Рассказы

Домбровская Мария

Из сборника «Улыбка детства»

 

 

Деревья весной

[1]

Все на свете всегда чудесно, но никогда не бывает снова как в детстве.

Тогда жизнь стучалась прямо в наши сердца.

В каждую частичку дня и на каждой пяди пространства происходили вещи, ужасавшие или приводившие нас в восторг. Тысяча событий, глубоких и незначительных, одинаково способных породить и ошеломляющую ненависть и дурачество либо внезапную влюбленность.

А что уж говорить о той поре, когда деревья непостижимым образом начинали одеваться пухом весенней зелени.

Вначале они были такие же, как и во все зимние месяцы. Они качались и били черными ветвями по небу.

Затем — ты помнишь? — они начинали метаться в неистовом танце. Это плясал, сотрясая их бедную наготу, страстный южный ветер.

Никаких примет весны еще не было, кроме стоячей воды на порыжелой лужайке. Но этот ветер, этот ветер...

Как мы глотали его, мчась неизвестно зачем и куда по чавкающей под ногами топкой земле!

А наутро ветви деревьев были уже другими; казалось, серебро, золото и кровь текли в их гибких телах.

Снова мы носились кругом — то все вместе, то каждый сам по себе, и холодное дыхание полой воды ударяло в лицо. Чтобы ничто не делалось без нашего ведома, чтобы подсмотреть то мгновенье, когда из распада ослизлой гнили расцветет весна. Мы хотели увидеть это, как хотелось увидеть тот миг, когда засыпаешь. И не могли. Так таинственно мелькало мгновенье, когда листья, шевелясь, как зверушки, выползали из-под покрова почек.

Гоняясь за весной, мы схватывали простуду. Пронизанное искрами боли горло не могло издать ни звука. В это время нежность мамы заменяла нам весь мир, весну, все. Но вот одна из нас выздоравливала и уже играла на фортепьяно. На столике красного дерева белели подснежники. За окном плыли потоки воздуха — розовые, голубые, сиреневые — и раскачивалась в раздумье суковатая ветка ясеня. Мы силились открыть глаза, но сон охватывал нас внезапно, точно назло, чтобы не дать увидеть, как развернутся листики из ее темно-красных почек.

Вечером мы пили из рук мамы отвар малины и, когда она поглядывала с тревогой и спрашивала, не знобит ли нас, кричали с гримасой: «Мама, нам всегда тепло. С нами никогда ничего не будет».

Мама сидела подле нас, как монашка, для которой мир плывет где-то вдали. Нам это было все равно. Хотелось поскорее убежать.

Болезнь удерживала нас недолго. Мы снова летели, разбрызгивая проворными ножонками сапфиры луж на лугу и на дороге.

Но все уже свершилось. Неведомо когда, без нас, пробудилась весна. Может быть, ночью? Ведь все самое чудесное происходит ночью.

Вот ветка ивы, вся в пушистых шубках, шелковистых на ощупь, и уже с нарядным зеленым пучочком листьев на верхушке.

Над зеленым обрывом стоят кусты терновника в белом тончайшем батисте.

Вдоль влажной тропинки в саду — за рядом белых камней — жесткие колючие веточки крыжовника ощетинились зубчиками молодой листвы.

Мягкие и мохнатые, вынырнули из искрящегося панцыря беловатые листья каштанов, а ветви клена будто унизаны влажными, неуклюжими оливковыми жуками.

В черных развилинах высокого граба мелькает зеленый огонек. Изумрудные искры вспыхнули на всех черных ветках березы, и свет солнца парит и колышется над лугом, над домом, над садом.

Пурпурные сережки тополя облетели, усыпав запыленными рубинами землю вокруг ствола. На большой ветке тут и там выбились наружу желто-зеленые рюши.

И как все это спешило расти!

Вскоре дорога к подъезду и газоны были уже в звездочках желтых цветов, и все дорожки сада лежали под пленительным крылом зелени.

Ах, чудесная аллея, мятым шелком горько пахнущей майской зелени отгороженная от пруда.

Ты, аллея, проскользнувшая под мрачные своды каштанов и тщательно укрытая фестончатой оборкой их листьев. Мы, визжа, носились по тебе, а ты упиралась в самое небо.

Мы добегали до конца, до трех колышков изгороди, и омывали лицо в бледно-голубом просторе неба. Поля и луга лежали там такой узенькой полоской!

Поднимался легкий ветер, и, кружась, падали на аллею цветы каштанов, похожие на облатки. Это было и весело и печально. Помнишь, как плавно, как мягко при этом дуновении колыхались каштаны, как прекрасно и дружно вздымались и опускались их ветви?

Мы не успевали оглянуться, как деревья уже стояли в цвету.

На газоне, меж елей, черемуха безудержно наполняла воздух дурманящим запахом миндаля.

