Рассказы

Домбровская Мария

Из сборника «Признаки жизни»

 

 

Ксендз Филипп

[13]

Вот так Филипп Яруга стал ксендзом.

Вначале, еще до поступления в семинарию, Филипп не знал твердо, хочет он быть ксендзом или нет, и решил положиться на родителей, а они говорили, что ничего лучшего нельзя и желать. У них была мужская портняжная мастерская в небольшом городке, и они стремились во что бы то ни стало изменить свое положение, если не собственными силами, то хотя бы благодаря сыну. И считали, что самый верный путь к этому — стать священником.

— Какого ксендз происхождения, — объясняли они своему единственному сыну, — это никого не интересует, он происхождения святого.

И действительно, всем в округе было известно, что епископ их епархии пас в детстве гусей в соседней деревне у отца, бедного крестьянина. А кто это помнит? И разве самые знатные господа не целуют ему руку? И чего ему в его дворце не хватает — разве что птичьего молока? А почитают его везде так, будто он знатного рода, и родители его теперь уже не крестьяне, а родители епископа.

Филипп должен был признать, что все это так, и такая жизнь была ему, конечно, по вкусу. Разумеется, об епископстве он и не мечтал, самый обыкновенный приход казался ему и его родителям прекрасной будущностью. Благосостояние, почет и не слишком обременительный труд — все то, к чему стремится каждый, — на этом пути казались особенно легко достижимыми и к тому же без всякого нарушения законов божьих, а, наоборот, с огромной пользой для души, которую может дать только праведная жизнь и постоянное общение со всевышним.

Филипп все же колебался: ему очень хотелось стать ксендзом, но призвания к этому он не чувствовал. Он боялся, что не сможет вызвать в себе того душевного подъема, который необходим при отправлении обязанностей священника, что не сможет сохранить телесную чистоту и нарушит клятву, которую ксендзы, кажется, обязаны дать.

Но родители Филиппа были на этот счет другого мнения.

— Клятвы тут не может быть никакой, — говорили они. — Как нельзя человеку не есть, так и эту шкуру, мужичью или бабью, никак с себя не скинешь. А если господь бог облек тебя в шкуру, которая своего требует, то не может он велеть, чтобы ты ее действия на себе не знал. Запрещается только распутство. А что касается призвания, — толковали они Филиппу, — то и оно появится. Человек к любому делу должен раньше привыкнуть, а пока он за что-нибудь не примется, откуда ему знать, есть у него призвание или нет.

Филипп слушал и готов был и дальше довериться во всем родителям, так как, будучи единственным сыном, жил с ними в большей духовной близости, чем другие юноши его возраста.

У родителей тоже, правда, были кое-какие сомнения. Мать иногда сожалела, что не будет растить внуков от Филиппа. И хотя она втайне утешала себя, что есть на свете ксендзы, матери которых все же нянчат и пестуют в старости внуков, но понимала, что эти преступные мысли надо гнать как можно дальше и что на такие радости рассчитывать нельзя. Возникали и другие соображения. Филипп был красивым парнем, ему удалось бы, наверное, жениться на богатой, у него были способности ко всяким наукам, он, быть может, и на какой-нибудь другой службе достиг бы высокого положения. Но ни один из этих вариантов не имел столько положительных сторон, как принятие сана священника, ни в каком другом случае временные и непреходящие блага, о которых радела благочестивая мать, не переплетались так тесно и без особых усилий, ничто не могло сохранить родителям сына так, как ограничение его права иметь семью. А когда подошел надлежащий срок, возникавшие раньше сомнения исчезли, и Филипп отправился в семинарию.

После его отъезда родители не могли найти себе места от тоски. Филипп тоже очень скучал и с трудом привыкал к новой жизни. Но потом старики взяли в дом на воспитание сиротку, оставшуюся после умершей от чахотки родственницы, и это немного скрасило их жизнь. Филипп тоже нашел в семинарии друзей. К тому же его не покидала твердая уверенность, что недалеко то время, когда ни ему, ни старикам не придется ни в ком искать утешения, они будут жить вместе в приходе, который он, несомненно, получит.

Так оно и было бы. Его посвятили в ксендзы, он служил викарием, а потом ему дали и приход, правда, в глухой деревне, но не такой уж плохой.

Но еще до того, как он получил приход, родители его один за другим умерли.

Тяжело стало на сердце у Филиппа Яруги. Пока родители жили при нем, их желания, их надежды как-то оправдывали то, что он сделался ксендзом, не чувствуя к этому призвания. Радуясь их счастью, Филипп забывал, что только из-за легкого хлеба избрал профессию, в которой забота о хлебе должна быть на последнем месте. Когда родителей не стало, исчезло все то, что служило ему поддержкой в его новом положении. Только теперь Филиппу стало ясно, что о хлебе и приходе он думал больше ради стариков, а ему самому надо было начинать с чего-то другого. И наступила минута, когда, объятый ужасом и страхом, он понял, что попал в безнадежное положение, из которого нет выхода. Он не раз говорил себе, что лучше разорвать эти оковы и вырваться на волю, чем жить в постоянной лжи, проявлять рвение, которого нет, но в глубине души знал, что оков этих ему никогда не разорвать. Ведь он принял помазание во имя божье с полным сознанием, что до конца будет идти по тому пути, на который вступил по доброй воле, сильный духом и телом. Порвать с этим казалось ему таким грехом, который каждый человек считает самым страшным, — это казалось ему изменой. Приходило в голову и другое, что, может быть, решив стать ксендзом, он нарушил уже какое-нибудь божье повеление, предназначавшее его в жизни для чего-то другого. Одним словом, куда бы он ни направлял свои истерзанные, полные отчаяния мысли, получалось все то же — к одной измене прибавилась бы еще одна, и это было бы уже просто издевательством над богом. А с богом у него было так. Всякий раз, когда Филипп Яруга решал закрыть на все глаза и остаться раз навсегда ксендзом, как ему предопределила судьба, его обуревали религиозные сомнения, он переставал верить в бога, и профессия ксендза казалась ему сплошным надувательством и лицемерием. А как только он начинал подумывать о том, чтобы снять сутану и стать мирянином, тотчас же возвращалась уверенность, что бог есть, что он будет преследовать его и покарает за этот проступок.

И Филипп не находил уже никакой возможности свернуть с избранного пути, и если раньше он видел только то хорошее, что сулила ему духовная карьера, то теперь перед глазами было только то, чего она его лишала.

И когда он ехал с небольшой станции по деревенской дороге в свой приход, то, окончательно упав духом, думал, не лучше ли остановиться, вылезть, пойти в поле и там покончить с собой. Но, конечно, он этого не сделал, а подъезжая, уже с любопытством оглядывал местность, где ему предстояло начать свой священный, но печальный путь.

В приход ксендза Филиппа входили четыре деревни: Малоцин, Паментов, Сербинов и Гавлицы. По дороге возница, тыча кнутом, показывал ему их с гордостью и самодовольством, как обычно хвалится человек перед приезжим своим домом и его окрестностями. Костел находился в Малоцине. Когда они подъехали ближе, ксендз Филипп увидел потемневший деревянный костельчик, стоявший в сугробе желтых и буро-красных листьев, осыпавшихся с высоких каштанов. Из другого такого же сугроба торчал тоже потемневший от старости небольшой домик, обвитый уже почти голыми ветвями ясеня и клена. Все это произвело на ксендза Филиппа приятное впечатление, это был его дом, который ждал его, — дом, куда он приехал не просто осенью, но осенью жизни на долгую тихую зиму.

Итак, вздыхая, вступил он во владение этим домом вместе со своей старой теткой, которую вскоре вызвал к себе.

Оказавшись как-никак пастырем многолюдного прихода и увидев обращенные на него взоры прихожан, Филипп испытал то, что испытывает каждый, когда берется за какую-нибудь работу. Ему захотелось исполнять свои обязанности как можно лучше и добросовестней. Руководило им какое-то смутное чувство, которое каждого человека заставляет делать хорошо то, что он делает. Если даже сразу и нет желания или веры в то, что делаешь, то уж из самого соприкосновения с этим делом возникает постепенно желание, вера, а потом радость и, главное, надежда, что авось это принесет какую-нибудь пользу, приведет к добру. Колокольчики, которыми позванивали мальчики в красных пелеринках, белый покров на алтаре, сияние солнца на склянках, сила собственного голоса, звучавшего сильнее, чище и громче, чем трубы в органе, — все это изо дня в день наполняло ксендза Филиппа радостью, которая какое-то время поддерживала его и помогала жить. Способствовало этому еще и то, что поощряет всякого в работе, — лестные отзывы прихожан.

Прежний ксендз, умерший незадолго до приезда Филиппа, был в последнее время уже такой старый и больной, что не мог ничего делать, и, как рассказывали, костельный служитель, по имени Антоний, фактически отправлял за него службу и даже венчал. Все видели, как на свадьбах старый ксендз стоял все время, опершись на палку, и стонал, а Антоний клал епитрахиль на руки новобрачным. Одно только старый священник делал с прежней ретивостью — сдирал с людей за церковные услуги. Правда, занималась этим главным образом его экономка, которая хотела сколотить себе таким образом к старости капиталец. Незадолго до смерти ксендза дошло даже до того, что она, собственной персоной, договаривалась о плате за венчание, крестины и похороны, грабя людей без стыда и совести. Кто был виновником этого — экономка или ксендз, — значения не имело, и люди роптали. Когда прибыл молодой ксендз, когда с ним поселилась его кроткая, скромная, ни во что не вмешивавшаяся тетка, когда прихожане стали платить за все, как в былые времена, кто сколько мог, — все оказались довольны. Костельный служитель Антоний хотя и потерял то значение, которое имел при старом ксендзе, но, надеясь вновь приобрести его, ежедневно передавал Филиппу все лестные слова, которыми ксендза награждали прихожане.

Филипп сам знал немало фактов, подтверждавших, что он в своем приходе пользуется большим влиянием, и часто по вечерам, лишенный других земных радостей, любил вспоминать об этом, любил упиваться этим.

Так, однажды зимой после полудня пришел в костел бедный крестьянин из Паментова и попросил через Антония, как о милости, разрешить ему исповедаться.

Филипп вначале колебался, ему не хотелось идти. За окном шел снег, дул ветер, да и время для исповеди было неурочное.

Но он, разумеется, пошел и после не жалел об этом: случай был серьезный и дал ему возможность еще раз убедиться, как велико его значение в приходе.

Тень крестьянина уже маячила в темном, едва освещаемом фонарем Антония костеле, удваивалась, утраивалась, вырастала до огромных размеров на стене. Вошедшего Филиппа крестьянин так сильно обхватил за ноги, что чуть не приподнял его, хотя ксендз был огромного роста. Потом он попросил оказать ему снисхождение и простить его за смелость, а затем в исповедальне, которая шаталась, стучала и скрипела, вызывая эхо в пустом костеле, рассказал в чем дело.

