восемь детей в те времена, когда еще не было мониторинга (в наше время роды полностью механизированы и подчинены науке): «Я-то знаю: как мой ребенок рождался, так он и пройдет через переходный возраст, через свои одиннадцать-двенадцать лет». То же самое мне говорили многие другие матери. Кстати, они включали в этот процесс и себя, говоря: «Я волнуюсь, думая о том, как у него (у нее) все обойдется, но не слишком беспокоюсь; когда он (или она) рождался, я тоже волновалась, и все у них прошло хорошо… теперь, когда ему (ей) предстоит какая-то перемена, я всегда волнуюсь…» Сталкиваясь с трудностями, эти дети вели себя так же, как во время перехода от внутриутробной жизни к младенческой.

Когда люди с бессознательной уверенностью идут навстречу значительным событиям и радикальным изменениям в жизни, это означает, вероятно, что их роды прошли легче обычного, без помех и без боли.

Условия человеческого существования таковы, что человек не может достичь полного расцвета своей личности иначе чем через второе рождение. Об этом говорит Евангелие. Люди думают, что все это мистика, а на самом деле это просто-напросто процесс очеловечивания. Первое рождение – это рождение млекопитающего, переход из растительного состояния в животное, а второе рождение – это переход из животного состояния зависимости к человеческой свободе сказать «да» или «нет», рождение духа, осознания символической жизни. Именно эта мутация, эта способность родиться дважды, эта смертельная опасность, за которой следует преображение, превращает высшее млекопитающее в человека.

Когда люди с бессознательной уверенностью идут навстречу значительным событиям и радикальным изменениям в жизни, это означает, вероятно, что их роды прошли легче обычного, без помех и без боли.

Первое рождение разлучает нас с тем способом общения, который возможен для зародыша и о котором мы, взрослые, ничего не знаем. Кроме того, с перерезкой пуповины происходит языковое рождение. Второе рождение, без которого нам не удастся стать самими собой, есть то, что погружает нас в предшествующий код, общий для нас и наших родителей, и помогает обрести нашу природу, включая и те элементы культуры, которыми закодирован язык. Таким образом получает истолкование евангельское: «Если не станете как дети…» И, переживая свои отношения с другими – отношения логические, в которых опорой нам служит смысл слов, мы в то же время переживаем отношения, лежащие в другом регистре, на которые не обращаем внимания, отношения из области бессознательного – они существовали всегда. Но в обычной речи при общении людей сохраняется только то, что доступно логике, имеет точку отсчета. А между людьми, поддерживающими общение, есть много нелогичного, но мы уже об этом не знаем. И нам нужно возродиться для принятия и осознания этой нелогичности, которая иногда гораздо динамичнее, чем то, что логично, и существует по законам логики. Членораздельная речь, если она является спонтанной, одновременно с ясным сообщением передает латентное, передает речь бессознательного. Можно сказать, что второе рождение служит для того, чтобы окончательно расстаться с первым, умертвить в нас человеческое млекопитающее, сохранив, однако, то, что есть в нас живого и доступного передаче – бессловесную коммуникацию. Необходимо пережить первое рождение как смерть – только тогда возможно возрождение, то есть мутация для другой жизни: переход от соматической плаценты к воздушной. С точки зрения дыхания атмосфера для нас – та же плацента, и эта воздушная плацента одна на всех; а с точки зрения пищеварения мы пребываем на земле, у которой берем и съедаем питательные элементы, а отдаем ей ненужное через задний проход и наружное отверстие мочеиспускательного канала. После того как материнское чрево нас извергло, питание уже не поступает к нам в виде крови через пуповину и мы не возвращаем его плаценте – теперь нас питает земля: мы строим наше тело из питания, которое получаем через рот и проглатываем. Рот одновременно заменяет нам и пуповину – так же как и нос – и вместе с тем служит для извержения звуков, в том числе криков и речи, позволяя нам говорить, – а это уже совсем другое дело; мы выражаем свои чувства, чего не могли делать во внутриутробной жизни. В этом и состоит обновление: пускай мы выражаем себя с помощью языкового кода, который понятен другим людям, но все, что не входит в этот код, тоже не исчезает; оно остается в бессознательном. И наше бессознательное общается с бессознательным других людей, хотя у нас имеется сознательный и кодированный язык – но он не позволяет нам высказать, а другим людям понять все, что мы выражаем.

На самом деле адаптация к этой другой жизни происходит не сама собой и может продолжаться всю жизнь человека. Наше «историческое расследование» свидетельствует: внимание исследователей чаще всего привлекает незрелость человека, связь его интеллектуального развития с периодом образования центральной нервной системы, и гораздо реже – истинное овладение возможностью общения, хотя, возможно, что именно общение является условием развития личности. Никогда еще все исследования, все усилия ученых не концентрировались по-настоящему на этом условии существования человека, который постоянно, с самого рождения и, так сказать, на протяжении всей жизни непрерывно утрачивает сам себя.

Пора покончить с тем лепетом, к которому сегодня сводится пренатальная и неонатальная психология, и в какой-то мере очертить всеобщий «Закон» созидания, присущий представителям рода человеческого, которые, благодаря своей памяти о прошлом, обладают воспоминаниями, а благодаря воображению, предвосхищают будущее, опасаются будущего или надеются на него.

Я придаю большую важность присущей психоанализу точке зрения, согласно которой перерезка пуповины есть кастрация, в том смысле, что это – физическое расчленение тела с потерей той части, которая до сих пор была чуть ли не самой главной для жизни индивидуума, и переживается оно как фундаментальная альтернатива: «Выйди из своей оболочки. Выйди! Плацента – или смерть. Если ты останешься с плацентой – ты умрешь. Если ты оставишь плаценту позади – у тебя есть шансы на жизнь, но все равно тебе грозит смерть – это зависит от твоей способности дышать…» Выйти из-под защиты оболочки, неотделимой от материнского организма и неотрывной от плаценты. Покинуть плаценту, покинуть оболочку – то есть расстаться с пассивным насыщением кислородом, с пассивным питанием, и в то же время с полной безопасностью для всего тела – это значит расстаться с жизнью, с единственным известным ее состоянием; это значит умереть. Но в результате этого предельно рискованного эксперимента внезапно, с первым криком расправляются легкие и в тот же миг закрывается сердце: ребенок перестает слышать собственное сердце и слышит что-то вроде биения материнского, которое раньше перекликалось с исчезнувшим быстрым биением сердца зародыша. Ему больше не слышны оба ритма, которые искали друг друга и сочетались друг с другом. Я думаю, что вся эта органическая жизненная сила человека как млекопитающего в архаической языковой форме заключена в тамтамах и звучании ударных инструментов. Африканцы и индейцы часами пляшут под барабанный бой, не испытывая усталости, словно вне времени и пространства, как когда-то in utero, под дробный ритм, поддерживающий в них жизненную силу, перетекающую из этой непрерывности звука. Благодаря искусству ритма они обретают внутриутробную жизненную силу, которая словно поддерживает сама себя, – это не стоит им никакого труда и не приносит усталости. Но они не в одиночестве. В пляске участвует целая группа, и вся эта группа несет каждого плясуна, как мать несет плод в своем лоне.

Может быть, это новая версия утраченного рая? Биологическая?

Говоря о регрессии, имеют в виду историю тела человека и сферу его эмоций. Само же по себе слово «регрессия» подразумевает то, что с точки зрения биологического существования возможно как прогрессировать, так и пребывать в застое: стагнация не исключается. Регрессия означает: возврат к таким средствам выражения, или поддержки, или обмена жизненными силами с внешним миром, которые ныне для нас архаичны: прежде они входили в нашу историю или были желанны в определенную эпоху нашей истории, а теперь бездействуют и не связаны с речью. Вернуться к ним – означает укорениться в силах, чтобы идти дальше.

 

Опыт времени

Дети раннего возраста не знают ни прошлого, ни будущего. Они живут в вечности. Что вводит их в масштабы человеческого времени?

«Подожди», «Подожди» – вот главное слово, приобщающее малыша к течению времени в тот момент, когда ему дают рожок, побуждая его уловить промежуток между его просьбой и удовлетворением потребности. Во временной масштаб нас вовлекает желание, и наоборот.

Глухие дети не испытали этого первого опыта по ожиданию «ответа» на просьбу. Не получив, в отличие от слышащих детей, слов, выражающих временные отношения, они не уловили смысла времени. В специализированных школах от учеников вообще не требуют пунктуальности. Ее невозможно добиться без соответствующего обучения.

Родильные дома наносят большой ущерб, разлучая новорожденного с матерью. Его первый опыт – это отрезки времени, протекающие между моментами, когда он обретает мать. Без нее он словно в темноте, он тонет в крике других младенцев. Утоляется желание телесного выживания, но не желание сохранить символическую связь с отцом и матерью. Этому препятствуют правила больничного распорядка и даже архитектура роддомов. Иногда новорожденные находятся двумя этажами выше рожениц. Если мать не кормит, она видит ребенка только пять минут в день, во время посещений. Разве этого достаточно, чтобы быть услышанным? Такой дробленый режим вызывает недовольство и молодых медсестер. Но и тем детям, что еще не родились, предстоит унаследовать все ту же регламентацию.

Если мы решимся на профилактические меры, следует учесть три критических момента:

– Разлучение матери с новорожденным в родильном доме.

– Помещение детей в ясли.

– Детский сад с двух лет. В детском саду не считаются ни с ритмом желания, ни с выбором, который делают дети.

Это основное; однако и в этих ситуациях можно считаться с развитием детей, при условии заботливой подготовки их к каждой перемене занятий; главное, необходимо разговаривать с ребенком о причинах, по которым с ним поступают так-то и так-то: возможно, ребенку пребывание в детском саду неприятно и даже вредно, но при современном уровне развития общества это решение неизбежно, поскольку оно необходимо для его родителей. В этом нет ничего хорошего, но, коль скоро это так, почему бы все же не попросить у малышей прощения?

Если время ребенка по желанию его матери начинает структурироваться слишком рано, ребенок не может выразить своей любознательности по отношению к миру – он живет в ритме, навязанном ему взрослым и зачастую противоречащем его собственному. Он или покоряется или выражает отказ от всего сразу. В какое зависимое положение ставят ребенка некоторые опекуны! Мамы и няни сами не осознают, что действуют наперекор естественному ритму, навязывая младенцу стандартный режим дня: пора идти гулять, дышать воздухом. Я спрашиваю их: «А вам самой хочется гулять?» – «Нет, что вы, я иду ради него». – «Ради ваших с ним добрых отношений, ради его счастья? Но зачем портить ребенку настроение, если ему хорошо дома, и ни он, ни вы не хотите идти на прогулку? Если ребенку никуда не хочется, это значит, что он рад остаться дома, что у него есть приятные занятия. Вы отправляетесь с ним в парк и не успеете туда добраться, как уже пора возвращаться домой. Почему бы не остановиться по дороге?» – «Ну он бы торчал у каждой витрины». Ребенок полутора или двух лет не просто выходит подышать воздухом, он интересуется всем, что происходит вокруг. Поговорите с ним обо всем, что его интересует. Это будет настоящая прогулка. Слишком часто люди пребывают в убеждении, что ребенок должен делать куличики из песка. Почему «должен»? Я думаю, что эти люди не умеют по-настоящему установить отношения с детьми. С таким распорядком ребенок не может обрести собственного взгляда на общество; у него даже нет случая узнать его и поговорить о нем с тем человеком, который водит его гулять.

Интересно было бы обратить внимание на отклонения в отношениях мать – дитя в сфере временных пропорций, в сфере того, что пережито во времени.

Навязчивость взрослого полностью противоречит ритму потребностей и желаний ребенка. Ему навязывают искусственный ритм, противоречащий его собственному.

В наше время дело усугубляется еще и тем, что ребенка определяют в соответствующий класс, исходя из того, что он родился не позже 1 января соответствующего года, а на перемене не позволяют играть с детьми из других классов, младше или старше себя.

Следовало бы принимать в расчет не официальный возраст, а индивидуальный ритм каждого ребенка. Дети у нас программируются, как машины.

Единственным критерием при переходе в следующий класс должен быть эмоциональный возраст, динамика желания, готовность ребенка войти в среду младших или старших, чей образ жизни подходит ему наилучшим образом, если они со своей стороны тоже согласны его принять.

Я рассматривала с братьями фотографии классов, в которых мы учились, и мы задумались, что стало с нашими соучениками. Те, которые в то время адаптировались лучше, в профессиональном отношении не превзошли крепкого среднего уровня. А те, кто в течение взрослой жизни достигли независимости, – те в школе, в младших или средних классах, по два-три года ходили в лентяях и считались маргиналами, во всяком случае, учениками с неровной успеваемостью и неустойчивой дисциплиной. В те времена не оставляли на второй год. Сегодня таких школьников подвергают сегрегации. Время безжалостно. Если ребенка не записать в ясли чуть ли не до его рождения, для него там, вполне возможно, не найдется места. Все делается для того, чтобы его вытеснить. Для него нет места, если он не участвует в гонке. Это тревожит.

Дети слишком рано слышат: «Ты опоздал, для тебя не осталось места». Более того: «Для всех работы не будет, поэтому сдавай экзамены блестяще, иначе тебя вычеркнут из списка!»

В детях культивируют тревогу, она становится основой образования. Именно тревога стоит у истоков многих расстройств у подростков.

Понятие времени, позитивно влияющего на развитие человека, или понятие карающего времени (словно время – это человек) коренится в связи «мать – дитя». Потому что для общества характерна личность, которая согласна подвергаться тем гонениям со стороны времени, каким подвергаются дети.

Одно из двух: или человек подстраивается – и желание умирает; или человек отказывается покориться гонителю – и ему мешают жить.

Каждый из нас – или объект вожделения алчного времени, норовящего закабалить нас в числе всех остальных и пожрать, или отброс времени, отвергнутый за то, что не укладывается в общие мерки, которые другие люди – в том же пространстве, в котором существует и наше тело, – признают «нормальными».

На какой стадии своего развития ребенок узнает, что такое «завтра»?

Я заметила, что с появлением в семье новорожденного происходит следующее: благодаря преодолению ревности по отношению к малышу, с полным правом вошедшему в семью, предыдущий ребенок приобретает понятие о безвозвратно уходящем времени.

Сперва у старшего ребенка наблюдается регрессия: он как бы возвращается к предшествующим этапам своей жизни; подобное возвращение происходит и с телом, – и все это, чтобы быть таким же значимым, как появившийся в семье младший (брат или сестра). В этом случае необходимо преодолеть опасность, грозящую его идентификации. Когда ребенку говорят: «Пускай малыш побудет с мамой, а ты, старший (старшая), займешься со мной делами поинтереснее…» – ему, старшему, легче сохранить свою идентичность и добытый к этому времени уровень общения с миром, он соглашается быть таким, каков он есть, и в течение какой-нибудь недели у него появляется представление о времени, выраженное в глаголах прошедшего и будущего времени. Мне кажется, что единственным в семье детям недостает этого понятия о времени. Сами того не зная, они могут заклиниваться на себе. Они готовы идентифицировать себя с другим ради любимого человека. Именно преодоление ревности придает индивидууму внутреннюю укорененность в своем «я», существующем в своем теле и в своем времени, а не в теле и времени другого человека. Именно в такие моменты я наблюдала возникновение самосознания у детей.

Моя дочь, которая была младшей и вдобавок единственной девочкой из троих детей, не видела малыша, который вынуждал бы ее к регрессии, благодаря которой она могла бы с ним соперничать. Она надолго сохранила ощущение принадлежности к более старшему возрасту, чем то было на самом деле, – возможно, под влиянием старших братьев. Она не прошла через испытание страданием, которое переживаешь, сравнивая себя с младшим. Может быть, это придало ей хрупкость. Каждому ребенку необходимо преодолеть в себе склонность к регрессии.

Ребенка заставляет страдать ностальгия по прошлому – да, уже по прошлому! Это тоже признание собственного бессилия по отношению к желанию «быть большим», все делать самому, как взрослый.

Любить себя самого больше, чем любить свое отношение к другому или отношение другого к себе. Это противоречит принципу реальности. «Быть маленьким – это не ощущается как достоинство. Ты не можешь вернуться назад». Вчера уже прошло, завтра наступит еще нескоро. Это смерть – но, даже если с ней согласиться, все равно это преображение. Если удовлетворение желания все время повторяется, это повторение смертоносно: желание никогда не повторяется, оно всегда изобретательно и ведет к освободительной любви.

До взрослого возраста регрессия бывает связана с отношением к матери и к другим людям, близким к матери. Ребенок еще в большей степени отождествляет себя с отцом и матерью, интроецированными в нем, чем с реальными родителями. Следовало бы, самое позднее в период полового созревания, расстаться с этой внутренней моделью отца и матери, с желанием, которое выражают воспитывающие ребенка отец и мать, а главное, со стремлением доставить им радость и сосредоточиться только на желании и на радости самореализации с другими и для других вне семьи. Иначе как достичь зрелости, если не получить той свободы, той необъятной тяги к неизведанному будущему, которую переживаешь ценой риска? А кроме того, разочаровать своих родителей так же тягостно, как разочароваться в них самому.

Медлительность многих детей в период полового созревания объясняется именно этим испытанием; отсюда же и поглощение явно излишней пищи, которое наблюдается у многих подростков. Они едят не сколько им требуется, а как самые настоящие обжоры. Это возврат к временам, когда они были маленькими и им повторяли: «Если хочешь вырасти большим – ешь». В их нынешнем возрасте правильней было бы: «Если хочешь вырасти большим – уйди», а не «ешь». Уйди из семьи во внешний мир. Здоровые подростки только об этом и говорят: «Они не хотят, чтобы я уходил». Возражения родителей (рефрен): «Дом для него что-то вроде гостиницы». Да, так и есть. Это необходимо. Хозяева гостиницы должны быть довольны, что подростки после всяких дел и развлечений в других местах возвращаются к ним. Взрослые должны радоваться, что они – гавань, порт.

Родительская фрустрация: дети перестают быть инструментом желания, они больше не приносят радости. Они только используют родителей. «Пьяный корабль», который пускается на поиски приключений и возвращается в порт. Если порт становится источником чрезмерной тревоги, подростки выбирают бегство.

Бегство спасительно – несмотря на то, что для неопытного подростка оно чревато риском.

Я знала одного судью, который весьма сокрушался, что закон противоречит интересам подростков, убегающих из дома, под тем предлогом, что неопытный подросток подвергается риску со стороны незнакомцев, которым нельзя доверять. Тот, кто приютит беглеца, предоставит ему временное пристанище, становится правонарушителем, если не сообщает об этом факте в комиссариат полиции или в жандармерию. Он становится соучастником бегства.

Опыт беглеца, пользующегося поддержкой постороннего взрослого, оказался бы для него спасителен, если бы семья, предупрежденная этим взрослым или самим молодым человеком, через несколько дней приехала за беглецом, но при условии, что все обойдется без вмешательства со стороны общества… Для родителей это удобный случай понять, что ребенок задыхается в их доме. Общество здесь ни при чем. С какой стати наказывать беглых подростков?

Все так боятся, как бы молодых не эксплуатировали извращенцы, что взрослым запрещено принимать детей, сбежавших из дому. Организация «Дети-SOS» запрещена законом. А ведь она была для «потерявшихся собак без ошейников» местом, куда они могли прийти и поговорить. Да, руководители могли поддаться совращению со стороны кого-то из этих подростков или сами оказаться совратителями. Ну и что? Совращение родителями еще хуже, чем совращение чужим человеком. Инициативу в создании этой организации проявил сын Робера Булена. Конечно, там были и настоящие правонарушители, но немало и других ребят, которым было нужно лишь выбраться на пару недель из удушающего семейного круга. Родителей предупреждали: «Ваш сын (или ваша дочь) у нас. Это для них лучше, чем улица».

 

Младенец – животное и маленький мужчина…

Умиляться детенышами животных – самое распространенное явление. Особенно детенышами млекопитающих.

Это умиление происходит несомненно оттого, что мы сами в детстве были такими же маленькими млекопитающими, не умеющими выразить себя иначе как посредством моторики. Это переносит нас назад в эпоху, когда мы не бывали ни правыми, ни виноватыми, каким бы неловким ни оказывалось наше речевое поведение – которое к тому же облекали в слова не мы, а взрослые, – и я думаю, что именно поэтому многие люди мучительно тяготятся собственным телом, и, чтобы выйти из этого состояния, испытывают потребность в алкоголе, который возвращает их в ту эпоху, когда для них существовал один-единственный способ общения с миром: находясь в состоянии опьянения, они не критикуют собственное поведение, то есть поступают подобно животным. По этой же причине люди испытывают потребность в домашнем животном.

Быть может, поглощение возбуждающих настоев и крепких напитков продиктовано и у так называемых первобытных племен, и в современном обществе – тайным и неодолимым стремлением обрести гипотетическое спокойствие первых антропоидов, избавиться от тревоги, присущей человеку, сознающему себя одиноким в безотрадном настоящем между мертвым прошлым и еще не живым будущим?

Всякий раз, когда мы пьем что-либо более или менее крепкое – горячее или охлажденное, – словом, что-то поднимающее температуру нашего тела, в нашем желудке и во всем теле создается некое архаическое ощущение полноты. Именно оно и успокаивает человека со времен его самых архаических связей с другими людьми.

Проанализируем тот экстаз, в который нас приводит вид звериного детеныша. Не подменяем ли мы им в своем бессознательном детеныша человеческого?

Это никак не характеризует того, кто оказывается объектом этого мимолетного желания. Многие матери по отношению к своим младенцам употребляют эротофильский язык: они дают себе волю, дурачатся, как если бы ласкали маленького зверька. Это – отношения из орального периода; один действует, другой претерпевает; здесь нет отношений между двумя субъектами; это отношения между «я» и «другим», в котором видят объект. Они ведут к отношениям, объект которых связан с анусом, то есть к желанию извергнуть объект, который сперва желательно поглотить. Если объект постоянно увеличивает свои притязания, для матери не остается места. И она стремится его извергнуть. Это история описана у Ионеско в пьесе «Амедей, или Как от него избавиться?» Сперва ребенок, который припеваючи живет в доме, такой славный! Поскольку он является субъектом, свое положение объекта он воспринимает как ценность в глазах родителей, которые служат ему образцами – ведь они взрослые: они растят его, чтобы он все время прибавлял и прибавлял в весе… Но он не знает, кто он такой; он – вес, и он становится таким же алчным, как его мать. И вот наступает момент, когда мать иссякла: чувствуется, что она ничего больше не может сделать; когда он ее не видит, он вопит, потому что хочет, чтобы его взяли на руки, как брали, когда он был маленьким. Но она больше не может носить его на руках: он стал слишком тяжелым. Он являет собой фаллическую экспансию (символически фаллическое означает никогда [для матери] не достижимую ценность).

Вместо Амедея можно привести в качестве примера детеныша животного, выращенного в квартире. В Штатах была мода на детенышей аллигатора: поначалу это бывало занятно, его укусы не причиняли вреда, он сидел себе в ванне, а потом оказывалось, что он уже способен отхватить палец своими челюстями. Когда он становился больше метра в длину, это оказывалось чересчур громоздко. Тогда его выбрасывали в сточный желоб, где он начинал размножаться. А потом начиналась охота на кошмарного аллигатора. То же самое происходит каждое лето, когда люди бросают животных. Их берут в дом, потому что они были маленькие. Но когда они вырастают, они начинают мешать. Люди отвечают за наносимый ими ущерб, за кражи, за шум, за лай. И вот животных выбрасывают на улицу. От них отделываются где-нибудь за городом.

Такое собственническое поведение спасает владельца животного от фрустраций: живое существо вырывают из пространства, где оно обитает, и делают с ним все, что хотят. То же самое часто делают и с ребенком: его отрывают от того, что составляет дух его пространства, вернее, вырывают из его телесного возраста, заключенного в его способе выражения, в его играх, в его общении с девочками и мальчиками его возраста. Взрослый отождествляет себя с ребенком, который, как ему кажется, получает удовольствие только от еды, и вот он его пичкает едой, хотя ребенок нуждается в уважительном отношении к своей личности и в субъекте, который поддерживает с ним проникнутое желанием общение; ребенок весь целиком существует в языке, все слышит, все понимает, но не умеет добиться, чтобы его услышали и поняли. В дальнейшем ребенок становится требовательным, страдает, если его разлучить с родителями – потому что в счастливую и еще бесконфликтную пору раннего детства он был частью существования своей матери, потом был объектом, которым она владела, объектом ее власти. Кошмар ребенка, который боится пантеры или волка, коренится в том, что в воображении ребенка поселилась пантера или волчица в образе его матери; мать и не подозревает, что он чувствует идущую от нее сознательную или закамуфлированную агрессивность, постоянным объектом которой он был в те времена, когда его отношения с миром и самая жизнь зависели от матери.

Как собака сопротивляется своему мучителю, так он обороняется, пуская в ход одновременно всю оральную и анальную энергию поступка (ночью испражняется в постель, днем в штанишки). Он делает так называемые глупости, экспериментирует на свой лад, а на его глупости реагируют то смехом, то бранью, то ласками, то криком, но никогда не пробуют справиться с ними при помощи языка, корректного разговора. Это толкает ребенка использовать не по назначению все предметы, которые попадаются ему на глаза. Такого ребенка все называют балованным, а на самом деле это несчастный ребенок – жертва, отвергнутая родителями, или жертва их требовательности. Он не может получить ни малейшей автономии, не угодив при этом в крайне опасную ситуацию или в полную зависимость.

Считается, что ребенок, не знавший отца или лишившийся матери, – это несчастный ребенок, которому очень трудно адаптироваться. Посторонние могут сделать очень многое для ребенка, о котором им известно, что он не знает своего отца, при условии, что они не дадут ему оторваться от своих корней и будут говорить с ним как с ребенком, который происходит пускай и от неизвестного родителя, но ценного уже одним тем, что произвел на свет сына или дочь. Никто не появляется на свет сам по себе и не рождается без отца – даже если он знает только свою мать; каждый человек имеет предков по двум линиям. Полагаю, что именно в этом состоит проблема усыновленных детей, как, впрочем, и родных.

Если в раннем детстве ребенка или в период беременности его матери его появление на свет считалось позором – какими бы причинами это ни было вызвано (тяжелые роды, нежеланное половое сношение), – ребенок может сохранить впечатление (особенно если эти мысли взрослых не облекались в слова), что значение его жизни сводится к боли, презрению, печали. Полагаю, что в этом случае он словно должен провоцировать свою мать, родную или приемную, которая его растит, чтобы она призналась ему, кто на самом деле его родной отец и родная мать. Думаю, что человек испытывает потребность ощутить связь со своим воплощенным происхождением, с тем, что мы зовем первоначальной сценой, то есть со сценой зачатия, продолжения рода; при этом ему нужно, чтобы те, кто с ним об этом говорит, принимали его нынешнего, даже если зачатие оказалось для его родительницы источником проблем, чтобы ему дали понять, что теперь они рады его зачатию или во всяком случае оправдывают его. Ребенку, даже если сегодня его любят, важен тот момент, когда встретились три желания и дали начало его аутентичной жизни; любовь не может отрезать его от истоков его существования в мире – существования, которое тогда было предметом надежд или стыда, а теперь стало предметом любви. Я полагаю, что положительное в человеке формирует именно эта непрерывность, прослеживающаяся начиная с зародыша. Если ребенка воспитывают не родные, а приемные родители или посторонние люди, они обязаны ему сказать: «Благословенны твои отец и мать, благодаря которым сегодня мне дано счастье любить тебя» или: «Как я благодарна твоим отцу с матерью!» Это и означает любить человека, любить сына или дочь мужчины и женщины, которые пожелали друг друга, чтобы произвести на свет дитя. «Сегодня я люблю в тебе представителя двух здесь и теперь перекрестившихся историй, существо, обладающее ценностью и достоинством, отпрыска двух семей, которому назначено быть творцом и, быть может, продолжателем своего рода». Я думаю, что именно в этом заключается для ребенка смысл его жизни, выражаемый посредством структурирующего высказывания здорового нарциссизма.

Права человека выражают правило, которое полностью оторвано от эмоционального бессознательного динамического контекста, выходящего за пределы материального тела. Если мы скажем: «Я уважаю тебя во имя прав индивидуума» – это ничего не значит. Это только слова… Это должно идти изнутри. Это должно быть внутренним убеждением взрослого, который их произносит. Математик сказал бы об этом так: все организуется вокруг самой маленькой точки; центр мира – это вот этот карандаш, это может быть все, что угодно. Все наши центры сводятся к одной-единственной точке; центр человека, который говорит с другим человеком, находится в центре этого собеседника, я – это тот, кто находится в центре своих детей, жены, тех, кого он любит, и все представители рода человеческого совпадают в одном, имеющем общее для всех происхождение. Думаю, что именно поэтому единый Бог имеет такое значение для нашей цивилизации. Этого единого Бога помещают куда угодно вовне, а между тем он здесь, в центре каждого человека, в одной и той же точке для каждого из нас. Мы еще не пришли к тому, чтобы это сказать. Это было сказано о Солнце: сперва Земля была центром мироздания, а затем открыли, что центром является Солнце. Теперь известно, что и Солнце – лишь мельчайшая частица Вселенной. В плане эмоциональной и духовной метафоры человеческого рода имела место та же революция в мышлении; «я» – одно и то же для каждого, и мы знаем: жизнь, исходящая от каждого из нас, исходит из одной и той же точки; такое же «я» есть в другом человеке. Я думаю, что это – ключ к здоровью, который одни люди передают другим, или – ключ к болезни, которая передается путем заражения. Отвергнуть другого – значит отвергнуть часть самого себя.

