Рассказы

Домбровская Мария

Из сборника «Люди оттуда»

 

 

Дикая трава

[6]

Рано утром, до зари. Маринка у пруда мыла бидоны и подойники. Еще только начинало сереть. Листья склоненных над прудом деревьев были неподвижны. В мертвой тишине звуки, возникавшие при трении мочалки о жесть, будили отголоски на другом берегу. Через дорогу, в господском саду, в кустах слышались как будто чей-то шепот и покашливание.

Дом смутно вырисовывался в предутренней мгле.

Через некоторое время во дворе началось движение и на дорогу выкатилась телега, тихо постукивая по мягкой серой пыли. Кучер сидел боком, свесив босые ноги меж перекладин, и лихо посвистывал. Увидев под вербами девушку, перестал свистать и крикнул ей:

— Уж коли стоишь у самой воды, так могла бы подобрать юбчонку да обмыть ноги, а то они у тебя, глянь, какие грязные!

Маринка выпрямилась, чтобы взглянуть, кто это едет, потому что говорил он не по-здешнему. Ну, конечно, так и есть: это не конюх, а пришлый батрак, жнец, и звать его, помнится, Слупецкий. Он заменяет, видно, Банасяка, о котором вечор говорили, что он слег и очень животом мучается.

Увидев, кто ее обидчик, Маринка огрызнулась:

— Ах, цыганское отродье! Ты свои ноги хоть три дня скреби, все равно мои, грязные, будут белее твоих!

Он что-то закричал в ответ, но телега въехала на мощеную дорогу, и за грохотом Маринка не разобрала слов. Обогнув второй пруд, Слупецкий скрылся за поворотом к мельнице.

Чтобы вовсе не слышать того, что бормотал этот чужак, Маринка фыркнула так громко, что в жестяном бидоне даже эхо загудело, и потом запела:

Был у меня единый брат...

Мало-помалу разошлась Маринка — одна песня сменяла другую; спела она и «Не уважай, мне все равно», и «Ой, князь, мой князь», и «Стучат копыта моей лошадки».

Когда завела наконец после всех свою любимую: «Говорят, что хороша я», во дворе зазвонили: наступил час доения.

У сарая, каретника и хлевов уже суетились люди. Туман рассеялся, и все вокруг отчетливо выступало в румяном и золотом свете зари.

Маринка, заслонив рукой глаза, всматривалась в дорогу за мостиком, которая вела к крестьянским избам.

— Что это их не видать? — спросила она сама себя.

Но девушки-доильщицы неожиданно вынырнули из калитки господского сада.

— Небось, искали меня на кухне? — спросила Маринка самых молоденьких, с которыми водила дружбу.

— Нет, — возразили они со смехом. — Мы пробрались через крыжовник и потом садом.

— А садовник не видел?

— Ну-у, станет он следить за диким крыжовником! Да крыжовник еще и не поспел — кислый.

Они собрали бидоны, подойники, тряпки и двинулись к хлеву — доить.

В хлеву позвякивали цепи, слышались негромкие хруст и чавканье, со звоном ударялись о стенки посуды струи молока и шелестела под ногами грязная солома. Мычали по временам коровы, а та, что стояла у самых дверей, то и дело переставала шевелить губами и тупо смотрела, как белые струи молока текут в охладитель, а оттуда, журча, в подойник. За доением наблюдал горбатый Дионизий. Он натягивал тряпки, сквозь которые доильщицы процеживали молоко, отгонял неотвязно жужжавших мух, менял в охладителе нагревшуюся воду, а в свободные минуты садился и смотрел на залетавших в сарай темно-синих ласточек. Здесь, в полумраке, их щебетанье звучало громче, чем на дворе. Меж стропил потолка мелькали их белые грудки с красноватым пятном у горла.

— Ну, ну, тихо! — уговаривали девушки коров.

«Фить-фить!» — щебетали быстрые ласточки.

Дионизия даже ко сну стало клонить от этих голосов, и птичьих и девичьих.

— Что это Маринки не слышно? Всегда поет-разливается, а сегодня молчит? — спросил он, чтобы стряхнуть дремоту.

— И слава богу, что выть перестала, — ворчливо вставил пастух, разгребая вилами теплый корм.

Услышав эти слова, Маринка, которой совсем не хотелось петь, назло затянула песенку, недоконченную давеча у пруда:

Говорят, что хороша я, Хороша и вправду, — Меня мать на холоду Росой мыла во саду.

Девушки тотчас подхватили:

Те же люди говорили, Что мне парни слишком милы. Несчастливый этот мостик, Несчастливый этот мост.

Пастух кричал своему белому псу: «Ату, ату, кусай их!» Пес кидался на них, осторожно перепрыгивая через навоз, и заливисто лаял, что немало забавляло девушек.

Когда, окончив доить, они у колодца мыли ноги, испачканные навозом, Маринка неожиданно рассердилась на скотника Дионизия, качавшего воду.

— Чего воду жалеете, словно ее в колодце мало! Кто это обязан за вас качать?

Тогда он плеснул изо всех сил и, обрызгав ее по пояс так, что она взвизгнула, залился тихим смехом.

— Какие у этого Дионизия белые зубы! Так и блестят, когда засмеется! — говорили девушки, ставя бидоны на его тележку.

А когда уже двинулись за тележкой на господский двор, кто-то из них добавил:

— Да и у других... у тех галичан, что нанялись работать, они еще белее!

Маринка сердито возразила:

— У этих дьяволов черномазых? Да к таким подойди ближе — испачкаешься!

Переговариваясь о том, о сем, девушки мимоходом поглядывали на закрытые окна дома. Только в спальне у пана окно было открыто настежь, и видна была пустая комната с уже застланной кроватью.

Торжественная и суровая тишина раннего часа царила под сенью высоких каштанов и в цветнике, где пышно разрослись темно-красные полудикие розы.

Маринка, оглядываясь по сторонам, нарвала по дороге этих роз и дала Стасе Ямрозиковой.

— На, возьми, — сказала она дружелюбно. — Поставишь у себя в кувшин, будет в избе славно пахнуть.

На скамеечке перед дверью кухни пожилая кухарка лениво ощипывала цыплят. Щенок фокс стоял около нее, громко глотая слюну и облизываясь.

— Выдавали уже харчи галичанам? — спросила Маринка.

— Что ты, белены объелась? Еще и шести часов нет. Пани только встает.

Они сошли со свечой в гулкий мрак погреба. Маринка перелила в горшки молоко на простоквашу, и, когда запирала полусгнившую тяжелую дверь в подвал, Дионизий уже выезжал в город, а стряпуха, готовившая еду галичанам, крикнула ей, как всегда, что идет за припасами. Эти припасы Маринка помогала кухарке носить из кладовой.

Полумрак кладовой золотился от проникавших сюда лучей восходившего солнца. Мягко сыпалась мука в подставленную миску, щекотал ноздри запах различных круп. Маринка спросила у стряпухи, где сегодня работают батраки, «бандосы». Та ответила, что они косят сурепку под дубами.

Господские дети тоже собирались туда пойти и поднялись спозаранку. Поэтому Маринка могла пораньше убрать комнаты и к восьми побежала в тот же погреб, где была утром, сбивать масло.

Погреб находился несколько в стороне от господского двора, под старым строением за высокими деревьями. Наверху был дровяной сарай; над входом в подвал все было заткано пыльной паутиной, плотной, как холст, и здесь, как груши на дереве, висели летучие мыши.

В первом отделении погреба с обеих сторон помещались закрома, где теперь лежал давно проросший картофель. Во втором было оконце, и Маринка первым делом подошла к нему. Сквозь железные прутья виднелись кусты сирени и большие каштаны. Снаружи, за окном, был душный зной, а внутри, где стояла Маринка, — леденящий холод. Она прижалась лбом к решетке и пропела в окно:

Девонька, учись, учись работать — Не то не возьмет тебя ни один королевич...

Потом закричала «ату, ату!» собакам — их конуры были во дворе, неподалеку от окошка. Собаки переполошились и залаяли, а Маринка, очень довольная, со смехом начала наконец сбивать масло. От кадки поднимался вкусный кисловатый запах, и слышалось хлюпанье густой сметаны.

Маринка то с одной стороны встанет, то с другой, чтобы масло лучше сбивалось, а сама поет:

Растет цветок, растет в горшке на окошке...

и потом умолкает, чтобы послушать, как гулко откликается на ее голос холодная каменная стена.

Масло было готово раньше обычного. До обеда оставалось еще много времени, и Маринку послали в огород полоть.

Прыгая среди мальв, она ухитрилась на ходу сорвать самую красивую, воткнула ее в волосы и на радостях залилась хвастливой песенкой:

Толста, как бочка, иная, А я совсем не такая...

Присела на корточки у гряд. Полоть Маринка очень любила. Ляжет в бороздке между гряд и выдергивает из теплой земли дикие растения, сорные травы. Надо быть внимательной, чтобы не захватить вместе с ними и петрушку или сельдерей. А этому очень помогала песня, и особенно жалостливая. Так что она спела сначала «Все уже поле зазеленело», а потом завела:

Милая мама, дай ты мне совет...

И тут, при этих словах, ухватила она целый пучок самого лучшего сельдерея, выдернула его из земли вместе с лебедой, да так, что даже захрустело, и бросила все в сторону, крикнув воинственно:

— Вот тебе! Вот тебе! Эх, если бы задать так тем цыганам!

С минуту она полола молча и размышляла, с какой из девушек ей сговориться и насолить галичанам, в особенности тому, который посмел ей сказать, будто ноги у нее грязные, Что бы такое придумать?.. Паничу, который гостил здесь в прошлом году и подъезжал к девушкам, они наложили в сенник колючих сучьев. Но то было дело другое.

Маринка сидела, уткнув подбородок в колени, поглощенная своими коварными замыслами, а вырванная лебеда, куколь и очанка увядали тем временем на борозде меж гряд и, увядая, остро благоухали.

Не успела Маринка снова приняться за работу, как зазвонили ко второму доению, которое бывало в полдень. А после доения, только успела поболтать с девушками, как судьба приготовила ей нежданное развлечение.

Она накрыла на стол и, выйдя на веранду позвать детей к обеду, заметила, что куры забрались в цветник.

Они, видно, уже всласть порылись в земле и теперь мирно дремали в теплой ямке в центре клумбы, где росли самые красивые флоксы. Подле них расхаживал красавец-петух, отливавший на солнце красным, зеленым и синим.

Маринка с криком кинулась к клумбе. Куры проснулись, но не поняли, из-за чего весь этот шум. Они поднимались нерешительно, садились снова, встревоженно поглядывая на петуха, испускавшего нетерпеливые и недоумевающие крики.

Наконец, когда на зов Маринки примчались собаки, куры переполошились и сорвались с мест. Они выскочили из теплой ямки на клумбе и понеслись, ошалев от страха, громко кудахтая и хлопая крыльями. В конце концов они юркнули в кусты и выбрались на другую сторону, к птичьему двору.

Калитка на птичий двор была закрыта. Наиболее смелые с раздирающими криками, изо всех сил хлопая крыльями, перелетели через плетень. Другие кинулись в сторону.

А там, куда бросились всполошившиеся куры, под стеной флигеля, где помещалась контора, в холодке под кустами сирени обедали батраки галичане. Ложки тихо позвякивали о глиняные миски, в которых была квашеная капуста с картошкой и пахтой.

Жнецы сидели у столов в рубашках, посеревших от пота и раскрытых на дочерна загорелой груди.

Куры, перепуганные до безумия гнавшимися за ними собаками, взлетели на стол и расплескали содержимое мисок. Пахта брызнула белыми каплями, лавки опрокинулись, одна миска слетела со стола. Теперь собаки совершенно успокоились и среди всеобщего переполоха принялись энергично поедать вылившуюся похлебку.

Маринка с восторгом наблюдала из-за кустов, как пестрая наседка забрызгала лицо Слупецкому и вскочила на его черноволосую голову.

Батраки с шумом двинулись к господскому дому, считая, что это оттуда натравили собак на кур и погнали в их сторону.

Нет, не на них погнала кур Маринка! Это вышло случайно, ей на потеху. Как скоро осуществилось то, чего ей хотелось! А теперь она не дура, чтоб стоять тут и дожидаться, пока ее увидят и вздуют!

Прячась в кустах, она побежала куда глаза глядят, позабыв про обед. Бежала, налетая со смехом на деревья. На бегу срывала машинально то тут, то там преждевременно пожелтевшие от зноя листья. Потом помчалась дальше, за ров, окружавший усадьбу, к амбарам, на пустое в этот час поле.

Там, на пестревшей цветами земле, среди ласкавшего ее босые ноги донника, заплясала Маринка на самом солнцепеке, топча дикие травы, запела громко веселую песенку:

Играй мне, скрипач, не жалей смычка, Заплатит тебе мать, как продаст бычка. Ой, дана, дана, дана, да, Ой, дана, дана, дана, да.

В приливе веселости обрывала она гибкие стебли мятлика, повилики, горицвета и разбрасывала цветы вокруг себя.

Вот остановилась, залилась еще громче и снова заплясала на месте. Кружилась все быстрее и быстрее, хотя и задыхалась уже. Потом наступила тишина — только в поле трещали кузнечики, да одна какая-то птица тонко свистела в вышине.

Пора было, однако, возвращаться. Маринка побежала, осторожно осматриваясь по сторонам, и тихонько шмыгнула во двор. Добралась благополучно до кухни, где кухарка начала ее стращать:

— Ну, достанется тебе за то, что опоздала, ох, достанется! Юльке пришлось за тебя обед подавать да со стола убирать. И куда тебя носило? Что ты себе думаешь, хотела б я знать?

— А ничего не думаю. Так им и надо! — задорно огрызнулась Маринка и принялась мыть посуду.

Она ожидала, что ее позовут в дом и начнут по обыкновению повторять сто раз одно и то же, но ее не звали. Она храбро понесла вымытую посуду в столовую. Там никого не было. Дверь на веранду была открыта, и на пороге с пронзительным чириканьем прыгал воробей. На столе стояли недоеденные вишни. Маринка набрала полную горсть и через веранду прошла в огород на то место, где полола утром.

Там она как ни в чем не бывало принялась усердно полоть гряды, негромко напевая:

Велено мне кур пасти...

Когда стемнело и галичане, как обычно, пришли к своему столу под сиренью, Маринка, неся молоко с погреба, по пути свернула в кусты и, почти скрытая в зелени, крикнула одному из галичан:

— Эй, ты, черный замарашка, не оставила тебе наседка на голове чего-нибудь на память? Поищи-ка, может, и найдешь!

Все притворились, что не слышат. Разочарованная Маринка воротилась в дом.

Когда вечером в комнатке за кухней она стлала себе постель, вдруг услышала, что кто-то вошел в кухню.

— Кто там? — спросила кухарка, прерывая вечернюю молитву. Маринка вышла на кухню и очутилась лицом к лицу со Слупецким.

— Слава Иисусу!

— Во веки веков.

Он подошел совсем близко. Сказал, что сегодня у них будет музыка и танцы за кухней, так не придет ли и она. Говорил он тихо, словно тайну какую поверял.

— Отчего не прийти? — согласилась Маринка сразу. На танцы ходили все девушки в усадьбе.

— Ну, так идем! — настойчиво торопил ее Слупецкий.

— Маринка, кого это там ночью принесло? — заскрипела уже из-под пуховика кухарка.

Маринка почувствовала себя почему-то участницей заговора, и ей стало стыдно перед старухой.

— Ничего, ничего, — ответила она сердито.

Они вышли вместе, но как только очутились одни в жарком вечернем мраке, она прыгнула от него в кусты жасмина.

Убежать далеко не удалось. Слупецкий оказался проворнее и схватил ее так, что она запищала. Придержал — и силой повел по дорожке. Пришлось идти.

— Пусти меня! — твердила она всю дорогу. — Пусти же!

— Зачем? — с притворной наивностью спрашивал галичанин. — Не хочешь со мной танцевать?.. Чем я не хорош?

Маринка старалась отвернуться, чтобы не видеть этого озорного красавца. Он отпустил ее только тогда, когда их уже заметили люди. Теперь она не могла убежать, чтобы не стать предметом насмешек. Люди подумали бы, что она дикарка.

Ладно, она будет танцевать с галичанином! Так ей и надо, раз дала себя провести! Но она уж придумает что-нибудь, он у нее запляшет по-иному! Мало ему, что его обед псы сожрали, так дождется еще чего-нибудь почище!

Но во время пляски сердце у Маринки все больше замирало от испуга. То был не танец, а истязание. Рука Маринки посинела — так стискивали ее пальцы Слупецкого. Ей казалось, что не рука, а раскаленная железная цепь обвивает ее талию и вот-вот сокрушит ей ребра.

Он не отпустил ее даже тогда, когда музыка утихла.

— Будет, садись, мне надо передохнуть! — прохрипела она, задыхаясь.

— Могу и постоять, — ответил он, не торопясь отпустить ее и притопывая на месте.

Музыкант отер пот и, видя такую прыть, снова взялся за гармонику.

Пляска продолжалась. Другие отдыхали, успели по два и три раза сменить друг друга, а галичанин все кружил Маринку. На ней все вымокло от пота, и она уже хрипела, дыхание со свистом вырывалось через нос. А Слупецкий все ускорял и ускорял темп танца. Наконец она не вытерпела и попыталась вырваться из ненавистных объятий.

Он на миг сбился с такта и даже пошатнулся, потому что Маринка была сильная девушка. Но не выпустил ее. Напротив, стиснул еще крепче.

— Если бы это не на глазах у всех... Я бы тебе... Я и с мужиком справиться могу... — сказала она тихо.

Слупецкий рассмеялся. Но он и сам дышал тяжело, капля пота с его лица упала на щеку Маринки. Она громко ахнула. Некоторые заметили, что с ними что-то неладно, и скоро все перестали танцевать и смотрели, как эти двое кружились, такие разгоряченные, что казалось — дымятся, как раскаленное железо.

— Пляши, пляши, девонька! — напевали одни, а другие кричали ей:

— Не давайся, Марысь, не давайся батраку!

Когда она снова застонала, вокруг стали кричать:

— Что он с ней делает?! Слупецкий! Оставь девчонку!

— Хвати его чем-нибудь, Ендрек!

— Эй, музыкант, перестань играть!

Гармоника разразилась рычащими аккордами и умолкла.

Слупецкий выпустил Маринку, еле державшуюся на ногах. Она отлетела, качаясь, до самой стены и, упав на землю, начала хрипеть, как человек, которого душат.

А Слупецкий, бледный, стоял у плетня и обеими руками утирал лицо. По временам он вздрагивал, словно от рыданий.

Русочинские парни бросились к нему с угрозами. Но умудренный опытом Людвик Униславский удерживал их, брезгливо говоря:

— Постойте. Это их дело. Есть из-за чего шум поднимать! Кобель да сука друг друга не пожрут, не бойтесь!

Девушек увели их кавалеры, и Маринка осталась одна.

Она поднялась с земли, словно после тяжкой болезни, и пошла к дому.

Галичанин догнал ее и спросил:

— Теперь видишь, кто сильнее? Теперь знаешь? Ты, злая девчонка!

Вместо ответа она опустилась на камень у дороги и заплакала. Он настойчиво заходил то с одной, то с другой стороны, но она всякий раз отталкивала его ногой или кулаком. Наконец, он оставил ее в покое и отошел. Сорвал мимоходом лист с куста, а куст громко зашелестел в ночной тиши.

Маринка перестала плакать. Крикнула через минуту:

— Воротись!

Слупецкий вернулся с дороги, подошел. Она встала, потрясенная всем, что произошло, и вдруг бросилась в его объятия, как в пропасть.

Когда оба выбрались из кустов, уже начинало светать. Дом стоял тихо в блеске Млечного Пути, и россыпь звезд еще ярко горела над его крутой крышей.

— Где ты спишь? — спросил Слупецкий.

— Вон за тем окном, — ответила она тихо и неожиданно пожаловалась: — Еще мне зададут из-за этих кур!

— Дай им бог здоровья! — откликнулся он тепло, и оба засмеялись.

Но Маринке не «задали» за кур ни наутро, ни позже. Ведь кур полагалось гнать из цветника. А, кроме того, у этой девушки работа так и кипела в руках. Теперь, во время жатвы, такая работница была просто клад: она успевала и в огороде повозиться, а в страду и думать нельзя было кого-нибудь брать с поля для работы в огороде. Любили господа и песни Маринки.

— По крайней мере веселая, не ходит, как другие, всегда надутая! А когда поет, я спокойна — знаю, что она не ест в саду фруктов, — говорила пани.

— Одно нехорошо — всегда она рабочих-кельчаков задевает. Еще дождется от них такого, что сама не обрадуется. — Пан немного сердился за это на Маринку.

— Девке восемнадцатый год — и ни на грош рассудительности! Доиграется еще!

Но по здравом размышлении оба — и пан и пани — решили согласно:

— Лучше, что задирает их, чем если бы бегала за ними и блудила, как другие. Достаточно и без того в усадьбе этих непрошенных младенцев — постоянно рождаются, умирают, а потом дают повод к страхам и рассказам о привидениях.

Следующее недоразумение с батраками произошло уже не по вине Маринки. Галичане пришли с жалобой, что в помещение, где они ночуют, доходит из курятника ужасный смрад.

Пришлось пани идти осматривать курятник, находившийся на другом конце двора.

В сенцах пани оступилась, наткнувшись на что-то в темноте, и шире распахнула дверь, чтобы увидеть, что там такое. Из-за крутых ступенек, которые вели на чердак, выглядывал сенник.

— Зачем тут сенник?

Птичница поспешно и громко сказала, входя в пустой курятник:

— Убирать-то убираем, да в такую жару всегда будет пахнуть в курятнике.

Пани повторила:

— Что это тут лежит?

Баба все медлила с ответом. Наконец, неохотно отозвалась:

— Да тут этот Янек...

— Какой Янек?

— Да тот... как его... Слупецкий... Спит тут с Маринкой вашей.

Пани, замолчав, поспешно поднялась в курятник. Там, осматривая загаженный глиняный пол, она подняла крик, что все запущено и утопает в грязи.

— За всем надо каждый день смотреть самой, иначе никто ничего не делает! — сердилась она.

Потом, задыхаясь от ужасной вони, спросила с удивлением:

— А этому... Слупецкому тут не воняет?

— Ему не воняет, — подтвердила старуха с брезгливой завистью и, довольная переменой темы, добавила:

— Как сойдутся тут ночью, как обнимутся — обо всем на свете забывают.

Час спустя после этого важного и поразительного сообщения Маринка спросила у пани, можно ли ей отлучиться в обед. Юлька — нянька — вместо нее будет подавать и все сделает, а она поможет батрацкой стряпухе отнести обед жнецам в поле. Кельчаки работают сегодня так далеко, что не могут прийти в усадьбу обедать.

Маринка уже не раз обращалась к пани с такой просьбой и всегда получала разрешение: невозможно было отказать никому, кто хотел послужить такому важному делу, как жатва.

Но на этот раз у пани возникли сомнения, насколько полезны услуги Маринки и носит ли она вообще обед в поле.

Разумеется, она его не носила. Когда пани отпускала ее из дому, она частенько даже и доить не кончала: скотник Дионизий доил за нее, а она бежала в поле, где убирали хлеб. Если она приходила слишком рано, то отгоняла девок и сама подбирала за Слупецким последние колосья. Люди мелькали среди шуршащих снопов, сгибались и разгибались без устали, время от времени пили воду, стоявшую в тени, под грушей. Когда наступал полдень, Маринка смотрела, как Слупецкий ел свой обед, а потом оба уходили куда-нибудь, подальше от людей.

Забирались в самую гущу не скошенной еще пшеницы и тут, в палящей духоте, на первой попавшейся борозде кидались друг на друга как бешеные. Целовали друг друга в соленые от пота щеки, мяли под собой гибкие стебли донника, обрывали синие цветы цикория, хватаясь за них в минуты любовного экстаза. А потревоженные, придавленные шмели выбирались из-под их тел, громко и сердито жужжа в перепутавшейся траве.

Хотя пани и было уже кое-что известно, но сегодня Маринке еще дано было разрешение «отнести обед» в поле: пани нужно было время, чтобы обдумать все это. И Маринка убежала, напевая тихо и страстно:

Обещал ты, что меня возьмешь, — Только с поля хлеб весь уберешь.

После полудня ее послали в сад окучивать клубнику. Но обычного пения не было слышно. Движимая острым любопытством и в душе недовольная собой, пани отправилась туда — поглядеть, что делает Маринка.

Она шла крадучись по залитой солнцем дорожке, мимо цветников, через огород. Маринки не было у гряд клубники. Тогда пани пошла в старую часть сада, гораздо более тенистую и прохладную. Там не было ни цветников, ни овощных гряд. Только деревья простирали ветви над лужайками. Некоторые из этих деревьев были громадные, как в пуще, и роняли свои мелкие плоды с недосягаемой высоты.

Неподалеку от сахарной груши, под которой на земле валялись растрескавшиеся, липкие от сока плоды, в тени одичавших кустов малины спала Маринка, пышно расцветшая, прелестная, с выражением блаженства на розовом лице. Вокруг были разбросаны огрызки груш.

В душной тишине слышалось лишь из другой аллеи постукивание молоточка садовника, а сын садовника, молодой парень, слонялся подозрительно близко, порою тихо покрикивая на свою собаку.

Пани некоторое время стояла молча, залюбовавшись красотой спящей девушки. В красоте светловолосой Маринки было что-то задорное, упрямое и бессознательно мощное.

Однако в хозяйстве потачек давать не приходится. Что надо сделать, должно быть сделано! И Маринку пришлось разбудить.

Когда пани ее растолкала, она сорвалась сразу, резво и бодро, как ребенок.

— Задремала я на минутку? — спросила она робко.

— Хороша минутка! Уже четыре часа! Что с тобой вообще творится, скажи на милость?

Девушка молча поднялась и двинулась к грядам клубники.

— Совсем испортилась, от рук отбилась! — выговаривала ей пани, идя за ней. — Смотри у меня, сегодня к доению приди вовремя! — заключила она после длинной нотации.

Но Маринка не пришла вовремя. В семь часов вечера, когда звонок сзывал доильщиц, она бродила по дороге меж прудами, по которой тянулись возы с золотой кладью, огромные, как дом. Сегодня запрягали не четверками, а только по паре лошадей в каждую телегу, и все, кто только мог, возили хлеб с поля, так как собиралась гроза.

Маринка ждала на дороге под липами, с которых свисало много соломы. От стволов веяло жаром.

Когда появлялся Слупецкий, она бежала за его телегой, вытаскивая колосья и грызя зерна, пока ее не увидел за этим занятием управляющий и не только прогнал в хлев доить, но еще пожаловался на нее господам.

— Она становится невозможной, совершенно невозможной, — сказала пани. — Но чем же она виновата, если влюбилась как сумасшедшая? Попробую поговорить с ней по-хорошему.

И наутро, когда Маринка сбивала масло, пани завела с ней разговор.

— Знаешь, глупая девчонка, чего ты дождешься? — начала она.

Но от Маринки все предостережения, которые делались для ее же блага, отскакивали, как горох от стены. Она ужасно сердилась, когда кто-либо в усадьбе заговаривал о ее любви. Пани делала выразительные намеки насчет этого именно пункта, а Маринка, охваченная стыдом за нее, только твердила упорно, стараясь прервать разговор:

— Я никого не трогаю! Никому я не мешаю!