У крестьянина была жена, он жил с ней плохо, так плохо, что в конце концов бросил ее, встретив девушку, с которой узнал, что на свете есть такое счастье, какое ему даже и во сне не снилось. Они не были повенчаны, но жили примерно. Были у них дети. Однако жизнь — это жизнь, а грех остается грехом. Они давно уже хотели как-нибудь очиститься от своего тяжелого прегрешения, искали способа, как бы расторгнуть тот брак, так как слыхали, что такие случаи бывают, например, в городе. А когда тем временем в приход прибыли отцы-миссионеры, они оба отправились на исповедь и просили помочь им в этом деле в консисториях у светлейших епископов. Но преподобные отцы-миссионеры возмутились, отпущения не дали, наложили тяжелое покаяние, велели связь с Пеласей разорвать и вернуться к законной жене. Грозили даже, что таким неслыханным прегрешением можно навлечь кару на всю деревню. Но они с Пеласей медлили, расстаться для них было все равно что растерзать на клочки свое сердце.

— И с тех пор, — признался бедняга из Паментова, — нет у нас жизни, да и от людей мы много терпим. Пока решения не было, — продолжал он, — то еще кое-как, а когда есть решение слуг божьих, люди проходу не дают, чтобы мы с этим покончили. Раз так, решил я, пойду к ксендзу, и что он скажет, то уж будет для нас свято. И если он повелит нам то же, что и преподобные отцы, то мы так и сделаем. А теперь прошу отпустить мне грех, что мы сразу не послушались и не поступили так, как нам велели.

Все это паментовский грешник прохрипел ослабевшим голосом прямо в ухо ксендзу, согревая его щеку дыханием так, что она стала влажной.

Ксендз Филипп закрыл лицо руками. Нельзя сказать, чтобы он не испытывал некоторого душевного разлада. Не часто деревенские прихожане приходили к нему с такими сложными вопросами. Ему жаль было этого упорного грешника, стонавшего сейчас от горя. Но он тут же овладел собой, вспомнил о непримиримости законов божьих к делам такого рода, а также своих братьев во Христе, приезжавших ксендзов, с которыми обязан был действовать заодно, — и он подтвердил их решение.

Крестьянин поцеловал его руку так крепко, словно хотел показать, что понимает все и благодарит за эту по заслугам проявленную строгость. Месяц спустя он пришел сказать, что выполнил наложенное на него покаяние и, получив отпущение грехов, благодарил бога и ксендза за то, что они сняли с него такое тяжелое ярмо.

Другие, менее крупные события вытеснили из памяти этот случай, но он оставил след в сердце Филиппа и больше всяких похвал доказывал ему, что он настоящий ксендз, способный влиять на судьбы вверенных ему душ.

Но чем больше он убеждался, что во время исполнения своих обязанностей он как пастырь человеческих душ на своем месте, тем сильнее тянуло его потом к другой жизни — к жизни обыкновенных людей.

После каждого богослужения, после каждого обряда, во время которого ему казалось, что он владеет уже сердцами людей и может своим словом направить их как пожелает, после такого как бы профессионального удовлетворения ему хотелось развлечься, он чувствовал себя вправе распорядиться своим временем, подобно всем смертным, ему нужно было чем-то вознаградить себя. И он стал бывать у людей, вначале на крестинах, свадьбах, веселых семейных пирах, а потом и без всякого повода, когда бы его ни приглашали. А приглашали его часто... в приходе было достаточно людей, считавших для себя честью принимать в своем доме ксендза. Ксендз был к тому же красивый, веселого нрава, и неудивительно, что с ним приятно было перекинуться шуткой, чтобы выявить истинные наклонности молодого сильного парня, скрытые под священническим одеянием.

Порою, когда ксендз Филипп сбрасывал будничную поношенную сутану и облачался в другую, застегивающуюся на шелковые пуговицы, чтобы отправиться с визитом, его вдруг одолевала мысль, что он должен остаться дома, что если он почувствовал влечение к своему делу, то надо укреплять его молитвами, размышлениями в одиночестве и какой-нибудь умственной работой, связанной с его профессией. Он даже выбрал такую работу — начал писать историю собора святого Петра, — разложил на письменном столе чистую бумагу, выписал нужные книги.

Но всякий раз, поддавшись такому настроению, отказавшись от приглашения и сидя дома, он начинал испытывать невыносимую тоску. Вечер проходил в мрачном раздумье, напрасных сожалениях, а на следующий день он шел на богослужение, как на казнь. И в конце концов он стал гнать от себя подобного рода угрызения и, как только появлялось желание, тотчас мчался к людям, даже если его не звали, туда, где можно закусить, выпить, посмеяться, поиграть в карты. В усадьбе — в той или другой — у управляющего поместьем, у директора школы всегда находилось вечерком свободное время, и они охотно выставляли гостю добрую половину своей кладовой и сколько угодно вина или домашних наливок.

Вначале ксендз воздерживался пить, знал, что у него быстро слабеет голова.

— Не буду, не буду, — говорил он, переворачивая рюмку.

— Не может того быть, — возражали мужчины, — чтобы духовное лицо да не пило. Сам Иисус Христос в Кане Галилейской воду в вино превращал. И с апостолами во время вечери вино, а не воду пил.

— Ну, тогда, может быть, папироску? — предлагали другие.

Нет, курить он тоже отказывался.

— Оставьте его в покое, — вмешивались те, кто посмелее, — ксендз Филипп выбрал третье, самое приятное из наслаждений.

И если такой разговор велся после крестин, женщины, устремив многозначительный взгляд на его губы и глаза, говорили:

— Если вы все делаете с таким же рвением, как сегодня крестили этого малыша, то — браво.

— Браво, браво! — кричали мужчины, не слышавшие начала разговора. — За здоровье ксендза Филиппа.

Тут уж приходилось выпить.

И он, конечно, выпивал, а потом уже пил и курил, как другие, и даже больше других.

Он и с женщинами любезничал, касался их обнаженных рук и кричал, притворяясь возмущенным:

— Поди-ка, женщина, домой. Поди, оденься. Прикрой свои руки. Не вводи в соблазн.

Он беспокоился, правильно ли он ведет себя в часы забав, точно так же, как беспокоился, достойно ли выполняет свои обязанности священника.

Но поскольку ему не раз приходилось слышать шутки и остроты по поводу святых церковных обрядов, он полагал, что и святость святого имеет свои границы, за которыми она становится делом человеческим и даже более близкой сердцу, если над ней порой пошутить. И почему, собственно говоря, люди должны считать его праведность такой хрупкой, что сокрушить ее ничего не стоит? Пусть они так не думают!

Но она была, однако, хрупкой, и не так уж трудно было ее пошатнуть.

Проходили месяц за месяцем, и Антоний все реже приносил в ризницу слова признательности, которыми прихожане награждали своего нового ксендза. Да и сам Филипп, приступая к богослужению или стоя на амвоне, не чувствовал уже того благоговейного трепета, праздничного настроения, с каким весь костел при его появлении откашливался и подтягивался. Он не был уже для прихожан новым человеком, на которого все рады были хотя бы взглянуть. Все уже знали, как он поворачивается при словах «Dominus vobiscum», как опускается на колени, как складывает руки, как запевает. Он стал для них такою же вещью, как алтарь, амвон, исповедальня.

Ксендз Филипп терял терпение, страдал, ждал от каждого богослужения, от каждой исповеди чего-то такого, что доказало бы ему необходимость этих обрядов, что убедило бы его, что он может приблизить эти человеческие души к богу, что он способен направлять их, что без него им не обойтись. Но прихожане отбарабанивали ему на ухо, как полагалось по катехизису, свои каждодневные малозначащие грехи, свадебные гости толкались и смеялись, мешая остальным следить за тем, что происходит у алтаря, присутствовавшие на богослужении, казалось, только равнодушно выполняли обряд — и больше ничего.

Уважение, которое люди оказывали Филиппу, могло бы вознаградить его за все то, чего он был лишен в жизни как человек, посвященный в сан. Но когда он начал терять уважение или, во всяком случае, когда почувствовал, что уважение к нему не возрастает, то снова при отправлении богослужений стал испытывать скуку, снова стал огорчаться, зачем сделался ксендзом.

К скромным вознаграждениям, которые он брал за услуги, тоже скоро все привыкли и стали даже считать, что такой молодой ксендз, впервые получивший приход, мог бы брать и дешевле. То тот, то другой начинали торговаться, и ксендзу Филиппу приходилось уступать, а потом он поддавался искушению наверстать это на других, более щедрых, но как в первом, так и во втором случае на душе у него становилось тягостно. Если он больше зарабатывал, ему казалось, что он согрешил, если недостаточно, то в теперешнем его состоянии рассуждал:

— Если я даже не могу прокормить себя как следует, то зачем мне так стараться, так мучиться, да еще не чувствуя ни желания, ни влечения?

А мучился он все больше и больше. Он перестал бывать у людей и все свободное от богослужения и выездов время проводил сидя в одиночестве за письменным столом, где среди груды чистой бумаги белел лист с началом работы «История собора святого Петра в Риме». Сидя вот так, за столом, он завидовал каждому, кто не был священником. А с той жизнью боялся даже соприкоснуться. Манила она его, как и прежде, но для того, чтобы веселиться, ему не хватало того душевного покоя, который дает добросовестное исполнение принятых на себя обязанностей. Нерадивым он был ксендзом, нерадивым становился и человеком.

Однажды ему пришлось все же поехать на богомолье. Был большой съезд, полудуховный, полусветский, и на торжественном обеде у каноника пили много выдержанного меда и многолетних вин. Обед этот неожиданно привел ксендза Филиппа в веселое настроение, и с тех пор он уже не запрещал себе всего того, чем раньше считал вправе пользоваться только как вознаграждением и отдыхом после добросовестной работы и что, как оказалось, приносило и забвение. Он не только не останавливал себя, наоборот, стал веселиться вовсю. Отправив службу кое-как, лишь бы с рук сбыть, он каждый день после обеда шел куда-нибудь выпить, посмеяться, поиграть в карты. Нередко случалось, что, когда внезапно требовалось ехать к больному, Антоний вытаскивал охмелевшего ксендза от управляющего, от директора школы или — чего уже лучше — от Чубая, содержавшего лавку и пивную. Антоний делал это не без некоторого чувства горестного удовлетворения, а по дороге говорил каждому встречному:

— Вы вот твердите — костельный, костельный. А без костельного вам не обойтись. Ни при каком ксендзе не обойтись.

Вот таким же образом пришлось костельному вытащить однажды вечером подгулявшего ксендза из комнаты позади пивной, чтобы сообщить ему, что его ждут дома.

— Пани велела сказать, что приехала ваша сестра и ждет вас, — добавил он.

— Какая сестра? — недоумевал ксендз, идя по снегу пошатываясь и икая.

Ксендз Филипп прошел не сразу в свою комнату, а в обход через кухню и комнату тетки, надеясь за это время хоть немного отрезветь. Тетка, как всегда в этот час, была уже в постели и спала. Но заснула она, очевидно, поджидая его, так как у кровати на отодвинутом стуле горела свеча.

Филипп наклонился и тронул спящую тетку за плечо.

— Тетка, тетка, кто это приехал?

Тетка очнулась и посмотрела на него мутным отсутствующим взглядом, словно с того света; так смотрят внезапно разбуженные старики. Потом, приподнявшись, сказала:

— Верося приехала.

— Какая Верося?

— Верося — не помнишь? Та, что воспитывалась у вас в доме, когда ты учился в семинарии. Приехала — и вся в слезах. Иди поговори с ней, чтобы она так не плакала.

