I
То памятное лето сорок третьего года…
Льет дождь, по-летнему теплый, щедрый. Но на перроне небольшой станции Шершни не протолкнуться. Челябинск провожает на фронт своих добровольцев — и нас, оказавшихся в их числе. На этой станции полтора года тому назад мы с Петром Чопиком — а он тоже с Украины — впервые ступили на незнакомую для нас уральскую землю. Работали вместе, на одном заводе… Далеко забросила нас судьба от родного дома!
А сейчас вот сядем в эшелон, и повезет он нас на запад, ближе к своим краям, повезет туда, где гремят громы войны, где бурлит огненный шквал, где каждого ждет своя судьба.
…Слез на женских лицах не видно — из-за дождя. Но по горестным лицам женщин, трепету губ, красным, набрякшим векам замечаем с тоской, как, бедным, им нелегко. Хоть по мне здесь никто и не плачет, сердце сжимает давящая, холодная грусть.
«Прощай, Челябинск, и поклон тебе за все!»
— По вагонам! По вагонам! — катятся вдоль эшелона, приглушая плач, слова команды.
Танкисты в черных, блестящих под проливным дождем шлемах бегут к платформам, на которых стоят прикрытые новым брезентом «тридцатьчетверки». Чопик, путаясь в полах шинели, побежал к своим — к пулеметчикам. Я забираюсь в пульман, где расположились минометчики. Смотрю в раскрытые двери. К вагону спешит наш командир, старший лейтенант Суница. Он оглядывается и машет рукой жене и белокурой дочурке.
Поезд, пронзительно вскрикнув, двинулся, стал набирать скорость…
А через трое суток мы уже разгружались на подмосковной станции Кубинка.
— Видишь, — говорит мне Чопик, — до Челябинска добирались больше месяца, а сюда — в десять раз быстрее.
— Ну и что?
— Значит, здесь мы в десять раз нужнее, чем там, понял?
Своим ходом — на машинах, на танках — двигаемся дальше.
Думали, сразу же попадем на передовую. Но за Наро-Фоминском останавливаемся. В лесу — городок из землянок. Там и располагаемся…
Настроение у меня несколько упало. Вижу, что устраиваемся здесь не на день-два: в командирской землянке, где был земляной пол, ребята настилают ольховые горбыли.
Гриша Грищенко печально качает головой:
— Такие деревья рубят… такие деревья…
С утра до позднего вечера строевая подготовка, тактика, материальная часть, стрельба из минометов, из карабинов. Тренируемся на ходу соскакивать, точнее, сваливаться с танков при полной боевой выкладке. Страшновато. На первых порах, бывало, так шлепнешься, что искры из глаз летят. Со временем научились, привыкли.
Как-то вижу, Грищенко навьючил на свои широченные плечи минометную плиту.
— Что, сменил карандаш писаря на миномет?
— Сменил.
— Почему?
— Нудное дело эти бумаги. Надоело… Теперь я в расчете Бородина.
— Человеком станешь.
Гриша ничего не ответил.
Кое-что у меня начало получаться, как у настоящего солдата. И вдруг нежданно-негаданно посыпались внеочередные наряды. А причиной этих неприятностей послужил мой ремень. Сам он брезентовый, а я надтачал его кожей.
Пока мы готовились к отправке на фронт, ехали, все было хорошо. На кожаной части пояса дырочек для пряжки хватало: нас кормили неплохо. А когда прибыли сюда и попали в резерв, положение изменилось. С резервистами, как известно, не очень нянчатся. И это мы почувствовали сразу. Суп такой, что в нем, как говорил Губа, крупинка за крупинкой гоняются с дубинкой. Правда, для борща мы охапками носили крапиву. Может, в ней и есть витамины, но что касается калорийности, то… Очень быстро стройные ребята стали походить на смычки, а коренастые — на сучковатые палки. И совсем плохо, что не выдавали табак. Вблизи — ни военторга, ни магазина. Но мы разведали, что в ближайшем селе — километров за пять от нашего лагеря — одна бабушка обменивает табак на солдатский хлеб.
Начали промышлять: вдвоем живем на одной пайке, а другую отдаем за банку табака.
Думаю, если бы командир роты узнал о таком обмене, наказал бы нас по всей строгости.
Кожаный конец брезентового пояса постепенно удлинялся. Через несколько дней этот кусок кожи оказался лишним. Я уже прокалывал дырки в брезентовом ремне.
Проколю, затяну пояс потуже. Да только наклоняюсь, чтобы поднять на плечи минометную плиту, пояс сразу же становится большим, спадает. Потому что пряжка от небольшого напряжения, будто портняжный нож, разрывает прелый от пота брезент. И уже теперь на ремне не дырочки, а целая прореха.
По утрам, когда выстраивается рота, командиры расчетов, как обычно, проверяют своих подчиненных. Сержант Можухин, который командует нашим расчетом, окинув внимательным взглядом замерших по стойке «смирно» бойцов, подходит ко мне. Оттягивает мой ремень за пряжку на себя и перекручивает пряжку на моем животе вокруг ее горизонтальной оси.
— Раз, два. — Он мог бы так считать до пяти, а может, и до десяти, пряжка бы свободно вертелась. Но он отпускает ее после двух оборотов.
— Рядовой Стародуб, — произносит так громко, что слышно и другим расчетам, — за полную расхлябанность — два наряда вне очереди! После отбоя дежурный по роте скажет, что вам делать…
Выходит, за один полный оборот пряжки — один наряд. А поскольку сержант не имеет права дать в один раз больше двух нарядов, то он и не перекручивает больше двух раз…
Такие сцены чуть ли не каждое утро. Это забавляло моих товарищей по расчету, даже командира нашего взвода — лейтенанта Ивченко, который, бывало, стоит неподалеку, поглядывает на нас и усмехается.
Я не раз пытался объяснить сержанту Можухину, почему такая беда с поясом. Но он на это не обращал внимания.
— Это же пустяк… — говорю.
— В снаряжении воина мелочей нет, — отвечает сержант, — все подчинено одной цели — высокой боеготовности солдата.
Тогда я попросил старшину роты заменить этот пояс на лучший. Тот сказал, что «в наличии не имеется…». И сыпались на меня внеочередные наряды, как удары бича на спину осла.
Хоть я и понимал, что сержант следует дисциплинарному уставу, было мне обидно. Ведь каждый вечер после отбоя я наводил порядок в расположении роты. Сколько мусора пришлось убрать, сколько песка наносить!.. Собрать его в кучу — была бы гора, высокая, как в Карпатах Говерла… Неужели для этого я пошел в добровольческую бригаду?
Спас меня парторг роты ефрейтор Власюков. Он подарил мне свой ремень. Я на радостях стал так туго затягиваться, что и пальца не просунешь. Внеочередные наряды отпали… А немного погодя тот же Власюков попросил командира роты Суницу перевести меня из третьего расчета в первый. Командир пошел навстречу парторгу. Таким образом, я попал в первый расчет сержанта Бородина. Будто я снова на свет родился — так стало легко и хорошо. Бородин — человек на удивление спокойный, душевный, без гонора. Даже команды, которые он отдает, звучат будто просьбы. Все мне здесь по душе, кроме одного, — что я очутился рядом с Грищенко. Я наводчик, а он — заряжающий. Между тем проситься в другой расчет как-то уже неудобно.
Чопик, услыхав от меня эту историю, весело смеется:
— Ну и везет тебе, бедному, как тому коню, который жаловался: куда я — туда и арба, никак не отстает. Он, работяга, не мог догадаться, что впряженный. — Через минуту добавляет: — А может, это и лучше, что вы будете рядом. Ведь он неплохой парень, да еще земляк.
Я молчу. Смотрю на его белоснежный подворотничок, на ладно пришитые погоны. «Старается для своей ненаглядной…»
Мне всегда становится легче после разговора с Чопиком. Вот и теперь будто камень с плеч. Он видит лишь светлую сторону предметов и именно на нее обращает внимание других. И Капа, с которой он подружился, такая же. Понимаю его и даже сочувствую ему, поэтому и говорю.
— Ты знаешь, мне жаль девушек, когда они тащат по бездорожью свой станкач. Тоненькие, хрупкие… Ну и выбрали же себе забаву, лучше бы уж автомат или винтовку.
Петр смеется:
— Да они обе — и Капа и Дуся — просто влюблены в своего «максима». А если любишь свое дело, разве оно трудное? В общем, скажу тебе, браток, что Капа — это не девушка, а чудо. Случается же такое, что девушка по всем статьям прекрасна. А душа у Капы, как песня. Одним словом — романтичная.
— Смотри, чтобы та штука на колесах не вышибла из нее всю песенную романтику.
— Она не из таких, не из слабодушных. Крепкий, чертенок. Упорство — казачье! — Глаза у парня сияют, когда говорит он о Капе…
Уже неделю нас почти каждую ночь поднимают по тревоге. Валандаемся до утра, а дальше, как и всегда, начинается обычный трудовой день. Недосыпание совсем измучило.
— Хотя бы кто-нибудь горн стащил у Лелюка, — шутят ребята, — может, удалось бы выспаться…
Вот и сегодня нас подняли по тревоге, наверное, часа в четыре утра. Вскидываю на плечи минометный ствол, вещевой мешок и скатку. Поверх пилотки надеваю каску, а уже потом закидываю на плечи карабин. Щупаю, на боку ли саперная лопата. Кажется, все на месте. Бегу к своему расчету, ибо комроты Суница уже нетерпеливо поглядывает на свои большие, как оладья, карманные часы…
Батальон двинулся. Впереди — рота автоматчиков, за ней рота противотанковых ружей, потом следуем мы, после нас артиллеристы, а в хвосте — хозяйственники, другие службы батальона. Все точь-в-точь как вчера и как позавчера.
Остановят нас где-нибудь у перелеска, прикажут занять огневые позиции и выкопать окопы в полный рост. Для нас, минометчиков, это значит вырыть круглую яму диаметром в два метра, а глубиной около метра. В ней должен стоять миномет. Кроме того, выкопать ниши для боеприпасов, убежище для расчета, да еще и соединить все это между собой ходом сообщения. А потом прокопать ход в полный рост к соседнему расчету… Несколько часов ворочаем лопатами, не разгибая спин.
От черенков лопат ладони солдат тверже, чем подошва. Гимнастерка мокрая от пота, хоть выкручивай. И едва успеваем управиться, как новая команда:
— Сменить огневую!
Навьючиваем на себя разобранный миномет, карабины и другое снаряжение и бежим под воображаемым огнем противника на другую позицию. Здесь — все сначала. А конец один: командир роты, посмотрев на свои карманные часы, кричит:
— Отбой!
Командиры взводов повторяют за ним словно эхо:
— Отбой!
— Отбой!
Мы облегченно вздыхаем, мечтая об отдыхе. Но увы… Команда:
— Становись! Шагом марш! — И ведут нас в лесной лагерь к землянкам.
Идем. Солнце поднялось высоко, а с привалом что-то не спешат.
Колонна неожиданно остановилась, хотя команды не было. Я натолкнулся на Власюкова, на меня наваливается Грищенко.
— Не толкайтесь! — кричат передние.
— Чего напираете! — останавливаем задних.
— Может быть, привал?
— Какой там, к черту, привал, еще до фронта далеко!..
Толчемся, поправляем вьючные лямки, которые уже врезались в плечи.
Колонна преодолевает водный рубеж. Через лесной ручей перекинута кладка из двух длинных сосен. Перебегаем поодиночке, потому и возникла задержка. Говорят, что разведчики форсировали этот ручеек вброд, да он оказался глубоким. Теперь ребята за кустами выкручивают свои брюки и портянки.
Выбираемся по крутому склону и снова, разобравшись по двое, топаем по разбитой гусеницами танков дороге. Отодвигаю скатку, которая уже натерла мне колючим сукном шею, и в эту минуту замечаю нашего санинструктора Марию Батрак. Она энергично размахивает руками, спешит. Я распрямляю плечи, выгибаю колесом грудь. Иду чеканя шаг. Кажется, дорога сразу стала ровнее. Так проходит несколько минут.
— Ты что, заметил начальство, что так стараешься? — удивляется Грищенко и расправляет гимнастерку.
— Очень я испугался твоего начальства, — говорю ему тихо, чтобы, упаси боже, не услышал кто-то из командиров…
— О-о-о, какой храбрый.
Прислушиваюсь к шороху легких шагов, — они для меня будто музыка. «Там-там, там-там-там». Я не оглядываюсь, но знаю, что это — Мария. Почему-то каждая встреча с ней — даже на людях — меня волнует.
Вот она поравнялась со мной — невысокая, красивая даже в вылинявшей гимнастерке, в грубых, хоть и небольших, сапожках. От нее веет уютом, покоем и непокоем одновременно. Не для таких, думаю, тяжелая солдатская жизнь, тем более фронтовая. Ей бы среди детей…
Она, подбадривая меня, улыбается, и на ее щеках появляются ямочки. Поправляет привычным движением темно-зеленую пилотку. Приглаживает черные волосы. Какое-то время идет плечом к плечу со мной, глядя себе под ноги. В ее руке зажат пучочек лесных цветов. И вдруг взглянула на меня своими карими, немного грустными глазами:
— Юра, давай мне карабин, все же будет немного легче.
И скупо улыбается, будто чем-то передо мной виновата. Неужели я так жалко выгляжу, что даже эта слабенькая девушка предлагает мне помощь? На нас посматривает не только первый расчет, а чуть ли не весь взвод.
— Ну что ты, Мария, что ты! — спешу с ответом. А сам думаю: как же она ко мне относится, почему она так сказала?
Некоторое время идем молча. Девушка слегка касается моего локтя рукой. Поворачиваюсь, и мы встречаемся взглядами. Теперь в ее больших глазах — лукавые, нетерпеливые чертики. «С чего бы это?» — удивляюсь я.
Я краснею, слушая ее горячий шепот; ее волосы касаются моего уха:
— Юра, запомни сегодняшний день — тридцатое июля! Понял? — по-дружески пожала мою руку и отошла, поправляя толстую санитарную сумку.
— Значит, сегодня? — тихо спрашивает меня Грищенко. «Оказывается, она и ему успела шепнуть», — ревниво подумал я, но не подал вида.
— Разве не все равно? Придумывать же не будет…
А через час и в самом деле объявили: в бой!
— Что они там думают, — недовольно бурчит Губа, — уже третий час шпарим без отдыха. Да еще навьючены, как ослы.
— Фронтовая жизнь, Коля, начинается раньше, чем попадешь на передовую, — поучительно говорит Грищенко. — Надеюсь, ты уже почувствовал?
— Да, почувствовал, чтоб ему… Лучше воевать.
Выходим на опушку. Останавливаемся. Видим, в лесу вокруг нас стоят танки. Наши танки. Одна «тридцатьчетверка» невдалеке прикрыта свежесрубленными ветками орешника. Из-под листьев выглядывают орехи.
— Вот черти!.. — ругается Грищенко. — Орехи рубят.
Кто-то смеется, а я-то знаю, что Грищенко — лесник, и понимаю его возмущение. Но говорю ему:
— Помолчи… Люди гибнут, а ты про орехи…
Откуда-то, мне даже кажется, будто с горы, слышится команда:
— Смирно!
К нам идет майор Голубев в сопровождении старшего лейтенанта Суницы и начальника штаба батальона лейтенанта Покрищака.
Лейтенант Ивченко, окинув строй грозным взглядом, выбежал навстречу, отдавая честь комбату.
Тот, выслушав рапорт, махнул рукой:
— Вольно! Вольно! — И уже к минометчикам: — Что, устали, ребята, со своей заплечной артиллерией?
Кое-кто молча пожимает плечами, другие смущенно переступают с ноги на ногу.
— Знаю, что устали. Но приказ есть приказ, и мы должны его исполнять. Я рад, что этот экзамен — последний экзамен перед боем — мы выдержали. От имени командования батальона объявляю вам благодарность! А сейчас можете отдохнуть. Не забудьте проверить оружие, обувь, одежду, чтобы никаких помех. Не откладывайте, а то в бою будет поздно, — майор говорит ровно, спокойно, будто ведет дружескую беседу.
Итак, отдых… А потом в бой! Думал ли я, что встречу его на орловской земле? Что таким трудным и долгим будет путь домой, на Украину, где тоже ждут своих освободителей!
Для начала мы погрузили боеприпасы на автомашины. Я подносил ящики с минами, Грищенко подавал в кузов, а уже там их складывал ровными стопами ефрейтор Власюков — самый старший из нас. Но и самый поворотливый, самый старательный. Почистить оружие, или выкопать окоп, или подшить воротничок он успевает быстрее всех и лучше.
Я рад, что нахожусь в одном расчете с ефрейтором Власюковым. Может, хоть кое-что перейму от него. Мы все умеем много говорить, но, когда доходит до дела, часто тычемся, будто слепые котята. А Власюков серьезный, немногословный…
— Ребята, перекур! — негромко, но торжественно говорит сержант Бородин.
— Оно бы не помешало, если это не шутка, а то уши пухнут, — Власюков прыгает с машины, снимает пилотку и, вывернув, вытирает ею потное лицо. Без пилотки он напоминает моего бывшего учителя: крутой лоб с залысинами, круглая голова на короткой крепкой шее.