Чтобы не обращаться с собеседником как с объектом, как с вещью, нужно сознавать, что являешься носителем этой точки, которая может быть также и центром другого, а другой, соответственно, тоже представляет собой другой идентичный центр.

Сознание этого у людей размыто в силу индивидуальной сенсорики организма. В своей сенсорике все мы – отдельные индивидуумы, и не можем жить в тесной, размывающей границы близости. Но между двумя отдельными существами возможна психическая коммуникация, потому что разум, дух есть у каждого, и этот дух – это, собственно, и есть слово, глагол, то есть передача желания; он искусственно разведен по разным местам, но всюду он – один и тот же. Люди говорят: «Мой Бог!» А что такое Мой Бог? Это то, что находится в центре нас; это близко, это внутри. А значит, это повсюду: центр – везде, а периферии нигде нет; точно так же мы – отдельные существа в пространстве наших чувств, и все мы на периферии друг у друга.

Чаще всего наша сенсорика управляет отношениями взрослые – дети. Перед ребенком раннего возраста взрослый тает от наслаждения: наслаждаются зрение, слух, осязание. И с этим же ребенком, быть может, он вступает в контакт, чтобы примириться с той частью самого себя, о которой полностью забыл или которую подавил. А потом, когда ребенок вырастает и начинает ему мешать, потому что становится захватчиком, взрослый в один прекрасный день отказывается от этого типа эротизма, который толкал его на желание продолжать таким образом наслаждаться своим ребенком. Таково бессознательное человека.

В этой диалектике поглощения и извержения, захвата и отторжения, быть может, и заключается связь с жизнью и смертью.

«Я черпаю в тебе жизнь, я тебя опекаю, а потом в какой-то момент отвергаю, потому что ты стесняешь мою жизнь, ты несешь мне смерть, ты меня истощаешь, ты меня утомляешь, ты меня убиваешь». Мы часто слышим, как матери говорят о своих детях: «Он меня убивает». Здесь слышится ссылка на смерть, связанную с жизнью ребенка. А еще недавно этот самый ребенок слышал, как мать говорит о нем: «Он – моя жизнь; без него я жить не могу; нет, нет, я не в силах с ним расстаться». Это поведение млекопитающих. Пока их детеныши еще малы, они не могут выжить без матери. И тогда млекопитающее готово, рискуя собственной жизнью, прыгнуть в огонь ради спасения своего детеныша. А потом незаметно для них наступает момент, когда детеныш уже способен выжить, найти себе пропитание, защитить себя от других, а главное, когда у него наступает половая зрелость. У людей это приходит гораздо позже, чем у животных. Потому что у человека всегда существует некоторая путаница между желанием и потребностями. Взрослый – во всяком случае, взрослая мать, – и после родов продолжает символическое вынашивание ребенка. С того момента как она привязывается к младенцу, будь то его родительница или кормилица, она отвечает за этого младенца так же, как за свою собственную сохранность; если она кормит грудью, младенец нужен ей, чтобы сосать молоко, а если он не берет груди, ей даже приходится его сцеживать, потому что оно не пропадает сразу. А отцы – совершенно по нарциссическому образцу – черпают силу в том, что передают свое питание, свое достояние, свое знание, свою силу ребенку, как себе самим: со стороны кажется, что они испытывают потребность в этом ребенке, но на самом деле это не потребность, а желание, которое существует, пока ребенок не станет таким большим и сильным – почти как в «Амедее» Ионеско, – что уже непонятно, как от него отделаться, если собственное желание не увлечет его прочь из родной семьи. И вот он захватывает в свои руки все, они бы и рады были его бросить, но поздно: тот самый ребенок, о котором заботились, когда он был маленьким, теперь, превратившись в гиганта, становится домашним тираном.

Имеется ли биологическое обоснование для извращенных, плохих отношений взрослые-дети?

Да, это биологическое обоснование заключается в том, что желание смешивают с потребностью. Такое смешение существует у ребенка с самого начала: когда с ним говорят, слово, которое на расстоянии устанавливает связь между ним и взрослым (вербальный язык, само звучание слова), заменяет ему то ощущение физической наполненности, в которой он вновь и вновь, хоть и не постоянно, испытывает потребность. Есть желание, которое, будучи разбужено, становится постоянным. Это желание общения. Чтобы ребенку ощутить это общение, оно должно быть доступно разным вариантам восприятия. Если оно длительно и постоянно, он перестает его ощущать; это эмоциональный климат или постоянный поток слов, в котором купается ребенок; если общение монотонно, для ребенка оно вскоре перестает что-либо значить. Все то, что повторяется, теряет смысл для желания. Эмоциональное, сенсорное, понятийное разнообразие оказывает живительное воздействие на человеческие ум и сердце. А желание – это постоянный поиск нового; думаю, что биологически это происходит от огромного головного мозга, предвосхищающего наши поступки посредством воображения, которое обращается к памяти, к воспоминаниям о полученных ранее впечатлениях. Наши впечатления пересекаются под влиянием символической функции и в свою очередь создают новые отношения. Ребенок не может действовать, зато долго может воспринимать; он бы умер физически, если бы рядом с ним не было взрослого, который подходит к нему и обеспечивает его выживание. Итак, он является центром всего, что движется по направлению к нему, поддерживая его жизнь. И эта жизнь, которая становится все более зрелой, набирается информации, чтобы затем в свою очередь поступать так же по отношению к другому. Связь через кормление с воспитательницей позволяет ребенку понять действия своего тела, его отдельность от другого тела, возрастающую по мере того как воспитательница удаляется от него, и ему начинает ее не хватать, и она вновь к нему подходит. По мере развития у него возникает желание подойти к отсутствующему телу другого человека самому, самому что-то дать или взять, – и тогда он оказывается в состоянии символически брать или давать слова и сохранять их при себе, как заместителей другого в творческой деятельности его воображения, которая в свою очередь осуществляется с помощью материалов, которые предоставляют ему космос и промышленность. А для того чтобы у него было это эмоциональное разнообразие в проявлениях чувств и в устном языковом общении, необходимо, чтобы отношение ребенка к опекающему его взрослому было не двусторонним, а трехсторонним, чтобы он видел, что желанное существо, необходимое ему для выживания, внушает любовь и желание другому, который становится для ребенка образцом в сфере человеческих отношений. Язык, которым другой при нем пользуется, является для ребенка ориентиром, регулирующим отличие существующих между ними отношений, обусловленных желанием, и отношений, обусловленных потребностями. Таким образом этот другой побуждает ребенка – если он сам более развит, чем этот ребенок, – развиваться и приобретать те черты характера, которые, как он сам видит, имеют ценность в глазах избранного им существа. Желательно также, чтобы в группе детей существовали свои обычаи и правила поведения, которые поощряли бы и закрепляли его наблюдения. Во избежание всего монотонного, нескончаемого, избыточного некоторые типы обществ изобрели решения, которые сегодня не всегда применимы и возможны, но могут подсказать некоторые пути поиска равновесия. Например, распространить общение на других членов семьи или на соседей.

 

«Дай мне»

В одном из детских садов Безансона, где Монтанье снимал малышей двух, трех, четырех лет, я заинтересовалась жестом мальчика, у которого в руках был грузовик. Няня только что сняла с какого-то малыша испачканные штанишки, ребенок перегнулся вперед, она вытирала ему попку. Мальчик с грузовиком, поначалу не обращая внимания на эту сцену, подошел поближе, оказался прямо перед попкой малыша (который свесился вперед так, что были видны только его ягодицы) и протянул этой голой попке свою машину. Няня ничего не заметила. Думаю даже, что кроме меня никто не обратил внимания на этот эпизод, потому что когда после демонстрации фильма я об этом заговорила, никто не откликнулся на мое замечание, а у нас, к сожалению, не хватило времени еще раз посмотреть и обсудить ленту с профессором Монтанье и его сотрудницами после конгресса, на котором, как всегда, было много спешки. Так вот, помимо всего прочего, фильм, снятый профессором Монтанье на основе наблюдений за группой детского сада, показал и доказал существование того, что сам Монтанье называет «доминантной моделью, провоцирующей подарок». Речь идет о жесте, бессловесном (или с сопровождением слов – это ничего не меняет), который безотказно заставляет ребенка преподнести то, что у него в руках, причем без этого жеста, что бы ни говорил и ни делал просящий, ребенок отказывается отдать ему вещь, выпустить ее из рук. Стоит просителю склонить голову к плечу, превратив таким образом ось своего лица из вертикальной в горизонтальную, ребенок, словно не в силах сопротивляться полученному импульсу, немедленно протягивает ему драгоценный предмет, который до этого ни за что не желал выпускать из рук. Профессор Монтанье дал этому жесту ученое название: «Доминантная модель, провоцирующая подарок». В том отрывочке, на который я обратила внимание, ребенок, видя, что его жест не встречает никакого отклика, с досадой прижал к себе свой грузовик и отошел.

Что означала эта маленькая сцена? Что произошло, почему вид детской попки вызвал у другого ребенка того же возраста жест дарителя, как если бы он увидел ребенка (или взрослого), который склонил голову к плечу тем, скорее всего, бессознательным движением, которое в зашифрованном виде (?) содержит настойчивую, не допускающую отказа мольбу?

По размышлении я пришла к выводу: когда мать вытирает попку и меняет подгузник лежащему на пеленальном столе или у нее на коленях малышу, она, действуя одной рукой, другой придерживает его за ножки и наклоняет голову к плечу, чтобы лучше видеть, что она делает. Эти действия часто повторяются, и ребенок связывает склоненную к плечу голову матери с тем, что он «дарит» ей свою какашку, а та ее принимает (дарит ему ощущение чистоты).

Когда посетитель входит в помещение, где находятся слабоумные, они окружают его, склоняя головы к плечу. Врожденное искривление шеи или позиция, способствующая получению подарка? Они чего-то ждут. Это немая просьба: «Дай мне что-нибудь».

От ребенка ждут, чтобы он разговаривал с помощью лица, но говорящими, а подчас и красноречивыми могут быть все движения его тела.

 

Питать желание…

В некоторых лабораториях, изучающих психологию ребенка, руководители исследований начинают утверждать, что у человеческого младенца потребность в любви предшествует потребности в питании, между тем как до сих пор предполагалось, скорее, обратное: взаимная привязанность взрослого и младенца складывается вокруг акта питания.

Это была общепринятая точка зрения. Но я думаю, что на самом деле все наоборот: ребенок живет в большей степени благодаря словам и желанию окружающих с ним общаться, нежели чем благодаря физическим заботам о нем, хотя, естественно, ему необходим минимум таких забот, которые обеспечивают его выживание. Все, чему придавалось такое значение – гигиена, диететика, – имеет значение для организма, но лишь во вторую очередь! Физический контакт обретает смысл только при контакте сердечном.

В первую очередь, важна готовность взрослого войти в вербальный и эмоциональный контакт с ребенком. Хорошая кормилица, вопреки распространенному убеждению, распознаётся не столько по лактации, сколько по способности к общению. Очень важен голос кормилицы или воспитателя. Люди разделяются в смысле голоса на левшей и правшей, смотря по тому, у кого какое ухо главное. Можно быть правшой в отношении глаз, но левшой в отношении ушей, оставаясь при этом правшой в отношении рук. Это очень важно для почерка: левши, которые одновременно являются правшами в отношении глаз, оказываются отщепенцами в школе. Причем с самого начала. Потому что маленькие дети могут делать что-либо только очень близко от своего лица. Как будто их лицо и то, что они делают, – это половинки единого целого… «Леворукий», но «правоглазый» ребенок, если у него хорошее зрение, может видеть на три километра вперед, но он ничего не может сделать руками, не приблизив к ним лицо. Письмо – пытка для такого ребенка, потому что у него сильно напряжены мускулы шеи. Зато если он левша и в отношении рук и в отношении глаз – все прекрасно, потому что «рабочая» рука и «рабочий» глаз совпадают. Менее тяжело «левоглазому», но «праворукому»: он все-таки может наклонять голову. Хотя ему тоже очень неудобно.

К десяти годам это уже не играет никакой роли, потому что ребенку уже не нужно приближать лицо к тому, что он делает.

Певец, у которого ведущее ухо левое, – левша в отношении голоса (потому что его голос соответствует уху); в наше время это компенсируется звукозаписывающими устройствами, но публичное выступление такого «левоголосого» певца исключено, даже при самом прекрасном тембре голоса. Они могут петь только в хоре; их не ценят как солистов, хотя при научном исследовании их голосов выясняется, что у них превосходный голосовой аппарат.

Если дети попадают к «левоголосой» кормилице, им так неприятно слышать ее голос, что иногда они вообще перестают что-либо слушать. Однако выбор кормилицы нельзя основывать исключительно на выборе функциональной асимметрии. Существуют и другие факторы, которые имеют значение и могут компенсировать несовпадение в латерализации.

Но стоит задуматься об этих факторах, как замечаешь, что множество деталей от нас ускользают; может быть, исследователям и удается иногда их очертить, но едва ли удается разобраться с ними и установить какие-то нормы. Креативность человека – результат подавления желаний, если это подавление происходит в эмоционально благоприятной атмосфере, позволяющей ему сублимировать желания по примеру окружающих его людей. Государство, которое решилось бы разлучать детей с матерями вследствие несовпадающей ориентации голоса, достойно было бы называться «дивным новым миром», то есть вступило бы в противоречие с элементарной гуманностью. Ребенок будет основывать свое своеобразие, свое отличие от всех остальных детей именно на том, чего ему не хватало рядом с матерью. Я думаю, что чем больше отличий между людьми, тем более креативно подавляемое желание.

Не следует поддаваться искушению создавать идеальные условия ребенку на основе опыта и данных, добытых наукой, но все же можно придерживаться определенной линии поведения (особенно вербального), позволяющей выразить эти различия, эту нехватку, оправдать, очеловечить страдание из-за этой нехватки, страдание из-за невозможности увидеть свое желание удовлетворенным. Желание не обязательно должно быть удовлетворено, но непременно – мотивировано. Не удовлетворяя, обосновывать (ведь как, например, бывает с родителями, идущими на поводу у ребенка: они, считая себя обязанными давать ребенку все, что он просит, требует, вымогает, потакают любому его капризу и в результате они спохватываются, что пришли к безвыходной ситуации: ребенок никогда не бывает доволен). Если всякая просьба ребенка тут же удовлетворяется взрослым, будучи принята за насущную потребность, ребенок, не встречая отказа, сочтет, что обоснования не обязательны, поскольку у родителей их нет; все будет иначе, если предложить ему высказать свою просьбу, или отсрочить исполнение желания, или, возможно, признать его просьбу невыполнимой. Не существует других решений, кроме как поговорить с ребенком о его желании, облеченном в форму высказанной просьбы, и признать за ним право на это желание, выразить ему свое уважение к просьбе, подробно и внимательно поговорить с ним о желаемом предмете, но отказать в телесном, физическом, потребительском удовлетворении его желания. О любом желании можно говорить, можно представлять себе какую-то вещь и т. д. Это введение в культуру. Любая культура – это продукт перемещения объекта желания или перемещения самого желания на другой объект, перемещения, позволяющего поддерживать коммуникацию между субъектами языка.

 

…Но обуздывать желание… И передавать эстафету

Если желание всегда удовлетворяется, это означает смерть желания. Когда мы говорим ребенку «нет», это повод для вербализации отказа в предмете желания, при условии, что мы уважаем право ребенка устроить сцену. «Ты прав, я не делаю того, что ты хочешь… Но я считаю, что вправе этого не делать». Создается напряжение, но из этого напряжения вытекают честные отношения между ребенком, выражающим свое желание, и взрослым, выражающим свое, – если, конечно, жизненные потребности ребенка при этом удовлетворяются. Два субъекта выражают каждый свое желание.

Иллюстрация: приятное развлечение под названием «витринный ротозей». Ваш сын видит в витрине игрушечного магазина машинку. Он желает ее потрогать. Вместо того чтобы входить в магазин, предложите ему подробно рассказать, чем хороша эта игрушка. Полчаса проходят в очень оживленном общении со взрослым. И он говорит: «Мне очень хочется ее купить». – «Да, ты прав, неплохо было бы ее купить, но я не могу. Мы придем сюда завтра, будем видеть ее каждый день, будем говорить о ней каждый день». Тут двойная выгода: сам факт того, что о желании говорится, оправдывает это желание, но в то же время родителю не приходится исполнять все желания. Ребенок останавливает свой выбор на объекте и выражает желание немедленно получить его в свою собственность. Единственный конструктивный ответ состоит в том, чтобы вербализировать желание и на словах обсудить с ребенком все привлекательные черты, которые имеет для него этот объект.

Говорить: «Но в мое время у детей этого не было» – это значит отождествлять ребенка с его родителем-ребенком; это значит отрывать ребенка от его времени, от его пространства и от его желания. Или еще: «Даже и не думай, это не для нас».

Нет, единственное решение – сказать: «Ты прав, это очень хорошая игрушка; тебе ее хочется, но я не могу ее купить. Если я тебе ее куплю, сегодня у нас не будет мяса на обед, потому что у меня с собой столько-то денег, и если я их потрачу на игрушку, мне не хватит на другое». Разумеется, ребенок может возразить: «А мне все равно, я могу обойтись одним хлебом». – «Да, но мне не все равно». Ребенок сталкивается с тем, что другой человек тоже испытывает желание и настаивает на своем, и делает это не назло, не для того, чтобы помучить ребенка; он объясняет своему маленькому собеседнику, что осуществляет тем самым свою ответственность взрослого и что его противодействие есть не что иное, как господство над собственным желанием. У взрослого существует иерархия желаний, которую он принимает как должное. И конфликт между его желанием и желанием ребенка следует тоже принять как должное.

Нет ничего хорошего в том, что ребенку ни в чем не отказывают, якобы радея о его свободном развитии; ему необходимо сталкиваться с другими актами желания, со свойственными другим возрастам желаниями других людей. Если бы ребенку уступали во всем, в нем бы полностью уничтожили всякую творческую силу, которая есть страстный поиск способа удовлетворить неудовлетворимое желание и за неимением искомого обретает другие формы.

Существуют такие полумеры, как общественные игротеки, где много игрушек: родители вносят залог (как в библиотеке), а ребенок может брать на неделю игрушку, каждый раз другую, которую потом возвращает. Он экспериментирует с этой игрушкой, возвращает ее и берет новую. Таким образом он сенсорно выстраивает себя и создает для себя картины обладания этой игрушкой. Детей не так уж интересует новая игрушка сама по себе, им нужнее привести в действие игрушку, взятую на время, овладеть ею и включить в свои фантазмы. С игрушками, как с книгами: они ребенку желанны, но он вполне удовлетворен тем, что усвоил концепцию, замысел произведения, да и какое удовольствие всласть пофантазировать над этим вымыслом, а еще в другом встретить полное взаимопонимание относительно значимости его просьбы, пускай, возможно, и не выполнимой в настоящее время. Отрицать свое желание, как лиса из басни, – равносильно лукавству, умно донельзя; глупо быть удовлетворенным собственным благоразумным бессилием. «Но все же, послушай, будь благоразумным! Откажись от своих желаний… От этого и, быть может, от того, но не от желания вообще». Приятно бывает даже просто собраться вместе, поговорить сообща о недостижимом, но не менее от того желанном; можно строить планы, трудиться над их воплощением, преодолевать препятствия, возникающие здесь и теперь на пути вожделенного исполнения желания.

Как долго дети мечтали полететь на Луну, и как долго внуки слышали от дедов, что «это невозможно»…

И как много было других желаний, неисполнимость которых удесятеряла в людях энергию, направленную на их достижение. Каждое поколение опиралось на труд и знания предыдущего поколения, которое творило, завещая плоды своих, казалось бы безрезультатных, усилий, своего бесполезного труда грядущему поколению; человек на протяжении всей жизни ставит на карту свои силы и ум, не добиваясь удовлетворения, не достигая предмета желания, но, как в эстафете, кто-нибудь в конце концов добирается до цели, благодаря тому, что его поддерживали надежды всех его предшественников, и благодаря собственной решимости и отваге. Желание создает человека. Невозможное сбывается благодаря людям, жаждущим преодолеть границы возможного… иногда укрепляет их веру в их желание и надежду достичь его воплощения.

 

Против опасности подражания взрослым

Есть вопрос, который оказывается в центре дискуссий нашей эпохи, дискуссий между психологами, социологами, психосоциологами, этнологами, медиками, – словом, между всеми, кто размышляет об истинной природе ребенка в связи с его становлением, становлением Человека.

Имеет ли детство свою специфику? Что такое ребенок – реальность, пускай и переходная, или просто некий этап? Во всех научных дисциплинах определение ребенка страдает известной двойственностью и расплывчатостью.

Этот вопрос – мнимый, потому что провести точную психическую границу между детством и взрослостью нельзя. Кто может чувствовать себя взрослым? Конечно, есть соматические приметы: созревание половых желез; завершение окостенения; траектория развития, которую можно представить в виде кривой и которая достигает максимума и замирает с достижением «расцвета лет». С этой точки зрения – рост, возраст клеток и т. д., – ребенок находится в возрасте, предшествующем взрослости, а взрослый – в возрасте, предшествующем старости…

Желая им манипулировать, в нем не уважают будущего взрослого, а третируют его как неличность, как будто в будущем ему не предстоит стать личностью.

Романисты и поэты, признавая за ним магическую силу, участвуют в укреплении легенды о нереальности, об особом мире, об ангельской сущности ребенка, оправдывающей то, что в нем не видят обыкновенной личности. Пьер Эмманюэль пишет: «Сохраним чудесный материк, уникальный и незаменимый материк ребенка». Тем самым он низводит ребенка до состояния неличности и объявляет его нереальным.

Да, дети – поэты. Взрослый тоже может быть поэтом, но он забыл, что ребенок поэтом уже был. Он забыл это ощущение. Сен-Жон Перс – взрослый, но он сохранил в себе материк детства, из которого бьет родник поэзии. Поэзия всегда существует подспудно, и только воспитание, или, вернее, образование может подавить в ребенке поэтические способности.

Маленький ребенок воображает (надо освободить его от этой идеи, которая владеет каждым из нас лет до сорока пяти), что взрослый – это образ его самого, когда он станет таким же сильным. Правда, ребенок хочет превзойти в силе этого взрослого. Кстати, именно для этого он учится говорить по правилам, понятным для других, на языке, которым владеют те, кто его воспитывает; он хочет выражаться, как выражаются эти взрослые; а если некоторые дети не учат как следует языка, то лишь потому, что у них уже есть собственные правила, отличающиеся от тех, по которым говорят взрослые. Поэтами среди них являются те, кто согласен на язык посредничества, на тот язык, на котором говорят все, который позволяет тем и другим общаться с помощью слов, на самом деле означающих нечто совсем иное, и в то же время они продолжают разговаривать «со своим деревом», как герой «Прекрасного апельсинного дерева», с видимыми и невидимыми существами, с воображаемыми созданиями, которых они носят в себе. Эти создания говорят с детьми на языке, в котором действуют другие правила, их язык центрирован одновременно на музыке, на образах и скандировании, которые не годятся в коммуникативном языке; это язык удовольствия, и не какого попало удовольствия, а такого, которому нельзя воспрепятствовать, которое им необходимо, – это удовольствие от творчества; поэт смертельно страдает, если не напишет стихотворения. Он умирает от этого. Люди пишут потому, что если они не будут писать, то заболеют. Но чаще всего, вместо того чтобы развивать собственное своеобразие, дети представляют себя большими, как те взрослые, что их окружают. Ребенок несет в себе гены этих взрослых, но должен достичь совсем не того, что они. И думаю, что именно это больше всего привлекает меня в словах Иисуса из Назарета: «Дайте детям приходить ко Мне», где ко Мне означает ко Мне, к Сыну Божьему, то есть к совсем другому, чем сегодняшние люди, которые служат детям единственными образцами. Дайте им приходить к тому, кто отличен от вас. Вот как я это понимаю.

Трудно, но необходимо искоренить у ребенка «магическую иллюзию» того, что его отец – образец, тот, кто знает и кому надо стараться подражать. Позже «делать, как папа (как мама)» заменяется на «делать, как другие мальчики (девочки)»; это поиск идентичности, приемлемой для других. Отчасти это всегда – неизбежная уступка стремлению казаться значительным. Ребенок устремлен к тому, чтобы стать самим собой, в соответствии со своим жизненным началом, своим желанием, а вовсе не ради удовольствия кого-нибудь другого, пускай даже глубоко чтимого отца.

В этом, по-моему, и состоит то новое, что привнес психоанализ: идея профилактических мер против энергетических потерь сердца и интеллекта. Если бы этот опыт учитывали в профессиональной подготовке учителей и воспитателей, те узнали бы, как помогать ребенку становиться самим собой на основе того, что он пережил, что он собой представляет, что он чувствует, а не только того, чему он завидует и чем, с его точки зрения, обладает другой; эта помощь выражалась бы главным образом в следующих словах: «Ты просишь у меня совета – ты его получишь, но только не следуй ему, если сам не пожелаешь, потому что мой совет ценен только в нашем с тобой разговоре; это реакция человека другого поколения на твой вопрос. Тебе нужно поговорить об одолевающих тебя вопросах, нужно, чтобы я тебе ответил, но не принимай то, что я тебе скажу, за истину: это всего лишь мое мнение. Поскольку люди испытывают потребность в общении, я делюсь с тобой теми соображениями, которые вызвали во мне твои вопросы, но ни в коем случае не следуй моему совету; поспрашивай других людей, одного, двух, трех – многих, и на основе всего услышанного выработай собственный ответ на стоящий перед тобой вопрос». Важно, чтобы все это говорилось, начиная с самого раннего возраста ребенка: не нужно подражать и никогда не нужно подчиняться другому, даже и взрослому; всегда следует искать свой собственный ответ на любой вопрос. «Что ты ищешь? Давай подумаем вместе, может быть, поймем, как тебе это найти… А когда найдешь, скажи мне, что и как ты нашел; давай об этом поговорим». Вот как должно постоянно происходить воспитание. Взрослый должен со всей бдительностью следить, чтобы ребенок избежал риска подражать ему и подчиняться его знанию, его методам и его ограниченности, и в то же время – избежал риска противопоставлять себя другим, как бы ни возвышало его это в собственных глазах; главное – чтобы ребенок не считал похвальным бездумно подчиняться другому человеку, и чтобы тот, кто хочет его подчинить, не считал похвальным, что добился от ребенка безропотного послушания. Думать, что люди, находящиеся в поре детства, представляют собой особый мир – опаснейшая иллюзия. Если детей замыкают скопом в каком-то магическом кругу, они обречены на бесплодие. Роль взрослого состоит в том, чтобы побуждать ребенка, пока он еще живет в семье, к вхождению в общество, необходимым живым элементом которого он является, и способствовать ему в этом. Чтобы поддерживать его развитие, нужно видеть, что с ним происходит, и доверять тому взрослому, которым он стремится стать. Драма в том, что с того момента как в нем перестают видеть маленького поэта, ребенка, который мечтает, который живет в своем особом мире, – в ход начинают идти навязываемые ему образцы. «Ты уже почти взрослый, но при условии, что взрослый – это я». А между тем, если ребенок и вправду уже вот-вот станет взрослым, то таким взрослым, которого еще нет: ему еще предстоит придумать этого взрослого, самому его найти.

Чаще всего дети оказываются в трагическом положении людей, которых осыпают лестью, но при этом порабощают. Их непрестанно бросают из одной крайности в другую, причем обе пагубны: то растроганный взгляд на их зеленый рай – «наслаждайтесь им, в ваши годы мы тоже резвились в этом раю», то замечания, наказания и перст, указующий на образец для подражания. В обеих позициях основной элемент – конформизм. Он затушевывает правду: рождающийся на свет ребенок должен был бы напоминать нам, что человек – это существо, которое пришло извне, и каждый рождается, чтобы принести своему времени нечто новое.

Две позиции, которые обнаруживает взрослый по отношению к ребенку, на первый взгляд кажутся противоположными, но, по сути, и то и другое есть совращение несовершеннолетних. Ребенка то отгораживают от мира, то эксплуатируют; он оказывается то мечтой о детстве, ностальгической фантазией, прекрасным садом, то объектом приложения власти, покорным учеником, усердным слугой, достойным наследником…

Я думаю, что в этом и состоит нескончаемая драма детства: с самого начала жизни являясь существом, испытывающим желание, ребенок поддается соблазну желания подражать родителю, который, со своей стороны, счастлив, когда ему подражают. Вместо того чтобы позволить ребенку день ото дня проявлять все больше инициативы и развиваться в направлении поисков себя согласно своему собственному желанию, взрослый воображает, что если он, взрослый, подчинит ребенка себе, ребенок избежит многих трудностей и многих опасностей. Почему бы нам не вдохновиться примером соматической медицины? Существуют прививки от разных болезней; если бы можно было с самого раннего возраста делать детям прививки против подражания и пагубных идентификаций! Но ребенку приходится через это пройти просто потому, что он мал, интуитивно стремится «стать большим» и, с самого начала будучи личностью, хочет имитировать взрослых. В отличие от взрослых ребенок не идет к гадалкам, чтобы узнать свое будущее. На вопрос: «Каким я буду, когда вырасту?» он отвечает себе: «Я буду „он” (или „она”), значит, я знаю свое будущее». Ребенок знает свое будущее: он станет таким, как взрослый, с которым он общается, сперва без различия пола, позже – взрослым того же пола, что он сам, – и так до того дня, пока он не разочаруется настолько, что вообще не захочет такого будущего. И тут он, кстати, становится более «настоящим», но в то же время подвергается большей опасности со стороны общества, потому что родители не признают его, если он не признает себя в их образе. В этом-то и состоит проблема. А еще в том, что дети не стремятся узнать будущее и что смерть не представляет для них проблемы – не то что для взрослых, которые ее боятся. А ребенок не боится: он просто живет себе помаленьку.