Черешни и груши цвели своей непередаваемой, сонной белизной, которую сдувал легчайший ветерок. Ярко-белые, восхитительно розовые, упругие и благоуханные, светлели цветы яблони.

И удивительной была мягкость воздуха, в котором, как среди бледного атласа, невинно покоились цветущие ветви.

Глядя и не глядя, в тени весенних распускающихся деревьев мы пылали беспредметной дикой радостью.

От восторга мы умели только барахтаться на траве, срывать молодые ветви ивы и со свистом рассекать ими воздух. Мы умели только, обняв ногами и руками эти чудесные стволы, взбираться на самую верхушку, и там, в пахучем шуме молодых листьев, подставлять рот навстречу надвигающейся туче и пить майский дождь.

 

Собака

[2]

Это был молоденький коричневый выжлец с белой манишкой.

— Как его звать?

— Тумры, с вашего позволения, — отвечал незнакомец в полушубке, державший его на сворке.

Услыхав свое имя, песик поднял морду и с минуту держал ее поднятой кверху, не сводя глаз с хозяина.

Наконец он опустил голову и не смотрел больше ни на что.

Уши у него были забавно откинуты назад. Выглядел он щегольски прилизанным, но в то же время казалось, что сейчас ему не до щегольства. Наверное, даже хотелось бы произвести отталкивающее впечатление.

Он беспокойно переступал на месте, стараясь поймать взгляд хозяина.

Казалось, он думал:

— Ни за что не хотел бы я тебя обидеть, ведь я тебя люблю. Но все-таки хорошо бы уже отсюда уйти...

Человек в полушубке внезапно его погладил: «Не бойся» — и отстегнул от ошейника сворку. Собака обрадовалась и прыгнула на своего хозяина, тот свернул сворку, сунул ее в карман, затем вместе с отцом вышел.

Когда дверь захлопнулась перед самым носом Тумры, в коричневых глазах его мелькнула страшная досада.

Он оглянулся на нас раз и два, а потом смотрел уже только на ручку двери, за которой исчез его хозяин.

В тот день был сильный мороз. Деревья за окном стояли розовые от изморози и утреннего солнца.

Старший брат, видя, что Тумры замерз с дороги и весь трясется, сдернул со столика бархатную скатерть и осторожно прикрыл его.

Собака покосилась, не поворачивая головы.

Когда она сочла, что ее никто не видит, она обнюхала украдкой скатерть и сбросила ее.

Мы подзывали собаку к себе, но она не желала замечать нашего существования.

Наконец, соскучившись, собака прошла между нами на другой конец комнаты, легла, положив голову на вытянутые лапы, и, не моргая, неподвижно уставилась на дверь. Только уши ее иногда чуть-чуть шевелились.

Когда дверная ручка, нажатая с наружной стороны, дрогнула, Тумры молниеносно вскочил.

Человек в полушубке вернулся и грустно улыбнулся ему. Этого было довольно, чтобы Тумры прыгнул к нему на грудь с привычной лаской, а потом, снова опускаясь на четыре лапы, незаметно лизнул руку хозяину.

Ради него мы отказались от прогулки в санях, а теперь смотрели и ревновали.

Но Тумры об этом не знал, и ему было все равно, на что мы пошли ради него. Помахивая хвостом, он подбежал к наружной кухонной двери и несколько раз поднялся на дверь передними лапами.

Человек в полушубке потрепал его жесткой ладонью по замшевой коричневой морде.

Он уже не улыбался.

— Ну, Тумры, — сказал он, — прощай. Останешься в хорошем месте. А хозяин твой уезжает далеко-далеко.

Собака считала, по-видимому, всю эту речь излишней, но из вежливости слушала, игриво прижимаясь головой к коленям и жмурясь под лаской жесткой ладони.

Внезапно ее грубо оттолкнули — так что она пошатнулась. Незнакомец в полушубке вышел.

Тумры поступил так, как поступает в подобных случаях человек. Он не поверил, что был отвергнут и брошен.

Он снова встал возле закрытых дверей, слегка склонив набок голову.

Лоб его собрался складками, но глаза еще улыбались. Он водил ими вдоль дверной щели, то поднимая, то опуская морду.

Теперь мы ринулись к нему.

Даром, что ли, мы лишились прогулки, а может быть, и катка!

— Поди сюда, пес. Не горюй. Смотри, вот наши куклы: Розалия, Зося и Бальбина.

— Ты останешься с нами. С нами.

— Ложись сюда. Сюда, на солнышко.

— Посмотри, какой тут теплый пол.

— Будешь играть.

— Будешь играть в лошадки.

— Ты будешь у нас лошадкой, хочешь?

— Нет? Ну, не надо, тогда собакой. Мы тоже будем собаками. Мы будем собаками.

— Мы умеем ходить на четырех ногах. Что, не веришь? Смотри!