— А я не шучу. — Бородин приглашает нас туда, где лежат вещевые мешки и скатки. Видим разостланную скатертью газету, а на ней — ну и Бородин! — пять кучек настоящей фабричной махорки. Спрашиваем сержанта, где раздобыл. А он спокойно, нехотя, будто так всегда было, отвечает:
— Понятно же — у старшины, где же я могу взять? Это — на три дня, а потом снова выдадут.
Все замолчали. Наверное, в эту минуту каждый подумал: а в следующий раз его долю будут делить между собой или, может…
Пришел Губа, который до этого возился возле миномета.
— Ну, ребята, если нам выдают махорку, значит, наше дело табак!
— Ты смотри, раскаркался, как ворона, чтоб тебе с твоим карканьем! — блеснул глазами Грищенко.
— Выдали ее потому, что с сегодняшнего дня мы на фронтовой норме, — утихомиривает товарищ Бородин.
— О, так, значит, и сто грамм будет? — не унимался Губа.
— Об этом старшина умолчал.
— Да будет вам, — говорит Власюков.
Последним сгребает свою кучку Грищенко. На его черном кисете пламенеет красный цветок, вышитый яркими нитками. Он любовно смотрит на него, поглаживая пальцами.
Хоть мы с головы до ног одеты во все казенное, все же у каждого осталась какая-нибудь мелочь из той, гражданской, довоенной, жизни, о какой сейчас только вздыхаем… У одного — ножичек, у другого — «полирез», как говорит Губа, то есть кошелек, а еще у кого-то портсигар, часы или маленький вышитый платочек, которым жалко даже пользоваться.
Гриша наверняка ждет, когда кто-нибудь из нас заинтересуется красным цветком. Тогда он поднимет на собеседника серые, спокойные, полные благодарности глаза и мечтательно начнет: «Это Орина так вышила. О, она у меня!.. Если бы хоть немного поучилась в городе, стала бы мастерицей на всю область… А вот когда мы поженились…»
Когда слушаешь этот рассказ впервые, принимаешь все за чистую монету. Но Гриша, любитель поговорить, рассказывает о минувшем охотно при любом случае. И каждый раз переиначивает. Теперь никто из нас не знает, где правда, а где выдумка. Да, наверное, этого не знает и он сам. Может, именно поэтому сейчас никто не проявлял интереса к цветку на кисете. Грищенко даже растерялся. Он такого не ожидал.
II
Широкая лесная поляна на удивление красива. Огромные — одна в одну — серебристые елки стоят, будто оберегая ее от легкомысленных березок. А те наступают со всех сторон, стараются прорваться. Но им не повезло. Теперь они, подростки-шалуньи, поднимаются на носочки, чтобы заглянуть через плечи елок на поляну…
Я присоединяюсь к группе бойцов, которые окружили танкиста Марченко.
Он толково, будто сам побывал в том пекле, рассказывает о крупнейшем танковом сражении времен Великой Отечественной войны, которое произошло 12 июля 1943 года в ходе Курской битвы:
— Танки — и наши, и вражеские — на больших скоростях шли на сближение, расстреливая друг друга прямой наводкой. Земля содрогалась под тяжестью тысяч тонн металла; люди глохли от страшного грохота орудий, разрывов снарядов и взрывающихся машин. А дымище от пороха, от пылающих танков разъедал глаза… Когда не хватало боеприпасов, наши ребята маневрировали так, чтобы своей машиной ударить фрица в бок, одним словом — таранить.
— И сами же погибали? — не выдерживает кто-то.
— Бывало по-всякому, — совсем тихо говорит Марченко. После короткого молчания добавляет: — Но вражеские танки не прошли! Там их целое кладбище, обгоревших «тигров» и «фердинандов». Вот где испытывались сила духа, стойкость и мужество. Если бы дать гитлеровцам такую взбучку или покрепче, можно было бы фрицев до самого дома гнать, правда, земляк? — старшина Марченко кивает Чопику.
— Далеко забрели, — усмехается Петр. — А что? Да до твоей Сумщины отсюда рукой подать!..
К Марченко проталкивается невысокий, похожий на цыгана лейтенант Байрачный:
— Здравствуй, старшина! — блеснул угольками глаз. — Значит, я со своими архаровцами буду на твоей машине, знаешь?
— Да, мне уже сказали.
— Можешь считать, браток, что мы теперь связаны одной судьбой.
— По моей машине будут бить, а осколки будете вы получать, — скупо усмехнулся танкист.
— Скучать не придется. Надоело томиться. А как, орлы, по-вашему? — Не сказал «архаровцы», наверное, лишь потому, что среди «орлов» стоял Червяков, который чуть ли не вдвое старше Байрачного.
— Да, уже пора! — соглашаются ребята.
— Я тоже так думаю, — вставляет свое словечко Червяков. — С нами вот уже пять месяцев нянчатся, одежду и хлеб переводим, а пользы ни на грош… Вон в маршевых ротах месяц-два попрыгали — и на фронт. А мы будто привилегированные! Почему? Потому что добровольцы? Так не мы первые и не мы последние. Пора бы уже. — Червяков говорит тихо, но проникновенно, едва заметно заикаясь. — Во-он куда нас занесло!
«Сколько ему?» — думаю. Наверное, лет сорок пять, не меньше. Седая голова, посеченное глубокими морщинами лицо. А своей нетерпеливостью, своим запалом похож на двадцатилетнего. Что же привело человека таких лет, да еще близорукого, в наш батальон? Знал, когда шел сюда, что будет он простым красноармейцем, рядовым. А ведь родному городу — Челябинску — не угрожала оккупация. Имел высокую должность, броню, которая гарантировала от фронта, имел квартиру в центре города. Другой бы сидел, ждал конца… А Червяков пошел добровольцем, да еще не один, а вместе со своим сыном.
Что же его, Червякова-старшего, привело в этот батальон? Может быть, захотел отличиться, прославиться? Но этим его не соблазнишь — не те годы! Тогда что же? Ответ один — сердце, совесть, совесть коммуниста и патриота.
Червяков снимает очки в металлической оправе, протирает платочком, часто моргая красноватыми, воспаленными веками. Надев очки, вытягивает шею, оглядывается, отыскивая кого-то в толпе.
Где-то в центре поляны вздохнул баян. Сперва несмело, будто ему что-то мешало, а потом разошелся. И над людским гомоном, над шелестом берез широко и привольно полилась знакомая еще с довоенных лет мелодия о трех танкистах, трех веселых друзьях. Ее любили, да и лучшей песни о танкистах не было.
Лейтенант Байрачный, услышав баян, стал проталкиваться к центру поляны. Когда его невысокая фигура затерялась в толпе, старшина Марченко сказал Червякову-старшему с усмешкой:
— С вашим командиром — и море по колено.
— Какой командир, такие и бойцы, — шутя ответил тот. Увидев кого-то невдалеке, махнул широкой корявой рукой. Оглядываюсь: Володя Червяков от пулеметчиков идет к нам.
А баян уже играет веселую польку. Нам видны лишь головы танцующих в тесном кругу.
— Письмо получил из дома, от Натальи, — хвалится Червяков-старший. — Да в нем больше к сыну, чем ко мне. Пусть бы почитал.
Я следом за Марченко продвигаюсь к кругу. Баян — теперь мечтательно и свободно — расплескивает вальс «Амурские волны», катит их над поляной, над пилотками и шлемами к суровым, задумчивым елкам, к веселым белоствольным березам. Мария почему-то не танцует. Мария стоит в первом ряду зрителей, совсем недалеко от меня. Но возле нее — Грищенко. Сегодня мне почему-то больше, чем когда-либо, хочется с ней поговорить. Я еще не знаю, о чем бы мы говорили. Да это и не имеет значения. А может, мы ни о чем не говорили бы вообще. Взял бы ее маленькие пальцы в свою ладонь, и шли бы мы вот так плечом к плечу сквозь чащу леса, через опушку, в открытое зеленое поле…
Мария заметила меня, кивает головой, хоть мы сегодня уже здоровались. Ну и на этом спасибо, думаю. Грищенко, чуть наклонившись к ней, что-то шепчет. Мария покачивает головой. Это меня немного утешает. Я не знаю, о чем они говорят, но то, что она не соглашается, меня радует. Значит, не все у них ладится. Может, я напрасно потерял надежду. Просто мне не хватает смелости и настойчивости. А взять бы сейчас и пригласить ее на танец. Пройти круг-два на глазах у всех, а потом… уйти с ней далеко-далеко. Чтоб никто не помешал объясниться. И все бы выяснилось… А что, собственно, выяснять? То, что она мне нравится? Это и так понятно. Нравлюсь ли я ей? Если бы нравился, не стояла бы сейчас с этим балагуром Грищенко…
Делаю шаг, второй. Но «Амурские волны» затихают. Круг становится еще теснее. Баянист тем временем расправляет под ремнем баяна погон с сержантскими лычками. Склоняет голову в черном шлеме над белой россыпью пуговиц, пробегает по ним загрубелыми, но такими уверенными, послушными пальцами. И звенит, поет огненная, задорная частушка, под которую и танцевать, и петь — помереть не страшно!
Играют улыбки на лицах, кто-то мягко стучит сапогами, но в кругу пусто. Да вот, тараня живую стену, в круг вырывается рыжеволосый, веснушчатый сержант Чопик. Он, выбивая дробь каблуками, широко раскинув руки, обходит круг. Темп музыки нарастает, и Чопик уже им живет. Каждое движение его пружинистого, легкого тела сливается с ритмом. И уже кажется, что не сержант пляшет под баян, а баян подстраивается под него. Из-под пилотки, сдвинутой набекрень, выбиваются рыжеватые вихры, будто яркое пламя. Щеки разрумянились, и веснушки на них гаснут, как на порозовевшем небе звезды.
Кто хлопает в ладоши, кто подсвистывает, а Чопик невысоким, но чистым тенором запел:
Мария смеется, качает головой. А пляска продолжается. К Чопику присоединяется черный и вертлявый, будто жук, Байрачный. Лихо бьет ладонями по начищенным хромовым сапогам, потом приближается к пулеметчице Капитолине Шмелевой. Сделав рукой широкий жест, с поклоном приглашает ее на танец. Пулеметчица немного смущенно пожимает щупленькими плечами. Байрачный поклонился еще раз. Девушка делает первые два-три шага несмело, будто нащупывает дорожку, а потом, кружась вихрем, обходит весь круг. Затем, остановись в центре, начинает легко, грациозно выплясывать частый перебор. Собранная в тугой комок, пружинистая, легкая, она, кажется, танцует безо всякого усилия. Зажав в пальцах синюю юбку, слегка поднимает ее до колен. И, не сбавляя темпа, запевает будто в ответ Чопику:
И, выждав такт, добавляет:
Ребята дружно смеются, и слышатся возгласы:
— Ну и Капа, ну и пулеметчица!
— А Чопик! Чертов Чопик-одессит!
— А наш комвзвода Байрачный! Тоже не даст себя обскакать. Вот молодцы!
Задние нажимают на передних, тем приходится упираться ногами, сдерживая этот напор.
Вдруг, перекрывая гомон, смех, выкрики и музыку, разносятся высокие звуки трубы. Горнист играет сбор.
— Эх, жаль, — говорит разгоряченный Байрачный, тяжело дыша, — не дали доплясать…
III
Танки, густо облепленные автоматчиками, с гудением и ревом проскакивают мимо нашей автомашины, выруливая на дорогу. Я сижу возле заднего борта, тент не мешает мне наблюдать за тем, что делается вокруг. За гусеницами срывается сизовато-коричневая, будто дым от костра, пыль, но сразу же оседает, прибитая густым, по-осеннему мелко накрапывающим дождем. Автоматчики все в шинелях, поверх которых блестят зеленые, омытые дождем стальные нагрудники. Их мы именуем панцирями.
Ни одно из воинских соединений, ни одна из частей, кроме нашей, которые принимали участие в Отечественной войне, не имели такого чуда в своем снаряжении, как панцири. Они были изготовлены из стального листа. Верхний конец панциря, будто широкая шлейка фартука, обхватывала левое плечо. Под ним — брезентовая подушечка, чтобы сталь не давила на тело. Собственно, на этом «плечике» и держался панцирь, верхняя часть которого закрывала грудь — от шеи до пояса. Нижняя заслоняла живот. Панцирь имел немного выпуклую форму, был достаточно крепкий: пули из автомата его не пробивали. Эта броневая защита казалась нам достаточно надежной. Панцири были выданы не только автоматчикам, но и пэтээровцам, артиллеристам, минометчикам. Мы знаем их единственный недостаток: панцирь сковывает движения, а ползти по-пластунски в нем невозможно.
Мимо нас, «звеня огнем, сверкая блеском стали», прошел танковый батальон. Вот идут танки другого. Вижу улыбающееся цыганское лицо Байрачного. Он примостился спереди башни. Вокруг башни и на жалюзи — его подчиненные. Значит, в этой машине, где-то там, в склепе из толстой брони, сидит старшина Марченко. Он сейчас, наверное, радуется: ведь настало время, которого он так страстно ждал, не меньше, чем Червяков-старший.
Я понимаю нетерпение Марченко. Ведь у него, как и у меня, вот уже почти два года в сердце острая игла. Мы оставили, отступая или эвакуируясь, не только дома и родную, завещанную пращурами землю, мы оставили там самых дорогих, самых родных людей — матерей, сестер, жен с детьми или любимых… Какова их судьба, что с ними там, в оккупации? Живые они или в нечеловеческих муках скончались, а может быть, угнаны на чужбину?.. Эти мысли неотступно сопровождают нас и днем и ночью. Ведь никакой весточки оттуда, из-за линии фронта, с занятой фашистскими зверюгами родимой земли.
К тому же Марченко, наверное, рвется в бой: понятно, ведь он еще не воевал, не нюхал пороха.
Рвусь ли я так, как он или Червяков, в пекло — этого не скажу. Я понимаю, что нужно воевать, именно потому и стал добровольцем. Если я не пойду в бой и многие другие, то кто же тогда освободит нашу Родину от захватчиков?
О смерти я не думаю. А если мысль о ней приходит, я ее отгоняю. Не могу представить себя убитым, неживым, как не могу представить неживым Грищенко, Суницу, майора Голубева, Марию Батрак, Чопика, Марченко, Капу или Байрачного.
Это было бы противоестественно, как противоестественно срубить яблоню, которая стоит, осыпанная цветом…
…На одном из танков вижу наших девушек-пулеметчиц: черненькую, подстриженную под мальчика Капу и стеснительную, розовую и спокойную, как летний рассвет, Дусю. Возле них сияет огненно-рыжими вихрами чуба Петя Чопик. Заметив меня, приветливо машет рукой и кричит:
— Стародубчик, при встрече в Брянске дерябнем! — Что-то еще добавил, но из-за басистого рева танков нельзя было разобрать.
— Еще и до Брянска голова пойдет кругом, — птичьим голосом ответил ему Губа; его из-за незавидного роста прозвали птичьим именем — сорокопут. И голос его напоминал щебетанье этой небольшой птички в зарослях лозняка.
Машины минометной роты идут сразу за танками. Впереди нас лишь два деревянных фургона серо-зеленого цвета. А за ними — на поворотах это хорошо видно — пушки на прицепах, дальше — машины хозяйственного взвода с боеприпасами, с продуктами, с полевыми кухнями… Я ищу в этой колонне автомашину санчасти, ведь в нем — Мария Батрак, ищу и не нахожу. Пусть бы сидела даже рядом с костлявым Грищенко. Черт с ним. Но и я бы мог на нее смотреть, мог бы перекинуться словом… «И чем он понравился ей?»
— Ты как думаешь, Стародуб, — спрашивает Грищенко, — вернемся домой на Украину до Нового года или нет?
— Оцэ б було дило, — весело говорю я. А сам думаю: «Странный человек! И откуда мне, рядовому, об этом знать?»
Но нельзя мне, первому номеру расчета, пасовать перед вторым. И я отвечаю:
— Все это, Григорий, зависит от обстановки. Вот если бы я был Шапошниковым, тогда — другое дело.
— Слава богу, — усмехается Грищенко, — что ты не начальник Генштаба. Иначе бы мы давно уже были у черта в глотке… — Немного помолчав, добавляет торжественно, будто что-то очень важное: — Если война кончится и мы все разъедемся по домам, тебя, Стародубчик, еще оставят при батальоне. — Намеренно делает паузу. «Ну, ну, — думаю, — куда он клонит?» — Еще месяца два или больше будешь отрабатывать внеочередные наряды, которые тебе, известному стратегу, всыпал Можухин.
Хохочут все, даже командир взвода Ивченко, который вообще редко смеется. Наверное, считает, что это недостойно звания офицера.
Я тоже смеюсь.
— Скажи, Гриша, почему это тебе хочется попасть домой на зиму, боишься, что замерзнешь? — спрашиваю, чтобы отвести внимание от себя.