Иногда это приводит его к смерти, иногда к тому, что зовется кастрацией, то есть к утрате жизненных сил, если он их исчерпал на свой детский лад, – из этого периода он выйдет подростком, а потом станет взрослым. Но всего этого он не предвидит, и именно поэтому все литераторы, которые опираются в своих книгах на психоанализ, сталкиваются с проблемой: дело не в том, чтобы увидеть извне и описать процессы, протекающие в бессознательном, а в том, чтобы понять слова и поступки человека, переживающего их по-своему, не так, как другие.

Вот так и переживают детскую пору: что-то не ладится, не строят никаких планов, опоры ищут в том, что близко: в старшем брате, в приемном отце, в дереве, в самолете над головой… Побаиваются своего пути, своей территории, – и бездумно перемещаются в пространство взрослых. А если почувствуешь, что с тебя уже довольно – всегда найдется река, в которую можно прыгнуть, или дерево, с которого можно броситься вниз, – а можно и уйти к другому взрослому… Уйти пешком за десять километров, уехать автостопом. Возможности, в общем-то, ограничены. Ребенок не стремится узнать будущее; он его делает, создает это будущее. Он неосторожен. Он не готовит путей для отступления. Он творит согласно своему желанию и принимает все последствия.

Что до отношений с природой, его антропоморфизм и не научен, и не поэтичен: он вмещает в себя все сразу. Ребенок явно находится на той стадии человеческого сознания, когда явления еще не подразделяются на отдельные дисциплины. Он словно идет на реку и берет там золотоносный песок, который употребляет для строительства дома, не заботясь о том, чтобы просеять его и отделить частички золота. Эту цельность можно обнаружить не столько у типичного ребенка, сколько у того ребенка, который живет в каждом человеке. Возможно, было бы прогрессом (по крайней мере, в методологическом смысле), если бы мы вообще перестали говорить о детстве как таковом… И о детстве в каждом мужчине, в каждой женщине. Никаких Детей с большой буквы, никакого Детства… Я прихожу в ярость, когда ловлю себя на том, что начинаю говорить «Ребенок», потому что мы привыкли произносить это слово «ребенок», но ведь эта абстракция не существует, это понятие ложное, оно ничего не значит. Для меня существует один ребенок, такой-то ребенок – точно так же как один взрослый, одна женщина; женщины как таковой нет на свете! А кроме того, «дети вообще» – это опасно: под этим подразумевается слишком многое; скорее, следовало бы говорить: «некоторые дети» или «такой-то ребенок». Можно говорить: «люди в состоянии детства». Иначе попадешь в ловушку абстрактной, то есть несуществующей невзрослости, до-взрослости.

Ребенок не стремится узнать будущее; он его делает, создает это будущее. Он неосторожен. Он не готовит путей для отступления. Он творит согласно своему желанию и принимает все последствия.

Можно сравнить ребенка с деревом весной, когда оно еще не плодоносит. Оно реагирует на мир, на ненастье, на космос не так, как будет реагировать, когда начнет плодоносить. Каждый человек в состоянии детства несет в себе творческий потенциал, но не сознает этого или представляет это себе в виде фантазий и не придает этому значения. Счастливая непредусмотрительность, связанная с жизнелюбием, надеждой и верой в себя.

 

Переход от «быть» к «иметь»

В сущности, огромная разница между человеком во взрослом состоянии и человеком в детском состоянии заключается в том, что в организме ребенка заключен потенциальный взрослый, чью силу он интуитивно постигает через игру желания. А у взрослого его детское состояние уже зарубцевалось и навсегда для него потеряно. Он несет в себе воспоминание, более мучительное, чем ностальгия, – тягостное воспоминание о своем бессилии быть сегодня тем взрослым, каким он мечтал стать, и в то же время он чувствует свое бессилие еще хоть раз испытать способ жизни ребенка: вид ребенка, который верит в себя, еще не сознавая своего бессилия, и полностью полагается на своего отца, еще больше подчеркивает для него это чувство «никогда больше». Жребий брошен. Для него этот ребенок – представитель той хорошей или плохой мечты, которая напоминает ему минувшую пору, когда у него еще были надежды, теперь утраченные. На смену им пришла реальность, а надежды, которые он питал в детстве, если он о них и помнит, слишком мучительны в его нынешнем существовании. Думаю, что именно потому ребенок олицетворяет для него тягостные воспоминания – ведь сам он, взрослый, уже не может переменить свою жизнь.

Возможно, до пяти-шести лет ребенок представляет себе того взрослого, которым он станет, «видит» этого взрослого исключительно по образцу своих родителей. Но затем, уже лет в восемнадцать, у некоторых появляются замыслы, более или менее осознанные, которые входят в противоречие с образцами, которые им предлагают или навязывают. От этого в них появляется грубость, резкость, впрочем, не обязательно, поскольку они могут «надломиться», «сломаться», но, по моим представлениям, взрослый, который в них заключен, может дать знать о своем присутствии очень рано. Может быть, даже до пяти лет, и уж во всяком случае до десяти – лет с восьми-девяти.

В раннем детстве ребенок уже несет в себе того взрослого, которым он будет. Но он не ощущает этого взрослого как свое возможное будущее. Он является носителем этого взрослого, и этого достаточно: он не пытается его познать; у него есть желание, но он не стремится узнать, осуществится оно или нет.

В драматических обстоятельствах, при соприкосновении со смертью, с силами, которым невозможно противостоять, дети обнаруживают, что несут в себе все человечество. В маленьких детях, больных лейкемией, присутствует твердая решимость, сила, индивидуальность. Близость смерти, угрожающей их существованию, присутствие опасности не только придает им необыкновенную ясность сознания перед лицом болезни, но и удивительно обостряет их восприятие жизни. Причем эти способности дает им не болезнь. Болезнь только акцентирует, выявляет эти свойства, свидетельствующие о потенциале каждого человека с самого начала жизни. Дети с зачатия и до смерти прикасаются к сущности того, что есть человек, и эта сущность всегда при них, независимо от того, обнаруживается она или нет, замечают ее другие или не догадываются о ней.

Я слышала, как осиротевший трехлетний мальчик в порыве протеста кричал: «Я имею право иметь маму; если она умерла, значит, папа это допустил». Напрасно ему объясняли, что его отец не мог предотвратить ее смерть, он не желал это понимать. Ему нужно было, чтобы кто-то отвечал за его страдание. Почему его мать не могла остаться в живых? Как бы то ни было, когда слышишь такие рассуждения от трехлетнего мальчика, приходишь к мысли, что это не случайность, не внезапное озарение, а проявление потенциала, которым обладают все дети в мире. Бывают, конечно, такие внезапные проблески, которые являются скорее отображением хода какого-то процесса или состояния ребенка, нежели истинными свидетельствами о структуре его личности. Дети не сознают того, что высказывают. В этом и разница: взрослый размышляет о себе; ребенок о себе не размышляет; он существует. Взрослый размышляет о себе, потому что скорбит о своем утраченном детстве, и теперь, задним числом, утратив свое прошлое, может понять, каков он был раньше. Он сохранил воспоминание, сознательные или бессознательные следы которого запечатлело его тело: «Я был в доме – этот дом разрушен, теперь я в другом доме; я думаю о том разрушенном доме». Но ребенок, существующий теперь в этом доме, не пытается узнать, каков этот дом, и рассказать о нем; он привязывается к этому дому и живет в нем, занимается в нем тем, чем должен заниматься, и не задумывается над тем, что представляет собой этот дом для него или для других. Он – часть этого дома, точно так же как он – часть своих родителей, хотя и не задумывается о них. Поэтому мы и ощущаем огромную ответственность за воспитание наших детей.

Может быть, переход к взрослому возрасту – это переход от «быть» к «иметь»; я имею в виду противоречие, существующее между «быть» и «иметь». Может быть, ребенок создан главным образом, чтобы «быть», а взрослый – чтобы «иметь», и непрестанно размышлять, следить за собой, воплощать себя. Рано или поздно становишься собственником своего прошлого, как собственником дома. У ребенка нет своего дома; он просто находится или в доме, или вне дома. С самого первого контакта немало детей обращалось ко мне с вопросом: «А что у тебя есть?» Роль психоаналитика подразумевает ответ: «Хорошо, я тебе расскажу, но и ты скажи мне, что есть у тебя». Затем начинается спор, кому отвечать первым. А потом они говорят, что у них есть: «У меня есть папа, мама, брат, плюшевый мишка…» – словом, перечисляют все существа, с которыми у них существуют отношения. «Вот, я сказал. Теперь ты». – «Что ты хочешь, чтобы я тебе сказала?» – «У тебя есть муж?» – «Да, есть… А если бы не было?» – «Ну… Все-таки хорошо, что он у тебя есть… А дети у тебя есть?» – «А если я тебе не скажу?» – «Ну, это нечестно, я же тебе сказал»…

Часто именно таким образом устанавливается языковое общение с ребенком, и я очень удивляюсь, что дети никогда не «вносят в декларацию» ничего им принадлежащего, кроме людей, с которыми у них существуют отношения. Если они отвечают письменно, им кажется, что этого слишком мало, и они добавляют: «Да, а еще у меня есть дядя, а еще та дама, которая водила меня гулять, когда я был маленьким».

Дети никогда не говорят о своем материальном имуществе; для них «иметь» – значит иметь отношения с другими живыми существами. А сколько детей вынуждены «иметь»… только двух-трех человек! Помню сторожиху, которая приводила к нам в Мезон Верт свою дочку и детей своих соседок, и как однажды она сказала мне об одной девочке: «У нее нет отца». Ребенок был здесь же, рядом с нами. Я обратилась к малышке: «Слышишь, что сказала эта дама? Она говорит, что у тебя нет отца, но это неправда. Наверно, она просто не знает». Сторожиха не унялась: «Нет, нет, у нее в самом деле нет отца, он умер, когда ее мать была ею беременна; я очень хорошо их знала». И она рассказала: «Он так ее любил, он хотел, чтобы у него родилась девочка, даже купил для нее заранее платьице, сам выбрал для нее имя…» Об этой девочке всегда говорили, что у нее нет отца, делая из нее что-то вроде символического паралитика, у которого отнята половина тела. Эта женщина, на чьем попечении девочка находилась с самого детства, знала ее отца – и все-таки малышка до сих пор могла думать, что отца у нее не было! Открытие – то, что отец все же был – преобразило жизнь этого ребенка, а тем самым и жизнь ее матери, жизнь труженицы, посвященную дочери; до того она проводила все свободное время у супружеской четы, вскормившей ее дочь, и сама себя тоже чувствовала девочкой, близнецом своей дочери, потому что в памяти задержалась на обстоятельствах смерти своего юного мужа, который погиб от несчастного случая и о котором она никогда не рассказывала дочери как об отце.

 

5 глава

Драма первой недели

 

Пренатальная медицина и пренатальная психология

Современная методика пренатального обследования представляет собой обоюдоострое оружие. Можно опасаться, что медики пользуются ею для возвеличивания сверх меры своего знания и полной власти над зародышем, лишая его уникальных и ничем не заменимых отношений с матерью, которая носит его в себе и прислушивается к нему. Возьмем, к примеру, эхографию; она позволяет в четыре месяца узнать, какого пола зародыш, мужского или женского. Но это еще не дает врачу права разыгрывать перед беременной женщиной роль ворожеи. У меня в досье два случая, когда матери сказали гинекологу: «Ни слова. Я не хочу знать до родов, мальчик у меня родится или девочка». Да, так и сказали. Причем настояли на своем, привели причины, по которым предпочитают молчание. Чего они хотели? «Мне нравится мечтать, что мой ребенок принадлежит сам себе. Ни его отец, ни я не хотим заранее знать, какого он пола. Зачем об этом знать до его рождения? Кого ни планировать, мальчика или девочку, он уже во мне: пускай живет так, как ему нужно, я люблю его и мальчиком и девочкой одинаково». Как часто родители заранее, до рождения ребенка, выбирают ему имя, женское или мужское! А когда ребенок рождается, его часто называют по-другому. Его первый крик и то, что видит в нем взрослый, когда глядит на него впервые, не соответствуют заложенному в заготовленном имени глубокому и интимному отношению, потому что имена идут из бессознательного, из самых глубин. Желательно, чтобы имя родилось в результате этой волнующей встречи. Те родители, что дают младенцу заранее припасенное имя, почти всегда отнимают у ребенка самое существенное в его первых отношениях. Следовало бы говорить родителям: «Думайте об именах заранее, но дождитесь первого крика вашего ребенка. В тот момент когда вы его увидите, он станет для вас реальностью, и вот тогда он сам заставит вас дать ему то имя, которого хотите вы все, трое, и которого вы хотите именно для этого ребенка, не для того, о котором вы мечтали, а для этого мальчика или девочки, единственного в своем роде и для вас незаменимого».

Поначалу в этих обследованиях была заложена определенная динамика: они помогали обнаружить пороки развития. Усилия медиков были совершенно оправданны. Но медицина стала неконтролируемой и на практике ее возможности зачастую используются теперь, чтобы заполучить побольше власти и покрасоваться своей ученостью. В перспективе этих злоупотреблений, этого медицинского администрирования маячит призрак евгеники. Это покушение на человечество.

Недавно при мне в Мезон Верт пришла потрясенная мать, прижимая к себе двухнедельного младенца. Это был ее первенец. Вот уже неделю он не спал. Я его осмотрела. Ребенок выглядел очень нервным. Мать сказала: «Мне посоветовали сходить в Мезон Верт, потому что это меня подбодрит». И рассказала, что педиатр, наблюдающий ребенка после родов, заставил ее отнять малыша от груди на четвертый день, потому что на груди возникло раздражение, и он опасался, как бы оно не инфицировалось. Он прописал антибиотики в форме мази. Она начала лечиться, и раздражение через два дня прошло. Ребенка отняли от груди, и она принялась кормить его из рожка. Он чувствовал себя хорошо, но на третий день стал плохо спать. Она спросила врача, нельзя ли возобновить грудное кормление. В ответ прозвучало: «Я вам запрещаю». Спрашиваю у матери: «А как ваша грудь?» – «Очень хорошо, за сутки все прошло, и мне бы хотелось продолжать его кормить. Но он не спит! Вот уже неделю у нас с ним бессонные ночи». И она заплакала, а муж, который пришел вместе с ней, стал ее утешать. Тогда я обратилась к младенцу:

Те родители, что дают младенцу заранее припасенное имя, почти всегда отнимают у ребенка самое существенное в его первых отношениях.

– Ты видишь, как твоя мама огорчается из-за того, что не может тебя кормить. – Потом я сказала матери:

– Но врач вам сказал, наверно, что вы можете сколько угодно прижимать его к себе, к своей коже, даже если у вас нет молока. Малыш даже может полежать у вашей груди.

– Неужели? – изумилась она. – А когда это можно делать?

– Да хоть теперь.

Она прижала ребенка к себе, он ухватил ее за грудь, стал сосать – он был счастлив. А она сияла и смотрела с любовью то на младенца, то на мужа. Так она и покормила малыша до конца, пока тот не насытился. Она-то думала, что у нее больше нет молока, и считала, что придется и дальше кормить из рожка. Некоторое время спустя она пошла к своему педиатру. Она сказала, что возобновила грудное кормление. Врач ответил:

– Мадам, это чудовищно… Вы же принимали антибиотики.

– Но ведь с тех пор прошло уже десять дней!

– Да, но, видите ли, теперь уже неизвестно, когда вам удастся отлучить ребенка от груди. Скажите спасибо, что я вообще не отказываюсь заниматься после этого вашим ребенком!

В общем, он ее вконец запугал. Она опять пришла в Мезон Верт. Я ее успокоила:

– Да посмотрите, как счастлив ваш ребенок. И вы тоже!

– Это правда, и ночью мы все хорошо спим.

– Вот увидите, в свое время, когда молоко у вас начнет пропадать, он сам откажется от груди.

Теперь этому ребенку восемь месяцев. Неделю назад эта женщина опять приходила ко мне.

– Ну как?

– Да это чудеса, в шесть месяцев он сам отказался от груди! Пропускал сперва одно кормление, потом два, а там, через две недели и вовсе перестал брать грудь. Теперь он сосет из рожка, все в порядке. Я побывала у врача, все ему рассказала. Но он опять был недоволен: «Да, вам повезло: ребенок отказался от груди сам – но в шесть месяцев. А отлучать от груди полагается в четыре месяца. Вот так-то!»

Ну а если мать может и хочет кормить грудью до года, если она не работает – что тогда? Нельзя: медицина не дозволяет. Эта молодая мать рассказала мне:

– Не понимаю, что вообще смыслит этот врач! В четыре месяца он мне велел отнять ребенка от груди… Но было лето, я уехала с малышом отдыхать и решила повременить до возвращения домой. Врач страшно рассердился. А я очень довольна и пришла вас поблагодарить. Посмотрите, какой замечательный малыш! Ест он всего понемножку. А ведь, подумать только, я уже начала было впадать в настоящую депрессию, когда доктор запретил мне кормить!

И к чему были эти зловещие предсказания? «Вы вообще не сможете его отлучить от груди, вы еще намучаетесь…» Ничего подобного. Если в самом начале лактации приходится на два-три дня или больше приостановить кормление, нужно предложить младенцу смириться с отсутствием груди. Для этого ему дают положенную пищу, утоляют голод, а затем мать берет его на руки и говорит, что грудью кормить не может, и объясняет почему. Впрочем, он этого и сам не хочет из-за мази, которая неприятно пахнет и меняет запах матери. Бесспорно, кормить ребенка материнским молоком, в котором полным-полно антибиотиков, вредно, но ничто не мешает ограничить перерыв в кормлении несколькими днями, а затем вновь дать младенцу грудь, а уж если все идет своим чередом, если отлученный от груди ребенок и его мать – оба довольны, если ребенок хорошо спит, – зачем возобновлять кормление? Однако и в этом случае, надо ли отдалять младенца от матери, лишать его губы необходимого контакта с материнской кожей? Пусть его больше не прикладывают к груди, но зачем отнимать у него материнский запах и лишать контакта с матерью? Каждая диада мать-дитя имеет свои особенности, и врач знает об этом не так уж много. Знает мать – она чувствует, что она должна делать. Эта женщина желала близости с ребенком. Не было никаких противопоказаний, по которым следовало бы ее этого окончательно и бесповоротно лишать. Достаточно было просто прервать грудное кормление на время, позаботившись, однако, о том, чтобы в отношениях матери и ребенка сохранилось все, что не вредит ни ему, ни ей.

В родильных домах штат врачей и медсестер злоупотребляет своей властью. Показательна история молодой женщины-психолога с Юга. Она жила в Гольф-Жуане вместе с мужем-садоводом. Я познакомилась с ней в Париже, когда она училась. Она поддерживала со мной контакт, и вот однажды, когда я проводила отпуск в Антибе, она мне звонит в полном отчаянии: она только что родила второго ребенка в Антибе, в хорошей клинике: «Я тревожусь за моего малыша, потому что мне пришлось резко отнять его от груди, хотя старшего я кормила до шести месяцев. Это меня очень мучает, не могли бы вы зайти ко мне?» В клинике она рассказывает мне, что ее младенец, девочка, на четвертый день после родов отказалась от груди, хотя у матери был прилив молока и она кормила со второго дня. Мать сказала:

– А еще меня мучает, что, пока я кормила грудью, я видела ее шесть раз в день, а теперь, когда ее перевели на рожок, мне позволяют на нее посмотреть только если ко мне придут гости, и то только в половине второго; в остальное время мне нельзя ее видеть – это запрещено для всех детей, которые питаются из рожка.

Я стала вместе с ней разбираться в том, что произошло:

– Знаете, младенцы очень чувствительны к запахам; может быть, вам подарили туалетную воду, и ее аромат не понравился малышке?

– Нет, это была не вода, а мазь: на третий день у меня появилось маленькое раздражение на груди и врач из предосторожности велел мазать это место мазью.

– Да вы понюхайте сами, – сказала я, – она же воняет! Вы поднесли ребенка к груди, намазанной этой мазью. Возможно, в этом все и дело! Вымойте как следует грудь водой с мылом (что она и сделала). А теперь попросим, чтобы вам принесли малышку.

Она звонит. Приходит медсестра.

– Ах! Но, мадам, сейчас не время.

– Погодите, вот эта дама (то есть я) – врач.

– Ах, вот оно что! Хорошо, разумеется, сейчас я принесу вам ребенка, извините.

И вот она приносит ребенка. Как только медсестра вышла, мать подносит дочку к груди, и та с восторгом начинает сосать. Хитрая малышка не желала терпеть противный запах мази. Вот и все! Так легко было сказать молодой матери: «Из предосторожности вам следует смазывать грудь этой мазью, но перед кормлением мойте как следует грудь». Медсестра приходит за ребенком, и мать ей говорит:

– Знаете, она сосала грудь, очень хорошо сосала!

– Как? Она же только что получила свой рожок!

– Может, она и получила рожок, но ей очень понравилось сосать грудь.

– Ну, знаете! Вот доктор скажет вам, чтó он об этом думает! Он же запретил вам давать ей грудь!

И на другой день женщина звонит мне:

– Я уже дома. Вчера вечером пришел врач, я ему все объяснила, и он закатил мне чудовищный скандал: «Ах так, значит, теперь я здесь уже не распоряжаюсь, здесь командует кто попало!» И выставил меня из клиники.

Ей пришлось вернуться домой ко всем хозяйственным хлопотам всего через пять дней после родов, при том, что дома у нее была малышка двух с половиной лет! Это бесчеловечно! Сущее злоупотребление властью… медицинской властью.

Столь безответственные реакции ответственных работников показывают, собственно, как функционируют некоторые лечебные и воспитательные учреждения. Почему это так? Почему ребенок, детство все время находятся под угрозой? Потому что опекающий ребенка взрослый, вместо того чтобы находиться в распоряжении тех, кого он опекает, предоставлять им инициативу в тех случаях, когда это не представляет для них опасности, проецирует свое самолюбие, свои личные комплексы на то, что рассматривает как залог своей власти. Педиатр существует не для того, чтобы иметь власть над своими подопечными и их младенцами, а для того, чтобы служить этому новорожденному и его отношениям с матерью, – разумеется, не причиняя вреда их здоровью. Разве этот врач не знал, что младенец узнаёт мать по запаху? Не узнав материнской груди, тот антибский малыш отказался сосать; тогда его перевели на рожок, не задавшись ни единым вопросом. Если мать хочет отлучить ребенка от груди, она знает, чего хочет, и вправе этого хотеть; в таком случае и ребенок узнает об этом одновременно с матерью и согласится с ее желанием. Если мать хочет отлучить ребенка от груди, к ее груди приливает меньше молока или оно становится менее питательным; и ребенок соглашается бросить грудь. Но если мать страдает от этого отлучения, ребенок тоже страдает и еще больше цепляется за грудь. Тем более если одновременно он лишается вида матери, ее ритма, голоса, контакта с ее кожей. Почему его под предлогом отлучения от груди лишают права видеть мать, если только к ней не пришли посетители, да и то лишь пять минут и лишь в половине второго? Это означает, что ему не удается побыть с матерью наедине, а только при ком-то постороннем. Врач родильного дома об этом не думает, потому что на самом деле для него ребенок не есть цель его медицинской деятельности. Он не видит в ребенке дитя-желание, и прежде всего не видит его избирательных отношений с отцом и матерью. Мать и новорожденный состоят в распоряжении клиники и являются объектами неограниченной власти врача. Знаете ли вы, что в некоторых родильных домах матерям не разрешается самим пеленать новорожденных? Если они родили впервые, инструкторша учит их пеленать на целлулоидных куклах!

В отношениях взрослые – дети выявляются два основных «недоразумения»; их можно наблюдать во всех человеческих обществах. Прежде всего, ответственные лица нисколько не интересуются индивидуальным развитием и самовыражением ребенка; они только ориентируются в каждом отдельном случае на те нормы, которые им вдолбили. Вторая беда – всем распоряжается невежество, псевдознание. И наконец, решения остаются всегда за медициной и администрацией, которые подменяют желания матери и ребенка с самых родов и даже раньше – во время беременности.

В конце концов, наблюдая примеры из повседневной жизни, начинаешь понимать, почему повторяются одни и те же ошибки. Это идет от нехватки языка, от нехватки уважения к только что родившемуся человеку. Мы, врачи – об этом нужно твердить все время! – призваны с момента рождения служить отношениям младенца с матерью, в чем бы они ни заключались. Мать не хочет кормить грудью? Что ж, медицинский долг – помочь ей отказаться от грудного кормления, даже если младенец от этого страдает, потому что таково ее желание, а все, что относится к ребенку, должно входить в сферу ее желаний: на протяжении девяти месяцев внутриутробной жизни он находился у нее внутри, у них было общее кровообращение, и теперь он продолжает соглашаться с ее глубинными желаниями; итак, следует поддерживать ее глубинное желание во что бы то ни стало. В то же время по мере возможности надо поощрять близость младенца к телу матери и желание матери говорить с младенцем, самой давать ему рожок, самой ухаживать за ним, пользуясь, если это у нее первый ребенок, помощью патронажной сестры.

Получается, что языковые отношения противоречат власти метода и авторитета, потому что с того момента как между матерью и ребенком устанавливается общение, безусловное подчинение и покорность педагогу и советчику оказываются невозможными и теряют смысл. И думаю, что именно поэтому ответственные лица не в восторге от такого подхода. Для них это означает разоружиться, смириться с тем, что языковые отношения важнее, чем методика, которую они хотят навязать. Тесная связь между матерью и ребенком ускользает от их власти.

Тем, кто осуществляет родовспоможение и уход за новорожденными в первые недели, приходится узнать решительно все об этом существе, которое никогда не бывает похоже ни на одно другое; младенец – это не только он сам (она сама), но и его мать и отец, присутствующие или отсутствующие. Он совершенно не такой, как другой младенец, с другим отцом и с другой матерью. В этом случае ни индивидуум, ни особая связь человека с матерью и отцом не должны подчиняться общим для всех теориям. Конечно, всем людям предстоит пройти в своем развитии одни и те же этапы, но в разном ритме. Необходимо поддерживать именно структурирование личности посредством языковой радости, посредством связей ребенка с теми, кто является его родителями и воспитателями. Прежде всего – язык, но язык, опосредованный телесным контактом. Впервые рожающие женщины иногда бывают подвержены тревоге. Необходимо деликатно помогать матери – подсказывать ей приемы ухода за младенцем и, поддерживая ее интуицию, учить по реакциям ее малыша понимать его желания. Когда матери после восьми часов, проведенных детьми в яслях, набрасываются на своих малышей с поцелуями, те пугаются, плачут, не понимают, кто это на них напал. Необходимо объяснять это матерям: для младенца восемь часов – все равно что для нас четыре дня, или даже больше, потому что он распознаёт мать только по запаху и по голосу. Ему нужно некоторое время, чтобы признать ее после разлуки. Та руководительница ясель, которая хочет как следует подготовить матерей к встрече, непременно им скажет: «Внимание, сейчас вы увидите вашего ребенка; не набрасывайтесь на него с поцелуями; поговорите с ним; няня расскажет вам, как он провел день; оденьте его; поговорите с ним ласково, а потом дома вы отпразднуете вашу встречу… Но не раньше». Такие малыши чувствуют себя в безопасности и не плачут при виде мамы, как плачут дети у матерей, которые испытывают фрустрацию и бездумно бросаются к своим малышам с объятиями и поцелуями. Кроме того, чувство незащищенности внушают своим детям и те матери, которые устали, которым некогда – они поспешно хватают «пакет», который им выдали, не поздоровавшись с ним, не поговорив с няней, точь-в-точь пакет в камере хранения.

Что такое языковые отношения? Это голос? Жест? Или язык мыслей?

Для зародыша это уже язык мыслей, а что касается взрослого, тут трудно понять, насколько для него это именно язык мыслей; тут и взаимопонимание, и радость от интуитивного общения, возбуждающая во взрослом родителе нарциссизм и приобщающая ребенка к языку. При таком общении лучше всего, чтобы матери следовали своим порывам. Тут нет общего рецепта. Одни говорят flatlus vocis с ребенком, которого носят в животе, другие этого не делают. Результаты бывают удивительные. У меня был опыт со старшим сыном. Он родился в разгар войны, в 1943 году. Тогда я ездила по городу на велосипеде. Теперь-то мы не обращаем внимания, как круто поднимается улица Сен-Жак после бульвара Сен-Жермен. Я возвращалась домой и с трудом крутила педали. И тут ребенок у меня в животе, которому, вероятно, тоже было не по себе, потому что я устала, начал вертеться, вертеться так, что в конце концов я подумала: «Я не смогу крутить педали до самого дома. Я больше не могу! А идти пешком и толкать велосипед рядом с собой – это будет еще дольше!» Но тут меня осенило, и я обратилась к ребенку: «Послушай, милый, если ты будешь так барахтаться у меня в животе, дорога еще больше затянется, потому что ты мешаешь мне крутить педали. Посиди спокойно, и мы скоро приедем». Он немедленно затих. А я говорила с ним мысленно. Не вслух, и даже не шевеля губами. Он затих, я стала дальше нажимать на педали, приехала наконец домой и сказала ему: «Ну вот мы и добрались». И он тут же буквально заплясал у меня в животе. Он был тогда восьмимесячным. А вечерами, когда я уставала, рядом был его отец, который тоже с ним говорил. Теперь известно (хотя тогда этого еще не знали), что зародыши лучше воспринимают низкие звуки, чем высокие. Когда говорила я, обращаясь, как правило, к его отцу, он продолжал вертеться. А когда отец ему говорил: «А теперь мы будем спать, и ты тоже будешь спать», – он сразу же успокаивался.

