С рассвета — бой.
Противник предпринимает очередное, мощное и наглое наступление. Артиллерийский налет заставляет нас вжиматься в землю, искать укрытий.
Почти одновременно с интенсивным обстрелом появились бомбардировщики. Бомбы вонзаются в холмы и поля, тяжко взрываются, вздымают столбы земли. Бомбят не прицельно, но все равно тяжело. Солдатский телеграф уже оповестил всех, что на нашем участке фронта истребителей застигли на аэродромах, потери велики, так что в небе «он» хозяйничает, наших самолетов не жди.
Обстрел и бомбежка такие, что кажется (это противнику, наверное, кажется!) — все на нашей стороне уничтожено. Сейчас «он» двинет танки, погонит вперед пехоту, сметая на своем пути то, что еще не сметено окончательно.
Я нахожусь на наблюдательном пункте полка, вместе с командиром и комиссаром. Вижу: немецкая пехота растянулась в цепь. Наш майор с орденом на гимнастерке, командир полка, одолжил мне отличный трофейный бинокль «Цейс Икон», и я имею возможность разглядывать каждого солдата в отдельности. Впрочем, достаточно и хватит с меня, если круги бинокля выхватят из голубизны июльского дня несколько фигур.
Лица загорелые, даже можно разобрать, что надменные. Каски заломлены на затылок. Ворота мундирчиков расстегнуты, рукава закатаны. Черные автоматы своими прикладами, похожими на жесткое кавалерийское стремя, прижаты к животам, поперек которых свободно болтается ремень, а на нем — я уже знаю — металлическая пряжка со словами, вписанными в круг, «с нами бог».
Пришельцев встречает огонь, кажущийся беспорядочным, но именно эта беспорядочность создает для них ад, из которого не выйти, от которого не спрятаться никуда, не спастись. Пусть получат свое!
Что ведет их? Умело внушенное им ощущение превосходства и вседозволенности — это ведь основные психологические признаки фашизма. Мы для них недочеловеки, низшие организмы. Как жаждут они нашей земли!
Что руководит нами? Приказ? Хриплые команды? Наверное, и они тоже.
Но прежде всего самовозгоревшееся в душе чувство родины и непреложная необходимость защитить ее, и только защищая ее, защитить и себя, и свои семьи, и своих друзей, и товарищей. И революцию нашу Октябрьскую и все другие, что были в прошлых и в этом столетии и будут еще, но только в том случае, если мы не пропустим этих наглецов через зеленые пологие подолянские холмы.
Командир полка, давший мне свой трофейный бинокль, пользуется для руководства боем исключительно связными. Телефонные провода не успели размотать, радиостанция разбита. Командир говорит связному, чтоб бегом, с его почерневших, запекшихся губ слетают не команды, не приказы, а просьбы.
Как зовут майора, не помню, конечно, не помню, больше сорока лет прошло; вспоминаю, было все словно вчера. Из глубин забвения, вопреки уходящему времени, выплывает его образ, да и имя тоже — комиссар звал его ласково «Михмих», значит, он был Михаил Михайлович.
Я еще помню, он сказал: «Эта местность так похожа на испанскую... То ли горы, то ли холмы. Чисто, как под Теруэлем...»
Идут цепи автоматчиков, приближаются.
Михмих наклоняется в мою сторону и почему-то шепчет:
— Сейчас увидишь — бой переломится. Только бы у моих выдержки хватило еще минуты на три. Только бы они не побежали раньше времени.
Что значить «побежали»? Вперед или назад побегут?
Местность открытая, все видно.
С левого фланга, опережая цепи автоматчиков, выползают их приземистые танки. Кресты на башнях, на броне отчетливо видны.
Вроде бы и выстрелов нашей артиллерии не слышно, но смотрите, смотрите — один танк, приблизившись к едва намеченным в поле траншеям, задымился. Пламя плохо видно при таком солнце, а дым косматым клоком болтается по ветру, словно какой-то зверь в черной шкуре вскочил на броню.
Потом узнаю, как загорелся первый танк, и еще один, и еще.
Их подожгли, метнув бутылки с зажигательной смесью.
Берлинские газеты с издевкой писали: против танков русские выходят с бутылками из-под молока и вина, наполненными бензином. Внесу поправку — не просто бензином наполняли бутылки, но зажигательной смесью, самодельно приготовленной дивизионными химиками.
Несколько позже, к исходу лета, бутылки с зажигательной смесью стали прибывать из тыла уже как боеприпасы, впрочем тоже изготовленные кустарным способом в какой- нибудь мирной-премирной артели, спешно перестроившейся на военный лад.
Насколько я помню, задача состояла в том, чтобы замедлить пылание и быстрое сгорание бензина; к нему добавляли и керосин и даже деготь.