— Болтай, болтай! Мели, Емеля! — сердится Грищенко и достает кисет с огненной розой. — Не об этом разговор. — Он замолкает. Сосредоточенно мусолит самокрутку. И, уже глубоко, с наслаждением затянувшись, говорит: — В нашем хуторе гуляют свадьбы в начале зимы. Так уж заведено. Потому и должен спешить, чтобы не перехватил кто-нибудь мою Орину… — Машина так подскакивает на выбоинах, что панцири, которые лежат в кузове кучей, позвякивают. — Знаешь, Стародуб, девушки мне кажутся похожи на бабочек: летят на все яркое и сами стараются быть приметными. Вот появится в нашем хуторе какой-нибудь красавец офицер в скрипучей портупее, с новенькими погонами, которые торчат, будто золотые крылья, да и бросит свой внимательный глаз на Орину. А она такая… Поманят ее золотые крылья — и полетит девушка к ним бабочкой и запутается в портупее, будто в силках… Вот чтобы этого не случилось, я должен спешить.
— Ты же говорил, что еще за год до войны женился, — не выдержал Николай Губа. — А теперь — «должен спешить, должен спешить…».
— О, если бы я еще до войны женился, то ни за что на свете ее там не оставил… Мы сидели бы с ней где-нибудь за Уралом, — то ли всерьез, то ли шутя говорит Грищенко. — Черта с два ты, сорокопут, меня бы здесь увидел…
— Итак, ты идешь воевать за свою Орину?
Гриша не спеша прячет свой кисет, вздыхает:
— И за Орину тоже! А как же, кто за нее воевать будет — ты, может, или этот недотепа, — толкает меня локтем, — который только и умеет, что наряды хватать?..
— А какого черта к Марии липнешь, если где-то имеешь Орину? — наседает Губа.
Грищенко пожимает плечами:
— Я и не липну… Мы просто дружим — и все.
— «Дружим», — передразнивает Губа. — Если обидишь ее — голову снесу. Так и знай! Дружок нашелся…
Я молчу. Мне нравится то, что Губа стал на защиту Марии и не потакает выдумкам Грищенко, как это было раньше.
В крутом овраге наша машина забуксовала. Старший лейтенант Суница высунулся из кабины:
— Ребята, а ну давайте подтолкнем!
Мигом вылетаем из кузова. Здесь не дорога, а месиво, серо-черное, липкое. Наваливаемся на «студебеккер», толкаем.
— Раз-два, взяли! Раз-два, взяли! — подает команду лейтенант Ивченко, не вылезая из кузова.
— Так ничего не получится, — поднимает на него покрасневшее от натуги лицо Власюков, — не получится. Вы же не чувствуете ритма! — Видно, Власюкову не понравилось, что Ивченко сидит, как барышня, в кузове, боясь измазать сапоги, да еще и командует.
Инициативу проявляет сержант Можухин. У него голос звонкий, командирский, я тот голос хорошо знаю! Еще и сейчас мне слышится: «Рядовой Стародуб, за полную расхлябанность два наряда вне очереди!» Но сейчас по его команде и по его примеру мы дружно налегаем на «студебеккер». Он потихоньку выползает из грязи.
— Эх, Америка, Америка, приходится нам и тебя, хваленую, вытаскивать на своих плечах, — говорит Губа, очищая с сапог грязь.
Пока мы возились, танки и передние машины скрылись за холмом. Шофер дает газу, но дорога такая, что сильно не разгонишься. Колеи от машинных колес уже заполнены водой — дождь не утихает.
Выезжали из Челябинска — лил дождь, едем по Орловщине на передовую — тоже дождь. Хочу вспомнить, как о такой примете говорит народное поверье, и не могу. Спрашиваю у Грищенко.
— Если человек выезжает из дома и начинается дождь, — отвечает он, — значит, будут соболезновать, будут плакать…
Мне такое объяснение не нравится. Но я утешаю себя, что плакать по мне некому. А мать, наверное, уже давно все слезы выплакала. Вот уже два года минуло, а от меня ни весточки. И если после освобождения нашей Стародубовки вручат матери похоронку, то ей уже будет все равно: или сорок первый, или сорок третий год будет стоять…
Сидя возле заднего борта, все время выглядываю из-под тента. Мимо нас в обратном направлении идут военные подводы, на них — по нескольку человек в накинутых на плечи или на голову — от дождя — шинелях. Провожают нас усталыми, а то и печальными взглядами. Подбородок одного из тех, что на второй подводе, забинтован. Догадываюсь: на всех этих подводах — раненые. И мне кажется, что дождь стал холоднее, я весь сжался…
Впереди на перекрестке дорог виднеется в промокшей плащ-палатке регулировщик. «Если повернем направо, — загадываю себе, — к хорошему, если налево — к плохому». Я не решился испытывать судьбу до конца: направо — останусь жив и невредим, а налево — крышка…
Регулировщик машет флажком, чтобы поворачивали налево. При въезде в село Барилово — на Орловщине — стоит штабная машина нашего батальона. Начштаба лейтенант Покрищак, встречая машины своих подразделений, показывает, где им располагаться.
Лейтенант красивый и совсем молодой. Ему лет двадцать.
Мы ползем вверх, за церквушку, которая спряталась по самые окна в высокой лебеде и крапиве. Останавливаемся.
В дождливом предвечерье село кажется совсем мертвым. Не скрипят журавли колодцев, не ревут коровы. Не лают собаки… Слышен гнетущий запах пожарища и смерти. Избы, что уцелели, темнеют черными глазницами выбитых окоп. Ни одного человека в гражданском. Только мы, угнетенные кладбищенской тишиной, стоим, осматриваемся.
Таких пустынных сел мне встречать еще не приходилось.
Но вот тишину нарушает гудение машин, которые, задержавшись там, внизу, возле лейтенанта Покрищака, теперь поднимаются вслед за нами наверх. С восточной околицы села долетает низкий, басовитый рев танков. От развилки они двинулись к селу другой дорогой.
И, будто услышав этот металлический разговор моторов, грозовым грохотом отозвалась темнеющая даль. Где-то за холмом, южнее, загрохотали пушки.
Это громовое эхо недалекого боя отозвалось в сердце непонятной тревогой, щемящей, колючей болью. Такое чувство, будто ты склонился над бездонной черной пропастью…
— Выходит, фронт совсем близко… — В голосе Грищенко то ли удивление, то ли разочарование. — А я думал, что нам его еще догонять и догонять…
— Наверное, понравилось на машине ехать, — усмехается Губа. — Думал, будешь так гнать немцев до самой границы? Нет, дружок, вот уже плита просится на твои плечи.
Старшина роты приказывает взять котелки и ведет нас пустынными улочками к походной кухне. Разговоры не умолкают…
— Что дают?
— Будто бы гороховое пюре, а там — бес его разберет.
— С мясом?
— Когда с мясом, а когда — с квасом.
— Ты что мелешь, балаболка…
— Так он с перепугу: услышал, что уже близко грохочет, вот и болтает, чтобы душу развеселить.
Смех, перемолвки, выкрики «Чья очередь?»… Мы стоим за пулеметчиками, как всегда. Чопик держит по два котелка в руке — берет сразу на весь расчет.
— Оно бы и по сто грамм не мешало перед предстоящим крещением, да старшина скупердяй. Говорит, что с этим горючим машина где-то застряла. Не иначе как перепились, черти, на радостях.
— Ты уже разведал? — удивляюсь.
— Интересовался, — сознается Чопик и, причмокнув языком, мечтательно говорит: — Вот бы сюда из одесского кабачка бочонок молдавского, холодненького…
IV
…После ужина, часов в одиннадцать, командир роты Суница приказал собраться всем минометчикам возле машин. От него узнаем, что танковые бригады нашего корпуса — и 197-я (Свердловская), и 243-я (Пермская), а также 30-я мотострелковая бригада — уже три дня ведут ожесточенные бои с врагом. Продвигаясь вперед, они форсировали реки Орс и Нугрь, уничтожили немало живой силы и техники противника…
Хозяйственники и шоферы нашего батальона, которые каждый день ездят на бригадные или корпусные склады, еще с позавчерашнего дня поговаривали о том, что части корпуса уже воюют. Но нам не очень верилось, ибо чего же тогда нас не трогают? Мы — хуже или лучше? Не очень верилось еще и потому, что шоферня — народ, слишком охочий до всяких слухов и выдумок.
На этот же раз, выходит, можно было бы им верить.
Дальше старший лейтенант Суница говорит о том, что вот-вот и наша бригада пойдет в бой.
— Мы должны развить успех пермяков и, сломав сопротивление врага, выйти к селению Злынь, перерезать важнейшую коммуникацию врага. Наступление должно быть стремительным, напористым. Нам придется сделать сейчас пяти-семикилометровый бросок и подготовить огневые позиции, — говорит дальше Суница. — Должны успеть, чтобы в час наступления вести интенсивный огонь по врагу.
Слышны тяжелые вздохи, Губа не выдерживает:
— Да мы сегодня и так уже напрыгались!..
— Знаю! — обрывает его командир. Некоторое время помолчав, будто взвешивая: сказать или нет? — говорит: — Тот наш переход от лагеря до места дислокации бригады был, по сути, решением спора: брать нас на броню вместе с автоматчиками или не брать? Комбриг считал, что минометчики, если будет нужно, не смогут за короткое время пешком преодолеть расстояние до нового рубежа. Значит, не смогут поддержать своим огнем другие подразделения… Тогда пусть едут на танках… А майор Голубев не соглашался на такое. Мол, танки с десантом могут попасть под пулеметный огонь. Тогда минометчики со своими причиндалами не успеют спешиться так скоро, как автоматчики, и станут живой мишенью для врага…
Не понимаю, почему майор Голубев настаивает, чтобы нас не брали на броню. Мне кажется, было бы лучше, если бы мы сидели на танках, тогда бы не нужно было тащить эти треклятые лафеты, стволы, плиты и лотки с минами… Да я молчу, солдат должен молчать, молчу еще и потому, что, может, майор прав. Ведь он еще до того, как стать командиром нашего батальона, участвовал в танковых десантах.
— А вы, товарищ старший лейтенант, как считаете: лучше нам ехать на броне или топать пешком? — расхрабрился кто-то в темноте.
Но командир роты не успел ответить. Наверное, не очень спешил. Затянувшуюся паузу нарушил хрипловатый раздраженный голос начальника штаба батальона лейтенанта Покрищака:
— А вы еще до сих пор здесь шатаетесь, минометчики? — Он обращается к Сунице: — Комбат считает, что вы уже в дороге… Я так и доложу!.. — Я вижу его капризно надутые губы, в зеленоватых глазах колючие огоньки.
Разбираем свое снаряжение, готовим вьюки. В это время из густых сумерек выплывают и приближаются к нам две фигуры. Угадываем неторопливого в движениях, рассудительного и спокойного парторга капитана Гончарова и живого, несколько интеллигентного в поведении младшего лейтенанта Резникова — комсорга нашего батальона.
Гончарова окружают тесным кругом.
— Федор Панасович!
— Федор Панасович! — наперебой звучат разные голоса…
Он чуть ли не единственный в батальоне офицер, к которому вот так запросто, по-гражданскому обращаются люди разных рангов. И лишь изредка можно услышать официальное:
— Товарищ капитан!..
Комсорг Резников, обменявшись для порядка несколькими фразами со всеми, отзывает в сторону нас, комсомолию. Спрашивает, очень ли устали на марше, как чувствуем себя, приносил ли Лелюк почту, просматривали ли мы свежие газеты.
— Ну, а настроение?
— Бодрое, — отвечаем, — как всегда!
— Мне нравится, что дух у вас боевой, — хвалит нас.
— Дух махорочный, — бросил Губа, — чеснока не ели…
Мы прикусываем губы.
— Товарищ Губа, здесь ваши шутки ни к чему, — делает замечание стеснительный сержант Казанцев. И хоть не видно его лица, догадываемся, что сержант смутился.
Командир роты приказывает отправляться в путь.
Идем, растягиваясь в длинную цепь.
Резников какое-то время идет рядом с комсоргом роты, о чем-то переговариваются. Потом подходит ко мне. Расспрашивает о том о сем и как-то между прочим:
— А ты, Стародуб, почему не написал заявление в партию? Ведь сегодня, перед боем, многие товарищи подали заявления.
Я не ожидал такого разговора.
— Видите, — говорю, — товарищ комсорг, подают заявления те, кто, наверное, чувствует себя готовым носить такое высокое звание, кто и в делах, и в мыслях — впереди.
— Ты же еще до Челябинска понюхал пороха, имеешь ранение и снова в шеренгах добровольцев идешь в бой.
— Чтобы стать коммунистом, этого, наверное, мало…
— Когда человек идет в бой за родную землю, он готов голову положить за великие идеи Ленина. Именно на таких и опирается наша партия.
— Я не к тому говорю, я говорю, что воевать — это еще не все.
Думалось, что, только перевалим за холм, который за селом, сразу же попадем на передовую. Но идем и идем каким-то полем — бурьян почти до пояса. Как черти забрызгались грязью, в сапогах чавкает. Командир роты приказал продвигаться расчетами на расстояние тридцати и больше метров один от другого. Чтобы не попала вся рота под случайный снаряд.
Дождь уже утих. На небе между тучами выступают звезды. Вижу Чумацкий Шлях, в котором как бы отражается наша дорога. Где-то правее от нас и левее, правда далековато, гремят одинокие взрывы. Наверное, мы продвигаемся в глубокий, но узкий выступ нашей линии фронта.
Неожиданно гаркнул, будто над самым ухом, басистый крупнокалиберный пулемет, оборвавший мои мысли. От неожиданности мы пригибаемся. Пулемет утих, а через несколько минут очередь еще длиннее. И, будто по ее сигналу, забубнили, захлебываясь, другие пулеметы, сухо затрещали автоматы. Как на селе: гавкнет один пес — и уже заливается вся улица…
К нам подбегает лейтенант Ивченко.
— Быстрее, — шепчет он, — быстрее! Да чтоб ни звука! — И, пригибаясь, побежал вперед.
Мы трусцой — с лафетами широко не ступишь — за ним. Сваливаемся по крутому склону на дно овражка. Переводим дух. А выше наших голов перечеркивают темное поле неба трассирующие пули. Впереди нас вверху вспыхивают кровавыми цветами ракеты — одна, вторая, третья, четвертая. Медленно опускаются, кажется, приближаясь к нам. Гаснут, и кромешная мгла становится еще гуще.
— Говорят, что те ракеты на парашютиках, — подает голос Губа.
— А может, на дирижаблях? — нервно посмеивается Грищенко.
Короткая, тревожная тишина.
Вдруг что-то зашумело, всплеснулось над нами, словно огромный карп в камыше, и через мгновение так ухнуло сзади нас, что земля задрожала. Второй, третий и еще несколько снарядов ложатся все ближе и ближе. Прижимаясь к склону, щуримся, но осколки нас не достают. «Слава богу, — думаю, — пронесло».
…Бежим оврагом, который пролег, наверное, параллельно передовой. И хотя уже и не стреляют, все равно мы пригибаемся и втягиваем головы в плечи. На рваных полотнищах облаков совсем низко висит усеченный, похожий на скибку дыни месяц. Все же ориентироваться теперь легче.
Оттуда, куда мы спешим, долетает оживленный гомон. Укорачиваем шаг. Видим: возле первого взвода минометчиков группа наших разведчиков.
— А где же ваш «язык»? — спрашивает Губа.
— Ты свой держи за зубами! — недовольно бросает разведчик старшина Сокур.
Присев на корточки, он вкратце рассказал о том, что им посчастливилось выведать. Худощавый Леонид Пономарчук да мешковатый круглолицый Александр Храмов по ходу кое-что уточняют. Пробраться им «туда», то есть в расположение противника, не удалось.
— На этом участке, — говорит Сокур, — оборона у него сплошная: траншеи, пулеметные гнезда, блиндажи — кругом полно немцев, мы в трех местах выгладили животами «ничью» землю, подползали к их брустверам, и каждый раз нас замечали. И приходилось, отстреливаясь, пятиться. Двух наших ранило. Их отправили в медпункт. — Он стремительно поднялся, высокий, плечистый. На боку блестит нож, из-за плеча виднеется приклад автомата. — Ну, хлопцы, отдохнули немного, и хватит! — Поглядывает на луну, будто на часы. — Пора! — Легкой трусцой один за другим бегут к селу, где стоит бригада.
— Начштаба даст им нагоняй за то, что вернулись без «языка», — уже грустно отозвался Губа.
— Думаешь, добыть «языка» — что морковки нарвать в чужом огороде? Пойди попробуй! — урезонил того командир второго расчета сержант Мараховский, высокий, загорелый юноша, которого за рассудительность любила вся рота.
Старший лейтенант Суница показывает место для каждого расчета, где готовить огневую позицию. Потом берет с собой связного и идет к передовой, чтобы где-нибудь неподалеку устроить наблюдательный пункт.
А мы снова — землекопы. Почему-то приходят в голову стихи, какие я выучил еще мальчишкой:
И уже совсем иные, величественные строки:
— Вот были бы мы великанами, тогда бы не рылись в этом суглинке, будто слепые кроты, а просто пошли бы — и разметали всю эту нечисть, что поганит нашу землю.
— Дурной поп, дурна и его молитва, — говорит Губа, нажимая на лопату. Он жадный до работы, хоть и маленький.
— Это ты к чему? — спрашиваю.
— К тому, что ты мелешь…
Молчу. Забылся и рассуждаю вслух. Удивительно. Это, наверное, от хронического недосыпания. Из-за тех «внеочередных», когда я неделями недосыпал… А сейчас уже далеко за полночь — снова без сна, вот и мерещится. Но лопата моя не отстает от Колиной. Мы уже научились работать синхронно: копнул и выбросил, копнул и выбросил, и не задеваем один другого.