— Тумры, песик. Любишь танцевать?

— Потанцуем. Дай лапу.

— Видишь, ты больше меня.

Шел Полкан овсами, А Жучка гречихой. Дал Полкан на пиво...

Тумры резко вырвал лапу из наших рук, стремительным рывком оттолкнув нас от себя.

Он носился по комнате. Бросался на все двери и окна. Протяжный, остервенелый вой вырвался из его пасти. Он был как подавленное рыдание. Нам показалось, что кругом ночь и кто-то болен.

Наконец метанья прекратились, он остановился и, глядя на нас, залаял.

С хрипом падали стремительные, страшные вопросы: Почему, почему это произошло? Откройте двери, я еще догоню его.

Но мы не хотели его отпускать. Мы хотели, чтобы он нас любил, и ожесточенность наших чувств все росла.

— Мы тебя любим больше.

— Мы бы тебя не бросили.

— Так почему ты лаешь, гадкая собака?

Вдруг наперекор себе мы отворили дверь. Сейчас увидим.

Тумры выскочил как угорелый. Поскользнулся в сенях и упал.

Движимые противоречивым чувством, мы отворили вторую дверь, прямо в сад.

Душистый, сухой морозный воздух ворвался в теплые сени.

Что-то звенело в ослепительном пространстве.

Распластавшись на цветных снегах под синей холодной эмалью неба, Тумры мчался наугад в неблагодарную даль.

Но Тумры не знал, что его хозяин поехал не домой, а в противоположную сторону, в город и на почту, откуда его отвезут на станцию. Поехал в бричке нашего отца, которую отправляли в город к шорнику.

Тумры, видно, совсем потерял голову от избытка любви и отчаяния.

Он бежал по старому следу, той дорогой, откуда они пришли, — широкими полями на север, к далекому лесу.

Не найдя хозяина в пустой избе лесника, он, видно, решил вернуться к исходному пункту, и под вечер мы внезапно увидели его из окна.

Тумры как потерянный бегал из стороны в сторону, водя носом по снегу в поисках следа.

То ему казалось, что нашел, и он бросался вперед... Потом снова возвращался, заглядывал в кусты — останавливался, вытянувшись как струна, втягивая через ноздри полной грудью ледяной воздух. Словно он хотел добраться до того самого места, где еще подымался слабый остаток запаха его господина.

В молчании, все у окна, смотрели мы на его муки.

Мы тоже страдали.

Слуги очень обрадовались, что эта «собака, с вашего позволения, прибежала назад». Ее заперли в дровяном сарае.

Ночью поднялся ветер. Ветви стучали о крышу.

С дальних полей несся однообразный рев снежной бури.

Когда буря на мгновение умолкала, слышно было, как в дровяном сарае воет Тумры.

Мы вскочили, когда еще было темно.

Ведь надо же что-то сделать, надо же что-то сделать, когда так страдают.

Мы помчались к дровяному сараю.

Буря стихла, но ветром нанесло большие сугробы, а снег все падал и падал. Лестница дровяного сарая словно вспухла в белых подушках холодного пуха.

Ледяной замок обжигал нам пальцы.

Когда мы открыли, внутрь сарая сразу понесло снег.

В глубине между душистыми поленницами стоял Тумры, прямой, настороженный, отрезвленный. Пес, по-видимому, все еще ждал и не хотел даже прилечь, чтобы не пропустить той минуты, когда вернется он.

Увидев нас, он вдруг как-то весь сник и опустил голову.

«Да, это уже конец» — говорил его вид.

Мы его окликнули. Он равнодушно подошел.

На ощупь он был почти такой же холодный, как снег, и мы повели его поскорее домой.

— Вот тебе молоко.

— Ну, скажи, почему ты не ешь?

— Ведь совсем замерз.

— Сдохнешь.

— Сам видишь, что ничего больше не поделаешь и что у нас хорошо.

Тумры держал себя уже спокойно, с достоинством. Но взгляд его говорил, что жизнь ему безразлична и все надоело. Есть он не хотел.

Он постоял с минуту. Встряхнулся, хлопая длинными ушами.

Казалось, он ждал, не скажем ли мы ему что-нибудь о том, о ком он тосковал.

Когда он заметил, что мы хотим добиться его дружбы, он сел и, вытягивая вперед переднюю лапу, стал искать у себя на спине блох.

Потом тяжело опустился, так, что затрещали кости.

Тогда только он обвел всех нас по очереди взглядом, который спрашивал:

— Ну и что же? Я не люблю вас и ничего с этим не могу поделать.

Глаза его начали смыкаться, голова покачнулась. Он положил ее на лапы. В комнате было так тепло.

Вздох чисто физического облегчения поднял его собачью грудь.

Должно быть, ему показалось лишним, чтобы мы видели выражение его морды. Он свернулся в клубок и спрятал ее в поджатых лапах. И сразу погрузился в сон.