И танки вспыхивали, и оказалось, что сперва загорается краска, а потом и сталь раскаляется, рвется под броней боезапас.
Но дело, разумеется, не в рецепте зажигательной смеси.
Для того чтобы поджечь танк, красноармеец должен выйти на него — один на один,— почти инстинктивно выискать зону, не простреливаемую на таком близком расстоянии, но все равно смертельно опасную, увернуться от наползающих гусениц и швырнуть бутылку прицельно, метя в сочленение башни и корпуса или смотровую щель, чтобы запылавшая смесь проникла в утробу машины.
Поединок человека и танка, требующий от метателя невероятной отваги и беззаветности.
Оказалось все-таки, что бутылки из-под молока или вина — грозные снаряды, способные уничтожать танки.
Потом пришлось видеть другие бои и в других обстоятельствах, наши танки надвигались на врага, он оборонялся не только артиллерией, бьющей прямой наводкой, но и гранатами, и фаустпатронами. А вот бутылок с зажигательной смесью у него не было.
Нечего скрывать, фаустпатроны не раз причиняли нам потери и горе, но я все-таки думаю, что причина отсутствия у немцев столь немудреного оружия, как бутылки с горючей смесью, в том, что не было среди них людей, которые могли бы подойти к танку на три метра и вот так, почти как спичкой, поджечь его. Позже у них появился фаустпатрон. Фаустпатрон — как ни оценивай его — оружие, поражающее на расстоянии и применяемое для стрельбы из-за угла.
В Германии газеты еще высмеивали наши бутылки, а их танкисты на фронте страшились и приходили в отчаяние, увидев в смотровую щель парня в рваной гимнастерке, с проклятием на губах вырастающего перед танком. А в руке его — эта самая высмеянная бутылка.
Бой рассыпается на отдельные рукопашные схватки, на штыковые поединки.
Оказывается, надменный и обнаглевший противник умеет не только наступать. Он бежит трусливо и растерянно, да еще с какими-то жалкими воплями.
Наши контратакуют. Переходят к преследованию.
Не знаю, насколько удается отогнать горных егерей, на километр, может быть, на полтора. Но это возвращенные полтора километра территории Союза Советских Социалистических Республик, очевидная победа на поле боя, хотя и стоившая немалых жертв.
Санинструкторы эвакуируют раненых. Замечу, что подбирают не только наших, но и брошенных солдат вермахта. Они стонут и с нескрываемым ужасом и удивлением смотрят на восемнадцатилетних девчонок (пилотка не может усмирить косы, они приподымают ее, выползают золотыми змеями), склоняющихся над ними.
Наша взяла! Какое счастье, что я видел все своими глазами! Какая статья будет в армейской газете «Звезда Советов»! Но нет, не как газетчик радуюсь я. Это было бы мелко, честное слово. Я видел, как немцы попятились, побежали, откатились!
Противник притих, затаился, лишь изредка постреливает гаубица. Снаряды ложатся беспорядочно.
В эти минуты относительного затишья у людей есть потребность общения друг с другом. Поскольку я человек новый, больше обращаются ко мне.
Положение на этом участке сложилось трудное, но, пожалуй, не труднее, чем на других дорогах отступления нашей армии. Однако в полку атмосфера такая, будто ничего страшного не происходит, воюем, помирать не собираемся. Я заметил и вывел для себя нечто похожее на формулу: «Спокойствие на передовой обратно пропорционально опасности».
Мне с веселыми комментариями рассказали интересную историю, которую я тогда записал, хотя надежд на ее опубликование в армейской газете никаких не было. Помню ее и поныне, попробую воспроизвести.
Отступая, мы дошли почти до старой границы. Отход проводился довольно организованно — не только марш, не только контратаки, не только оборонительные и арьергардные бои, но и биваки, паузы, кстати, довольно продолжительные.
Недавно впервые призвали в Красную Армию молодежь областей Западной Украины, менее двух лет бывших советскими и теперь оставляемых нами. Значит, двадцатилетние новобранцы до восемнадцати росли и жили в панской Польше. Политработники старались создать обстановку, при которой не было бы различия в отношении к «новым» и «старым» советским гражданам. Но разница все же чувствовалась: одни — советские с рождения, другие выросли в старом мире, за границей.
И вот к командиру первого батальона обратились два «западника» — так их называли — и попросились... домой. Смущенно и сбивчиво они твердили пану начальнику, что их родная «вулька» совсем рядом, вон за тем бугром, что они только переночуют в материнской хате, попрощаются с семьями и утром вновь будут в своем взводе. Комбат развернул карту: покажите свою деревню,— но оказалось, что в карте они не разбираются, да и вообще неграмотны.
