Всю тяжесть работы не сразу узнали, —
Такими мы были тогда молодыми, —
Но руки и ноги чугунными стали,
И, кажется, пуха с земли не подымешь.
Но каждый не мог себе даже представить,
Что в жизни дороги и легче бывают.
Мрачнели Уфимцев, и я, и Кайтанов,
Спецовки гремучие надевая.
И только Акишин смеялся нескладно,
Заметно храбрясь, суетился без толку.
А Слава сказал: «Порезвился — и ладно.
С весельем таким и заплакать недолго».
Рабочая ночь бесконечной казалась,
Как будто зимуем мы в Арктике где-то.
Над нами, не зная про нашу усталость,
Цвело и шумело московское лето.
И мы удивлялись тому, что девчата,
Как прежде смешливы, бодры и задорны.
И, вытерев пот на щеках рябоватых,
Кайтанов толкал вагонетку проворно.
А рядом Акишин влачился по шпалам,
Таким оказался настойчивым малым!
Мы сразу привыкли в труде торопиться,
Как бы возводя бастион перед боем,
Как будто должны перегнать заграницу
Сейчас же, вот здесь, где мы дышим и строим.
И дни проносились, звенели, летели,
Тягучей усталости не потакая,
Сперва пятидневной рабочей неделей,
Потом шестидневкой — была и такая.
По-прежнему в шахте мы с Лелей и Машей
Словесным турниром друг друга встречали:
Еще не настала для юности нашей
Пора беспокойной и светлой печали.
Кайтанов мечтал о бригаде ударной,
О славе рекордов, о громе победы.
С ним часто донбасские крепкие парни
Вели снисходительные беседы.
Он слушал их, не замечая насмешек,
И спрашивал, спрашивал, спрашивал снова.
Видать, по зубам ему крепкий орешек,
Насмешкой не сбить с панталыку такого!
Уфимцев под землю спускался иначе:
Играючи удалью, веря удаче,
Казался он бронзовым рядом с Алешей,
Сгибавшимся под непосильною ношей.
А я выходил…. Но не будем об этом.
Таким вдохновеньем дышали забои,
Что должен был стать непременно поэтом
Один из ребят под московской землею!
Кайтанов на шахте стал общим любимцем,
Когда комсомольскую создал бригаду.
Его ревновали и я, и Уфимцев
К улыбке парторга, к девичьему взгляду.
Ходил он размашисто. Эту походку
В толпе и сейчас отличу и узнаю.
С откатки он нас перевел на проходку —
Врубайся в породу, бригада сквозная!
Мы пики стальные вонзали с размаха
В девонскую глину. На досках учета,
Где только недавно ползла черепаха,
Взлетал высоко силуэт самолета,
И каждая смена друзьям приносила
Особую новость, открытье большое.
Цвела наша юность и полнилась силой —
С распахнутой курткой, с открытой душою.
Теперь, те далекие дни вспоминая,
Уйдя с головой в стихотворные строки,
Признаться по чести, я так и не знаю,
Что может быть в жизни чудеснее стройки,
Где сутки делились не ночью и ранью,
А первою сменой и сменой второю,
Где шахта была для друзей как дыханье
И даже важней, чем дыханье, порою.
На век неразлучных нас было четыре,
И столько нам счастья страна подарила,
И столько нам горя готовилось в мире!..
Давненько, в тридцатых годах это было.
Неслышно вползала в наш праздник весенний,
Меняя окраску змея подозрений:
Товарищ Оглотков в своем кабинете
Ходил и ходил, потирая ладони.
«Уж очень ретивы ударнички эти,
Такие в момент обойдут и обгонят!»
А мы пировали в ударной столовке
Заметьте: столовке, никак не столовой.
«Фартовый», «малина», «буза», и «шамовка» —
Казалось чудесным нам сорное слово.
При входе вручались нам вилка и ложка,
При выходе мы отдавали их снова.
Картошка с селедкой, селедка с картошкой —
В то время мы блюда не знали другого.
Но на небе утреннем нашем ни тучки.
Как все замечательно, ясно, красиво!
Хрустим мы червонцами первой получки
И пьем жигулевское светлое пиво.
Кайтанов подвыпивши, стал неуемным:
«Айда покупать друг для друга подарки!»
Детекторный тут же был куплен приемник.
И галстук. Один. Неказистый и жаркий.
(А галстуки были в то время не в моде,
В конфликте с юнгштурмовкой полувоенной.
Казались носители галстука вроде…
Кого? Ну хотя б самого Чемберлена.)
К себе в общежитье вернулись мы поздно,
Но все ж натянули антенну на крышу.
В прохладном бараке на Третьей Извозной
Всю землю ребята хотели услышать.