Ксендз Филипп пошел к себе, борясь с одолевавшей его тяжестью в голове и ногах и нестерпимой болью в груди.

Он остановился на пороге, держась на всякий случай за дверь.

На низеньком стульчике в углу между диваном и печкой сидела невысокая девушка в потрепанной синей шляпке и скромном, слишком легком для зимы пальтишке. Она уже не плакала, а ритмично покачивалась, словно страдала от боли и старалась ее таким образом успокоить.

Ксендзу Филиппу мало приходилось встречаться с Веросей, которую родители взяли к себе после того, как он уехал из дому. Когда он приезжал на праздники, он ее почти не видел, потому что утро проводил в костеле, а днем она уходила учиться шить. Но он все же узнал ее, хотя она стала совсем взрослой. Ему и прежде случалось видеть, как она сидела вот так же, скорчившись и покачиваясь, как бы погрузившись в горестные размышления. Увидев Веросю, он вспомнил, что мать, умирая, велела ему не забывать ее. Он и не забыл ее: ликвидировав после смерти родителей пришедшую уже в упадок мастерскую, Филипп отдал Веросе ее долю — на эти деньги она собиралась вместе с кем-то открыть шляпный магазин. Как еще мог помнить он, человек, связанный обетом, о девушке, живущей в миру и в сущности совершенно ему чужой? Но теперь, увидев ее, он подумал, что плохо помнил о ней.

— Добрый вечер, — сказал он своим густым, чуть охрипшим голосом.

Она только приподняла голову, словно у нее не хватало сил встать. Она не показалась ему ни красивой, ни милой, а только уж очень несчастной и как бы молящей о спасении.

— В чем дело? Добрый вечер, Верося, — повторил он нетерпеливо, не решаясь подойти, чтобы не потерять равновесие.

Девушка поглядела на него и вдруг, словно разочаровавшись в том, кого ждала, принялась снова плакать. Тут Филипп сразу протрезвел. Он оторвался от стены, подошел к ней и положил руку на плечо. Он почувствовал, как это плечо, вздрагивавшее от плача, вдруг застыло. Девушка перестала рыдать и даже, казалось, дышать. Ксендз Филипп снял руку, отер лицо, отошел, огляделся, придвинул стул и уселся в некотором отдалении от Вероси. И она тут же снова расплакалась. Но ксендз Филипп уже настолько овладел собой, что мог возобновить свои вопросы.

— Где вы до сих пор пропадали, Верося? Почему вы не написали, что вам так плохо?

Но отвечать на его вопросы она не хотела. Долго сидели они так. Он — ожидая, пока испарится спиртной дух, а она — плача.

Наконец Филипп поднялся, стал медленно ходить из угла в угол, а потом остановился возле Вероси. Но на этот раз руки на ее плечо он уже не положил.

— Не плачь, дитя... Дитя, — произнес он как можно тише, но его низкий голос прозвучал, как далекий мягкий перекат грома.

Ощупью, потому что слезы застилали глаза, Верося поймала его руки и принялась неистово их целовать. Он вырвался и отскочил, словно до сих пор ничьи уста не касались его рук. Но тут же опять подошел к ней, обнял ее голову и прижал вместе со шляпой к груди.

— Шляпа, — прошептала Верося, стаскивая ее с головы.

Копна светлых волос взвилась надо лбом, и что-то вроде улыбки, полной мольбы, засветилось в ее влажных глазах.

— Простите, — прошептала она. — Я потом все расскажу.

И Верося попросила, чтобы он разрешил ей остаться здесь, у тетки, потому что ей некуда деваться. Боясь, как бы она снова не принялась плакать, Филипп больше ни о чем не расспрашивал и на все согласился.

Первое время Верося помогала тетке, которая уже едва передвигала ноги и очень обрадовалась такой помощнице. Но тетка вскоре умерла, и Филипп предложил Веросе как своей названой сестре остаться у него хозяйничать. Она покраснела и ответила не сразу.

— Если вы хотите, то я согласна. Пока кто-нибудь не найдется.

Никто, конечно, не нашелся, к тому же все, что до сих пор мучило и волновало Филиппа, как рукой сняло. Он теперь думал только об одном — как выглядит Верося, какая она красивая. И даже не так о ее красоте, как обо всем ее облике. Он старался припомнить, как она смотрит, как морщит лоб, он с закрытыми глазами отчетливо представлял себе то ее проворные выразительные руки, энергичную порывистую походку, то как она вдруг смущенно останавливалась, наклонив голову к плечу, словно стыдясь этой своей порывистости. С нежностью и грустью старался он восстановить в памяти все, что она говорила и делала, будто это было что-то необыкновенное, неповторимое, навеки утерянное, о чем он неуемно и жадно тосковал.

Он мог часами представлять себе тот вечер, когда Beрося впервые появилась у них в доме и он увидел ее, сидящую со своим узелком в углу, слабую, придавленную бременем неизвестных ему обстоятельств. Он мог без конца восторгаться, вспоминая, как однажды увидел ее во дворе, багровую от напряжения, остановившую без чьей-либо помощи норовистую лошадь. И какой бы он ее ни видел, сильной или слабой и беззащитной, он всегда видел ее такой, какой ему хотелось, чтобы она была. Ко всем проявлениям ее характера, как бы противоречивы они ни были, он всегда относился сочувственно, всему, что она делала, от души потакал. Она могла всем распоряжаться, одно только было не в ее власти — возбудить в нем какие-нибудь другие чувства, кроме безграничной любви к ней, сопротивляться которой он был не в силах. В большинстве случаев ему удавалось устоять перед соблазном любовных утех. Обычное тяготение мужчин к подобным победам было ему, как священнику, чуждо. Искры вспыхивали и, не разгораясь, гасли, и он тут же забывал, что они появлялись. Но против того, чтобы еще раз положить руку на плечо Вероси, он устоять не мог. А сделав это, он задал ей тот же вопрос, что и при первой встрече, — почему она тогда плакала. На этот раз Верося задержала его руку, прижав ее плечом к щеке, и, прерывисто дыша, словно за кем-то гналась, робко призналась, что ее бросил тот, кого она любила. Она по своему простодушию доверила ему свои дела, а он попросту украл сбережения, которые ей удалось скопить, пока она содержала вместе с еще одной женщиной шляпный магазин. Мало того, ей пришлось еще возместить убыток компаньонке. Оставшись без гроша, она поплелась куда глаза глядят. И когда решила покончить с собой, то вспомнила о Малоцине и подумала, что, может быть, ксендз проявит к ней снисходительность.

Он не только не проявил снисходительность — он впал в мрачное отчаяние. Закрыв лицо руками, он весь сотрясался, словно от рыданий, и упорно молчал. Но Верося умоляла его что-нибудь ей ответить, и тогда он сказал, что никак не предполагал, что она уже изведала такие вещи. Верося просила прощения и клялась, что то была не настоящая любовь, что в тот вечер она плакала больше от стыда. Но так как он все еще отталкивал ее, предаваясь горестному отчаянию, она, после некоторого колебания, упав на колени и пряча голову в его мрачном одеянии, призналась, что с той минуты, как увидела его, с тех пор, как он прикоснулся к ее плечу, только он один существует и будет существовать для нее на свете, даже если ей придется терпеть за это вечные муки. Так безумно она его с первой минуты полюбила.

Прижимая ее с упоением к груди, он прошептал смущенно.

— Я был тогда пьян.

— Нет, — возразила она твердо.

— Да, — сказал он, не вполне сознавая, что говорит. — Я был пьян тобой. Я... и теперь пьян тобой.

А потом они долго были как бы в беспамятстве и без конца шептали горячими устами:

— Если бы так было всегда.

С тех пор ими овладела неутолимая, все разраставшаяся потребность беспрестанно друг друга искушать. Филипп Яруга вообще не знал, на каком он свете. Он выполнял в костеле все, что привык выполнять, но делал это непроизвольно, возвращаясь все время сердцем и мыслями к последней ночи, проведенной с Веросей, удивляясь, что обычная и как будто однообразная радость любви может так возрастать, крепнуть и видоизменяться.

Среди многочисленных признаний, которые Филипп делал Веросе, он однажды сказал ей:

— Я и не знал, что на свете есть такое счастье. Не знал, — повторил он, и ему показалось, что все это он уже когда-то испытал, что все это он уже говорил или от кого-то слышал.

Верося была не только хорошей любовницей, но и вообще женщиной привлекательной и в совместной жизни очень приятной. Она не принадлежала к тем женщинам, за которыми все гонятся. Но существовал на свете определенный сорт мужчин, которые, встретив ее, обязательно в нее влюблялись. Если такого мужчины не было, она терпеливо и покорно ждала, пока он появится. По отношению ко всем другим она была скромной и стыдливой, и казалось, как говорят, ее не трудно было обвести вокруг пальца. Она никого не завлекала ни взглядом, ни улыбкой, но, если ей кто-нибудь нравился, она превращалась в пламя. Так было и сейчас. Была у нее еще одна особенность: когда она не была влюблена, то предпочитала сидеть весь день сложа руки и покачиваться в раздумье, но зато если она была довольна проведенными ночами, то и повседневным делам отдавалась всей душой. Поэтому и сейчас она весь день с воодушевлением суетилась и хлопотала по дому, налаживая хозяйство и заводя новые порядки.

Зато люди были ею недовольны. Раньше, когда Филипп впадал в мрачное настроение, потому что ему казалось, что он не достоин быть ксендзом или не хочет им быть, когда он отправлял богослужения спустя рукава, прихожане этого не замечали, а если замечали, то не придавали особенного значения, и выражалось это только в том, что здесь или там говорили:

— Он уже не тот, что был.

Но когда его стали часто видеть пьяным, и особенно когда он начал пить у Чубая, правда, не в лавке, а на квартире, но все же там, где находилась пивная, это уже всем показалось немалым проступком. А дело с Веросей переполнило, по мнению прихожан, чашу этих беззаконий. То, что ксендзы живут со своими экономками, было делом обычным и относилось к той житейской мудрости, которую Филиппу внушали его старики родители, когда говорили, что из этой шкуры, которая своего требует, никак не выскочишь.

Даже дети в таких случаях ненароком рождались. Но чтобы из-за своей экономки не видеть света белого, чтобы для нее всем и всеми пренебречь и только, как разносила молва, смотреть ей в глаза, лежать у ее ног и водить ее под ручку по саду, чтобы в приходе предаваться такой страсти — это уже считалось совершенно недопустимым и безнравственным. Говорили еще, будто с Веросей они в родстве или свойстве.

Между тем любовь Филиппа и Вероси, ничего не знавшая об этих толках, перестала понемногу быть для них непрерывным пиром, а превратилась в такую же ежедневную потребность, как еда, ни больше, ни меньше.

Очнувшись и опомнившись, Филипп Яруга почувствовал себя на этот раз в священнической сутане хуже, чем когда бы то ни было. Ему казалось, что он готов был бы долбить камни на дороге, только бы его освободили от обязанностей ксендза, которых он недостоин, ибо не сумел ни снискать милости божьей, ни добиться уважения людей. Да и любовь к Веросе казалась ему сейчас тягчайшим прегрешением, с которым в его сане мириться нельзя.