Комбат, контуженный, полуоглохший, трое суток без сна, выслушал их, что называется, вполуха, невозможная их просьба скользнула мимо его сознания, и он их отпустил, махнув рукой. Когда две неуклюжие фигурки скрылись за бугром, комбат опомнился: куда они девались, да еще и с винтовками?
Он смущенно доложил о происшедшем командиру полка и получил от Михмиха предупреждение о неполном служебном соответствии, замешанное на выражениях, которые в печати не воспроизводятся.
— Ты еще и за винтовки, и за патроны отчитаешься!
Догонять парней было уже поздно. В среде командиров
эта история, явное «ЧП» (чрезвычайное происшествие) и безобразие обсуждалось без должной серьезности. Командира первого батальона любили, все видели, в каком он состоянии. Темных «западников» иначе, как дезертирами, уже и не называли, хотя повар, пользующийся репутацией мудреца и оракула, глубокомысленно изрек:
— А если бы твой дом был за бугром, ты б не сбегал до мамки? Утром явятся, как миленькие, будьте уверены.
На исходе короткой летней ночи из-за бугра была слышна беспорядочная стрельба, на нее особого внимания не обратили. Стрельба с 22 июня не прерывалась.
А повар оказался прав. «Местные» с рассветом явились, понурые, грустные, неразговорчивые. Комбат хотел было их отругать, но вспомнил, что сам отпустил до дома, до хаты, и тоже загрустил. Наверное потому, что им позавидовал — они побывали в своих семьях, и корил себя за недоверие, которое всю ночь росло в нем.
— Чего носы повесили?
— Мотоциклы уже там...
Комбат сказал им что-то утешительное, но вряд ли утешил и их, и себя самого. Отправил во взвод.
Было это, говорят, дней за пять до моего прибытия в полк. Жаль, что я не свидетель...
Я хотел найти этих хлопцев, поговорить с ними.
Но оказалось, что на следующий день после возвращения из дома оба погибли в бою за свою Советскую Родину.
Матушка-пехота окапывается.
Настроение возбужденное — вот бы сейчас рвануть вперед! Сегодняшний бой убедил — враг штыкового удара не выдерживает.
Эх, и погнали бы «его»!
Но приказ — закрепиться.
Тоже не так плохо: отвоеван кусок родной земли, в него врастем, используем передышку, а завтра вновь ударим, да еще покрепче, чем сегодня.
Я достал из сумки свою тетрадку в косую линейку. Надо попробовать написать стихи. Ритм задан, первая строчка есть:
На наблюдательном пункте оживление. Прибыл капитан из оперативного отдела армии — я его видел там в первый день своего пребывания на фронте. Он от макушки до каблуков так обработан волнистой серой пылью, будто вылеплен из глины.
Непонятно, почему оперативщик из армии оказался в полку.
Он отвел Михмиха в сторонку, они о чем-то мрачно разговаривают, развернули карту, водят по ней карандашом, поворачивая ее то так, то этак. К ним подошел комиссар, только что улыбался, был явно обрадован итогами боя, но вдруг тоже посуровел...
Держусь сбоку, чтобы не мешать. Но стихотворение, которое я начал набрасывать на косо расчерченную страницу школьной тетрадки, что-то не идет, застопорилось.
Но каким-то неведомым и подлым образом в мозг проникает рифма, которая мне здесь ни к чему, может только нарушить пафосное настроение стиха:
Здесь на командном или наблюдательном пункте существует таинственный барометр настроения. Стрелка явно повернула на «пасмурно», хотя июльский день сияет во всем своем великолепии.
Тревога заползает в душу. Физическое ощущение еще неизвестной, но неотвратимой беды как лихорадка: надо взять себя в руки. Улыбаюсь, и мне самому улыбка кажется жалкой и глупой.
Командир полка подзывает меня. В его руках квадрат карты, стараюсь боковым зрением разглядеть, что на ней нарисовано синим и красным карандашом. На севере, то есть на правом фланге, много синих ромбиков. Они уходят на восток, за сгиб карты... Я уже знаю, что это за значки.
— С наступлением темноты,— потупясь, глядя куда-то в сторону, говорит Михмих,— начнем отход. Надо сняться по возможности скрытно, по дороге пустим только обоз и пушки, а роты пойдут полем — три километра открытого пространства, а там втянемся в лес. Надо нам спуститься в батальоны. После такого удачного дня одного приказа на отход недостаточно. Необходимо каждому стрелку разъяснить обстановку.
Я здесь всего лишь представляю редакцию газеты и оказался в полку для сбора материала. Об успешной контратаке надо скорей написать. Могу распрощаться с командиром полка, с комиссаром, сесть на попутный транспорт и выскочить из этой явно назревающей ловушки.