— На любого великана найдется пушка. Мелкие людишки сделают это охотно — великаны вызывают зависть у нас, простых смертных. — Губа некоторое время нажимает на лопатку молча и вдруг поднимает голову: — На них, на тех немцев, напустить парочку уликов с натренированными пчелами. Вот было бы дело! Ни единого фрица ни в блиндаже, ни в окопе не осталось бы. Бе́гли бы как оглашенные по чистому полю, а мы били бы их минами, минами! Да еще из пулеметов — жик, жик!..
Бедный Губа. Он все-таки, наверное, немного помешался на своих пчелах. Где он их только не использовал: они и в обороне, они и в наступлении, они во вражескую кухню яд заносят, они и десантом опускаются с бесшумного планера на немецкие штабы.
— А ты, академик, не пробовал еще пахать на мухах?
— Не смейся, Стародуб. Муха — не пчела. Пчела — большая сила. Вот только бы докопаться, только бы разгадать, как их надоумить на такое.
— Немцы наденут сетки, только и всего.
— В сетке, брат, долго не выдержишь: нужно же и поесть, и попить, и еще кое-что сделать. А пчела уже тут как тут, или оса…
Сердечный. Чего только не вообразит человек, когда над головой беспрестанно свистят пули и в каждой — смерть.
Грунт податливый, мягкий, как у нас в огороде, там, в Стародубовке. Я помогал отцу сажать деревца. Мне приходилось носить воду для полива да придерживать саженцы, когда отец присыпал корни рыхлой землей. Если же отец, присев, закуривал, тогда я орудовал лопатой, учился. Думаю, что если бы я в каждый окоп, в каждое гнездо для миномета, которые я успел выкопать за свою солдатскую жизнь, посадил по одному деревцу, уже шумел бы сад или целая роща. А таких землекопов, как я, миллионы. Так весь земной шар цвел бы садом.
— Зарываемся глубже, чтобы нас никакой черт не достал! — подбадривает меня Губа. А в эту минуту подбегает лейтенант Ивченко.
— Отставить! — командует шепотом, будто могут услышать немцы.
Нехотя вылезаем из минометного гнезда. Ивченко приказывает следовать за ним. Вот и старший лейтенант Суница, думаю, дал маху. Не рассмотрел, видно, что к чему, а мы — жми на лопату.
— Реконосцировка — большое дело, — будто угадывая мои мысли, многозначительно кивнул Губа.
— Не «но», а «гно», — сердито поправляет Грищенко. Видно, настроение у него испорчено.
— Или «но», или «гно» — все равно, — безразлично соглашается Николай; сладко зевнув, добавляет: — Вот бы подремать, а то что-то глаза слипаются…
Переход на этот раз оказался недолгим — минут десять — пятнадцать. Места для окапывания расчетам указывает лейтенант Ивченко. Второй взвод — левее от нас. Там командует лейтенант Захаров — спокойный, уравновешенный, как и надлежит быть настоящему артиллеристу.
Снова окапываемся: двое — Грищенко и Власюков — роют гнездо для миномета, а Губа, сержант Бородин и я выкапываем щели для боеприпасов и для расчета. Да сразу же приказывают: двоих из расчета — за минами. Бородин посылает меня и Губу, как самых молодых.
Наша машина с минами стоит в том овражке, где мы сначала готовили огневую позицию. Шофер говорит, что в Барилове уже никого, одни тылы.
— Вся наша бригада — и танки, и автомашины, и все другое — тут, за холмами, — кивнул вихрастой головой в сторону севера.
Берем кто лотки, кто ящики, спешим, насколько это возможно с такой ношей, к своим, так как уже светает. Ноги заплетаются в высоком бурьяне и нескошенной ржи. Она истолчена солдатскими сапогами, колесами повозок и машин, посечена пулями, осколками снарядов и мин, припадает к земле пустым мертвым колосом.
От жита — камнем добросить до нашей позиции. Теперь, когда почти рассвело, замечаю, что мы окапываемся не в овраге, как вначале, а на холме, который имеет желобообразную, неглубокую седловину. С этого возвышения далеко видно вокруг, значит, и его видно издалека. Поэтому и шипит на нас Ивченко, будто гусак, когда мы с минами идем, а не ползем к седловине:
— Какого черта торчите, будто свечки? Скорей садитесь! Или хотите беду накликать! — Чуб у лейтенанта торчит ежиком, лицо красное, с него сбегают капли воды. На завернутых по локоть рукавах снежно белеют ободки нижней рубашки. Может быть, это умышленно — для показухи, и все-таки молодец! Над головами беспрерывно жужжат пули, шипят снаряды, падают вдали от нас. А те, что громыхают совсем близко, их мы только тогда и услышим, когда накроют. Ивченко тем временем вафельным полотенцем старательно вытирает шею, лицо, руки. Потом застегивает гимнастерку, надевает пилотку, а поверх нее — каску. Видно, он уже привык к обстановке, врос в нее. Гриша тоже улыбается. Ему сливает из котелка бледнолицый, с воспаленными от бессонницы глазами Бородин. «Грищенко прихорашивается, наверное, для Марии». Вижу, другие ребята тоже готовятся к утреннему туалету. Но немногим посчастливилось умыться на этот раз…
Неожиданно шквальный минометный налет на нашу позицию загнал нас всех в окопы. Наверное, минут пятнадцать, а то и больше молотило по нашему холму в сто цепов. Нас перетряхивало в окопах, как вареники в миске. Хотелось как можно глубже зарыться в землю, врасти в нее, слиться с ней, стать ее частицей.
Едкий дым взрывчатки наполняет глаза слезами. Связные уже соединили оборванный провод, что тянется на КП, уже оттуда от командира роты летят приказы. Лейтенант Ивченко хрипловатым голосом, но громко — чтобы слышали не только командиры наших расчетов, но и лейтенант Захаров — повторяет команды Суницы. Направляем стволы минометов на указанный ориентир — левый обрез кустарника, что на безымянной высоте, придаем им указанный угол возвышения.
— Первый расчет к стрельбе готов! — выкрикивает сержант Бородин. За ним докладывают Можухин и Казанцев.
— Огонь! — командует Ивченко, резко взмахивая правой рукой. — Огонь! — А левой он крепко прижимает телефонную трубку к уху. Вот он растягивает свои мясистые, похожие на шампиньон, губы в широкую улыбку, открывая ровное редкозубье: — Старший лейтенант хвалит нас за точный огонь. Это мы ответили их минбатарее.
…Возле раненого Николая Губы хлопочет ефрейтор Власюков. Он перевязывает умело, быстро. Николаю рассекло осколком левое бедро: мина разорвалась над самым окопчиком, на бровке бруствера. Если бы она пролетела еще с полметра — прямое попадание, и Николая не было бы. Значит, судьба его не оставила. Полежит недельки две в госпитале — и снова воевать.
Он не кричит, не ойкает, лишь стонет сквозь крепко сжатые зубы и ругается:
— Гады, стервы проклятые. Чтобы вам те окопы стали могилами! Я до вас еще доберусь, я вам еще покажу!..
— Да успокойся, Николай! — наклоняется над ним Грищенко. — Слава богу, что в пах не попало. Ибо тогда жить, может, и жил бы, а жениться бы не пришлось.
— То, Гриша, тебе нужно прятать свою женилку, а в мою не попадет, — болезненно усмехается Николай, облизывая поблекшие, потрескавшиеся губы.
Грищенко поднимает Николая на ноги.
— Крепче берись за мою шею, да и поползли. Что ты, что плита — одно и то же! Я уже к этому привык. — Гриша сначала лишь пригибается, а когда кончается ложбина, ползет по-пластунски с Николаем на спине, ползет прямо к лощине, где виднеется рожь. Там снова можно стать на ноги, чтобы быстрее добраться до санпункта.
— Не повезло сорокопуту, — с жалостью произносит Бородин, провожая ребят грустным взглядом воспаленных глаз. — Казалось бы, самая незаметная мишень, а попало в первого.
Во взводе лейтенанта Захарова тоже есть раненые.
Мы меняем горизонтальную наводку и углы возвышения наших минометов. На этот раз должны стрелять по самому краю высоты, где рыжеет первая линия траншей противника. Присматриваемся. Ивченко докладывает Сунице о готовности и объявляет его приказ:
— За боеприпасами! По три человека от расчета. Принести как можно больше мин. Быстрее!
V
Сто, а может, и тысячу раз видел, как поднимается солнце из-за горизонта в безоблачное небо. Но нынешний восход показался мне непохожим на все. Солнце каким-то сильным рывком оторвалось от земли, будто спешило взлететь над ней. Небо, вымытое вчерашним дождем, — прозрачное, чистое, наполненное густой голубизной. Оно и здесь, на Орловщине, точно такое же высокое и голубое, как на Украине, на него я любил подолгу смотреть в мирные довоенные рассветы.
Все сильнее накатывается грозный рев наших танков. На большой скорости «тридцатьчетверки», построившись клином, идут мимо нас. Прямо на немецкие позиции. Солнце с нашей стороны, и потому нам хорошо видна вся картина начинающегося боя.
В это время, заглушая рев танков, басисто и мощно отозвалась артиллерийская канонада. Но через несколько минут смолкла…
Только три первые машины поблескивают в утренних лучах свежевымытой броней. На остальных же танках — а их, наверное, больше тридцати — сидят десантники, сидят так густо, как пчелы в сотах. Солнце играет на зеленых касках и на стальных нагрудниках у тех, кто прислонился к башне спинами. Но узнать в лицо никого нельзя: до них метров триста, если не больше.
Лейтенант Ивченко вооружен биноклем. Внимательно смотрит туда, наверное, ищет знакомых.
Оторвав бинокль от глаз, он, вроде и завидуя, и осуждая, говорит:
— А Чопик и там зубы скалит.
Телефонист сует в руки Ивченко трубку.
— Слушаю! — присаживается в окопе, да сразу же, подхватившись, командует: — Взвод, пять мин, беглый огонь!
— Огонь! — отзывается лейтенант Захаров.
— Наверное, командир роты что-то заприметил, иначе не стал бы даром минами сыпать, — сказал Власюков, довольный тем, что не сидим сложа руки, а дело делаем.
Команды подаются снова и снова. Стволы минометов нагрелись, пышут, будто самовары.
Наши батарейцы тоже бьют беспрерывно из семидесятишестимиллиметровок. Звук такой, будто впереди кто-то раздирает в клочья крепкий мешок.
Стреляют, замирая на короткое время, самоходки; они гудят где-то позади танкового клина.
Левее резко ухают сорокапятки соседней стрелковой части, тоже поддерживают наше наступление.
А фрицы молчат. Будто там их нет.
— Или они притаились, или их уже расколошматили… — удивляется Грищенко и поглядывает на Власюкова.
— Черта лысого расколошматили, — говорит тот. — Ты же слышал, что рассказывал Сокур. У них укрепление в два-три наката. От наших мин там даже песок с потолка не посыплется. Туда бы фугануть из «катюши» или из тяжелой артиллерии… Тогда бы их выкурили оттуда…
Мне кажется, что ефрейтор Власюков переоценивает мощь немецкой обороны. Я уверен, что мы уже задали им жара… Прошу у сержанта Бородина хоть на минутку бинокль Ивченко, чтобы убедиться, что это так.
Осматриваю все вокруг.
Танки стремительно приближаются к передовой. Еще остался один холм, который отдаляет их от «ничейной» земли. Этот холм, будто природный бруствер, мешает нашим танкам вести огонь прямой наводкой по немецким укреплениям, но он же и прикрывает всю бригаду от вражеского огня.
Может, потому фрицы и молчат.
За холмом — неширокая долина, ее противоположная сторона переходит в крутой склон. Тот крутой склон, и возвышение, и все, что за ними, — позиции врага. Земля покрыта рыжеватыми струпьями дотов и дзотов, пересечена окопами, ходами сообщений, траншеями. Они не просматриваются, а только угадываются в бинокль, ибо тот холм выше нашего. Это — безымянная высота, которую нам нужно взять. На переднем скате высоты виднеются чахлые заросли невысокого кустарника, немного дальше — стайка обшарпанных тополей.
На этот раз ведем огонь по зарослям кустарника: между ними просматриваются брустверы огневых точек.
Вот три первые танка, без десантников, выскакивают на гребень ближнего холма. За ним — «ничья» долина, долина жизни и смерти, которую нужно пройти. А не пройдешь…
Танки переваливают через гребень и, не сбавляя скорости, стремглав летят в долину, чтобы пересечь ее, выскочить на безымянную высоту. Их задача — давить вражеские укрепления огнем, гусеницами, собственным весом пробить хоть небольшую брешь в обороне! В нее, в ту брешь, как весенняя вода в прорванную плотину, ринутся машины с десантом на борту, чтобы расширить и углубить ее, сломить и разметать в клочья всю вражескую оборону.
Вот два из них уже по другую сторону «долины смерти», уже приближаются по крутому склону безымянной высоты к немецким траншеям. А третьего не видно. Там, где он должен был быть, — черный дым, а еще через минуту — оглушительный взрыв…
Над кустарником между тополями пробиваются сизые струйки дыма: немцы бьют по нашим танкам.
Из тех двух машин, что уже возле вражеских траншей, одна остановилась. Потом завертелась на месте — наверное, ей перебило гусеницу… Крутится и стреляет из пушки. Но вот и этот танк задымил и вспыхнул буро-красным высоким факелом.
А третий танк уже утюжит вражеские окопы, рвется в глубину обороны.
Мы сосредоточиваем свой огонь на батарее противника, которая левее тополей. Но батарея там, видно, не одна…
Наконец танки переваливают через гребень ближнего холма в «долину смерти»…
Загудело все. Взрывы мин, снарядов, гранат сливаются в общий грохот, в нестерпимый гул. Гудит земля, гудит небо… Вражеские самолеты, тремя девятками перекрыв передний край, срываются один за другим в крутое пике, сбрасывая бомбы. По самолетам палят зенитки, бьют крупнокалиберные спаренные пулеметы. Откуда-то налетает звенящая волна наших истребителей. Один из «юнкерсов», волоча темный шлейф дыма, круто пошел вниз, врезался в землю. Брызнул рыжий фонтан огня. Строй девяток сломался, они в беспорядке поворачивают обратно, пропадают за синеющими перелесками. Сразу же по ту сторону гребня на крутом склоне в «долине смерти» задымил один танк, второй, вскоре и третий… Там, видно, вражеские противотанковые пушки бьют прямой наводкой.
Сердце холодеет от ужаса. Что же это такое?
— Разве же это прорыв? — стонет побледневший Грищенко.
— Разговорчики! — одергивает его Ивченко. — Знай свое дело.
— Кто же без надлежащей артподготовки… — не унимается Григорий.
— Войны без потерь не бывает, — сумрачно отозвался сержант Мараховский.
— Это известно, — вздыхает Грищенко, — только не всегда они оправданны… В сорок первом… — и замолчал.
Внезапный артналет на нашу позицию бросает всех наземь. Скатываемся в ячейки. Страшный грохот сотрясает землю. Вывороченные комья бьют тяжелым градом… Когда через несколько минут обстрел прекратился, выползаем из укрытий, отряхиваемся. Наш миномет опрокинут, ствол искорежен, измят, деформирована плита.
— Да, — сокрушенно качает головой ефрейтор Власюков. — Теперь нашему расчету нечего делать в минроте. Этот не отремонтировать, а новенький миномет дадут не скоро…
Снова звучит голос Ивченко, минометчики ведут беглый огонь. А второй взвод тем временем меняет позицию — так приказал командир роты. Когда они окопаются, мы тоже сменим свою огневую, присоединимся к ним.
А на передовой — вовсю идет сражение.
Несколько танков, проскочив «долину смерти», выползают на крутой склон. Среди них есть и такие, которые уже задымили, но и они направляются вперед — к кустарникам, к замаскированным укреплениям, и они стальными хоботами поворачивают то влево, то вправо, выпуская сизоватые струйки дыма.
— Неужели не знают, что уже горят? Что через несколько минут машина взорвется или превратится в обугленную коробку? — словно обращаясь ко всем, спрашивает Грищенко.
— А хоть и знают, — хмуро отзывается Власюков, — да что им остается? Погибать, так не даром… — Некоторое время возится возле уцелевшего от нашего миномета угломера, потом снова смотрит туда, где разгорается бой. — Наши десантники, что проскочили на машинах долину, спешились у подножья холма. Вон там. — Кивает головой. — Прижали их, наверное, пулеметным и автоматным огнем. Видишь, окапываются.
У Власюкова острое зрение, он видит невооруженным глазом то, что я — в бинокль.
Там, на линии вражеской обороны, звучат оглушительные раскатистые взрывы. Черные груды земли, обломки досок и кустарника взлетают вверх… Два танка проскочили мимо тополей в степь, подминая под себя все, что на пути.
Тем временем к безымянной высоте подкатила новая волна «тридцатьчетверок». За танками бегут автоматчики. Те, которые уцелели после первой атаки, оставили свои окопчики, присоединились к атакующим, выбираются вместе наверх.