Зато с матерью и деревенскими бабами она не раз яростно спорила, защищая свою любовь.

Бабы зазывали ее в избу и начинали поучать, что не следует так бегать за парнем.

— Если будешь ему слишком покорна, то и оглянуться не успеешь, как он тебе, как собаке, скажет: «Пошла прочь!»

Маринка утверждала, что никогда он так не скажет. Но ей приводили в пример множество достоверных фактов: оказывалось, что мужчине всегда быстро надоедает та, которая ему усерднее всех угождает, что его надо держать в узде и от себя подальше, ох, подальше!

В ответ Маринка со слезами шептала:

— Если бы даже он меня прогнал потом, так от его нелюбви мне больше радости, чем от невесть какой любви другого!

— Вот дура! — гласил бабий приговор.

Господа смотрели косо на эти хождения по крестьянским избам. «Разные есть между ними люди. Еще начнет таскать все из дому. Уж и так стали пропадать вещи».

В усадьбе стало складываться мнение, что Маринка совсем сбилась с пути: не только блудит, но и на руку стала нечиста.

— Все можно понять, — говорили часто господа, — но долго терпеть это немыслимо.

Решено было Маринку рассчитать. Пусть идет работать в поле. В конце концов, и детям не годится иметь такой пример перед глазами или даже только слышать об этом.

Маринка, словно не замечая растущего вокруг нее недовольства, как раз в это время пришла к пану с просьбой отдать ей жалованье и позволить завтра идти на престольный праздник в Брудзево.

Только что перед этим, при расплате с рабочими, пан выслушал точно такую просьбу от Слупецкого.

— Так ты с ним хочешь идти? — спросил он Маринку, нерешительно открывая ящик.

— Да, с ним... — она громко кашлянула.

— К чему тебе столько денег? Ничего не оставишь? А надо бы на свадьбу отложить. Что же, или о свадьбе не думаешь?

Маринка молчала враждебно и упрямо.

— Ну, смотри: к вечеру чтобы воротилась!

— Отчего не вернуться? — чуть не вскрикнула она с облегчением.

— И что вам вдруг загорелось? В самое жнивье...

— Завтра праздник, — напомнила она несмело и через минуту добавила: — Никуда никогда не ходим... Ничего не видим...

— Да, уж ладно, ладно, — с неудовольствием прервал ее пан.

На другой день, еще до наступления темноты, воротились все, кто ходил в Брудзево, кроме Маринки и галичанина.

После ужина все стали с досадой и завистью ждать, когда же вернется молодая пара.

Укладываясь спать, в усадьбе говорили:

— А Маринки все еще нет!

Ночью кое-кто из людей услышал, что собаки громко лают у часовни на дороге.

— Пришли, — бурчали сонно те, кого лай разбудил, и, успокоившись, засыпали снова.

Утром, однако, выяснилось, что они не пришли, и какая-то горечь зашевелилась в каждом сердце. Люди досадовали на влюбленных за то, что они так легкомысленно, так беззаботно счастливы.

Только к вечеру Маринка и Слупецкий показались на дороге.

Работа везде была еще в полном разгаре. Жали на трех полях: на двух — машинами, на третьем — серпами.

Маринка и Слупецкий, как господа, ничуть не спеша, остановились у поля. Грабельки жнеек, как желтые зубья, врезались в синее небо. Вороха пшеницы с сухим шелестом скользили по площадке. На жнивье, на зеленом фоне клевера отпечатывались узорами следы железных колес.

Приказчик иронически отвесил прибывшим поклон до земли:

— Кланяюсь ясновельможным панам! — крикнул он и обратился к людям: — Эй, потрудитесь для господ: может, и тряхнут мошной!

Недоброжелательный смех поддержал эту злобную шутку.

Влюбленные постояли некоторое время, чтобы не уронить своего достоинства, а потом, уже торопливо, двинулись к избам.

Напротив избы Маринкиной матери они сели под тополями и, сложив на траву узелки, утирали потные лица.

Мать вышла из сеней и, заслонив глаза рукой, крикнула вопросительно:

— Ну?!

Они, не торопясь, подошли ближе.

— Что? Видишь, пришли.

— Но когда пришли? — крикнула она.

— Как это — когда? Дорога не малая! Совсем взмокли, покуда дошли. Дали бы вы нам, мама, чего-нибудь напиться. Что это, вы на барщину сегодня не вышли?

— Да вас все высматривала, чтобы другие раньше не увидали.

Она втолкнула их в избу, заперла дверь — и руки заломила. Уж ей объявлено, чтобы Маринка в усадьбу и не показывалась больше. А на полевые работы приказчики ее не берут: говорят, что она только и ищет, где бы лечь, а работать не хочет. Слупецкому тоже велено отправляться восвояси.

Все это не по вкусу пришлось молодой паре.

— И из-за чего столько шуму? — говорили они, пожимая плечами. — Из-за того, что люди немного повеселились. Если бы кому вред от этого — другое дело. А что, у них добра убудет что ли, если один-единственный раз человек не вышел в поле? Если бы еще на малом хозяйстве... А тут!..

Но, так как мать не переставала плакать — все с большим и большим отчаянием, они тоже приуныли и в конце концов сами начали настаивать, чтобы мать пошла к пану просить за них. Когда просит мать, женщина старая и седая,— это совсем другое дело.

Но она и слышать об этом не хотела: раз они ведут себя, как псы, пускай, как псы, идут искать ветра в поле. Своим умом вздумали жить, никого не слушали, а как беда — так мать проси за них!

Что тут возразишь? Замолчали Ян и Маринка. Развязали узелки и показали, что купили на праздничном базаре. Он ей — глиняного петушка, цветастый платок, ленты, бусы и атласный фартук в розах. Она ему — запонки для сорочки, красный галстук бантом и цепочку для часов. Он показал, как будет ее носить, — вдел один конец в петлицу, а другой сунул в пустой карман.

Матери покупки понравились, но, несмотря на это, она за голову схватилась:

— И сколько же это вы потратили? Вам только дай в лапы деньги! Вам только дай денежки!

Она ясно видела, что если их предоставить самим себе, они по миру пойдут, — где им копейку удержать! Нет, надо их не отпускать от себя и присматривать за ними. Пришлось сменить гнев на милость. И, как только стемнело, она храбро направилась в усадьбу. Правда, она была только безземельная, «коморница», но вдова конюха, который служил господам лет пятнадцать. И притом она до сих пор никогда ничего у пана не просила.

Пришлось дожидаться пана под окном. Неприкрытая форточка скрипела от вечернего ветерка. От скрипа этого у старой матери сердце упало, и она забыла все, что дорогой надумала сказать барину в защиту своих детей.

Она окончательно растерялась, когда барин вошел в комнату. Уже издали, от письменного стола, он спросил:

— Кто это там? Чего надо?

Она стала объяснять:

— Не о себе прошу, о детях, чтобы им не пропасть, — твердила она и каждую минуту сама себя перебивала: — Что же я вам сказать хотела?

— Ну, что же? Какие дети? Ну, дальше, — торопил ее пан, и, сбитая с толку, она с трудом объяснила, чего хочет.

Уж она не просит, чтобы Маринку взяли обратно в дом к господам, но пускай ей позволят ходить на полевые работы — иначе им не прожить! И о Слупецком она покорно просит: пусть пан его не выгоняет, так он, может быть, женится на Маринке. Она со слезами добавила, что и так уж Маринка стыдом покрыта и ждет от этого парня ребенка.

Пан поднял крик. Ничего не хотел слушать.

— Мне дела нет до того, кто с кем спит, — только бы работали как надо. А они забыли, что такое жатва, — особенно когда дождь висит над головой? В такое время, когда каждая пара рук нужна, пропустить день — все равно, что украсть хлеб.

— Что украли? — закричала в свою очередь старуха — она все время плакала и оттого не разобрала, что говорит пан. — Ничего они не украли! Да если бы даже бог знает что украли, если бы ножами друг друга зарезали, тогда не стали бы люди столько шуму поднимать! Если кто в ненависти живет — людям заботы мало. А вот того стерпеть не могут, если иные любят друг друга... А что молодые запоздали, так это и со святым может случиться, — заключила она неожиданно для самой себя примирительным тоном.

— Какой там еще святой? Что вы мне про святого толкуете?

— В такую жарищу такой путь проделать! — причитала она, утирая слезы, и все не могла припомнить, чем же она хотела детей своих оправдать перед паном.

Пан высунулся до половины из окна и крикливо спросил, знает ли она, сколько верст до Брудзева.

Стараясь успокоиться, она начала вслух соображать:

— От распятия до Еленовки будет версты две, от Еленовки до креста будет с три...

— Ну уж и три! — возмутился пан.

— От креста, — как бы по вдохновению вспоминала старая, — от креста до кустиков, что у Борковской границы, — две. От кустиков до часовенки на перекрестке тоже две наберется, а уж от перекрестка будет две мили до Брудзева.

— Все у вас в голове перемешалось. Да отсюда до Брудзева и всего-то двух миль не наберется!

Она снова начала подсчитывать, и дорога до Брудзева все росла, все удлинялась. Когда, наконец, старуха выразила удивление, что они поспели вернуться и сегодня, пан захлопнул окно.

Тогда, постояв еще в бледном сумраке, она мысленно обругала последними словами Маринку и Слупецкого, из-за которых приходится ей на старости лет стыда набираться. Вдруг вспомнила, что хотела сказать барину: будто дядя Маринки, который живет под Брудзевом, захворал, и они у него задержались.

— Эх, поздно вспомнила!

В хате застала старуха в своей постели Маринку и Яна. Услыхав, что она ничего не добилась, они встали, оделись и принялись почтительно прислуживать матери. Все трое задумались о будущем. Немного отвели душу, браня за глаза господ, — не пожалели на это крепких слов. Только и остается, что посмеяться иной раз над панами за спиной у них, а столковаться с ними не столкуешься, нет. Может, оно и лучше, что Маринка не будет у них больше служить. Есть такие, что с ними уживаются, — вот как Юлька Качмарковых, которую взяли к детям. Она везде как у себя дома, ей и в хате хорошо, и там, в усадьбе. Она стала настоящей панной. Ну, а Маринка не такова. Она там среди них была как дикое растение. Но, конечно, плохо, что ее и Яна не желают простить, — как же им теперь быть, что делать?

Решили ехать в Келецкое и там обвенчаться, а потом эмигрировать в Пруссию или куда-нибудь в другое место.

— Ну и пусть выгоняют, пусть даже все отнимут и жить тут не дадут, — что ж они больше могут сделать? Дороги-то в свет не закроют нам? У человека его самого отобрать ведь нельзя?! Этого не отберут! — горячилась Маринка.

— Хуже бывает, когда заберут человека в армию и гонят на Кавказ или бог весть куда. Так и то ничего ему не делается! Человек из всякой беды выпутаться может, — поддерживал ее Слупецкий, полный отваги.

Но отвага их оказалась пока ненужной, так как дело скоро уладилось. В избу Кузняковых, куда уже окончательно переселился Слупецкий, пришел приказчик и сухо спросил, хотят ли они с Маринкой идти на работу. Гнев барина сменился милостью, подобно тому как презрительная враждебность Маринки к Слупецкому преобразилась в любовь.

Они, разумеется, пошли в поле. По дороге Маринка уже снова распевала. Несколько раз начинала любимую песню Яна, которой он всегда выманивал ее из дому:

Ты не думай, ты не думай, Что ты мне чужая, Хоть далеко от меня ты, Все о тебе знаю.

Через неделю жатва окончилась, и начались разговоры о свадьбе. Слупецкий собирался к себе домой дней на десять: нужно было получить разрешение родителей, так как он был еще несовершеннолетний.

Помещик охотно согласился отпустить его на время: в усадьбе и так уж было немало соблазненных девушек, и пан желал устроить эту свадьбу.

Оставшись одна, Маринка ходила работать на гумно и с утра до ночи пела:

Эх, прости-прощай, красавец мой Ясь, Давно я с тобой не видалась.

На гумне гудела машина, шуршала солома, стояла вокруг серая пыль. Снопы как бы отламывались от желтой глыбы пшеницы, а машина поглощала их, вываливая мякину за пределы овина и выплевывая из трех пастей струи зерна.

В ритмичном шуме тонули голоса людей. И неустанного пения Маринки не слыхал никто, кроме нее самой. Ступая по грудам зерна, она думала: «Может быть, он уже приехал...»

Но Слупецкий не возвращался. Прошло десять дней, прошло и двадцать. Чем больше проходило дней, тем чаще стали люди заговаривать с Маринкой. Соболезнующе вздыхали, говоря, что этот Слупецкий, видно, уже не вернется и Маринка не первая страдает от того, что не сумела себя соблюсти. А Ендрек Грабовский, которому она когда-то отказала, сказал ей, что, если у нее будет ребенок, ей остается одно — идти в город и наняться кормилицей к еврейским детям, потому что здесь ее, конечно, никто замуж не возьмет, пусть на это не надеется. И не потому, что она потеряла невинность, а потому, что пренебрегла здешними парнями ради этого приблудного из Галиции, ради батрака голоштанного. На это Маринка возразила, что все они для нее — ничто и что она предпочла бы потерять невинность с другим на куче навоза или на голых досках, чем с ним, Ендреком, на бархатах и шелках и после венца.

Утешившись в своей тоске этой отповедью, она продолжала терпеливо ожидать Яна, выходя по вечерам к часовенке у дороги. Постепенно и другие стали выходить.

— Зачем это люди сидят там у часовни? — спрашивала пани сторожа, возвращаясь с гостями с вечерней прогулки.

— Да все ходят смотреть, не едет ли тот... как его... Слупецкий.

А он не ехал. Уже и хмель собрали, выкопали картофель и свеклу, и наступил день отъезда пришлых батраков. Услышав веселые возгласы, с которыми «бандосы» садились на телеги, заплакала Маринка. Ей казалось, что с их отъездом рвется последняя нитка, связывающая ее с Яном. Пропала последняя надежда на его возвращение.

Но через неделю он приехал, измученный дорогой и что-то невеселый. Маринка сначала ничего не заметила. Весь тот день она напевала:

Сколько его ни браните, Не разлюблю я его.

Нарвала калины и воткнула в волосы. Когда же он и этого не заметил, перестала петь и спросила, отчего он такой. Может, ему тоскливо одному, без своих, на чужой стороне?

— Нет.

— Так что же с тобой?

Он ответил, что ничего. Но Маринка не отставала. И, помолчав, Слупецкий признался, что там, дома, ему пришлось преодолеть немалые трудности, пока родители дали согласие и покуда он выправил бумаги.

— Но отчего же? — испуганно спросила Маринка.

А оттого, что там ему присмотрели уже невесту: одна дочь у отца, и за нею шесть моргов. Пришлось ему грызться со всеми, да и все равно ничего бы не добился, если бы не ксендз. Ксендз его поддержал, потому что он рассказал про ребенка, которого ждет Маринка.

— Из-за этой дурацкой любви я свою судьбу проворонил. Потому что нас-то дома шестеро на двух моргах земли, — закончил Ян свое признание.

Они в это время шли с работы через барский сад к проходу в кустах крыжовника — так было ближе. Через забор, тонувший в грудах опавших листьев, виден был огонь в кузнице, слышались удары молота: о железо — высокий звук, о наковальню — низкий. Листья, тихонько шурша, падали с деревьев на землю.

В первую минуту Маринке захотелось кричать, плакать. Но затем в ее сердце все это преобразилось: выходило так, словно неприятная история с той девушкой — пусть она подавится своими шестью моргами! — была общей заботой ее и Яна, и только.

Она подумала и сказала серьезно:

— Если согласимся на месячину — тут или где в другом месте, тогда... погоди, сколько же будем тогда иметь?

Но Ян ответил мрачно, что никто еще на месячине не наживал шести моргов земли.

Маринка запротестовала: так нельзя говорить, иногда и наживают. Но, чтобы было вернее и скорее, можно сделать иначе.

Выплыл тот же проект, который уже приходил им в голову по возвращении из Брудзева. И Маринка сказала:

— Поедем в Пруссию. Там люди раз-два — и разбогатели. Тебе можно уже ранней весной ехать. Ребенок родится в феврале... нет, в марте. Как выкормлю его, оставлю у мамы и поеду к тебе. А может, и зимой там какая работа найдется, тогда останемся там на целый год, а то и на два. И оглянуться не успеем, как съездим и воротимся, и выстроим себе где-нибудь тут домик. И земля у нас будет. Вот Дубок из Поклинкова жил тут сперва в работниках, а теперь сам живет, как пан, трое часов на себя нацепляет, когда в костел идет. А все свое богатство он в Пруссии нажил.

Этот рассказ рассеял уныние Слупецкого.

— Трое часов! — воскликнул он. — Ты девушка с головой, — добавил он потом убежденно. И сам уже начал искать отрицательные стороны в упущенном браке с богачкой.

— Начала бы ее родня вмешиваться во все... нет, не сладко было бы мне! Да еще с такой женкой, не очень пригожей, с которой меня в постель не тянет...

Маринка нерешительно возразила:

— Ну, не в красоте дело... Жена должна быть честная, добрая, хозяйственная.

Этот разговор показал Слупецкому, что любовь их теперь будет служить новым целям: они будут строить свой дом, создавать хозяйство.

— Так у меня стало легко на душе! — сказал Ян порывисто, и, когда Маринка нагнулась, чтобы пролезть сквозь дыру в изгороди, он потянул ее за собой на пахучее ложе из опавших листьев, где они справили снова всегда одинаково желанную свадьбу.

А та свадьба, которой требовал обычай, которую благословлял бог, приближалась неуклонно. Она должна была состояться в Русочине еще до наступления зимы.

Дружки усердно готовили поталь, молодежь — платки и плетки. В последний четверг отправились в полном параде приглашать на свадьбу господ и всех людей в деревне.

Маринка не могла устоять за работой и издали следила, как они шли, разряженные, по дороге мимо барского сада. Опавшие листья еще не были ломки и лежали желтыми мокрыми пластами. Над этим золотым ковром высились деревья, разбросав по небу легкие, обнаженные сучья. На деревьях жалобно кричали галки.

Процессия вошла в ворота, и Маринка еще успела увидеть ее под каштанами. Теперь они, должно быть, уже в комнате пана! Повсюду они, входя, одним и тем же тоном заводили:

— Переступают наши ноги через ваши пороги, и просим мы вас на тот обряд венчальный, на свадьбу, на свадьбу, на часок недолгий, на бочонок водки, на бочку пива, на три печи хлеба, на две — ржаного, одну — пшеничного, на каплуна вареного, на пару куропаток, чтобы молодой получил свою молодую... — И так далее, и так далее.

Пригласительная речь длилась, длилась, а хозяева слушали молча и терпеливо до самого конца. Кроме дружек и молодежи, к господам пришла еще мать невесты с просьбой, чтобы разрешили устроить танцы в комнате за кухней — там, где Маринка спала, когда жила у господ в прислугах: у них в избе уж очень тесно. Пан разрешил. Ну, разумеется, — все свадьбы там справляли.

— Хорошую невесту вырастили — и потанцевать, верно, на своей свадьбе не сможет, — небрежно пошутил пан.

Старая женщина выпрямилась, высокая, седая, и промолвила сурово:

— Господь бог на время не смотрит, ему все равно — раньше или позже, потому что он вечен. Главное, чтобы все было, как быть должно.

Так думали все, и на эту свадьбу пришло столько народу, сколько ни на какую другую не приходило.

Честную любовь девушки и парня освятил здесь обряд, и над честной любовью зазвучали старинные свадебные песни, которых никто не решится запеть в обычное время.

Маринка, у которой всегда была песня на устах, теперь молчала, но лицо ее светилось радостью. И плакала она, как полагается плакать каждой девушке, когда в полночь женщины завели над нею последнюю девичью песню:

Развейтесь, развяжитесь, ленты, Покрой голову бабий чепец!..

А из другой комнаты высокий голос скрипки пел старую песню без начала и конца:

Ох, хмелю, хмелю, ты, буйно зелье!..

Отзвучала та песня, пришла поздняя осень — и вот как-то вечером сидели молодые после работы вместе с матерью в ее избе, терпеливо размышляя о годах, что впереди.

От этих мечтаний первая оторвалась Маринка, вспомнив о капусте.

— Где, мама, большой нож? — спросила она.

— А тебе на что?

— Да капусту до сих пор не сняли, а дело к морозу как будто. Надо сходить снять.

Полоска, отведенная безземельной матери Маринки в виде особой милости, составляла все их богатство.

— Ночью пойдешь рубить?

— А когда же работать для себя, как не ночью?

— Погоди, и я с тобой, — сказал Маринке муж.

— Возьмите головешку. Да приходите оба поскорее, я сейчас ужин поставлю варить.

Холодная ночь поздней осени тихим мраком укутала избы, а вверху мрак был обрызган звездами.

Сквозь желтые окошечки изб виднелись люди, одни склонялись над убогой трапезой, другие ходили по избе, а за ними двигались их длинные тени.

Перейдя дорогу, молодые супруги согнулись над остро пахнувшей землей и, срезая ножом холодные головки капусты, обирали первый слой листьев, а листья скрипели и трещали у них в пальцах.

 

Люция из Покутиц

[7]

В тот день, когда Владислав Новацкий вместе с другими ушел воевать с японцами, его жена Люция решила, что для нее на белом свете все кончено.

— Это уже не жизнь, — говорила она бабам, спрашивавшим, как она поживает.

В воскресенье Люция укутала свою дочурку Зосю в клетчатый платок, и они пошли в Русочинский поселок, до которого будет версты три от Покутиц и две от Русочина.

— Подожди, — говорила девочке Люция. — Мама тебе поправит платок. Если бы отец был дома, он купил бы тебе новый. А теперь приходится в старом ходить.

— И платье купил бы, — добавила Зося, отставая, чтобы полакомиться ежевикой.

Мать оглядывалась и торопила ее.

— Иди же, иди! Вот и руки перепачкала! Задаст тебе бабушка, ох, задаст!

Их одинокие голоса звонко раздавались под обнаженными деревьями, среди того ослепительного блеска, какой бывает на дороге в погожие дни осеннего листопада.

Домики Русочинского поселка прячутся за низенькими живыми изгородями из бирючины. Вокруг летом всегда шумят могучие серебристые тополя. Теперь их листья стали серыми и, осыпаясь, катились по дороге, как проворные мыши. Зося выпустила руку матери и побежала вперед, взметая ногами опавшую листву.

— Дай маме ручку! Вот мы и пришли к бабушке. Смотри, поздоровайся как следует, — наставляла ее Люция, открывая знакомую калитку.

— Давно ты у нас не бывала, — встретили ее старики.

Люция покраснела. И правда, вот уже два года не была она здесь, в родительском доме. За семь лет своего замужества она навестила стариков раз пять, не больше.

Приняли ее, разумеется, хорошо и ребенку надавали всякой всячины. Но, как только пообедали, отец сразу ушел в пристройку у амбара, где обыкновенно работал, и остался там.

— Чего это он? — спросила Люция.

— Может, понадобилось что сделать, — извиняющимся тоном сказала мать.

Люция вгляделась внимательнее. Дверь в пристройку была открыта, и видно было, что все инструменты лежат в полном порядке, как полагается в воскресенье, а старый Бо гач сидит просто так, без дела, на досках.

— Возьми дочку, пойдем в сад, — сказала мать, переводя разговор на менее щекотливую тему.

В саду пахло сливами, которые нарочно оставляли долго на деревьях, чтобы повидло из них вышло слаще.

Люция отдохнула под деревом, обошла, растроганная, все знакомые уголки, заглянула к свиньям, в клеть, — и снова воротилась в садик.

Со слезами на глазах она промолвила, бродя среди ноготков и настурций, разросшихся вокруг:

— Все у вас тут есть, хорошо у вас.

Тогда отец, сидевший в пристройке и как будто ничего не слышавший, громко с горечью сказал в сторону садика:

— Было бы и у тебя все, было бы, если бы не упрямилась и не вышла за нищего.

— Для вас — нищий, а для меня — святой! — крикнула запальчиво Люция.

— Смотри, как разговаривать выучилась! Был бы он святой, так ему место было бы в алтаре, а не у тебя под периной, — рассердилась мать.

Они не хотели говорить Люции такие вещи, видя ее в горе и заботах. Но, начав, не удержались и высказали все, что у них было на душе.

Они напомнили ей, что она, дочь почтенных родителей, не хотела выйти замуж по их выбору, а пошла за какого-то голодранца, да еще из дворовых. И хоть бы у хороших господ служил, а то — в Покутицах, у этих нищих! Уж раз она себе мужа нашла на вечеринках, среди гульбы да пляски, так пусть теперь попляшет! Сделала, что хотела, — теперь пусть не жалуется! Они ей могут только сказать: с богом!

Помочь-то они ей помогут, но пусть она их не корит и не воображает, что ей тут что-нибудь причитается. Потому что она была дурной дочерью. Да, дурной дочерью.

«Что ей тут что-нибудь причитается!» Люция не затем пришла. Она пришла посмотреть, остался ли еще у нее кто-нибудь на свете, есть ли для нее еще какая-нибудь жизнь. А если ей говорят такие злые слова про того, кто на войне и кто, может быть, уже богу душу отдал, то она сейчас же уйдет.

Кончался короткий осенний день, благоухающий яблоками; уже холодная роса выпала на укрытую сумраком землю, а у Богачевых пререкания не умолкали, становились все громче и громче. Бранились уже не в садике, а на дворе, потом у калитки, куда отец и мать вышли провожать Люцию. Люция стояла по одну сторону калитки, а они — по другую, держась руками за частокол.

Чуть не плача, старики укоряли ее, что старших дочек они выдали замуж невинными девушками, а она, самая младшая, справила крестины чуть не через три месяца после венца. Зачем она их так осрамила?

В ответ на это Люция схватила ребенка и, отталкивая прочь все узелки и мешочки, которые мать совала ей в руки, вышла на дорогу.

— А меду не возьмешь? Огурчиков не возьмешь? — вздыхала Богачиха.

— Ничего не возьму! — крикнула дочь гневно.

Старики заплакали. Сумерки скоро скрыли от них уходившую.

Сидя у окон в прибранных уже избах или стоя у ворот, люди смотрели, как Люция с плачем шла по дороге, где шумел ветер, а серые листья, гонимые им, мчались с нею вместе навстречу охватившему все небо багряному закату.

Когда она пришла домой, было уже темно. Кто-то поднялся с завалинки и подошел к ней. Она думала, что это кто-нибудь из Ямрозиков, живших в другой половине избы, через сени.

Но парень, сияв шапку, промолвил:

— Это я. Ходил по делу в волость, и дали мне для вас письмо.

Эго был Михал Зёмб, сын покутицкого старосты. Он тут же прочитал ей вслух письмо, потому что Люция была неграмотна. Владислав посылал всем поклоны, писал, что они едут днем и ночью, а куда — не знают.

В конце письма он наказывал ей: «Смотри, чтобы для ребенка дома все было, что нужно, и одевай Зоську тепло, потому что зима идет».

— Зима идет, — повторила встревоженная Люция. — А я и капусту еще не заквасила! Надо у кого-нибудь сечку попросить, наша никуда не годится.

Михал, сидя подле нее, молча грыз какой-то прутик. Наконец он сказал:

— Я принесу от нас. К чему вам ходить искать!

Люция подумала, что он принесет сечку завтра или как-нибудь на днях. Но он принес ее тотчас же. Посидел еще немного и обещал прийти помочь ей шинковать капусту.