Вот сейчас сниму с шеи, отдам Михмиху его превосходный бинокль и прогулочным шагом, чтоб не подумали, что спешу, отправлюсь в восточном направлении.
Имею право. Вроде бы даже обязан отбыть в свою часть, то есть в редакцию.
А все эти люди, с которыми пережил этот мгновенный и длиннейший бой, которых видел в контратаке и разделил с ними ни с чем не сравнимую радость победы, пусть небольшой, частной, местного значения, а все-таки реальной и обнадеживающей... Все эти мои товарищи (как я хочу, чтоб они признали меня своим боевым товарищем!) останутся здесь, а ночью выставят заслон и начнут тяжелый и опасный отход, и неизвестно еще, выберутся ли, обойденные танками с флангов. А я выскочу, я везучий, я счастливчик.
Возможно, и даже наверное, получу благодарность редактора за своевременно сочиненные и доставленные в номер стихи.
Но останусь ли я честен перед самим собой, а значит, останусь ли я поэтом — вдруг мне еще долго жить на земле? Как я смогу жить с такой тяжестью на душе?
Невозможно сейчас отбыть к месту службы!
Получаю разрешение командира полка и иду с ним и комиссаром в батальоны.
Представитель оперативного отдела остается с начальником штаба, у них свои дела.
С того дня прошло более сорока лет. Много горестного, трудного, страшного пришлось мне пережить и увидеть в разные времена и при всяких обстоятельствах. Когда-нибудь расскажу...
Но клянусь памятью матери, не было в моей жизни более тяжкого испытания, чем тогда, когда я объяснял окапывающимся стрелкам, что с наступлением темноты (как поздно в июле темнеет!) мы начнем отход.
Отход не просто с нашей земли, но с возвращенной сегодня, отбитой, вырванной из рук врага.
Мы должны оставить в этой земле только что похороненных наших товарищей.
Мы отдаем эти поля и холмы даже без сопротивления.
Солдат сорок первого года, каких-нибудь две недели кочующий из боя в бой, не может разбираться в вопросах тактики, а тем более стратегии. Он не хочет поверить мне, что единственно правильное решение в создавшейся обстановке — оторваться от противника и отступить на рубеж реки с детским именем Мурашка.
Я говорю, что в сегодняшнем бою он был героем. Не льщу, говорю то, в чем убежден.
Он смотрит на меня исподлобья, воспринимая мои слова как неуместную лесть. Кому нужен такой героизм — гнать противника полтора километра, а потом отойти на двенадцать?
Известие о предстоящем отходе распространяется быстрее, чем наша запланированная разъяснительная работа. Тем более что всей серьезности создавшегося положения я выдать не имею права. Меня, что называется, не уполномочивали.
Где-то в этих наскоро отрытых окопах возникает черное подозрение: не является ли немецким агентом этот неизвестный старший политрук, который лишь позавчера показался здесь и все время что-то записывал в тетрадочку в косую линейку?
Чувствую на себе тяжелые, недоверчивые взгляды.
Командир полка майор Михмих ведет разговор с лейтенантом, заменившим только что умершего от ран комбата. До меня доносятся лишь обрывки слов, но видно, что разговор идет на крутых виражах.
Лейтенант не может понять командира полка, да и сам командир рад бы оказаться лгуном, но, увы, он говорит правду, невыносимо горестную и знающую лишь единственный путь к спасению полка, а дальше и дивизии, а может быть, и армии.
Надо отступить, отойти как можно скрытней и быстрее.
Я отходил с этим полком. Страшная была у нас ночь.
Разговоров пришлось наслушаться всяких. И даже, что командир полка продался, а прибывший на наблюдательный пункт капитан с пакетом — вовсе не из штаба армии, а черт его знает откуда.
И конечно же кто-то в темноте уверяет, что, не останови мы преследование, так бы и гнали «его» до новой государственной границы, что был приказ самого Сталина двинуться вперед и овладеть городом Люблином, а наши начальники его не выполнили, все отходят и отходят.
Утром, когда полк остановился на рубеже, предписанном в армейском приказе, выяснилось, что капитан с пакетом промахнулся — искал дивизию, а попал прямо в полк,— поэтому другие полки не получили приказа, и теперь с ними нет никакой связи, и дороги перерезаны. Потом стало слышно, что еще один полк и часть танковой дивизии вырвались, потеряв много людей и техники.
А я на какой-то шальной полуторке, принадлежавшей понтонно-мостовому батальону и потерявшей его, проскочил на Подволочиск и услышал там, что армия отходит на старую границу и уж дальше в глубь страны не сделает ни шагу.