Наш взвод уже перенес огонь за кустарник, левее тополей. Кажется, именно оттуда враг бьет из противотанковых. Расчеты Можухина и Мараховского ведут беспрерывный огонь, поэтому разогретые стволы минометов приходится обматывать мокрым тряпьем и обливать водой. Иначе дополнительный заряд, что в шелковом мешочке навешивается на стабилизатор мины, может загореться раньше, чем она ударится о боек. Тогда мина упадет совсем близко, на наших позициях…
Противник отбивается что есть силы. Там, наверное, понимают, что им грозит окружение. За каждый окопчик, за каждый зигзаг траншеи идет жестокий бой. А наши наседают, теснят. Дошло уже до рукопашной.
К нам подбегает помощник по хозяйственной части капитан Жук, тяжело дышит. На болезненно одутловатом лице — ни кровинки, оно будто слеплено из теста. Только пот струится ручьями, оставляя темные потеки на щеках, на шее. Он не садится, а валится, как подкошенный, на бруствер окопчика, шевелит широко раскрытыми губами, но не может произнести ни одного слова…
Власюков, наверное, самый догадливый из нас, ткнул капитану флягу с водой. Тот отпил, передохнул и еще раз отпил.
— Настоящий ад. Железо горит, сталь горит. Все горит. Все горит… — Отхлебнув еще, добавляет: — И люди горят, а идут… обнять каждого хочется, как сына. Герои! Приказано расширить прорыв. По флангам его, по флангам!.. — Снова булькает фляга. — Направьте по человеку из каждого расчета. — Смотрит на лейтенанта. Ивченко и… машет рукой: — Там раненые. Это приказ комбата.
Ивченко хмуро доложил по телефону старшему лейтенанту Сунице о приказе комбата. Выслушав командира роты, сказал сержанту Бородину:
— Зовите добровольцев.
За ранеными вызвались идти все. Пришлось брать подносчиков, чтобы не оголять расчеты. Из нашего расчета, оставшегося без миномета, пошли все.
— Не таскайте этих нагрудников, — говорит капитал Жук. — Они лишняя обуза. Ни прыгнуть с танка, ни ползти… А немцы тем временем поливают нас огнем. Я тоже был в десанте. С этой штуковиной. Едва ноги унес… Посидел на броне, хватит… И штабистов — на броню…
За каждой фразой булькает фляга. Ребята усмехаются. А я ему сочувствую.
Надеваем каски, хватаем карабины — бежим. На поясе — подсумки, черный нож и по нескольку гранат.
Оборачиваюсь, но капитан Жук направился лощиной в бригадный тыл. Думаю, ему там есть чем заняться…
VI
И снова бежим к безымянной высоте.
Навстречу идут солдаты — по два, по три — с перебинтованными руками, головами, поддерживая раненых.
— А где же вас там перевязывают? — останавливаю ребят.
— Вон, — кивает на «долину смерти» побитый оспой здоровяк с шиной на ноге, — видишь два обгорелых танка? Там Мария…
Мария… Я невольно прибавляю шаг.
Лейтенант Покрищак идет нам навстречу прихрамывая, весь залитый кровью. Он закрывает рукой нос и рот. Кровь льется по руке и подбородку на рукав, на гимнастерку. Не отрывая руку, интересуется:
— Куда направляетесь?
— Из огня да в полымя, — машет рукой Грищенко. Затем спрашивает, куда же идти. «Нас, — говорит, — капитан Жук послал выносить раненых…»
Мне показалось, что в глазах лейтенанта мелькнула ухмылка при воспоминании о Жуке, мелькнула — и погасла.
— Раненых уже вынесли… Идите в роту лейтенанта Байрачного. Там наши выбивают из траншей гитлеровцев, что попрятались. Это на левом фланге… — и ушел.
Краткий разговор с Покрищаком наводит на мысль, что, наверное, обстановка не так уж плоха, как нам сначала показалось.
— Если наши автоматчики штурмуют вражеские окопы, значит, еще есть люди в батальоне. Как ты, Гриша, думаешь?
— Люди-то есть… Но этот прорыв дорого нам обошелся… Ты только посмотри… — Гриша указал направо.
Я посмотрел — и зажмурил глаза… А когда открыл… Я теперь знал, чего стоит каждый кусочек освобожденной от врага земли, знал, что такое смерть… На том месте, где танки рвались через «долину смерти», лежали на пожухлой траве обгорелые трупы, чернело несколько сожженных танков…
Взбираемся на холм, который до недавнего времени был вражеским, прыгаем в траншеи. Возле ручного пулемета «МГ» — труп немецкого солдата, куча дымящихся гильз. Немного в стороне — еще один. Лежит скрючившись, глаза вытаращены. На лице застыла гримаса боли и ужаса… Бежим глубокими рвами туда, откуда доносятся автоматные очереди, над головами густо жужжат пули, то здесь, то там взрываются снаряды. За одним из поворотов сплелись в борьбе трое да так и застыли: два дебелых немца, а третий наш парень, автоматчик Рябинин: в груди немца торчит черная ручка уральского ножа.
— Жарко тут было, ох и жарко, — тяжело вздыхает Грищенко.
Траншея разветвляется; Бородин посылает в каждый ход по два бойца. Грищенко и меня берет с собой. Бежим. Еще не развеялся запах пороха. Шуршат под ногами гильзы. Стрельба то утихает, то нарастает снова. Вдруг, кажется, совсем рядом резануло автоматной очередью, пуля звякнула по моей каске. Я невольно пригнулся. Грищенко, мне показалось, тоже присел, потом пружинисто выпрямился и швырнул гранату в ту сторону, откуда стреляли. Автоматная очередь оборвалась.
Продвигаемся по траншее, откуда только что стреляли. Даже невоенному человеку видно, что враг даром времени не тратил. Приспособил к обороне каждый холм, каждую высоту, каждый склон балки или оврага. Рыжеют обвалившиеся траншеи, окопы и противотанковые рвы, дымятся разметанные блиндажи, ежатся ржавые заграждения из колючей проволоки…
Спешим в глубь вражеской обороны, где еще продолжается бой. Догоняем группу автоматчиков, которую ведет старшина Гаршин.
— Что, нам на подмогу? — спрашивает. — Здесь жарче, чем возле ваших пугалок. — Невысокий, крепко сбитый, как кочан капусты катится впереди…
Несколько наших танков заползли в бившие немецкие капониры, стоят прикрытые землей по самую башню. Ведут дуэль с «тиграми» и «пантерами». Те, маневрируя, подступают совсем близко, но вести огонь прямой наводкой с тех позиций не могут. Нужно выползать наверх. После двух таких попыток на поле боя остались подбитые «тигр» и две «пантеры». Мотопехота, что бежала за ними, тоже залегла.
Лейтенант Байрачный, оторвав от глаз бинокль, выслушал доклад старшины Гаршина, который, как мне показалось, не без гордости сообщил, что привел в роту «семнадцать боевых единиц для пополнения…».
Байрачный беглым, но внимательным взглядом окинул каждого из прибывших и сказал:
— Вам всем надо довооружиться. — И уже Гаршину: — Старшина, выдайте каждому по две бутылки с зажигательной смесью и по три-четыре гранаты! Будем отражать контратаки противника… А как там, на правом фланге?
— Там наших немного больше, — ответил Гаршин. — Пулеметчики же там. Слышите? Вон Чопика «станкачи», аж захлебываются!.. Есть работа.
— Интересно, знает ли майор Голубев, что мы прорвались и держимся, — поглядывает Байрачный на Гаршина.
— Наверное, нет… — вздохнул тот. — Ведь его ранило еще в начале боя. Сначала в плечо, а потом ноги перебило… Если бы не Мария, так он и остался бы там, в «долине смерти». Она с парторгом Гончаровым вытащила комбата из-под огня, спрятала за обгорелые танки и там перевязала. А уже через некоторое время переправила в медпункт бригады…
— Жалко, не повезло бате, — тихо говорит Байрачный. — Посмотрел на нас и уже бодрее сказал: — Да вы, ребята, не вешайте носы! Чего приуныли?! Ведь мы, защищая фланги, даем возможность другим подразделениям развивать наступление, а это сейчас главное… Правду говорю?!
Пожимаем плечами.
— Та воно, мабуть, потому что… — совсем молодой паренек, видимо из наших мест, шутит…
Окликнуть бы его, но некогда…
Меня удивляет лейтенант Байрачный, молниеносная смена его настроения.
А вот старшина Гаршин — белобровый, курносенький крикун, его никто не боится, всем видно, что он добряк. Хрипловатым голосом Гаршин кричит:
— Чего столпились? Не цирк! Не хватает сюда хорошенькой мины! В траншеи!..
Лейтенант Байрачный приказывает старшине проводить всех на левый фланг роты в третий взвод.
Фрицы, выбитые с этого участка обороны, закрепились на наших флангах. Оттуда они ведут артиллерийский и минометный обстрел наших позиций, оттуда время от времени бросаются в контратаки.
Вот и сейчас в немецкой обороне за «ничейным» оврагом, который их отделяет от нас, заметно движение. Мы немного выжидаем: две «тридцатьчетверки» прогромыхали позади нас — видно, меняют позицию… Теперь за нашими спинами стоят в капонирах лишь три танка и две самоходки. Враг, наверное, решил воспользоваться этим, вот и зашевелился.
Я с карабином устроился рядом с пэтээровцами. Хоть они замаскировали свое противотанковое ружье, мне такое соседство не нравится. Ведь немецкие танки пойдут именно на такие «ружья». Огонь из ПТР для лобовой брони «тигров» не страшен.
Наверное, я, думая обо всем этом, передернул плечами или другим образом выдал свое волнение, ибо Грищенко говорит:
— Не дрейфь, Стародубчик! У нас есть гранаты, есть вот бутылки с зажигательной смесью.
Молчим, прислушиваемся к грохоту снарядов, к пронзительному завыванию и глухим всплескам мин.
— Поесть бы не мешало, — вздыхает Грищенко, — под ложечкой сосет. Скучают по мне сухарики в мешочке, там, в минроте. А скоро ли возвратимся туда — неизвестно… Наши ребята, наверное, уже давно позавтракали, им же до кухни не очень далеко. А здесь, кроме ложки за голенищем, ничего больше… И никаких тебе трофеев: чертова саранча все сожрала.
Пэтээровцы перемигиваются. Их, наверное, потешает Грищенкова неугомонность. Один из них достает из кармана два сухаря, дает Грише и мне.
— Хоть немножко заморите червячка, — извинительно улыбается, будто он виноват, что не имеет больше.
Снаряды взрываются метрах в пятидесяти от нас ровной полосой, потом фонтаны земли поднимаются ближе, через минуту — еще ближе. Приседаем, втягиваем голову в плечи: бьют по линии окопов, по траншее. Земля дрожит, стонет, будто в агонии. По каске, по спине стучат комья. Дым, пылища — стеной, и ничего не видно, что вокруг. А немец бьет, бьет, бьет…
В этот грохот земли, огня и металла врывается низкое, угрожающее гудение моторов. Но мы, окутанные серой пеленой после внезапного артналета, еще ничего не видим.
Ветер дует с нашей стороны, он относит дымно-пыльную завесу в сторону немцев.
Вдруг из той пелены вырывается на полной скорости группа — десяток или больше танков и штурмовых орудий. Но мой взгляд прикован лишь к двум, к тем двум, которые идут прямо на меня. Из-за нашей спины оглушительно ухают «тридцатьчетверки» и пушки палят беспрестанно, но немцы продолжают наступать. За какие-то полсотни метров одна из машин остановилась и задымила. А вторая, не сбавляя скорости, направляется на позицию. Уже закрывает мне горизонт… Возле моего уха звякает противотанковое ружье… А вражеский танк приближается и теперь уже застит полмира. Я уже вижу металлический блеск его гусениц, тику черное дуло направленного на меня пулемета. Это дуло извергает синеватый дым. Пэтээровцы стреляют, да, видно, остановить этот танк им не суждено… «Ну, — думаю, — Стародуб, эти блестящие гусеницы тебя и раздавят…»
Грищенко бросает из окопа одну за другой две бутылки с зажигательной смесью. Я тоже швыряю бутылку. Но они или не достигают цели, или, может быть, ударившись о крыло машины, не поджигают ее… Хочется превратиться в комочек, в песчинку и упасть на дно окопа. А окопчик неглубокий, земля сыпучая. «Раздавит, раздавит…» Грищенко, какой-то напряженный, собранный, пружинисто выбрасывает свое тело из траншеи. У него в руках связка гранат. Подскочил — и сильным взмахом швырнул связку под самый танк. Тот остановился, вздрогнул — и замер. А в эту минуту оглушительно шарахнуло возле самой траншеи. Гриша падает на бруствер и сваливается в окоп.
— Гриша, Гриша! — склоняюсь над ним, жив ли он.
Грищенко смотрит на меня отсутствующим взглядом… Осколки вспороли ему шею и левое плечо.
— Гриша! — Я с ужасом смотрю на окровавленную гимнастерку, на его перекошенное болью лицо.
— Может, еще выходят, — тихо шепчет Гаршин.
— Его же поранило и, может быть, контузило. — Байрачный встрепенулся. Густые черные брови взлетели вверх. — Немедленно отнесите его, пусть перевяжут! — приказывает мне и Власюкову.
А бой не смолкает: наши отражают контратаку вражеских автоматчиков.
Кладем Гришу на плащ-палатку. Тут мне приходит на память… Нет, это дико… Удивительно и непонятно перекрестились наши пути. Мы словно перебегали друг другу дорогу. До этого дня.
«Прорвись тот танк через нашу оборону, кто знает, какой беды он наделал бы в тылу бригады…»
За двумя подбитыми танками в «долине смерти» перевязочный пункт.
Мария, засучив рукава, перевязывает артиллериста, раненного в грудь. Она стоит на коленях и проковывает белый моток бинта под его спину. Ей помогает Лида Петушкова, обеими руками приподнимая спину тяжеловатого детины.
— А наш сержант Опритов как даст по их противотанковой. Та и лапки вверх!
— Да замолчите вы со своими «лапками»! — с деланной суровостью прикрикивает на него Мария. — Вам совсем нельзя говорить. Понимаете, совсем! — Потом оглядывается, чтобы достать ножницы, ее взгляд останавливается на нас. Внезапная тревога, испуг и растерянность — все вместе отразилось в ее карих, немного грустных глазах. — Беда! — поднимается Мария на ноги, всплеснув ладонями.
И в этом напряженно-сдержанном возгласе, и по-детски кротком движении рук, и в опечаленном девичьем взгляде чувствуется не просто забота медсестры, но что-то более глубокое…
— Спасибо, Юра! И вам спасибо, — благодарно смотрит на ефрейтора Власюкова. — Сюда, сюда его, — указывает она глазами на место возле артиллериста.
Мы осторожно опускаем Грищенко на зеленую, помятую сапогами молодую траву. Он хрипло дышит и молчит. Мария наклоняется над ним…
— Пить, дайте напиться! — басит артиллерист.
— Вам нельзя! — Лида Петушкова подносит к губам раненого флягу, смачивает их, пересохшие, запекшиеся.
— Хотя бы глоток!
— Говорю же — нельзя. Совсем нельзя!
— Ну тогда дайте ему, — артиллерист показывает рукой на соседа. Тот мотает головой. Наверное, у артиллериста такая жажда, когда кажется, что все на свете хотят пить…
С безымянной высоты, на которой еще стреляют, спускается в «долину смерти» группа раненых. Сопровождают их наши минометчики, которых Бородин разослал по траншеям. Один ведет обожженного танкиста с привязанной к груди рукой. На черном, обугленном лице светлеют живыми точками лишь белки глаз… Другие поддерживают раненых автоматчиков, пэтээровцев.
Впереди — двое, в их руках — носилки из жердей, застланных шинелью. На носилках лежит кто-то небольшой, укрытый с головы до ног плащ-палаткой. Сбоку идет Чопик — без каски, без пилотки. Гимнастерка на нем разорвана, из-под нее торчит вишнево-грязный, пропитанный кровью бинт. Сзади идет заплаканная, с осунувшимся лицом пулеметчица Дуся.
Мария взглядом спрашивает у Чопика: кто там?
— Капа… — или то шелест, или чьи-то слова.
Тишина, такая тишина, когда даже тяжелораненые замирают, сдерживая дыхание.
Молча идем назад…
В полдень на смену нашим автоматчикам пришли бойцы другой воинской части.
Старшина созывает бойцов Байрачного, минометчиков, пэтээровцев.
— Выходи, ребята! Кухня прибыла! — слышен то в одном, то в другом месте его хрипловатый голос.
— Не скажете, где она? — несмело спрашивает кто-то.
— А нос у тебя для чего? Ориентируйся по запаху! — гремит старшина, улыбаясь одними глазами.
Только теперь я увидел костлявую, немного сутулую фигуру Червякова-старшего. Радостно екнуло в груди. Я уже думал, что он лежит где-то там, в долине…
— Живы-здоровы! — приветствую его.
— И живой, и здоровый, только немного поцарапало, — дотрагивается рукой ниже спины. — Голову спрятал, она уже битая, так дали по… Это чтобы меньше сидел… А оно и ходить больно… Да ничего, скоро заживет. Ребята перевязали… А чего это вы здесь?