Так в избе Люции снова появился мужчина, трудившийся для нее. Светло-зеленые и белые листья капусты с глухим шумом, похожим на чавканье, падали из-под сечки, куски кочерыжек разлетались из сильных рук во все стороны, а острый запах зелени щекотал ноздри.

Люция первая услыхала на улице чей-то крик.

— Тише, погодите минутку! — сказала она Михалу.

Он прекратил работу и тоже прислушался.

— Что такое приключилось? — удивился он. И не успел это вымолвить, как дверь распахнулась и в избу заглянула мрачная, веющая холодом вечерняя заря.

Кто-то просунул голову в дверь и, крикнув: «Коровы издохли!» — пошел дальше.

Конечно, не у одной Люции в тот день пала корова. Их пало пять (в том числе две, принадлежавшие солдаткам, женам запасных, взятых на войну), так как поздней осенью при росе выгнали их пастись на клевер.

На другое утро все с сомнением и надеждой поглядывали в сторону господского дома: не появится ли оттуда помощь и спасение. Под ярким солнцем и чистым небом старый дом стоял за оградой, засыпанный дождем листьев, и по его голым стенам, как струи крови, бежали дикие виноградные лозы. Огромная карета подъезжала к нему, блестя окошками и медленно вытаскивая колеса из хрустящей массы листьев.

В Покутицах люди всегда еле перебивались, а теперь, когда господа уезжали за границу, увозя умирающую от чахотки дочь, можно было ожидать, что станет совсем худо. Мужики хорошо знали, что предстоит: дырявые крыши, невыдача месячины, невыплата поденщины.

Управляющий при первой же выплате взял от мужиков квитанции и долго что-то с ними делал у себя на столе. Потом высунулся в окно, посмотрел на небо и вздохнул.

— Денег нету, — объявил он и закрыл окно. Но, так как люди продолжали стоять, он снова открыл его.

— Завтра я получу на сахарном заводе, — утешил он их и вторично захлопнул окно.

Тогда мужики пошли из усадьбы, а по дороге обламывали сухие сучки и растирали их пальцами в порошок.

Через некоторое время они воротились и, когда управляющий вышел к ним, заговорили о выдаче молока за павших коров.

Никто из них особенно не надеялся, что из усадьбы будут выдавать молоко, как полагается, а меньше всех могли рассчитывать на это солдатки, у которых мужья были на войне. На них и так смотрели как на лишнюю обузу в имении.

Но Михал Зёмб через отца постарался, чтобы солдаток не обидели. Люция не просила, не хлопотала, она умела урезывать себя во всем до крайности. А когда ей помогли, она воспрянула духом, как каждый, кто видит, что другие готовы поддержать его.

В это время пришли к старому Зёмбу добрые люди и сказали:

— Михалек твой у Люции себе постель стелет, так не диво, что хлопочет о молоке для Зоськи.

Старик всполошился, потому что, во-первых, хотел женить сына на дочери Шимандеров из Русочина, а во-вторых — они с Владиславом, мужем Люции, были приятели.

— Это пустые сплетни, — объявил он.

Ну, а если правда? Все к этому ведет. Где Михал чаще всего обедает? У Люции. Где постоянно торчит? У нее. Редко его теперь дома увидишь. Кому он всегда ходит помогать по хозяйству? Не Ямрозикам же! С кем сидит по вечерам, когда темнота сближает людей?

Чтобы убедить старика, ему раз показали, как Михал несет солому с их двора к дому Люции.

— Вот велела ему принести соломы для постели, — говорили те, кто слышал это.

Михал шел, неся на голове золотистый сноп, а светлые соломины, выбиваясь, тащились за ним по земле.

Двор был уже в тени. Солнце освещало только узкую полосу между амбарами. Ноша Михала жгла ему голову, шуршала в такт шагам. И от нагретой соломы и от взгляда Люции, смотревшей, как он шел, веяло чем-то теплым и радостным.

Когда они разостлали на соломе холст, им и в самом деле захотелось спать вместе на этом ложе. Но сделали они это в первый раз, а люди уж давно о них сплетничали.

Михал, когда шел, ступал уверенно и неторопливо, и это нравилось Люции. Кроме того, молодой ее любовник был молчалив, как и она, так что у них ни разу не дошло до разговора о том, что они сделали. Они обменивались простыми, необходимыми словами насчет ежедневной работы или отдыха — и только.

Хлопоча в доме, из которого Михалу не хотелось бы никогда уходить, или во дворе, они говорили друг другу негромко:

— Идешь?

— Пришла? Пойдем, наносим дровец.

— Михась, ступай погляди, не бродит ли капуста?

— Сейчас погляжу. Присядь сюда, Люцыся, посиди возле своего хлопца! Хорошо тебе?

И больше ничего. Но Люции ничего больше и не надо было. Она снова жила тем, чем ее научил жить Владислав.

Михал был добр, заботился о ней, по ночам она засыпала, истомленная его сильными объятиями. Она думала, что эту радость мог давать ей только Владислав, но оказалось, что с другим тоже можно жить мирно и счастливо.

Разумеется, она сознавала, что совершает грех. Но всякий раз, как глянет на огромного и добродушного Михала, она откладывала исповедь и покаяние на неопределенное будущее.

Между тем это будущее по другой причине начало внушать ей тревогу.

Старый Зёмб делал вид, что ничему не верит, однако развил усиленную деятельность. Видели, как он ходил за чем-то в Русочино и в Русочинский поселок. После этого свадьба Михала с дочкой овчара из Русочина стала делом решенным и близким, а Михал не мог противиться, потому что он знал свой долг перед родителями и перед жизнью.

Родные Люции тоже не дремали. Они действовали тайно, окольным путем.

В это время люди в Покутицах копали картошку. Все уже оделось в седую паутину инея, наступили ранние морозы, бесснежные и злые. Мужики не могли упросить приказчика, чтобы их отпустили вовремя выкопать свой картофель, — и приходилось делать это теперь, после первых заморозков. Убирали картошку в ямы торопливо и в тревоге — и, видно, что-то не так сделали, плохо укрыли: картофель весь померз.

Тяжелый то был день, такой день, от которого людям хочется убежать, пережить его поскорее и дожить до чего-нибудь лучшего.

Люция убирала свою картошку со слезами, замерзавшими на щеках. К тому же сегодня должно было состояться обручение Михала с дочкой овчара.

Телеги, на которых везли из лесу листья для подстилки, подъезжали тихо, как погребальные дроги, а заиндевевшие лошади спотыкались на разрытой земле.

Между возов кто-то шел, и Люция, вглядываясь, сказала:

— Это как будто Стах Куча идет там по дороге?

— Он! Он! — Она смотрела, как он шел, — неуверенно, видимо, разыскивая ее.

— Сюда, сюда! — крикнула она, когда он стал расспрашивать людей, где она.

— Слава Иисусу!

— Во веки веков, — ответила Люция на его приветствие. — Картошка у нас померзла, — сообщила она печально.

— Чего уж можно ожидать хорошего, когда вы тут на нищих господ работаете — сказал пришедший.

Да, это был Стах Куча. Он пришел узнать, как Люция управляется с хозяйством.

— Что Ядвися? — осведомилась она о сестре, так как Стах приходился братом мужу Ядвиги.

— Слава богу, здорова, — ответил Стах. — Но я ведь не из Русочинского поселка иду. Я с апреля служу в самом Русочине.

— Это с братом вашим вместе, с Юзефом, что там в приказчиках?

Когда они вошли в темную избу Люции, пришедший в гости родственник заметил хозяйке, что ей не следует кручиниться ни из-за померзшей картошки, ни из-за того, что корова пала, а просто выбраться поскорее из этих злосчастных Покутиц.

— Ни за что! Никогда! — Люция энергично упиралась. Здесь ей хорошо, и нечего ей искать в других местах.

Стах Куча посмотрел на нее молча и сжал губы, да так странно сжал, что Люция оторопела. Он продолжал уговаривать ее уехать из Покутиц. Здесь, чем дальше, тем хуже будет. У нее уговор? Пустяки. Нарушить уговор можно когда хочешь. Что она теряет? Жалкие два четверика месячины, которые ей все равно не выдадут? А сколько уж она тут своего потеряла, сколько несчастий ее здесь постигло! Теперь и павшая корова и померзшая картошка уже рассматривались Стахом как несчастья. Зачем ей тут сидеть, пока не дождется еще чего-нибудь похуже? Свет не клином сошелся. Отчего не переселиться хотя бы в Русочино? Там по крайней мере при господах можно жить не так уж плохо. Вот они с братом зажиточных хозяев сыновья, а служат там и будут служить, пока третий брат, тот, что женат на Ядвисе Богачевой, не выплатит им их доли наследства.

Люция стала несмело возражать, что она еще не знает... что не может решить так сразу.

На это Стах сказал внушительно и резко, что надо пользоваться случаем, пока там служит его брат Юзеф, который может добиться от господ чего захочет. А он уж скоро уйдет оттуда, потому что купил себе участок под Рыхновым.

— И большой участок? — спросила Люция, чтобы выиграть время.

Но Стах, не отвечая, посмотрел на нее искоса и сказал жестко:

— Другой бы прыгал от радости, если бы ему удалось из таких Покутиц уйти на что-нибудь лучшее, а вы еще капризничаете.

После этого Люции было уже очень неловко настаивать на своем. У нее на это не хватало духу. Но послушаться она тоже не могла.

И она сидела в нерешимости, на сердце у нее кошки скребли. Вдруг за окном в осенней мгле послышались звуки музыки. Это музыканты шли на сговор Михала Зёмба.

Люция побагровела и, к удивлению Кучи, залившись слезами, неожиданно согласилась на все. Тогда выяснилось, что в Русочинской усадьбе уже велись переговоры относительно нее. Так что не о чем хлопотать, надо только поскорее переезжать туда.

Несмотря на такое решение Люции и на свое обручение, Михал Зёмб пришел и на другой день.

Люция обомлела, увидев его. Спросила только, любит ли он ее еще. Попыхивая папиросой, Михал удивленно ответил, что, разумеется, любит. И, после того как он докурил и затоптал окурок, она дала ему насытиться любовью. А когда, обвенчавшись перед самым Филипповым постом с дочерью овчара, Михал через некоторое время снова стал ходить к Люции, они по-прежнему были счастливы вместе. И так было до самого Нового года.

В Новый год Куча сам приехал за нею. Он очень торопил ее, и вот Люция двинулась наконец в Русочино, горько сожалея, что дала себя поймать на слове, и плача о Михале.

Въехали на территорию парка, где деревья были такие высокие, что телега двигалась, словно среди башен. Снега еще не было, и все казалось здесь высоким, холодным, желтым в блеске морозного солнечного дня.

Зато флигелек на птичьем дворе среди курятников, где должна была отныне жить Люция, был низенький, такой низенький, что, казалось, не стоял, а лежал под своей черной кровлей.

Огромные каштаны отгораживали флигелек от парка и ласкали крышу низко свисавшими ветвями.

Когда Люция вошла в новое свое жилье, на пороге тотчас появились куры и, стоя на одной ноге и расправляя когти на другой, приглядывались к ней; Люция их прогнала.

В избе было холодно, как на дворе, а вокруг — молчание чужой стороны. Разбитое оконце дребезжало под порывами северного ветра. Наплывал волнами ночной мрак. Зося боялась его и плакала.

— Мама, зажги лампу! Мама, зажги! — всхлипывала она, пряча липкое от слез личико в коленях матери и толкаясь о них головой. Люция ласкала девочку, сама растерянная и печальная.

— И зачем ты сюда приехала? — спрашивала она себя с горечью. — Ох, как же тут нехорошо!.. Где твой татусь, где? — спрашивала она у ребенка.

Она почувствовала, что единственное на свете родное ей существо — эта маленькая Зося, и нежно баюкала ее на руках.

— Не плачь, доченька! Может, покушаешь что-нибудь, а? Погоди, мама приготовит ужин!

Начали они искать щепки, спички, не зная еще, где что лежит. Потом с лампочкой в руке Люция обходила все углы. Дотрагивалась до каждого местечка, каждой стены, словно стремясь перелить себя во все это чужое, сделать его поскорее своим. А по стенам бегали черные тени от мешков и узлов.

— Окно надо бумагой заклеить, дыры замазать, все вычистить, приладить, — говорила вслух Люция.

«Что ж, если жить, так жить!» — добавила она мысленно.

Она приготовила поесть, потом они с Зосей нацеловались, наговорились и легли спать, утешенные теплом, едою и тем, что они вдвоем.

И началась жизнь в Русочинской усадьбе. Оказалось, что Люция любит ходить за птицей и за свиньями тоже.

Она любила этим заниматься, еще когда жила в поселке, у родителей.

— Сколько у нас их там было! — говорила она с гордостью, когда ее спрашивали, где она научилась этому делу.

— Какое у нас хозяйство было, ого! — хвастала она, и ее плоское некрасивое лицо сияло от умиления. — Коровы давали столько молока, что сыр девать некуда было.

Если же ее продолжали расспрашивать, она говорила грустно и сдержанно:

— Да и потом в Покутицах нам тоже было неплохо... но никогда уже мне не жилось так, как у родителей. Корова у нас с Владиславом была только одна, и молока от одного доения до другого не хватало. А теперь и она пала... — Да, трудно было, что и говорить.

И, слив в ведра помои, насыпав туда же месиво, шла к свиньям; иней под ногами трещал как стекло. На солнце стены казались золотыми, снег был ярко-голубой. Деревья, осыпанные пушистым инеем, так и сверкали на фоне темно-синего неба.

По льду пруда бегали мальчишки, а среди одетых в белое тростников прыгал зимородок, как кусочек радуги среди снегов.

Люция ставила на землю ведра, и в ледяной тишине далеко разносился стук коромысла о железо.

В душном полумраке хлева свиньи хрюкали и по временам взвизгивали. Некоторые лежали — жирные, белесые, огромные; другие сидели, озабоченно моргая белыми ресницами, и глухо урчали, непрерывно поводя в воздухе плоскими пятачками.

Противный плеск помоев в ведре поднимал всех их на ноги. Они жадно чавкали, уткнув рыла в серую жидкость, в которой плавали куски хлеба, картофеля, разные очистки.

Люция толкала свиней ведром, когда они выливали пойло наземь. Хотя холод и давал себя знать, она продолжала стоять здесь: приятно смотреть, как ест живая тварь.

Красный луч заходящего солнца прокрадывался в хлев и скользил по темным балкам.

«Как день теперь короток!» — удивлялась Люция и выбегала поглядеть на пурпуровый блеск заката, заливавший вечерний снег.

«Эх, если бы ночь никогда не приходила! Если бы не было ночи!» — вздыхала Люция, и слезы жгли ей глаза.

Она не могла пожаловаться, что люди ее забывают здесь, в чужой стороне. Она была такая, что всех к ней тянуло: всегда кто-нибудь у нее сидел или забегал узнать, что у нее нового.

Но ночью никто не приходил, и ей было так холодно спать, так тоскливо.

Чтобы скоротать долгие часы темноты и одиночества, она сначала по вечерам ходила к Кучам, но перестала, заметив, что ей не рады. Это оттого, что они были на стороне ее стариков. Все тут встречали ее сухо, кроме самого младшего, Станислава, которого все звали Стахом.

Но об этом Стахе ходила дурная слава. Говорили, например, будто он живет с девчонкой, что была у них на побегушках, — с пятнадцатилетней Маней. Будто эту Маню он бьет и жену тоже бьет, и в доме у них Содом и Гоморра, настоящий ад.

А Люция, бывая у них, не замечала ничего такого. Наоборот, жена Стаха смотрела на него очень умильно, а Маня вертелась между ними, живая, как ртуть, всегда с песнями.

Стах не был так спесив, как другие Кучи, и охотно навещал Люцию, был у нее уже два-три раза.

Среди мужиков Стах считался пустым парнем, бездельником. Ему можно было поручить разве только вот такое дело, как уговорить Люцию уехать из Покутиц, или что-нибудь в этом роде, потому что на женщин он имел большое влияние. Они в нем души не чаяли, и каждая, встречаясь со Стахом, казалась себе чем-то большим, чем была на самом деле, — более красивой, более достойной любви. И хотела убедиться в этом.

Они без него жить не могли. Вот, кажется, только что был он у Люции, а уже, встретив его, она просила:

— Зашли бы как-нибудь! Зося так с вами хорошо играет!

— Что же, пойду с вами сейчас, — с готовностью соглашался он.

Придет, наврет с три короба, наскажет всякой всячины, растормошит Зосю и, поиграв с ней, уйдет, — вечно он куда-то торопился.

У Люции сердце ныло. Она думала: «К кому он так спешит, к кому торопится?»

Но, несмотря на внутреннюю тревогу, она при Стахе веселела, становилась болтлива, громко смеялась. Она так осмелела, что в конце концов даже спросила его:

— Скажите, ведь, это мои старики послали вас в Покутицы, чтобы меня оттуда увезти?

Она сидела на лавке и напряженно ждала ответа.

Стах рассмеялся.

— А вам здесь худо? Худо, что ли? — спросил он в свою очередь, погасив папиросу о стену.

Он сказал это так, что Люция поглядела на него с робким восторгом. Поняв этот взгляд, Стах взял ее за руку, а она откинулась назад, к стенке. Забыла Люция в эту минуту, что у лавки одна ножка сломана и вставлена кое-как. Что-то хряснуло, лавка упала, Люция соскользнула на пол и ухватилась за колени Стаха; оба вдруг перестали смеяться. Стах приподнял ее с полу и крепко прижал к груди.

Люция пыталась было вырваться.

— Спишь, небось, с другими? — защищала она свою свободу.

— А тебе что до того, с кем сплю? — спросил он хрипло.

И Люции вдруг стало ясно, что ей действительно все равно, только бы он захотел быть с нею и не оставлял ее одинокой на свете.

И с этого дня он не оставлял ее. Они влюбились друг в друга страстно, и часы, проводимые вместе, были для них непрерывным упоением. Они сами дивились ненасытности и силе желаний, которые каждый будил в другом. Для Люции Стах был как бы источником вечной радости, той радости, которая никогда не бывает исчерпана до конца.

С пылавшими, как факелы, лицами они долгие часы предавались любовным утехам. В эти часы Зосю отсылали на господскую кухню, где ее кормили из жалости. В хлеву свиньи визжали от голода, ветер выносил из печи остывшую золу, и в усадьбе все говорили:

— Люция из Покутиц ошалела.

Посылали за ней, чтобы шла кормить свиней. Но взорам посланного представлялась лишь пустая неприбранная изба и смятая постель.

Люция и Стах ныряли в серые просторы ночи. Под холодными хлопьями снега, мимо чернеющих зарослей, в которых свистел ветер, они шли на танцы к Хойнацкому.

Лавка Хойнацкого стояла далеко от усадьбы, на повороте дороги в Тыкадлово.

То была уже не прежняя корчма, а только лавчонка, куда днем дети бегали покупать пряники. Но дом был большой, крытый черепицей и даже с двумя белыми колонками по сторонам крыльца. Дом был просторный. И когда наступала ночь, он наполнялся топотом танцующих, звоном бубна, веселыми голосами.

До стариков родителей, конечно, очень скоро донеслись слухи о том, как ведет себя Люция. Постарались они вытащить ее из Покутиц, чтобы уберечь от нового бесчестия, — да вот не удалось. Старики были уже очень дряхлы, и старшие дочери, замужеством которых они гордились, с нетерпением ожидали, когда же наконец родителям земля глаза засыплет. От этих выжидательных взглядов старики словно зябли и острее чувствовали, что смерть близка.

Разогревала их только полная ненависти, гнева и обиды любовь к Люции. И это их младшая, их Люцыся, превратилась в распутницу там, среди дворовых!

Поехали старики на базар, но ничего не покупали и только слонялись меж пестрых балаганов, дряхлые, печальные, полные тяжких предчувствий. Убивали время до сумерек, потом, замешавшись в окропленную ярким мерцанием свеч черную толпу молящихся, прослушали в костеле вечернюю службу. По снегу, желтому от света уличных фонарей, они проехали предместье, где на синих стенах домов светившиеся окна казались оранжевыми, и, выехав в поле, остановились только на седьмой версте, перед лавкой Хойнацкого.

Остановились и долго смотрели в окна. Потом сказали друг другу:

— Да, она здесь!

И через парня, который выглянул на улицу, вызвали Люцию. Она долго не выходила — видно, не хотела. Однако в конце концов вышла.

Подошла к ним удивленная, спрашивая, кто ее звал и что случилось. И вдруг, узнав родителей, отступила. Вскинула голову, и при падавшем из окна свете видно было по ее лицу, какие чувства в ней бушевали. Она не могла стоять прямо, пошатывалась — была под хмельком. И каждое ее движение дышало глуповатой самоуверенностью, свойственной пьяным. Когда она засмеялась, в смехе ее была неприличная развязность и безоглядное тщеславие удовлетворенной страсти.

— Смотрите, какова! Сейчас же ступай домой! — крикнул отец.

— Люция, что это ты? Напилась? Матери не узнаешь?!

— Чего спрашиваешь? Видишь, она едва на ногах держится!

И отец выступил вперед, заслонив собой мать.

— Домой! — крикнул он снова. — Сейчас же ступай домой!

— Ну, уж нет! Этого не ждите! — ответила Люция, запинаясь и посмеиваясь.

Она нагнулась и пыталась непослушной рукой набрать снегу. Набрала и бросила снежком в лошадь.

— Уезжайте себе! Уезжайте! Я — сама по себе, а вы — сами по себе!

— И ни в чем нет нам утешения на этом свете! Куда ни повернись, все одно горе, да горе! — заплакала мать, глядя в мутный сумрак.

Люция почти в беспамятстве прислонилась к саням.

— Мама! — вскрикнула она, присмотревшись ближе.

— Едешь с нами или не едешь? — спрашивал отец, задыхаясь от слез и ярости.

— Одни поезжайте! — пробормотала Люция мрачно.

Сани рванулись и быстро отъехали, скрипя полозьями.

Люция упала. Поднявшись, бросала им вслед снежки, пока сани не свернули к старой деревне.

Потом она стала барабанить в дверь, прося, чтобы ей открыли, так как она не могла найти ручку.

Дверь распахнулась, музыка и топот пляски вырвались на миг наружу и снова утихли за дверью.

Длинный серый дом, набитый людьми, качался полупьяный в тиши морозной ночи, а золотые струи света, как ленты, ложились из окон на бледный снег.

К весне танцевать стали реже, а после пасхи люди уже только по воскресеньям гуляли у Хойнацкого.

Но когда холодные вешние воды стали хлестать мертвую траву и энергично омывать корни деревьев, растущих над оврагом, любовные восторги Стаха и Люции стали еще неистовее, желания — еще ненасытнее.

Приходилось покоряться этим желаниям так же стремительно и неустанно, как стремительно и неустанно преображалась земля под натиском весны.

Не было местечка во всем имении, куда бы они ни заходили в поисках убежища для своих любовных утех.

Они вызывали во всех возмущение, как вызывает его всегда зрелище безудержных страстей. Роман этой пары сравнивали с другим пожаром, пронесшимся недавно через Русочино, — с любовью Маринки Кузняковой и Слупецкого. Но там была любовь святая, правая, любовь юноши и девушки. А здесь? Ведь это видели дети обоих любовников!

Дочка Люции, Зося, теперь целыми днями бегала с другими детьми, преимущественно с мальчишками.

До сумерек дети сидели среди зелени над рвом, где журчала быстрая вода.

Ножиком долбили гладкую зеленую кору крепкого прута и приговаривали:

Эй, поддайся, дудочка, Не то брошу за плетень, Расклюет тя черна курочка Иль крапчатый селезень.

Мокрое белое дерево выскользало наконец из коры, и из тоненькой зеленой самодельной свирели с горьковатым запахом плыли мягкие звуки, немного жалкие и слабые, но такие свежие, молодые.

А Люция в это время слонялась меж кустов, в саду, над прудом, и, тряся ветви, с которых сыпались липкие чешуйки почек, сзывала на ночь кур таким же простым напевом, в котором звучала робкая мольба, заботливые уговоры.

Люция была печальна, потому что она забеременела и не знала, как будет с ребенком.

Ребенок родился как раз под крещение. Это был мальчик, и назвали его Каспером.

А через месяц после его рождения, в начале февраля, пришло письмо от солдата — Владислава. Письмо долго странствовало, пока в конце концов кто-то не принес его из Покутиц. Люция пошла с этим письмом в дом к господам.

— Кто там? — спросила пани из другой комнаты.

— Это я.

Увидев Люцию, пани вспомнила о свиньях.

— А что новый боров? Ест хорошо?

— Не очень.

— Вы ему корма достаточно подсыпаете?

— Подсыпаю.

— Месива?

— А как же!

— Каждый день надо ему подсыпать. Каждый день!

Люция положила письмо на краешек блестящего полированного столика.

— Сделайте милость, вельможная пани... Потому что сама не умею, — сказала она тихо.

— Ага! Ладно, ладно. Отчего же вы сразу не сказали? Письмо? Из Японии? Это от мужа?

Пани вглядывалась в штемпель, попробовала сперва прочитать письмо про себя. Буквы расползались неуклюже во все стороны, и читать было трудно.

— Ну, вот что он пишет, — сказала она наконец. «Дорогая жена, здравствуй, слава господу нашему Иисусу Христу».

— Во веки веков, — серьезно отозвалась Люция.

Пани читала по порядку поклоны разным людям, и голос у нее звучал несколько удивленно, потому что все эти имена были ей незнакомы.

«Еще кланяюсь Зёмбам, Яну и Яновой жене, с сыном Михалом».

Покраснев, Люция объяснила, что это люди из Покутиц. Пыталась усмехнуться, но вместо улыбки вышла гримаса.

Пани читала дальше, временами поджимая губы, со слезами на глазах от подавленных зевков.

Но на последней странице она сделала паузу и начала читать голосом, звучавшим по-новому и несколько неровно. Там было написано следующее:

«Оставайтесь все здоровы, чего и тебе желаю, горячо любимая жена, месяц ты мой золотистый, глазки мои ненаглядные, ротик смеющийся, так тебя люблю, так люблю, что ножки твои бы мыл и ту грязную воду пил. И верь, что днем и ночью только о том и думаю, когда я домой ворочусь. Потому что снилось мне тут, что сидел я около тебя и говорил с тобою, а ты мне и не улыбнулась, ручку свою отняла, мою оттолкнула, словно я тебе не муж, а чужой. Если бы ты знала, какую муку я терпел, когда во сне это видел! Вспомню — сердце плачет и каждая жилка во мне дрожит.

Но, бог даст, ворочусь, потому что уже отсюда всех пленных отпустили, и я со дня на день ожидаю. А вернусь или не вернусь, — прошу бога, чтобы он хранил тебя и Зосю, дочку нашу, и подписываюсь твой возлюбленный муж, которому ты верна оставайся, а если не верна, то чтобы ты светлого часа не знала и пусть под тобой, беспутной, земля расступится».

— Так он в плену! — сказала пани, как только отзвучали слова письма. — А тут его жена... а его жена... — И пани посмотрела на Люцию. На ту, о чьих ногах так писал муж.

Ног этих не было видно, но уж, верно, он имел бы что пить, если бы их обмыл! Стояла эта жена здесь в огромных сапогах, в кожухе, а за плечами ее вспыхивали алые отблески камина, придавая ей сходство с грубо вырезанной из дерева фигурой ангела с пурпуровыми крыльями, какие ставят в вертепе на рождество.