У младенцев есть уши
Дж. Д. Сэлинджер. [155]

Лет двадцать тому назад, когда в громадной нашей семье вспыхнула эпидемия свинки, мою младшую сестренку Франни вместе с колясочкой перенесли однажды вечером в комнату, где я жил со старшим братом Симором, и где, предположительно, микробы не водились. Мне было пятнадцать, Симору – семнадцать.
Выше стропила, плотники

Часа в два ночи я проснулся от плача нашей новой жилицы. Минуту я лежал, прислушиваясь к крику, но соблюдая полный нейтралитет, а потом услыхал – вернее, почувствовал, что рядом на кровати зашевелился Симор. В то время на ночном столике между нашими кроватями лежал электрический фонарик – на всякий пожарный случай, хотя, насколько мне помнится, никаких таких случаев не бывало. Симор щелкнул фонариком и встал.

– Мама сказала – бутылочка на плите, – объяснил я ему.

– А я только недавно ее кормил, – сказал Симор, – она сыта.

В темноте он подошел к стеллажу с книгами и медленно стал шарить лучом фонарика по полкам.

Я сел.

– Что ты там делаешь? – спросил я.

– Подумал, может, почитать ей что-нибудь, – сказал Симор и снял с полки книгу.

– Слушай, балда, ей же всего десять месяцев! – сказал я.

– Знаю, – сказал Симор, – но уши-то у них есть. Они всё слышат.

В ту ночь при свете фонарика Симор прочел Франни свой любимый рассказ – то была даосская легенда. И до сих пор Франни клянется, будто помнит, как Симор ей читал.

Многие воспитательницы не верят, когда им об этом рассказывают; они еще могут допустить, что зародыш может реагировать на голос… что-то они об этом читали, что-то слышали и т. д. Но в мысленные разговоры они не верят.

Язык мыслей – это язык, на котором мать разговаривает спонтанно, а ребенок воспринимает его, даже если он обращен не к нему, потому что этот язык уже впечатался в зародыш, отметил его… Если его мать заботится о ком-то еще, он может стать заботливым существом: он мимикрирует, воспроизводя материнские эмоции.

Нейробиологи улыбаются или пожимают плечами. И все как один говорят: «Я не верю в телепатию».

Но телепатия между младенцем и матерью хорошо известна всем мамам. Возьмем, к примеру, женщину, у которой прекрасный сон. Стоит ее младенцу шевельнуться в кроватке в соседней комнате, и она слышит, хотя другой шум ее не встревожит. Такие явления повергают отцов в изумление. Многие беременные женщины говорят со своим плодом, как если бы он был в той же комнате (в сущности, он и есть в той же комнате, поскольку находится у нее в животе). Они не смеют в этом признаться, но они часто так поступают. И они правы. После своего рождения, сразу после разрыва оболочек, и в особенности после того, как он целиком выйдет из тела матери, новорожденный уже умеет воспринимать, а многие даже узнают услышанные прежде слова, которые запечатлелись у них в сознании, словно записанные на магнитофон. Это подтверждали и психоаналитики, когда им удавалось проследить историю своих пациентов, начиная с этого времени. Точность этих реминисценций, всплывавших во время психоаналитического лечения, подтверждалась и свидетельствами слушателей.

 

Киднеппинг

[156]

в родильных домах

Этология, наука, изучающая поведение различных животных, выдвинула на первый план в деле обучения детенышей феномен привязанности к кормильцам. Психологи ухватились за это и сделали вывод: «Раз это существует у животных, значит, то же самое должно происходить и у человека».

Привязанность существует у людей так же, как у животных. Но человек устроен иначе, поскольку его символическая функция – совсем не то, что инстинкт у животных. Очевидно, что ни одно животное не привязывается к неудачному или больному детенышу. Никогда. А люди проявляют привязанность и огромную любовь именно к болезненным детям. У людей нет естественного отбора; человеческая мать не бросает неудачного детеныша, напротив, она с самого рождения продолжает неустанно заботиться о слабом ребенке и дарить ему сокровища спасительной любви.

Очевидно, что ни одно животное не привязывается к неудачному или больному детенышу. Никогда. А люди проявляют привязанность и огромную любовь именно к болезненным детям. У людей нет естественного отбора.

У животных существует усыновление. Трясогузка, скажем, высиживает яйца кукушки, а может высиживать и выкармливать также птенцов других птиц… и даже искусственные яйца.

Птица-самка будет ухаживать за птенцом другой породы именно так, как подсказывает ей материнский инстинкт. Но если птенец неудачный, она его не примет. Она заботится о тех, которых обижают другие птенцы, но не кормит нежизнеспособного птенчика. Нежизнеспособные не вызывают материнской привязанности. А у людей все наоборот… в том числе даже у врачей, которые в человеческом мире осуществляют функцию выхаживания детенышей: они помогают больному ребенку выжить, и они правы, потому что этот больной ребенок живет символической жизнью, а межличностное общение у людей имеет гораздо большее значение, чем телесная гармония. К сожалению, естественный материнский язык оказался мало-помалу фальсифицирован в связи с тем, что мать и младенца разлучают в момент родов. Это очень патогенное обстоятельство. Этот радикальный разрыв навязали матерям медики. Хотя до родов плод уже общался с окружающим миром вместе с матерью, но если она рожает в больнице, то это же дитя от нее отрывают, лишая его привычного чувства безопасности, и помещают в общество других плачущих новорожденных, а если мать не кормит грудью, то она даже не имеет права видеть его больше пяти минут в день, и то лишь в случае, если к ней пришли муж или кто-нибудь из родных. Почему бы не оставить малыша рядом с мамой, чтобы она, следуя советам медиков, ухаживала за ним сама? Обычно ссылаются на безопасность: если с ребенком что-нибудь случится, отвечать будет больница. Итак, ребенка вверяют медицинскому персоналу. Мать не держат в курсе дел, ее даже не учат пеленать ее собственного младенца. Ей подсовывают игру: обихаживать и пеленать целлулоидного пупсика вместо ее родного ребенка, которого пеленает неизвестно кто. В этом есть нечто бесчеловечное.

Все то время, которое мать проводит в клинике, родившийся ребенок принадлежит скорее науке, чем собственной матери. Некоторые младенцы остаются отмеченными этим на всю жизнь… То, что мать и отец не оказали им достойного приема, накладывает на них отпечаток. Акушеры нового поколения, понимающие это, разрешают отцам присутствовать при родах. Разумеется, их к этому не принуждают – если отец смотрит на роды вопреки своему желанию, он испытывает тревогу, которая передается его жене и ребенку. Возмутительно, что больница в наше время подменяет отца в таком сугубо отцовском деле, как выбор имени для новорожденного! В Париже отец больше не регистрирует имя ребенка в мэрии – теперь медсестра задает матери сразу после родов вопрос: «Как вы его назовете?» и сама передает сведения в мэрию. Если мать еще не выбрала имени, служащий больницы подскажет ей или даже решит за нее сам. А отец остается ни при чем. Для больницы он – третий лишний, как будто ребенок принадлежит анонимному обществу и анонимному медицинскому персоналу. Это ужасно! С этим необходимо решительно покончить. Маленького человека должна сразу же встречать его семейная группа. Торжественный обряд крещения, во время которого отец и мать по-настоящему представляли всем своего ребенка, призван был именно показать, что отныне на этого малыша следует смотреть как на представителя человеческого рода, обладающего такой же ценностью, как его родители. Я в этом убеждена. Но в некоторых больницах это полностью отрицается. Когда ребенок появляется на свет, очень важно, чтобы именно его мать сказала ему, кто его отец, и чтобы отец сам объявил о том, что берет на себя ответственность за этого ребенка. Ребенок наконец-то приходит в мир, он рождается в слове, которое является входящей в языковой код формулировкой того, что ребенок чувствует, но если его не ввести в язык, в словесный код его родителей, и если его сразу же оставить на медицинском попечении, где он не окружен любовью, у него, хотя он все слышит, тем самым отнимается процесс мышления. Он становится как бы символическим сиротой или остается в животном состоянии, остается объектом анонимного и неограниченного администрирования.

Теперь у нас накоплено достаточно знаний и наблюдений, чтобы не повторять этих промахов и ошибок. Речь, разумеется, не о том, чтобы предупредить все возможные неожиданные осложнения, но мы можем свести травмы к минимуму и не допустить непоправимых несчастных случаев. Возьмем детей, с рождения попадающих в детские дома. Единственный способ им помочь, когда они находятся в состоянии декомпенсации и часто соматически не входят в язык (тело живет, но общения не происходит, потому что они видят вокруг только людей, которые не знают ни их родителей, ни их истории) – это регулярно водить их к врачу-психоаналитику. Он сообщит им то, что узнал об их истории от администрации детского дома, поговорит с ними об их матери, о тех трудностях, с которыми она столкнулась в момент их рождения, скажет, что у нее были причины на то, чтобы доверить их, детей своего родного отца и своей родной матери, обществу и поручить ему их воспитание. Если бы вы видели, как зажигаются глаза этих детей! К изумлению тех наблюдателей, которые присутствуют при этом в первый раз, дети сразу понимают, что значит «родной отец» и «родная мать». Они это тут же прекрасно усваивают, и удивительно, как прочно эти дети укореняются в своей идентичности. Происходит обретение индивидуальности, а затем символическая идентификация своей индивидуальности. Это и есть путь представителя человеческого рода. А если они не обретают такой символической идентичности, устанавливающей связи с родителями, которые произвели их на свет, это то же самое, как если бы ребенок не отделился от свой плаценты – а все потому, что это понятие хранила их плацента; все потому, что имел место оплодотворяющий половой акт, и в тот самый миг зародилась новая жизнь при участии мужчины и женщины. Этот половой акт, при котором замирает звучащая речь на губах у двоих любящих и из которого рождается человек, имел смысл. И он, этот родившийся человек, воплотил в себе великолепный язык той встречи двоих в миг его зачатия: именно это надо символически передать на словах каждому человеку, пришедшему в мир, иначе он никогда не перестанет оплакивать свою плаценту и не будет развиваться полностью, потому что потенциал, направленный на смерть, будет удерживать его в прошлом. Мы должны понять, что тело новорожденного уже символично в силу соотношения желаний: желания родиться и желания дать жизнь, присущего телам, которые кому-то кажутся только телами (дескать, люди – это не более чем тела…) И тела тоже, то есть материальные проявления, наделенные индивидуальностью, которая иногда позволяет, а иногда и не позволяет им во время мгновенных встреч испытывать высочайшие радости; но в то же время они суть и межличностное общение посредством слова, а также, если происходит зачатие, и призыв к жизни; этот призыв знаменуется ребенком, который встречей двух участвующих в зачатии клеток своих родителей освящает свое человеческое становление.

Урна внутриутробной ночи

В Бали рождение ребенка отмечается священным ритуалом, который увековечивает память о внутриутробной жизни. Сразу после извлечения плода плаценту, немного крови и амниотическую жидкость собирают в скорлупу кокоса, обернутую древесным волокном. Родовую урну мальчика устанавливают справа от входа в дом, а девочки – слева. Затем пуповину высушивают, заворачивают в лоскуток и хранят на протяжении всей жизни этого нового члена общины. Отметим, что инки также хранили пуповину.

Может быть, у плода тоже есть желание родить себя на свет, желание творить?

Во всяком случае, можно сказать и так: ребенок сам себя рожает… Неправильно говорить: «Он – кровь от крови своего отца». Это не так! И не от крови отца, и не от крови матери. Плод вырабатывает свою собственную кровь, часто совсем не такую, как у его родителей; кровь ребенка вырабатывается плацентой. Он получил жизнь, но эта жизнь содержится в его плаценте, и он сам берет ее по мере того, как глубже укореняется в жизни. Он ежедневно переживает себя самого, он – дитя своих собственных усилий, хотя в то же время он нуждается в защите, в заботе и попечении. Опека необходима для нашей физиологической жизни, но в человеке физиологическое не существует само по себе, оно неотделимо от символического. Все наши функции лежат в языке. Каждый бессознательно делает собственный выбор в пользу выживания. Мы участвуем в жизни, не так уж много о ней на самом деле зная, – и мы ничего не знаем о том, что такое смерть.

 

Раннее рабство, отсталые дети

Ребенок, которого слишком рано разлучают с матерью, регрессирует по отношению к внутриутробной жизни и входит в двигательную, языковую, вербальную жизнь не так, как дети, оставшиеся при матери, – он словно еще не знает, кто он такой. Чтобы это понять, необходимо узнать, каким образом складывается индивидуальность.

Что такое индивидуум? Другие распознают его как объект, который отделен от них пределами кожи, облекающей тело. Но в то же время представитель человеческого рода, обладающий историей своего происхождения, несводимой к истории других людей, является также субъектом желания, а это означает, что он находится в языке и существует только в отношениях с избранными другими, с теми, кого он знает, которые его любят и благодаря которым он является субъектом желания. Субъект бывает бессознательным в тот миг, когда он воплощается в двух половых клетках; он продолжает быть бессознательным in utero; то же самое – когда он рождается; он продолжает быть бессознательным некоторое время после появления на свет; однако он уже вполне обладает чувствительностью и способен запечатлевать в памяти языковые отношения желания или антижелания, которые испытывает одновременно с матерью in utero, и одновременно с матерью и отцом в том, что касается их отношения к нему. Поддержка его индивидуализации, в смысле тела, требует удовлетворения его основных телесных потребностей (с учетом ритма, количества, качества): дыхания, жажды, голода, сна, света, движения. Психическая индивидуализация, неразрывно связанная с органической, есть результат межличностных отношений; она возникает на основе символической функции, закрепленной во всем организме целиком и подчиняющейся головному мозгу. И нет субъекта, который, осознавая себя индивидуумом, не говорит (если он носитель французского языка), пускай еще не совсем разборчиво: «Моё… (Я)… хочу…» И когда он говорит «Я» (moi) – это значит, что он уже является субъектом, который самоидентифицировался в своем теле. Но до этой стадии он почти полностью слит с тем, что переживают по отношению к нему его отец и мать. И по мере того как индивидуум себя творит, его индивидуализация структурируется по отношению к его желаниям и отказу в их удовлетворении. Именно благодаря их чередованию он начинает чувствовать, что существует. Именно ожидание, отказ в немедленном удовлетворении его желаний позволяют маленькому ребенку почувствовать, что он существует; этим путем субъект превращается в индивидуума, сперва телесно, потом психически. Он обнаруживает сам себя на основе того, чего ему не хватает или в чем ему отказывают. Отказывают из-за того, что это невозможно, или, хоть и возможно, однако противоречит желаниям другого индивидуума. А сам ребенок, поначалу слитый со взрослым, утверждает свою индивидуальность первым же «нет», которое противопоставляет воле другого человека. Сперва он – часть своей матери, и если она плачет – он огорчается, а если она смеется, то и он весел; это напоминает явление индукции в электричестве, когда ток, проходящий по большому соленоиду, индуцирует ток в малом соленоиде, расположенном внутри него. И только расставшись с матерью, ребенок через волнение, которое он испытывает, чувствует, что потенциально может существовать и без матери, хотя пока и недолго. Однако для ребенка разлука с матерью патогенна, пока он еще слишком мал, чтобы сознавать, что он – сын (она – дочь) такой-то и такого-то, и отдавать себе отчет в своих желаниях; он слит с человеком, от которого зависит его безопасность. Начиная говорить этому человеку «нет», он утверждает тем самым, что его желание уже не находится в полной зависимости от этого человека. Если его разлучают с его бессознательно избранным опекуном, он или заболевает и регрессирует в силу этой болезни, или смиряется с разлукой, но тогда это означает, что он воспринял другого человека, которому его доверили как органическое продолжение своей судьбы, как вариант замены своей матери, хотя эта замена и не может быть полноценной. В этом случае в его психике происходит разрыв с корнями, которых он уже никогда не найдет, и рано или поздно проявятся признаки того, что этот ребенок чувствует себя в мире неуверенным и беззащитным. Именно это внушает мне сейчас опасение: мы хотим помочь матерям и детям, мы с полным основанием стремимся сделать что-либо для работающих матерей, но при этом недостаточно считаемся с теми связями, что обеспечивают психическую коммуникацию, символическую связь. Ребенка всегда подвергают риску, когда его резко и преждевременно, без подготовки отрывают от матери и помещают в, так сказать, дивный новый мир. В результате развивается патология, в силу которой субъект, не успевший приобрести черты индивидуальности, регрессирует до уровня внутриутробной жизни и в своем воображении остается частицей некой целостности: так, в яслях он – часть группы младенцев, но он не знает про себя, кто он такой; он анонимное существо, объект, испытывающий потребности, которые удовлетворяются яслями. Его желание оказывается поругано, потому что люди вокруг него все время меняются – они заняты удовлетворением его потребностей, но он не находит у них запаха, голоса и ритмов матери. Он устает от этой бесполезной настороженности, а вечером, когда возвращается мать, он уже не знает, кто она такая, и что он для нее значит, и даже, может быть, кто такой он сам. Если ребенок не простужен и носик у него по вечерам никогда не бывает заложен, он узнаёт ее прежде всего по запаху. Но если она, как только видит ребенка, набрасывается на него с поцелуями, он не успевает ее узнать и воспринимает ее как огромный пожирающий рот, изголодавшийся по нему – подобно тому как его собственный рот днем успевает изголодаться по рожкам с детским питанием. И опять он превращается в часть матери, сливается с ее телом. Так повторяется изо дня в день: по утрам его теряют, по вечерам находят и проглатывают, и у ребенка остается все меньше и меньше шансов ощутить собственную индивидуальность. Эта патология свирепствует в наше время и приводит к тому, что огромное число детей не говорит и обнаруживает задержку психомоторного развития. Эти дети хорошо развиты физически, но лишены любопытства и желания общаться, они зависимы от других людей, но никого не любят, не проявляют ни находчивости в игре, ни уживчивости.

Именно ожидание, отказ в немедленном удовлетворении его желаний позволяют маленькому ребенку почувствовать, что он существует; этим путем субъект превращается в индивидуума, сперва телесно, потом психически.

Когда мать вечером приходит за своим малышом в ясли, ей следовало бы не набрасываться на него с поцелуями, а прежде всего заговорить с ним. Я часто объясняла это женщинам. От матери это требует определенных волевых усилий и некоторой подготовки. Семь-восемь часов работы в разлуке с ребенком – это тяжело. Вначале матерям, изо дня в день оторванным от своих малышей, бывает трудно: они сразу же узнают своего среди других ясельных детей – вот он, их маленький! – и хотят доказать ему свою нежность крепкими объятиями. Но ребенок таращит глаза, он в ужасе, он вопит, потому что не понимает, кто его целует. Ему нужно время, чтобы узнать запах матери, ее голос, ее ритмы. Поэтому матери следует повременить с поцелуями; пускай оденет его, поговорит с ним, поговорит с нянечкой, потом поведет его домой. И только там, в домашней обстановке, он узнает себя, маму и всех домочадцев; вот тогда, если хочет, она может устроить праздник поцелуев и объятий. Но если она начинает его целовать и обнимать раньше – она подвергает ребенка стрессу: по утрам он испытывает стресс из-за того, что его отрывают от матери, по вечерам – из-за ее жестоких и нетерпеливых ласк. Чтобы меньше страдать, чувствительные дети иногда делаются внешне безучастными. Они позволяют обращаться с собой, как с вещью, но через несколько месяцев у них намечается задержка речевого и психомоторного развития. Язык речи и язык психомоторики – это коды, устанавливаемые совместно с теми, кого ребенок избрал и отличил, а не с кем попало, и не в один прием, а постепенно; нелишне будет, чтобы мать словами подготовила ребенка к контакту с новым человеком, которого она считает своим другом и которому доверяет заботу о своем малыше. Когда мать, желая облегчить ребенку переход от дома к новой обстановке, на несколько часов остается рядом с ним в яслях, это ни к чему не приводит; нужно, чтобы она при помощи слов и поступков установила связь между ним и другими детьми, между ним и нянечками, а не только между ним домашним и ясельным… Если мама заходит вместе с малышом в ясли – а в некоторых яслях это предусмотрено правилами – нужно, чтобы она обращала внимание и на других ребят, как будто она одна из нянечек, и ей не следует уходить, пока другая нянечка не переоденет и не покормит его при ней. Вот тогда она объяснит ребенку, что ей надо идти на работу и что она полностью доверяет персоналу, который будет о нем заботиться. И теперь, даже если ребенок плачет, о его будущем можно не беспокоиться. Наоборот, он «проснется» (т. е. будет развиваться) быстрей, чем другой ребенок, который до двух лет остается при матери и не общается с другими детьми и взрослыми. Не нужно смешивать огорчения, связанные с временным, предвиденным и объясненным ребенку расставанием, и повторяющуюся изо дня в день брутальную, насильственную разлуку его с матерью. Оторвать его от матери – то же самое, что объяснить ему на словах, что люди – насильники, похитители, а коли так, у него не будет никакого желания с ними общаться: чем больше он уподобляется «вещи», тем меньше ему приходится страдать; чем меньше он говорит, беря пример с кошки или собаки, тем меньше опасностей ему грозит. Но в этом случае у ребенка не развивается ни речь, которая помогла бы ему высказать его желания, ни психомоторика, проявляющаяся в форме значимой, рассчитанной на контакт и на отклик мимики, выражений лица и выразительных жестов.

Из педиатрических исследований, появившихся за последние тридцать – сорок лет, следует, что во избежание страданий и неврозов ребенок в раннем возрасте должен любой ценой оставаться в полном симбиозе с матерью.

Ребенок нуждается в том, чтобы мать заботилась о его пропитании – потому что не может прокормиться сам; о его телесной гигиене – иначе он станет жертвой микроорганизмов, несущих инфекцию; следовательно, он нуждается в том, чтобы его мыли и кормили, заботились о внутренних и внешних потребностях его тела, чтобы его телесная целостность не пострадала и чтобы он мог развиваться все дальше и дальше – в согласии с космосом, но и в контакте с матерью (или другим человеком, который его растит). Если в первые дни жизни ребенка им занимаются, сменяя друг друга, разные люди, – ребенок теряет ориентиры, потому что связан с матерью обонянием. Проходит несколько дней, и, хотя обоняние остается таким же значимым – ибо связано с необходимыми функциями детского организма: ребенок распознаёт запах пищи, то есть молока, и запах своих испражнений – но теперь, если мать с ним не разговаривает, ее может заменить кто угодно; он будет воспитываться без слов и не услышит обращенной к нему речи, если у того, кто их произносит, не будет знакомого запаха и знакомой еды: он не поймет, что эта речь обращена к нему, и не будет знать, от кого она исходит и кому предназначена.

Так возникает первый эдипов треугольник, который был заложен еще in utero. Наука непреложно доказала: зародыш слышит только низкие звуки; он не воспринимает голос матери, особенно высокий, зато слышит голоса мужчин, окружающих мать. Звуки, слышные in utero, отличаются от звуков, которые издают взрослые, когда тоненькими голосами заговаривают с младенцем. Зародыш слышит низкие звуки в ответ на что-то вроде его собственного голоса – материнский голос он принимает за свой.

Доктор Томати применяет метод, который называет «акустическими родами»: он дает детям-психотикам слушать в записи голос их матери. Но он не может вызвать у них слуховых воспоминаний об их дородовой жизни, потому что во внутриутробном периоде человек не воспринимает высоких тонов материнского голоса.

Если человек, к которому ребенок-психотик в ходе регулярных терапевтических контактов начинает испытывать доверие, дает ему слушать в записи материнский голос (такой, каким его воспринимал слух новорожденного младенца), ребенок во время сеанса, бывает, словно возвращается к первым дням своей жизни. Этот технический монтаж может приводить к тому, что посредник (врач-терапевт) сливается у ребенка с образом матери и через трансфер (перенос) ребенок фиксируется в таком отношении к врачу. Таким образом он попадает в до– и послеродовую звуковую атмосферу, но эмоционально окрашенную сегодняшним днем. В некоторых случаях ребенок может обрести знакомое, но утраченное чувство тождества с матерью. Правда, использование метода Томати совершенно бесполезно, если у ребенка заранее не установились благоприятные отношения с человеком, который манипулирует магнитофоном. Если первая попавшаяся лаборантка или стажер сядет перед аутичным ребенком и начнет включать ему магнитофон, это ничего не даст.

На мой взгляд, чрезвычайно важно, как встречают рождающегося ребенка в момент перерезания пуповины. Мне внушает сильную тревогу то, что происходит сегодня в наших родильных домах и больницах.

Один психоаналитик, работающий в парижском родильном доме, сказал мне: «Смотреть на это – сущий кошмар: матери совершенно обездвижены и не видят собственных младенцев, не считая тех, кто кормит грудью; но женщин отговаривают от грудного кормления; им говорят: „Гораздо лучше кормить из рожка, это безопаснее, вы можете не заниматься этим сами, рожок может сунуть ребенку кто угодно, вы сохраняете свободу передвижения…” Если отец или кто-нибудь из родственников навещает молодую мать, ребенка приносят на три минуты, от силы на пять, только чтобы показать посетителям, а потом уносят и не позволяют матери оставить его при себе. Пока мать находится в больнице, ребенка она не видит, не ухаживает за ним, он не чувствует материнского запаха; его окружают вопли других новорожденных в детском отделении, а ухаживают за ним оплачиваемые медсестры, и у каждой другой запах, другой голос, другой ритм».

Мы живем в эпоху, когда многим детям, вступающим в мир, не оказывают никакого, даже символического приема – ни общество, ни отец с матерью.

Отец может попросить разрешения присутствовать при родах. В одних больницах его даже заставляют присутствовать, в других – запрещают.

Как-то на круглом столе акушеров, повивальных бабок и детских медсестер, где все, кто занимается женщинами после родов, говорили о равенстве с врачами, я не удержалась от замечания практикующему врачу: говоря об одной из участниц, старше его по возрасту, очень умной и тонкой женщине, он снисходительно назвал ее «акушерочкой». «Акушерочки», «мамочки»… Власть в этой сфере должна принадлежать тому, кто рожает! Врачей с головой выдает их сленг: «Сегодня я произвел на свет троих!» И все смеялись, слушая это утверждение: он не помогал, а производил! Иносказание? Едва ли. Скорее, бессознательное закрепощение врачом роженицы, ее мужа, их ребенка.

Вот так в разговорной речи можно поймать врача с поличным, уличить в узурпаторских замашках: ведь на самом деле рожает не он и даже не мать… Ребенок появляется на свет сам. В этом и состоит самое главное. Наука родовспоможения, поставленная на службу роженице, преследует только одну цель: помочь ребенку родиться и по возможности избежать травматических последствий как для матери, так и для него самого. Но помимо родовспомогательной процедуры в компетенцию персонала входит оказание новорожденному психосоциального приема, проявление уважения к его физическому и словесному контакту с родителями, а также социо-административный прием со стороны его этнической группы, в той мере, в какой больница или родильный дом могут его обеспечить.

 

6 глава

Трудные родители, дети – жертвы садизма

 

Песня без слов

Из того, что маленький ребенок не произносит слов, не следует, что он их не воспринимает: пускай языковые тонкости еще ускользают от него, все равно он улавливает смысл высказывания, благодаря интуиции, направленной на того, кто с ним говорит, на каком бы языке ни говорил обращающийся к нему человек. Ребенок понимает языки, потому что он понимает язык эмоционального отношения к себе и язык отношений с жизнью и смертью, поскольку и жизнь, и смерть его окружают. Думаю, что это и есть главное: ребенок улавливает отношения, которые поддерживают жизнь или противодействуют ей, гармонические или дисгармонические. Но каким образом новорожденный может запоминать такие сочетания звуков, как «улыбка»? Первый раз это слово произносят при нем, когда он, выйдя из материнской утробы, строит вынужденную гримасу. Все мы делаем эту гримасу, которая служит родителю языком, потому что он, родитель, тут же радостно произносит: «О! Какая прекрасная улыбка!» И потом уже достаточно сказать: «А ну-ка, еще улыбку?» – и младенец немедленно улыбнется еще. Это доказывает, что сочетание звуков встретилось с внутренним ощущением. Один зовет другого. На самом деле нежность «другого» (родителя) вызвана самим новорожденным, чья особая гримаса взволновала родителя – вот он и облек свое волнение в слово «улыбка».

Впрочем, в этом может корениться и процесс отчуждения. Призывая малыша насильно воспроизводить свою мимику, взрослый подвергает его искушению притворяться, вместо того чтобы испытывать настоящее чувство. Улыбаться другому, а не улыбаться независимо от другого.

Иногда мы видим затерроризированных детей (люди не знают, что эти дети затерроризированы, их называют робкими или хорошо воспитанными); они настолько подвержены тревоге, что постоянно улыбаются застывшей улыбкой, словно стараясь угодить другому человеку, – до такой степени они боятся, что, если у них будет недовольный вид, этот другой на них нападет.

Если бы за этим стоял сознательный расчет, можно было бы сказать, что это фасад, предназначенный для того, чтобы ввести в заблуждение наблюдателя. Можно сравнить это явление с так называемой «коммерческой улыбкой». Мне возразят, что в детстве такого не бывает. Но ребенок способен с самого раннего возраста поддаваться коммерческой дрессировке, подчиняясь ритму потребностей. Словно стремясь оказаться в гармонии с матерью, он смиряется с тем, что мать выбивает его из его ритма, потому что он желает угодить материнской воле. И начиная с этого момента все идет вкривь и вкось.