Подавленный и погрязший, как он считал, уже и без того в грехах, Филипп снова стал искать забвения в рюмочке — и как всегда, когда возвращаешься к тому, к чему чувствуешь пристрастие, он предался пьянству неистово, словно одержимый. И тут началось: люди приезжают в назначенное время на крестины, а ксендз лежит без памяти, Антоний с Веросей с трудом привели его в чувство и приволокли в костел, но обряд вынужден был уже совершить, водя правой рукой ксендза, Антоний. В другой раз надо было выносить гроб из костела, и никто не знал, где искать ксендза.

Более того, ксендз в пьяном виде вел неподобающие духовному лицу разговоры. Во время благотворительного гуляния в пользу пожарной охраны многие слышали, как он плел, что если бы Иисус Христос появился сейчас на земле, то его тотчас отправили бы в полицейский участок. А в другой раз он обрушился на ксендзов: «Избавь нас, боже, — кричал он, — от огня, голода, войны и от ксендзов — глупцов и лицемеров». Это было тем более достойно удивления, что сам он был худший из ксендзов. Один раз он осмелился даже непочтительно отозваться о епископах: кто они, мол, такие, только что шапки, — говорил он, — мудреные на голове носят.

Дошло даже до того, что однажды, когда уже совсем рассвело, его пришлось вытаскивать на богослужение из усадьбы, где он провел ночь за картежной игрой и в пьянстве. Люди, идя на работу, видели, как Верося, обливаясь слезами, вела его, еле державшегося на ногах. Куда он шел за ней, бесстыжей, — в постель, конечно, вместо того, чтобы после достойно проведенной ночи отправиться в костел служить раннюю обедню.

Нашлись люди, которые стали поговаривать, что надо послать жалобу епископу. Но не все были с этим согласны; про ксендза, правда, говорили всякое, но когда речь заходила о жалобе, менее устойчивые отговаривались:

— Ну что же? Ксендз тоже может ошибаться. Делает, как все.

И чувствуя, что сами подвержены тем же порокам, они хоть и мечтали о новом ксендзе, но жаловаться не решались.

Другие категорически возражали, говоря, что ксендз должен быть не таким, как все, а выше, лучше и праведней. И жалобу в конце концов послали.

Еще до того как слух об этой жалобе Гавлицкой общины дошел до ксендза Филиппа, он в одно погожее летнее воскресенье, стоя на амвоне, читал евангелие о разрушении Иерусалима. Поучение, которое он с большим трудом вывел для своей проповеди, заключалось в том, что костел — это святая святых, которую надо почитать. Что в этих стенах, будь то каменные или деревянные, даже самые плохонькие, нельзя ни разговаривать, ни непристойно вести себя, ни толкаться и хохотать.

— Если, — говорил он, — перед министром, перед воеводой, перед старостой ты стоишь, так сказать, на вытяжку, то тем более в костеле, перед господом твоим, перед богом.

— Перед богом! — повторил он, стараясь придать своему голосу торжественность и силу.

Голос не подводил его, он звучал мощно, и Филиппу это нравилось, но слова, которые произносили его уста, никого уже, казалось, не волновали.

Люди были очень усталые, так как весь день жали на поле, а гулянье, продолжавшееся всю субботнюю ночь, окончательно изнурило их.

Тягучее пение хора, приглушенные звуки органа, дымящееся кадило, щекочущий слух звон колокольчиков, громкий голос ксендза и солнце, рассекавшее костел полосками золотой пыли, — все это повергало молящихся в состояние блаженной ленивой дремоты.

Мужчины, держа перед собой свечи, пламя которых трепетало от их дыхания, с трудом разнимали смежавшиеся веки. Кое-кто из женщин стоял на коленях, склонившись до земли, упираясь головой чуть ли не в пол, в какой-то смиренной и в то же время непочтительной позе. Другие как ни в чем не бывало спали, не стоя уже, конечно, а сидя на коленях, опершись головой о стены боковых приделов. Какая-то мать, усадив на ступеньках алтаря двухлетнего мальчика, дала ему в руки четки, и малыш усиленно старался обвязать их вокруг своей толстой ножки. Маленькая девочка развлекалась тем, что поднимала платьице до самого подбородка и хлопала себя по животику.

Ксендз Филипп видел все это вначале с амвона, а потом когда оборачивался от алтаря к костелу.

Видел это и, как всегда, возмущался, почему эти люди с таким равнодушием относятся к тому, что совершается сейчас в церкви.

«Ну и люди, будто из дерева», — думал он, переходя с одной стороны алтаря на другую.

А потом, подставляя костельному служке пальцы для омовения, обрушивался на самого себя.

— Что я за ксендз, если не могу властвовать над душами, и зачем только я полез туда, где мне не место.

Но во время «Agnus Dei» ксендз успокоился. Он машинально дочитал остальные молитвы, погружаясь под грубоватое нестройное пение в такую же благочестивую дремоту, как и распарившиеся в своей теплой одежде прихожане. А когда он, обернувшись к народу, провозгласил: — Ite missa est, — и когда при последних звуках постепенно затихавшей песни все дружно стали расходиться, у него возник вдруг вопрос: чего он, собственно говоря, хочет от них и от себя? Разве не они, разве не эта толпа, это скопище собиравшегося в костелах народа, разве не они создали и эти песни, и эти слова, из которых состоит обряд, и эти обычаи, и все это благочестие — и не они ли продолжают и дальше все это создавать? И не для того ли только он и нужен, чтобы помогать людям впадать, как бы в полусне, в тот божественный экстаз, который является для них состоянием благодарения, мольбы, единения с богом?

Он уже не хотел вести за собой прихожан, не хотел ни властвовать над ними, ни руководить.

Остановившись у изгороди, окружавшей кладбище, он с болью глядел, как по склонам костельного холмика расходились прихожане по двое, по нескольку человек. Уходили, не ощущая потребности поговорить с ним, оставляли его одного, как бы затерявшегося среди бесплодных противоречий. Он мечтал о каком-нибудь средстве, которое помогло бы ему навсегда от них избавиться, ему казалось, что эта помощь где-то совсем близко, он чувствовал, что она вертится где-то между пальцами или на сердце, но тут же ускользает, будто неприрученная ласочка.

Не успел он в этот день пообедать, как приехал крестьянин из Паментова звать его к умирающему.

Возвращаясь около четырех часов домой, ксендз дремал в повозке, так как было жарко, ехать надо было по песку и лошади плелись шагом. Вдруг его вырвал из дремоты резкий окрик правившего лошадьми крестьянина.

— Стой! Тпрру!.. А ну-ка, прочь отсюда.

Филипп увидел стоящую посреди дороги и пятящуюся от лошадей женщину, оборванную и растрепанную, которая тоже что-то кричала. Лошади остановились.

— Что случилось? Кто это? — спросил Филипп, неприятно пораженный.

— Да это Флоска, та, что год назад в уме тронулась. Как станет кому на дороге, двинуться не даст.

Незнакомая женщина стала угрожать кулаком.

— Двинуться не даст, — крикнула она со злобой. — Глядите-ка. Сам ты тронулся.

Она подошла к ксендзу и стала расправлять свою непомерно широкую сборчатую юбку.

— О, — сказала она, — поглядите. Это собаки в Гавлицах так мне юбку разорвали, мне теперь домой идти нельзя.

Лошади дернулись и пошли. Ксендз обернулся, хотел поискать мелочь, увидел, что сумасшедшая показала ему язык, растерялся, но она была уже далеко.

Раздеваясь потом в ризнице и пряча дароносицу, Филипп спросил костельного:

— Что это за Флоска из Паментова шатается здесь? Кто эта сумасшедшая?

Антоний повернул к ксендзу свою тускло-рыжую голову с длинной плоской бородкой, на которой, казалось, хватило бы места еще для одного лица.

— Флоска эта, — начал он осторожно, словно нащупывая почву, — недавно ум потеряла, но тронутая была всегда. Да с мужем плохо жила. А совсем тронулась она, когда Флос этот так ее избил, что она с час, должно быть, без памяти лежала. В голове, видать, отбил что-то.

Ксендз смутно припомнил, что в свое время он как будто слышал эту историю в одном из домов, где бывал. Лицо его вспыхнуло.

— Жену свою он уже давно перестал любить, — продолжал Антоний, складывая стихарь и поглядывая на ксендза проницательными желтыми зрачками. — Так что даже уходил от нее и сошелся с одной девушкой, с Пеласей, и жил с ней, можно сказать, хорошо. Детей имели. Вместе жили.

Рассказ этот, как бы предупреждая о чем-то, вызвал вдруг в памяти Филиппа что-то давно забытое. И в следующее мгновение он отчетливо увидел ясный зимний день и крестьянина, тень которого маячила на стенах костела.

Неприятная дрожь прошла по телу. Ноги подкосились. Он сказал, как-то неестественно и развязно посмеиваясь, словно его приперли к стене, а он хочет во что бы то ни стало вывернуться:

— Так я ведь знаю. Он был у меня на исповеди.

— Вот то-то, — подхватил Антоний. — Вот за это-то их и настигла божья кара, Флосов этих. Ходили они к отцам-миссионерам — мало им было, не захотели по-божьему решению поступить. А уж как и вы им повелели, послушались, да покаяние, видать, слишком малое на этого Флоса наложили, ведь перст божий его уже давно коснулся, и хотя он потом к законной жизни возвратился, да нет у него теперь ни жены, ни той девушки.

— А что с той Павлисей случилось? — спросил Филипп, подчеркнуто громко и с нарочитым пренебрежением.

— С Пеласей, — поправил его Антоний. — Эта Пелася хоть, прошу прощения, и такая, но девушка была хорошая и благочестивая. Это она уговорила Флоса, чтобы на исповедь шел. «Иди, — говорит, — господь бог милостив. Может, простит нас. Может, дозволит наше счастье». Такая глупая. Вот тогда-то именно он, как известно, и пошел к отцам-миссионерам. А когда вернулся, то только головой о стенку бился, ее и себя жизни лишить хотел. Но она всегда во всем утешение находить умела, она и тогда успокоила его. Те, кто их знает, рассказывали, как она его просила, — не делай, говорила она, этого. Сделай, как отцы духовные велят. Думала, что если они так сделают, то, может быть, их господь бог как-нибудь вознаградит. «Может быть, — говорила она, — твоя Флоска помрет». А потом, когда Флос вернулся к жене, она оставила ребят у людей, а сама нанялась хлеб жать, недалеко тут, в Гавлицах. А когда ее дети у людей поумирали, она рвала на себе одежду, а потом взяла себя в руки и поехала вместе с другими на работу во Францию. Вот уж три месяца будет. Так все они и порастерялись.

— Хорошо сделала, что поехала, — сказал Филипп и, не поворачиваясь уже к Антонию, вышел из ризницы. — Хорошо сделала, — повторил он громче, подходя к двери своей комнаты.

На улице было жарко. Еще в пути ксендз Филипп почувствовал, что ему трудно дышать. А сейчас хотелось лечь и немного отдохнуть.

Филипп посмотрел на свои четыре комнаты, тянувшиеся в ряд, одна за другой, сверкавшие чистотой, которую навела Верося. Пахло травами и воском.

— Верося, — позвал он. Ему ответили еле слышное эхо и тишина.