Люция в своем кожухе походила немного на мужика: некрасивая, слишком крупная, рябая. И все же было что-то от ангела в этой деревенской бабе.

— Говорят, вы каждый день косы спускаете на плечи, как девушка, и бегаете на музыку, — сказала пани, поглядывая на остроносое лицо, на котором было выражение подкупающей доброты.

Люция тряхнула головой.

— Не каждый день, — возразила она, щуря глаза, полные слез.

— Детей запираете в избе и убегаете. Это все говорят.

— Люди больше говорят, чем есть на самом деле, — с достоинством сказала Люция, глядя в окно.

— Больше, чем есть? А Касперик? Это уж люди не выдумали! — крикнула пани.

Люция зажала письмо в руке и от смущения как будто хотела правой рукой оторвать себе палец на левой. Из-за этих попыток письмо выскользнуло и упало на пол.

Она торопливо его подняла и растерянно усмехнулась своей раздирающей душу усмешкой, в которой было что-то и бесстыдное, и вместе детское.

Пани потерла лоб и склонилась над столом, рассматривая очень внимательно обложку книги.

Из глаз Люции, несмотря на застывшую на лице улыбку, текли крупные слезы.

— Плакать нечего, — сказала пани. — Плакать нечего, — повторила она еще раз почти сочувственно.

Люция вдруг заговорила, всхлипывая:

— Пусть же сделают... те, что осуждают человека... пусть сделают, чтобы можно было без этого жить... Чтобы не было мило то, что нам мило... Чтобы можно было чем-нибудь другим так же утешиться...

— Что такое?! — пани широко раскрыла глаза.

Люция замолчала и уже ни на что не отвечала.

Постояла минутку, потом со вздохом поцеловала у пани руку и вышла из комнаты.

Маленький зимний день умирал в объятиях огромной ночи. Немая тишина царила над деревней. Тишина снежного, морозного вечера. Все заперлись наглухо в четырех стенах, оберегая свою капельку тепла и отдыха.

Над опустевшим парком, над безлюдным двором блуждал румяный свет заката, мелькая то тут, то там. Казалось, это ходит кто-то, освещая себе путь, ищет чего-то на фиолетовом снегу, в ветвях, перепутанных, как черные нити, на синих стенах амбара.

Вот потух и этот свет, угасла алая вечерняя заря. На небе одна за другой загорались звезды.

В доме у Люции было темно и холодно. Очень холодно. Слегка скрипела, покачиваясь, колыбель, и в пахнувшей кислым темноте слышалось слабое сопение спящих детей.

— Так в потемках и сидите?

Никто не ответил. Люция нащупала голову Зоси, тяжело свесившуюся на край колыбели.

— Это ты так, во сне, его качаешь? А холодная ты, доченька, как лед! Зачем огня не зажгла?

Зося шептала невнятно какие-то гневные и жалобные слова и, сонная, бессильно роняла голову то на руки, то на грудь матери.

— Отец приедет! Отец к нам приедет! Не спи! — просила мать. Зося проснулась.

— Где тата? — спросила она, встряхиваясь.

— Уже недалеко. Ну, помоги маме. Давай сюда лампочку, давай!

Люция разыскала спички. Вспыхнул синий огонек, едва освещая отдельные предметы, и всколыхнул волны мрака в избе.

— Осторожнее ставь стекло! — предостерегла Зосю мать. И Зося бережно надевала стекло.

Запахло керосином, язычок пламени поднялся по стеклу вверх, и приятное тепло коснулось посиневшей ручонки.

— Принеси маме хворосту, дочка! Разведем огонь.

Погасла одна спичка, другая. Наконец пламя лизнуло ветки, но тотчас задымило белым дымом и скрылось.

— Не хочет гореть! — сказала Люция, а Зося, как эхо, повторила ее слова, прыгая на одной ножке и держась за пятку другой.

— Не прыгай, наткнешься на люльку и ребенка мне разбудишь! Посмотри-ка лучше, нет ли щепок в духовке.

Щепки нашлись. Загорелись весело целой охапкой розовым и желтым пламенем. Люция сунула их в хворост, и скоро раздался треск, белые искры взлетели высоко, и в печке загудели вертлявые языки огня.

Заплясали по стене его розовые отблески, те уютные отблески, что всякое место на земле могут сделать домом.

Люция чистила картофель, плача украдкой, помимо воли. Картофелины быстро поворачивались в ее руках, а слезы текли и текли, и на сердце было тяжело.

— Зося, на, возьми, очисти еще несколько, а я сделаю подливку.

Она смешала муку с пахтаньем, разболтала ее деревянной ложкой. Скоро ужин поспел. Было горячо и пахло вкусно. Зося в восторге склонилась над миской.

— Как вкусно, мама, как вкусно! — Потом, чтобы дать выход радости и оживлению, стала рассказывать, как «когда мамы не было, петух хотел сюда забраться». И не могла досказать — так ее разбирал смех. Но никто не вторил ее смеху.

Люция спросила вдруг:

— Никто не приходил? Не заходил Куча?

— Нет, — ответила девочка и продолжала рассказывать о петухе.

— Как ты крестишься? Левой рукой? — поразилась Люция, раздевая ее на ночь.

— Мама, я пойду к вам спать. В кровать.

— Нет, ложись на сундуке. Ведь у тебя есть сундук, — сказала Люция нерешительно. Кровь прихлынула к ее лицу, и в припадке раздражения она резким движением толкнула ребенка на сундук.

Потом заперла дверь на задвижку и вышла. Ночь была лунная, вся из стекла и золота.

Мороз прильнул к щекам Люции.

Среди ночи свет месяца проник в комнату, где спали дети. Оконце заискрилось бриллиантами. Зося проснулась, вся окоченев от холода, потому что старое тряпье, которым она была укрыта, сползло с сундука. Проснулась и испугалась. Мыши осторожно возились за кроватью матери и в кухне, а маленький Касперик метался в колыбели, чихал и захлебывался кашлем.

— Мама! — пролепетала Зося сдавленным шепотом, каким говорят только ночью. — Мама!.. — повторила она снова, сердце у нее колотилось от страха. Но ей отвечала лишь жуткая тишина постели, на которую никто еще не ложился.

Когда девочка, уже с плачем, в третий раз позвала: «Мама!» — петух за дверями отозвался крикливо: «Ко-ко-ко!»

Ребенок в колыбели хныкал все громче.

— Тише, маленький, тише, — просила Зося брата, а петух в курятнике рядом снова прокричал, на этот раз уже поласковее, свое: «Ко-ко-ко!»

— Тише, маленький, тише, — опять попросила Зося, но напрасно: Касперик уже ревел, а петух кричал еще громче, и утки тоже начали покрякивать.

— Надо бы покормить ребенка, а мамы все нет и нет, — сказала Зося вслух голосом, осипшим от слез.

Однако надо было встать — и Зося встала. Со страхом хваталась за разные предметы по дороге, а они были такие холодные, что казались даже мокрыми.

Волосы у нее поднялись дыбом, колени стукались о край колыбели. Зловещая бледность ночи окружала ее, стояла за плечами, грозила со всех сторон. Быстрее, чем это можно сделать в спокойном состоянии, Зося отыскала завернутый в тряпочку сахар. Достала бутылочку с разбавленной водкой и хотела капнуть на сахар, но, разумеется, пролила себе на пальцы, которые озябли еще больше. Заботливо нащупала личико Каспера и сунула ему тряпочку в рот. Касперик сразу утих и с безграничным доверием сосал, выражая свою радость какими-то замысловатыми движениями под пестрым одеялом.

В Зосе уже просыпались мятежные чувства. Она сердито вскочила на постель матери и, дрожа, прислушивалась.

Скоро около дома послышались глухие, скрипучие шаги матери. Казалось, кто-то ходит по стене. Люция долго, неуклюже и шумно возилась с дверным замком.

Наконец вошла. Вошла одна. Натыкалась на все, задела и сбросила сито.

Зося пошевелилась, прошептала: «Мама!»

— Спи, дочка, спи! — бурчала Люция, шумя все больше и больше.

Наутро Люция поднялась со словами: «О матерь божья, какой гадкий сон я видела!» Но не сказала какой.

— Мама, Касперик так плакал ночью, так плакал, — спешила рассказать Зося.

— Что же ты? Дала ему сахару пососать?

— Угу! — пробормотала Зося тоном, который говорил, что это само собой разумеется.

— А лучше бы дала ему молока, там было еще немножко в бутылке.

Начались обычные утренние хлопоты, одинаковые повсюду, где есть крыша, четыре стены и в этих стенах суетится человек.

Под оконцем, сверкающим золотыми искрами, Зося, помогая матери, проворно бегала, топая деревянными башмаками.

— Помогай маме, помогай, надо сызмалу учиться работать! — поощряла ее Люция, вынимая из колыбели Касперика.

— Плакал ты, пташечка моя? Плакал ночью, крошечка? Плакал, плакал? — твердила она одни и те же слова, как повторяются они в простой песне, чтобы выразить силу чувства.

Она подбрасывала его на руках, а малыш махал кулачками, но не улыбался.

Люция обнажила теплую белую грудь и прижала к ней темное, озябшее личико. Кормя сына, она почувствовала, что он перестал сосать.

— Уже уснул! Зося, оправь ему постельку, — сказала она тихонько, чтобы не разбудить малыша.

Уложила Касперика и торопливо стала резать картофель для свиней.

Перед уходом она заглянула в колыбель. Ребенок теперь был весь красный.

— Что это с ним? — спросила она себя, и вдруг в ней проснулся страх.

— Ой, сынок у меня заболел! — закричала она.

Так оно и было. Касперик хворал две недели неизвестно чем. Не хотел есть и стал похож на серую куколку с черным ротиком, из которого дыхание вырывалось так странно, словно ребенок все время всхлипывал.

Носик у него был синий, холодный. Белки глаз стали такими же синими, как зрачки, и было жутко смотреть на эти глаза, эти синие пятна на маленьком личике.

Однако все приходили и смотрели. Люция ни с кем не говорила ни слова. Никто не знал, что в ту ночь она была у старой гадалки Тшепачихи и вместе с нею сожгла письмо Владислава на красном сукне. Но пепел никак не удавалось разбросать, он постоянно возвращался и ложился у ног Люции. Люция чувствовала, что беда надвигается на нее со всех сторон. От Стаха Кучи уже другая девушка ждала ребенка. Он даже не справлялся, лучше ли Касперику.

А лучше не становилось. Становилось хуже. Через две недели в барскую кухню пришел скотник Дионизий, весь облепленный снегом, и сказал:

— А дитенок-то у Люции из Покутиц помер.

— Неужто помер?

— Помер.

В полях выла вьюга, когда хоронили Касперика. До часовни за гробом шло несколько человек, но дальше уже никто идти не решился. Некоторое время шел еще только отец Касперика, Стах Куча. Потом и он отстал и завернул к Хойнацкому.

Теперь в снежном тумане видна была лишь тележка Дионизия, на которой он вез гробик, и шагавшая за ней Люция.

Под свист ветра, глотая снежинки, она пела. В песне говорилось о печали души, не ведающей, где будет ее первый ночлег после того, как выйдет она из тела.

Возвращаясь с кладбища, Люция слышала, как у Хойнацкого кто-то громко напевал:

Ох, и весело ж тут! Ох, и весело!

Это пел не Стах Куча, но и он тоже находился там.

Криком да плачем не отгонишь горя. И потом... ведь возвращается Владислав. Боже мой, сколько надо было набегаться, натанцеваться, сколько унижаться и грешить, сколько перестрадать, чтобы удержать при себе ненадолго того или другого из них. А ведь есть у нее муж, любимый, который мог бы быть с нею всегда. И был он верен ей, как никто на свете. Жил когда-то дома, на стене повсюду висели его вещи, ходил, трудился для нее, а теперь его нет здесь, и еще радоваться надо, что он до сих пор не воротился.

В самом деле, Владислав, казалось, дожидался, чтобы умер маленький Каспер, — так долго, так медленно выбирался он к жене.

Прежде всего, конечно, его увидели в Покутицах, и это дошло до Люции. Тогда она в тревоге упала на колени и прочитала все молитвы, какие знала.

«Другие еще больше грешат — и ничего», — утешала она себя.

Наконец явился Владислав, серый, большой, в папахе, похудевший, загорелый. Он был очень удивлен: думал, что вернется в дом, который поставил когда-то для себя и своей жены, а пришлось вернуться к чужому порогу, туда, где не чувствовал он себя хозяином. Он все твердил в первые минуты:

— Так вот ты где! Вот где я тебя нашел!

Дрожащей рукой Люция пододвинула ему лавку.

— Отчего же ты больше года не писала? — допытывался он у Люции, посадив на колени дочку и неуклюже прижимая ее к себе.

Люция ответила, что ведь она писать не умеет.

— А вначале писала же? Кто тогда тебе писал, тот мог бы и потом.

— Потом-то между чужими... я не смела просить.

Владислав с великодушной наивностью удовлетворился этим объяснением.

— Так и жила ты тут одна-одинешенька? — спросил он, не спуская с нее сияющих глаз, и добавил ласково:

— Сначала мне было неприятно, что ты сюда перебралась. Но ты хорошо сделала. Тут нам будет лучше.

Натянутость первых минут, вызванная удивлением одного и страхом другой, понемногу исчезала.

Девочка в объятиях отца, преодолевая робость, стала ерзать и болтать. Она даже начала что-то рассказывать шепотом, но еще не смела поднять глаз. Владислав спустил ее с колен, чтобы достать из мешка гостинцы.

Люции он привез платок, розовый, шелковый, вышитый незнакомыми белыми цветами.

Тихонько накинул он эту красивую вещь ей на плечи, когда она, не видя ничего, стояла в кухне над горшками. Заглянув в осколок зеркала, Люция увидела, как тяжелый шелк сплывал по плечам, словно розовая вода, и над ним искрились ее синие глаза. Благодарность пробудила в ней вдруг прежнюю горячую нежность к Владиславу. Эта нежность молнией пробилась сквозь мертвящий страх.

Увлеченные одним и тем же порывом, они прильнули друг к другу и поцеловались. Объятие растопило чувство вины. Искренняя радость, безоглядное забвение всего и чувство глубочайшей преданности мужу овладели взволнованной Люцией.

Слыша, как отец и мать смеются, перестала стесняться и Зося, и, когда Люция вырвалась и отошла к плите, где варилась картошка, девочка начала рассказывать отцу о том, о сем — обо всем, что тут без него было. Мать лихорадочно отзывала ее, но Зося снова возвращалась к отцу и рассказывала дальше. Ее щебетание звучало вперемежку с голосом отца, задававшего вопросы. Естественно, в конце концов дошло дело до сообщения, что был у них тут такой маленький Касперик.

— Кто? — переспросил обеспокоенный Владислав.

— Касперик. Сынок. — И с наивной улыбкой Зося побежала, стуча деревянными башмачками, и показала, где стояла колыбель мальчугана.

Наступившая вдруг тишина длилась очень недолго, но все же поразила и испугала девочку. Зося вдруг громко заплакала.

Тогда Владислав встал и взял дочь на руки. Снова сел, поставив меж колен громко рыдавшую Зосю, и все твердил просительно:

— Не плачь, н-е-е плачь, н-е-е плачь!

Так продолжалось долго. Наконец голова девочки перестала метаться у него на груди, рыдания утихли. И отец начал качаться вместе с нею из стороны в сторону, тихонько напевая:

Ну, ну, ну, Ну, ну, ну, Малое дитятко.

Напевал все тише, пока Зося не уснула с мокрым от слез личиком, зацепившись за пуговицы отца золотистой прядкой.

Новацкий взял дочку на руки и уложил на кровать. Потом осмотрелся вокруг. Только на одно мгновение остановил взгляд на Люции. Сорвал с нее розовый платок. Разорвал на две, потом на четыре части. Бросил клочья на землю и стал топтать ногами.

— Так ты мое сердце растоптала! — сказал он глухо.

Он снова надел все то, в чем пришел, и неверными шагами двинулся вон из избы. По ошибке толкнулся сперва в дверь курятника, за которой раздалось встревоженное кудахтанье. Пробурчал: «Ч-черт!» Нашел дверь на улицу и вышел.

Словно пламя охватило Люцию. Покоренная, она чувствовала, как из глубины безнадежного отчаяния вновь рождалась в ней безумная любовь, смешанная со страхом, но оттого еще более сильная. Любовь, поднявшаяся до вершин, до которых еще никогда не поднималась.

Как была, в одном платье Люция выбежала на темную улицу, где бушевал ветер и клубились в вышине тучи.

Бежала, потеряв на бегу деревянные башмаки, не чувствуя, как костенеют от мороза ноги, проваливаясь по пояс в сугробы, и снег ранил тело режущим холодом.

Но она все бежала и кричала не переставая: «Владзя!» Звала снова и снова: «Владзя!»

Наконец догнала мужа и ухватилась за его руку. Он молча вырвал руку и зашагал дальше.

Она схватила его за другую, но он вырвал и эту.

И там, средь мрака, ветра и снега, Люция пережила мгновение полного отчаяния. Шаги ее стали неверны, она шаталась.

Но, толкаемая неумиравшей надеждой, она напрягла последние силы, забежала вперед и, загородив Владиславу дорогу, молча упала к его ногам.

Перед этим страшным напряжением любви и муки не устоял бы никто. Многое можно принимать за любовь. Но когда она действительно приходит, хотя бы на миг, — невозможно ошибиться и не узнать ее.

Владислав поднял Люцию и, сжав ее в объятиях так крепко, что она задыхалась, твердил:

— Что ты наделала, что ты наделала!

В эту минуту он простил ей все. Но, когда они очутились в темных сенях ее дома, он потерял власть над собой.

Люция почувствовала удар его кулака в подбородок, и рот ее наполнился кровью. Помня, однако, о спящем ребенке и стараясь не шуметь, Владислав втащил ее по лестнице на холодный чердак. Там, в темноте, началась расправа. Он бил ее до тех пор, пока она снова не упала к его ногам, и оба уступили необузданному порыву страсти, который оказался сильнее всех мук.

Но на следующий день стало ясно, что жить вместе они больше не могут.

Скотник Дионизий, заглянув к ним утром, ушел незамеченный и предупредил других, чтобы туда не ходили, но чтобы следили за ними, потому что у них там — настоящий ад. Зося, плача, сидела у господ на кухне.

Владислав с женой ссорились целыми часами. Великодушной любви, а потом и страсти, охватившей их вчера вечером, не хватило и на один день. Они грязнили и добивали любовь оскорбительными словами.

Снова заговорили о прижитом Люцией ребенке. Владислав попрекал жену, напоминая о своей верности, о нанесенной ему обиде. А Люция сказала:

— Мне было хуже, чем тебе. У меня ребенок умер.

Обоим стало ясно, что они должны разойтись. Умерший Касперик встал между ними.

Владислав Новацкий, уходя, остановился далеко за селом, долго стоял среди разлива тающих снегов и, сжимая ствол вербы, спрашивал себя:

— А если бы она подожгла чужую избу или зарезала кого, простил бы ты ей? Да, простил бы, и даже на каторгу бы за нею пошел...

Но того, что обманула его, что с другим проводила ночи... Нет, этого не мог простить. Каждый знает, как это бывает, каждый может это сделать. Каждому знаком этот грех, как никакой другой, и никто не потерпит, чтобы такую обиду нанесли ему...

Жутко было идти снова одному среди черных, тающих снегов, под ветром, который без устали потрясал сучьями верб, качал и качал их.

Но Владислав был на войне, привык терпеть. И он двинулся в свой нерадостный путь.

Теперь уже Люция не твердила, что для нее все кончено, что жизни нет больше.

Потому что жизнь была.

Потому что были дни, когда светило солнце или ходили по небу тучи, и были ночи, когда тяжелый сон смыкал веки.

Была светло-зеленая весна и было темно-оранжевое пламенное лето.

А в жизни человека наступает такая пора, когда только это у него и остается, — и это справедливо.

Все лето Люция молчала, делала свое дело, служила усердно, как никогда, и понемногу забывалось решение прогнать ее из усадьбы.

Улыбка так же часто, как и прежде, бродит на губах Люции, но в улыбке этой появилось что-то страдальческое. Изменилось и лицо, а нос вытянулся еще больше. Плечи сгорбились. Глаза выцвели.

Добрые люди известили ее, что Владислав в Гамбурге, что сошелся он там с какой-то немкой. Таковы превратности жизни.

Но, несмотря на это известие, стали люди примечать, что Люция что-то задумала. Говорили, будто она собирается в дорогу. Хочет ехать к мужу.

Осенью ее спросили об этом в господском доме.

— Да, может быть, поеду.

— А гуси? — забеспокоилась пани. — Ведь гуси еще не ощипаны. Надо было предупредить меня на святого Михала, а то ведь я теперь на ваше место из рукава человека не вытряхну.

Гусей действительно пора было ощипать, потому что они уже начали ронять перья на росистых, покрытых осенней паутиной перелогах. В усадьбе ожидали только приезда торговцев гусями. Осень все рассеяла, разметала, и отовсюду беспорядочными струйками стекало на землю золото листьев.

После двух-трех дней ненастья манившая взоры зелень пестрыми лохмотьями соскользнула на землю, и в грудах этих лоскутов стояли обнаженные деревья, растопырив черные сучья, как длинные когти.

Деревня лежала открытая, нагая, по влажной лазури неба бродили облачка, розовые и серые, легкие, как дым.

В саду, теперь совсем прозрачном, пронзительно заливалась какая-то осенняя птица, и голос ее звучал как-то особенно резко над сломанными стеблями и упавшими лицом на землю подсолнечниками.

Среди этой пустыни с самого дальнего луга слышны были настойчивые крики гусей:

— Гег! Гег! Гег!

Белели они огромным стадом, как парус, растянутый над рыжей глубиной.

Гусей загнали на птичий двор и здесь, среди хвороста и куч навоза, в короткий и тусклый осенний день принялись ощипывать.

Зажатые между колен, гуси старались высвободить головы, а когда это удавалось, они смотрели на свои широкие груди, по которым летали красные руки людей, и, несмотря на боль и страх, черные глаза и оранжевые клювы птиц не теряли выражения смешного самодовольства.

Не все девушки умели хорошо ощипывать. Некоторые вырывали у гусей крыльные косточки.

Бедная стая имела теперь плачевный вид. Груди птиц были ощипаны до кожи, даже до крови, и многие не могли удержать на спине крыльев. С неизменным терпением они их подбирали, а крылья снова падали вниз.

Люции было больно смотреть на них. «Как будто мне кто-то повырывал ногти», — говорила она пани.

— Она добрая, — говорила потом пани о Люции. — Такие женщины всегда добрые, — добавила она задумчиво.

Люция не любила теперь сидеть в своей избе — там, где умер Касперик, где произошли такие страшные события.

Она была довольна, что пани звала ее вечерами драть перья. Брала с собой Зосю, брала разные лоскутки, коробочки, палочки, чтобы девочке было чем играть в уголке, и шла в господский дом.

В длинной комнате за кухней они садились за стол, на котором пенилась пушистая гора перьев. Они работали вшестером — все, за исключением Люции, были уже немолодые дворовые женщины. Пожили они на белом свете, всего наслушались, на все насмотрелись, и обо всяких житейских делах говорили спокойно, без обиняков. Жизнь для них была обнажена, как сад во время листопада, и была в ней та же последняя, прощальная красота. Знали эти женщины, что делается на деревне под каждой крышей днем и ночью, и, ко всем терпимые, ко всему снисходительные, находили только, что каждому было бы полезно время от времени каяться в своих грехах.

Беседы их настраивали мысли Люции на тихий и благочестивый лад.

Иногда они беззвучными голосами заводили старинную песнь, что поется в рождественский пост, и, силясь петь выразительнее, тянули:

В ужасную ночь блуждал человек без сил, И никто ему не помог, как он ни молил.

А когда надвигавшаяся темнота начинала сильнее давить душу, к этим голосам присоединялся тревожный голос Люции. И голос этот среди голосов старух был как звон среди стука колотушек.

Светлые звезды начинали мерцать за окном. Приносили лампу. Песня разбивалась, в нее врывались разговоры.

— Выпышева получила письмо из Пруссии от сына. Пишет, что работает в порту в Гамбурге. И уговаривает сестру, чтобы ехала к нему.

— Ехать бог знает куда!..

— А далеко до этого Гамбурга? — спросила, притаив дыхание, Люция.

— Когда Олек ездил, то доехал за два дня.

— Ох, мать пресвятая! А я-то думала, что дней десять надо туда ехать! — воскликнула Люция. — Значит, это не так уж далеко! Не так далеко! — шептала она с радостью и слезами.

 

Стеклянные кони

[9]

Как всегда, в сумерки пришел кто-то на господскую кухню и сообщил:

— Патерка опять напился.

Весть эта моментально дошла до комнат, и пани с гневом бросила на стол свое вязанье. Клубок мягко соскользнул вниз, а серый кот поймал нитку лапой и стащил все на пол.

— Прогони кота и подними вязанье. Ах, если бы этот Патерка не напивался так! — вздыхала пани, ломая руки в раздражении.

— Пьет все и пьет, — сказала Юлька. Шерсть, которую она наматывала, слегка шуршала в ее пальцах.

— Ну, так что же? — вмешался пан, шествуя из своей комнаты, как всегда, так медленно, словно после каждого шага собирался сделать остановку. — А напивается ли он когда-нибудь, когда ему выезжать надо? Он у меня всегда трезв, когда нужно.

Наступило многозначительное неприятное молчание. Казалось, пан чем-то обижен...

— Там кто-то стоит у вас под окном, вельможный пан, — нарушила молчание Юлька.

В самом деле, в окне соседней комнаты, видном через открытые двери, темнела какая-то фигура: то в одно стекло заглянет, то в другое. Пан пошел к себе, на этот раз проявив больше прыти.

— Что там такое? — спросил он и открыл форточку.

— С Патеркой неладное творится, — ворвался в комнату вместе с серебряным холодом наступающей ночи грубый, осипший голос.

— Я знала, что этим кончится! — крикнула пани. — У этих людей нет жалости к самим себе.

Случилось это с час, а может быть, и два тому назад, когда еще было светло.

Кучер Игнаций Патерка шел пьяный из лавки Хойнацкого в конюшню. Нащупывал ногами дорогу, искал ее то сбоку, то в воздухе, а когда она оказывалась вдруг не там, где он ожидал, Игнаций спотыкался и, громко топая, бежал вперед несколько шагов, как будто выскочив на ходу из быстро мчавшейся телеги. Потом снова то проворно шагал поперек дороги, то, стоя над канавой, клевал носом, как человек, которого морит сон.

Таким манером миновал он все избы и, делая усилия держаться прямо и ступать уверенно, прошел мимо собственного дома. Но, когда подходил уже к кузнице, руки его как-то странно начали хватать воздух.

Тогда жена Игнация выбежала из дома. Она его видела, она всегда следила, как он шел. И теперь сразу почувствовала, что с ним что-то неладно.

Патерка хоть и был как бы в беспамятстве, но, казалось, сознавал, что в час беды эти руки протянутся к нему на помощь. Он свалился на них, бормоча:

— Куда ж девались мои глаза?

Жена наклонилась, чтобы принять это бремя на руки, потом выпрямилась.

— Игнац, Игнац, что ты с собой сделал! — закричала она. Закричала вторично — и тогда люди услышали.

А сделал Игнаций с собой то, что внезапно ослеп. Когда его укладывали на кровать, он сказал только: «Холодно» и сразу уснул, стал бредить.