Выполнение просьбы – это не воспроизведение научного феномена. Выражение привязанности между двумя людьми невозможно повторить. А если оно повторяется, мы имеем дело с невротизирующим отчуждением. Это означает подмену созидательных, творческих отношений воспроизведением привычек на уровне потребности. Но мы находимся в зависимости от наших потребностей; как только создается повторяющаяся реакция, она тем самым уже входит в категорию потребностей, то есть в ту сферу, где разум мертв. В этот момент отсекается, подавляется желание говорить, оно попадает в рубрику потребностей. Вот так вся наша жизнь начинает зависеть от внешних обстоятельств. Желание – это внезапная вспышка, связанная с нетерпеливым ожиданием удовлетворения, оно открывает каждому неведомое в нем самом. И в другом человеке, если вместе с этим другим открываешь новый вид отношений, основанный на удовлетворении желания. Желание ведет к любви. Но если уже невозможно обойтись без удовлетворения этого желания, не впадая в депрессию, это значит, что желание превратилось в потребность. Мы наблюдаем это постоянно, потому что так устроен человек. Человек движим желанием говорить, хотя раньше он не умел говорить; но стоило ему заговорить, как это превратилось для него в потребность. Когда ребенок начинает ходить, то сам факт, что он стоит на своих ногах, является для него откровением. Но с некоторым опытом желание стоять на своих ногах становится для него потребностью в вертикальном положении тела.

То, что для детей создаются места социализации, очень правильно, но ни в коем случае не надо подчинять ритму детского сада двухлетних детей, которым он совсем не подходит, и даже трехлетних, если их эмоциональное развитие не достигло уровня трех лет. Некоторые дети в два года еще не знают, кто они такие, что значит быть девочкой или мальчиком, кто их отец, кто их мать, другие близкие родственники, бабушки и дедушки со стороны матери и со стороны отца. Многим детям в три года еще слишком рано идти в детский сад. Если ребенок не умеет сам вставать, ложиться, одеваться, мыться (кроме исключительных случаев, разумеется, я не имею здесь в виду больных, инвалидов и т. д.), самостоятельно есть, находить свой дом, находясь в географическом пространстве, где протекает его повседневная жизнь, или хотя бы сказать свой адрес, – в эмоциональном отношении этот ребенок еще не достиг возраста трех лет.

Я опасаюсь, что вместо того чтобы обратиться к возможно большему числу образованных и заинтересованных взрослых с просьбой выступить посредниками между взрослыми и детьми, наше общество прибегнет к воспитательному «самообслуживанию», в очередной раз путая оборудование с методикой и связывая главные надежды с увеличением ассигнований на ясли. Количество мест в яслях – да, это важно, но еще важнее качество приема, оказываемого детям. Снижать возраст приема в детские сады опасно для развития ребенка. Боюсь, что при нынешнем порядке вещей сосуд путают с содержимым, провозглашая более или менее демагогический лозунг освобождения матери от домашнего рабства. И еще я боюсь, что упускают из виду истинную проблему медленной индивидуализации ребенка, при которой укоренение его идентичности теснейшим образом связано с тем, какое значение, эмоциональное и социальное, придается его принадлежности к семейной ячейке. Если ребенок выходит из нее слишком рано или слишком быстро, это наносит ему вред. Нужно расширять семейную ячейку, устанавливая прогрессивные связи, – это позволит ребенку всегда оставаться самим собой, приобретая все большую автономию благодаря мимическому, жестовому, вербальному словарю и развивая критический взгляд на все окружающее, воспринимаемое им.

Не менее опасной представляется мне новая сциентистская утопия, заключающаяся в том, что наставника в духе Руссо следует заменить терминалом компьютера, перед которым сажают ребенка и предоставляют ему возможность развиваться самостоятельно – при этом, разумеется, всем детям предлагают одни и те же программы.

Это ведет к другой форме той самой роботизации, которой мы хотим избежать, хоть и предполагается, что это решение лучше того, которое предлагают передовые либералы, делающие акцент на неврологию и смежные с ней дисциплины, якобы призванные ниспровергнуть основы педагогики. Однако трудно не согласиться, что психосоциологи злоупотребляют статистическим изучением факторов окружающей среды.

Это было очень важно, не следует об этом забывать. Но я полагаю, что нельзя все объяснять статистикой. Например, если исследуют группу детей без отцов и группу детей с отцами, обнаруживается, что в первой группе больше отклонений, потому что психология оперирует такими критериями, как отклонение, патология. Патологию не всегда подвергают лечению, не всегда учитывают. И все-таки это патология. В тестах мы не можем принимать в расчет то, что остается нашим впечатлением о ребенке, не ответившем на вопрос. Многие дети, которые в результате тестов выглядят недоразвитыми, потому что не ответили на вопросы, крайне сообразительны, но они пока находятся на той стадии, когда от восприятия еще не перешли к выражению реакции. Со многими детьми обращались как с вещью, как с объектом, и в тот день, когда в их действиях впервые обнаружились отклонения, они впервые оказались в роли субъекта, хотя в их жизни никогда не было места ни правилам, ни личному достоинству. Ни в яслях, ни в детских садах, ни в начальной школе никогда не принимают в расчет ни достоинства ребенка, ни ценности отношений отец-мать-ребенок. Именно этот ущерб, это отчуждение и не учитывается никакой статистикой, никакими тестами. Бесспорно, необходимо исследовать тяжелые патологии, извращения, рецидивы отклонений, необходимо искать профилактические меры. Но все, что поддается наблюдению, тестированию – это лишь видимая часть айсберга.

«Бессознательное, – говорит Фрейд, – это невидимая часть айсберга; это то, чего нельзя увидеть». Статистика занимается только тем, что можно увидеть, не учитывая подводной части айсберга.

От взгляда психосоциологии ускользают дети-изобретатели. Они используют свою маргинальность для сублимации, то есть мобилизуют свою энергию в деятельности, направленной на поиск удовольствия для себя и, возможно, для других. Приятное иногда идет на пользу обществу. Бескорыстное творчество, выход за границы изведанного.

Оригинальность маргинализируется. В случае малейшей провинности или непонимания со стороны взрослого всех этих детей распихивают, классифицируют, – того в графу «патологии», того – в «отклонения». Пока они малы, выйдя из семьи, они совершенно не могут адаптироваться к многочисленной группе. И даже в семье, если она многочисленна, они остаются малым объектом внутри относительно большой группы. Они нуждаются в том, чтобы обрести свою идентичность единственного в своем роде ребенка, состоящего в единственных в своем роде отношениях с отцом и таких же отношениях с матерью, и следует исходить именно из этих отношений – запечатленных в словах, – чтобы помочь им, таким, каковы они есть исходя из своего происхождения, приспособиться к другим людям. Лишая их этих отношений, вырывая из их собственной эмоциональной жизни, чтобы навязать им общую для всех воспитательную норму, им вдалбливают язык насилия, язык захватничества, тот язык, в котором правота всегда остается за тем, кто сильнее, – словом, это считается нравственным. Для того чтобы считаться в школе «нормальным», вам нужно усвоить эту лживую нравственность, эти порочные и пагубные воспитательные принципы.

Индивидуализация ребенка основывается на наилучшем использовании отцовского присутствия, в чем бы оно ни выражалось, а не на его отмене. Вместо того чтобы просто отстранить родителя от ребенка, разумнее было бы, чтобы взрослые и сознательные должностные лица, опекуны, взяли на себя посредничество между тем и другим и в атмосфере доверия постарались разъяснить детям трудности, которые возникают у них с родителями, не осуждая родителей.

Между взрослым воспитателем или наставником и ребенком-школьником редко устанавливаются языковые отношения. Неравенство, существующее между людьми с самого детства, происходит оттого, что общество не придает никакой цены языку, связывающему детей с родителями, а между тем этот язык очень богат – это язык жестов, эмоциональный язык, которым они владеют. Но в школе этим пренебрегают. Более того, ученикам не велят общаться в классе, хотя ребенок лет до семи-восьми, когда он чем-то занят, говорит все время.

Представьте себе, что между слышащими и глухими детьми во время перемены не заметно никакой разницы: звуки, производимые их голосовыми связками, которых глухие дети не слышат, нерасторжимо связаны с их радостями и огорчениями; когда глухой ребенок по-настоящему веселится или горюет, он ведет себя в школьном дворе так же, как слышащий ребенок. Глухие шумят не для того, чтобы поскорей пришли родители (так поступают, по мнению взрослых, слышащие дети), – они сами себя не слышат. Учителя болтают между собой тут же, рядом, и не мешают детям возиться и бороться, как во дворе обычной школы. Наблюдать, что происходит между детьми во время перемены, бывает очень интересно. Но почему-то никто этого не делает или не рассказывает об этом.

На школьном дворе происходит перверсия естественных отношений между детьми, которая может граничить даже с ритуалами жестокости. Об этом рассказывается в страшной притче «Повелитель мух». Группа детей, потерпевших кораблекрушение, попадает на пустынный остров и там воссоздает общество с очень жестокими обычаями, такими как инициация, рабство…

Их этому учили; они лишь воспроизводят то, что им вдалбливали с младенчества посредством власти взрослых. На уроках они испытывают такое давление, что затем, на перемене, происходит самый настоящий взрыв их животных, то есть неречевых, побуждений. Человек, присматривающий за ними, вместо того чтобы облечь их двигательную активность в слова языка, предпочитает не вмешиваться, пока дело не зайдет слишком далеко. В классе, и даже вне класса, от детей требуется, чтобы они «не производили слишком много шума», хотя шум может быть совершенно необходимым и вполне уместным. Когда они уже не в силах себя контролировать, им говорят: «Контролируйте себя». Хитрецы, которые способны мучить свою жертву в школьном туалете, – те как раз не шумят, и никто им слова не скажет. Наказывают всегда того ребенка, которого слышат и который реагирует, но никогда того, который спровоцировал эту реакцию. Клоуна подавляют гораздо более сурово, чем садиста, который лицемерно пакостит по углам. И потом, тот ребенок, который позволяет обращаться с собой как с объектом, который перестает быть источником энергии, наиболее приятен учителю. Представьте себе, он не жалуется, не мешает, и результаты его усилий запечатлены на бумаге. Он представляет собой лишь проекцию чистой совести наставника. И ничего не поделаешь, если это достигается ценой рабского подчинения или во имя корыстной цели войти в доверие к учителю. Желание продается по сходной цене.

Я это называю пищеварительной школой. В сущности, хороший ученик – этот тот, кто соглашается, чтобы взрослый оторвал его от корней и заставил себе подражать.

Такое поведение нравится обществу, испытывающему страх перемен. Тот, кто соглашается на повторение, слывет хорошим учеником. Когда он, вместо того чтобы устанавливать отношения в качестве субъекта и самовыражаться, заполняет ту форму, которая ему предложена, он стремится только отличиться, угодить. Похвалы обычно достаются трусу. Бывает и так, что исключительному, маргинальному ребенку удается, будучи хорошим учеником, сохранить в себе подвижность, изобретательность, свободный критический дух, способность к отношениям с другими людьми; такой ребенок словно говорит себе: «Ладно, в школе буду делать, что требуют, но в остальное время полностью вырвусь из-под власти взрослых…» Это – будущий гений, но такой ребенок – один на двадцать тысяч. Приведу в пример историю Камилла Фламмариона, того, который стал знаменитым астрономом. Он был не то тринадцатым, не то пятнадцатым ребенком в семье, и с трех лет именно его, Камилла, все называли Фламмарион; остальных звали по именам… А его – по фамилии, даже в семье, потому что он не только был блестящим учеником в школе, но и вне школы проявлял себя как любознательный наблюдатель, умница, предприимчивый и инициативный мальчик с богатой внутренней жизнью. Но это исключение. А сколько одаренных детей пропадают среди умственно отсталых! Знаменитый пример: Эйнштейн. Эйнштейна любили в семье, и никто не переживал из-за его плохих отметок в школе. Говорили: «Не беда, хорошо, что есть дядя, суконщик, – он всегда возьмет его к себе грузчиком». Сегодня для такого школьника, как Эйнштейн, это было бы уже невозможно, даже если бы в семье к нему относились точно так же: все равно его бы очень скоро «выпотрошили» и дезориентировали. На это хватило бы и двух лет. Первую селекцию проводят среди пятилетних. Увы, уже к концу первого триместра почти всегда бывает известно, кто останется на второй год, кого не допустят к дальнейшему обучению, даже если он этого искренне хочет.

И не было бы в том беды, если бы ребенок сам хотел бросить учебу, если бы этот отбор ощущался им не как отверженность, а как ориентация, которая принесла бы ему радость и по поводу которой окружающие поздравляли бы его с тем, что он нашел свою дорогу, свое призвание.

Слова не обманывают. Не случайно представления детей о вспомогательных классах таковы, что они говорят: «Не хочу идти к дуракам». Нельзя в самом начале жизни производить селекцию, которая потом произошла бы сама собой, если бы наряду с чтением, речью, письмом детям преподавали музыку, живопись, рукоделие, право, гимнастику.

Во Франции обесценен ручной труд, и это очень глупо. В обучении отсутствуют ловкость тела и рук, осязательная, слуховая, зрительная, вкусовая, обонятельная чувствительность. А родители говорят ребенку, если у него трудности в школе: «Смотри, не будешь учиться на „четыре” и „пять” – пойдешь в рабочие»! Для ребенка это крах, для родителей – унижение.

Взрослые педагоги грозят этим как наказанием. Когда я слышу, как они употребляют слово «рабочий» в качестве уничижительного, я говорю им нарочно при ребенке: «Если вы хотите противопоставить рабочих интеллектуалам, то бывает ведь и так, что рабочий умнее интеллектуала; физический труд часто требует смекалки и творческого подхода». Умный рабочий может быть куда счастливей, чем неуклюжий интеллектуал, который ничего не умеет сделать руками; подчас интеллектуалы манипулируют абстракциями у себя в голове, читают, но не способны сварить яйцо. Я знаю инженера, который пишет популярные книги по физике, необыкновенно ясные и понятные, но его товарищи-инженеры снобистски третируют его, потому что он проводит досуг у себя в мастерской, занимаясь всякими поделками. Одно крупное предприятие поручило этому человеку отбирать инженеров. Администрация была довольна, но отвергнутые кандидаты, среди которых были выпускники Политехнической и Центральной школы, люди одного с ним круга, были им возмущены. Каков был его метод? Прежде всего он производил отбор кандидатов, исходя из их дипломов и должностей. Он беседовал с ними об ученых материях, о технических тонкостях, которые были в их компетенции, а потом внезапно спрашивал: «Сколько стоит кило хлеба? Сколько стоит батон? Сколько стоит говядина? Сколько стоит бифштекс? Умеете ли вы обращаться со стиральной машиной?» Кандидат возражал: «Послушайте, всем этим занимается моя жена!» – «А каков должен быть диаметр пробки при токе в десять ампер?» Выпускник Политехнической школы пускался в сложные вычисления, упуская из виду правильный, то есть самый простой ответ. Он попадался в ловушку. Мой знакомый оправдывал свой метод следующим образом. На заводе этим инженерам придется поддерживать контакт с рабочими. Они никогда не смогут объяснить людям, умеющим работать руками, ту работу, которую им надо будет выполнять. Инженер должен уметь осмыслить ручной труд посредством интеллектуального знания. Кто не умеет достичь взаимопонимания с рабочими, тому не место в цеховом управлении. Интеллектуалов, которые ничего не могут сказать относительно предметов повседневной жизни, нельзя назвать умными людьми в житейском смысле слова. Несмотря на то что они успешно закончили престижные высшие школы, они совершенно не годятся на инженерную должность, которой домогаются. Пусть ищут себе места где угодно, но только не в цеху. И он был совершенно прав. Но на него поступило множество жалоб от людей, которые хотели поступить на это предприятие, имея соответствующие звания, тем более что на предприятии были вакансии. А он выбирал скорее таких кандидатов, которые обладали достаточно скромными дипломами, но зато у них был практический ум. А еще он беседовал с кандидатами об их женах и детях: «Как вы думаете, какой запас слов у вашего трехлетнего сына? Что его интересует?» Он считал, что человеку, поступающему на службу на этот завод, необходимо на всех уровнях знание самых простых вещей – тех, которые обеспечивают контакт с жизнью. Разумеется, такой способ отбора инженеров для приема на работу нисколько не нравился тем, которых отвергали! Как-никак эти отвергнутые были представителями преуспевающей школьной элиты!

 

Педагогические бессмыслицы

Женщины-интеллектуалки, «белые воротнички», еще чаще, чем малообразованные матери, безотчетно занимают по отношению к своим детям позицию чрезмерной опеки. Они не дают ребенку своевременно приобрести опыт, который выработает у него навыки самозащиты. Они заражают своих детей сверхинфантилизмом. Эту свою авторитарность они оправдывают так: «Но ведь я никогда не говорила с ним, как с младенцем, я никогда не оглупляла его, и т. д.». Они полагают, что это вопрос словаря, а сами обращаются к четырнадцатилетнему сыну или дочери с просьбой (причем так же точно они говорили с ребенком с первых месяцев его жизни): «Сделай это ради мамы!» или «ради папы», не отдавая себе отчета в том, что детей оглупляет и инфантилизирует именно такая манера кивать на себя и на отца, а вовсе не деформация слов. Вдобавок, их моральный кодекс сводится к словам: «Если ты хочешь доставить мне удовольствие», – но когда в четырнадцать лет делают что-то в угоду матери или отцу, это извращение, да и в восемь – десять лет это проявление инфантилизма. А вот еще фраза, которую матери твердят, как попугаи, обращаясь к пятнадцатилетним подросткам: «Ты меня убиваешь». На самом деле мальчик или девочка этого возраста должны бы иметь возможность ответить так: «Да, к счастью, я убиваю тебя как свою мать, потому что с этим покончено: будь женщиной, женой для моего отца, для твоего мужчины, тогда и я тоже смогу стать мужчиной (или женщиной)».

В одной замечательной книге под названием «Учебник для детей, у которых трудные родители», ситуация меняется на обратную: детям предлагают быть достаточно взрослыми, чтобы принимать родителей такими, какие они есть – большими детьми, злонамеренными и склочными. Из этого не следует, что нужно быть родителями своих родителей, – нужно просто по-настоящему «почитать» их, но ответственность за себя принять на себя и не закисать в отношениях, связывающих любящего и покорного ребенка с инфантильными родителями, которые, пускай с самыми добрыми намерениями, заново воспроизводят семейные неврозы. Автор с благотворным юмором уговаривает не противоречить этим странным животным. Если хотите жить спокойно, пойдите родителям навстречу в том, что необходимо им для продления их жизни: дайте им видеть в ребенке игрушку. Объект их противоречивых желаний.

Если мы хотим, чтобы у ребенка было больше шансов сохранить свой потенциал, нужно, чтобы воспитание было как можно меньше проникнуто авторитарностью. Не будем стремиться все понять – вместо этого будем уважать все реакции ребенка, в том числе и те, которые нам не понятны. Родители приходят на консультацию, когда у ребенка проявляются синдромы, которые им мешают. Сколько раз мне говорили: «Мне хотелось бы понять, почему он так поступает». – «Но это вас не касается. Он поступает так; это или мешает вам, или не мешает… Если мешает, скажите ему: „Это мне мешает”, но не пытайтесь это понять. Если имеет место серьезное расстройство, от которого ребенок страдает, вы можете повести его к специалисту, чья профессия состоит в том, чтобы помочь ему понять себя и справиться с тем, от чего он страдает. Если то, что он делает, мешает вам, а не ему, я это объяснять не берусь, потому что вас это не должно касаться, а меня – не интересует».

Помню одного малыша, который мочился в постель. Мать жаловалась: «В доме воняет». – «Он страдает от этого?» – «Нет». Я поворачиваюсь к ее сыну: «Твоя мама от этого страдает?» – «Да». – «А ты страдаешь от чего-нибудь в жизни?» Тогда он мне говорит: «Да, из-за младшей сестры; я бы хотел, чтобы она вообще не родилась». – «Но ты – это ты, так, может быть, ты сумеешь немножко отвлечься от твоей сестры и постараешься стать не таким несчастным в твоей собственной жизни? Если хочешь, попробуем поработать вместе».

Мы поработали с ним, и через некоторое время энурез исчез. Что произошло? Побочным результатом оказалось то, что он стал гордиться своим телом, телом мальчика, и в силу этого научился управлять своими сфинктерами. Все млекопитающие умеют сдерживаться, только человек в силу символической функции обретает эту способность лишь по достижении определенного физиологического развития. Недержание у человека – это язык, язык желания. «Я не хочу расти. Почему? Потому что я бы хотел быть своей сестрой, или я бы хотел, чтобы она не родилась. Я не хочу, чтобы моим родителям был нужен другой человек. Я хочу жить так, как будто она не существует». Все желания этого мальчика сводятся к отрицанию его возраста и пола и отказу от них. Исходить можно только из того, чтó заставляет страдать ребенка. Но отнюдь не из того, чтó заставляет страдать его маму. Вникать в происходящее с этой точки зрения очень интересно. Нужно анализировать проблемы и трудности с ребенком, а не с его родителями. Что такое для них ребенок? Объект любопытства, господства, торжества их власти; все еще объект, представляющий собой частицу их самих или их брачного союза, из которого они намерены извлечь выгоду.

С тех пор как средства массовой информации обзавелись собственной «психологической службой», с тех пор как расплодились всевозможные руководства по педиатрии, современной педагогике ставится в упрек то, что она взваливает бремя вины на матерей, которые не знают, кому доверять, и боятся совершить ошибку. Одно из направлений феминизма обличает как чересчур авторитарное воспитание, так и вседозволенность и либерализм, но пытается перегнуть палку в другую сторону, опираясь на анализ истории. Например, «История матерей» блестяще «доказывает», что материнский инстинкт не что иное, как диктат общества, философских и социальных учений, а значит, как бы ни поступали матери, винить их в этом нельзя. Освобождая от бремени вины, с них заодно снимают и всякую ответственность.

А основной вопрос по-прежнему замалчивается. Интеллектуальный комфорт матерей – это одно. Защита прав ребенка – это совсем другое. Изучение проблемы образования и развития исключительно с точки зрения интересов ребенка не имеет ничего общего с рассуждениями «науки воспитания». В этой области невозможно добиться прогресса, если не изменить масштаб и инструмент наблюдения. Именно дети, невольные наблюдатели феномена взрослости, являются здесь разоблачителями и ориентиром.

Они «видят» то, что им приходится терпеть, не сознавая этого, об этом свидетельствует их продвижение вперед.

Воспитание, которое развращает ребенка избытком опеки, культ единой нормы, подчинение сиюминутным веяниям, навязывание родительских образцов… Почему отцы и матери упорно цепляются за эти спасательные круги? Почему родители чувствуют себя потерянными, если не следуют проторенными путями? Они излучают слишком много тревоги. И чем они тревожнее, тем сильнее им хочется знать заранее, какое будущее ждет их потомство. Опыт учит нас, что такая позиция опаснейшим образом увеличивает вероятность заторможенности у детей. Когда ученика заставляют «срыгивать» перед учителем знание, полученное от другого учителя, – такое образование развращает. «Скажи мне то, что я и так знаю, и получишь хорошую оценку» – вот верх педагогической бессмыслицы. Если ребенка доверили взрослому, который хочет приобщить его к умению пользоваться своим интеллектом, то интереснее всего для ребенка будет до чего-то доискиваться вместе со взрослым. Но взрослые чересчур склонны навязывать свой собственный метод. Подходит ли он данному ребенку? Если у ребенка выработался другой метод, с помощью которого ему удается получить результат, удовлетворяющий его самого, он имеет полное право применять этот метод. Тем не менее учителя математики сплошь и рядом ставят плохие отметки ученикам, которые получили требуемый ответ не тем способом, который был им рекомендован. А следовало бы поздравить такого ученика или хотя бы сказать ему: «Этим способом в этом особом случае ты смог прийти к верному результату; посмотрим, пригодится ли тебе этот же способ в другом случае». И может быть, ребенок найдет другой, более подходящий способ решения. Иногда дети умеют изобретать подходящие способы для каждого отдельного случая. А учитель сердится: «Да, он решил правильно, но я хочу, чтобы он освоил именно этот способ, иначе в другом случае он не найдет верного решения». Впрочем, если учитель выдвигает только такое возражение, это еще не беда.

И все равно, лучше дождаться, пока ребенок не наткнется на такой случай, когда, пользуясь своим способом, не сумеет решить задачу – вот тогда он будет готов услышать от учителя: «Посмотри, ты получишь искомый результат, если прибегнешь к другому способу, который я тебе сейчас покажу». Каждый человек ищет свои методы…

Сталкиваясь со случаями школьных провалов, руководители системы образования задают неправильный количественный вопрос: «Что делать, чтобы уменьшить их число?» Правильнее было бы спросить: «Почему происходят все эти неудачи?» Говорят, что у учеников отсутствует «мотивировка», что у них нет никакого интереса к тому, что им предлагают. Это не означает, что они лишены любознательности. Проблема в том, чтобы нащупать, где дремлет в ожидании своего часа эта невостребованная ребенком любознательность.

Человека всегда что-нибудь интересует – всегда. Иногда он пассивен только с виду. Сколько детей в так называемых «активных» классах только, кажется, и делают, что глазеют на других, и больше их ничего не интересует! А потом, спустя полгода, в один прекрасный день они справляются с заданием так же хорошо, как если бы выполняли все упражнения, – просто потому, что внимательно смотрели на других и отождествляли себя с ними. В сущности, они были внимательны, но приберегая силы на потом, выглядели вялыми и отсутствующими. Это не более удивительно, чем то, что одни дети начинают пытаться говорить, пусть неуклюже, но сразу, избавляясь от ошибок постепенно, в то время как другие заговаривают только после восемнадцати, двадцати или даже тридцати месяцев, но зато сразу обнаруживают прекрасное владение синтаксисом. Все зависит от того, есть ли у ребенка общение и интересуется ли он тем, о чем говорят взрослые между собой, что они говорят ему, что ему предлагают. Дети включены в мимическое, жестовое, эмоциональное общение. Поэтому, господа педагоги, не паникуйте, не переучивайте ребенка говорить. Просто говорите при нем сами о том, что вас интересует, вместо того чтобы заставлять его говорить о том, что якобы должно интересовать его, ребенка.

В конце концов, наименее извращенное обучение – это то, которое основано прежде всего на примере и в наименьшей степени на указаниях учителя, если только они не обусловлены просьбой самого ученика и не подаются в такой форме: «Ты можешь принять их или отбросить, я дал тебе эти указания, поскольку ты меня попросил, вот и все!»

Некоторые дети, видя мимикрию остальных, не желают заниматься подражанием; может быть, их удивляет и возмущает вид всех этих попугаев, всех этих ученых мартышек. «Хорошие ученики», по всей видимости, это те, кто очень рано усвоил, что от них требуется исполнять роль в социальной комедии, что через это надо пройти; они не строят иллюзий, но проделывают все, что надо. А у других детей просто-напросто более диссоциированное сознание: они помнят правила игры, но не могут тут же их применять. И только намного позже они научатся, исполняя роль, за которую их похвалят, не отождествлять себя с этой ролью, а оставаться самими собой.

Опросили бывших учеников класса Жоржа Помпиду в лицее Генриха IV; оказалось, что первые ученики превратились в спокойных чиновников, а из лентяев вышли динамичные руководители предприятий. Выяснилось, что в активной жизни те отстающие, которых до мая 1968 года называли в школах «тупицами», не хуже, а то и лучше «отличников» умеют блеснуть, когда это нужно, способны продемонстрировать знания, ослепить собеседника, заговорить с ним на одном языке. Они научились этому гораздо позже, но владеют этим умением, потому что не задушили в себе того, что в них было заложено. В школе они отказывались рассматривать формулы теоретического знания как инструмент. Они научились добиваться власти уже потом, в процессе деятельности.

Исследовать на примере одного поколения социальные итоги школьной дискриминации – волнующее занятие. Поражаешься, обнаруживая, что с кем стало: бывшие хорошие ученики окончили престижные университеты, а теперь занимаются рутинной работой; а бывшие лентяи сегодня превратились или в маргиналов (но по-своему довольны жизнью), или, напротив, в созидателей, в организаторов и вдохновителей экономической жизни, хотя в юности слыли разгильдяями. Насколько сдали с годами блестящие ученики, настолько «тупицы» преуспели в жизни, берясь за самые неожиданные, не предусмотренные их профессиональной ориентацией задачи. Эти люди сохранили свою оригинальность, хотя им и пришлось до некоторой степени испытать на себе презрение своих однокашников.

Следовало бы дать детям возможность интересоваться самыми разными вещами, для этого им нужно свободное время и свобода либо действовать, либо наблюдать за теми, кто действует; и в процессе общего овладения знаниями они должны иметь возможность следовать своему желанию: «Мне бы хотелось сдать такой-то экзамен». – «Пожалуйста, мы включим его в твой школьный план». Вместо этого наша школа упорствует в своих заблуждениях и прогоняет под кавдинским ярмом экзаменов всех одновременно и в одном и том же возрасте.