Когда мы увидели, что он успокоился, в сердцах наших шевельнулась всегда готовая пробудиться надежда, что он нас полюбит.

Но напряженность и некоторые церемонии в отношениях между нами и Тумры оставались довольно долго.

Он продолжал нас сторониться, наиболее же свободно и весело держался с отцом. Потому, что отец не ждал от него никаких чувств, а просто учил его делать стойку и ходить с ним на охоту.

При этом Тумры, наверное, мог сколько угодно думать о своем хозяине и о том, как печальна жизнь.

А мы не падали духом и ждали его дружбы.

— Ты видел? Он шел за мной до самого конца сада.

— Как же! Шел потому, что утром там была кошка. Просто он хотел посмотреть, не сидит ли она еще на дереве.

Да, это еще не доказательство.

Но однажды мы все-таки получили это доказательство.

Мы играли на газоне перед домом в «мытье овец».

Тумры спал поблизости.

Вдруг все воображаемые овцы убежали.

Мы бросились искать их за ворота.

Тут мы увидали, как Тумры вскочил, огляделся, увидел, что нас нет, и в порыве чувств стал искать.

Это было не много, но все же доказательство.

Летом Тумры влюбился в собачку сторожа Филютку. Он был в самом расцвете молодости. Было ему от роду больше года, да и не мог же он жить одним отчаянием. Впрочем, Филютка на самом деле была мила, общительна, сердечна.

Глаза у Тумры теперь сияли счастьем. Где бы ни появлялась Филютка, он оказывался там же и бежал рядом, не выдвигаясь вперед ни на один дюйм. Нам же вежливо кивал головой.

— Я так счастлив. Вы еще любите меня?

Он до такой степени забыл своего хозяина, что мы даже ставили ему это в вину.

Теперь на его заигрывания мы отвечали с холодком, но нам было приятно.

В конце лета произошли некоторые события.

Филютка стала бегать с белым кобелем овчара.

Ночью было слышно, как под окнами дрались какие-то собаки, и Тумры тоже был там.

Наутро уши и пасть у него были в крови, и он целый день спал, а ночью снова слышалась вокруг дома собачья беготня и лай Тумры.

Он переживал бурные авантюры и драмы.

Однако, несмотря на все это, именно тогда он стал предупредительно вежлив с нами и мил.

Он старался уделить нам как можно больше своего свободного времени. Не колеблясь ни минуты, усталый, израненный, он вскакивал с подстилки, стоило только нам крикнуть, что хотим гулять, и бежал с нами. Глаза его всегда улыбались нам.

Он совсем изменился. Стал добрым и мудрым. Как будто, выстрадав много сам, он понял, что не надо причинять страданий другим.

Он отвечал на наши чувства кротко и сдержанно.

В августе старшая сестра заболела тифом.

Все думали, что она умрет, но никто в это не верил.

Папа плакал, все ходили на цыпочках, а девочка несла всякий вздор, что, впрочем, с ней случалось и без тифа.

Младшие дети могли в людской безнаказанно объедаться бобами, потому что никто не обращал на них внимания.

Из окна несся в комнату аромат полей и зноя.

В доме было так тихо, что слышно было, как над резедой в саду жужжат пчелы.

Тумры прошел тогда тихонечко через все комнаты к больной девочке и положил голову на одеяло у самых ее ног.

Девочка в первый раз пришла в сознание, открыла блестящие от жара глаза и сказала:

— Тумры.

И слезы потекли у нее по вискам из-под полуприкрытых век.

Она вытянула руку, и Тумры тотчас же осторожно и робко подошел и легонько положил ей на руку морду. Теперь он себя окончательно выдал. Он любил нас.

После бурь и душевных разладов юности Тумры жил всей полнотой жизни зрелого возраста.

Его врожденная веселость вполне окрепла, установилась. Он позволял над собой подшутить, любил поиграть. Воистину он был ясный и солнечный, как всякий, кто очень добр.

Когда мы посмеивались над ним, он, чтобы скрыть смущение, высоко подпрыгивал и ворчал.

Он хватал нас легонько зубами за платья или за руки и вдруг, отскочив, обегал галопом несколько раз вокруг клумбы и каждый раз, оказавшись против нас, припадал лапами к земле и склонял голову, смеясь и ворча потихоньку, и снова мчался.

Когда на закате мы шли с мамой гулять в алеющие поля, Тумры шел впереди своей самой красивой побежкой, медленно и ритмично помахивая в такт каждого шага хвостом — вправо, влево, вправо, влево.

Шел, полный спокойной радости жизни, как порой идет человек, напевая про себя.

Вечером он приходил пожелать нам покойной ночи.

Он клал голову на подушку, а мы обнимали его за шею — и так, молча, глядели друг на друга.