— Может быть, ему тыкадловский ксендз чем-нибудь поможет? — вздыхая, советовали одни.

— Да ксендз сам уже еле ходит, — возражали другие — те, кто был настроен против ксендза.

В конце концов из усадьбы послали в Ставишин за доктором. И доктор объяснил, что у Патерки от пьянства — болезнь почек, а от почек — слепота.

Возмущение мужиков не имело границ. «Где почки, а где глаза?! Ну и доктор!» — говорили они презрительно.

Господа отправили Патерку к окулисту. После лечения зрение частично к нему вернулось, но домой он приехал полный презрения к медицине.

— Там бог знает что делают с людьми, — рассказывал он. — Поковыряют, поковыряют в глазу, а как человек чихнет или что, так у него глаз сам и выскочит! Один чихнул — так из глазу и плеснуло, как рыба, и покатился глаз через всю комнату...

Сообщение это обошло всех по очереди, дошло и до панской усадьбы, где возбудило среди дворовых тысячи сомнений и даже страх. Особенно страшно было детям.

Патерка несколько дней переползал в конюшне с места на место, ощупывая все руками, раздраженный тем, что видит плохо. Он непременно захотел везти пана, но, когда подавал экипаж, чуть не въехал в закрытые ворота. Тогда он бросил вожжи и, оставив экипаж на дороге, побрел, ругаясь, домой, лег на кровать.

— Да от тебя огнем пышет! — испугалась жена.

Вся деревня его навещала. Каждый день приходила дочь Настка, выданная замуж за Адама Грабовского. Приходили и из усадьбы, присылали ему разную еду.

Люди спрашивали друг у друга:

— Были у Патерки? Лежит, как король!

Говорили это по-дружески, но несколько кисло.

У постели больного царило такое же молчание, каким всегда, когда он был здоров, люди окружали его всем известный порок.

Жена Патерки, «Патерчиха», как ее называли в деревне, была женщина уже немолодая. А в доме у них было все так, как должно быть в доме, — и в тысячу раз лучше, чем могло бы быть при этаком хозяине. Чистенько, прибрано, всего мало, но все вовремя. Патерчиха не ругала мужа за пьянство, не жаловалась, никогда не выставляла напоказ своего несчастья.

Она радовалась, когда говорили, что зато у нее славный сын, который не пьет и почитает несчастного отца.

— Кто, кто, а уж мои дети пьяницами не будут! — хвалилась она, и скромность и трезвость юного Петрика были ее единственной гордостью и утешением.

Все это, собственно говоря, раздражало людей. Будь в доме у Патерки ад кромешный, откровенные безобразия, — можно было бы спокойно, с чистой совестью осуждать их. А в этом внешнем благополучии было что-то необычное, попросту неприличное. Распущенность и грех жили тут под сенью тишины, мира и кроткой терпимости. Здесь снисходительно относились к чужому пороку. И еще эта Патерчиха хвалится, словно бог знает чем, что не все в семье пьянствуют. Кто их поймет!

Об этом в деревне постоянно шушукались. Но теперь настроение изменилось — и все только тяжело вздыхали. Потому что Патерка страдал терпеливо, ждал, что придут еще неиспытанные и более жестокие страдания. И в самом деле, скоро все тело его покрылось синими пятнами, и, плача горько от боли, от сожаления об уходящей жизни, он умер.

Кто теперь будет кучером?

— А мне что за дело? — говорил каждый, но вопрос этот был у всех на уме.

Должность кучера у мужиков не считалась почтенной. Правда, всем им по какой-то ошибке судьбы приходилось гнуть спину не над своим, а над чужим полем. Но все же они ее гнули над божьей нивой, они трудились для того, чтобы все на ней росло и созревало. Росло и для них также, и, в конце концов, эта земля кормила людей. А восседать на козлах с кнутом да покрикивать на раскормленных, нерабочих лошадей — это смех да и только!

Однако, когда место кучера оказалось свободным, всеми овладело беспокойство. Все же это заманчиво — не надрываться над работой, ходить разряженным. Да и в кучерах больше на свете увидишь!

Кроме того, было известно, что только эконом, кучер и, пожалуй, еще приказчик могли иной раз добиться чего-нибудь в жизни. Патерка — тот тратил на водку все, что попадало в руки. Но ведь другой на его месте не стал бы так поступать. И, вслух открещиваясь от должности кучера, все втайне взвешивали свои шансы.

Больше других мог рассчитывать на эту должность Людвик Униславский. Во-первых, он заменял теперь Патерку, а во-вторых, в усадьбе очень любили Униславских. Люди они, что и говорить, красивые, даже этот горбатый Дионизий.

И вдруг — ни Униславский, ни кто-либо другой! Совсем неожиданный выбор!..

Каждый день ожидали, что пан объявит, кому быть кучером.

— Сегодня-то уж, наверное, скажет, — говорили между собой приказчики, направляясь в дом за распоряжениями.

В окно, на котором лежали кучки зерна, смотрел угасающий день. В углах комнаты уже залегли густые тени, скрывая мебель. Только посредине, в небольшом круге, где сосредоточились последние лучи дневного света, комната еще имела свой обычный вид.

Понемногу темнота поглощала и приказчиков. Сначала видны были все, потом исчезли Куча и Посилек, и из тени выглядывал один лишь конторщик.

Сухо поскрипывала жесткая кожа полушубков. Порою стучала о пол чья-то палка. Шаркали сапогами, переступая с ноги на ногу. По временам кто-нибудь кашлял, шумно, как лошадь.

Старый пан сидел молча и обдумывал план полевых работ. Поля за полями проходили в его воображении. Он не мог обдумывать этот план в одиночестве. Ему необходимо было слышать, что за его спиной, в углу у шкапа стоят, покашливая, приказчики.

Наконец он спросил:

— Дождя нет?

Все выдвинулись немного вперед.

— Небо-то обложило, — ответили хором.

— Трое поедут боронить.

— Трое за день не осилят.

— А четверо?

— Четверо — пожалуй.

— Много там еще осталось?

— Да будет с полторы полоски.

— Униславский пусть завтра возит свеклу. Надо со свеклой покончить и браться за молотьбу.

— Униславского на свеклу? — спросили все разом, вытянув шеи.

— Да.

— Так только трое будут боронить?

— Трое. Кто был вчера в конторе при взвешивании свеклы?

— Я, — ответил конторщик.

— Так ты завтра оставайся здесь, а колесник пускай едет в контору. Выехать в четыре... И пришлите мне сюда в полдень Петрека Патерку.

Молчание.

Из глубины дома кто-то приближается. Вносят лампу, и голоса начинают звучать внятнее.

— Он с лошадьми обращаться умеет?

Неопределенное мычание приказчиков походило на осторожное подтверждение.

— И вообще как он?.. Непьющий?

Приказчики бурчали на этот раз уже с большей уверенностью и вполголоса совещались между собой.

— Непьющий, это верно, — вынесли наконец приговор.

— На свадьбе у Викты Грабовской видели, как он опрокидывал в себя рюмки, — начал один через минуту. — Но на свадьбе как на свадьбе, известно... хоть и пил...

— Так ведь то на свадьбе! — заключили все хором, с оттенком торжества.

Перешли к более важным вопросам.

Когда приказчики наконец пожелали пану доброй ночи, старый пан промолвил:

— Постойте... — и закашлялся. Кашлял долго и сквозь кашель наконец выговорил:

— Так пришлите ко мне Петрека Патерку, а Униславский пускай возит свеклу.

Так все в тот же день узнали, что кучером назначается Петрек Патерка.

Этого решительно никто не ожидал. Петреку было восемнадцать лет, а на вид можно было дать еще меньше. Когда отец запивал, он иногда заменял его в конюшне. Люди думали, что пан отдаст парня в выучку конюху. Но сразу в кучера?..

— Слыхали вы что-нибудь подобное?

Однако были и такие, которые притворялись, будто это их не удивляет.

— Что бы он делал без Патерки? — говорили они о старом пане. — Ведь всегда, бывало, только и знает: Патерка, Патерка, Патерка. Ну, так вот: один Патерка умер, другой народился.

И, признав справедливость этих слов, мужики успокоились.

Петрек был довольно пригожий паренек, худенький, с круглым, как у ребенка, лицом. Глаза у него были ярко-голубые, красивые, но всегда как будто сонные. Когда он усмехался, глядя в пространство и сжав губы, это придавало его чертам выражение насмешливое и загадочное. На козлах он сидел, как мальчик, правил лошадьми осторожно, сосредоточенно, с выражением страха на юном лице.

Неизвестно, было ли так на самом деле, но у всех создалось впечатление, будто он в своей новой должности видел как бы унижение, как бы обиду.

Он, вероятно, думал о кучерах то же, что и все, но не устоял перед искушением, да и, кроме того, не посмел отказаться. А быть может, Петрек был из тех людей, которые всем всегда недовольны? Почему? Не потому ли, что им ни с каким делом не справиться? У Петрека, например, дело не шло на лад. Кучер он был не ахти какой. Впрочем, он, быть может, и на другой работе был бы не лучше.

Во всяком случае, недовольство Петрека хотя и чувствовалось всеми, но ни в чем не проявлялось. Не было оснований для пересудов. Все, что полагалось, он покорно выполнял. В конюшне проводил довольно много времени, и никаких дурных склонностей за ним не замечали.

Конюшня была невелика и опрятна. Не так занавожена, как та, где хозяйничали конюхи. Под лошадьми настлана чистая солома, а пол всего помещения, длинного и узкого, выложен каменными плитами. Здесь, как во всякой конюшне, тишина была полна движения.

Лошадей было пять. В глубине, где всегда царила полутьма, стоял крупный бельгийский жеребец, служивший только как производитель. К нему собирались докупить такую же кобылу, чтобы запрягать их вместе во время бездорожья. Жеребец вел себя тихо, только по временам шумел цепью и гневно стучал копытом.

Подле него, отделенные перекладинами, были привязаны «каштаны» — упряжные лошади. Они нервно стегали себя короткими хвостами по крупам красивого медно-красного цвета. Ласково терлись друг о друга лбами. Фыркая, уписывали овес и выплевывали мякину. По временам они становились на дыбы и, рискуя переломать себе ноги, старались перескочить барьер, ржали отрывисто, сердито. Неподалеку от них сосредоточенно хрупала овес чалая, немолодая уже верховая лошадь; умная и гордая «Каштанка» грызла ей украдкой ухо. Дальше были пустые ясли, а около двери зевал и кашлял вороной мерин, верховой старого пана.

Жеребенок в загородке бежал навстречу к каждому входившему и вдруг останавливался, смущенный, но игривый.

По вечерам или после возвращения из города Петрек водил лошадей на водопой. Подковы стучали по мостовой, как прерывистая пальба.

Управившись с работой, Петрек усаживался на сундук с овсом и смотрел.

Раз он сидел так, и ему было грустно.

Снега все не было и не было. Морозная пыль засыпала глаза. Мир за открытой дверью конюшни был весь серый, как будто из обледеневшего пепла. Деревья и строения словно ежились от холода. Над амбарами темнела туча, а под нею — багровая, зловещая полоса заката. На высоких тополях, среди тонких голых сучьев кричали галки, облепив их, как черные листья.

Копыта переступавших с места на место лошадей стучали о каменные плиты, и под эти звуки Петр задремал. Приснилось ему, что его заставили гонять всех упряжных лошадей по барскому дому так, чтобы они в одно окно вскакивали, а из другого выскакивали. Он делал это неохотно, со стыдом, с растущей в сердце ненавистью, на глазах у господ и сбежавшихся мужиков.

Тут он проснулся и вскочил, потому что его окликнули.

Пролет двери заслонила огромная фигура пана.

— Спишь? Это почему тебе вдруг спать захотелось? — спросил он подозрительно.

Петрек отер рукой лицо и удивился: оно было мокро. Видно, он плакал во сне.

— Завтра поедем, — сказал пан. — Заложишь карету.

И так было всегда: «Едем!..» «Подсыпь овса!» «Вымой экипаж!» Поспишь и снова: «Подавай!», «Едем!» «Ожидай!» «Заверни туда-то!» И снова «Ожидай!»... Было все это не так худо, но уж слишком много ожидания. Слишком много мест на свете, где приходится только ожидать и дремать.

На этот раз, как и всегда, остановились в гостинице «Виктория». Петрек получил деньги на харчи и пошел купить себе чего-нибудь.

Выпал наконец давно ожидаемый первый снег, но какой-то мокрый, и тут же таял, стуча по трубам и растекаясь каплями по мостовой. Резкий холод пронизывал до костей. Снег белыми лишаями лежал на крышах, на желтых и серых домах, в нишах красного костела.

В ранних сумерках городок был какой-то серый. В монастыре бернардинцев звонили к вечерне. В лавках зажигались огни, и освещенные окна желтели во мраке. На площади у костела грохотала одинокая крестьянская телега.

Петрек уселся в маленькой корчме Гжегожевского и принялся за свой скромный завтрак — хлеб с колбасой. Кроме него, в корчме не было ни души. За окном слышались шаги прохожих.

Сегодня Петрек запил еду рюмкой водки. Он решил, что одна маленькая — не беда, надо же согреться. Но две согреют еще лучше. За второй рюмкой последовала третья. Рюмки здесь были больно уж маленькие!

Когда он вышел из трактира, у него на душе было уже веселее и теплее.

Он останавливался, смотрел в окна лавок. В одном окне стояло разукрашенное деревцо со звездой. Серебряные и золотые нити, яркие ленты струились потоками донизу. И бумажные шарики на веревочках, всех цветов, каких только хочешь, и стеклянные большие шары, слепящие глаза, и звезды из серебряных нитей.

Петрек пришел в гостиницу в самом восторженном настроении вспоминая рождественскую выставку в окне. Ему больше не было скучно.

Господа уже вернулись и приказали сейчас же запрягать.

Наблюдая за хлопотавшим у экипажа Петреком, старый пан спросил:

— Ты что так ковыляешь? Нога болит? — и напряженно ожидал ответа.

Петрек ответил удивленно:

— Нет, не болит.

Вез он быстро и хорошо — пожалуй, даже лучше, чем всегда.

Но на шоссе у Коканина карета неожиданно остановилась.

Окно кареты тотчас опустилось, словно господа этого ожидали.

— Что там такое?

— Ничего. Каштанка запуталась в постромках, — ответил Петрек, сходя.

Через минуту спина Петрека снова заслонила переднее окно. Он усаживался долго и так неловко, что вся карета качалась и скрипела.

Наконец сквозь стекла донеслось глухо «Пошел» и поехали дальше.

Теперь иногда бывало, что пани на другой день после поездки в город приходила потихоньку от детей в покои мужа и спрашивала:

— А был ли он вчера трезв? Я ничего не говорю... но мне все же кажется, что он выпивает иногда.

Пан снимал очки и клал их на газету.

— Когда я один еду, он у меня пить не смеет, — говорил он упрямо. — А когда вы ездите, то слишком долго сидите в городе, и мальчишке скучно.

Но раз и сам пан узнал кое-что, заставившее его сильно нахмуриться. Он этого не рассказал никому, только тайно вызвал к себе мать Петрека.

Входила она бесконечно долго, возвращалась несколько раз к двери, пробуя, хорошо ли закрыла ее за собой.

— Вы, должно быть, знаете, что Петрек по ночам шляется? Что он вчера напился у Хойнацкого?

Нет, она не знала. Или слышала, может быть, да не верила.

— У Хойнацкого?

— Ну да.

Она ничего не могла сообщить пану. Знала только, что Петрек ушел ночевать в конюшню. Она казалась пораженной.

— Никому, никому нельзя верить! Даже родному сыну. Разве я могла от него этого ожидать! — промолвила она с ужасом, но все еще недоверчиво.

И прибавила еще, что Петрек — свинья, если он так поступил, что он — подлец. Она была растеряна, убита, но бранные слова ее относились как будто не к Петреку. Она даже осмелилась заметить, что, быть может, его кто-нибудь спаивает. Пан, казалось, был того же мнения.

Вечером мать спросила Петрека, правда ли, что он так напился.

— Ну, не такой уж я отпетый пьяница, — сказал он с достоинством. — Выпил, может, пару рюмок, не больше.

Сразу радость вернулась в сердце матери. И, встретив пана, она крикнула:

— И как только не стыдно людям врать! Он, может, каких-нибудь две рюмки выпил у Хойнацкого. Зима ведь на дворе — наверное, хотел согреться.

Зима в том году, по правде говоря, не была холодной и длилась очень недолго. Только на рождество пошел первый большой снег и сыпал шесть дней.

С того времени ударили настоящие морозы и держались уже до масленицы. Патерчиха смотрела на зловещий белый покров, доходивший до самого окна, и, как всякий, кому нечего ждать, — ждала весны.

Считала недели:

— Одна неделя. Две. Три. Четыре. До поста — еще две. До пасхи — восемь.

О масленице думала со страхом, как о пропасти, которую надо перескочить, а о великом посте — с надеждой:

— Кончатся эти гулянки у Хойнацкого. А там — весна... Может, что-нибудь переменится.

Во вторник, на сырной неделе, когда парни шли к Хойнацкому, на западе низко клубились тучи и пахло сыростью. Молодежь гадала, что принесут эти тучи: снег или весну.

Стоял мороз, но небольшой. Снег, давно лежавший и уже отчасти развеянный ветром, почти не закрывал землю.

У Хойнацкого, в большой комнате за лавкой, уже сидели и пили пришедшие пораньше. Сегодня, в честь масленицы, они понавешали себе на шею и на руки бумажные ленты. На перевернутой бочке, на пестрой, в цветах тарелке уже стоял сделанный из щепок человечек. С его растопыренных рук свисали такие же разноцветные бумажные ленты, а на шляпе у этого чучела торчали бумажные цветы.

Его оглядывали со смехом и шутками. Входили все новые и новые гости, оставляя за собой на полу снег, падавший с сапог, и при каждом стуке двери на стене качались свиные пузыри. Выпивая у прилавка, люди трогали висевшие над ними темные колбасы и другие копченые изделия, и шедший от них соленый запах крови ударял в нос.

Петрек никогда не пил много в начале гулянки. Он боялся, что не сможет танцевать и над ним будут смеяться. Он выпивал позже — перед уходом. Все имеет свои границы. Но, когда на бочке стоит человек из щепок, разукрашенный золотыми бумажками, начинает казаться, что нет никаких границ и что все можно. Так что в тот день Петрек пил уже с самого прихода.

Девушек было еще немного, и они сердитым шепотом уговаривали друг друга не пить. Кто-то крикнул:

— Музыканты, эй! Что же вы? Пальцы у вас задеревенели, что ли? Почему не играете?

Музыканты затоптали окурки, пробрались сквозь толпу и стали осматривать свои инструменты.

При первых же звуках музыки захлопали двери, стали входить группами девушки, осыпанные снегом, запыхавшиеся.

— Вот холоду напустили!

— Снег идет?

— Снег. Да еще такой мокрый!

— Скорее, скорее! — торопили, увлекая их, парни.

Барабан долго рассекал воздух, как розги — кожу, но наконец, уловив общий ритм, влился в него. Бубны, скрипки, кларнет слились в одно целое, и раздалась старая песня «выкупа», которая поется на заговенье.

Ой, надо, надо выкуп дать, Не то будешь в девках век свой вековать.

Парни, нагнув головы, как бычки, тянули за руки девушек, выделывая замысловатые прыжки. И каждый отбрасывал свою даму в объятия Щепана Посилка, который вел ее, притопывая, к чучелу на бочке.

Мелкие серебряные и медные монеты сыпались на пеструю тарелку из рук девушек. Это был «выкуп».

— Ой, дай еще! Ой, еще! — орали музыканты, подпрыгивая на местах.

И танцор удерживал девушку, держал ее крепко и, приплясывая перед тарелкой, поддразнивал свою подругу, уверяя, что если не даст хорошего «выкупа», то так и не выйдет замуж и сама будет виновата. Он донимал ее солеными шутками до тех пор, пока она в конце концов снова не бросала монету.

Петрек запел:

Заработала ты, милая, не баштане... И немало денег у тебя в кармане!

Всем очень понравилось его пение.

— Вот этот поет! Так и звенит! Дальше, Петрек, дальше!

Раздавались взрывы смеха и крики. Пол свистел под ногами танцующих, как дерево под зубьями пилы.

Петрек танцевал с Зузей Качмарковой. Такая она была молоденькая и маленькая, что он ни капельки не робел перед нею, требовал снова и снова, чтобы она клала «выкуп». Уверял, что она для него мало положила. Но, когда она хотела прибавить, он сам же не давал и отводил ее от тарелки. А она смеялась и говорила, что от него пахнет водкой.

— А ты не пила? Так выпей, выпей, девонька!

Они на минуту переставали танцевать и пили. Потом снова пили. Но пляска была еще уверенной и быстрой; танцевали с увлечением, крепко пристукивали, отбивая такт, и движения их были как удары кос, как взмах цепов, как свист кнута и повороты плуга.

Вот, наконец, и дом затанцевал вместе с ними. Окна мелькали, как молния, меняясь местами, кружась около стен, с грохотом разбиваясь о землю. Лампа светилась уже на плечах танцоров, а деревянный человечек взмыл вверх на своих бумажных лентах и кружился под самым потолком.

Потом все исчезли из глаз Петрека. Так и есть: ушли! Музыка прекратилась. Даже и дом отодвинулся куда-то.

Кто-то держал Петрека за шиворот, и холодные струи текли по его лицу. Но вот дом воротился, и снова окружили Петрека четыре стены. Все пришли, как будто из-под земли вынырнули. Музыка снова стала явственно слышна.

Петрек думал, что танцует, но он не танцевал, а сидел на лавке, и Зузя с ним. Зузя с ним.

Он спросил:

— Что это они?

Потому что музыка снова стала едва слышна, словно кто-то закрыл дверь. Одни басы гудели: ду-ду-ду.

Кто-то пробовал петь, но, не умея, только кричал. Другой подпевал музыке густым басом.

И так попеременно: то песня, то крик, то тишина.

Некоторые лежали на земле.

— Зачем лежат? Это — назло, чтобы танцевать негде было!

Пьяные музыканты шагали меж пьяных танцоров, пиликая у них над ухом, и путали мелодию.

У прилавка чуть не плакали:

— Да что ж это такое! Не дают человеку пить!

Но пить давали, и Петрек тоже продолжал пить. Стукаясь лбами, пьяные говорили:

— Эх, и утешительница же эта водка!

— Пей, пей... почувствуешь по-настоящему, что живешь!

— Ой, Иисусе! Ой, как жжет! — стонали девушки, которых заставляли пить, и плакали от смеха.

Петрек тоже заставлял пить Зузю, говоря, что эта водка поднимает человека до самого неба. Зузя, сияющая и пьяная, в трепете и радостном безумии поцеловала у него руку.

— Я о тебе же забочусь, о тебе, девушка, — лепетал Петрек, а сердце его колотилось от счастья.

Потом они очутились с Зузей где-то в холодной тьме, неизвестно где, но парню было там светло, а девушке — тепло.

В конце концов они — втроем или вчетвером — очутились на улице. Одни парни. Девушки исчезли. Неизвестно было, кто их проводил домой.

Шли неуверенно, немного отрезвев на воздухе. Близился рассвет. Ветер утих, и небо было ясно. Ночью, видно, шел дождь, но давно перестал. Снег растаял, было грязно.

Когда проходили мимо господского дома, показалось им, что стены его выдвинулись за сад, поднялись, упираясь в последние звезды. С серебряным облаком, как парусом, наверху, дом походил на белый корабль в пустыне безбрежного моря.

Около барского сада Петрек свалился.

— Вставай, негодный, вставай! — толкали его приятели.

— Что ж ты у самого дома развалился?

— Думаешь, тебя дальше пан понесет?

— Очнись, на работу идти надо! Пан за тебя будет работать, что ли? — дергали они его. А один из парней схватился за дерево и топтался вокруг.

— Пан? А про пана есть такая песня... — И он запел:

Пан обвяжется соломой, Будет работать, как и мы...

Петрек поднялся и тотчас свалился опять. Тут он пришел в себя. Вспомнил все. Вспомнил: мать из-за того, что он пьет и от него никакой помощи, вынуждена ходить на барщину.

— Надо обо всем подумать, — сказал он, выбираясь из лужи, и поспешил домой.

Пока он шел, рассеялись последние чары прошедшей ночи. Хуже того: все теперь представлялось постыдным грехом, одевалось в мрачные, траурные краски. То, что вне дома полно очарования, на пороге дома преображается в грех. Так уже оно повелось на свете — и все хотят, чтобы так было: чтобы человек робел и смирялся у своего убогого порога.

Петрек почувствовал, что от него несет, как из бочки. Надо, чтобы мать не заметила... Наконец он вошел в избу. Мать уже разводила огонь, была вся розовая от бьющего в лицо жара... Уверенный, что он направляется к ней, Петрек побрел, куда его несли ноги,— к лавке под окном. Бессильно повалился на нее и сразу уснул.

Приказчик приходил за ним в десятом часу, так как господам надо было ехать в костел в Попелец. Но разбудить Петрека не удалось. Повез господ Униславский. Под вечер пан пришел в конюшню и застал Петрека уже на обычном месте. Подошел и ударил его по лицу. Петрек покачнулся, но молчал. Молчание обоих было страшно. Оба переживали муку.

Тотчас после ухода пана Петрек напился тут же, в конюшне, где у него спрятана была бутылка.

Пан же вернулся в дом не прямиком через двор, а лугом, через тот овраг, что под самым Чайковым, дорогой, что ведет в Покленково, — мимо мельницы, потом через сад — и через кухню прошел к себе.

— Что это там, у Хойнацкого, за пьянство было? — спросил он вечером у приказчиков.

— Да как всегда, масленицу провожали, — отвечали те с лукавой снисходительностью.

Пани к Петреку относилась неплохо, даже любила его, но все же на этот раз предостерегла мужа:

— Нельзя его брать в город, он там окончательно сопьется.

— Он вовсе не так уж много пьет. Просто у него голова слабая. Очень слабая голова,— говорил пан, вздыхая.

— А тогда, во вторник у Хойнацкого... — напомнила пани.

— Так то ж была масленица! Масленицу провожали! — с радостным облегчением возразил ее супруг.

— Но ведь он каждый раз, как едет в город, напивается.

— Не каждый, — недовольно спорил пан. Он приказывал запрягать и снова ехал в город.

В городе он иногда забывал о делах и как ошпаренный выбегал из Земельного Кредитного Товарищества или покидал кишевшую людьми биржу на Чинкелевке (так называли часть рынка, где была лавка Чинкеля) — и бежал в гостиницу «Виктория». Его комиссионеры — разные Розенбаумы да Бораксы — постепенно отставали, и он уже шел один кривыми переулками, задыхаясь и сопя: спешил, чтобы увидеть собственными глазами, как будет возвращаться в гостиницу Петрек.

Во дворе гостиницы у колодца визжал насос, медленно бродил у ворот старый швейцар, высматривая, не едет ли кто. Из глубины двора доносился стук копыт о камни, из окна кухни — грохот посуды, звон вилок и ножей. Старый пан стоял и ждал.

Наконец появлялся Петрек, кланялся, снимая шапку, и шел к лошадям.

Пан следил и, если у него появлялось подозрение, приказывал:

— А ну-ка, повернись! Пройди в ворота, держись середины.

В середине прохода лежала доска, прикрывавшая сточную яму.

Петрек проходил по ней. Лицо его багровело.