 

Эталонный взрослый

Чаще всего воспитатель склонен замечать только негативное. Так бывает, когда читаешь биографию преступника: все оборачивается против него. Воспитатель выискивает «вещественные доказательства», а между тем важно как раз то, что человек чувствует, что происходит у него внутри. Когда воспитатель потерпел сиюминутную неудачу, кто знает, не означает ли это, что воспитуемый, укрываясь от вуайеризма, который во имя контроля пытается применить к нему наставник, крепнет и набирает силу, чтобы расцвести позже, когда избавится от этого воспитателя? Часто ребенок в семье кажется апатичным, вялым – воистину, лежачий камень, под который вода не течет. А позже, вырвавшись из своей среды, такие дети просыпаются. В таких случаях полезно пожить в чужой семье за границей. В результате наблюдений над другими людьми и заимствования других ценностных моделей у ребенка внезапно проявляется новый образ мышления и новые представления о жизни, которых он сам за собой не знал. И дети совершенно меняются, оставаясь в то же время прежними в качестве субъектов. У них происходит бессознательная перемена в манере налаживать отношения с людьми… и понимать людей. Все, что раньше представлялось им абсолютным, приобретает для них относительность. По-моему, важно как можно раньше развивать у ребенка его автономию, знакомя – избегая навязывания – с разными видами деятельности и людьми или группами, контактируя с которыми ребенок, будучи независим и самостоятелен, сможет и сам чем-то заняться. Эталонный взрослый, чья жизнь представляется образцом для подражания, не претендует на то, чтобы научить методу, единственно верному методу, – что было бы антипедагогично, – но он проявляет интерес к собственному труду, которым занимается ежедневно. Если мать увлечена тем, что делает сама, и при этом разрешает ребенку интересоваться другими вещами, не надзирая за ним и не заставляя двигаться именно в этом, а не в каком-либо ином направлении, этот ребенок берет пример с людей, которые нашли для себя смысл в жизни и которые, как он убеждается, счастливы. Точно так же преподаватель, который интересуется определенной отраслью знания, не будет донимать детей, которые этим предметом не интересуются. Ни в коем случае! Он увлечен своим предметом, излагает его, хочет заразить учеников вирусом своей увлеченности; некоторые поддаются, но он и не думает презирать неподдающихся, строптивых – он оставляет их в покое: пускай читают комиксы… «Я не заставляю тебя интересоваться тем, что я делаю, но многих твоих товарищей это интересует. Так что не мешай им!» В итоге те, кого можно «заразить», «заражаются», пускай не сразу, а в течение года, остальные же, те, что остаются равнодушны, занимаются другими вещами, но не оказываются отверженными. К сожалению, большинство педагогов вместо того чтобы спросить себя: «Способен ли я заинтересовать, увлечь?» – изгоняют из класса или ругают невнимательных и рассеянных: «Ты мне мешаешь, ты мне возражаешь… Тебе не интересно… Ты заслуживаешь только презрения». В Доме-музее Сезанна невозможно без волнения видеть школьные задания этого великого художника тех времен, когда он был учеником коллежа, – какие на них красуются отметки и презрительные замечания его учителей! И как, должно быть, горько и тревожно было этому ученику, который уже был нацелен в своей жизни на занятия тем самым предметом, к которому за ним не признавали ни малейших способностей. Не признавали все его учителя рисования – один за другим!

Важно как можно раньше развивать у ребенка его автономию, знакомя без навязывания с разными видами деятельности, людьми или группами.

 

«Новые» родители

У родителей есть странная манера преувеличивать неловкости в поведении их ребенка, хотя они утверждают, что из кожи вон лезут, чтобы помочь ему от них избавиться. Как часто матери десятилетних детей, мальчиков или девочек, в разговоре с ними называют себя в третьем лице: «Почему ты так обращаешься с матерью?» Я неуклонно обращаю на это их внимание. Далее следует примерно такой обмен репликами:

– Вот таким образом вы и разговариваете с дочерью?

– А что, это нехорошо?

– Вы ей говорите: «Маме надо идти по делам», – вы хотите, чтобы ваша дочь чувствовала себя десятилетней девочкой, а сами в разговоре с ней упоминаете о себе в третьем лице, как будто ей годик… И даже годовалому ребенку говорят «я», имея в виду себя. Вам самой нужно сходить на консультацию к специалисту, потому что вы заставляете вашу десятилетнюю дочь вести себя, как младенец.

– Да, вы правы, но я такая нервная; я все время хожу по врачам и принимаю лекарства по их назначению.

– Отложите лекарства и сходите на консультацию к тому, кто поможет вам разобраться, почему вы насильно удерживали вашего ребенка в форме, пригодной для младенцев, зачем вам это было нужно; теперь ваш ребенок выламывается из этой формы и причиняет вам страдания, потому что эта форма – вы, и вы трещите по всем швам… Сходите на консультацию.

С тех пор как по Франс-Интер я провела серию передач «Когда появляется ребенок», ко мне часто приходят родители, которым обратиться к психоаналитику следовало бы пораньше. Отцы начинают обнаруживать, что они… отцы. Недавно по поводу своей «малышки», у которой не все в порядке, позвонил мне один мужчина: «Честное слово, вы одна можете нам помочь!» – «Вы ее дедушка?» – «Да нет, что вы!» – «А сколько лет вашей дочери?» – «Двадцать два года…» – Вот вам и «малышка»! Тогда я сказала ему: «Позвольте, мсье, какой же вам видится ваша родная дочь, если до сих пор вы говорите о ней, как о маленькой девочке; ведь она уже четыре года как совершеннолетняя?» – «Да. Вы знаете, это долгая история… Эта малышка была для меня всем на свете». – «С каких пор вы считаете, – спросила я, – что с вашей дочерью не все в порядке?» – «С тех самых, как она поступила в лицей: у нее там ничего не получилось».

Он совершенно не понимал, что его дочь – психотик. А теперь у него дома душевнобольная: не двигается с места, сидит взаперти, устраивает скандалы. Но почему? Потому что отец установил с ней и продолжает сохранять отношения воображаемого собственничества, отношения между добрым дедушкой и маленькой девочкой, которая не в силах избавиться от этих отношений. По причинам патологического характера ее первый мужчина не сделал ее женщиной. И я вижу все больше и больше подобных случаев.

Если ребенок так и не прошел необходимых символических этапов, необходимо, сколько бы ни было ему лет, вернуться и пройти этот путь заново. Разве – вспомним Пиаже – невозможно найти себя, свой эмоциональный мир даже в ситуации, которую Пиаже описывал, имея в виду формирование интеллекта, когда ребенку уже исполнилось пятнадцать, а то и больше лет?

Например, если отец не смог обозначить свое присутствие в раннем возрасте ребенка, ничего не потеряно; он может попробовать создать со своим семи-восьмилетним ребенком языковые отношения, но при одном условии: он должен сказать этому ребенку, что раньше не понимал его. А чтобы добиться успеха, отцу необходима помощь ребенка, потому что на время ребенку предстоит стать отцом мужчины: именно ребенок сделает отца отцом посредством страдания, которое испытывает отец по отношению к нему, собственному ребенку, который до этого времени ребенком для него не был. Обоим можно оказать в этом поддержку – но поддерживать их должны разные люди. Это непременное условие, потому что если перенос происходит на одного и того же человека у обоих, то отец как бы становится братом-близнецом собственного ребенка, а ребенок в свою очередь тормозится в установлении собственных отношений с психоаналитиком. Отец должен проделать путь с другим человеком, исходя из своей истории, а ребенок тем временем пользуется помощью другого психоаналитика, который разрешает ему жить, как сироте, и говорить о своем отце, который также был сиротой, пока благодаря своему ребенку и его проблемам не обратился к психоаналитику. Это очень трудная работа, и не знаю, можно ли ввести ее в общую практику. Но как бы то ни было, только в речевых отношениях отец и сын смогут взаимно понять друг друга как несчастных, потерянных людей. Если родитель и ребенок хотят обрести друг друга, это должно идти с обеих сторон. Сближение произойдет, если обоим помогут понять, что отец для сына, а сын для отца – одинаково ценные в духовном отношении существа.

Если родитель и ребенок хотят обрести друг друга, это должно идти с обеих сторон. Сближение произойдет, если обоим помогут понять, что отец для сына, а сын для отца – одинаково ценные в духовном отношении существа.

К рожку с соской в десять лет, безусловно, не вернешься. Это невозможно точно так же, как, если мы имеем дело с ребенком, с рождения не получавшим необходимого питания и теперь проявляющим явные симптомы рахита, исправить его скелет, давая ему – в десять лет – полноценные молочные смеси, которых он не получил в младенчестве. Это – свершившийся факт. Но самое важное у человека – не тело; жизнеспособным делает человека психическая коммуникация при соблюдении ценностного равенства с тем, кто обращается к нему и к кому обращается он. Именно в этом состоит открытие психоанализа; важно лишь, чтобы ребенка или молодого человека, склонного к тревоге или затворничеству, консультировал квалифицированный психоаналитик. На всех уровнях необходим резонанс восприятия и слуха как в вербальном языке, так и в довербальном, то есть в языке мимики, жестов, музыкальных ритмов, живописи, скульптуры. Мы ничего не знаем ни о том, как воспринимается другим человеком вербальный язык, ни о том, носителем каких представлений он является в физической организации человека. Если я заговорю с вами на языке понятий, если я скажу вам «собака» – это будет просто сочетание звуков, со-ба-ка, пока мы не внесем уточнений: «Какой породы собаку ты себе представляешь, когда я с тобой говорю?» Какой воображаемый образ вызывает это понятие у того, с кем говорят, и у того, кто говорит? Может быть, их понятия ничуть не совпадают. И так всегда. Если вы говорите человеку: «твоя семья», – для него это может означать «ад». А для обращающегося к нему это значит: «У тебя же есть семья!» Для говорящего слово «семья» означает место, где можно найти помощь, почерпнуть силу, источник радостей, праздник. Но если для того, к кому обращаются, семья означает ад, он, слыша это слово, чувствует, что на него нападают со всех сторон. Тот, кто задыхается в семейных узах, скажет: «Семья? Ненавижу». А блудного сына возврат в семью может ободрить и укрепить. Все зависит от того, что именно представляет в истории данного субъекта семейная группа. Он или бежит от нее, или ее ищет.

Средства массовой информации, телевидение, журналы выдвигают на первый план «папу-наседку», отцов-одиночек, которые нянчат детей . Это течение оказало свое влияние на некоторых отцов из тех, что прежде блистали своим многолетним отсутствием у домашнего очага. Теперь, когда их дети уже стали подростками, им жалко, что в те годы, когда эти дети были оставлены целиком на попечении матерей, они не дали им всего того, что было бы желательно. Они чувствуют, что что-то упустили, у них нечиста совесть. И вот они пытаются наверстать упущенное и ведут себя с детьми в точности так, как следовало вести себя с ними, когда этим детям было три года. Они целуют, ласкают ребенка, и т. д., хотя раньше они этого не делали.

Разумеется, это надо делать не тогда, когда ребенку уже исполнилось семь или даже десять лет. Ребенку несомненно нужен отец, но уже не на этом языковом уровне. Такое поведение – гомосексуальная эротизация ребенка со стороны отца, причем в наиболее тяжелой форме. Для ребенка лучше, чтобы его эротизировал кто угодно чужой, но только не отец. В сущности, будучи его родителем, этот мужчина, отец, обращает время вспять, способствуя регрессии и в своей собственной истории, и в отношениях между ними обоими, хотя отцу представляется, что он помогает ребенку и способствует его прогрессу. Эти отцы-невротики очень опасны, когда они внезапно обнаруживают, что их ребенок, которого они до сих пор не знают, сын или дочь, вот-вот «умрет» и превратится в юношу или девушку; они хотели бы оживить в себе ребенка, с которым в свое время обошлись, как с собакой. Они думают, что, играя в товарища, помогут ребенку совершить этот переход, заполнят оставшуюся лакуну. На самом деле это они сами хотят испытать то, чего когда-то себя лишили, навечно хотят сохранить отношения опекуна к опекаемому, которых им недостает, но время которых истекло.

Я подозреваю, что эти новые отцы, желающие не только помогать женам, но и подменять мать при ребенке, «беременны» неким смутным желанием опекать и нянчить; в них есть что-то каннибальское. То, как они говорят о своих малышах, наводит на мысль о любви-сосании. В данном случае отсутствуют отношения между двумя одинаково ценными человеческими личностями. Такой взрослый не входит в контакт с будущим мужчиной или с будущей женщиной, чувствуя свою ответственность за ребенка, чье тело пока еще слабо, но чей ум уже равен его уму. Ведь ум ребенка по ценности равен уму взрослого. И самое главное – не следует препятствовать пробуждению этого ребенка, но в то же время необходимо поддерживать с ним аутентичное общение. Если цепляться за этого ребенка, как за спасительный круг, он рискует почувствовать себя частью взрослого. Что правда, то правда: некоторые дети придают сил своим родителям. Но установить с ребенком здоровые отношения, ничем ему не вредящие, можно только в том случае, если и родитель поддерживает отношения и общение с другими, и у ребенка также существуют отношения с другими людьми (взрослыми и его возраста), а не только с ним (взрослым, опекающим, охраняющим его, любящим родителем).

Рассмотрим отношения взрослого с ребенком, которому он приходится отцом. Они зависят от того, чем для него был или не был его собственный отец. Если этот взрослый преждевременно потерял или вообще не знал отца, со своим сыном он ведет себя совершенно неправильно, потому что не имеет никакого образца. Если он идентифицирует себя со своим отцом, он заблуждается еще больше, потому что воспитывает своего сына таким образом, как будто сын – это он сам в детстве; а если он противоречит своему отцу, то ведет себя опять-таки неверно, потому что единственный ориентир для него – обращаться с сыном не так, как обращались с ним, а наоборот; но в любом из этих трех случаев он воспитывает не детей, а себя, как будто в действительности его дети – это он сам; он воспитывает себя самого. Такая тенденция существует в отношениях взрослого к ребенку; эти отношения пагубны, пока отец не поймет, что мы не должны воспитывать в нашем ребенке самих себя, таких, какими были бы или какими хотели бы быть, потому что ребенок не должен стать ни таким, как мы, ни похожим на нас – он должен стать совсем другим, чем мы.

Мода всегда бросается из одной крайности в другую. В сфере воспитания это опасно. Педиатры слишком долго исключали отца из пары мать-дитя, и вот теперь отец набирает силу, и сегодня, в тот момент, когда матери приходят к осознанию того, что их ребенок – языковое существо, папа-наседка эротизирует ради собственной выгоды свое отношение к ребенку и обрушивает на ребенка избыток прикосновений и ласк, характерный для матерей-собственниц.

Сравним два противоположных случая, отстоящих друг от друга по времени десятилетия на три. В 50-х годах молодая преподавательница приходит к педиатру с шестимесячным младенцем, который чахнет на глазах. «Вы часто с ним говорите во время кормления?» – спрашивает встревоженный врач. – «Никогда не говорю. В этом возрасте он еще ничего не понимает».

Написавшая мне в 1984 году женщина, тоже преподавательница, домой после родов вернулась в депрессии, и, судя по ее письму, общалась с ребенком не больше: она буквально заставляла себя говорить с младенцем, хотя ей совершенно этого не хотелось. Она говорила, хотя ей нечего было сказать, – говорила, потому что слышала, что я рекомендую матерям устанавливать со своими младенцами речевые отношения. Пока она говорила что попало, ребенок отворачивал головку. Он улыбнулся ей только в три месяца, когда она наконец сумела выразить перед ним то, что чувствовала искренне, обрела «правдивый внутренний язык». В том, что касается качества слова, ребенка не проведешь.

В Соединенных Штатах 65-летний д-р Томас Брейзлтон, так же, как Франц Вельдман во Франции, будучи сторонником хаптономии (от греческого слова, означающего «касаться»), старается внушить будущим отцам представления обо всей полноте активной роли, которую им предстоит взять на себя, чтобы способствовать здоровому развитию и формированию ребенка. Но я с некоторой сдержанностью отношусь к тому зрелищу, которое нам показали по телевизору: оно может породить недоразумение со стороны адептов, которые рискуют увидеть в таком типе врача замену отца или дедушки (искусство быть улыбчивым дедом не входит в компетенцию педиатра). Не следует ни эротизировать, ни «ангелизировать» отношения отца к ребенку. Хаптономия – это не особая манипулятивная техника, применяемая к детям, это способ побудить родителей и педиатров к установлению всеобъемлющих здоровых отношений, которые оказывали бы как физическое, так и символическое влияние на обретение совсем маленькими детьми чувства экзистенциальной безопасности.

 

Возрастные группы: Родители с родителями, дети с детьми

Испытывающие кризис супружеские пары надеются, что появление ребенка укрепит их общность или, вернее, компенсирует их разобщенность. На самом деле ребенок – разоблачитель. Если семья бредет по пустыне, семейная жизнь и останется пустыней. Только оба супруга будут злиться на того, кто «портит им праздник». Но это не Пьер, не Жанна как таковые служат причиной разногласий и ссор, то же самое получилось бы, будь на его или ее месте Поль, или Лора, или еще кто-нибудь. А в конце концов ребенка все же заставляют поверить в то, что возмутитель спокойствия – он. И нагружают ролью присяжного провокатора, так что ему просто ничего не остается кроме как играть эту роль. Родители часто говорят, что ребенок их разделяет, отделяет друг от друга, что он, опираясь на одного из них, выступает против второго, пытается навязать свои порядки. Реакция: родители еще больше держатся друг за друга, говоря себе, что семейная жизнь наладится, когда ребенок от них уйдет, или что когда он станет подростком, его позиция по отношению к родителям изменится. Но это самообман: когда ребенок уезжает или перестает управлять родителями, дергая их за ниточки, как марионеток, когда у него появляется своя собственная жизнь за пределами семьи и отец с матерью остаются один на один, вот тут-то в их существовании и обнаруживается неизмеримая пустота. Сплошь и рядом эта ставка на ребенка, которого ждут, как мессию, а потом распинают, объясняется тем, что у родителей не стало друзей своей возрастной группы, с которыми бы их объединяли общие радости, взаимопомощь, интересы, присущие их возрасту. Они слишком ограничили себя жизнью в кругу своей семьи, то есть жизнью, посвященной детям и дому, отдалились от друзей и занятий из прежней, добрачной жизни; таким образом, утратив друзей молодости, они теряют также и все способы социальной интеграции, кроме тех, которые открываются перед ними в часы работы.

Республике профессоров пришла на смену эра педагогов, организованная средствами массовой информации, которые распространяют советы точь-в-точь как рецепты красоты. Эта назойливая шумиха поддерживает в семьях среднего класса помешательство на роли родителя: родители, повышайте свою квалификацию! Быть родителем – вторая профессия. И люди создают себе мнимую обязанность, принести в жертву (бесполезную, как большинство жертв) – жизнь семейной четы. Этот избыток педагогики наблюдается с тех пор, как снизилась рождаемость, примерно с конца Второй мировой войны. С ним совпал и поток литературы о ребенке.

На родителей взвалили чувство вины, уверяя их, что они должны быть намного активнее, должны больше заниматься детьми и т. д. Я думаю, что из-за этого они начали испытывать угрызения совести и стали обрушивать на детей гораздо больше тревоги, чем раньше. И вместо того чтобы помочь своим детям выбраться из кокона, они еще больше сковали их семейными узами.

Ребенку, чтобы хорошо развиваться, нужно находиться на периферии группы своих родителей, а не составлять ее центр. Родители должны тянуться к людям своего возраста, имеющим детей, или бездетным. Установить такие связи никогда не бывает поздно.

В современной семье-ячейке было бы очень полезно найти истинное место ребенка. В шестидесятых годах ребенок был одновременно королем и пленником. Когда ребенок оказывается в центре разговоров, это сплошной обман: говорят о нем, а с ним не говорят. Поместить его в центр его собственной жизни – это не значит поместить его в центр семьи. Семья сохраняет свою функцию питомника взрослых, но при условии, чтобы дети приучались действовать самостоятельно, изо дня в день завоевывая себе автономию, а родители также оставались бы автономными. Самое главное – поместить ребенка в его возрастную группу, а родителям остаться в своей. Их воодушевление и увлеченность могут внушить детям желание расти. Поскольку родителям так весело живется, почему бы не стать такими же, как взрослые – как родители и их друзья – в своем кругу? Для этого надо, чтобы родители запросто разрешали и детям уходить, куда им нужно, но не просто выставляли их из дома на улицу, а, осуществляя самый ненавязчивый контроль, отпускали в доступные, подходящие детям места. Дом Детей – это место, где можно заниматься творчеством. В противном случае, что в описываемой ситуации остается детям? Имея не обадающих автономией родителей, им остается только стать воспитателями собственных родителей.

 

Родители под опекой

Как смотрит психоанализ на то, что рано или поздно ситуация «переворачивается», и мы становимся родителями своих родителей?

Это «переворачивание» может идти с двух сторон. А может идти только со стороны младшего, без согласия со стороны «его старика». Перемена ролей может произойти вследствие неявной просьбы старика, чувствующего, что он больше не в силах полностью отвечать за свои поступки и условия жизни; он хочет, чтобы ему помогли в преодолении трудностей, с которыми он сталкивается. Для молодого это неотделимо от обретения «взрослой» автономии. Принимая на себя заботу о родителях, он уже не зависит от них. В этом он черпает поддержку, делая решительный шаг. Когда человек видит своих родителей старыми, признает их стариками, это освобождает его от чувства вины, которое он невольно испытывает из-за того, что, будучи достаточно зрелым, являясь взрослым человеком, продолжает их любить так, как позволительно только в нежном возрасте. Последнее может послужить прибежищем: в случае неудачного начала социальной жизни; а может оказаться ловушкой, являясь попыткой мошеннически отделаться от неразрешенного эдипова комплекса. Бывают дочери, которые до пятидесяти лет так и не оборвали пуповину, соединяющую их с матерью – чрезвычайно властной собственницей, – а потом вдруг они принимаются нянчить мать, которая раздражается, желая по-прежнему доминировать, и не соглашается принимать предложенную опеку. Она копит доказательства того, что и не думает сдавать, что ум у нее еще вполне ясный, что экономически она вполне независима и т. д. Для того чтобы перемена ролей состоялась, нужно, чтобы родитель не пребывал исполненным собственной мощи; нужно, чтобы он покорился детям или, по крайней мере, чтобы он согласился поддаться их покровительству, – короче, согласился играть в игру. Бывают заброшенные, всеми покинутые старики. Но бывает и так, что молодые, чьи родители еще совершенно не нуждаются в опеке, очень недовольны тем, что родители вовсе не считают себя стариками, для которых пришла пора смириться и принять помощь со стороны. Старшие испытывают фрустрацию, когда молодые покушаются на их свободу. Игры за власть между людьми порождают немало страданий, и страдания эти тем более обескровливающие, чем меньше имеют шансов найти себе выражение.

 

Развод в лицее

В высших сферах возникло сильное беспокойство, когда выяснилось число детских самоубийств, совершенных в течение нескольких месяцев после того, как начало применяться решение о праве родителя на заботу о ребенке, особенно много самоубийств среди детей в тех случаях, когда развод происходит «полюбовно». Теперь развод стал сделкой между родителями, которые решили расстаться, и весь удар принимают на себя дети; придумали, чтобы дети жили некоторое время здесь, некоторое время там. Судья утверждает решение, принятое обоими родителями. Никто никогда не рассматривает развод с точки зрения интересов ребенка, не учитывает вполне предсказуемых последствий тех случаев, когда незрелые родители принимают решения относительно места проживания и права на посещения, не считаясь с возрастом и полом ребенка, не считаясь с его включенностью в школьную, дружескую, личную социальную среду, которая в наше время, начиная с пяти-шестилетнего возраста ребенка, не зависит от социальной среды родителей.

Некоторые адвокаты берут на себя труд узнать мнение ребенка и пытаются убедить клиента отказаться от притязаний на него, а в случае, если ребенок испытывает трудности, обратиться к врачу или психологу. Кстати, я видела немало родителей, которые перед разводом вместе или порознь обращались за консультацией, чтобы облегчить ситуацию для своих детей, для каждого ребенка.

Вместе с другими психоаналитиками мы пришли к мысли, что, если нам разрешат провести в лицеях, в первых и вторых классах, опрос, мы сможем узнать у тех детей, чьи родители разведены, что думают дети по поводу проживания у одного или другого родителя и как они по мере своего взросления переживали свою историю – историю детей, у которых родители в разводе. Это оказалось очень трудно: разрешение, за которым мы обратились в октябре, было нам дано только в мае, причем только для двух лицеев, по одному классу в каждом. Мы отправились туда втроем: один социолог-мужчина и две женщины – я, психоаналитик с медицинским образованием, и моя коллега, по первой специальности психолог, работающая в службе профессора Жана Бернара. Я предчувствовала, что скажут нам дети. Важнее родителей для них на самом деле – квартира, место, где они живут, класс, школьные друзья. Исходя из того, что я наблюдала до сих пор, у меня сложилось впечатление, что детей травмировала скорее разлука с другими детьми их возрастной группы и с квартирой, тем жизненным пространством, в котором они существовали вместе с обоими родителями… а вовсе не разлука с самими родителями. Ситуацию усугубляло соперничество между родителями и между семьями обоих родителей, но для каждого ребенка важнее всего было не утратить привычную обстановку. Обычно они стремятся к status quo, стремятся сохранить иллюзию, будто ничего не изменилось. Возможно, думала я, мы узнаем что-то иное из встреч с подростками, которые через это прошли.

Два учебных заведения, которые нам разрешили посетить, сильно отличались в смысле стиля и обстановки. Первый лицей, в Монтрее, оказался так называемым лицеем с практическим обучением; в сущности, это была профессиональная школа. Помещения, которые учителя украсили живописью и детскими рисунками, выглядели уютно. Здания поддерживались в хорошем состоянии, везде чисто. Другой лицей, в Монжероне, был расположен посреди парка в 30 гектаров и представлял собой маленький замок с примыкавшими к нему службами. Расположение прекрасное, но здание запущенное и грязное. Насколько приветливо и весело выглядел технический коллеж, настолько второй, общеобразовательный, не излучал ни жизнерадостности, ни любви к труду, и хотя он был окружен зеленью, во всем этом не чувствовалось никакой человечности. Ученики Монжерона были детьми работников администрации, монтрейские – нет.

В Монтрее ученики выпускного класса, от 16 до 18 лет, оказались неплохо подготовлены к нашему посещению. Директриса заручилась разрешением от родителей – поскольку их согласие было необходимо – а детям объявила: «У вас будет дискуссия о разводе»; но поскольку им не разъяснили, что посетителей будет интересовать их мнение, они думали, что мы прочтем им лекцию по праву, а потом предложим высказаться. Директриса предупредила нас: «Имейте в виду, наши дети обладают не таким запасом слов, чтобы выразить свои мысли». Может быть, словарь у них был и не столь велик, зато они обладали непосредственностью, и когда им сказали: «Мы будем задавать вопросы», – они в десять минут всё поняли и каждый стал открыто говорить о себе. Для учеников этого лицея материальные условия развода оказались ужасны. Из пятнадцати подростков, которых мы там увидели, только у одного отец получил право оставить ребенка у себя и повел себя ответственно; остальные отцы ушли из семей, когда ребенок был еще совсем мал или когда ребенок уже подрос (а иногда детей в семье было уже четверо-пятеро), и оставили матерей без гроша, да и положенного содержания не выплачивали. Матери пытались добиться выплаты денег, но безответственные отцы исчезали бесследно. В монжеронском лицее не было ничего подобного, поскольку тамошние питомцы принадлежали в основном к средней буржуазии, администрации или мелкой буржуазии; после развода матерям, которые к тому времени не работали уже лет по пятнадцати, приходилось устраиваться на работу, но они не испытывали нужды и не должны были отказываться от летнего отдыха. Больше всего эти дети страдали от трудностей эмоционального порядка и были гораздо сильнее подвержены тревоге, чем дети в Монтрее. Но и в Монжероне точно так же, как в Монтрее, лишь один отец из пятнадцати получил право оставить ребенка у себя и воспользовался этим правом.

Ни там, ни там родители никогда не говорили с детьми о своем разводе – ни до, ни после него, за исключением двух ответственных отцов.

В монжеронском лицее на встречу пришла девочка, не имевшая никакого отношения к разводу, но когда она была еще маленькая, у нее умерла мать, отец снова женился, и она думала, что ей расскажут, какими правами она обладает по отношению к мачехе. Она считала себя «разведенным ребенком», поскольку отец снова женился, а с мачехой она не ладила. В сущности, развод для детей – это нелады с одним из родителей или хорошие отношения только с одним из двоих. Но это не имеет никакого отношения к их собственной ответственности, и закон на эту проблему почти не распространяется.

Наш психолог спросила трех детей в Монтрее: «А что вы будете делать потом, после лицея? К примеру, вы сможете поступить на технологический факультет университета?» Они со смехом переглянулись: «Да, наверно, мы бы смогли, но это нас не интересует; мы хотим после лицея пойти работать». Они получали профессиональную подготовку и надеялись через год или два, по выходе из лицея, устроиться на работу.

Детям из Монжерона будущее представлялось еще далеким: они собирались жить вдвоем с другом (подругой), не вступая в брак; ни один из них не предполагал, что рано или поздно женится или выйдет замуж. Казалось, все они считают, что говорить о будущем им еще рано. Они были словно двенадцатилетние дети, хотя им было столько же, сколько ученикам в Монтрее: от шестнадцати до восемнадцати. По их мнению, любить друг друга надо какое-то время, а как надоест, расставаться. «Вы допускаете мысль, что у вас будут дети?» – «Конечно, может быть». – «И что тогда?» – «Как это что, – отвечали девочки, – детей я, естественно, выращу». – «А как же с вашим спутником жизни?» – «Ну, тем хуже для него!» А мальчики говорили: «Я непременно буду воспитывать моих детей». – «А каким образом вы собираетесь это делать в том случае, если вы произведете их на свет с женщиной, которую разлюбите? Что будет с детьми?» – «Да, правда… Ну, тогда, может быть, придется жениться, чтобы потом можно было развестись… Но это еще так нескоро будет…»

В силу своего инфантильного поведения они воспроизведут для своих детей то, от чего так страдали сами. Готовятся новые разводы.

Дети в Монжероне не осуждали и не оправдывали родителей. Разонравились друг другу, разбежались – такова жизнь. А в первом лицее, в Монтрее, родителей или оправдывали, или осуждали. Осуждали отца, который бросил семью; признавали правоту за матерью, которая оставила детей при себе и заботится о них. В Монжероне все девочки говорили об отцах с усилием, с болью, а мальчики так же говорили о матерях.