Он вспомнил, что Верося собиралась пойти после обеда в лес по ягоды.

Ксендз Филипп уселся в плетеное кресло и свесил голову, не в силах бороться с одолевшей его дремотой. И он, вероятно, заснул, так как увидел вдруг комнату в доме, где они когда-то жили, и родителей. Все стояло на прежних местах: кровать, стол, стулья — только в стенах не было окон.

— Зачем вы замуровали окна? — спросил он отца и мать. — Зачем вы замуровали окна? — повторял он, чуть ли не плача.

Они как будто хотели что-то ответить, но ничего не сказали. И вообще ему казалось, что они здесь, но в комнате никого не было.

Филипп очнулся от этого сна с каким-то тяжелым чувством гнетущей тоски.

Он произнес громко:

— Я не знаю, что мне делать. Я не знаю, — повторил он раздельно, — что делать.

Потом он сказал, водя пальцем по солнечному отражению на столе:

— Я вогнал в могилу детей.

А затем, прошептав слово «дьявол» и как бы издевательски кичась перед кем-то худшим из худших, снова признался:

— То, что я сделал, еще хуже. Я вогнал в могилу детей.

Он не переставал удивляться, не мог постичь, как это случилось, что он причинил столько зла этим людям из Паментова. Сколько он страдал из-за того, что не чувствует призвания, что у него не хватает рвения, но виновником самого большого несчастья он оказался тогда, когда был уверен, что действует правильно, так, как этого требует милостивая строгость закона божьего

Он, как утопающий, цеплялся сейчас за что попало. Старался уверить себя, что, как бы он ни поступил, он все равно не спас бы этих людей от несчастья, они все равно погибли бы и что воздействие закона обнаружило здесь неизлечимую рану, и поэтому трудно сказать, можно ли было бы при подобном стечении обстоятельств избежать беды. Но эту попытку оправдать себя вдруг начисто развеяло мучительное сознание, что дело не в том — удалось бы избежать или нет, а в том, что он не беспокоился об этом, ничего не сделал для того, чтобы как-нибудь предотвратить несчастье этих трех людей, чтобы им помочь. Не то было у него в мыслях, когда он исповедовал Флоса в темном костеле. И так всегда и всюду: не то, не то было у него в мыслях. Собой, только собой был он всегда занят.

Филипп все еще сидел неподвижно, и ему казалось, что он никогда уже не освободится от этого бремени, от этих почти неизвестных ему Флосов, имя которых он беспрерывно повторял.

— Флос, — шептал он, — Флос.

Прошло, однако, немного времени, и ксендз Филипп, совсем было упавший духом и не видевший спасения, почувствовал вдруг, что в нем поднимается все возрастающее чувство радости. Будто вместе со злом, которое он невольно причинил семье Флосов, вычерпалось до дна все зло его жизни. Никогда не чувствовал он в себе столько сил, чтобы начать новую жизнь, сколько в эту самую тяжелую для него минуту. Его уже не беспокоило, должен он быть ксендзом или нет. Он знал, что может быть ксендзом, что именно теперь он должен им быть. Убеждение это крепло в нем с каждым часом, требовало явности, признания перед людьми.

«Сегодня воскресенье. Проповедь уже прочитана, — размышлял ксендз Филипп. — Боже, почему я не понял все это вчера

Он принялся лихорадочно перебирать бумаги на столе. Разорвал лист, на котором была начата история собора святого Петра в Риме. Взял другой чистый лист и стал торопливо набрасывать заметки для своей очередной проповеди. Для первой настоящей проповеди.

«А если вам кажется, — писал он, — что вы выбрали не ту профессию, что не в этом ваше призвание, — вспомните, что на свете существует одна профессия, одно призвание — оказывать добро другому человеку».

Он зачеркнул это и начал по-другому:

«Перечислять свои грехи — это не жизнь, а прозябание. Одна только существует жизнь и одно только призвание — помогать людям. Мир движется вперед не соблюдением законов, а добрыми делами.»

Это показалось ему слишком мудреным для народа, да и самому не очень понятным. Он опять зачеркнул и взял другой лист бумаги.

«Кем бы ты ни был, ксендзом, служащим или крестьянином, ничего ты не достигнешь и до бога не дойдешь без любви к человеку. Ибо существует только одно призвание... один путь к спасению...» — писал он все медленнее.

Ксендз Филипп положил перо. У него помутилось в голове, и он не знал, что писать дальше. Он хотел отдохнуть или, быть может, успокоиться. Подойдя к окну, он распахнул его пошире, как бы не, своей, а чужой рукой, и даже с удивлением оглянулся, не понимая, чью это руку он видит.

Его поразил тот беспримерный хаос, в который как будто поверглось все вокруг. У него что-то начало страшно болеть, но он не знал что. В груди что-то бушевало, металось, как разъяренный зверь. И что-то невыносимо его угнетало. Он пытался уверить себя, что это пустяки, что он стоит у преддверия больших радостей, у преддверия новой жизни, которую собирается начать. Он решил прилечь на минуточку, но до постели уже не дошел.

Его нашли лежащим на полу, лицом вниз, пробовали спасти, но ничего не помогло.

А нашел его костельный Антоний, принесший письмо из епископской курии. Ксендзу Филиппу приказывали явиться дать объяснение по поводу обвинений, которые предъявляют ему прихожане.

Вскоре приход кишмя кишел народом. Вернулась из лесу Верося. Увидев толпу у крыльца, она выронила корзину и, раздавливая ногой рассыпавшиеся вокруг черно-лиловые ягоды, протолкалась в комнату среди неприязненно молчавших людей со страшным криком: «Что? Что?»

Когда ее оттащили от покойника, она побежала на кухню, схватила нож и хотела убить себя.

А когда нож отняли, она начала стонать.

— Убили его, убили, злодеи.

А потом закричала с безумным отчаянием.

— Не было, не было меня возле него! — вопила она, пока не охрипла и не потеряла сознание, и тогда прихожане, негодуя, отнесли ее в деревню, чтобы там привести в чувство.

— Мало того, — говорили они, — что он помер в грехе, так еще эта Вероника бога оскорбляет.

Между тем погода испортилась, и перед самым закатом стала приближаться гроза. Зелень, утром желто-золотистая, бледнела, блекла, переливалась на ветру. Из-за горизонта надвинулись огромные синие и лиловые тучи, которые вскоре тоже стали бледнеть и заволокли все небо сплошной серой пеленой, а свет застлали преждевременные сумерки. Сверкнуло, и потом прогремел охрипший, ленивый гром. Люди разошлись по домам. Дали знать кому надо. Двое крестьян из хора ждали, пока придут женщины, которых позвали обмыть и одеть покойника. Когда гроза стала утихать, они подошли к звеневшему от ливня окну и, остановившись у него, увидели сквозь ветви раскачивавшихся и гнувшихся деревьев далекое зарево, словно фонтан дымящейся темной крови.

— Горит, — пробормотали они в один голос.

Лицом к лицу с этим все увеличивавшимся бедствием и с этой смертью совсем рядом они почувствовали страх. Не произнося ни слова, они поглядывали в испуге на лицо ксендза Филиппа, выплывавшее из тени каждый раз при вспышке молнии.

Потом, повернувшись к окну, они принялись вполголоса разговаривать.

— В Гавлицах горит, — прошептал один из них, — в дом, должно быть, ударило.

 

Панна Винчевская

[14]

В половине июня, перед самым отпуском, Наталия Штумская решила не полагаться больше на своих помощниц и самой проверить работу солдатской читальни в старой крепости.

Эта читальня не входила непосредственно в круг ее попечения. Наталия работала в центральном правлении «Общества культурной опеки над солдатами», а клуб и читальня крепости подчинялись местному отделению общества.

Но с некоторого времени начали поступать сведения, что служащая, которой доверена читальня, не справляется с работой. Наталия много раз обращалась по этому вопросу в местное отделение, но там всегда были заняты организацией торжественного завтрака, полдника, полкового праздника или полевой обедни по случаю вручения знамени. Когда бы она туда ни заходила, у стола председательницы всегда стоял очередной майор или капитан, в лихорадочном волнении припоминавший вместе с нею, что еще забыто, что еще не заказано, кто не приглашен. Офицер возбужденно восклицал: «Может, еще успеем» — и хватал телефонную трубку, а председательница, красивая, обаятельная дама с больным сердцем, пользуясь перерывом, наклонялась к Наталии и тихо, чтобы не мешать телефонному разговору, вызывавшему, по-видимому, в ней особенное благоговение, умоляла отложить пока щекотливое дело о так называемой «крепостной» читальне.

— Поверьте мне, — говорила она, — так много работы, что мы просто с ног валимся. С крепостью мы теперь наверняка не справимся. Да и наш библиотечный контролер сейчас ничего не сможет сделать — и так, бедняжка, везет на себе за троих. А сразу после праздника двадцать восьмого полка мы наведем там порядок.

Но после этого праздника необходимо было устраивать другой, а потом еще открывались сразу три новых клуба. Так и не дождавшись вмешательства местных властей в дела читальни, Наталия однажды утром проснулась с решением вмешаться самой, минуя, так сказать, соответствующие служебные инстанции.

С тех пор, как только выдавалось свободное время, она приходила в крепость в часы работы читальни, чтобы присмотреться к ходу работы. Ей бросилось в глаза немало упущений, а каждая встреча с библиотекаршей оставляла неприятное и вместе с тем немного смешное впечатление, в котором трудно было разобраться сразу.

Библиотекаршу звали Регина Винчевская. Специальной подготовки у нее не было, но, как говорили, она была общественницей, и даже «заслуженной», поэтому все полагали, что она должна справляться.

Побывав несколько раз в крепости и получив от панны Винчевской множество разъяснений, пробудивших одни лишь сомнения, Наталия однажды предупредила ее, что на другой день придет с утра, чтобы вместе провести учет инвентаря, проверить формуляры читателей и книгу учета посетителей. Выдачу книг она предложила на два дня прекратить. На другой день она встала рано и уже в четверть девятого села в трамвай, чтобы, как условились по телефону, быть к девяти на месте.

Ночью была гроза с дождем, после чего сильно похолодало. На перекрестке, где нужно было ждать трамвая, бушевал и выл, вырываясь из-за угла, свирепый ветер. На буром, затянутом тучами небе только кое-где тускло светлели бледные полосы. Омытые дождем дома посвежели и вырисовывались отчетливо-строго. На тротуарах все еще стояла вода.

В трамвае Наталия все время раздумывала о Регине Винчевской. Она припомнила некоторые наивные и даже глуповатые ее ответы и со страхом думала, что, по всей вероятности, в результате предпринятых мер придется уволить неподходящего работника. Она не знала, хватит ли у нее на это духу. Наталия чувствовала себя хорошо только тогда, когда могла одобрять; во всякой борьбе она всегда была склонна признать правоту противника.

Она оторвалась от своих мыслей, когда почувствовала, что ее толкают. Сначала в трамвае было свободно, но с какой-то остановки народу стало больше.

Чувствуя у самого лица чужие платья и пальто, Наталия теснее прижалась к окну и следила, как искаженное, расплывчатое отражение трамвая скользит по стеклам магазинов, все более маленьких, но со все более кричащими вывесками. Спиной, плечами и коленями она то и дело ощущала, как проталкиваются входящие и выходящие пассажиры.