Если он не спотыкался, пан приказывал запрягать. А если спотыкался, пан кричал на него и отправлял его на конюшню высыпаться.

Однажды, не совсем уверенный в том, споткнулся ли Петрек или ему это только показалось, пан схватил его за рубаху на груди и сказал:

— Ну-ка, дохни!

Нет, на этот раз водкой от него не пахло. Ударил в лицо пану только тот тяжелый соленый запах, каким несет от людей, которые тяжело работают, редко меняют белье и редко моются. На Петреке было тряпье, которое он обыкновенно носил в конюшне. Пан возмутился.

— Это в таком виде ты в город поехал? Зачем не оделся как следует?

Петрек, запинаясь, возразил:

— И так... и так... и так навоз сожрет человека.

— А ты не пей! Не пей!

Пан отпустил его, ушел — но вдруг воротился.

— Что такое? — крикнул он. — Навоз тебя сожрет? — и ударил его.

Иногда Петрек пытался обмануть бдительность пана. Он быстро выпивал и приходил в гостиницу, как можно раньше, пробираясь туда украдкой грязными переулками. Придя, прятался в карете, а если они с паном приезжали в открытой коляске, то залезал в чью-нибудь чужую карету и засыпал в надежде, что проспится и встанет трезвый. Но поспать как следует не удавалось — он просыпался почему-то слишком скоро.

Как-то проснулся он и видит: Петреков много — один сидит на козлах, другой проходит в воротах, спотыкаясь о доску, а третий идет с улицы. Несколько Петреков накачивают воду у колодца, швыряют на кухне тарелки. Зато в карете его нет — карета сама глядит на Петреков. Это было неприятно, и он уже хотел сбежать, но, к счастью, уснул опять.

А в другой раз проснулся, смотрит: кони, голубые, стеклянные, стоят у кареты! Все из стекла — и легкие, легкие! Уши у них из зеленого стекла, а гривы — пестрые, и не понять, из чего сделаны. У каждого коня шесть ног, и, взбираясь на звезды, они так славно перебирают ими. Вот это Петреку понравилось! Он стремился всегда допиться до того, чтобы увидеть все, что захочется. Такие вещи будили в сердце судорогу счастья — все равно как деревянный человечек на масленице и как Зузя.

Умиротворенный, он, лежа в карете, катил на своих стеклянных лошадях и посмеивался над паном, который бегал под окном кареты, крича:

— Вставай! Закладывай! Едем!

Петрек махнул рукой.

— По шесть ног имеют! Так шестью и перебирают, и топают! — закричал он радостно.

Но, когда вышел из кареты, казался совершенно трезвым. Прошел по доске твердо и уверенно, так что пан успокоился и велел запрягать.

Звонко застучали в воротах копыта, лязгнули подковы о мостовую. Пан сел в карету и, опустив стекло, выглядывал наружу.

Стоял апрель. В город доносилось благоухание невидимых лугов, а весенний ветер разгонял по небу облака

На мосту подле монастыря бернардинцев карета как будто покачнулась. Но нет. Едут себе и едут.

Небо хмурилось, но меж туч пенились буйные весенние звезды. Вокруг кареты гудел ветер, потоки воды омывали ее со всех сторон. Полоска дневного света еще мерцала на западе, над самой землей.

За Недзведами карета вдруг с грохотом наехала на груду камней. Подножка лязгнула, ударяясь о камень, и зачерпнула грязи. Лошади почему-то оказались под окном кареты, а Петрек исчез.

Дверцы, разумеется, тотчас же отворились, и старый пан выбрался из полушубков, груды пакетов и разного мелкого инвентаря, посыпавшихся на дорогу. Он осмотрелся. Петрек лежал в канаве.

С ужасом, думая, что он умер, пан начал его тащить наверх и перенес в конце концов на руках. Пан был сильный мужчина, а Петрек невелик. И лежал этот мальчик на руках высокого старика такой беспомощный и жалкий.

— Петрек! — позвал громко старый пан.

— Сынок! — крикнул он, когда Петрек не отозвался.

То, что раздалось наконец из уст Петрека, не было стоном: то была песня.

Старый пан вздрогнул и опустил свою ношу на землю.

— Напился! Напился! — Он поставил Петрека на ноги. Тот закачался и снова свалился.

— Мерзавец! И ведь прошел в воротах по доске! Ах, мерзавец!

Молчание.

— Петрусь?!

Ни звука.

— Брошу тебя здесь, пьяная ворона!

Огляделся вокруг старый пан. На шоссе — никого. Чей-то пронзительный писк. Неужто чайка? Так поздно? А ветер все крепчал.

Пришлось распутать поводья, посмотреть, не повреждена ли карета, впрячь как следует лошадей. Пан уложил обратно в карету все, что вылетело от толчка, сдвинул колеса с камней. И, сделав все это, нагнулся к Петреку.

— Ну, вставай, хлопче, — сказал он уныло. — Надо домой ехать, холодно.

Петрек вздохнул.

— Обхвати меня за шею! Крепче! Подымайся!

Петрек ухватился за пана, и, упав головой ему на плечо, буркнул:

— Не стану здесь... не стану!..

Он занес ногу, чтобы взобраться на козлы, смешной и жалкий в своей беспомощности.

Старый пан втолкнул его внутрь кареты и захлопнул дверцы.

— Смотри, не вылети, дьявол!

Наклонив карету чуть не до земли, старик влез на козлы.

— Пошел! — крикнул он хрипло.

И всю дорогу что-то бормотал, обращаясь то к себе, то к лошадям.

Вот на горизонте показались желтые огоньки Русочина. Деревня приближалась, по временам прячась меж деревьев.

Карета свернула с шоссе на проселок, перестала грохотать, и под колесами захлюпала грязь.

Люди видели и слышали, что пан возвращается из города. Со двора усадьбы уже несся глухой собачий лай.

Но, когда карета неожиданно остановилась на дороге перед избой, где жил Петрек, все изумились. В окошках других изб замелькали тени.

Дверь тихонько заскрипела, и Патерчиха вышла на дорогу.

— Что же ты один воротился? Разве пан не приехал? Ты чего тут остановился?

Увидев огромную фигуру на козлах, она закричала:

— Страсти господни!.. Где Петрусь?! Страсти господни!

Подбежала, прыгая через лужи.

— Ну, чего? — спросил пан с тем язвительным спокойствием, с каким мы смотрим на ближних, вышедших из равновесия.

— Где Петрусь? Что с ним приключилось?

— В карете ваш Петрусь.

Она начала дергать дверцы, но дверцы не поддавались.

— Откройте! — завопила она.

Пан не торопясь слез с козел, бросил поводья и, говоря: «Стой! Сто-ой!», потрепал по спинам лошадей.

Потом осторожно приоткрыл дверцы.

— Пьян, — сказал он коротко, и женщина сразу перестала вопить.

— Выходи, сыночек, пойдем домой, это я... Ах, ты, свинья! — говорила она сконфуженно.

— Как ему выйти, когда он лежит, как колода, без памяти. Надо его внести.

— О, господи Иисусе! Пойду покличу кого... Этакой срам!

Но пан уже вытащил пьяного и нес его, обходя лужи.

— Откройте пошире, — хрипло сказал он перед дверью.

— Ну, где его положить?

Положили на кровать, на красную перину.

Петрек открыл на мгновение глаза — и пан отвел свои.

— Ну, что с ним делать? Пьет, как скотина.

— Пьет! Пьет! А что ему делать, как не пить? Не пил бы, так, может, что похуже бы делал! — заворчала вдруг мать Петрека с неожиданным возмущением.

Пан подумал, что люди правы: Патерчиха удивительно рьяно защищает и охраняет свою распадающуюся семью.

А она, словно угадав его мысли, простонала:

— Нет, уж этот меня доконает! Доконает!

И, потрогав сына, начала вдруг хлопотать над ним, раздевать, что-то с ним делать, трясти его. Бегала за чем-то, возвращалась, поднимала Петреку голову. Пан пытался успокоить женщину, метавшуюся в ужасе, и, сердито глядя на нее, твердил без конца:

— Ну, чего там? Что ему сделается? Проспится — и все! Что ему сделается? Пусть спит!

Но его большие бронзовые руки невольно пытались чем-то помочь — уминали пуховик в изголовье, пробовали разжать стиснутые зубы парня.

— Уж он, как и отец, пропадет! Уж ему теперь не встать!.. Кровь бы пустить... За овчаром послать... Или за ксендзом?.. — бормотала мать, вся дрожа.

— Господи боже, что такое он мог выпить? Может, попал на какую свадьбу? — бормотал некстати пан.

— Не все ли равно, где пил, не все ли равно... Что делать, матерь божья!.. За кем послать?

— Ладно, пошлю сейчас.

Петрек хрипел, как человек, которого душат. В углах рта что-то пенилось и клокотало. Увидев это, старый пан в страхе выбрался за низенькую дверь и побрел через двор по грязи и навозу, крича:

— Эй, есть тут кто? Есть кто? Сторож! Сторож!

Сильный порыв ветра, бушевавшего на дороге, заглушал и рассеивал крики.

Но пана уже услышали.

— Здесь! Иду! Иду! О-го-го! — ответил множеством голосов весенний грозовой мрак.

Забегали по живой изгороди дрожащие отражения светящихся окон. Скрипя дверьми, выходили с фонарями люди и вслушивались, недоумевая, что такое случилось среди ночи.

 

Победа Дионизия

[10]

Семья Униславских славилась красотой, и Дионизий был ничуть не хуже других членов этой семьи. Высокий, даже выше брата Людвика, который был очень хорошего роста.

Серые глаза Дионизия глядели на мир ясно и ласково, брови, как ласточки, с пленительной смелостью разлетались в чистой высоте лба, лицо, несмотря на резкие черты, было очень красиво. Гладкие щеки круто спускались к подбородку. Приветливая улыбка открывала сверкающую белизну зубов. Как все Униславские, он не отпускал ни бороды, ни усов, всегда был гладко выбрит. Не носил и длинных волос, как крестьяне в Старой Деревне.

Говорили, что Дионизий собирается жениться, но он вдруг захворал. Пролежал долго, с год или больше.

Оконце той каморки, где лежал на своем мученическом ложе Дионизий, много раз темнело и светлело, промелькнули за ним все времена долгого года. За оконцем шла жизнь, с ее шумом, трудами, музыкой, свадьбами, горестями и утешениями, — а Дионизий все лежал. Когда наконец встал, он был похож на тень и наделен ношей не под силу — выросшим за время болезни горбом.

Тяжело было в первый раз показаться на люди с выгнутой спиной. Но пережит был этот горький день, а за ним потянулись другие.

Дионизий бродил по деревне, похожий на страшилище из детских сказок, на оборотня, преображенного какой-то нездешней силой.

Разумеется, он искал помощи и у знахарей, и у старого ксендза из Тыкадлова. Ксендз разными способами пытался выяснить, не дьявол ли виновник болезни Дионизия, но ничего такого не заметил. Потом он додумался, что это, может быть, чахотка. Велел Дионизию обложить себя салом и полежать так некоторое время. В сале завелись черви, а горб не отвалился.

Тогда, по просьбе Дионизия, отслужили святую мессу, а после мессы старый ксендз, позвав к себе Дионизия, посоветовал ему все предоставить воле божьей, так как болезнь эта — или кара, или испытание, после которого придет радость если не на этом, то на том свете.

Кара это была или испытание, не оставалось ничего больше, как молча нести бремя, не соваться к людям и жить в тяжелом одиночестве, на которое обрекла его злая судьба.

Так думал Дионизий и готов был уже пойти по миру, побираться вместе с тем нищим, что сидел всегда у ворот кладбища, или доживать где-нибудь потихоньку свои дни.

Но оказалось, что не так далеко от других людей отбросило его несчастье.

Пахарем он уже не мог быть — ему не под силу было пахать на волах. Но однажды, когда он, зевая, бродил по двору, проходивший мимо пан остановился и спросил:

— Ну, хорошо, а кто же будет за вас молоко возить? Станете так вот ходить и бездельничать, а Юзька будет мне молоко портить?

Молоко возил всегда недавно умерший старик Униславский. Звали его также Дионизием, и на старости лет, когда он не мог уже работать в поле, он возил молоко в город. Так долго возил, что даже после его смерти, когда вместо него начал ездить парень Юзька, люди, завидев возвращавшуюся из города тележку, говорили:

— А вот уже Дионизий едет.

Теперь они смело могли говорить так, потому что молоко и в самом деле стал возить Дионизий.

— Вот теперь будете ездить вы, так можно и поручить купить что-нибудь, — радовались женщины. — А то у этого Юзьки голова — настоящее решето, все перезабудет!

Дионизию после болезни начали говорить «вы», словно он сразу состарился. Но ему это не было неприятно.

Когда он в первый раз вывел на заре из конюшни молодую кобылку, Пегашку, и запряг ее в повозку, он даже казался веселым. Вытащил из стога у конюшни горсть свежего сена, сочно благоухающего скошенными травами, и дал кобыле. Она хватала губами шарики увядшего клевера, пытаясь в то же время выплюнуть изо рта узду.

— Пока еще человек может что-нибудь делать и зарабатывать себе кусок хлеба, роптать не приходится! — сказал Дионизий вслух.

Но, говоря так, он не знал, что будет еще некоторое время роптать и метаться.

Совсем еще недавно он отрекался от всего, готов был под костелом с нищими сидеть. Мир перестал для него существовать, остались ему только бог да молитва. А теперь его вывели на дорогу, по которой ходят другие, простые и здоровые люди. Сначала он не хотел вступать на нее, не стремился воротиться к прежнему. С него было бы довольно убогого существования нищего.

Но, когда он снова оказался меж людей, на что он уже не надеялся, — ему и этого уже было недостаточно. Он начал злиться, ссориться со всеми.

В хлеву при доении, на тележке, по дороге в погреб и потом во дворе перед погребом, среди стука подойников, дребезжания бидонов и теплого журчания молока постоянно слышалась его воркотня и сердитые окрики.

— Тряпок не выстирывают, как следует, вот молоко и киснет! — жаловался он на девушек.

— Киснет, потому что мало на холоду его держите, — огрызались те иногда.

— Сколько его ни охлаждай, все равно скиснет, оттого что тряпки грязные-прегрязные!

И, если смолчат девушки, кричал еще громче:

— Банок тоже не моют как следует! Только с парнями пересмеиваться знают, а о работе не думают! Ни одна не догадается тряпку взять да корове соски обтереть, а потом молоко не отцедишь никак!

И, наконец, пускал последнюю, самую ядовитую стрелу:

— Вельможная пани девок распустила, ничего никогда им не скажет. А они и рады — носы задирают!

Однажды Дионизий так вот орал и вдруг умолк, заметив, что некоторые девушки потихоньку плачут от обиды.

Удивленный и тронутый, снова ощутивший какую-то сердечную связь с девушками, о которой уже забыл, — он притих на время.

Притаившееся раздражение скоро опять вырвалось наружу, но теперь уже направлено было не на девушек, а так — на весь свет вообще.

Ежедневно, в четыре часа утра, он являлся под окно пана за списком поручений в город и книжечкой, куда записывал выдачу молока.

Стук его нарушал глубокую тишину, и через некоторое время из глубины дома отзывался на этот стук глухой бас:

— Сейчас, сейчас!

Потом открывалась форточка, и Дионизий с паном начинали разговаривать, будя эхо.

Пан осматривался вокруг и спрашивал, какая сегодня будет погода.

Иногда в этот утренний час все было лучистое и розовое. Воздух, легкий и чистый, звенел птичьими голосами. Но Дионизий всегда предсказывал бурю, дождь или засуху не в пору. Он всегда ожидал дурного.

Иногда у него бывало искушение бросить все, засесть с нищими у костела и просить милостыню.

Но дни шли один за другим — и все дальше уводили его от этого намерения, что-то непонятное росло в его душе и боролось с его страданием. Стыдно ему становилось, что он, еще довольно красивый, здоровый и сильный, хотел уйти от жизни, сидеть в сторонке от нее и попрошайничать.

Это он-то, из-за которого еще плакали девушки, — а они не заплачут из-за того, кто им смешон и противен! Вначале ему уже ничего не было нужно от девушек, — ну, а после этих слез все изменилось.

Зашевелились в нем настойчиво какие-то смутные желания, он даже начинал подумывать о женитьбе. Но потом все это выбрасывал из головы и снова впадал в отчаяние. Все было поводом, даже то, что по ночам он не мог лечь на спину, как другие люди.

Но, когда он доходил уже до последних пределов горечи и муки, у этих пределов он находил еще какое-то утешение.

Солнце упорно сияло каждый день, в каком бы настроении ни был Дионизий. А если солнце не сияло, то по небу бродили облачка, и голубой воздух, то теплый и весь пронизанный птичьими голосами, то морозный, так ласково овевал спину Дионизия, не обращая внимания, прямая она или горбатая.

Может, и правда, что многое перестало для него существовать, но зато открылось ему другое, новое, и без слов утешало его.

Особенно любил он те часы, когда катил на своей тележке по шоссе. Одни прохожие оставались позади, другие — были далеко впереди. И только простор да тишина окружающего мира были спутниками Дионизия. Ехал он шагом, не торопясь. Прошло то время, когда он, как другие, вечно мчался, спешил, боясь, что не успеет чего-то сделать. Теперь он плетется себе помаленьку, наслаждаясь хорошей погодой, всей этой благодатью, всем, что раньше пропускал без внимания.

Повозка с молоком катилась от камушка к камушку, от выбоины к выбоине, а Дионизий то подремлет под грохот своего экипажа, то проснется в приятном оцепенении и, хлестнув лошадь, несется вперед и глядит, улыбаясь, как камни на дороге сливаются в серые потоки. Но Пегашка, добросовестно проскакав неуклюжим галопом несколько саженей, возвращалась к прежней задумчивости и трусила все медленнее, выбирая дорогу среди выбоин.

В усадьбе не любили пегих лошадей. Но как-то одна из кобыл принесла пегого жеребенка. Это была кобылка, и хотя ее, чтобы улучшить породу, случали потом с лучшими жеребцами, она тоже принесла однажды пегую дочку. Обе эти Пегашки, старая и молодая, были в загоне: на них только возили воду в красной бочке да еще молоко на базар.

Теперь старой Пегашки уже не было в живых, а «молодой» было лет двадцать, так что склонность Дионизия никогда не торопиться пришлась ей очень по вкусу.

Однако летом лошадку из-за ее неторопливости в дороге заедали мухи. Сидели кучками у век, на следах старческих слез. Сидели черными тучами на всех натертых упряжью местах.

Если это длилось долго, бедная Пегашка останавливалась и начинала защищаться: рыла ногой землю, трясла головой, обмахивалась длинным хвостом.

А Дионизий тем временем погружался в созерцание окружающей природы.

Он забывал, что сидит в тележке, и казалось ему, что он там, на лугу, колышется и благоухает вместе с пышным желтым лупином, плывет по дну оврага в светлой воде, растет над этим оврагом бурым терновником, колосится в поле, несется раскинувшимися вокруг равнинами и взлетает в поднебесье перистым облачком. А потом, очнувшись, убеждался, что сидит снова в тележке, а навстречу тянутся возы из Ставишина.

— И чего вы столько времени канителились в городе? — спрашивала какая-нибудь из девушек, когда он въезжал во двор усадьбы.

Дионизий отвечал лишь беглой усмешкой, вылезал, снимал мешок с сечкой и поднимал скрипучую крышку сундучка, на котором сидел. В сундучке пахло соломой, хлебом, чаем, свежей краской от газет. Дионизий доставал оттуда все, что привез для господ, складывал девушке в фартук, а она, сгибаясь под этой тяжестью, продолжала приставать с вопросами.

— Да мало ли, — объяснял Дионизий. — То туда заглянуть, то там чего-нибудь купить, газеты взять — время и уходит!

И был доволен: его ожидали, о нем осведомлялись!

Но не всегда созерцание мира так радовало его. Бывали тяжелые часы, «собачьи», как определял их Дионизий, когда мир был неприятен и враждебен и отталкивал его.

В такие часы человек ищет человека. Как-то, в унылую осеннюю непогоду, Дионизия сильно томило одиночество. Но, взглянув случайно на свои красные от холода руки, он вспомнил о сестре, у которой жил. Угодит ли ей сегодня покупками, которые сделал в городе? Сестра — добрая, связала ему рукавицы, чтобы не болели суставы. Рукавицы красивые, из темно-красной шерсти, очень теплые. И ведь он даже не просил, а она никогда не забывала связать ему на зиму рукавицы, хотя своих забот полон рот.

Она привязана к нему. Что рукавицы — пустяк! И однако, как вспомнит о них, так в нем злобы на людей поубавится, и даже непогода не так расстраивает.

Но было нечто такое, что еще больше умеряло печаль и злость. Дионизий случайно открыл это.

Он очень любил подсаживать дорогой в свою тележку людей. Он их возил часто, но об этом в усадьбе не подозревали, так как Дионизий высаживал их, не доезжая часовенки. Как ласковы и благодарны ему были все эти люди! Раз он даже подвез сумасшедшего еврея-нищего, который плелся куда-то в одной сермяге, без рубахи на теле.

— Куда? В Коканин? — спросил его Дионизий.

Еврей ответил, что в Коканин. Но, сойдя в Коканине, начал громко плакать и бежал за тележкой, пока Дионизий снова не взял его.

— В Вайсовку? — спросил Дионизий, но и в Вайсовке повторилось то же самое.

Так он, проехав Русочино, довез еврея до самого Ставишина и только там наконец отделался от него.

Когда Дионизий в последний раз обернулся, бедняга поклонился ему до земли, а потом, подняв обеими руками палку над головой, хрипло запел что-то по-еврейски. Видно, он доехал, куда хотел; Дионизию было его до боли жалко, хоть он тогда и нахохотался вволю. В еврее, как известно, иногда и то, что печально, кажется смешным. И имена у них какие-то смешные. Этого полоумного, например, звали Шая.

Нередко в тележке Дионизия приезжал кто-нибудь к господам: ветеринар, еврей Абрам Фукс, шорник и другие.

Однажды, накануне рождества, приехал с Дионизием Юзеф Михальский, по прозвищу Сатана.

Не на обычном пути из города подобрал его Дионизий, а тогда, когда ездил за рождественской елкой в Пёнтек.

Единственная уцелевшая в округе роща, куда направлялся Дионизий, стояла средь чистого поля, словно кладбище, и, по правде сказать, ехать туда было жутко. В тех местах люди привыкли к гладким равнинам, где все видно днем и ночью, они не любили ходить в эту темноватую лощину под развесистыми деревьями, где гулко перекатывалось эхо. И у Дионизия тоже было как-то неспокойно на душе, когда он шел к лесной сторожке.

Дубы трещали над его головой твердыми бронзовыми листьями. Какие-то невидимые предметы — то ли сучки, то ли желуди — срывались и со стуком летели вниз, ударяясь о ветки. Ели вздымали свои крылатые руки и невесело шумели. В траве под ними всегда что-то шуршало. Время от времени опавшие листья срывались с земли и неслись сквозь узкие просветы меж ветвей.

Когда Дионизий уже взвалил срубленное деревцо на тележку, из полной шумов лесной чащи, ломая ветви, выбрался этот Юзеф, по прозвищу Сатана, и попросил Дионизия подвезти его.

В поле был такой ветер, что дорогой оба говорили очень мало. Только когда свернули к Русочину, Дионизий осторожно спросил:

— А куда же тебя подвезти?

Сатана сделал какой-то неопределенный жест.

— Сюда, что ли? — спросил Дионизий, останавливаясь недалеко от дома колесника.

— Ладно, пускай тут, — отозвался его пассажир и, сойдя с повозки, добросовестно поправил слежавшуюся солому. Потом пошел вперед такими неуверенными шагами, как будто только что в первый раз после болезни встал на ноги. Прошел немного и остановился. Дионизий, въезжая в ворота усадьбы, обернулся. Неприятный гость продолжал стоять на месте и осматриваться кругом.

— Это кто? — спросили во дворе. А узнав кто, накинулись на Дионизия.

— Зачем привез его, этого Михальского? Чтобы он зарезал кого? Чтобы украл что-нибудь?

Даже дети перепугались, потому что их всегда стращали «Сатаной».

— Подожди, подожди, — говорили обыкновенно старшие, — если будешь такой непослушный, то отдам тебя Сатане Михальскому.

И вот сегодня, перед таким большим праздником, этот страшный человек стоит на дороге и глазеет вокруг как ни в чем не бывало!

Говорили в былые времена, что мать прижила его от какого-то пана из чужих сторон. А кто ее знает — может быть, и от самого дьявола! Потому что Юзеф этот с детства был какой-то непутевый. Не было человека в деревне, которому он не досадил бы чем-нибудь, с которым бы не ссорился. Мать — и ту бил. За это у него должны бы отсохнуть руки, а между тем не отсохли. И в них хватило силы, чтобы два года назад, на свадьбе, покалечить людей, натворить бог знает чего. А ведь ему тогда было не больше восемнадцати лет! После этого он из деревни ушел, и больше его никто не видел. В прошлом году ему кто-то дал знать о смерти матери, которая служила в усадьбе птичницей. Куда именно Юзефу посылали эту весть и дошла ли она до него, никто не интересовался.

Господа тоже на этот раз были недовольны Дионизием.

— Зачем этот Сатана приехал с вами? Чего ему надо? Теперь и в праздник надо будет следить в оба.

Дионизий и сам уже немного жалел, что привез его: стало как-то неуютно, тревожно вокруг.

Но, когда в конюшне на него снова накинулись с упреками, он иначе посмотрел на дело и, подождав, пока все замолчат, возразил:

— Если бы я его не подвез, так он бы пешком пришел. Чего вы все ко мне пристали?

И через минуту, повысив голос, продолжал:

— Такой человек, когда ему некуда деваться и он со всех дорог собьется, всегда приходит снова в родные места. А вам какой от этого вред? Убудет у вас земли оттого, что он ее топчет? Не человек он, как другие, что ли? Шляхтич он какой-нибудь? Марципанов он, видно, на этом свете не жрет: брюха не отрастил. А если бы с тобой так случилось: пошел бы ты в люди, и все бы для тебя плохо обернулось, а тебе по дороге какой-нибудь человек пожалеет местечка на возу. Что же, ты скажешь, что он христианин? Скажешь, что он — свинья! И правильно скажешь!

Конюхи посмеялись, и этим дело кончилось. Никто больше не приставал к Дионизию, и все вышли из конюшни покурить.

Дионизию все же было как-то не по себе. Словно он помимо воли ввязался во что-то и не знал, хорошо ли это.

Он стоял в конюшне, погруженный в эти смутные мысли, когда вдруг услышал, что конюхи за дверью объясняют кому-то, как найти Дионизия, и кричат:

— Дионизий, тут к тебе пришли!

Спрашивал его именно этот Сатана и, войдя, уселся на ящике.

— Чего это тебе приспичило, зачем сюда приволокся? — неприязненно спросил Дионизий, напрягая зрение, чтобы в темном углу разглядеть пришельца.

— Я издалека иду, — сказал тот после долгого молчания.

— Ну и что же? Издалека, подумаешь! Откуда же это?

— Из Варшавы.

— Может, еще пешком?

— А вы как думаете? Таких, как я, покамест еще в каретах не возят, да и в поезда без билета не приглашают.

— А сюда тебя кто приглашал? — сердито спросил Дионизий.

Сатана ответил грустным вопросом:

— А разве ж тут не моя родная сторона?