Тогда не только собака не могла высказать своих чувств. Не могли и мы.

Однажды осенью Тумры заболел.

На дворе было тепло и тихо. Пахло ренклодами и грушами. В поле стучал локомобиль, и стук этот доносился в сад, как далекая песня.

В небесной синеве проглядывало бабье лето.

На тихом, заваленном соломой дворе тарахтела трепалка и переговаривались крикливые бабы.

Мы так хорошо играли. Тумры был слоном — и вдруг все оборвалось.

Он пошатнулся и упал.

Снова встал, но ноги у него были, будто соломенные. Они подкашивались и разъезжались.

Пошел на одних передних, а задние волочились.

В глазах его мелькнуло отчаяние, как когда-то давно.

Мы бросились звать на помощь.

Тумры хотел пойти за нами, но вдруг уполз на самую середину клумбы, между астр.

Он остановился среди розовых и сиреневых султанов, открыл пасть и хотел было то ли залаять, то ли завыть, но из горла его вырвался только хрип.

Отец сразу понял. Одна из стадий бешенства, неизлечимая и смертельная, постепенный паралич всех членов.

— Не бойтесь. Он не укусит. У него парализована челюсть.

— Тумры? Нас укусит?

Как плохо устроен мир, если можно так подумать.

И все же нас силком втащили в комнаты и заперли двери.

Отец пошел за ружьем.

Все происходившее было так ужасно, что мы не смели пошевелиться.

Мы стояли у двери на веранду. Мы видели, как Тумры, волоча задние лапы, с полуоткрытой пастью подтащился к нам, как он пополз по лестнице.

Вот он тяжело приподнялся. Остановился еще раз, пошатываясь перед нами. Взглянул с безмолвным ужасом.

Мог ли он допустить, что мы убежали от него, когда он страдал.

Теперь мы ему говорили:

— Ах, почему ты не остался у своего первого хозяина. Может, ты не сбесился бы!

И мы желали, как порой случается желать в жизни, чтобы все повернулось вспять.

Пусть бы он нас не полюбил. Пусть бы нашел тогда своего хозяина. Пусть бы мы его не видели больше. Только бы он жил.

Но никогда не может измениться то, что уже свершилось. Тумры умирал.

Мы увидели, как к нему подходил отец.

Собака с последним проблеском надежды и благодарности бросилась к руке хозяина.

А отец наш, хотя и хорошо владел собой, дрогнул и отступил на полшага.

Тумры присел, потом ткнулся передними лапами и мордой в землю, вконец сломленный.

Это было так, словно вы несли кому-то все свои чувства, в скорби и в муке, с последней надеждой, а от вас отступили бы — чуть-чуть, всего на полшага, — со скрытой невольной гадливостью.

Было ощущение, что Тумры уже убили.

Отец окликнул его печально и тихо.

Тумры покорно пополз за ним по дорожке между двумя цветущими грядами астр вплоть до пруда, над которым пылали осенние листья каштанов.

Раздался выстрел, и мы, рыдая, упали на колени.

Отец вернулся и в этот вечер ни с кем не говорил ни о чем.

Тумры похоронили далеко за прудом, в противном «чужеземном» месте, которое мы называли Австралией.

Там от старого погреба осталась яма, и ходили туда по слежавшемуся сухому камышу.

В кустах дикой сирени шелестел ветер, а у берега среди острых зеленых кинжалов камыша сновали в поисках пищи водяные курочки, шумя, как люди.

Мы туда часто ходили. Взявшись за руки, медленно кружились около могилы Тумры, повторяя:

Здесь покоится Тумры, здесь, где ничего нет, в Австралии, под сухим камышом лежит Тумры, Тумры, наш друг.

 

Песенка

[3]

Мы поднялись так рано, что все сердились на нас.

Выбежали из дому, когда еще чуть брезжило и было сыро, словно воздух насквозь пропитался водой.

В зарослях шуршало и шелестело что-то, чего днем не бывает слышно.

Нам стало не по себе.

Деревья и кусты, казалось, были немного удивлены и будто недовольны нами.

Но сквозь ворота просвечивало поле, темно-розовое, как пена с варенья, и они были уже там.

Можно подсмотреть, когда просыпается все живущее на свете, — но мы и представить себе не могли, когда встают они.

Ступая по влажному от росы жнивью, мы подошли и взялись за работу с твердым решением ни за что не бросать ее.

— Выше, паненка. Хоп! — кричали возчики, нагибаясь, чтобы дотянуться до снопа, который девочки пытались поднять на воз.

— Панич, натяните вожжи, а то лошади пойдут!

Потом они забывались и в спешке работы окликали нас по имени.

— Стась, держи!

— Марчина, помоги Хеле, — ей же тяжело.

Вы слышали — они сказали нам «ты»!

Ах, как мы хотели быть похожими на них.