— Прислали на выручку… Но, видать, приживемся в роте лейтенанта Байрачного надолго: миномет наш разбило…
Червяков кашлянул, прикладывая по привычке ко рту бугристый, темный от земли кулак, хрипловато проговорил:
— Хорошо, что попали к нему, он мужик правильный.
Идем некоторое время молча, каждый думает о своем. Червяков, глубоко вздохнув, потер для чего-то широкой ладонью затылок и, блеснув на меня очками, совсем тихо сказал:
— Жаль ребят, что погибли в этом бою. Ведь это же только начало боевого пути нашей бригады, а их уже нет… Разве они могли представить себе, что так случится, когда шли добровольцами в бригаду?.. Надеялись дойти до Берлина, а не сделали и сотни шагов…
— На войне, — говорю ему, — трудно угадать, что тебя ожидает…
— Да, трудно, — соглашается Червяков. — Война очень жестокая, она никого не щадит, и в первую очередь — молодежь… Поэтому и обидно…
«Долина смерти», которую еще несколько часов тому назад ни одно живое существо не могло пересечь, неузнаваемо изменилась. По ней снуют бойцы, подъезжают машины с боеприпасами, с продуктами, курят дымом несколько полевых кухонь. Удивительно: смерть еще совсем близко, она вот — за безымянной высотой, а здесь уже кипит жизнь…
* * *
С этого холма, который возвышается над многими другими, видно далеко. Вокруг на несколько километров раскинулась степь, густо порезанная балками, оврагами, овражками. Кое-где зеленеют кучки кустарника, вдали синеют перелески, покрытые легкой летней дымкой. Виднеется и село Барилово.
Высокий холм, далеко с него видно. Но не всем, кто на него взбирался, посчастливилось любоваться широкой панорамой освобожденной нами земли.
Около зияющих вечной темнотой могил лежат те, кто не может, как мы, живые, окинуть глазом широкое приволье.
А вокруг стоят суровые, прокопченные пороховым дымом танкисты, автоматчики, пэтээровцы, разведчики, артиллеристы. Вижу своих минометчиков. Старший лейтенант Суница почернел, в серых глазах — тяжелая грусть.
Среди танкистов нахожу глазами старшину Марченко. Его красивое волевое лицо кажется окаменелым в своей суровости.
Девушки — их теперь в нашей бригаде осталось восемь — настороженно притаились — горечь потерь действует угнетающе… Лида Петушкова кусает ногти, нелегко ей, бедняжке. Дуся выплакала глаза над Капой, они теперь сухие и воспаленно-красные. Марии здесь нет, она готовит раненых к эвакуации.
Разговоры вполголоса, будто каждый боится нарушить покой павших товарищей…
Возле братской могилы в стороне выкопали отдельную. Для славной пулеметчицы Капитолины Шмелевой…
Стоит возле покрытой плащ-палаткой Капы ее командир Петр Чопик. Вместо пояса у него — пулеметная лента с патронами. Стоит с потемневшими, будто застланными хмарью, глазами, с опущенной головой, стоит как воплощение скорби: он потерял не только верного боевого товарища, он потерял любимую.
Начальник политотдела бригады подполковник Богомолов произносит краткую прощальную речь. Перечислив имена павших, говорит, что в будущих сражениях мы отомстим врагу за смерть наших товарищей, за горе их матерей, жен, сирот, любимых…
Склоняется знамя бригады над погибшими, а потом, взмахнув огненным крылом, взлетает вверх. Раздается троекратный залп из всех видов оружия…
Забелели на холме деревянные обелиски с именами похороненных. Пока что деревянные…
VII
Санитары под командованием Марии Батрак укладывают раненых в кузов машины. Среди раненых и Гриша Грищенко. Я смотрю на его обескровленное лицо с потрескавшимися от жара губами; мне тяжело расставаться с ним. Ведь нас накрепко связала сама судьба.
…Тогда, в начале войны, нас было трое. Нет, нас было несколько тысяч юношей, еще не обмундированных, не вооруженных, не обученных военному делу, но уже сведенных вместе.
С Кировоградщины, из западных районов Николаевщины, из шахтерских поселков Криворожья по пыльному знойному бездорожью стекались в Днепропетровск пешие и конные, мобилизованные и добровольцы.
В Днепропетровске полевые военкоматы наскоро формировали из прибывших маршевые команды и отправляли их эшелонами на восток.
Но нашей команде не суждено было далеко уехать: вблизи станции Синельниково немецкие «юнкерсы» догнали и разбомбили эшелон. С тех пор мы продвигались пешком. Днем отдыхали, скрываясь от вражеской авиации в подсолнечнике, в кукурузе или садах. А только начинало смеркаться — отправлялись в путь. Колонна наша каждый день увеличивалась: присоединялись к нам днепропетровцы и запорожцы. Уже остались позади Чаплино, Покровское, Гуляй-Поле, Пологи, Андреевка. Каждую ночь отмеряли километров сорок.
В начале этого необычного похода мы объединялись по принципу землячеств. Ребята из одного колхоза или сельсовета держались отдельными стаями.
У Гриши Грищенко, с которым я как-то сразу сошелся, — ведь мы же земляки, — был старший брат Александр. Человек недоверчивый, мнительный. Как-то устраиваясь на отдых, Грищенко-старший расположился в стороне от товарищей.
— Здесь будет безопаснее, — сказал он, подкладывая свой сидор под голову.
Он имел над нами власть командира, хотя никто его на такую должность не назначал. Только его младший брат позволял себе подтрунивать над ним. Только он один не признавал над собой власти старшего брата.
Однажды остановились на берегу степной речки возле Бердянска. Объявляется «хозяйственный день». Стираем пропотелые, пропитанные серой пылью рубашки, штаны, носки и портянки. Купаемся. Прошел слух, что из нашего пополнения будут формировать воинские подразделения и части. Ребята договариваются держаться вместе, чтобы попасть в одну роту или в один взвод.
А после обеда команда: «Смирно!»
Перед нашей шеренгой прохаживается незнакомый лейтенант в новеньком обмундировании, в начищенных до блеска сапогах. Выжидает, видно, пока командир наведет порядок. Командир нашей маршевой группы, как и мы, в гражданском — наверное, недавно призван из запаса. Внешне он ничем не отличается от нас, и команда его звучит, кажется, не совсем авторитетно. В строю переговариваются, покашливают… В конце концов командиру это надоедает, и он, не дождавшись полной тишины, выкрикивает:
— Шеренга, слушай мою команду! Кто имеет высшее или незаконченное высшее образование — два шага вперед!
Тех, кто вышел, — было их человек пятнадцать, — незнакомый лейтенант стал записывать в свою тетрадь.
— Это их отобрали, чтобы учить на лейтенантов, — с нескрываемой завистью шепчет сосед слева. — За месяц-два все командирами станут, все с кубиками будут ходить.
Лейтенант, закончив записывать, подошел к нашему командиру и что-то тихо сказал. Тот, гордо подняв голову, снова приказал:
— Все, кто имеет среднее образование — общее или специальное, — а также незаконченное среднее… Два шага вперед!
Я поглядываю на Александра, поглядываю — и подаюсь грудью вперед.
…Через несколько дней узнаем, что тех, у кого высшее и незаконченное высшее образование, посылают в артиллерийское училище. А мы, вчерашние десятиклассники, еще должны пройти медкомиссию, а тогда уже скажут, кого куда.
— Нудная штука эти училища, — говорит Александр. — Сейчас воевать надо, а не отсиживаться по углам.
— Без учения не повоюешь, — ответил брату Григорий.
И мне показалось, что этот разговор — продолжение давнего спора между ними.
— Лучшее учение на поле боя, — не сдается Грищенко-старший.
— Оставь глупую болтовню! — сердится Гриша. — Ты лучше скажи, как командир нашего отделения, когда же нам выдадут обувь и одежду? — Он посматривает на свои разбитые парусиновые туфли, которые совсем не идут к военным бриджам. — Вдруг начнутся дожди, не в чем будет на кухню сбегать.
…За полтора месяца беспрерывного марша мы совсем обносились. А октябрьские зори даже здесь, в Приазовье, частенько серебрят пожухлую траву и солому густым инеем. Ходят наши ребята будто гусаки с красными лапами. С обмундированием тоже беда приключилась. Завезли гимнастерки первого и второго роста, а штаны — четвертого и пятого.
— Попадете в училище — там обмундируют с ног до головы. Будете ходить в новеньком, как с иголочки… Только не знаю, кто же немца будет бить, когда пойдем все в училище…
Мы с Гришей молча переглянулись.
Наш учебный батальон расположился на южной окраине села. До кухни далековато, она в центре, возле пруда. За едой бегаем по очереди. Вот уже почти неделю я хожу на кухню вместе с Александром. Навстречу — беженцы. Случаются и военные обозы с различной поклажей, с ранеными.
— Выходит, фронт уже совсем близко, — тихо говорит Александр, показывая глазами на свежие бинты раненых бойцов. Будто в подтверждение его слов, где-то за горизонтом на юго-западе вспыхивают далекие зарницы. — Нас могут сцапать здесь, как мышей. Обойдут с севера и с юга, возьмут в огненные клещи, а через море не убежишь… Тогда и будь здоров! Да еще обороняться нечем, кроме учебных винтовок с дырками — никакого оружия. — Саша глубоко вздыхает. — Эх, неохота вот так сразу… Неохота…
— Командование, — говорю, — знает обстановку не хуже нас. Нужно будет, так отведут нашу дивизию подальше в тыл.
— Знает, знает! — передразнивает меня Александр. — Черта лысого оно знает… Говорили, что последним рубежом для немца станет Днепр. А на самом деле? Киев сдали? Сдали! Днепропетровск, Полтаву. Теперь уже к Харькову подбираются… И мы можем не сегодня завтра в мешке оказаться.
— Ну, так пойди в штаб, пусть дают оружие.
Грищенко оглядывается вокруг, нет ли кого поблизости, и переходит на глухой шепот:
— Нужно потихоньку махнуть отсюда, пока не поздно. Понял?
— Куда же ты махнешь? Думаешь, в маршевую легко попасть? Так тебя на первом же повороте схватят, и будет судить военный трибунал как дезертира…
Заслышав чьи-то шаги, замолкаем. Навстречу идет комендантский патруль. Их пятеро, у одного на боку висит кобура.
— Чего шляетесь так поздно?! — грозно спрашивает тот, что при оружии. Но, заметив в наших руках котелки, примирительно советует: — Нужно раньше ходить за ужином.
Мы ничего не отвечаем. Стоим, пока их шаги не затихают вдалеке.
На юго-западе, над самым горизонтом, все мигают и мигают зарницы. И от тех немых вспышек становится тревожно и жутко. Неизвестность пугает. Идем молча. Уже сворачивая во двор, где в сарае расположился наш взвод, Александр толкнул меня локтем и остановился:
— Нужно к фронтовикам пристать. Понимаешь? В действующей части — ты с оружием! Тогда и чувствуешь себя уверенней даже перед лицом врага… А тут черт знает что! Детсадик какой-то устроили…
— Так подай рапорт на имя командира, просись на фронт.
— Будто на рапорт кто-то обратит внимание… Не та, брат, ситуация…
Молчу. Куда бы ни махнул из воинской части, все равно здесь тебя будут считать дезертиром.
— Ну, так как, согласен? — настаивал Александр.
— Нет. Не пойду я никуда. Это дурное дело… И тебе не советую. Хватит об этом думать, пока не поздно.
— Эх, ты… — подчеркнуто пренебрежительно бросил он и первый побрел неслышными шагами в темноту.
А если бы и в самом деле сбежали мы на фронт? Как сложилась бы моя жизнь? Где бы я оказался?
Мог ли я предвидеть в те дни, что дорога моя на фронт будет такой причудливой, что она проляжет через уральский город Челябинск?.. Конечно, нет. Вот что значит судьба! Очнулся от воспоминаний — вижу бригада растягивается в длинную колонну. Но что это? Первый батальон идет без остановки, а другие понемногу отстают, совсем пропадают за белыми сугробами…
— Выходит, что и на этот раз нас послали к черту на рога, — бурчит Губа, вернувшийся недавно из госпиталя вместе с Гришей Грищенко.
Побурчит, побурчит и перестанет. А главное, делает все как надо.
Конечно, нелегкая служба у солдат, немало испытаний на нашем пути, но мы знаем: на нас, рядовых тружениках войны, держатся все победы. Недаром так уважал, так любил солдата сам Суворов.
— Терпите, казачки, — говорю хлопцам, — атаманами будем.
…С какой радостью ступили мы на землю родной Украины, как замерло мое сердце, когда увидел я побеленные мелом, крытые камышом хатки села, чем-то похожего на мое.
Не буду рассказывать, как наш танковый корпус громил вражеские тылы под Ямполем, как встречали нас на Тернопольщине в марте 1944 года…
…На окраине Гримайлова, откуда только что выбили немцев, возле нашего танка собралась толпа народу. О чем-то шептались, говорили. Потом подошел ближе дед в выцветшей шляпе с пером, в латаном сером кожухе.
— Значит, вы — советские? — в голосе больше сомнения, нежели интереса. — Но ведь все говорят, что фронт еще где-то возле Винницы, а вы тут…
— Советские, советские! — усмехаемся, показывая звездочки на своих ушанках. — Разве не видите?
— Вижу, детки, вижу. — Он дрожащей рукой касается танкового крыла. — Ой, мощное! Слава Ису, слава Ису, что уже здесь…
В такие минуты сердце наполняется особенной радостью: и ты вместе с другими товарищами по оружию несешь людям избавление от фашистского ига…
«Интересно, о чем хочет говорить со мной Быков? Если приглашает, наверное, неспроста…» Становится холоднее. Поднимаю воротник шинели, глубже втягиваю в него голову. Вечереет. Ребята дремлют. Чтобы не свалиться с танка, привязываем себя к скобе тренчиком. Тренчиком или крепкой веревкой — что у кого есть под рукой. Заснешь, пусть как угодно трясет и подбрасывает, не страшно.
Ребята облепили танк со всех сторон. Сидят и впереди, и на крыльях, и возле башни — где только можно примоститься. Я, Николай Губа и Грищенко Гриша — на жалюзи. Здесь от нагретого мотора тепло, будто на печи. Не помню, как и задремал. Проснулся от взрывов. Снаряды рвутся левее и немного сзади. Вздыбливается земля. Взлетают вверх кусты.
— Засек, гад. Вот он. — Грищенко кивает на синеватые холмы, что виднеются впереди.
Останавливаемся на берегу небольшой красивой речушки Гнилки.
Между танками — силуэты в белых полушубках.
Кто-то хрипловато кричит:
— Правее! Правее, говорю! — И разбавляет свой крик крутым матом. Пошла беготня! Передний танк, видно, хотел перебраться на другой берег через деревянный мост. Теперь из-под обвалившегося моста виднеется лишь башня. Двое копаются возле машины, наверное, прилаживают тросы, чтобы вытянуть «тридцатьчетверку».
Вот и наш черед. Молоденький лейтенант — командир танка, высунувшись чуть ли не до пояса из башни, осматривает сквозь сумерки берег замерзшей реки.
— Чего торчишь! — кричит ему командир танковой роты. — Ты что, асфальт ищешь? Некогда! Давай вперед!
— Хочу туда, где шире плес. Когда широкий разлив, значит, там мелко. Лед прогнется ко дну, и мы по нему перелетим.
— Жми! — Комроты сердито сплюнул и побежал к своей машине, придерживая планшет.
Снаряды рвутся ближе.
Наш танк сдает назад, потом берет разгон. Легкое покачивание снова убаюкивает… Но уже через несколько минут холодные брызги в лицо — и я просыпаюсь.
— Вот так газует! — кричу Грищенко. И в то же мгновение чувствую, как вместе с танком проваливаюсь куда-то вниз. Трещит лед — и жгучая купель обдает меня всего, с ног до головы. Что-то яростно зашипело, зашкворчало, забулькало и стихло. Отталкиваюсь от брони, бросаюсь в шуршащее месиво…
Экипаж и несколько автоматчиков по колено в воде столпились возле башни на затопленном танке. Какой-то шутник кричит нам:
— Ребята, подогните штанины, а то забрызгаетесь!
Ледяная вода колет тысячами иголок, обжигает тело. Иногда она доходит до подбородка. Дно вязкое, еле вытаскиваешь ноги.
Вокруг полыньи виднеются черные фигуры.
— Давай сюда, сюда ближе! — наклоняются к воде.
Наконец добрался до кромки льда, хватаюсь за нее одеревеневшими пальцами. Чьи-то крепкие руки хватают меня за воротник. И вот я уже на льду.
Гришу тоже вытащили с большим трудом.
Десантники, которые ютились возле башни, будто на островке, перебрались по перекинутым доскам на лед. Чтобы просушить обувь, уселись на теплые жалюзи машины, которая еще не ушла на переправу.
— Вот тебе и Марафонов. Устроил нам купель, а сам сухой выскочил, — сопит Губа, натягивая мокрые сапоги.
— Где там сухой! Всему экипажу досталось, — бросил Байрачный. — Хорошо, что под лед не шуганули. Кормили бы раков…
Меня бьет дрожь, хотя, кажется, я уже не чувствую холода.
Танки прогромыхали вверх по течению — наверное, там нашли брод. Остался еще один, невдалеке. Он сердито рычит, дергается, готовый рвануть вдогонку за остальными. От него легким шагом ступил к нам на лед командир МБА капитан Походько.