Через некоторое время толкотня заметно уменьшилась. Трамвай выехал за пределы города. По обеим сторонам улицы зазеленели газоны и чахлые кусты нового парка, а дальше, за ними, показались, тоже зеленые, круглые форты и покатые склоны старой крепости. Наконец трамвай остановился. Вагоновожатый с грохотом снял рукоятку управления и вышел, забрав ее с собой.

Последние пассажиры спрыгивали с подножки. В пустом вагоне маленькая девочка притворялась, что ей не хочется выходить. На уговоры матери: «Ну иди же, будь умницей» она упрямо отворачивалась и, смеясь, смотрела в окно.

Чтобы попасть в крепость, нужно было пройти по виадуку над путями железной дороги. Виадук был старый, дерево его потемнело, но ступени лестницы были недавно обиты жестью, а несколько прогнивших досок заменены новыми.

Наталия порадовалась этому. В последний раз, когда она проходила здесь, она возмущалась, что никто не позаботится привести виадук в более приличный вид. И вот время пришло, об этом позаботились. «Видно, всему свое время. Может быть, придет время и для этой Винчевской, и я напрасно стараюсь ускорить его приход?» — думала она, глядя на белевшие под ногами доски.

Внизу по рельсам медленно двигался поезд. Он только что тронулся. Было слышно редкое постукивание колес и тяжелое пыхтение паровоза. Два мальчика, расталкивая прохожих, побежали к перилам, чтобы посмотреть на поезд. Внизу, справа от виадука, в густой траве лежал, опираясь на локоть, солдат и читал сложенную газету. По другую сторону двое рабочих в замасленной одежде протискивались между перилами лестницы и забором, отгораживающими железнодорожное полотно от улицы. Они хотели, не поднимаясь на виадук, перейти через пути. Перила шатались под их напором, и наконец рабочие протиснулись в узкую щель.

Наталия вошла в густую аллею, которая вела к воротам крепости.

Ветер дул здесь не так сильно, высокие деревья едва покачивались под его порывами и шумели неторопливо, однообразно. Сразу за воротами, в маленькой сводчатой комнатке выдавались пропуска. Сержант, у которого вся грудь была в орденских ленточках, сидел над огромной разграфленной книгой и выписывал пропуск бабе в клетчатом платке.

— Как звать? — спросил он.

— А ваша фамилия? — обратился сержант к Наталии. Она назвала свою фамилию и адрес, а потом начала искать в сумочке паспорт, который обычно спрашивали. Но на этот раз сержант паспорта не спросил, да и вообще он требовал его не всегда. Солдат, стоящий на посту у моста через ров, требовал пропуск только при выходе из крепости и лишь иногда просил предъявить и при входе.

На дне крепостного рва, как в деревне, рос картофель и овощи. Возле ворот большой куст бузины протягивал к перилам моста белые тарелочки своих цветов. Миновав внутренние ворота, по запущенной, выбитой мостовой Наталия пошла к помещению клуба. Сердце ее билось. Было неприятно думать о предстоящей стычке с библиотекаршей.

В клуб поднимались по доскам, уложенным наклонно от порога к тротуару. Доски были гнилые и сломанные, порог — весь в щепах и выбоинах. Это плачевное зрелище вызвало у Наталии какое-то воинственное настроение.

Зато просторная, чисто вымытая лестничная площадка действовала успокаивающе. Большие, окрашенные в цвет бычьей крови внутренние двери клуба были открыты. В читальню можно было пройти либо через жилую комнату библиотекарши, либо через зрительный зал и сцену. Наталия выбрала второй путь. Проходя через зал, она снова почувствовала в себе силы бороться за читальню.

Зал украшали бело-красные бумажные флажки, порванные во многих местах, и портреты государственных сановников, которым доморощенные художники придали угрюмый и испуганный вид. Потолок клуба, этого места отдохновения души, протекал, и на полу после ночной грозы стояла лужа.

Когда Наталия поднялась по приставленной скамье на сцену, пол загудел, так как под ним была пустота. Шаткие кулисы розового цвета обрамлял убийственный бордюр в цветочки. Сбоку, под грубо разрисованной драпировкой, стояло пианино.

Со сцены нужно было спуститься по нескольким крутым ступенькам к двери, за которой помещался читальный зал. Большая комната читального зала разделялась на две части тонкой, не достающей до потолка перегородкой. Проем в этой перегородке, заменяющий дверь, был перегорожен столом, на котором лежали, по-видимому, только что приготовленные, картонные коробки с читательскими формулярами, инвентарная книга, раскрытые папки предметного каталога. На окне были выставлены ящички с алфавитным каталогом. В глубине комнаты стоял плоский шкаф из ясеня, обычный конторский шкаф для архивных дел. Библиотекарши не было.

Наталия подошла к столу, заглянула за перегородку и увидела другой шкаф, который стоял под прямым углом к первому, образуя совсем крошечную комнатку. Дверцы шкафов были раскрыты настежь, на полках наклонно стояли книги. Их было очень мало. Желая узнать, сколько в библиотеке читателей, она провела рукой по формулярам, их было всего лишь десять. Формуляры стояли не по алфавиту, а были сунуты в коробку как попало.

Пройдя между столом и проемом в перегородке в конец комнаты, Наталия сняла пальто и шляпу и повесила на ручку приоткрытого окна, из которого был виден зеленый крепостной вал и ближе — большие цветущие акации. Ветер раскачивал акации, и их ветви, наклоняясь ниже, открывали пасмурное небо. Наталия не могла оторвать глаз от маленьких трепещущих листочков и от легких, стремительно бьющихся кистей с бутонами. «Какая большая сила сопротивления таится в нежном и слабом», — невольно удивлялась она.

— Вот так же и человек, — бессознательно сравнила Наталия и вдруг потеряла терпение. «Да ведь тут нет ни души», — подумала она и торопливо пошла к двери, за которой в ту же минуту кто-то начал бренчать на пианино, одновременно подпевая альтом:

Не сегодня, так завтра, не сегодня, так завтра, Милая, будешь моей...

Наталия быстро растворила дверь и увидела за пианино панну Винчевскую. Ее бурая собака Линда лежала рядом, положив на лапы продолговатую морду.

Панна Винчевская вскочила и подбежала, подпрыгивая, к Наталии.

— Как, это вы? — воскликнула она. — Вы пришли? Не может быть. Как? Откуда? Каким образом? Ведь мы же с Линдой пошли вас встречать и не встретили. Нет, не может быть.

— Все же я пришла, хотя это и кажется вам таким невероятным, — сказала Наталия, чувствуя, что бледнеет от раздражения, вызванного таким приветствием.

Панна Винчевская еще некоторое время не могла себе представить, как могло случиться, что они разошлись по дороге...

— Довольно об этом, — сказала Наталия, отстраняя собаку, которая неожиданно лизнула ее в лицо. — Пошла прочь, — пробормотала она, снимая собачьи лапы со своих плеч.

— Она вас узнала! Она вас узнала! — растроганно закричала панна Винчевская. — Линда! Не пляши! Вы только посмотрите — она пляшет от радости!

В самом деле, повизгивая и кружась, собака исполняла нечто вроде танца. Наконец она остановилась и, навострив уши, казалось, хотела узнать о впечатлении, которое она произвела.

Наталии стало смешно. Она отвернулась к окну, чтобы панна Винчевская не приняла ее улыбки на свой счет.

— Начнем работать, — сказала Наталия, все еще глядя в окно. — Мы и так не успеем сегодня все сделать.

— Начнем, — с готовностью подхватила панна Винчевская.

Суетливо приступая к работе, она продолжала рассказывать:

— Я беру Линду с собой при малейшей возможности. Боюсь, как бы она не засиделась. Вы знаете, она в таком положении... — стыдливо, но и не без хвастовства прибавила Винчевская.

Наталия уже овладела собой и села за стол.

— Бога ради, — сказала она громко и холодно, — оставьте собаку в покое.

— Езус Мария, — удивилась панна Винчевская, — вы говорите со мной, как с ребенком.

Панна Винчевская была очень маленькая и подвижная, как паучок. Ее не совсем прямые, хотя и не явно кривые ноги были так худы и тонки, что, казалось, вот-вот подогнутся и сломаются. У нее было смуглое лицо, узкое, длинное и сухое, как щепка. Во рту не хватало передних нижних и верхних зубов, и в улыбке обнажались светлые десны, похожие на мякоть раздавленной клубники. Тусклые, чернильно-черные волосы, казалось, придавливают эту хилую преждевременно и лихорадочно увядающую фигурку. Черные глаза обжигали, словно горячие капли сургуча. Прежде чем приступить к работе, панна Винчевская несколько раз бегала то в свою комнату, то в зал, а неутомимая собака всюду сопровождала ее.

Наталия начала с проверки книг, лежавших на полках. По инвентарной книге она читала номер, а панна Винчевская, стоя у шкафа, проверяла, на месте ли книга под этим номером и как она называется. Наталия обратила внимание, что чтение названий идет не очень гладко. Панна Винчевская запиналась на широко известных классических литературных именах, перевирала названия шедевров, знать которые так же необходимо всякому культурному человеку, как умываться и причесываться. При этом, казалось, она совсем не замечала ни своих ошибок, ни удивленных взглядов недоумевавшей Наталии.

Проворно бегала она от полки к полке, вскакивала на столик, заменяющий стремянку, и перетаскивала этот столик с места на место, пугая им свою собаку.

— Принеси мячик, — топая ногой, приказывала она Линде. — Ну, принеси же! Ах ты, мамочка!

Собака тяжело подпрыгивала, лаяла и опять вертелась вокруг себя.

— Вы только посмотрите! Нет, вы только посмотрите! — радовалась библиотекарша. — Ах ты, моя героиня, — добавляла она, многозначительно глядя на Наталию.

— Как же, как же, — объясняла она, похлопывая Линду книгой, которую держала в руке, — мы ведь получили медаль за геройство на рынке в Катовицах.

Наталия уже знала историю Линды. Всего за два посещения центрального правления панна Винчевская успела несколько раз рассказать, как собака пробежала в сильный мороз тридцать километров, чтобы известить силезских повстанцев, что ее хозяйка посажена немцами в тюрьму, как она привела их затем к воротам тюрьмы и как все закончилось награждением обеих героинь на рыночной площади в Катовицах.

Однако Наталия не считала, что с помощью этого героического мифа можно успешно работать в библиотеке. Ей было стыдно, и она сердилась на себя за то, что просто не знает, как нейтрализовать доблестную собаку и это тяготеющее над всем, как камень, былое геройство. Но сделать ничего не удалось.

— Я уже слышала об этом, — сухо ответила Наталия на замечание о Катовицах.

— Боже мой, — с грустью произнесла панна Винчевская. — Я не понимаю... Вы опять совсем не считаетесь со мной...

В ответ Наталия назвала номер книги, а спустя некоторое время сказала как можно спокойнее:

— Меня сердит, как вы читаете названия — будто впервые слышите об этих книгах и авторах.

— Впервые? — удивленно спросила панна Винчевская таким тоном, каким кричат бабы, когда, подбоченившись, ссорятся между собой. — О боже мой! Впервые! Да я просто не понимаю, как вы можете так говорить!