С их точки зрения, брак противостоит любви. В обоих лицеях утверждали, что муж и жена не могут любить друг друга: «Пока люди не поженились, если они на что-то смотрят по-разному, все равно они боятся расставания, и кто-то уступает, чтобы остаться вместе; а если люди женаты, дело плохо: никто из них не старается найти какое-то решение». Брак мешает эмоциональности, потому что в браке людей связывают законные узы и материальная зависимость, брак становится средством шантажа. А когда закон и материальные обстоятельства людей не связывают, они остаются вместе единственно из-за взаимной приязни. Одна девочка сказала нам так: «Надо пожить с кем-нибудь, но недолго, лет до сорока, сорока пяти, – чтобы успеть завести ребенка, потому что без детей скучно жить».

В первом лицее дети были относительно подготовлены к беседе с нами; они поняли, что мы приехали задавать им вопросы. Во втором лицее администрация напустила туману. У директора явно не было контакта с учениками. Нашу беседу он назначил на так называемый День профессий – день, на который были приглашены родители учеников для того, чтобы рассказать детям о своих профессиях. И нас приняли за родителей, которым нужна аудитория. На дверях классов было написано: «инженер», «страховой агент» и т. д., словом, разные профессии, и в классах по большей части никого не было, кроме одного-двух одиноко ожидавших родителей. Ни один ребенок не желал встретиться с ними и поговорить об их профессии. Детям сказали, что это только для тех, кто хочет. На самом деле, как мы поняли, профессиональная жизнь не является предметом их желаний. Ну а мы, как решили ученики, представляем «психологов», которые пришли рассказать им о своей работе. А ведь речь-то шла об опросе, в ходе которого их опыт мог оказаться полезным для других детей! Итак, они были к этому совершенно не готовы.

На вопрос, заданный нами ученикам: «Говорили ли вам в курсе «Обучение обязанностям гражданина» о законодательстве по семье и браку, в частности, о законах, касающихся бракоразводных дел?», мы получили ответ: «Никогда». Кроме того, все эти дети сказали, что о своем положении – положении детей, у которых родители в разводе, – они никогда ни с кем из школьных товарищей не говорили, и ни с кем из преподавателей – тоже. В наше время было совсем не так; когда мы учились – моя коллега в лицее Виктора Дюрюи, я – в старших классах лицея Мольера, – мы говорили с нашими преподавателями. На это дети нам возразили, что не могут говорить с преподавателями, потому что это не понравится остальным ученикам, да и самим преподавателям тоже, так что они предпочитают ни с кем не обсуждать свою личную жизнь.

«Но разве на уроках французской литературы вы не изучаете романов, в которых речь идет о страстях, о любви, которая проходит, и потом от этого страдают дети?» Никогда. Им никогда не приходилось рассуждать на подобные темы – ни на уроках литературы, ни на уроках гражданского воспитания. Что уж говорить о прочих?

Мне кажется, что даже в курсе истории, в курсе юриспруденции тоже надо уделять внимание истории детей и законам, имеющим отношение к семье. Дети могут заинтересоваться всем этим – в сущности, заинтересоваться самими собой. Но взрослые упорно придерживаются теорий и абстракций. Они никогда не привлекают внимание детей к тому, что касается непосредственно их, сегодняшних. Они предпочитают рассуждать с детьми об их будущем – но при этом предлагать им готовые образцы, а не говорить о самих детях. Никто не говорит с детьми об их становлении; никто не говорит им, с чем они столкнутся на этом мостике, таком длинном мостике отроческого опыта, который приведет их к взрослости. А значит, для того чтобы благополучно перебраться на другую сторону, нужно наблюдать и говорить вместе о том, что происходит на мостике. Однако в лицеях этого и в помине нет. С детьми вообще не разговаривают ни на литературе, ни на истории, ни на гражданском воспитании.

В других странах, в частности англо-саксонских, школьники больше связаны в эмоциональном плане со своими учителями, а в школах большое место уделяется игре. Именно во Франции пышным цветом цветет юридический формализм, принимающий форму вздорного и тормозящего развитие бюрократизма. Любая внеучебная деятельность упирается в проблему страховки. Кто будет платить, если случится что-нибудь непредвиденное?

Одна из учениц передала фразу своей подружки – «Тебе повезло, что у тебя родители в разводе» – с таким добавлением: «Меня удивляет, что она так сказала, потому что мне придется остаться жить с матерью; я не смогу, как она, в восемнадцать лет уйти из дому, так как мать останется совсем одна; она меня воспитала и не заслужила, чтобы я ее бросила». Эта девочка загнана в угол: ей ничего не остается, как жить вместе с матерью. И только те двое, которые остались с отцами, сказали нам: «Ну, как только мне стукнет восемнадцать, сниму себе где-нибудь комнату». Только эти двое, перед тем как найти себе пару, будут иметь возможность пожить, полностью отвечая сами за себя. А на вопрос: «Работала ли ваша мать до замужества?» большинство монтрейских детей ответили так: «Да, работала, но когда пошли дети, бросила работу, чтобы о них заботиться. А когда отец нас оставил, ей пришлось опять вернуться на работу». В другом лицее – другая крайность. Мы услышали такую историю. Развод свершился. Родители матери были не слишком-то довольны ее замужеством, и после развода она вернулась к ним. Дедушка с бабушкой занялись воспитанием детей, а мать пошла на работу, словно восемнадцатилетняя девушка, до замужества живущая в родительском доме; дети не чувствовали, что она способна жить самостоятельно, и совсем не желали для матери нового брака.

Мы сумели опросить только пятнадцать детей, у которых родители в разводе, хотя в том лицее их было гораздо больше; но родители остальных детей не согласились на то, чтобы их дети слушали беседу на эту тему или высказывались о своем случае. Становится тревожно при мысли, что родители могли запретить детям, которые вот-вот достигнут совершеннолетия, принять участие в беседе на тему, которая им, родителям, неприятна. Какие же неприятности в таком случае ждут ребенка младше десяти лет, если он будет говорить то, что думает! А когда ребенка, которому уже минуло десять лет, а иногда и восемнадцатилетнего, и даже старше, ведут на консультацию, то ему не только не советуют, но иногда даже запрещают говорить с врачом о том, что коверкает всю его жизнь.

Когда детей спросили, с какого возраста они бы желали иметь возможность высказывать свое мнение, все ответили: «С одиннадцати лет». Но относительно возраста, с которого следует предупреждать детей о предстоящем разводе, никто не указал нижней границы. «Сразу, как только решат разводиться».

Ни одного из сорока школьников, опрошенных нами в обоих лицеях, родители не сочли нужным поставить в известность о разводе своевременно, хотя дети отлично видели, что родители ссорятся, а потом в один прекрасный день, оставаясь одни с матерью или переезжая к бабушке с дедушкой, они видели, что мать испытывает какие-то трудности, поскольку ей приходится обращаться к адвокату. Некоторым матерям в самом деле было очень нелегко, потому что, во-первых, приходилось отпрашиваться с работы, а начальнику это не нравилось, а во-вторых, потому что они испытывали денежные затруднения. И наконец, трудно было разобраться в дебрях бракоразводного процесса.

Все эти дети сказали, что о разводе родителей они предпочли бы узнать от кого-нибудь, а не постепенно обнаруживать это самостоятельно. Но кто должен им об этом сообщить? Нужно, чтобы это произошло само собой, а не в результате чьих-то специальных усилий; они не хотели бы услышать об этом от судьи. «Вы бы хотели, чтобы судья вызвал вас и спросил ваше мнение?» – «Нет, совсем не хотели бы!» Монтрейские дети не хотели бы иметь дело с судьей, но не возражали бы, чтобы какое-нибудь нейтральное лицо разъяснило им их положение. А те, которые лучше умели выразить свои мысли, дети из Монжерона, сказали: «Да, хорошо бы, чтобы судья вызывал детей и говорил: „Ваши родители разводятся, что вы об этом думаете?” Может быть, не сам судья, он слишком строгий, а кто-нибудь другой, кого мы не знаем; пускай бы рассказал нам обо всех этих вещах, о том, какие перемены нас ждут – только мы должны быть уверены, что он не передаст родителям наш разговор. Пускай бы нам сказали: „Вот тут один человек должен кое-что тебе сообщить”».

Когда детей спросили, с какого возраста они бы желали иметь возможность высказывать свое мнение, все ответили: «С одиннадцати лет». Но относительно возраста, с которого следует предупреждать детей о предстоящем разводе, никто не указал нижней границы. «Сразу, как только решат разводиться».

На посвященном разводу круглом столе «Досье на экране» предложили высказаться одному мальчику четырнадцати лет, пережившему этот мучительный процесс. Перед ним сидели адвокат и судья. Завязалась дискуссия относительно того, с кем оставлять ребенка. Юрист заявил: «Но ведь ребенок может прийти к судье и сказать, что он предпочитает остаться не с этим родителем, а с другим». Мальчик возразил: «Для этого нужно мужество!»

В обществе, где все явственнее проявляются черты социализма, где все больше опеки над гражданами, где решающую роль играет государство, во всех делах начинают с создания нового законодательства. Думаю, то же самое касается и разводов. Итак, можно опасаться, что если учредят должность посредника, который будет, возможно, не столь неприятен детям, как судья, то этот чиновник все равно не станет для тех, чьи родители разводятся, тем собеседником, который им больше всего требуется. Правда, это все же лучше, чем ничего. Если в процессе развода ребенка предупредят о том, что происходит между его родителями, если третье лицо выслушает его не в суде – это будет шаг вперед. По моему мнению, правильней было бы отвести эту роль медику или социальному работнику, может быть, психологу, который был бы в контакте с семейным врачом, если возможно, или школьному психологу, или даже директору учебного заведения. Тем более что этому последнему в дальнейшем придется посылать школьные справки раздельно обоим родителям.

 

Государство-отец

Возьмем ли мы шведский социализм, социал-демократию или французский социализм, – везде государство все больше вмешивается в «семейные дела» . Кажется, в Швеции государственные органы опеки назойливее всего и прибрали к рукам больше всего власти, особенно в вопросе, с кем должен жить ребенок. Социальные работники буквально похищают у родителей ребенка, если его «физическое или психическое благополучие» находится, по их мнению, в опасности. Достаточно жалобы соседей или простого доноса. Если расследование установит, что жалоба безосновательна, ребенка вернут семье. В противном случае его вверяют приемным родителям, которых назначает государство. Многие скандинавские адвокаты уверенно говорят об «узаконенном похищении», об организованном киднеппинге.

Злоупотребления, несомненно, имеют место. Но бывает, что «похищение» в самом деле отвечает интересам ребенка и идет ему на пользу. Именно так получилось с одним маленьким шведом, чью историю мне рассказывали. Это было в 1930 году. Как видим, вмешательство государства в семейную жизнь и его противодействие родительской воле начались не вчера. Во всяком случае, в северных странах. Двенадцатилетний мальчик испытывал отвращение к занятиям в школе, дававшей своим питомцам классическое образование. Родители, оба с университетскими степенями, не могли и помыслить, что их сын не станет в свой черед «белым воротничком». В один прекрасный день управление школьной ориентацией отбирает его у семьи и решает отдать в юнги на корабль. Родителям разрешается видеть его не чаще чем раз в год. Они кричат о похищении, о торговцах детьми. Ничего не помогает. «Бедный малыш, как он, должно быть, страдает!» – твердят отец с матерью. Но, к их изумлению, оказывается, что тот и не думает страдать. Напротив, он в восторге, ему полюбилась морская жизнь, и он решает учиться заочно. В 19 лет он уже лейтенант корабля. И он стал более зрелым, чем его старший брат, который остался в семейном гнездышке. Дети в этом возрасте менее хрупки, чем их родители, и у них больше шансов стать самими собой, плавая на корабле по миру, принимая на себя ответственность, чем сидя при родителях.

А вот разлучать, ссылаясь на законодательство, маленького ребенка с матерью можно лишь в случае, если мера является срочной, временной и отменяемой, причем необходимо провести беседы и с матерью, и с ребенком, если мать (или ее партнер) жестоко с ним обращаются. Даже в отношении явной мучительницы решение не может быть однозначным. Разумеется, мне приходилось защищать ребенка от грозящей ему физической опасности. Когда я консультировала в больнице Труссо, туда пришла женщина, которая умоляла дежурного врача подписать ей разрешение забрать после выписки свою дочь двух с половиной лет. Девочку били дома, она была госпитализирована с несколькими переломами. Но она звала мать. Медсестры говорили: «Если малышка требует, чтобы к ней привели мать, значит, ей нужна мать». Я пригласила эту женщину на разговор, она клялась и божилась, что больше пальцем девочку не тронет.

Она и со старшим сыном обращалась плохо. Мальчик подвергался побоям, пока не подрос настолько, чтобы удирать через окно – к счастью, они жили на первом этаже. Любовники матери обращались с мальчиком по-разному: одни – ласково, другие – колотили так же, как она.

– Моя младшая сестра провоцирует мать, – сказал мне тогда брат девочки…

Я вступила в разговор с истязательницей, которая пришла уверять в своих благих намерениях: она, дескать, исправится и т. д.

– Происходящее с вашей дочерью – то же самое, что происходило с вашим сыном, когда он был маленьким. Только она еще не достигла того возраста, чтобы выпрыгивать из окна во избежание вашего гнева.

Я ее заставила вновь пережить все происходившее с нею, воспроизвести сам процесс.

– Ах, все поначалу идет хорошо – первые часы, затем она начинает действовать мне на нервы, а стоит мне ее шлепнуть, – ну что уж тут! как только я прикоснусь к ней руками… я не могу больше себя остановить.

Я вынудила ее признать, что, если вернут девочку, она опять начнет ее избивать. И я не подписала ей разрешение забрать ребенка домой.

Истязательницы чаще всего сами в детстве были лишены любви, либо, сверх того: по причине болезни, или несчастного случая, или каких-то сугубо личных обстоятельств они на какое-то время, сразу после рождения ребенка, были с ним разлучены.

Ребенок не так уж не виноват в том, что с ним дурно обходятся: он имеет склонность провоцировать мать.

Учитывая все это, я не сторонница того, чтобы бесповоротно отнимать ребенка у матери, которая с ним плохо обращается; нам нужны более мобильные структуры, чем те, которые существуют во Франции, чтобы ребенок мог жить отдельно от матери, но навещать ее в конце недели, или чтобы она приходила повидаться с ним после работы и в выходные дни, – лишь бы ребенок не жил постоянно под одной крышей с ней и не находился в полной ее власти.

Я с большим сомнением отношусь к идее официального размещения детей в приемных или временных семьях. Службы по защите детства допускают произвол, и в этом им содействует приставленный к ним адвокат. Если родителя лишают права посещать своего ребенка, защита превращается в насилие. Что до права родителя жить после развода под одной крышей с ребенком, решения по этому поводу часто суть не что иное, как нарушение прав человека. Рука государства оказывается в лучшем случае чрезмерно тяжелой.

Власть законов все больше сводит семью-ячейку к паре мать-дитя или, в виде исключения, отец-дитя, бабушка-дитя. Феминистское движение, в сущности, отражает тенденцию граждан пользоваться опекой со стороны общества и во всем полагаться на государство. Дети не должны изменять личную судьбу женщины – требуют борцы Движения за освобождение женщин. Их «выращивание» – дело других людей. Кооперативные объединения, добровольные или оплачиваемые воспитатели, детские деревни или преждевременная эмансипация детей – такие решения предлагаются во имя того, чтобы мать могла сохранить полную свободу действий.

Отец втягивается в борьбу. Он пытается вернуть себе утраченные права . Он пользуется отказом феминисток от ухода за младенцами, но в то же время объективно превращается в союзника феминизма. Если речь о том, чтобы отец разделял с матерью заботы по уходу за новорожденным, такое урегулирование внутри семьи-ячейки может пойти ребенку на пользу. Но есть опасения, что подобная реакция мужчин пронизана духом конкуренции и реваншизма по отношению к женщине, стремлением ответить ударом на удар. Нельзя безнаказанно устранять одного из двоих, которые призваны дополнять, а не вытеснять друг друга. Но, право, не будет ли ошибкой отстаивать эту структуру нуклеарной семьи , семьи-ячейки, считающуюся – характерная для сегодняшнего дня подмена понятий – «традиционной», когда на самом деле она изобретена сравнительно недавно, от силы лет сто тому назад? Задумаемся над результатами этого столетнего эксперимента. Обречен ли он в силу своей ограниченности и нынешней неадекватности? Быть может, его извратила и подмяла под себя политика – экономические кризисы, война, урбанизация, массовая коммуникация и т. д.? Или он порочен сам по себе?

Пара отец-мать по-прежнему представляет базовое опосредование, эталонную символическую ячейку для всех детей в мире, потому что ее изначальная функция состоит в том, чтобы принять эдипов треугольник и примириться с ним. Без эдипова треугольника символический язык не может найти себе выражения и завершить структурирование личности. Но отношения внутри эдипова треугольника вполне могут проигрываться и в отсутствие биологических родителей. Их могут обеспечить воспитатели или приемные родители при условии, если они назовут ребенку его биологических родителей и ознакомят его с историей его реальных предков.

Вопреки общераспространенной ориентации, законное усыновление следовало бы производить не с рождения ребенка, а гораздо позже, лет в десять-одиннадцать. Воспитателям и будущим усыновителям следовало бы выплачивать вознаграждение. Хорошо было бы, чтобы мать сразу после родов сказала младенцу, что она доверяет его людям, которые будут хорошо о нем заботиться.

От ребенка ни в коем случае не следует скрывать существование его реальных родителей. То, что не высказано полностью, распоряжается сексуальной жизнью. Ребенок весь соткан из первичных побуждений, он не может сублимировать свое либидо, если не знает, чей он сын или чья дочь. Психоанализ завтрашнего дня должен будет полностью сосредоточиться на задаче: понять, что происходит внутри отношений эдипова треугольника.

Ребенок обладает не всеми правами, но права – это все, что у него есть. У родителей нет никаких прав на его личность – у них есть только обязанности.

С самого начала своей внутриутробной жизни человек не является частью материнского тела, он уже уникален. Он сам дает себе жизнь и рождается на свет при посредстве отца и матери, он – сама Жизнь. В силу своего желания родиться он настойчиво стремится к развитию и достижению своей цели. С точки зрения психоанализа мать – это только посредник, сперва биологический, потом символический. Это не так уж мало. Это основное.

Законодательство по абортам не учитывает этих данных. Это еще одно вмешательство государства-отца в жизнь людей.

Ребенок обладает не всеми правами, но права – это все, что у него есть. У родителей нет никаких прав на его личность – у них есть только обязанности.

Да еще и одно из самых грубых, граничащих с злоупотреблением властью. Если несовершеннолетняя беременеет, общество (родители, воспитатели, врачи) оказывает на нее давление, направленное на то, чтобы ее ребенок не появился на свет. Если она упорствует в своем желании рожать, ее заставляют жить взаперти в «гостинице для матерей». Посягать на плод под предлогом, что он может войти в группу детей повышенного риска, это значит манипулировать реальной игрой жизни и смерти. Если материнский организм может плоду навредить, надо обеспечить матери лечение. Но стремление любыми средствами продлить жизнь больного нельзя подменять произволом в отношении жизни и смерти плода.

Он существует, во всяком случае, мать аборт не программирует. Признать утверждения воинствующих сторонников добровольного прерывания беременности по этому поводу – было бы ложью. Материнство изменяет женщин, в том числе и борцов, годами проповедовавших отказ от беременности. Когда дают жизнь, фантазмами не питаются.

На мой взгляд, наказывать за аборт нельзя. Но легализацию абортов я считаю ошибкой.

В общем и целом, результат (и цель!) воспитания детей на государственном попечении – это дети, лишенные индивидуальности, потому что эти дети отрезаны от своей истории.

 

Треугольник… с четырьмя углами

(мать, ее спутник жизни – не обязательно отец ребенка – и органы социальной помощи)

В итоге наилучшая услуга, какую можно было бы оказать отцам и матерям, – это попытаться свести до минимума родительские права и роли, освободив их от наслоения мифов; можно говорить о роли родителей, подаривших ребенку жизнь, о той помощи, в которой они нуждаются, чтобы принять на себя долг воспитания ребенка, или об их праве передать эту роль другому лицу, но при этом следует как можно меньше говорить о «родительских правах».

Взрослые родители абсолютно необходимы ребенку, будь то биологические родители, или приемные, или и те и другие. В сущности, для маленького ребенка благотворно все, что может рассеять тревогу, связанную с взаимностью внутри социальной группы; чем больше ребенок замкнут внутри треугольника, внутри отношений отец-мать, тем больше он задыхается, и тем меньше у него шансов стать самим собой. Надо отпереть для него эту камеру, но принять меры, чтобы из этого плена он тут же не угодил в другой, еще более жестокий. Дело в том, что ребенок – это дитя матери и того мужчины, с которым она его зачала, все равно, замужем она или нет. Прежде чем его отдадут в ясли, он должен знать, что он – ребенок этой женщины, что он пожелал родиться от нее и мужчины, с которым она его зачала. Что эта женщина его пожелала, но что она, кроме того, нуждается в обществе, точно так же, как и он сам, и что его глубинная сущность не изменится оттого, что попечение о нем будет поручено другим людям, которым мать доверит его на время. Этот срок надо устанавливать постепенно, посредством речи и сенсорики, чтобы ребенок знал, что в яслях он тот же самый человек, что и вечером дома, с мамой, несмотря на то, что воспринимаемая им действительность меняется. Во избежание срыва все это необходимо объяснить ребенку в присутствии его родителей. Этот первичный треугольник усложняется, когда ребенок попадает в руки другому человеку, и вот тогда-то ему необходимо объяснить, кто такой этот человек: материнские и отцовские слова помогут ему сохранить чувство безопасности. Только отцовский и материнский голос могут «омамить» и «опапить» для него людей, которым доверяют заботу о малыше. Тогда тела этих людей станут символами безопасности, а сами они – временными представителями отца и матери. Благодаря этому ребенок остается самим собой, таким же, как дома, и может сохранить все свои сенсорные возможности – ни одна из них не «уснет». Это дает ему силы перенести ожидание встречи. Он сохраняет свой тонус, не прячется в свою раковину, как улитка, потому что уверен, что эта раковина (родители, о которых с ним говорят) мысленно никогда его не покидает. При этом условии он становится существом общественным. Воспитателей яслей удивляет именно эта энергия двухмесячных детей, поступающих к ним из Мезон Верт. А все дело в том, что в Мезон Верт, где всё ребенку объясняют словами, социализация самых маленьких к тому времени уже состоялась. В безопасности, при постоянном присутствии родителей, ребенку здесь рассказывают о том, как он появился, как его вынашивали. Рассказывают о его судьбе. К примеру, вот маленький мальчик (или девочка) – у него нет законного отца, и мать говорит о нем: «У него нет отца». Мы ей шутливо возражаем: «Как, не-ужели вы – исключение из закона природы?» А ребенку говорим: «Твоя мама зачала тебя, как всех детей, вместе с мужчиной». – «Да… Но он так мало значил!» – «Не так уж мало – раз появился на свет этот ребенок, который, для того чтобы родиться у вас, выбрал его себе в отцы. Вы же счастливы, что у вас есть ребенок?» – «Конечно! Ведь я его хотела». Тогда мы обращаемся к ребенку: «Вот видишь, тебя хотели, правда, ты не знаком со своим отцом, но он у тебя, как у всех людей, есть. У твоей мамы тоже был отец; значит, у тебя и дедушка есть. А у твоего отца, твоего родителя, который подарил тебя твоей маме, тоже был отец, которого ты не узнаешь, потому что твоя мама не была с ним знакома и не может тебе о нем рассказать. Но он у тебя есть, он в тебе, ты его знаешь, каким-то неведомым всем нам образом».

Дети из Мезон Верт, когда они поступают в ясли, избавлены от синдрома адаптации, то есть в самые первые дни они не теряют тонуса, у них не нарушено функционирование органов пищеварения или носоглотки; они так же веселы, как дома и как в Мезон Верт, – там, где с ними находится мать; а главное – они слушают то, что им говорят. Иногда мы получаем весточки от наших «выпускников»; сегодня им по четыре-пять лет, они прекрасно адаптировались к школе; они хорошо переносят болезни, больницы; все испытания они переносят с помощью системы языка, которой им хватает для того, чтобы укрепиться в так называемом исходном нарциссизме. Я думаю, все это незаметно для нас присутствовало и в жизни первобытного племени, и в деревенском укладе, и в семейной жизни тех времен, когда все собирались в единственной отапливаемой комнате, когда существовали традиции, встречи после разлуки, воскресенья в семейном кругу; и если вопреки болезням, вызванным отсутствием гигиены и ранним употреблением алкоголя, малышам удавалось выжить, то окружающее давало им чувство укорененности, безопасности пребывания в обществе, неотделимом от их семьи. Нетрудно заметить, что очень часто родители скорее препятствуют развитию своих детей, чем способствуют ему. Их любовь не несет детям свободы – она, как правило, проникнута собственничеством, к ней часто примешивается тревога. Никуда не денешься: на нашей любви всегда паразитирует наша прожорливость. В наши дни родители слишком часто оказываются по отношению к маленькому человеку главным образом паразитами.

Родителей не надо «ставить на место»; надо поддерживать в них стремление оставаться на том месте, которое они занимали до зачатия ребенка, чтобы их желание было устремлено на их жизнь с другими взрослыми; пускай они просто сохранят за собой место людей, испытывающих желания. Иначе происходит вот что: когда они попадают в ловушку материнства или отцовства, свободные валентности их желания, которые раньше были направлены на жизнь с другими взрослыми, устремляются на потомство и фиксируются на этом ребенке, который для каждого из родителей занимает место другого супруга. И этот другой супруг теряет свою ценность в сравнении с обнаруживающейся притягательной либидинозной мощью и соблазнительностью ребенка. Он, ребенок, – или соблазнитель, или – отверженный; его хотят либо сожрать, либо им командовать, дрессировать, неизменно с любовью, проистекающей из нашего нарциссизма, потому что ребенок – наш, плоть от плоти. Гениальный Фрейд понял это и назвал комплексом Эдипа.

 

7 глава

Главное открытие

 

«Генетическая солидарность»

«Вашим барышням неизмеримо нужнее научиться по-христиански вести себя в мире и мудро управлять своей семьей, чем строить из себя ученых или героинь; женщины всегда остаются полузнайками, и то немногое, что они знают, как правило, внушает им гордыню, надменность, болтливость и отвращение к надежным и основательным предметам» («Беседы о воспитании девиц», 1696).

Со времен г-жи де Ментенон, которая составила целый сборник непререкаемых рецептов касательно воспитания девушек и высказала кое-какие презрительные суждения о детях вообще, честные философы избегали этой темы. Они уступили поле деятельности монахиням, исповедникам, благовоспитанным людям, гувернанткам, няням, торговкам платьями. Поговорка «Все девицы – комедиантки» расценивалась как постулат, сотворить из девочек нечто иное, кроме как объект для мужчин, не надеялись. Гораздо больше заботились о подготовке мальчиков к активной жизни. Детство лидеров. Имелось так называемое типовое воспитание: отдавали, например, на воспитание к иезуитам.

Пусть побеждает лучший. Кто он, лучший, – об этом судят взрослые. Следовательно, нужно им понравиться, а потому победителем будет либо самый хитрый, либо самый покорный, тот, кто в состоянии манипулировать людьми, обладающими властью. С иезуитами или без оных, воистину, общество – великая школа лицемерия. Особенно много вранья в речах; все слова лживы. Этот язык, основанный на посулах типа: «Ты добьешься успеха благодаря своим заслугам, усилиям…», направлен исключительно на установление контроля над воспитанником. Стереотипные слова ядовиты. Сегодня мы обнаруживаем их в речи политиков, которая, правда, постепенно смягчается. Именно этим, пожалуй, характеризуется та скудость или, вернее, то относительно новое извращение, которым отмечен сегодняшний язык воспитания. Воспитание стало массовым. Раньше оно было коллективным, основанным на передаче знания, а начиная с предподросткового возраста в воспитанниках развивали критический дух. Теперь никто не стремится дать массам образование; напротив: чем меньше они будут знать, тем легче будет ими управлять. Вместо знания прививают умение. Умение обращаться с компьютером. Все, что нужно – это обучить инструкциям по применению того или другого. Наше общество основано на праве добиться, чтобы тебя ценили. Нам далеко до общества граждан, служащих друг другу работой, которую дают другим и делают сами. Я полагаю, что многое изменилось бы, если бы в обществе каждый в самом деле сознавал, что, коль скоро ему платят, то его время и труд служат потребителям, которые пользуются ими в обмен на те самые деньги, которые он получает. Осознание этого само по себе стало бы революцией: да, это именно так – в больницах санитары и врачи состоят на службе у больных, которые им платят, и воспитательницы состоят на службе у детей тех родителей, которые им платят. В таком обществе царили бы солидарность и ответственность. Министерство солидарности правильней было бы называть министерством ответственности, потому что в слове «солидарность» есть нечто двусмысленное; в нем присутствует какой-то оттенок благотворительности, добрых дел (дать нуждающимся минимум, чтобы успокоить свою совесть). Правильнее было бы сказать, что каждый гражданин отвечает за себя и за свои поступки по отношению к другим людям. Люди – не святые. Личная этика каждого укоренена в семейном неврозе – том или ином, потому что невроз частично присутствует в каждом из нас. Я не утверждаю, что услуга, оказанная за плату, есть бескорыстный поступок. Плата есть плата. Но это жизнь. И такая коммуникация приносит взаимную, обоюдную пользу. Она приносит пользу самому работающему, но должна приносить пользу и другим. Это очень важно – соглашаться получать плату в обмен на свой труд, ибо: «Я ответственен за ту службу, за которую я получаю плату… Если я работаю бесплатно, честь мне и хвала, меня хвалят, но я не отвечаю за сделанное, а коли уж платят – обязан: на меня была возложена ответственность за мой труд. Это – справедливо».