— Лейтенант Байрачный, оставайтесь со своими здесь. Взять на танки вас не можем — застынете. Вот там, на горе, — он показал рукой на темную полосу леса, — есть изба. Обсушитесь. Догоните нас с основными силами бригады.
— Есть, догнать с основными силами! — устало отвечает Байрачный и протягивает мне флягу: — На, глотни, согреешься.
Спирт обжег горло, печет внутри.
— А моя фляга, когда кинулся плыть, с вещмешком пошла на дно.
— Вот жалко, — горюет Николай Губа, — теперь бы она очень пригодилась.
— Не жалей, — бубнит Грищенко, — была бы голова на плечах…
— Ну, ребята, забирайте манатки — да побежим, а то уже все в инее, — то ли приказывает, то ли приглашает Байрачный и, чавкая сапогами, направляется к лесу. Грищенко и я обгоняем лейтенанта, Николая Губу и тех двоих, что из нового пополнения. Когда уже приблизились к одинокой избе, что в глубине просеки, длинноногий Гриша вырвался вперед, и в это время в черном провале окна блеснули синеватые вспышки. Дробно рассыпалась автоматная очередь. В то же мгновение падаю по фронтовой привычке. Откатываюсь к заснеженной куче хвороста. Грищенко тоже упал. За моей спиной несколько сухих коротких очередей — это бьют наши автоматчики. Кто-то швырнул гранату. Всплеск желтого огня на подоконнике. Взрыв. Прислушиваемся. Где-то по ту сторону хижины приглушенный чужой разговор и тяжелое шарканье нескольких пар сапог. Стреляем вслед.
— Не тратьте даром патроны! — кричит Байрачный. Подбегаем к Грищенко. Он лежит лицом вниз, раскинув руки, будто обнимает землю. Осторожно переворачиваем на спину. Где он лежал — на снегу темное пятно.
Заносим Григория в избушку лесника. Байрачный ругается:
— Драпали бы в свой фатерлянд без оглядки. Так нет, еще и огрызаются.
Ругает меня и Гришу, что зря спешили к этой треклятой хибаре. А сам же рванул сюда первый.
В избушке, кроме старого топчана, ни мебели, ни утвари. Видно, хозяин уже давно ушел отсюда. Николай Губа сгребает возле печи перетертое — наверное, немцами — сено и разжигает под сводом огонь.
Хорошо, что кто-то из танкистов догадался наделить нас сухими спичками, а то бы и огня не добыть…
Вместе перевязываем Гришу двумя полотенцами и разорванной рубашкой.
Гриша еще не произнес ни слова. Он лишь скрипит зубами и глухо стонет.
— Стародуб, ты оставайся с ним! — приказал мне Байрачный. — Ухаживай и оберегай. Только не прозевай, когда будет идти бригада. Пусть Мария или Лида срочно отправят его в госпиталь. — Лейтенант немного помолчал, будто взвешивая, говорить дальше или нет, и добавил: — А мы, для безопасности, прочешем лесок… Километров за пять отсюда есть хуторок. Думаю, там и обсушимся. Может, найдем медика или знахаря — приведем… Если бригада пройдет, скажи начштаба батальона, что я догоню вас в Копычинцах, а может, и раньше.
* * *
Вот так и осталось нас двое — двое на всю окрестность, а кажется, на весь мир: тяжело раненный Гриша Грищенко и я.
Окошко напротив печи я заслонил охапкой сена, целый стог стоит за избой. А то, что выходит на просеку, занавесил шинелью, замаскировав таким образом наш нехитрый костер. В избе не так теперь дует, хотя холод собачий, пронимает до костей.
Снимаю с Грищенко мокрую телогрейку, накрываю его той, что висела у огня, она не сухая, но теплая — нагрелась.
— Как тебе, Гриня? — спрашиваю тихо, чтобы не разбудить, если задремал. Не спит, отвечает:
— Болит, очень болит… И не только в груди, даже голова… А бригады все еще нет?
— Нет, — отвечаю, рад уже тому, что он заговорил. — Скоро подойдет…
Гриша тяжело вздыхает:
— Видно, не дождусь… Жаль… Сыграю в ящик… Хотя и ящика-то не будет.
— Ну, что ты, Гриня! — не хочу даже слушать. — Что ты!
— А так хочется еще пожить. Особенно сейчас. Ведь скоро освободят наши края. Кировоград, видишь, освободили в начале января, значит, скоро и до наших мест доберутся… Как там дома, как Орина?..
Гриша отвернулся от огня и прикрыл серые глаза темными лучами ресниц.
В лесниковой избушке, где мы приютились, выбиты окна, сорваны двери с петель. Гуляет такой сквозняк, что мгновенно тушит щепку, когда я беру ее из огня, чтобы зажечь самокрутку. Холод свирепый, с одежды, которая сохнет возле печки, капает вода и замерзает на полу.
Гришино лицо в бледных отсветах огня кажется не розовым, а темно-синим, как спелая слива. Мокрый, взлохмаченный черный чуб, обрамляя лицо, придает ему выражение трагической обреченности. Гриша стучит зубами, дрожит, как будто в лихорадке, и тихо, монотонно постанывает. Наверно, холод мучает его не меньше, чем рана.
Я тоже едва сдерживаю дрожь и все же пытаюсь подбодрить Гришу. И на мне мокрая одежда, но мне теплее, ведь я все время двигаюсь: то подбрасываю хворост в огонь, то переворачиваю с боку на бок нашу одежду, чтоб быстрее высохла, то осторожно выглядываю в проемы окон: не подкрадываются ли к нашему убежищу гитлеровцы? Возле того, что смотрит на просеку, я подолгу задерживаюсь. В конце просеки темнеет полоска дороги, и мне кажется, что из-за черных кустов вот-вот вынырнут наши танки…
Однако оттуда не долетает ни единого звука, и меня это очень тревожит. За окном белеет в мягком сиянии луны заснеженная просека, виднеется темная полоса разбитой танками дороги, круто спускающейся к замерзшей реке. На ней, как и час тому назад, ни души. Тишина такая, что от нее звенит в ушах. И меня пронимает еще большая тревога и за Гришу, и за себя. Мы во вражеском тылу, далеко за линией фронта. А эта избушка не стала бы для нас западней. Вдруг наткнется на нее группа вражеских солдат — что тогда? Имеем всего один автомат с тремя рожковыми магазинами, трофейный «вальтер» да две гранаты. Надолго ли этого хватит, чтобы защищаться?! А отойти куда-нибудь с Гришей я не могу: он ранен в грудь. Ему бы оказать медпомощь и быстрее отправить в госпиталь… Но кто это сделает, когда наш санпункт находится где-то с главными силами бригады?
— Воды, воды хочу, — прохрипел Гриша.
У нас нечего пить, нечего есть. Сгребаю с подоконника горсть хрустящего снега. Губы у Грищенко спекшиеся, горячие. Снег, едва коснувшись их, быстро тает. Гриша жадно открывает рот, ловит остаток влаги с моей ладони. Его подбородок, усеянный черной щетиной, мелко дрожит. Он пытается поднять голову, но я слегка прижимаю ее к топчану:
— Ты, Гриня, не двигайся… Полежи… Скоро придет Мария или Лида, окажут тебе помощь — и все будет хорошо, — утешаю его и сам в это очень хочу верить. Иначе нельзя. Он должен жить, обязательно должен.
Гриша лежит неподвижно лицом к печке, в которой шипят и потрескивают, брызжа искрами, сосновые и березовые дрова. Глаза закрыты, но он не спит.
Я тихонько, на цыпочках, чтобы не тревожить его, подхожу к боковому окну, из которого видна дорога. Лунная тишина. Ни танков, ни людей. Невольно вырывается вздох.
— Нету? — шевельнулся Гриша. Скрипнул топчан.
— Нету.
И снова густая тишина.
Я палкой сгребаю в кучу жар на краю припечка, чтобы какая-нибудь головешка не упала на деревянный пол.
Радуюсь, что Гриша заговорил. Наверное, чувствует себя немного лучше. Но знаю: каждое произнесенное слово может ему повредить.
Выбегаю во двор за дровишками. За домом лежит большая куча хвороста, а под стеной, припорошенная снегом, горка березовых поленьев. Еще, наверное, хозяин заготовил.
Заношу в дом топливо, вожусь возле печки.
— Ты что, решил здесь до лета просидеть?
— До лета, — говорю, — или не до лета, а высушиться надо, иначе окоченеем.
Гриша стонет и скрипит зубами.
— Юра! Юра! — вдруг выкрикивает он, задыхаясь, будто ему стискивает кто-то горло. — Пристрели меня, пристрели! Я не могу больше… не могу! Слышишь?!
— Ты что, с ума сошел? А ну, замолчи! — бросаюсь к нему. В бледных отсветах дрожащего пламени Гришино лицо кажется страшным. Он корчится, извивается всем телом и надрывно стонет.
Прижимаю его за плечи к топчану:
— Успокойся, Гриша, не крутись… Полежи еще немного, уже скоро придут наши. И все будет хорошо!
— Никто в эту дыру не придет! Никакому черту мы не нужны… Даже Байрачный забыл о нас.
— Придут! Просто они еще не успели… — Вытираю с его губ сукровицу, и мне становится нестерпимо страшно за него. Когда у человека идет горлом кровь, я всегда думаю, что это уже все.
…В детстве я случайно увидел, как сельские мужики били дубинками местного конокрада. Били его, лежащего на снегу, били долго и жестоко. И с каждым ударом кряхтели так, будто выполняли какую-то тяжелую и очень нужную работу… А когда у конокрада горлом пошла кровь, один бородач сказал:
— Теперь хватит. Теперь уже все… Он долго не протянет.
И правда, через несколько дней конокрад скончался…
«Неужели не выживет Гриша? Неужели он не продержится, пока придут наши? А что наши? Разве перевязка его спасет? Ему, наверное, нужна немедленная операция. А наш армейский госпиталь плетется где-то далеко в тылах. Туда добраться нелегко. Приход бригады — это помощь скорее для меня, чем для Гриши… Да зачем эта помощь мне без Гриши?..»
— Гриша, не двигайся, чтобы не было кровотечения… Ты же мужественный, ты же умеешь держаться! — подбадриваю его, лишь бы сам поверил в то, что выживет.
Гриша притих, видно, немного согрелся. Снова выбегаю набрать сухих поленьев. Ночь звездная, морозная. Снег под сапогами скрипит густо, басовито. Треснет ветка — и катится эхо, как от выстрела, самому страшно. Полная луна высоко над лесом. Наверное, уже около полуночи, а на моих часах все еще четверть девятого. Остановились, когда попали в ледяную воду. Какого черта лейтенант Марафонов поперся на тот плес? Неужели нельзя было пробить прорубь и измерить глубину?
Огонь в печи разгорелся еще жарче. Розовато-золотистые языки пламени облизывают закопченный свод, вырываются в отверстие печи, разгоняя по углам комнаты темноту.
Гриша лежит, как и раньше, лицом к огню, молчит. Глаза закрыты, но он не спит. Боль сводит лицо, и он стискивает кулаки, чтобы сдержать стон.
Высохшими, нагретыми портянками обматываю ему ноги. Стараюсь делать это осторожно, чтобы не причинить боли, и накрываю их сухой шинелью.
Гриша уже не спрашивает ни про бригаду, ни про ребят, которые пошли с Байрачным в ближнее село.
«Почему же нет ребят? Что это может значить?..»
Гриша молчит, хоть и чувствует, что я — рядом. Я должен искать для него спасение.
Вынимаю рожок из автомата, достаю из карманов два запасных. На сухую тряпку выкладываю патроны из рожков. Протираю насухо рожки и патроны. Это для уверенности, чтобы не было осечки. Старательно протираю автомат. Он должен работать безотказно.
Я еще не принял определенного решения.
— Гриша, ты не пугайся. Я пойду сигналить.
Он будто и не услышал.
Выйдя во двор, дважды стреляю в небо одиночными, а потом даю короткую очередь. Эхо усилило ее, раскатисто покатило над лесом и над долиной.
Знаю, что так можно накликать на себя беду, но вместе с тем только так можно позвать людей на помощь. Известно, что трус десятой дорогой обойдет место, где стреляют, а смельчак пойдет именно туда, где подстерегает опасность.
— Ну вот, — говорю Грише, — теперь станем ждать смельчаков. Если они наши — быть нам на коне, если же немецкие — то…
Гриша ворочается на топчане, ему на нем жестко, но что поделаешь.
Сквозь неплотно закрытое шинелью окно падает на пол косой лунный луч. Кажется, он то рождается, то умирает — сквозняк качает шинель. Так и мы с Гришей: любая случайность может перекрыть дорогу в завтрашний день…
— Наверное, нет поблизости ни смелых, ни трусов, — подает голос Гриша, — Уже минут двадцать прошло, как ты стрелял, а что-то никто не является в эту пору. Да и что эти три-четыре выстрела… Никакой черт сюда и носа не сунет, вот увидишь…
Молчу. Он, наверное, прав.
— Наши танки могут там, за лесом, свернуть вправо, узнав, что переправа выше по течению, — медленно, будто размышляя вслух, говорит Гриша — Ты, Юра, лучше пойди им навстречу, повезет — направишь сюда какую-нибудь машину. А я буду ждать…
Мне и самому приходило такое в голову, но я молчал, чтобы не волновать Гришу… Ведь прошло уже часа три с тех пор, как мы остались одни, а бригады все нет. Если наши не напоролись на вражескую засаду и не завязали бой, им давно уже время быть здесь.
— Я не пойду. Я не оставлю тебя одного.
— Ты — трус! — раздраженно выкрикивает Гриша, поднимаясь на локоть. — Трус!
— Можешь оскорблять меня, называть как угодно, но оставить тебя в беде я не могу… Ведь вокруг бродят фрицы…
* * *
Гриша снова просит воды. Говорю, что воды нет.
— Хоть из речки, хоть из болота, хоть какой-нибудь…
— Не в чем принести, ведь наши котелки там, на танке…
— Ну, тогда растопи снег. Только б напиться…
— Не в чем.
— И откуда ты взялся на мою голову… Всю войну, как тень, не отстаешь от меня… Вот придет наша бригада, я расскажу, как ты ухаживал за мной. Байрачному тоже расскажу, он тебя проучит…
Касаюсь рукой его лба — он пылает жаром. Ну как мне спасать беднягу? Выхожу во двор. Луна высоко; уже, наверное, около полуночи. Где-то на юге бледные отсветы багрового пожарища борются с густой темнотой. Там наш передовой отряд… Или вся бригада? Наверное, она таки завернула вправо за лесом, на развилке дорог. Тогда ждать их нечего. Хотя бы Байрачный подоспел с ребятами, может, что-нибудь вместе придумали бы…
Сгребаю в пригоршню снег, сдавливаю в небольшой комок. Гриша прямо рвется проглотить его, но я не даю. Отламываю кусочками и кладу ему в рот.
Ему, кажется, немного полегчало.
Тогда иду за хворостом. Надо разворотить всю кучу, чтобы достать сухих веток, и наталкиваюсь на салазки. Вытягиваю их оттуда на свет божий. Большие и легкие. Думаю, что, наверное, кто-то приходил в лес за топливом, еще шлейка на них целая. А лесник, наверное, отобрал. А что, если на них положить Гришу, подстелить сена и двинуть навстречу бригаде?
Говорю об этом Грише, но он не соглашается.
— У меня и так болит все, а на них всю душу вытрясешь… Лучше обождем наших. Почему ты ничего не говоришь и все торчишь около окна? — еле слышно спрашивает Грищенко. — Боишься прозевать наших?
— И наших, и немцев. Если они забросают нас гранатами, тогда уже и наши ничем не помогут…
Тишина, слышно, как под печью шуршат мыши. Дважды скрипнул топчан. Я помогаю Грише удобнее уложить ноги.
— Они у тебя такие длинные, что их и здоровому тяжело тянуть.
— Не я их, а они меня… Оттого, что длинные, и напоролся первый. На коротких не выскочил бы наперед, и пуля бы досталась кому-нибудь другому…
Наша одежда почти высохла. Лишь от сапог идет белый пар. Я их повесил на палки, поставил над раскаленной плитой вверх подошвами. Хожу по избе, обмотав ноги портянками.
— Все не могу вспомнить, был Чопик на нашем танке после обеда или не было его? — Грищенко поворачивает ко мне свое потемневшее, искаженное болью лицо.
— Я тоже не помню. Если был, тоже принял ледяную ванну… Догоним наш батальон, узнаем.
— А догоним ли?..
Поколдовав немного возле санок, возвращаюсь в избу. В ней уже потеплело.
Грише, наверное, становится хуже: обескровленный, обессиленный, он совсем обмяк, лежит, безвольно свесив с топчана длинные руки. Стонет хрипловато, глухо. Мне от этого делается жутко.
— Гриша, дальше оставаться здесь нельзя ни минуты. Тебе необходима немедленная помощь.
Он смотрит на меня равнодушным взглядом и молчит.
— Я наладил санки, — говорю ему, — поставил крепкие поручни, они удержат боковые доски — не вывалишься… Одежда уже высохла, так чего же нам ждать? Лейтенант Байрачный, наверное, надеется, что нас подобрала бригада. А ее, видишь, нет. Возможно, пошла другой дорогой. Давай поедем к развилке, там наверняка кого-нибудь встретим. Знаешь, тылы долго тянутся за бригадой…
— Я же до санок не доползу, — упирается Гриша.