Всем своим видом она показывала, что не понимает, в чем ее упрекают, и лишь смутно чувствует какую-то опасность, грозящую ей. В выражении ее лица и в том, как она возмутилась, было затаенное раздумье и хитрая, почти звериная настороженность.

— Слабоумная она, что ли? — спрашивала себя Наталия.

Но панна Винчевская, видимо, начинала понимать, в чем дело, и обнаружила это доступным ей образом. Называя какую-то книгу, она неожиданно заметила:

— Недавно я посоветовала прочитать ее Юзефу. Это наш лучший читатель. Так он благодарил меня. «Вы, говорит, уж знаете, что нам посоветовать».

Наталия промолчала.

Вскоре, когда они дошли до научного отдела, панна Винчевская еще раз испробовала свой новый метод. Проверяя очередной номер, она после минутного раздумья прочла заглавие: Юзеф Сапальский, «Изучение органических существ земного шара».

— Очень хорошо, — воскликнула она, — я как раз хотела взять эту книгу. Я давно хотела прочитать ее.

Наталия внимательно посмотрела на нее.

— Вы хотели взять эту книгу? — спросила она. — А не лучше ли начать с Мицкевича?

Глядя в угол, панна Винчевская немного помолчала, словно не могла сориентироваться в размерах грозящей ей опасности, а потом ответила присущим ей тоном:

— О боже мой! Я не знаю Мицкевича! Как можно так говорить!

— Давайте скорей, — торопила Наталия. — Переходим к пропавшим книгам.

— Ну, это ерунда, — обрадовалась панна Винчевская. — Самое главное мы уже сделали, и вы видите — все в порядке.

Наталия закурила, внимательно разглядывая странную библиотеку.

— Вы притворяетесь, — спросила она, — или в самом деле не знаете, что тут самое главное?

— О господи! Опять... — огорчилась Винчевская. — Я притворяюсь? Да я еще ни разу в жизни не притворялась. И я все превосходно знаю, — говорила она немного неуверенно.

— И вы в самом деле не заметили, что на полках стоит только третья часть книг?

— Ну так что? Они на руках, — снова уже уверенно возразила Винчевская.

— На руках? — недоверчиво улыбнулась Наталия. Насчет этих книг у нее были самые плохие предчувствия. — Посмотрим, на руках ли они. Возьмите, пожалуйста, формуляры.

На лице панны Винчевской промелькнуло замешательство. Казалось, она хотела выиграть время и поэтому начала уговаривать Наталию пойти перекусить. Оказалось, что уже два часа.

— Я бы заказала вам обед из ресторана, — говорила она, — но не знаю, будет ли он хорош. А в чайной нашего полка всегда бывают хорошие колбасные изделия, всегда свежие. Конечно, я-то могу и не есть. Человек живет, собственно, работой...

Наталия недоброжелательно молчала. Сначала у нее не было ни малейшего желания вдаваться в какие бы то ни было, хотя бы мимолетные и случайные, дружеские отношения с панной Винчевской. Но вскоре она изменила решение. Может быть, когда они вместе поедят и отдохнут, она скорее и лучше поймет, что за человек библиотекарша.

Они пошли.

По пути в чайную одного из полков, расположенных в крепости, Наталия почти все время молчала, зато панна Винчевская стала еще разговорчивее.

Постепенно стало совершенно ясно, что час перерыва стал часом торжества панны Винчевской, которая, зная дорогу, зная что и где есть, могла теперь наставлять Наталию.

— Осторожно, — предупреждала она. — Там яма. Сюда, сюда. Здесь ближе. Вы, наверное, удивляетесь, что так безлюдно? Солдаты сейчас на стрельбище... Да, чтобы руководить клубом, нужно все знать!

— Ах, — вздохнув, продолжала она, — хоть бы постояла эта прохладная погода: Линде будет легче. Овчарки вообще плохо переносят жару, а особенно когда щенятся. А она уже должна вот-вот...

Собака действительно была отяжелевшая и толстая. Несмотря на это, она бежала бодро, заглядывала в заросли, во дворы, настороженно останавливаясь посредине улицы, убегала далеко вперед, возвращалась и терлась у ног.

— Вчера мне показалось, что уже... — болтала панна Винчевская, — но я посчитала, когда у нее был муж, и выходит, что еще только через две недели. Посмотрите! Посмотрите! — закричала она вдруг. — Это муж Линды!

Винчевская вся просияла, показывая Наталии красивого волкодава в наморднике, который равнодушно протрусил мимо своей так называемой жены к какой-то ранее намеченной цели.

— Да, щенята будут породистые, — невольно заметила Наталия.

— Конечно. А вы как думали?

На четырехугольной площадке, окруженной казармами, на скамье перед караульным помещением сидело несколько солдат; один стоял поодаль и, повертываясь во все стороны, трубил сбор. Его гимнастерка болотного цвета, стянутая ремнем, топорщилась сзади жесткими складками. В чайной, небрежно опираясь на прилавок, за которым возилась буфетчица в замызганном белом фартуке, стоял такой же солдат. По обеим сторонам стойки под стеклом буфета виднелись сыр, сигареты и шоколад. На окне, возле банки с засахаренной земляникой, среди пустых бутылок спал кот.

— Пойдемте дальше, там лучше, — предложила панна Винчевская, и они прошли в другую комнату. Здесь тоже почти никого не было. За одним из столиков, боком к нему, сидел в одиночестве какой-то капрал. Облокотившись на край стола и спинку стула, он разглядывал сплетенные пальцы рук. На столе перед ним ничего не было. Через некоторое время капрал встал, потянулся и пошел. У двери он остановился и закурил.

Наталия заказала хлеб и чай, а панна Винчевская принесла себе две булочки, две сардельки с горчицей и сто граммов обрезков для собаки.

— О чем это я рассказывала, когда мы шли сюда? — спросила Винчевская, намазывая сардельку горчицей и заедая ее булкой. Но так и не вспомнив, она начала о другом.

— Вы, может быть, боитесь, что масло несвежее? О, я бы это почувствовала, — успокаивала она. — Я совсем не выношу прогорклого масла с того времени, когда немцы кормили нас одним маргарином и черным кофе.

Голос ее задрожал.

— Представляете? Семнадцать дней на черном кофе!

И снова полился рассказ о героической просветительской деятельности, о вступлении немцев в Катовицы, о заключении в тюрьму и так далее. Когда дело дошло до того места, где Линда приводит солдат, которые разоружают немецкую охрану и разбивают ворота тюрьмы, голос панны Винчевской сорвался и она расплакалась.

— Вот, — говорила она, вытирая слезы и роясь в сумочке. — Вот моя фотокарточка того времени, сразу после освобождения. Видите, как я выгляжу. Тень, призрак, а не человек. А это Линда.

Наталия молча смотрела на фотографию, а панна Винчевская продолжала:

— Я бы очень хотела, чтобы вы могли видеть, как меня любили в Катовицах. Ни за что не хотели отпускать, только я, глупая, настояла на своем и приехала сюда. А зачем — сама не знаю. Достанется мне здесь, и поделом. Ведь говорили мне, что заедят меня здесь. И заедят.

— Бабы заедят, — добавила она многозначительно, все больше смелея. Она вытерла слезы со своих горящих глаз и снова начала говорить.

— А я не обращаю на это внимания, — уверяла она. — Работаю себе, и ничто меня не касается. А ведь как приходится мучиться! Каждый должен сначала разобраться в человеке, а потом уже судить о нем. Видите, например, эти цветы на окнах? Это все я. Если бы не мое влияние, здесь ничего бы не было. Я даже не понимаю, почему я имею такое влияние. Официально я не имею никакого отношения к этой чайной, но вы только спросите у буфетчицы, и она вам расскажет, как я во все вхожу. Недавно, например, пришел новый командир и хотел уволить буфетчицу. А я не дала. Пан полковник, говорю, так с людьми поступать нельзя, нужно сначала все самому узнать. Вы меня еще не знаете, может, я такая и сякая, но я не могу видеть несправедливости. Поэтому меня все уважают. Только тот, кто судит с первого взгляда, может подумать, что я поверхностная. Новый командир тоже сначала так и так на меня, а потом, когда узнал, то сказал: «Я думал, что вы только развлекаться любите — вы такая веселая, а вы тут столько сделали». А я ему говорю: «Пан полковник, кто пережил столько, сколько я, тот должен серьезно относиться к жизни».

Она замолчала и доела булочку. Линда, принюхиваясь, тыкалась носом во все углы и забиралась под столики. Наталия допила чай. В соседней комнате буфетчица говорила солдату:

— Я ужасно люблю, когда играют печальную музыку. Такая уж я — не люблю слушать веселое.

Потом опять заговорила панна Винчевская:

— Мне хочется, чтобы вы пришли как-нибудь к нам на вечер. Я организую такие вечера, и вот один капрал, тоже наш читатель, сказал мне: «Пани заведующая, с тех пор как я побывал в вашем клубе, я совсем не хожу в город». А что за мученье устраивать такие вечера! Однажды привели в зал такую, знаете, одним словом — девку. Но я не растерялась. Сразу взяла и развесила надписи: «Не чин украшает человека!», «Уважайте свой отдых!», «Не позорьте стен клуба!» И, конечно, к ней — пошла вон отсюда! Все хотели прогнать того, кто ее привел, но я говорю: нет, господа! Это она виновата, женщина должна сохранять свое достоинство.

Она рассказывала это с пылающими глазами, поминутно глотая слюну и захлебываясь, а с худого лица ее не сходил темный румянец.

— О, вы не знаете, как трудно справиться с солдатами. А хуже всего был оркестр... В оркестре все такие испорченные... Если бы я не занялась ими, не знаю, что с ними было бы... А теперь? Теперь это лучшие читатели, самые порядочные ребята... Они мне всегда охотно играют. Кино или вечер, мне уж о музыке заботиться не нужно... — хвалилась она, словно хотела, пока они в чайной, выложить все.

Наталия оперлась подбородком на руки и внимательно следила за панной Винчевской.

«Всякая откровенность в отношениях с таким существом совершенно бесполезна, — думала она. — Разве поможет, если я скажу ей, что думаю о всем этом вздоре. А, впрочем, что же я думаю о ней? Я и сама не знаю». А панна Винчевская, немного помолчав, наклонилась к Наталии и доверительно сообщила вполголоса:

— Вы знаете, я пишу пьесу. Такую библиотечную. С определенной целью. Чтобы приохотить к чтению. Такую популярную, поучительную.

— Ничего не могу поделать с собой, — вздохнув, прибавила она, — такая уж у меня артистическая натура. В этом нет ничего удивительного. Я ведь из артистической семьи...

Но тут Наталия не выдержала.

— Пойдемте, — сказала она, — пора за работу.

— Пойдемте, — энергично поддержала библиотекарша.

Неизвестно, как объяснила она себе длительное молчание Наталии. Но на обратном пути она была так приветлива, словно встретились они для непринужденной дружеской беседы.

— Ах, — вздохнула она, рассматривая черный с белым костюм Наталии, — я ужасно люблю, когда так подобраны цвета. Мне очень это нравится. Надо будет подумать, как бы сделать себе такой же костюм. Я так обносилась.

Наталия взглянула на нее искоса и заметила, что с лица Винчевской совершенно исчезло настороженное выражение. Она была спокойна и в своих обстоятельствах чувствовала себя как дома.