Наше общество основано на праве добиться, чтобы тебя ценили. Нам далеко до общества граждан, служащих друг другу работой, которую дают другим и делают сами.

Чувство ответственности естественным образом вытекает из осознания половой зрелости, которой достигает тело каждого из нас. Это чувство зарождается бессознательно, когда по доброй воле совершаешь поступок, который может принести плоды, может быть, немедленно, а может быть, очень не скоро для грядущих поколений. По достижении разумного возраста, лет с восьми-девяти, каждый ребенок может понять, что он частично или полностью отвечает за то, как воздействует его поведение на других людей. Воспитание должно помогать людям – в особенности детям – различать чувство вины и чувство ответственности. Если не развивать с самого раннего возраста в каждом ребенке критический дух и этическое понимание ответственности, путаница этих понятий неизбежна. Ответственность усваивается в силу солидарности, без которой невозможно приобщить к ее этике младших или обделенных.

Лет с восьми-девяти каждый ребенок может понять, что он частично или полностью отвечает за то, как воздействует его поведение на других людей.

Психоанализ обнаружил то, что можно называть «генетической солидарностью». Оказалось, что события, которые произошли в семье человека, пускай даже до его рождения, когда он был зародышем в материнской утробе, – если его мать страдала от них и у нее не было никого, с кем она бы могла об этом поговорить, – эти события способны вызвать у этого неродившегося младенца невроз. Этот ребенок своим телом будет выговаривать страдание, которое убила в себе его мать. Стало быть, он живет под воздействием невысказанного страдания своей матери. Психоанализ – и особенно детский психоанализ – позволяет понять солидарность поколений под пагубным воздействием некоторых травм, стрессов или под живительным воздействием эмоциональных встрясок, успехов, радостей.

Это открытие – что в бессознательной эмоциональной сфере наследство и долги передаются от человека к человеку – по своему значению сравнимо с открытием патогенности того обстоятельства, что некоторые заболевания являются генетическими, передаются от родителей к детям. Все происходит с той же неизбежностью, с какой камень, выброшенный из окна, падает на землю, если ничто его не остановит. Это не философия детерминизма. Психоанализ открывает законы межличностного общения и оперативной динамики жизни между людьми, связанными друг с другом во времени, в пространстве и в сущностных и поверхностных связях, которые устанавливаются между ними в процессе общения в самом широком смысле этого слова.

 

Этическое происхождение болезней

Никто не обращает внимания на то, от чего ребенок морально страдает. Люди заботятся о теле ребенка, о растущем организме, а не о человеке, у которого есть своя история и которому нужно ее высказать, но у него нет для этого слов. И пока он эту историю не выразит, он сам тормозит свой рост.

Сирота остается с рождения незримо привязан к мертвому телу своего отца, если с ним об отце не говорили. Кто-то должен распознать его безмолвную скорбь и боль. Мучительную связь можно преодолеть, если ребенок о ней скажет, если он через символическое научится общаться с другими людьми.

У младенца, точь-в-точь как у взрослого, может быть убийственная депрессия. Он переводит ее в свое тело, потому что ее воздействие сказывается на соматике. Воздействие – но не причина. Причина, даже у младенца, лежит в языке. Изумительно то, что с самого рождения человек является языковым существом. Это основа основ. Здоровье ребенка так же психосоматично, как его болезнь.

Его здоровье говорит на языке жизни: вчера – это вчера, а завтра готовится сегодня. Если ничто не тянет ребенка назад, он вполне здоров. Маленький ребенок проявляет чуткость к каждому событию, имеющему к нему отношение: любой опыт может оставить следы как стимулирующие, так и снижающие его тонус.

Здоровье ребенка так же психосоматично, как его болезнь. Его здоровье говорит на языке жизни. Если ничто не тянет ребенка назад, он вполне здоров.

Каждый человек от рождения наделен своей бессознательной этикой, на уровне интуиции, бессознательно он понимает: кому что на роду написано… Все происходит так, будто он наделен свободой выбора: некоторые люди в детстве предпочитают оставаться не столько больными, сколько бессловесными, обделенными – лишь бы не стать здоровыми развратниками или правонарушителями. Словно какое-то интуитивное благоразумие не дает им выйти на уровень социального преуспевания, которое позволило бы им структурировать себя по навязанным образцам и стать правонарушителями. Можно подумать, что в них существует этический стержень, укорененный куда глубже, чем мораль воспитывающей их социальной группы. У каждого есть своя потенциальная траектория. Если человека заставляют с нее свернуть, это может помешать его росту. Можно использовать его другим образом, моральным или аморальным с точки зрения общества. Например, некоторые люди в глубине души не могут стать «денежными». А бывает, что человек с рождения отмечен честолюбием, и эта черта может оказаться несовместима с ценностями «образцовых» взрослых или с влияниями, ведущими этого ребенка в сторону честолюбия.

Но больше чем податливость некоторых детей, меня поражает сопротивление, которое дети иногда оказывают попыткам совращения со стороны людей, желающих увлечь их на определенный путь.

В каком-то смысле каждый человек, рождаясь на свет, уже обладает зрелым умом. В дальнейшем его ум деформируется и разовьется в результате общения с миром, исказив или не исказив свою этику. Многие не хотят ею поступаться и, чтобы не вступать в эту игру, становятся отсталыми или невротиками. Почему? Как?

Не забуду мальчика, от которого скрывали имя его отца. Пока этот ребенок не встретился с психоаналитиком, он отставал в развитии. Мать и бабушка приняли все меры, чтобы ребенок не проник в тайну.

То, что близкие умалчивали о факте, касающемся его рождения, мешало ему родиться по-настоящему.

Здесь мы прикасаемся к изначальному, основополагающему принципу, к желанию воплотиться. Быть представителем встречи двух людей, родителя и родительницы. Преднамеренное умолчание обременяет чувством вины.

Право жить или запрет жить выдает мужчина. Если ребенок не знает, откуда он взялся, он предпочитает быть маргиналом, он не может быть креативной личностью. Если в ответ на его вопросы ему это скажут, если за ним признáют его истинную ценность, он проникается к себе уважением. Он сознательно принимает самого себя.

Он хранит свой секрет: «Не говори бабушке… Я рад, что знаю, что я твой сын… это секрет, который я раскрыл». Вот что ребенок, воспитанный женщинами, своими тетками (но не матерью – она умерла), оказался способен сказать после нескольких месяцев психоанализа своему деду, о котором с опозданием узнал, что это его инцестуозный родитель. И вместе с тем он полностью вышел из состояния пассивности и психоэмоциональной отсталости.

Самые длинные дни человека

По мнению нейробиолога Жан-Пьера Шанжё из института Пастера, мозг новорожденного содержит, быть может, в сто раз больше нейронов, чем мозг взрослого. Эта гипотеза дополняет теорию Жака Мелера из Института наук о человеке: «Интеллектуальное развитие состоит не в приобретении новых способностей, но, напротив, в утрате тех способностей, которыми человек обладал при рождении».

Д-р Жюльен Коэн-Солал полагает, что «между эмоциональным и интеллектуальным развитием существует нерасторжимая связь. После восьми месяцев становится очень трудно воздействовать на эмоциональное поведение, после двадцати четырех месяцев – на интеллектуальное развитие. Если данные нейрофизиологии точны, самый важный день жизни – первый, потом второй и так далее…»

Д-р Леон Креслер, педиатр, на Втором всемирном конгрессе по психиатрии новорожденных (Канны, 1983) утверждал, что психосоматические нарушения раннего возраста (бессонница, рвота, колики, понос…), которые часто проявляются вскоре после рождения, происходят оттого, что мышление новорожденного выражается с помощью «подземной дороги органов тела». Нарушения происходят по трем причинам: хроническая нехватка привязанности (эмоциональная пустота), избыток стимулов (чрезмерная опека), срывы при переходе из одних рук в другие. «До наступления отрочества ничто еще не определено, – утверждает он. – Эти нарушения обратимы».

Патологию новорожденных рассматривают таким образом, как будто первопричина их трудностей в отношениях с другими людьми кроется в ослабленности тела. На самом деле все наоборот. Разлад в отношениях со взрослым опекуном, отвечающим за ребенка, препятствует его физическому росту. У большинства настолько преобладает эмоциональная сфера, что она преобразует биологическое поведение ребенка: аппетит, пищеварение, подвижность, тонус – все это зависит от языкового общения с тем взрослым, который о нем заботится. Разумеется, влияют и наследственность, и метаболизм. Если ребенка недокармливать, если он получает недостаточное количество калорий, мало-помалу он начнет сдавать: один поначалу физически, другой – умственно, в зависимости от организма, от наследственности. Это наблюдалось в концентрационных лагерях. Когда люди получают 500 калорий в день, нельзя ожидать, что они сохранят физическую и умственную активность. Кому-то в полной мере удается уберечься от упадка духа и от распада психики, но выдерживает душа, а не тело. Другие выдерживают в телесном отношении, но начинают относиться к другим людям, как звери. В лагерях для перемещенных лиц одни люди полностью утрачивали ощущение человеческого братства, набрасывались на еду, чтобы сохранить свое тело. Другие, напротив, морально поддерживали окружающих, умирали с голоду, но во всей полноте сохраняли человеческую этику и тягу к общению. Мне скажут, что это зависело исключительно от нарушений гормональной системы, которые по-разному влияли на разных людей. Но на самом деле это наверняка зависело от того глубокого отпечатка, который наложило на людей первоначальное воспитание.

Могут ли науки о нервной системе обосновать с научной точки зрения тот факт, что ребенок не принадлежит своим родителям, не является «плотью от плоти» и «кровью от крови» родителей, – во всяком случае, в смысле зачатия и генетики? Он с самого начала всецело принадлежит символической жизни, которая заключена в отношениях между людьми, в любви, которую структурируют родственные связи, которую дают друг другу и получают друг от друга ребенок и его взрослые опекуны.

Я думаю, что, если бы науки о нервной системе могли с помощью каких-нибудь установленных фактов обосновать, что каждый ребенок в конечном счете совершенно отличен от своих родителей, это было бы очень важным вкладом. Пока до этого еще не дошло; возможно, когда-нибудь это удастся доказать. Но этому не повлиять ни на эмоциональность родителей, ни на их собственнические чувства, ни на их желание, которое предъявляет права на судьбу их ребенка.

Кто бы предположил 50 лет назад, до трудов Жака Рюфье из Коллеж де Франс, что возможно будет научно доказать бессодержательность расизма? Между тем географическая гематология разделалась с расистской доктриной.

Возможно, обнаружат и новые данные касательно наследственности, которые покажут, что побуждения родителей, присваивающих собственное потомство и отождествляющих себя с ним, лишены биологических корней. Я в этом убеждена. Достаточно посмотреть на отношения, возникающие при усыновлении. Биологические обоснования, на которые обычно ссылаются, – это просто рационализация, направленная на то, чтобы позволить нам без угрызений совести следовать нашему неистребимому желанию устанавливать свою власть над другим человеком.

Специалисты в области экспериментальной психологии интересуются этологией – наукой о животных. Но можно ли проводить параллель между поведением животных и людей?

По всей видимости, индивидуальное поведение животных не меняется из-за того, что люди наблюдают за их развитием и взаимоотношениями. Зато если люди наблюдают за людьми, в их отношениях нечто меняется, так как наблюдение вносит в символическую жизнь наблюдаемого беспокойство. Но вместо того чтобы предаваться спекулятивным рассуждениям об ориентации грядущих исследований, вернемся лучше к экспериментальной психологии. Она могла бы в недалеком будущем предоставить в наше распоряжение средства лучше изучить потенциал каждого ребенка. Заодно с методом поиска ей следовало бы включить в свою программу изучение буфера восприятия у детей, существующего для разных органов чувств. Это не принесло бы вреда и в какой-то степени помогло бы родителям понять, что такой-то их ребенок больше одарен, скажем, способностью к зрительному и слуховому восприятию, чем к обонятельному или осязательному, что ему скорее присуща уравновешенность, чем подвижность, и т. д. То же самое и с уважением к индивидуальному ритму ребенка: потребности обладают естественным ритмом, и с этим ритмом надо считаться.

В Мезон Верт в ходе простого наблюдения над ребенком я сумела таким образом распознать музыканта. Юным музыкантом оказался трехлетний мальчик, у которого уже отмечалась задержка в развитии. Родители мальчика, которым я, пытаясь помочь ребенку, рекомендовала быть повнимательней к поведению сына, вспомнили в процессе наших бесед, что совсем маленьким, едва умея ходить, он в одном доме привязался к пожилому господину, которого совсем не знал. Этот господин был музыкант. Никто не понял тогда, почему ребенка так привлек этот человек, не обращавший на детей никакого внимания. Родители считали своего малыша отсталым до того дня, когда, наблюдая за ним, я обнаружила, что у него удивительно развито слуховое восприятие. Я сказала им: «Может быть, он и отсталый, я об этом ничего не знаю, но у него изощренный слух и удивительная способность внимательно слушать. И мотивацией для него является именно это». В игровой комнате Мезон Верт он монополизировал проигрыватель и бесконечно рылся в пластинках, ставил то одну, то другую – и сразу снимал. Для его матери это был признак нестабильности. Но на самом деле это было не так: внимательному наблюдателю было видно, что как только он обнаруживал пластинку с той музыкой, которую искал, он тут же становился стабильным и, более того, сосредоточенным: он прослушивал пластинку целиком и ставил ее опять, когда она кончалась, чтобы послушать еще раз.

Люди склонны воспринимать физические особенности как основу для выводов относительно внутренней жизни и направленности желания данного человека.

Вот что значит наблюдать ребенка на полной свободе, безусловно уважая его непосредственность и естественность. Вместо того чтобы тестировать группы детей по множеству параметров, имело бы смысл изучать один за другим сенсорные параметры у каждого из них; это бы не слишком им помешало.

С самого начала родители ищут в своем ребенке отличительные признаки. Матерей очень заботит вопрос, на кого похож ребенок. Если у него сросшиеся пальцы на ноге, как у деда, – он будет, как этот дед, великим мореходом. Люди склонны воспринимать физические особенности как основу для выводов относительно внутренней жизни и направленности желания данного человека, хотя эти последние не очень-то доступны зрению. Когда родители сравнивают ребенка с тем или другим предком, их язык не столь безобиден. Но мы можем только констатировать это. Воспринимаемые ребенком звуки, сопровождаемые коммуникативным смыслом, оказывают на него сильнейшее влияние. Невозможно, конечно, сделать родителей совершенно нейтральными, но можно помочь им не судить превратно о ребенке, коль скоро они не разделяют его способов восприятия и интересов.

Один философ решил для опыта содержать детей в полной изоляции, так чтобы люди, которые ухаживали за этими детьми, не говорили с ними: он хотел выяснить, заговорят ли они на своем собственном языке. Опыт потерпел полную неудачу, потому что, когда детям пришло время разговаривать, они заговорили, как все дети в тех краях. Одно из двух: или тем людям, которые якобы не говорили с детьми, не удавалось держать язык за зубами, или внутренний язык – молчание, позы – был достаточно экспрессивен и зарази-телен.

Если бы родителям показывали, чем обладают их дети, они не были бы такими собственниками; у них было бы меньше искушений судить о ребенке исходя из того, что представляют собой они сами и чего они ждут от своего отпрыска. В гораздо большей степени они были бы склонны допустить, чтобы ребенок вел себя сообразно своим целям, и предоставляли бы ему возможность встречаться с такими же людьми, как он.

 

Неудача и депрессия, болезнь и новаторство

Один из моих сыновей – тот, что стал потом кораблестроителем, в детстве без памяти увлекался разными двигателями. В тот день, когда люди запустили первую ракету в стратосферу, он впал в полное отчаяние. «Больше незачем жить, все двигатели уже изобретены. Так зачем ходить в школу?» Все, что он мог узнать о двигателях, стало вчерашним днем. «Теперь уже нечего изобретать… А если в науке больше нечего открывать, зачем жить?» Он в самом деле решил, что наука остановилась, что с исследованиями покончено. А больше его ничего не интересовало. Меня это не на шутку обеспокоило, потому что пришлось утешать его целых два дня: «Ну послушай, осталось еще много такого, что можно изобрести… и в конце концов эта ракета летает не так уж высоко…»

Мы не уделяем должного внимания такой позиции ребенка, когда он отождествляет себя с кем-либо, с его точки зрения, выглядящим как человек, у которого все в прошлом. Между тем необходимо, чтобы у ребенка всегда была возможность продолжить, подхватить факел, совершить столько же, лучше или по-другому. Иначе он застынет в неподвижности, говоря себе: «Я опоздал родиться» или «К чему все это».

Отцы, изображающие из себя первопроходцев, героев-исследователей, даже если им очень некогда, обязаны говорить ребенку с самого раннего детства: «Ах, такое-то явление, такая-то область остаются еще совершенно неисследованными… То-то и то-то еще никому не известно…» или: «Об этом предмете я знаю не больше твоего…»

Помимо героев, добивающихся успеха, бывают неудачники, которые могут смутить подрастающее поколение. Депрессивные отцы, недовольные тем, как сложилась их жизнь, развивают у детей убеждение, что все усилия тщетны, любая работа бесполезна, инициативу всегда встречают в штыки, а мир враждебен и неприветлив. Как часто мужчины, занимающие ответственные посты, приходя домой, начинают жаловаться: «Чертова работа, никому не нужная профессия… надрываюсь, а все попусту».

Для подростка это не так уж пагубно. Напротив: его отец – тоже человек. И потом это помогает подростку понять, что по некоторым дорогам ходу нет, и надо идти в другую сторону, заниматься другим делом, найти другой путь, посвятить себя другой профессии. Это информация.

Но совсем маленького ребенка угнетает, если он то и дело слышит от отца жалобы на загубленную жизнь. Такая отцовская позиция проникнута садизмом. Вместо того, чтобы побуждать к поискам, она подрывает жизненные силы ребенка. Она выражает также разочарование той социальной средой, в которую входит семья ребенка. Потому что любые действия имеют смысл лишь в сообществе с другими людьми и ради других людей; в сущности, разочарованные родители – это люди, которые не работали ни с другими, ни для других, ни совместно со своей возрастной группой. Но подобная жизнь, лишенная чувства принадлежности к своей команде, лишенная социальной цели, проистекает из того факта, что в наше время вопреки великим социальным теориям, которые люди не принимают близко к сердцу, процветает изощренный нарциссизм.

Напрасно отцы говорят детям: «Позаботься о будущем; приложи усилия, чтобы не остаться без работы…» Сыновья сопротивляются: «Какой в этом толк, ведь работать, как ты, для меня все равно что умереть». Отец представляет собой или булимического честолюбца, активиста, раздавленного собственным успехом, потому что он – раб своего преуспеяния, или неудачника; в обоих случаях, если ребенка не побуждают критически относиться к наблюдаемым им людям и явлениям, он решает, что нужно делать, как отец, и что другого пути нет.

Если отец, который проделал огромный труд, чтобы добиться успеха, и в пятьдесят лет оказался богатым, но безмерно усталым, или растерял друзей, утратил жизнерадостность или стал желчным, или разорился, говорит сыну: «В твоем возрасте я работал! Я делал то, я делал это…», ребенок думает: «Да, и вот к чему он пришел в итоге; наверно, лучше не отказывать себе в радостях сегодня, потому что вот он себе во всем отказывал – и чего добился?»

Бесспорно, в молодежь нужно вселять уверенность, и в то же время ее нужно стимулировать; но для этого следует внушать ей доверие к собственным силам и готовность следовать своим собственным путем. Поэтому не стоит толковать с детьми об успехе и неуспехе, и примером им нужно служить сегодня, а не в прошлом.

Пускай бы отец сказал: «Когда я начинал, мне казалось, что в моей работе есть смысл; но теперь, видно, слишком велика стала конкуренция, и я не выдерживаю соревнования; есть люди, которые и сегодня добиваются в моей профессии успеха, а вот у меня не получается. Но если ты об этом и слышать не хочешь, если ты хочешь заняться другим делом, выбери себе дорогу сам – это будет правильнее».

Этим отец не замыкает ребенка на собственных неудачах, а побуждает его включиться в игру и поддерживает в нем дух борьбы, открывает перед ним новые горизонты.

Родители не видят ничего страшного в том, чтобы по возвращении с работы говорить о своем разочаровании, о своей депрессии при детях младше десяти лет, оправдывая себя тем, что ребенок «еще ничего не понимает». Они и не думают сдерживаться, их ничуть не заботит, что чувствует при этом маленький свидетель их жалоб. Они дают себе волю. Странный способ формировать образец для детей, которые еще во всем зависят от взрослых! Но в то же время с какими предосторожностями, с какой хитростью стараются скрыть от детей обрушивающуюся на семью реальную болезнь, реальную смерть! Взрослые не думают, что если они сами смирятся с этим событием, примут его, то и для ребенка оно явится инициацией в жизнь. Однажды ко мне на консультацию привели детей, которым родные не желали сообщать, что их мать тяжело больна. А между тем семья переживала огромные трудности: родным приходилось частично оплачивать лечение и они, духовно и просто по-человечески, напрягали все силы, чтобы бороться с болезнью – однако детям об этом не говорили; дети видели, как мать недомогает, но никто не объяснял им, в чем дело; в результате это испытание не способствовало очеловечиванию ребенка. В результате самооценка детей настолько понизилась, что они перестали успевать в школе. Нас попросили вмешаться. Психологическое лечение состоит в том, чтобы говорить ребенку правду. «Но это причинит им чрезмерную боль!» Чтобы помочь ребенку по-настоящему, надо объяснить ему, что в опасности физическая жизнь его матери, но ни в коем случае не любовь, которую она к нему питает, что мать хочет, чтобы у него были силы для борьбы, и сама дает ему пример такой борьбы. Со стороны может показаться, что она побеждена, а окружающие ничего не говорят ему о том, что его мать борется. Поэтому ребенок видит ее в образе бойца, покинувшего свой пост. Но если, напротив, ему покажут маму в ее нынешнем болезненном состоянии как человека, ведущего огромную борьбу (если бы она не боролась, она бы уже умерла), тогда она будет служить ему примером стойкости и мужества. Это подтверждается и тем фактом, что, если посторонний, не принадлежащий к семье человек поговорит с ребенком о том, что происходит, не скрывая от него всей правды, к ребенку вернутся силы и он смирится с тем, что мать может умереть, но в то же время обретет собственную автономность, чтобы обессмертить свою мать; ведь она хочет, чтобы он жил дальше той жизнью, которую она ему когда-то, когда еще была здорова, дала, надеясь на лучшее.

Мы видим, насколько моральный крах «образца» переживается детьми тяжелее, чем крушение брака между родителями, когда отцы увиливают от ответственности, не хотят ни жить с ребенком, ни оказывать его матери материальную поддержку. В этом последнем случае дети выглядят заброшенными и не могут преуспеть в жизни: они неудачники, потому что их отец проявил себя как неудачник. И не потому, что развелся, а потому, что повел себя безответственно и бессловесно по отношению к их матери. Они словно говорят вам: «По мне, лучше бы он умер; если бы он умер, он бы не был неудачником; если бы он умер, он бы просто был побежден законами жизни. Но он жив и он неудачник, поэтому я могу отождествлять себя только с неудачником; а если бы он умер, я мог бы собраться с силами и пойти дальше».

Родители, учиняющие над ребенком «самоубийство»
Ингрид Наур,

Родители толкают ребенка на самоубийство, чтобы отомстить своим собственным родителям. Это подтверждает пример шахтерского ребенка, чье автобиографическое свидетельство написано скальпелем: «Мое рождение было нескончаемой комой. Эта кома продлилась девятнадцать лет. Девятнадцать лет изгнания из себя. И если по паспорту мне двадцать девять, то сам я считаю, что мне только десять. Мое детство мне неведомо. Иногда оно представляется мне в виде чужой страны, отданной на разграбление. Все эти годы «они» убивали меня моими руками, и единственным моим сопротивлением было саморазрушение…»
Мертвые губы, изд. Papyrus

Люди не думают о том, какой отзвук найдут их речи и поведение в маленьком ребенке, потому что обычно они полагают, что ребенок пребывает в зачаточном состоянии – вроде личинки. А личинке можно наносить любые раны, потому что гусеница не имеет в их глазах никакой ценности. Они ведут себя так, как будто восхищающая их бабочка не имеет к этой гусенице ни малейшего отношения. Биологическая бессмыслица! На самом деле любое пагубное воздействие на личинку потенциально вредит мутирующему существу, и грядущая бабочка окажется неудачной.

 

Слабость как фактор равновесия

Цель античных жертвоприношений состояла в том, чтобы служить социальной группе, испытывающей затруднения. Может показаться, что в нашей ментальности отсутствует само понятие об искупительной жертве, о принесении в жертву. Однако тему жертвоприношения сегодня можно отыскать в семейной группе. Когда один из членов семьи находится в определенной регрессии, другие пользуются этим, чтобы установить определенный порядок, завязать узы солидарности, «попасть в рай», выйти в святые, обрести равновесие в конфликтах.

Дебил, сумасшедший, правонарушитель тоже приносит пользу группе. Это доказывает опыт a contario: как только удается помочь слабому, неполноценному, отверженному обрести автономию, все вокруг него начинает разваливаться. Часто члены семьи ощущают равновесие только в том случае, если связаны между собой как винтовки, составленные в кóзлы: они держатся стоймя, потому что опираются друг на друга; выньте одно ружье – и все остальные повалятся. В результате такой взаимозависимости бывает трудно обрести автономию не только по отношению к тем, с кем вы воспитывались, особенно в семейной группе, но и в любой другой случайной маленькой группе людей. Те, кто изучает психологию групп, знают, что через два, три, от силы четыре дня в группе появляется определенная сплоченность. Я два раза совершала кругосветные путешествия, и оба раза удивительно было наблюдать, что через несколько часов все роли оказывались распределены, все шахматные фигуры расставлены. Пассажиры усваивают определенную манеру вести себя по отношению друг к другу. Нужно, чтобы среди них оказались авантюристка, забавник, простофиля, вечно попадающий впросак, и неизменный ворчун. Артистов на эти роли может быть не двое и не трое, и, если бы на корабле не оказалось именно этого человека, его роль взял бы на себя кто-нибудь другой. В обществе каждый должен занимать свое место. Это поразительно. Такое распределение ролей не навязывается сверху. Это равновесие, которое рождается из отношений между людьми. Вероятно, эти амплуа соответствуют древнейшим архетипам. В своде языческих богов каждому человеческому типу соответствует его мифический представитель. Причем в обыденной жизни, после путешествия, каждый из этих людей может и не играть эту роль.

Почему это необходимо для равновесия группы? Часто равновесие существует за счет кого-то, кто играет роль жертвы. В случае кругосветного путешествия группа может выбрать себе козла отпущения. Но людям, пожалуй, все-таки хочется, чтобы все прошло мирно. Каждый выбирает себе амплуа добровольно. Никому не навязывают линию поведения. Он сам, хоть и бессознательно, выбирает себе роль. И если другие признают, что он с ней справляется, он будет играть эту роль до конца путешествия.

Часто равновесие существует за счет кого-то, кто играет роль жертвы.

Плохих и хороших ролей не бывает, все роли динамичны: есть роль отверженного, роль человека, ратующего за физическую подвижность, роль любителя вкусно поесть, роль человека, выстраивающего остальных по порядку перед выходом, обеспечивающего для всех такси… Обольститель и ворчун, и непременный лодырь, заставляющий других себе прислуживать, и вездесущий и все успевающий деятель, полный энергии. Почему не бывает трех авантюристок? А вот не бывает, загадочная особа на амплуа авантюристки всегда одна. Точно так же всегда найдется и больной – тот, кому всегда нездоровится, у кого аллергия, кто идет к себе в каюту полежать.

Накануне прибытия все удручены предстоящей разлукой. Эти кругосветные путешествия суть временные перерождения. В это время кажется, будто существуешь более интенсивно. То же самое наблюдается у членов разных ассоциаций, организующих совместный week-end.

Люди испытывают спонтанную потребность в психодраме, коль скоро не разрешили сами для себя то, что можно было бы выявить с помощью индивидуального психоанализа.

Чего можно ждать от индивидуального лечения? Что в конечном счете человек все же сможет играть игру, хотя и не веря в нее. Хорошо известно, что все мы – результат какой-то истории, но как бы она ни была болезненна, все же человек страдает от нее меньше, чем в случае, если он не проделал курс психоанализа и, будучи взрослым, сердится на своих родителей и выясняет отношения с братьями и сестрами. После психоаналитического лечения человек уже не скован собственной ролью и с удовольствием играет свою игру. Но он не относится к роли равнодушно. Просто он не вкладывает в нее страсти. Для человека, прошедшего психоаналитический курс, либидо не устремлено на укорененные, повторяющиеся процессы.

Про иных людей говорят: «Он гораздо менее чувствителен к фрустрациям». А что такое фрустрация как не сознание, что в детстве тебя поощряли меньше, чем другого, как не ущемленность из-за общего порядка вещей, из-за детского бессилия, из-за того, что ты был таким, а не другим, что не был сыном соседа, который на вид казался добрее, чем твой собственный отец, и т. д. После анализа человек видит в этом лишь случайные и не очень важные обстоятельства, которые, конечно, в свое время структурировали его личность, но воспоминание о них не причиняет ему никакой боли – прошлое словно заволакивается дымкой, к которой не примешивается сладостная ностальгия. Жизнь в группе пробуждает эту ностальгию; это оказывается занятной игрой. Человек уже не может быть ни плохим игроком, ни хорошим. Он просто игрок. Он входит в группу, а его либидо привязано лишь к настоящему, к тому в сегодняшнем дне, что готовит день завтрашний.