На этих батраков, возчиков, парней, девок.

Чтобы и у нас были такие же низкие и резкие, с придыханием, голоса. Такие же мозолистые и неимоверно сильные руки.

И уметь бы все, что умеют они.

Легко и быстро двигаются их руки — и в полях стоят скирды, а в закромах золотой стеной поднимается зерно. Как они делают это?

Все, что создавали мы, играя, могло мгновенно исчезнуть.

Мы построили дом, но никто не видел его; мы везли хлеб, но на самом деле хлеба не было.

А они, где бы ни ступили, куда бы ни пришли, — только подняли свои руки или согнули спины — всегда и всюду их трудом создавалось что-нибудь, что было на самом деле и чего не могло уже не быть.

Хлеб засевался и вырастал, хлеб ложился сжатым, отваливались и крошились пласты земли.

Поэтому мы хотели быть такими, как они. Обливаясь потом, черные от пыли, с ладонями, шеями и ногами, гудящими от работы, с сердцем, подступившим к горлу, мы гнулись под тяжестью снопов.

Мы были в упоении от своего геройства, а они тем временем пели суровую песню батраков.

Люди говорили В достатке наживешься, А тут работы столько, Гляди и надорвешься. Видно, тут придется Грязным находиться, Целый день трудиться, Ночью не ложиться.

Из песни можно было понять, что и они не хотят быть тем, чем были.

Мы тоже хотели быть чем угодно, только не тем, чем мы были.

И вместе с ними, как братья, мы пели горькую песнь вековечного недовольства и тоски о жизни, более прекрасной, чем та, которая есть и будет.

А ближе к вечеру начиналась песня о любви.

В зеленеющих небесах звенел жаворонок, будто звонкий ручей бежал в безоблачной шири.

От зерна пахло соломой и хлебом, а с высоты покачивающегося воза пшеницы чей-то голос ласково спрашивал:

Закатилось солнце, скрылось За углом костела, Ты скажи, дивчина, Ты скажи, любимая, Будешь ли моей?

Губы потрескались от жары и кровоточили, но мы с Марчиной надрывались:

Гуси белы, гуси белы Скрылись за рекою, По тебе я, видно, милый, Изойду тоскою.

Мы шли домой и не знали, ногами ли ступаем по земле, горящими ли ранами прикасаемся к ней.

А сердца наши были охвачены дурманящим предчувствием будущей жизни.

Перед людской уже сидел Ясь Слупецкий и легко пробегал пальцами по ладам гармони. Нехотя растягивая складки мехов, он извлекал из инструмента изменчивую мелодию, звуки которой переливаются и ускользают, так что не успеваешь насладиться их легкими переходами и все жалеешь чего-то.

Вдруг он запел.

О том, что растет рябина, и о том, что одна дивчина пришлась ему очень по душе. И ничего уж тут не поделаешь: ведь нельзя сделать так, чтобы не любить, когда уже любишь.

И что он поделает: когда не видится с ней, все у него из рук валится.

А как ее увижу, все кругом светлеет И работа спорится у меня в руках.

И поет дальше:

Четыре воза сена тебе бы подарил я, Только б захотела ты любить меня. И клеверу возик тебе бы накосил я, Только б ты со мною обручилась, милая. Подарил бы я тебе и платье из муслина, Только б обвенчалась ты со мной, дивчина.

Клевер душистый — ну и что же?

Она не хочет. Ее сердце молчит и совсем не слышит твоей песни.

Для чего же тогда светят звезды и солнце? Просто светят. Им все равно.

На протяжном печальном звуке песня замирает.

Звезды заглянули в окошко. Светят, мерцают. В кухне жарко и чадно. Жарятся картофельные оладьи.

На окне цветут красные герани, и запах их листьев смешивается с запахом оладий. Из глаз Маринки на плиту капают слезы. Какое ей дело до этих оладий, герани и игры Яся.

Ей хватает своих слез, ведь никто не знает, где скитается ее милый.

На дубу зеленом Желудь уродился, Повенчаться милый Обещал — да скрылся.

Обещал, да и ушел — и нет его.

«Пусть задавит его сырою землей за девичий румянец, что согнан тоской». И пускай провалится, изведется, пускай погибнет, сгниет, пропадет.

А вы к ней идите, Сватов засылайте — Или счастье дайте, Или жизнь возьмите, Чтоб с тоскою лютой Ей не жить на свете...

Зачем же так жестоко? Ведь останешься жить, ты знаешь это — кто же будет его любить, если ты умрешь?

И ему ты ничего не сделаешь, и будешь молиться за него в костеле, потому что любишь; и ничего тут не поделаешь, ничего не изменишь.

А как-нибудь по пути домой, все еще не зная, где он скитается, взглянешь, а там

...на белой горе Милый Ясь пашет, На белой горе.

Вернулся, а тебе и знать не дал — зачем ты ему?