— И не нужно. Я их сюда затяну.
Потом заношу охапку соломы, смешанную со льдом и снегом, расстилаю по полу от топчана до дверей сеней. Развернув розвальни, ставлю их впритык к топчану. Переворачиваю на них Грищенко. Накрываю его еще и своей шинелью — мне и без нее будет жарко.
— Ты тяжеленный, как мешок соли, — говорю ему, с трудом выволакивая санки во двор. — Тут на снегу будет легче.
— Только бы не трясло, — беспокоится он.
— Не будет трясти. Это же не на танковой броне.
Впрягаюсь по-настоящему. Проверяю, все ли на месте: автомат — на груди, рожки и «вальтер» — в голенищах, гранаты — в карманах. «Лишь бы посчастливилось нам, лишь бы посчастливилось».
— Ну, так что, поехали?
— Поехали, — отзывается Гриша.
Заскрипели полозья. Мы двинулись.
Посматриваю на луну. Она уже совсем скатилась с небосклона.
* * *
Заснеженная просека спускается по крутому склону к дороге. С горы санки сами летели, я лишь правил. Но когда мы выехали на дорогу, по которой должны были попасть на развилку, все изменилось. По этой дороге вечером прошли танки, смешали снег с песком. К тому же теперь мне нужно было двигаться в гору. Едва ползу, даже в глазах темнеет от натуги. «Ну, — думаю, — если с такой скоростью будем передвигаться, до развилки доберемся не скоро…»
— Не дотянешь… Брось, сам иди…
— Не мели чепухи.
— Дашь мне свой вальтер, если что…
— Если не замолчишь…
— Лежачего не бьют.
— Теперь и лежачим достается.
Сворачиваю на обочину. Тут снег нетронутый, покрытый ледяной коркой. Полозья проваливаются, и сани оседают в снег по самое дно. Все же мне кажется, что здесь легче.
Оглядываюсь на Гришу, не свалился ли. Он срывает с обвисших веточек стеклянные палочки сосулек и засовывает их пригоршней в рот.
— Выбрось! — кричу.
Гриша пугается, но через мгновение принимает такую позу, будто ничего не было. Так ребенок, пойманный на шалости, прячет руки за спину, наивно считая, что никто ничего не заметил…
Он украдкой дохрустывает то, что схватил. Молчит.
«Выбраться бы как-нибудь наверх, а там будет легче, там дорога почти ровная до той долины, где развилка», — подбадриваю себя. Ватник расстегнут до пояса, но сорочка прилипла к спине. Чуб взмок. От меня валит пар, как от загнанного коня. Хоть и медленно, но все же я продвигаюсь вперед.
* * *
После небольших передышек, чтобы собраться с духом, я наконец выволок сани на крутой холм, на самую вершину.
— Ну, Гриша, — перевожу дух, — теперь мы покатим быстрее. Наш вездеход пойдет по ровному, как по маслу… Отдохнем, перекурим — и в дорогу.
Вижу, мой оптимизм что-то не веселит Гришу.
Он молчит — наверное, санки его совсем доконали.
Приседаю возле него, на край санок.
— Не замерз?
— Да нет… Только ты из меня своим дерганьем всю душу вытряс. — Через минуту говорит: — Смотрю я на тебя, Юра, и думаю, какой же ты дурень! Бог совсем обошел тебя, даже немножечко мудрости не дал.
— Ты о чем?
— Какого же беса переться нам по бездорожью к развилке, если бригаду можно было встретить возле переправы. Это же так просто. Проехались бы санями по замерзшей реке несколько километров — и все.
— Ведь мы же не знаем, где та переправа, может, до нее далеко?
— Не думаю. Помнишь, ее отыскали вечером за каких-нибудь полчаса, значит, недалеко.
— Чего же ты не сказал об этом еще там, возле хибары?
— Тогда не думалось…
— Ну, возвращаться уже не будем… Будешь курить?
— Меня и без того тошнит.
Я скручиваю папиросу.
— Знала бы Мария, что такое случилось, прилетела бы сюда.
— Может, и прилетела бы, — соглашается Грищенко. — Только не по той причине, что ты думаешь. Просто она рада помочь каждому.
Чиркаю спичкой, закуриваю папиросу. И в это же мгновение — неожиданно — автоматная очередь. Я даже подскочил: не разберу, откуда бьют. Трескотня, сухая, колючая, слышится со всех сторон. И все же толкаю сани с придорожья в кусты.
Теперь слышу: стреляют из леса, наверное, разрывными пулями, потому и кажется, будто палят со всех сторон. «Вот влипли так влипли!»
— Неужели немцы? — всполошился Гриша.
— А тебе не все равно? Вот они и добьют тебя. Сделают то, для чего ты просил пистолет.
— О, нет! Это не одно и то же… Погибать, как дурной теленок, без боя, не собираюсь.
Достаю из-за голенища «вальтер».
— Держи. Обойма полная. Может, пригодится. Если бы это были наши, то прежде чем стрелять, они окликнули бы. Да чего им, скажи, слоняться?
— Это правда, — соглашается Гриша.
Оставляю его в укрытии за вывороченным бурей деревом. Крадусь к дороге. Залегаю в кустах на снегу. Нам будет плохо, если они переберутся на эту сторону дороги; с Гришей не убежишь. Должен их не пустить! Разве что обойдут…
Боюсь даже пошевельнуться. Прислушиваюсь. Немая тишина. Луна еще освещает дорогу, искристо мерцает изморозь. Но лес, что за дорогой, уже темнеет. Чего доброго, немец еще подползет незаметно к дороге. Один прыжок — и уже он на этой стороне.
Слышу: голос, потом несколько сразу, заговорили наперебой, на чужом языке. О чем-то, видно, спорят.
«Почему не стреляют? Почему не нападают на нас? Может, думают, что нас здесь много?»
Хрустит ветка — это чуть ли не напротив меня. Я молчу, выжидаю… «Ну, ну, — думаю, — вылезай на дорогу — я тебя угощу!..»
Но там снова затишье. Лежу. Никогда не думал, что попаду в такой переплет. Если повезет из него выбраться — больше не буду отставать, не буду отлучаться от своих. Вместе, кажется, и сам черт не страшен.
Когда я тащил санки, было жарко, а теперь, лежа на снегу, замерзаю. Время идет, между тем из-за дороги ни звука… «Может, их там уже и нет, может, они подались в лес? А там Гриша?..»
Громко кашлянул и сразу же откатился в сторону.
— Рус! Рус!
Молчу. «Сейчас, — думаю, — крикнет: «Сдавайся!» И начнет агитировать…»
Но слышу совсем другое:
— Рус! Гитлер капут!
— Капут! — говорю. Но не выхожу из укрытия. Лежу, держа наготове автомат.
— Рус, не стреляйт! Мы не стреляйт!
— Ком, ком! Иди, не бойся! Какому черту ты нужен!
— Не подпускай! — стонет Гриша. — Обдурят!
— А я их держу на прицеле.
Из леса, боязливо пригибаясь, выходят три человека. Останавливаются посреди дороги, поднимают над головами оружие — и бросают в снег. Подхожу к ним, даю автоматную очередь туда, откуда они вышли: может, там в засаде четвертый? Забираю у них оружие, обыскиваю, нет ли пистолетов, и только потом веду к саням.
Гриша ругается:
— Может, они, гады эти, и продырявили мне грудь? Я их сейчас! — и наводит на немцев вальтер.
Я выбиваю пистолет из его рук. Кричу ему:
— Ты что!.. В своем уме?
— А… Они мою кровь пили, а ты за них!
— Гриша, лежи… У тебя — жар. Это опасно… Нужно спешить.
Он натягивает на голову шинель.
Двух немцев заставляю тащить сани, третий будет подталкивать.
Выезжаем на дорогу. Только теперь рассмотрел пленных. Обмундирование на них почти новое, но оно — не для нашей зимы, очень легкое. Вот и скулят от мороза. Тот, что сзади, показывает на следы танков и поднимает вверх два пальца:
— Цвай таге вир ляуфен вег…
Я понял, что два дня они бегут от наших танков.
Прятались по лесам, а дальше нет сил: и холодно, и голодно. Решили сдаться. «А, бандюги, вы еще и не такое испробуете, чтобы больше не зарились на чужое!..»
— Так зачем же было стрелять? — спрашиваю.
Немец показывает, что они стреляли вверх.
После долгого молчания отзывается Гриша:
— Хоть перед смертью покатаюсь на врагах. Все же легче умирать будет.
— Не умрешь. Теперь мы скоро к своим пристанем…
До развилки дорог добрались за какой-то час.
Пленные старались — или из желания согреться, или хотели показать свое усердие.
С краю дороги на перевернутом вверх дном ящике от армейской повозки сидят несколько мужчин. О чем-то говорят, курят.
— Где ты их подобрал? — спрашивает пожилой солдат у меня, кивая на пленных.
— Сами меня нашли…
— Ну и что теперь с ними будешь делать?
— Отправлю в штаб, а что еще?
— Очень им там обрадуются! — басит все тот же голос. — Теперь к ним нужно приставлять охрану, а людей и так мало… Мы же отрезаны от Большой земли — их туда не переправишь. Нашел ты себе мороку…
— А не брать в плен, злее будут. Наших больше погибнет даром.
— Да оно-то так, — соглашается, — стрелять, конечно, оно не того… но мороки с ними до черта…
Спрашиваю, прошла ли бригада и ее тылы.
— Танки и несколько машин с тентами проскочили давненько, а бригадные тылы где-то застряли. Сами их ждем.
— На санках, — говорю, — раненый. Его бы нужно в медсанбат.
— Пусть полежит и отдохнет, — отзывается бас, — что еще ему остается?
— Ждать нельзя. Прострелена грудь.
После глубокой затяжки тот же пожилой солдат невозмутимо говорит:
— Это не страшно. Залатают. Будет жить… Садись и закуривай, — подает мне блестящую коробку с табаком. — Когда людей больше, веселее…
Сажусь рядом с солдатом, трофейные автоматы кладу возле ног.
— А эти железяки исправные?
— Не проверял. Да, наверное, исправные, иначе бы эти фрицы их не носили.
— Это правда, — соглашается солдат, — немцы технику знают, не дурные. Но очень задиристые… А что выходит из этого? У меня дома кроме кур еще и кролики водятся. Так один кролик, так себе, рябенький, маленький, каждый день лезет к петуху драться. Иногда, правда, везет ему, прямо на спину петуху забирается. Но кончается тем, что петух, подмяв кролика, так долбит его, так собачит его, что пух летит. Однако пройдет некоторое время, кролик оклемается — и снова затевает. Так и немцы, сколько их ни колоти… зализав раны, снова лезут.
Пленные сгребают рассыпанное сено, усаживаются на него неподалеку от меня… В каждом их движении — лакейское смирение. Мне это не нравится. Басистый солдат угощает их табаком. Пальцами, похожими на грабли, неумело скручивают папиросы. Закуривают. Один сразу закашлялся, корчится…
— Привыкли к слабеньким сигаретам, а этот самосад им не по вкусу, — смеется мой сосед.
Двое молодых бойцов, что сидят за моей спиной, видно, из роты управления. Слышу, вспоминают в разговоре свою телефонистку «молодицу» Зину.
— А ее вчера наградили, — хвалится один.
— За что? — другой голос.
— Ну, за связь…
— С кем?
— Говорят, с помначштаба…
Оба заливаются по-юношески беззаботным хохотом.
А мне от этих подслушанных шуток почему-то невесело. Вспоминаю погибшую Капу, вспоминаю Марию. Может, в на них такие вот словоблуды льют грязь…
Рассказываю пожилому басистому бойцу о переправе через реку.
— Не иначе, — говорит он, — как ту речку запруживают где-то вверху на лето. А здесь, в низине, добывают торф. Образуются широченные ямы. Осенью воду пускают — и эти ямы становятся плесами… Поспрашивай местных жителей, они тебе расскажут… В один из таких плесов вы и угодили. Благодари бога, что неглубоко. Пошли бы под лед…
Только перед утром подкатила к нам первая колонна автомашин. Спешат за боеприпасами в Гримайлов, где находятся наши тылы и склады.
В кузове одной из машин настилаем сена, кладем Грищенко. Шофер дает газу. Вижу, Грищенко здесь намного хуже, чем было на санках: трясет на выбоинах, пронизывает холодный ветер. Утешает только скорость — летим так, что свистит в ушах. Грищенко молчит. Он, бедолага, видно, так намучился, что ему теперь все равно — куда его везут и зачем.
В кювете — обломки раздавленных танками немецких телег, трупы ломовиков, на них уже легла белым саваном изморозь. Чуть в стороне от дороги люди в гражданском копают яму. В стороне лежат трупы немецких вояк. Пленные, увидев это, погрустнели, отвернулись. Втягивают головы в поднятые воротники шинелей…
А еще вчера на этой дороге ничего не было. Значит, бой был здесь после нас. Наверное, наткнулись немцы на наши танки, когда драпали…
— Да, это вам не сорок первый, — говорит басистый. — Теперь они мечутся, как напуганные крысы. Пусть запомнят: не будет пощады душегубам, не будет! Пусть скажут об этом своим детям и внукам…
В Гримайлове узнаем от регулировщика, что медсанбата здесь нет, он прошел с основными силами бригады еще поздно вечером.
Эта весть огорчила и меня, и, наверное, еще больше Грищенко. Надеялись, что Мария Батрак, сделав перевязку, немедленно отправит его в армейский госпиталь… А оно вот что…
Отыскиваем медсанчасть бригады.
Наше появление не обрадовало медиков, они уже готовились к маршу. Но мы же не виноваты, что такое случилось. Грищенко заносят в избу.
Я стою возле дверей, жду, когда кто-нибудь выйдет, чтобы расспросить, как и что.
Через полчаса выходит капитан медслужбы — русокосая, пышногрудая, статная женщина.
— Как там он? — нетерпеливо спрашиваю.
— Вы о ком? — поднимает брови.
— О Грищенко, ну, о том, что ранен в грудь.
— А… Сейчас отправим в госпиталь.
— Это я понимаю. Хочется знать, как он себя чувствует, есть ли надежда на спасение?
Она пожимает плечами. Зеленоватые большие глаза косят мимо меня на дорогу — там стоит группа офицеров, наверное, ждут ее.
— Ранение… тяжелое, — вздыхает врач. — Потому-то ничего определенного сказать не решаюсь. Все может быть… — На ее глаза набегает туча.
— Благодарю, товарищ капитан…
— Привет гвардии! — кто-то кричит ей с улицы.
Не торопясь она сходит с крыльца.
— А вы не горюйте, — кивнула мне головой. — Будем надеяться на лучшее.
Я зашел в избу. На соломе, застланной одеялом, полулежит, опираясь на руку, Грищенко. Он весь обмотан бинтами. Похож на веретено с белой пряжей. Натягивают на него сорочку и гимнастерку. Готовят к отправке в армейский госпиталь.
— Иди уж Юра, догоняй своих, — голос его ослабевший, тихий.
— Успею. Мне еще нужно к майору Быкову.
Его и еще нескольких раненых выносят к трофейной санитарной машине. В ней удобно устроены подвесные койки.
— На этой уже не будет трясти, значит, дорога не страшна, — подбадриваю Гришу. — Держись!
Мы прощаемся.
На улице стоят машины зенитчиков. Черные стволы крупнокалиберных пулеметов нацелены в небо. Возле пулеметов пританцовывают, чтобы согреться, бойцы.
В стороне стоит автомобиль с пятнисто-зеленой будкой вместо кузова.
Подхожу. Увидев старого знакомого — майора Быкова, докладываю, что прибыл наконец.
— Как это вы сюда забрались? — удивляется, поднимая на меня усталые глаза.
Говорю ему, что сопровождал тяжело раненного Грищенко. Рассказываю о вчерашнем случае, о том, как добрался сюда с раненым.
— А по дороге, увидев вашу машину, решил зайти, ведь вы приказывали.
— Немного не вовремя, да уж если зашли… — Потом обращается к лейтенанту, чтобы тот подал аттестационные материалы. Держа в руках папку с бумагами, говорит: — Есть такая мысль, чтобы вас, товарищ Стародуб, аттестовать на младшего лейтенанта.
Я удивлен: чего-чего, а этого никак не ожидал.
— Я же недостаточно подготовлен, товарищ майор. Люди кончают специальные училища. А я……
— Ничего, — говорит Быков. — Вы имеете среднее образование, немалый боевой опыт. Надо будет хорошенько выучить устав, разобраться в оружии, что имеется в батальоне. А пока что надо заполнить анкету и написать автобиографию.
— Так писать же некогда.
Взглянув на часы с черным циферблатом, майор говорит:
— К сожалению, это верно. Сейчас двинемся.
— Разрешите тогда идти.
— Хорошо. Идите. А уж где-нибудь в Каменец-Подольском, если будет время, я вас вызову.
В приподнятом настроении выбегаю из помещения. Колонна уже в сборе. Спешу к танкам, выстраивающимся впереди колонны. Усаживаюсь на жалюзи.
Десантник свое место знает.