— Тебе бы лучше идти на чужую сторону, туда, где тебя не знают.

— А почему? — крикнул гость, вскакивая с ящика. — Украл я тут у кого что-нибудь? Или убил кого? — Он говорил, словно захлебываясь собственными словами.

Дионизий онемел. Вот и толкуй с ним, когда он, видимо, никакой вины за собой не чувствует да еще кричит так, как будто его обидели!

Заговорили о другом, о всяких обычных вещах.

— Ну, оставайтесь с богом, — сказал наконец Сатана. — Мне пора идти.

Дионизий вышел вслед за ним за порог конюшни и видел, что Сатана ничуть не спешит и спешить ему некуда.

Он обошел вокруг двора, постоял у возов. Поднял голову, попугал ворон, затопав ногами.

«Еще где-нибудь огонь обронит», — думал Дионизий, поглядывая на красный огонек папиросы, которую Сатана держал в пальцах. Он следил за ним украдкой, а в сердце шевелилась смутная жалость. Пришла мысль, что Михальский не имеет родного дома и бродит по страшному, враждебному миру, что он много несчастнее его, Дионизия.

Лиловатые краски дня стали серыми, надвинулась темнота, и Сатана затерялся где-то в углу двора.

Никто его не видел и не заметил, куда он ушел. Но Дионизий ощущал его присутствие в своем сердце. Пока этот человек был здесь, подле него, он был ему далеким, чужим и неясным. А когда скрылся, оказалось, что он занял место в его душе.

На другой день было сухо, морозно, но туманно. Серо-розовая дымка заполняла все пространство между строениями, кустами, деревьями. Одетые в иней стволы стояли в тумане, как столбы белого дыма. Снега не было. Крыши только слегка поседели от изморози. Красное, без лучей солнце клубком рыжеватой шерсти низко повисло в воздухе. В туманном небе смешивалось несколько оттенков: над яркой белизной деревьев оно казалось темно-бурым, а дальше — розовым, желтым, как бывает небо в короткие дни, когда почти встречаются утренняя заря с вечерней.

Люди спешили домой, так как наступал праздник, и шаги их звучно отдавались в тихом воздухе, словно под сводами подвала.

Идя к своим встречать сочельник, Дионизий размышлял о том, что напрасно люди беспокоились, так как враждебно встреченный Сатана сам из деревни ушел — пропал неизвестно куда.

Но он, оказывается, никуда не пропал: шел по другой стороне улицы, той же дорогой, что Дионизий. Лицо у него от мороза было как будто заплаканное, он казался чем-то угнетенным, но натянуто усмехался.

— Ну? — спросил Дионизий, когда они поздоровались.

— Тишина вокруг какая, — отозвался парень довольно весело.

— К морозу, — заметил Дионизий.

— К морозу или снегу. Когда туман, всегда снег начинает сыпать.

Шли рядом, не в ногу, часто неловко толкая друг друга.

— На рождественский ужин идешь? — спросил Сатана.

— Нет, так вышел побродить. Еще рано, — сказал Дионизий (как же его одного на дороге оставишь).

— Нет, не рано. Звезду было бы уже видать, если бы не этот туман, — несмело промолвил Сатана.

— Ничего, еще поспею, — буркнул Дионизий, и они пошли дальше. То один что-нибудь промолвит, то другой, то вздохнут, словно на душе у них тяжесть какая-то, ничего общего не имеющая с теми словами, которые они произносили.

Так доплелись до красной часовенки на перекрестке. В сером сумраке перед их глазами блестела шоссейная дорога, сухая, светлая, холодная. Звучно гудели телеграфные столбы. На дороге никого не было.

На перекрестке двух дорог, напротив часовни, стоял дом Хойнацкого. Сегодня его фасад был неосвещен, но ярко светились окна, выходившие во двор.

— Неужто Хойнацкий уже закрыл лавку? — удивился Дионизий и потрогал сердцевидный дверной замок.

— Открыто! — обрадовались оба и торопливо вошли.

В лавке было пусто, но, видно, и здесь готовились к рождественскому ужину, так как посреди комнаты были расставлены столы.

Комната — бывшая корчма — подходила как нельзя лучше для того, чтобы в ней торжественно справлять праздник, она была немного мрачная, но просторная, и огонь, пылавший в старом очаге, очень оживлял ее.

— Тепло тут будет нам, — сказал Михальский.

Хойнацкий приоткрыл дверь, за которой весело сверкал огонь в печи и слышался праздничный шум и суета. Терли мак в мисках, стучали вьюшками и заслонкой печи. Кто-то кричал:

— Закройте двери! Двери! Двери! — И видно было, как росло и вздувалось тесто в квашне.

— Кто тут? — спросил Хойнацкий. — Это вы, Дионизий? В такой вечер не дома?

— А тут чем не дом? Дайте пива, отец!

Задребезжали, столкнувшись, бутылки.

— А с кем это пьете? Не вижу в потемках.

— Приезжий. Гость.

Налили себе пенистой бронзовой влаги.

И только когда Хойнацкий вернулся к себе и закрыл дверь, они наклонились друг к другу через стол и заговорили.

— Посидите со мною! — стал тревожно просить Сатана.

— А я разве убегаю, что ли? Для того и пришел сюда, чтобы тебе в такой день не было тяжко одному.

Лица их то скрывались, то снова выплывали в красном мерцании огня.

За дверью стало тише, и два голоса запели коляду.

Слушая это пение, Сатана впился пальцами в свою ветхую одежонку на груди. И что-то стал рассказывать, чуть не плача. Повсюду ему было плохо. Нигде ничего не удавалось. У каждого есть кто-нибудь, есть где приютиться в черный день. У него — никого. Он честно сознался в некоторых своих грехах. Когда-то где-то напился. С кем-то ссорился. Но разве так уж он грешен, что должен всю жизнь пропадать? Вот пришел в свои места, где у него родня, и никто ему головой не кивнет, никто не взглянет на него жалостливо!

— Если бы не вы, Дионизий... Если бы не вы... то мне бы хоть землю грызть от тоски и обиды!

Дионизий просил смущенно:

— Полно, Юзя! Полно! Выпей, друг, выпей, так отойдет от сердца!

Они выпили, шумно дыша в стаканы. Потом Дионизий наставительно сказал:

— Ты, глупый, не плачь. Куда бы ты ни скатился, в невесть какую яму, всегда найдутся люди еще несчастнее тебя. Скажу я тебе: какое бы несчастье с тобой ни случилось, всегда встретишь такого, что тебе еще его утешать придется.

— Жить не хочу, если так оно и дальше будет, как теперь! — простонал Сатана.

— Что ты понимаешь? Как бы тебя ни скрутило, всегда еще можешь другому помочь. Ради этого одного стоит жить.

— Нет, я хочу, чтобы все на свете было иначе, чтобы было так, как никогда еще не было. Потому что теперь ад на земле, нехорошо на ней бедному человеку! Чтобы все, все было по-иному!

Пока он говорил, оба они откидывались назад, все дальше друг от друга, а торжественная, прекрасная коляда, которую пели за дверью у Хойнацких, словно врывалась между ними. Михальский, не вставая, прислушался и начал тихонько подпевать:

Все изменилось, все по-иному! Вино рекой льется, теплынь, как летом, На львах дрова возят, на медведях пашут, Заяц с борзой в дружбе, лисица — с курами, Волк овец не тронет, кот с мышами ходит. Все это сделало бога рожденье.

Дионизий засмеялся.

— И на дубах яблоки расти будут, а на ясенях виноград! Эх, парень, что толковать о невозможном!..

Сатана снова, словно в бреду, понес какой-то вздор, так что Дионизию и слушать было неприятно. Говорил, что был в школе штейгеров, ездил в Петербург. Что были такие, которые его хотели учить и сделать из него инженера. Ни одному человеку здесь и не понять того, что он, Юзеф, знает.

У Дионизия даже в глазах помутилось. Возможно ли? Неужели он не врет? Инженером? Или парень в уме тронулся? Вот он, Дионизий, побратался с несчастным человеком, хотел утешить и порадовать его, а тут против него вдруг сидит какой-то новый, непонятный, — не сатана ли и вправду?!

Но в голосе этого «сатаны» послышались совсем детские жалобные ноты.

— Да разве тут дадут человеку дойти до чего-нибудь? Замучают! Сгноят и вправду сатаной сделают.

Оба оглянулись: что-то скреблось у двери. Должно быть, мышь.

Дионизий погладил парня по черным волосам.

Сатана что-то еще вспоминал некоторое время и наконец сказал медленно и горько:

— Ничего у меня нет на свете, только эта земля под ногами и своя сторонка. Да и то не мое оказывается. «Тут, говорят, нет для тебя места». Вот и вы ведь давеча то же самое говорили.

— Ну, что там, набрехал я как собака! Ты, Юзик, не обращай внимания, — бурчал Дионизий, огорченный и пристыженный.

— А может, и не набрехали, — шептал Юзеф, опустив бессильно руки на стол и свесив на них красивую голову.

От хвастливых рассказов о своих успехах он постепенно возвращался к действительности, в мрачные низины... Дионизий терпеливо следовал за ним. Он по заповеди господней принял в душу, как брата, этого грешного человека и, разделяя с ним горе, испытывал отрадное чувство.

Сатана, чувствуя эту поддержку другой души, глубоко вздохнул и доверил свою мечту собеседнику:

— А я так сделаю. Я долго тут не останусь. Возьму — и уеду в Америку. Иначе никак... никак не могу больше!

Он встал и снова затеребил одежду на груди.

— Все я посмею, брат. Все, — простонал он, давясь словами. — Человека могу зарезать. На все пойду, когда меня жизнь доведет до этого. На всякий грех. А вот одного не смею! Одного — не смею...

— Не кричи! Чего не смеешь? Говори!

Сатана тер рукой лицо, сплетал и расплетал пальцы, дышал тяжело и, видимо, не мог решиться сказать. Наконец начал тихо:

— Есть здесь одна... есть такая, что запала мне в душу.

— Ну? — поощрил его Дионизий и залпом выпил остаток пива. — Кто же это?

— Та, что служит в усадьбе у господ. Прежде была мамкой у самого младшего... а теперь в няньках у него.

— Неужто Эльжбета? Бога побойся!

— Угу, — утвердительно буркнул Сатана.

— Вдова? Или, может, другая сестра? Та тоже Эльжбета.

— Нет, не сестра. Она самая, которая в усадьбе при детях.

— Помилуй, хлопче! Ведь она много тебя старше. И притом...

Но Михальский не слушал его.

— Все смею, — твердил он, разгорячившись. — А этого вот не смею: признаться ей во всем, сказать, что, когда ее не вижу, у меня перед глазами ночь, ночь на всем свете. Два года вот уже! — крикнул он, залившись слезами. — Два года!

— Так ты из-за этого воротился?

— Из-за этого. Да не смею. Потому, что меня тут Сатаной прозвали, и... и оттого я не смею...

Он заговорил умоляюще:

— Помогите мне, Дионизий. Пойдемте в усадьбу. Ведь это не за горами! Если вы со мной придете, она иначе посмотрит... и, может, со мной уедет, может, пойдет за меня...

Хойнацкий высунул голову из-за двери.

— Будем тут стол накрывать, — сказал он нетерпеливо.

— Сейчас уйдем, — отозвался Дионизий, но не уходил. Он чувствовал усталость, как будто в нем боролись две силы.

Казалось странным, что этот забияка так спешит жениться на Эльжбете, женщине степенной, хотя ребенок у нее родился уже после смерти мужа. С другой стороны, Дионизий, сам не зная почему, считал, что он обязан идти с Юзефом к этой Эльжбете уговаривать ее.

Но захочет ли она принять его, этого волка средь русочинских овец? Или, если придется, уйти с ним в чужие, волчьи края?

— Эх, дурень, — нерешительно защищался Дионизий. — Кого вздумал просить! Где мне ее уговорить? У меня и слов таких нету. Зачем я с тобой пойду? И к тому же...

Сатана не дал ему договорить.

— А кто же пойдет, если не вы? — крикнул он в отчаянии.

И Дионизий онемел.

— Сейчас будем тут стол накрывать, — снова сказал Хойнацкий из-за двери.

— Уходим, уходим, — поспешно успокоил его Дионизий и, занятый другими мыслями, рассеянно отдал ему деньги.

— Ну, пойдем, — сказал он парню.

Вышли. Сперва Дионизий молчал. Он думал уже не о Михальском и Эльжбете, а о том, что вот как будто и отошел он совсем от людей, а между тем его все же что-то с ними связывает. Шагает с ними вместе. Не в первых рядах, сзади. Но он их догоняет. И его торопят, зовут, не хотят без него обойтись. Он понял теперь, почему не хотят, и вздрогнул. Он и они — одно.

— Я и ты — одно, — сказал он Юзефу, весь поглощенный этой удивительной мыслью, которая наполняла его душу, как торжественное пение в костеле.

— Что вы сказали? — встрепенулся Сатана.

— А то я хочу сказать, что иду сейчас к твоей Эльжбете как будто не за тебя, а за себя просить, — объяснил Дионизий, вспомнив, куда они идут. И почувствовал, что главное сейчас — не это сватовство, а то, что он увидел всю жизнь человеческую совсем в новом свете.

— Не в Эльжбете тут дело, — сказал он горячо. — Если даже она откажет, это ничего. Ты пойми. Иной думает, что он потерял все свои надежды, а на самом деле оказывается, что он ничего не потерял, потому что надежды других людей доходят до его сердца... И чужим горем и радостью жить можно, и еще как! Все можешь потерять, а еще у тебя достаточно останется, потому что во всем вокруг, в каждом другом человеке есть твоя жизнь... Вот что.

Сатана не слушал его, и Дионизий, замолчав, продолжал про себя думать о том, что радость и горе всегда вместе ходят по свету. И радость узнаешь, хотя бы не имел надежды на это, и горя не избежишь, как бы ни старался. Из того и другого сплетается жизнь человека. Только не надо ни от чего убегать, а изо всех своих сил жить и жить.

Если даже и не с чем тебе идти против своего несчастья — выйди без всего, с одной лишь смелостью, с сердцем своим человеческим.

В каждом человеке есть что-то важное, светлое, нужное в мире, и оно за тебя борется и нежданно приносит победу.

— Вот сегодня петь будут «Победа отца небесного»... Так и человек побеждает, — сказал он вслух.

Ослепленный этим откровением, Дионизий споткнулся о камень, и все мысли его как-то спутались. Теперь он не сумел бы их так складно выразить.

Но осталось радостное волнение. Он вгляделся в мрак и сказал:

— Уже недалеко. Вот виден свет в кухне.

— Господи, помоги, — шепнул Михальский.

— Не бойся. Сегодня Иисус с человеком братался, а ты человека боишься? Она и ты — люди. Значит — одно. Понял? Все равно — женишься ты или нет, а человека бояться не надо.

Они прошли мимо светившихся окошек, густых теней домов, мимо изгороди серевшего сада.

Небо было такое ясное, что казалось голубым, как днем. Далекие поля тонули в свете звезд, месяц золотил широкие равнины. У дороги молчали над своей тенью высокие деревья.

 

Самый дальний путь

[11]

Дождь лил так немилосердно, что Качмарковы почти всю дорогу не разговаривали. Только когда уже приближались к заросшему боярышником пригорку, где стоял крест, путники высунули головы и немного оживились.

— Русочин, — объявил возница, мокнувший на передке телеги, и указал кнутом в сторону креста.

— Граница? — спросили они у него и, отирая с лиц струйки дождя, стали всматриваться в поля.

— Славно разделаны! И всё есть! — радовались Качмарковы.

Они заметили прошлогодние скирды, серые от непогод, а когда стали видны уже и бурые кусты и мелькавшие средь них крыши, все начали отряхивать мокрую одежду и приводить себя в порядок.

Юлька, привстав, заглянула в мешок, спрятанный под лохань, — в мешке был завязан кот.

— Ничуть не промок! — объявила она с торжеством и, приподняв лоханку, потрепала шевелившийся мешок в том месте, где нащупала теплую, толкавшуюся о грубую ткань голову.

Около кирпичной часовни телега свернула влево и почти тотчас остановилась.

Безрадостно смотрели Качмарковы на свое новое жилище. Унылая изба, подпертая шестами, стояла на юру, далеко от других. Отчего так далеко? Вокруг — какой-то навоз, грязь. Было холодно, ветер трепал все, лил дождь, и, может, оттого это место казалось вновь прибывшим пустынным и неприглядным. Одной только Юльке оно, видимо, не казалось таким.

— Вот и приехали! — крикнула она весело и первая соскочила с телеги.

Потом, вытянув руки, потребовала, чтобы ей передали кошку, Юзю и все остальное.

— Вот тешится невесть как этим переездом! Она всегда найдет чему радоваться, — засмеялась мать, снимая узлы с телеги.

Старики никакой радости не испытывали. Они на своем веку немало скитались по свету и знали: везде вначале как будто лучше, потом — оказывается хуже. А здесь им уже с самого начала не понравилось.

Пока вносили вещи, Качмарек обошел весь участок.

— А в Ярантове-то у нас было лучше, — сказал он с запоздалым сожалением, вернувшись в избу.

— Не хотел там оставаться, так теперь будь доволен тем, что есть, — осадила его жена. И добавила с тревогой:

— Ступай, неси вещи. Надо скорее снять и внести все, а то до вечера ничего сделать не успеешь.

Она хотела, чтобы он не имел времени осматриваться на новом месте и не падал духом.

Женщины принялись, как могли, украшать избу, но, несмотря на все их усилия, она оставалась такой, что тоска брала глядеть на нее.

Маляр, беливший стены, сделал их совсем синими. Окошко, залитое потоками дождя и заплатанное неровными кусочками стекла, едва позволяло различить что-нибудь в комнате. Однако, несмотря на такое слабое освещение, все унылые подробности сразу бросались в глаза. Так, например, на потолке между балок виднелись какие-то пятна. Это могло быть оттого, что не высохла известка, но больше похоже было на то, что крыша протекает. Пол неровный, неприятно ходить по нему. Задвижка у дверей в неисправности. Мать подумала: когда разберутся и все приведут в порядок, тогда все это будет не так заметно. Но если старик сейчас обратит внимание на эти мелочи, он способен уехать отсюда. А она уже была сыта по горло вечными переездами!

Нигде они не жили больше года. На многих местах — только по нескольку месяцев. То он не хотел оставаться, то его держать не хотели. Лучше всего была служба два года тому назад. Они уже думали, что там проживут долго, но пришлось уехать из-за того, что она тяжело захворала. Ну, больна — так что же из того? Тем более ей хотелось бы ужиться где-нибудь и больше никуда не двигаться. Не приходить постоянно все к новым людям со своим горем. Приткнуться бы где-нибудь в углу и там дожить полную труда и забот жизнь. Только бы детей, тех, что остались в живых, вырастить и в люди вывести, чтобы не пришлось им бедовать у мачехи.

В то время как эти мысли пробегали в голове старой женщины, вошла Юлька и весело сказала:

— Сейчас несем кровати и сундук.

— Тебе тут нравится? — спросила мать. Ведь важно было только, чтобы понравилось отцу и Юльке. Юзя еще ребенок, а она и Зузя — хворые и в счет не идут.

— Что ж, люди и в худших местах живут, — ответила девушка, с интересом оглядывая все углы.

— А Юзю ты где оставила?

— Юзя бегает себе там, около лошадей.

— Под таким дождем! Тащи его скорее в хату!

— Да что ему сделается! Не зима, апрель на дворе. — И Юлька кинулась к вошедшему отцу.

— Эх, тата, как вы кровать ставите! Нельзя так близко к огню! Загореться может.

— Чего там ей загораться? Здесь не загорится.

— Да ведь плита близко. Смотрите!

— Вот сюда ее отодвинем.

— А если ее отодвинуть, куда сундучок поставишь? Сундук давайте к окну, у самого стола.

— Это еще зачем?

— Будет заместо лавки. Когда сядешь на него, отсюда можно и в окно смотреть.

— Вишь, в окно ей надо смотреть! И чего там не видала? Навозных куч, что ли?

Юлька упрямо смотрела сквозь заплатанное окошко на серую, унылую картину.

— Неправда! Тут не один навоз! Вон садик чей-то видать. Ой, как хорошо видно! Вот только дождь мешает...

— Какой там садик? Где ты садик нашла?

Однако все подошли и, ухватившись за верхнюю притолку окошка — такое оно было низенькое, — жадно вглядывались. Действительно, садик был, но очень, очень далеко. Он виднелся в просвете между хлевом и кучей хвороста, за длинными грядами картошки, в старой деревне.

Зузя первая со стоном отошла от окна.

Зузя была самая старшая, но с той поры, как ее смяла соломорезка, ребро у нее, как видно, воткнулось в сердце. У нее часто бывали обмороки, головные боли доводили ее до слез. Немало труда стоило родителям оберегать ее при этаком слабом здоровье. Они разорялись, нанимая других работать за нее, но теперь Зузя упрямо заявила, что сама будет ходить на барщину.

Родители с тревогой видели, что ей опять хуже, и думали: как ей начинать работу на новом месте, когда она так больна?

— Зузя, что, голова болит? Надо бы ей дать чего-нибудь от головы, а то она все плачет и плачет.

— Сейчас сбегаю, попрошу для нее где-нибудь уксусу. Вот только здесь управлюсь и сбегаю, — обещала Юлька.

Отец вышел посмотреть, не осталось ли еще чего на возу, и привел вопившего во всю глотку Юзю.

— Чего ты хочешь? Чего ты? — спрашивала Юлька, сняв с него шапку и приглаживая ему волосики.

Юзя желал, во-первых, чтобы ему не мешали ходить по грязи, во-вторых, — ехать дальше на лошадках.

Смеясь, Юлька высунула голову за дверь и стала звать:

— Лошадки, лошадки, приезжайте за Юзей! Пусть себе едет без таты, без мамы за леса, за горы, за быстрые реки.

Налетел порыв ветра, и что-то застучало по усеянным зелеными почками кустам, по крыше хлева, по хворосту.

— Град! — Юлька решительно захлопнула дверь. Юзя, молча следивший за ее маневрами, снова заревел.

— Дай его Зузе, пусть займет его как-нибудь, — вздохнула мать.

Все вещи были внесены, и они принялись устраиваться в избе. Мать вытирала все тряпкой, сокрушаясь, что вещи так намокли. Юлька украдкой поглядывала на утомленную мать — боялась, как бы не начался один из ее обычных припадков: судороги, а затем оцепенение. Пытаясь прогнать тревогу, девушка шумно передвигала мебель и оживленно обсуждала разные планы на будущее.

— Под стеной посеем подсолнухи, да, мама?

Но отец донимал ее, а еще больше мать, твердя:

— Ох, какие ямы в полу! Словно не в избе, а в поле. Тут можешь сеять — ишь как хорошо вскопано!

— Эко дело, подумаешь! — нетерпеливо возражала Юлька, влезая с образом на стол. — Замешу глину да замажу ямы, и следа от них не останется.

А отец все свое:

— Течь тут будет здорово. Крыша гнилая!

— Ну, откуда вы взяли?! — крикнула Юлька, поднимая голову. — Просто известка не высохла еще. А и потечет, так беда невелика: заберемся с вами, тата, наверх и глиной с хворостом заделаем дыры — только и дела! Лучше бы вы соломы принесли, тата, — нечего на кровати положить.

Она вешала образа, которые мать подавала ей один за другим, а сама то и дело оглядывалась на отца.

— Если не пойдете, так я сама пойду за соломой.

Наконец отец с дочерью вышли вдвоем. Побродили по мокрому двору, спугнули чьих-то кур и, поклонившись людям, смотревшим на них из окошка соседней избы, направились к большим строениям усадьбы.

Дорогой поговорили и сошлись во мнениях: все можно вынести, даже и в худшем месте жить, только бы эта убогая изба была своя, на своей земле, хотя бы в пустыне или где в Америке!

— Тогда бы и заклеенные оконца ничего, и дырявая крыша. Чем попало заткнуть — и работать себе и чего-то в жизни добиться, — горячо говорила Юлька.

Но если приходится на других работать, то уж по крайней мере хочется жить хорошо.

Неподалеку от барского сада Качмарек остановился:

— Что это тут делают?

Земля в одном месте была разрыта, а рядом была известь в яме и штабелями сложен кирпич.

— Что-то строить будут. Идемте же, тата! Дождь утих, теперь наша солома не замокнет.

Качмарек поглядел на кирпичи, даже поднял и подержал один в руках. Они пошли дальше.

Когда они воротились домой, в избе весело зашелестела золотая солома. Ее обернули холстами, положили на кровати, и сразу стало уютно от сознания, что есть на чем отдохнуть.

Подходили они к избе со страхом, не случилось ли чего с матерью, но застали ее веселой и бодрой. Она успела развести огонь, поставила что-то вариться в горшках, познакомилась с соседями. Семья эта, оказывается, живет в Русочине вот уже десять лет. Фамилия их Миколайчик. Дали они ей уксусу для Зузи и хворосту на растопку. Дети их только что тут были. Хотели даже принести им всего на новоселье.

— Ну, слава богу, — радовался отец, — слава богу! А как Зузя?

— Полегчало немного. Видно, она просто устала с дороги.

Юзя уснул на узлах, и его не стали будить. Только что они уселись, собираясь поесть, как пришли звать Качмарека в контору.

Он довольно долго не возвращался. Наконец пришел совсем другим человеком. Даже есть сразу не стал, торопясь выложить новости. Напрасно они так огорчались из-за плохой избы. Он видел самого пана и тот ему сказал: жилье, мол, вам досталось не больно хорошее, но я строю тут под садом кирпичный домик и переселю вас туда. Будете там жить, говорит, как никто из мужиков не живет: комната с чуланом, два окна на петлях, и чердак есть, все как следует.

— И дом кирпичный, настоящий!

Тут отец стал уверять, что, когда они шли с Юлькой и он увидел кирпичи и яму, его словно что-то в сердце толкнуло.

Снова все сели за стол и поели вместе с отцом. Он не переставал говорить под стук деревянных ложек о глиняное дно миски:

— Нет, чтобы в один и тот же день у человека вот так сердце дрогнуло от предчувствия и сразу же все сбылось — это же неслыханно!

Вдруг он сорвался с лавки и крикнул с беспокойством:

— А где кот?

Все засуетились.

— Кто его из мешка вынул?

Не убежал ли? На новом месте кота надо беречь.

Зузя, дремавшая у теплой печки, первая увидела его и успокоила всех:

— Да вот он, сидит у кадки, глаза так и светятся!

Мать прослезилась при мысли, что теперь этот кот — единственная их скотинка.

— И как тут что-нибудь наживешь, когда болезни да похороны все съели? Что было, то распродать пришлось. Говорят: господа, господа — а что господа? Все равно свое уходит, хотя бы господа и помогли. Да и какая их помощь? Господи боже, ни коровы теперь, ни поросенка... Хоть бы куры были!

— Если будем жить в таком доме, так разве не наживем все это! — возмутился отец.

Правда, отчего не нажить? Изба — первое дело, остальное приложится. Они еще поговорили о кирпичном домике, порадовались и стали укладываться спать.

Солома была крепкая, хрустящая, не ломкая.

Теперь, когда они знали, что будут обеспечены новым жилищем, им, по правде сказать, даже казалось, что можно обойтись и без него. Они все вместе — от этого и горести, что затемняют белый свет, от этого и сила, что помогает выпутываться из всех бед и неудач. Что там изба? Дождь, который шумит за окном, тоже ничего не значит. Важно то, что они все вместе, — вместе переносят всякое горе, вместе отдыхают, засыпая, а утром проснутся все вместе — и, может быть, будет хорошо.