Ты пойдешь и напоишь его лошадь.

Ты дашь воды его лошади. Он позовет тебя и велит еще раз принести воды.

И ты принесешь еще раз. Ведь это он велел, и это его лошадь.

По вечерам мы боялись ходить через сад, но там, за садом, около бараков звучала музыка. Как же было не пойти туда?

Звуки гармони плыли в вечерней тишине, такой тишине, которая ощущалась на губах, как сок спелых плодов.

Мы пустились бегом по белым как снег дорожкам сада, испуганно впиваясь глазами в листву, которая в свете луны казалась вовсе не листвой.

В конце сада живая изгородь из дикого крыжовника.

А за изгородью уже все танцевали.

В подскоках удалого оберка парни так наклонялись то назад, то вперед, что, казалось, вот-вот рухнут навзничь или упадут ничком.

Расцарапывая руки и лица, мы сквозь дикий крыжовник продирались к ним.

Было одуряюще хорошо, вихрем пляски перехватывало дыханье.

Отмечая ритм шумным выдохом, танцоры поводили плечами и в упоении танца восторженно вскрикивали. Некоторые свистели.

Мы тоже плясали в потных, пахнущих пылью и жнивьем объятиях парней и девок, чувствуя на головах их горячее, как огонь, дыхание.

Потом начинались мечтательные песни и напевы о том, что все носят на сердце.

Анеля не может удержаться и просит музыканта:

Ты поиграй мне, дружочек, Ты поиграй, Парня милого, любимого Ко мне вызывай.

А тот вмиг подхватывает новую мелодию и играет, страдая, но с улыбкой, песенку, которая нравится ее милому.

Страдая, но с улыбкой:

Не трудно мне играть, дивчина, Не трудно играть, Но к тебе другого Горько вызывать, Горько вызывать.

Играть не трудно, но ты ведь любишь другого. Почему? Песня эта не кончится никогда, потому что ответа нет. А девушка и не знает, о чем думает музыкант.

Она танцует.

Склонила голову на грудь танцору, спрятав лицо в упавших волосах.

Теперь никто не видит, что она плачет.

Танцует и «сама удивляется, что так хорошо получается». Все видят, как хорошо она танцует, и не один полюбил бы ее.

Но тот, единственный на земле и на воде, и среди звезд небесных, он не видит и не любит.

А кругом все танцует, танцует, танцует!..

Она танцует и бросает наливное яблочко.

Обманулась во всем, теперь остается поглядеть — «может, яблочко покатится к зеленой ивушке».

Если покатится — милый к ней воротится.

Не покатится — не воротится.

И какое ему дело до твоего яблочка?

И-и-и-ух-ха!

Об этом поется в песне.

Пляшешь и уже не знаешь, то ли все танцуют, то ли стоят на месте, а кружится сама земля.

Как сквозь сон слышат музыку оглохшие уши, а ошалевшие глаза видят, как вертится, мечется из стороны в сторону луна.

Под конец нам уже казалось, что луна — это огромная белая черешня.

И мы открывали рты, чтобы проглотить ее и охладить охваченное пожаром горло.

Кончалось все поздно.

Мы слышали, как нас искали в саду, и, крадучись сторонкой, бежали за батраками к конюшням. Еще хоть немножко с ними! А конюшни и овины кружились перед нами в коричневатых и золотистых ночных тенях.

Людвик, конюх, которого мы любили больше всех, пел:

Будь я сыном корчмаря, День и ночь плясал бы я, Я ж батрак. Кому пойти За меня коней пасти?

Мы бы пошли! Мы хотели всегда. Всегда были готовы.

И не такие уж мы слабенькие, как вы думаете.

Служанки находили нас в конюшне и уводили домой.

А проводив нас к крыльцу, поворачивали и уходили не домой, а куда-то в глубину ночи.

— Когда же они будут спать? — спрашивали мы.

И верили, что они не спят совсем.

Сквозь посеревшую, сохнущую листву просвечивали мокрые от росы осенние яблоки. Дозревали сливы и груши бергамоты.

Все истекало соком и просилось в рот.

Желтели листья и, желтея, благоухали.

Тогда наступали дожинки.

Люди возвращались с поля, а за ними, в ритм их шагам, казалось, поднимались и приближались и тоже двигались скирды.

Дожинки не шли, а вползали в ворота.

Извиваясь, как дракон, плясали в зелени, в багрянце, в золоте.

В доме царила суматоха.

Мы знали, что сегодня придут с венком, и с самого утра нарушали обычный порядок дня.

Мы не могли готовить уроки.

Не могли обедать. Не давали прибирать в доме. Вот-вот должны прийти они.

И когда они на самом деле приходили, ничего не было готово, а мы были в отчаянии.

Впереди торжественно и плавно, как настоящие святые, шли жницы и смотрели прямо перед собой. Их глаза напоминали цветы живокости.