На следующий день, действительно, было хорошо. Но ясная погода стояла недолго. В мае начались дожди и уже не прекращались. Лето было дождливое. Все кругом блестело, как жестяное, травы гнили, хлеба портились, люди не могли выйти за порог, не укрывшись платком или холстиной, и уныло ждали хоть одного ясного дня. Дожди в большой степени были причиной того, что постройка кирпичного дома не двигалась вперед. Заложили фундамент — и никто больше этим не занимался.

Но Качмарковы ни за что не хотели бы теперь уехать отсюда. Как только выдавался свободный час и небо немного прояснялось, они всем семейством ходили на место постройки, смотрели, где будут их окна, где — потолок, двери, чулан. Это разрытое место, где желтела глина и лежали ряды кирпичей, как будто было тем, чего они так долго искали по свету.

Раз они нашли на постройке щенка. Он поплелся за ними в хату, да так и остался у них. Должно быть, его потерял кто-нибудь, шедший мимо, по дороге в Покутицы. Несмотря на то, что здесь все знали каждую курицу, о щенке никто ничего не мог сказать. Качмарковы сочли эту находку за доброе предзнаменование, за начало благополучия.

И в самом деле, жизнь стала налаживаться. Хлеб в этих местах был дороже, чем там, откуда они прибыли. Они продали остатки старой месячины и часть новой и, почти не урезывая себя в еде, выплатили долги, немного приоделись, потому что, когда приехали, ходили оборванные как нищие. К рождеству появился у них и поросенок, полученный в рассрочку из усадьбы, и они начали копить деньги на корову. Все вздохнули с облегчением, потому что и здоровье как будто начало возвращаться в их дом. У Зузи, хотя она и ходила на барское гумно работать, появился румянец на бледных щеках, она даже как будто окрепла и немного повеселела. Родные не понимали, какие силы ее поддерживали. Их тревожило, что по вечерам Зузю трясла лихорадка и она сильно потела. Но они надеялись, что, может быть, это болезнь из нее так выходит.

Мать тоже чувствовала себя здесь хорошо. Как-то они с Юлькой хотели припомнить, когда же в последний раз находила на нее болезнь, — и не могли.

На праздниках произошли события, которые еще больше укрепили их веру в счастливое будущее.

В один прекрасный день появился в деревне Юзеф Михальский, по прозвищу Сатана, — вертопрах, который оставил по себе здесь недобрую память. Люди были встревожены его возвращением и ожидали, что он подожжет или зарубит кого-нибудь. А он обручился с Эльжбетой, нянькой из господского дома, вдовой лет под сорок, но еще очень красивой, и собирался сразу после свадьбы ехать с нею в Америку. И те удивительные вещи, каких Качмарек наслушался про Америку и на работе, и у Хойнацкого, не придавая им никакого значения, теперь неожиданно вторглись в его дом.

Михальский узнал откуда-то, что они мечтали о выезде в Америку. Это так и было, но до того, как они здесь поселились. Старик поделился кое с кем своими планами, вот и дошли слухи до Михальского.

Боялся ли парень вдвоем пускаться за море или ему так уже пришлись по душе Качмарковы — неизвестно, но он горячо уговаривал их ехать вместе.

Это не могло не внести смятения в их души. То, чего они жаждали не один год, вдруг оказывалось возможным, близким к осуществлению! Они горевали, что пришло оно не вовремя. Вот если бы тогда, когда похоронили троих детей и дошли до последней степени нищеты и отчаяния! А теперь все шло к лучшему, и трудно было решиться. С ума надо сойти, чтобы бросать верные блага ради неизвестного будущего! Теперь у них уже было что терять. Например, не выстроенный еще кирпичный дом. Когда Сатана услышал это, он захохотал. Когда же они стали перечислять все остальное, что боялись утратить, он сумел доказать им, что, не будь этого немногого, им бы не на что было ехать и, следовательно, нет причин отказываться от этого плана.

Надо было решать, а они все не знали, как им быть, пока Юлька неожиданно не решила за них.

В самый канун Нового года прислали от господ сказать, что няньки к детям не нашли, так не отпустят ли Качмарковы в усадьбу свою младшую дочку.

У Юльки глаза загорелись. Америка показалась ей чем-то ненадежным и сомнительным, а эта перемена — реальной и блестящей.

Боясь, что родители будут другого мнения, она поспешила выразить свое:

— Я уж лучше пойду в няньки к детям!

Старики решили, что это — перст судьбы, и об Америке больше разговору не было. Юльку они здесь одну не хотели оставлять.

Теперь их жизнь стала еще быстрее улучшаться. Если раньше они думали, что им ничего больше не надо, только бы быть вместе и быть здоровыми, а все остальное им заменяло ожидание кирпичного домика, то теперь они находили, что недурно иметь вдобавок к этому еще и то и другое.

Юлька полюбила господских детей, и они ее полюбили, но о матери она не забывала: как только выдастся свободная минутка, сейчас бежит домой. Она жила в усадьбе, получала жалованье, харчи и стала такая степенная, как барышня, даже потолстела, а от родителей уже ничего не брала. Напротив — Юлькин заработок откладывали в сберегательную кассу, не смея еще сказать вслух, на какие цели, потому что слово «земля» страшно вымолвить раньше времени.

А это было бы и в самом деле весьма преждевременно. Качмарек все подсчитывал, сколько нескончаемых лет надо работать, чтобы было на что купить себе клочок земли.

Думая о незнакомых местах, скрытых за горизонтом, он спрашивал себя, где такая земля, что не была бы слишком дорога для бедных людей. Но всюду одно и то же: там, где кончается помещичья, начинается крестьянская. У кого же ее купить на те деньги, которые можно скопить, да и много ли скопишь, даже когда в семье два работника?

Земля та близехонько — лежит под ногами людей и пьет их пот — да дорога к ней далека; пожалуй, правда, не дойдешь к ней иначе, как через моря и странствия по свету. Только там, за морем, можно нажить такие деньги, какие нужны на покупку земли. Здесь их не заработаешь.

И Качмарек втайне печалился, что не поехал все же в Америку. Но потом приходили на смену дни бодрости, их бывало все больше, потому что ему начинало везти.

Так, полевой сторож, служивший здесь много лет, в апреле отказался от места. Брать на это место кого попало пан не хотел и приказал Качмареку временно, пока не подберут постоянного сторожа, исполнять его обязанности. Обещал за это немного увеличить месячину.

Нельзя сказать, чтобы было приятным делом — хотя и временно — следить за людьми, оберегая от них чужое добро. Но четыре четверика пшеницы — это четыре четверика пшеницы, и тот, кто обливается потом, чтобы заработать грош, не может брезгать таким заработком. А кроме того, в Русочине Качмарковым улыбнулось счастье, им жилось лучше, чем в других местах, — так для этой земли он готов был потрудиться! Пусть грешно смотреть на чужое как на свое, но, если кто, как вот он, не собирается ни в Пруссию, ни в Америку и работает всю жизнь тут, на этой земле, возделывает ее и вот теперь сторожит, так на какую же землю ему смотреть как на свою, если не на эту? Что-нибудь она должна давать и ему. Не ему одному, конечно, а всем, кто здесь трудится на полях с утра до ночи. Тут одних денег мало, нужен какой-то сговор между людьми, что-нибудь такое, чтобы люди эти работали не как на чужой земле.

Расхаживая с палкой вдоль пышных нив, он мало-помалу врастал в них сердцем, и от нив этих как будто шли к нему новые мысли, такие отчетливые, что даже горько от них становилось. От мыслей тех, слишком сложных для его мозга, отвлекли Качмарека семейные дела.

Юлька — зеница ока, любимая дочка — влюбилась, и в нее влюбился не кто-нибудь, а сын старшего приказчика, Щепан Посилек.

Вначале никто и не подозревал об их знакомстве, а они гуляли вдвоем у пруда, недалеко от дома, по тенистой аллее, или сидели среди зелени на бархатной траве за огородами.

Однажды Щепан сказал ей:

— Я давно надумал жениться на тебе... Такая ты славная, веселая! Всем взяла. Что ни сделаешь, все мне так по сердцу!..

И прибавил еще:

— Я бы за твой венок девичий тысячи заплатил, маленькая! В ноги бы матери твоей поклонился, чтобы отдала тебя. Потому что, когда тебя не вижу, все у меня из рук валится.

Тысячи он за венок девичий не заплатил, но намерения у него, видимо, были серьезные, иначе Юлька не стала бы говорить всем, что они обручились и хотят пожениться. Ей, разумеется, было все равно, из какой он семьи и есть ли у него что за душой, но у родителей сердца задрожали от радости — и они с волнением ожидали подтверждения слов Юльки. Действительно, парень пришел к ним с поклоном и обещал заслать сватов, но все что-то не засылал. Качмарковы думали, что родные Щепана противятся, но Юлька уверяла, что она сама не хочет спешить со свадьбой.

— Успеется. Хочу еще немного с мамой пожить, — говорила она. И они успокоились и в самом радужном настроении ожидали.

Часто сидели на вечерней заре перед жалкой своей избушкой и радовались, что пришли и для них хорошие времена.

По воскресеньям иногда ходили к своему будущему дому; стены его этим летом были уже почти подведены под крышу, и если смотреть снизу, то казалось, что красная стена достигает неба. А внутри их будущего жилья сквозь пустые проемы окон тоже видно было небо. И чем больше они, отдыхая здесь на траве, любовались домом, тем крепче верили, что здесь им судьба уже ни в чем не откажет.

Только Зузя их крепко заботила и печалила. У нее теперь часто немела поясница, так что она не могла больше работать и едва ходила. Видно, ей недолго оставалось жить.

— Не жилица она на белом свете, — говорили между собой родители и в своей жалости к Зузе утешались за нее хоть тем, что, собственно, должно было бы вызывать у них возмущение и стыд. Зимою, когда еще Зузя была крепче, она стала было ходить на вечеринки и, как говорили, не очень себя там соблюдала. Позволила Петрику Патерке делать с собой то, что не пристало девушке в венке.

Но если недолго ей остается жить на свете, кто станет ее винить за то, что хоть капельку потешилась тем, что ей не суждено судьбой?

Только и было у нее в жизни, что с хлопцем раз-другой радость узнала. Узнала то, что дает начало жизни. Родители ей этого счастья ничем заменить не могли, а вот теперь она узнала, какова та любовь, что создает нам дом, хоть бы и крыши над головой не было. Та любовь, которая, если вымрет половина семьи, возрождает снова к жизни другую половину. Вот хотя бы у них в семье. Похоронили троих детей — но вот уже в немолодых летах дождались сына Юзи, который так славно растет на глазах и со дня на день становится умнее. Если господь бог и не благословил в костеле зузиного союза, то в милосердии своем простит, что она вкусила немного радости.

Так думали старики и поэтому никогда ничего не говорили Зузе, тем более что Петрик плохо кончил — умер от запоя, и это тоже Зузе здоровья не прибавило.

Они только усердно ходили в костел, благодарили бога за благополучие и, ставя свечи, молили его о выздоровлении Зузи и прощении ей греха.

Так обстояло дело, когда наступило лето, сухое и очень жаркое.

Юлька по воскресеньям усердно танцевала со своим женихом, но не забывала в своем счастье ни о чем — и своих аккуратно навещала, и за детьми, при которых состояла в няньках, смотрела хорошо. Захотелось ей однажды показать этим детям, как на танцах в воскресенье Щепан будет танцевать с нею одною. Все только с нею да с нею — ни с кем больше он не танцует! Дети умылись, потребовали, чтобы их нарядили, «как в гости», и с самого утра беспокоились, успеют ли дома отобедать раньше, чем начнутся танцы.

Танцы происходили в избе батраков. Сенники все вытащили и поставили рядком во дворе, под стеной, а в избе развесили ветки, и оттого там казалось прохладнее. Дети стояли во дворе под окном и смотрели внутрь. Было еще мало народу. Некоторые разговаривали, музыканты настраивали скрипки. Но скоро стало людно и тесно.

Юлька вмешалась в толпу, веселая, смеющаяся. Детям был виден ее лоб с золотистыми кудряшками, ее лучистые глаза, алый ротик с темными испорченными зубами, носик в веснушках и вся ее маленькая фигурка, нырявшая в толпе.

Теперь Щепан подбежит, схватит и закружит ее в танце!

Но он не подбежал и не схватил ее, потому что танцевал уже с Андзей Собчак.

Дети кричали:

— Танцуй с Юлькой, танцуй с нашей Юлькой!

Но его синие глаза под черными бровями, казалось, не видели ничего, кроме светлых волос Андзи, легкими нитями выбивавшихся из гладкой прически.

Юлька стояла и терпеливо ждала с застывшей на лице улыбкой.

Кто-то подошел и спросил:

— Ты что так смотришь? На Щепана своего смотришь? А уж его огласили в церкви с этой Андзей.

Тогда Юлька засмеялась раз или два и стала осторожно пробираться меж танцующих, утешая себя мыслью, что ее не заметили в толчее. Может быть, ее видел только тот, кто сообщил ей эту не очень веселую новость. Люди, когда танцуют, всегда так рассеянны, совсем голову теряют. Сейчас и она потеряла голову. Бессмысленно смотрела на детей, окруживших ее. Хотела им сказать: «Да я нарочно это выдумала, а вы и поверили!» Ей даже казалось, что она говорит это, но ни одно слово не слетело с ее губ, она только щелкнула пальцами и убежала.

Она слышала, что дети гонятся за ней, но, к счастью, их кто-то по дороге отозвал. Она быстро пробежала мимо дома и очутилась в аллее у пруда.

Спросила громко и нетерпеливо:

— Что же случилось? Что случилось?

Но никто, разумеется, ей не ответил.

Тогда Юлька еще громче сказала:

— Какая я дура, что убежала! Он бы непременно ко мне подошел! И сразу бы оказалось, что все это — неправда.

Порыв ветра спугнул тишину в темной аллее. Шелест листвы и прохлада немного успокоили Юльку.

Нет, ничего бы не оказалось... Ведь Щепан ее видел, но притворялся, что не видит. Сразу вспомнились ей разные мелочи, на которые она раньше не хотела обращать внимания, а теперь все стало ясно, все подтвердилось этими правдивыми словами:

— Его с Андзей уже огласили в церкви.

Юльке хотелось умереть, чтобы не испытывать этой муки. Прошла под тенистыми каштанами, забрела в старый сад и, споткнувшись о что-то, упала; ей казалось, что она останется лежать здесь навеки.

Место, на которое она упала в отчаянии, было плоской крышей старого ледника, поросшей сухим тростником.

Поворачиваясь с боку на бок на этом сером ложе, Юлька рвала трещавшие сухие стебли и разбрасывала их вокруг. Она надеялась, что доплачется до смерти, но и этого не случилось. Ничего не помогало. Устала от слез так, как от целого дня тяжелой работы, и по временам переставала плакать, приглядываясь к тому, что делалось вокруг. Какая-то желтая птица промелькнула бесшумно в тени ветвей. Должно быть, иволга... За прудом, на дороге, клубилась пыль. Кошка проскользнула около кустов у самой воды, посмотрела на Юльку боязливо-хищными глазами и открыла рот. Мяукнула, может быть, но птицы здесь пели так громко, что не слышно было мяуканья. И побежала дальше, как будто неуклюже, а на самом деле так ловко, что листочка не задела.

Юлька бросила кошке вслед комок земли. Уж, верно, она за птицами тут охотится. Потом снова заплакала навзрыд. Горше всего было то, что никому нельзя было пожаловаться. Ведь этакий срам! Ни к матери не пойдешь с этим, ни к кому. Юлька билась головой о землю и плакала, пока не заснула как убитая.

Жаркий полдень по-прежнему разливал над нею свой блеск. Прибрежные кусты здесь расступались, и посреди пруда виднелся островок, на котором шумели воробьи. Вода тихо плескалась о берег, в ней дрожали и колебались какие-то нити, бурые и золотые. Тишина нарушалась лишь порою налетавшим ветром. Но и ветер утих перед закатом.

Тень, в которой лежала Юлька, понемногу сдвигалась с нее, и наконец солнце сквозь просвет между деревьями ударило ей прямо в лицо. Она проснулась с улыбкой. Сразу не могла понять, почему она спит тут, у пруда. Потом припомнила, но уже не плакала больше.

Когда солнце разливает свое сияние над миром, ненужным становится иное счастье — достаточно одного этого сияния, чтобы человек благословил самые тяжелые часы жизни. Обласканная его лучами, Юлька успокоилась и утешилась. С запоздалой рассудительностью решила, что, пока она сама не объяснится со Щепаном, не следует впадать в отчаяние.

Она встала, стряхнула пыль с платья и пошла к господскому дому. Если Щепан ищет ее, то не тут, а там, во дворе или в доме.

Дорогой послышался ей какой-то отдаленный шум. Она вспомнила, что и во сне ей чудились чьи-то ужасные крики. Она остановилась, прислушалась. Но уши ее напряженно ловили звуки с другой стороны, откуда, может быть, идет к ней Щепан в глубоком раскаянии.

Около цветника перед домом было тихо, ни одна песчинка на дорожке не шевелилась. Солнце пронизывало сад тонкими пурпуровыми лучами, и в свете их розовели даже густые тени.

Юлька присела на пороге открытой кухонной двери. В кухне тоже никого не было. Видно, все пошли гулять в поле, как всегда в праздник под вечер. В кадке с водой отражался кусочек неба. В кустах сирени перед кухней ворковала горлинка. Ласточки летали очень высоко, что предвещало хорошую погоду. Время шло, но никто не показывался. Юлька заметила, что две курицы притаились в кустах и остались незапертыми на ночь в курятник. Она встала, чтобы согнать их с ветки, на которой они дремали, — и застыла как вкопанная. То, что ей слышалось давеча, было действительно криком, и раздавались эти крики уже где-то неподалеку. Можно было различить голос пана, но, кроме того, кричали еще другие люди, как будто приближаясь с поля.

Юлька узнала хриплый голос каретника. В вечернем небе щебетали ласточки, а он рычал:

— В порядочном хозяйстве должен быть насос! Насос должен быть!

Голоса больше не приближались, и Юлька бросилась туда, откуда они доносились, — к воротам усадьбы.

У пруда, где всегда мыли овец, стояли все: пан, пани, дети, дворовые — и там-то кричали, как будто что-то случилось у воды.

Вдруг все двинулись вперед и снова остановились — на этот раз на дороге — и снова топали ногами, вопили. Некоторые отделялись от толпы и уходили.

Юлька преградила им дорогу, спрашивая, что случилось. Взволнованные, еще не остывшие от возбуждения и крика, они отвечали кое-как, оборачивались и продолжали грозить стоявшим на дороге.

Одни орали, что если крестьянским коровам корма дают мало, то отчего было мужикам и не выгнать их пастись в овраг? Другие — что коровы паслись в овраге, а клевера никто не трогал, выкосили столько, сколько приказал пан, не больше. А кто-то надрывно вопил, что мужики — не разбойники, чтобы поджигать пшеницу.

Но Юлька поняла, что случилось, только тогда, когда увидела отца. Он вместе с паном прорвался через толпу, и оба шли и кричали друг другу ужасные слова, кричали так, что даже эхо звенело в плугах, лежащих у сарая.

— Для этого я тебя брал? Для этого ты мой хлеб ешь? — хрипел пан.

А отец Юльки вдруг выкрикнул:

— Я на вашем хлебе не разжился!

— Не разжился, а на махорку хватило, чтобы пшеницу сжечь?!

— А пусть тем добра не будет, кто наврал, будто я курил в поле! Пусть они скажут это мне в глаза, эти брехуны, что человека загубить хотят!

— Это ты меня сгубил! По миру меня пустишь, сукин сын, если будешь так хозяйничать. Но раньше ты у меня пойдешь побираться!

— Стану я сидеть и дожидаться этого! Уж теперь меня не уговорите по ночам ваш хлеб в поле стеречь, нет!

— Иди, ночуй на том поле, что мне спалил! Его стереги!

— А кто это поле обрабатывал? Да неужто я бы стал поджигать то, что я сеял и своим потом удобрял?! Нет, когда вас поджигать будем, то не с хлебов начнем, не с поля!

— Иди, ночуй там! — не слушая, кричал пан уже во дворе усадьбы. И вдруг зашатался и, схватившись, чтобы удержаться, за розовый куст, вырвал его с корнем.

Сразу наступила тишина. Одни побежали спасать пшеницу, другие спокойно разошлись.

Юлька хотела бежать за отцом, но ее спешно послали в конюшню с приказом запрягать и ехать за доктором.

— Пан захворал! — кричала она, несясь по двору к конюшне.

У колодца два конюха поили лошадей, они молча прислушивались и с напряженным вниманием посматривали в сторону дома.

— А где же это пшеница сгорела? — зашептала Юлька со слезами.

Конюхи все так же молча указали ей на открытые ворота между овинами. Она вышла через эти ворота в поле и увидела: громадное пространство — самое большое пшеничное поле во всем имении — было истреблено огнем и словно покрыто черными перьями. Над ним сейчас заходило солнце.

Так вот что творилось, вот какое несчастье свалилось на людей, пока она спала в саду, пока плакала, жалея себя. И ведь снилось ей, что кто-то кричит!

Юлька не вернулась в усадьбу, а пошла к своим.

Они сидели в потемках, убитые отчаянием. Сначала не стали и разговаривать — не могли. Юзя спал крепко на пуховике матери — единственный счастливый человек в семье.

— Видала ты, Юлька? — сказала наконец мать. — Нежданно-негаданно опять приходится идти искать ветра в поле. Дорого, ох, дорого заплатим за то, что немного огрызнулись! — Она вздохнула. — Лучше бы мы совсем сюда не приезжали!

Юлька подошла к отцу и спросила осторожно:

— Да как же это случилось? Отчего пшеница загорелась?

— Почем я знаю? Мужики лежали в холодку под грушей и пасли своих коров в овраге. Кто же может запретить людям стеречь свое? Я улегся с другой стороны в траве и, может, с часок поспал, а тут как закричат: «Горит!» Я вскочил, обернулся — а уж огонь только «фр-фр» над полосами, и такой треск, так и гудит, так и хлещет! В один миг все занялось...

— Тата... а вы... не курили?

После этих слов наступило молчание.

— Не знаю, — сказал наконец Качмарек замогильным голосом.

Он встал и ударил себя в грудь.

— У меня так помутилось в голове, что даже память отшибло. Ничего, ничего не могу припомнить... Не знаю, что делал перед тем, как это случилось. Но неужто я такой отпетый, что стал бы курить около созревших хлебов? Мне — спалить пшеницу?! Да что я очумел, что ли? Ведь это все равно, что я всем вам горло бы перерезал, потому что мне то поле такое же родное, как вы все! Да!

Плакали все вместе, сетуя, что какая-то злая сила ходит меж людей, путает и портит жизнь. С невысохшими еще на глазах слезами Юлька пошла обратно в усадьбу. Ночь была светлая. Кричали перепела.

Не сразу, а неделю спустя, когда пану стало лучше, Юлька спросила у отца, куда они теперь поедут. Может быть, уже пришло время пуститься за море или в Пруссию? Отец отвечал, что нет, ни за что туда не поедет.

— Да ведь вы еще недавно хотели?

— А теперь — другое дело, — твердо возразил отец. — Я тут много передумал, пока ходил, поля стерег. И так тебе скажу: не стоило бы и жить, если бы не верить, что придут и здесь для людей лучшие времена. А если все уедут за море, кто же этого добьется?

— А ты думаешь, не наплетут про тебя в других имениях, что из-за тебя хлеб сгорел, и мало ли что еще? Небось, наши-то господа ездят в гости к соседям? Кто тебя теперь наймет? — предостерегала Качмарека жена.

— Я больше в деревне работы искать не буду.

— А куда же ты денешься? — простонала она.

— В город поедем. Еще мы этого не пробовали, так отчего не попробовать?

— Господи Иисусе! В городе людям живется хорошо, но они еще больше грызутся, каждый рад сожрать другого, — сказала жена уже тише.

— Ко всему, что хорошо, путь далек. Далеко и то время, когда люди будут понимать друг друга. Но как оно ни далеко, а все же люди не злы, только жизнь их не дай бог как неладно устроена! Чуть что — сейчас человек человека проглотить рад. Но так не может быть вечно. Если не я, то ты, Юльця или Юзя дождетесь, что люди станут людьми и придут друг к другу.

Эти слова внесли немного успокоения в измученные сердца. Зажгли огонь, утерли слезы. Юлька зачерпнула в кружку воды и стала поливать цветы на окне.

— Я и про него, про пана, ничего плохого не скажу, хоть мы и злы друг на друга, — снова заговорил отец. — Я и сам бы бог знает что натворил, если бы у меня такая пшеница сгорела. Но что же делать? Я тоже не мог обиды стерпеть. А если я и вправду виноват — так поделом мне, что меня отсюда выгонят. Пусть уж другие эту землю берегут до лучших времен. Говорят, большая война будет. Так, может быть, после нее все наладится...

Они потолковали еще, пока не спохватились, что час поздний.

— Иди, Юльця, иди скорее, — торопили родители дочку. Но, когда она была уже у дверей, воротили ее.

— Юльця!

Она обернулась.

— Юльця, а тебе-то ведь остаться придется? Ты на службе...

Она потрогала пальцем дверную щеколду и медленно ответила:

— А я думаю отказаться от нее и с вами ехать.

— Да ведь у тебя здесь жених, дочка. Как же будет с Посилеком?

На этот раз прошло немало времени, пока Юлька отозвалась голосом хриплым, словно ей сдавило горло:

— Если он меня хочет, то придет за мной и в город, а если нет — и тут меня не найдет.

Старики успокоились, вздохнули с облегчением.

— Это ты разумно говоришь, — похвалили они ее, а когда Юлька ушла, признались друг другу, что им приятнее иметь ее еще год-другой при себе.

— Потому что нам нелегко будет. Надо налаживать все сызнова, новую жизнь начинать, а Юльця такая молодая, здоровая, веселая, как утренняя зорька. Еще успеет под венец.

Но на эту «новую жизнь» они нескоро еще выбрались. Выехали только к осени.

Воз теперь был больше нагружен, чем тогда, когда ехали сюда. Увозили они кое-какую одежду, кур, немного денег, вырученных за поросенка и скопленных на корову, а кроме кота, была у них теперь еще и собака. Но уезжали они все с тем же чувством: единственная их надежда — то, что они вместе. И они мужественно ожидали неизвестного будущего.

Отец с посеревшим лицом стоял у телеги и торопил:

— Скорее, скорее, что даром время терять?

Наконец все забрались на телегу, сунули меж старой рухляди мешок с котом, шумно разместились. Юлька уселась впереди.

— Зузя, держи собаку!.. Куры не вылетели бы!..

— Ну, готово? — спросил возница.

— Поезжай, — отвечали ему. — С богом!..

Когда выезжали на шоссе, все отвернулись, чтобы не видеть кирпичного домика. Он уже был окончен и, подсыхая, стоял в блеске последних теплых дней.

Ехать было недалеко, до города — не больше мили. Но этот короткий путь вел в новый для них мир, к новым людям и чуждым обычаям. А кроме того, этот путь вел уже не к земле, а к чему-то неизвестному. Оттого он им казался дальним, более далеким, чем в любую деревню, чем в Пруссию, чем за море, — самым дальним из всех путей.