На белом рушнике они несли венок.

Держа на голове обмолоченный сноп пшеницы, рядом, словно бог жатвы, выступал жнец.

Все остальные танцевали на ходу.

То приостанавливались и отступали, то снова двигались вперед, плыли, сплетались, вились в хороводе, упиваясь удалой пляской, лихо отбивая ногами — трух-трух-трух!

В тишине ясного дня сыпалась бархатная дробь бубна.

Щебетанье скрипок пронизывало воздух, подстегивая танцоров.

Зеленые юбки девушек то взносились, то опускались, как над водой.

Яркие корсажи обвивали их радужной лентой, а рукава рубашек напоминали о белоснежной постели.

Золотистые от загара и румяные, как яблоко, лица девушек покорно тянулись к лицам парней, к их губам, пахнущим водкой и махоркой.

Все это неслось в неудержимо-шальном темпе.

Отворяйте, слуги панские, ворота, В поле кончили мы с песнями работу.

И не дивитесь, «что идет нас так много, — все мы натрудили свои руки на тяжкой работе».

Кокетничая угрозой, они пели:

Ты не скрывайся, Пан, перед нами, Мы видим и за стенами, Мы ведь не скрывались, Для тебя старались, Для тебя старались, Из сил выбивались.

А отец и не скрывался. В белом кителе он выходил к ним навстречу, улыбался, кланялся девушке и начинал танцевать.

Затаив дыхание, мы ожидающе смотрели, счастливые и гордые.

Отец танцевал!

 

Отъезд

[4]

Уже осень.

Дикий виноград покраснел на веранде.

Садовник срезал лишние побеги, и в столовой сразу стало очень светло.

Посреди серой решетки, мягкой от старости, как бисквит, трепещут в серебристом воздухе два пурпурных листа.

Все бродят по комнатам, задевая друг друга. Останавливаются на полдороге, хотят что-то принести, забывают. Руки кажутся тяжелыми, точно налились свинцом. Глаза необычно блестят, на губах застыли улыбки. Всех чуть-чуть лихорадит.

Дети едут в школу.

Мама то и дело становится на колени возле белой плетеной корзинки и укладывает в нее еще что-нибудь: покрывала на кровати, батистовые накидки для подушек. Синие из грубого шевиота форменные платья и черные фартучки из альпага.

Принесли фрукты, их отправят вместе с детьми. Корзина так полна, что фрукты катятся по столу, падают на пол.

Вот груши бере, словно из масла, покрытые тонкой золотистой кожицей, шершавой у черенка, будто язычок кошки. Налитые зеленым соком виневки. Яблоки-оливки, зернышки которых плавают в капле ароматной жидкости. Малиновки, липкие от сладости, коштели, бергамоты, ранет — бумажный, желтый, розовый.

Кругом вьются осы, точно звенящие искры.

Дети пошли проститься с садом, волоча за собой по дорожкам свою печаль, словно поломанную игрушку.

Наступал вечер. Казалось, что весь солнечный свет лег на землю меж деревьев. Словно золотистым вином, пропитались им груды листьев, и зеленым ликером налилась все еще сочная трава.

Солнце садилось, небо в вышине было прозрачно и влажно.

Деревья в саду словно светились изнутри. Груши горели сухим и благоуханным пурпуром, каштаны оплывали на газон и на аллеи непрерывной ржавой волной листьев, а в синеватой дали сада ярко-желтое тутовое дерево пылало, точно огромная хризантема.

Дети, роняя слезы, отыскали в шелестящих наносах немного каштанов.

Но это нисколько не помогло, и напрасно так невинно белели стены дома.

Через всю эту сияющую осень приближалось, неотвратимо надвигаясь, тарахтенье кареты; еще минута — и гнедые кони тихо остановились у крыльца.

Куда денется наш дом, когда нас в нем не будет? Каково нам будет спаться в эту первую ночь, так далеко, в чужих стенах?

Медленно проплывают столбы крыльца, погасли белые стены, одно за другим промелькнули за стеклами кареты все деревья сада, потом и все хаты...

Пролаяли сонно все собаки.

В тайном отчаянии, роняя слезы в корзину с фруктами, дети думают, что лучше бы уж вечно ехать так в этой карете.

Только бы не доезжать до этого города, к этим чужим людям.

Только бы сидеть возле мамы, выщипывая из ее воротника ворсинки меха.

И вместе с этим чувством постоянной скорби мы увидели сквозь двойные стекла окон и слез рассыпавшиеся повсюду фонари города, который нас внезапно обступил.

И мы чувствовали, как он окружает нас, искушает, манит. Как в глубине улиц, точно в сверкающих огнями черных сотах, таится что-то, о чем мы так долго тосковали, что-то, что и страшно и опасно и желанно — наше будущее.