Наталия побледнела от гнева.

— Подумайте лучше о потерянных книгах, — сказала она с горечью.

Панна Винчевская нахмурила черные брови.

— О боже мой, — простонала она с такой обидой, словно ей нанесли тяжкое оскорбление. — Вы опять за старое. Почему потерянные?..

При дальнейшей работе выяснилось, что дело обстояло хуже, чем предполагала Наталия. Много времени ушло на приведение в порядок формуляров. Когда Наталия выразила удивление, почему они не были разобраны перед ее приходом, пана Винчевская заявила: «Ах, какие-то глупые карточки попали не на свое место, а вы опять сердитесь. Я мигом все сделаю».

Но «мигом» она ничего сделать не сумела, только опять все перепутала. Наталия вынуждена была разбирать формуляры сама. Между тем панна Винчевская силилась поддержать дружеские отношения, на которые, как ей казалось, она имела право после сделанных в чайной признаний.

— Что вы делаете со своими волосами? Они так хорошо лежат у вас. Ах, если бы у меня волосы держались без завивки. Ездить в город к парикмахеру нет времени, вот я и хожу как огородное пугало. Впрочем, я особенно и не забочусь об этом.

Потом она вдруг защебетала, обращаясь к собаке:

— Ах ты, дама моя, бедняжка, героиня моя! Принеси, ну, принеси мячик!

Собака начала прыгать по комнате и вместо мячика принесла из угла большой серый камень, который с шумом уронила на пол. Когда Наталия оглянулась на стук, панна Винчевская, смеясь, объяснила:

— У нее был мячик, но она изгрызла его. Пришлось принести этот камень... А вы знаете, она умеет считать! Когда солдаты рассчитываются, она смотрит и лает при счете. Ну-ка, Линда! Раз! Два! Три! Четыре! Видите, как она подпрыгивает и поскуливает. Вам не кажется, что в ней много человеческого? Ведь она пожертвовала собой... Тогда, в Катовицах. Чтобы собака пробежала тридцать километров по такому морозу для спасения человека!.. И это Линда, моя Линда, которой так вреден холод и...

Наталия взглянула так отчужденно и холодно, что панна Винчевская замолчала.

А Наталии, пожалуй, впервые в жизни захотелось ударить кулаком по столу и выругаться. Раньше она всегда думала, что только страх вызывает в человеке жестокость. С детства она до ужаса боялась пауков и клещей. Когда она видела около себя этих насекомых и не могла убежать, она давила их, зажмурив глаза и вспотев от отвращения и страха. Теперь она поняла, что нарочитая глупость тоже пробуждает жестокость. С трудом владея собой, Наталия объявила панне Винчевской, что, как выяснилось, все книги, которых нет на месте, или неправильно отмечены в формулярах, или просрочены, или давно возвращены читателями и бесследно исчезли.

— Так уж сразу и «бесследно», — несколько растерявшись, возмутилась панна Винчевская.

— Если книга в формуляре одного читателя вычеркнута, а на другого не записана, и на полках ее нет, то как же я могу знать, куда она делась?

— Ах, боже мой, — негодовала библиотекарша. — Я же говорю: книги выданы, а вы — «пропали да пропали»!

Придя в себя через некоторое время, Наталия уже спокойно пыталась объяснить панне Винчевской, что при таком порядке, а вернее при таком беспорядке в ее работе, злополучная солдатская читальня будет тотчас разорена. Панна Винчевская теперь уже открыто и отчаянно начала спорить. Она утверждала, что совсем наоборот, читальня при ней работает лучше — ведь никто понятия не имеет, что тут делалось до нее. А работы уйма, и, вполне естественно, можно сделать две-три ошибки. И, кроме того, вероятно, все, на что сердится пани Штумская, наделала предшественница панны Винчевской.

— Вы говорите, что книги просрочены. Вот, например, эта книга. Записано, что она выдана в январе. А ведь год не указан? Наверное, это было полтора года назад. Это, в конце концов, можно узнать по почерку. Тут почерк не мой. У меня наклон в эту сторону, а здесь в другую. Сразу можно различить.

— А это тоже не ваш почерк? И это? И это? — спрашивала Наталия, показывая ей формуляры, на которых чьей-то рукой около даты января был обозначен текущий год.

Панна Винчевская тщательно рассматривала карточки.

— Да, это я писала, не отрицаю. Хотя... День написан как будто моей рукой, а месяц, кажется, не моей. Но я не спорю. Кто там? — крикнула она вдруг, прислушиваясь. — Извините, я должна посмотреть. — Она выбежала вместе с собакой и скоро вернулась:

— Никого, — объявила она. — А я была уверена, что кто-то постучал.

Через минуту, когда Наталия наклонилась над своими заметками, панна Винчевская опять сорвалась с места.

— Одну минутку. Мне нужно посмотреть, не пришел ли случайно на лекцию наш профессор. Я, правда, сообщала, что лекция отменяется, но, кто знает, вдруг он пришел. Сюда все так любят приходить. Иногда и не бывает ничего, а они приходят и сидят.

Когда панна Винчевская исчезла, Наталия оглянулась, выпрямилась, вздохнула и провела рукой по лицу.

Освещение в комнате изменилось. Потеплело, стало светлее. Наталия бессознательно посмотрела в окно. На улице прояснилось. Как раз в эту минуту солнечным светом залило акации, словно кто-то окунул их в золотое оливковое масло. Ветер постепенно утихал, и деревья неподвижно замирали. Но временами налетал новый, уже слабеющий порыв, и деревья снова вздрагивали и покачивались.

Панна Винчевская вернулась с известием, что какой-то Михал плохо подмел пол в лекционном зале.

— Солдаты, конечно, все могут делать, — говорила она, сокрушаясь, — но хорошенько подмести пол мокрой щеткой никто из них не сумеет.

Снаружи хлопнула дверь. Вскоре кто-то вошел в зрительный зал. Шаги на мгновение утихли, потом заскрипел пол сцены. Стукнула откинутая крышка пианино, и вслед за тем раздались умелые пассажи этюдов.

— Вы слышите, — воскликнула панна Винчевская. — Это Цезарь пришел упражняться.

— Он из оркестра, — прибавила она доверительным шепотом. — Он ходит в консерваторию. Ах, если бы он сыграл нам что-нибудь хорошее.

Она приоткрыла дверь, ведущую на сцену.

— Цезарь! — крикнула она повелительно. — Сыграйте что-нибудь хорошее!

Но Цезарь неумолимо продолжал свои упражнения.

— Я тоже была в консерватории, — мечтательно произнесла панна Винчевская.

— Прошу вас, отвечайте только на мои вопросы, — неожиданно взорвалась Наталия.

— Господи боже мой, — ужаснулась Регина Винчевская. — Со мной так не разговаривали еще ни разу в жизни. Вы обращаетесь со мной как с девчонкой. Я знаю, что выгляжу молодо, но мне ведь около сорока лет.

— А ведете вы себя так, будто вам четыре года.

Панна Винчевская неожиданно расплакалась.

— Я просто не понимаю. Вы меня унижаете.

— Вы сами себя унижаете, — с трудом сдерживаясь и стыдясь себя, проговорила Наталия. — Одна только ошибка, — а их у вас полно — дисквалифицирует вас, а вы еще изворачиваетесь и не хотите признаться.

На испуганном лице панны Винчевской промелькнул луч надежды.

— Сознаться? — воскликнула она живо. — Ну, в этом меня нельзя упрекнуть. Чтобы я не признала своих ошибок? Вот только некоторые не хотят как следует разобраться. Если бы вы захотели разобраться, вы убедились бы, что ошибки, конечно, есть, но не такие уж...

— В чем я еще должна разобраться? — неосторожно спросила Наталия.

Библиотекарша оживленно встряхнула головой и поспешила объяснить:

— Извините, но мне кажется, вы не с того начали. Я бы сначала выписала на отдельном листе...

Но Наталия уже не слышала, что выписала бы панна Винчевская на отдельном листе. Она молниеносно сообразила, что выпустила на свободу страшное и непобедимое чудовище — правоту глупого человека, которая, обладая непревзойденным умением пригоршнями бросать в глаза песок, выбивает из рук всякое оружие. Наталия почувствовала, что если она позволит сейчас панне Винчевской высказаться, то уже никогда и ни о чем не сможет с ней договориться. Она подавила колебания и, не веря себе, сурово оборвала:

— Я вас не спрашиваю. Пожалуйста, замолчите.

Теперь до самого вечера, до восьми часов, они работали молча. Раздавались только короткие вопросы Наталии и сухие, подчеркнуто вежливые ответы панны Винчевской.

Быстрее не работалось в этой полной обиды тишине, но Наталия считала, что так все же лучше, и жалела, что не добилась этого сразу. «Оказывается, — думала она, — на нее достаточно хорошенько прикрикнуть».

Но после этого окрика осталось неприятное ощущение, словно открылось что-то отвратительное, тщательно скрываемое до сих пор. У Наталии было такое чувство, словно вся ее доброта, все ее доброжелательное отношение к людям оказались фальшью, раз она могла так кричать. Она оправдывалась перед собой, что нельзя же угождать всем. Каждый человек хорош для одних и плох для других. Все дело в том, в каких вопросах он бывает тем или иным. Несмотря на эти рассуждения, неприятный осадок остался, и она не могла удержаться, чтобы не взглянуть украдкой на панну Винчевскую, хотя и не понимала, зачем это делает.

Между тем Винчевская не выдержала долгого молчания и снова тихонько заговорила:

— Извините, пожалуйста. Я хочу спросить, пока не забыла... Записывать обязательно ручкой или можно химическим карандашом?

Наталия посмотрела на нее без гнева.

— Вы только записывайте, — сказала она как можно мягче.

И вдруг, негодуя на себя, она осознала, что мучившее ее чувство какого-то неудобства было просто беспокойством, не слишком ли она обидела панну Винчевскую.

А та, словно почувствовав перемену в настроении Наталии, подняла палец и, прислушиваясь, сказала:

— Петухи поют. Скорей бы уж хорошая погода. Может, прояснится.

Голос Наталии стал снова более сухим.

— Четыреста девяносто семь? — спросила она и, получив ответ: «Формуляр номер двадцать три», выяснила, что книга под номером четыреста девяносто семь была записана и вычеркнута. Читатель ее вернул, и книга должна стоять на месте.

Но, конечно, ее там не было. Наталия справилась по описи, какая именно книга пропала.

— Иден, «Маленький Янек», — прочитала она. И вдруг вспомнила, как когда-то, в жаркий день, лежа в траве под кустом малины, она читала эту книгу. На нее снова повеяло ароматом, красками и мелодией тех давным-давно минувших безмятежных дней.

И тот экземпляр «Маленького Янека» тоже пропал.

С усилием оторвавшись от этого воспоминания, Наталия назвала какой-то номер; за ним последовали другие.

Одна из книг была выдана год назад и до сих пор не возвращена. В формуляре рукой прежнего библиотекаря было написано: застрелился. Наталия посмотрела, какую книгу не вернули по такой страшной причине. Это была «Хозяин и собака» Томаса Манна.

С удивлением и грустью Наталия подумала, что примерно в то же время, когда этот несчастный взял книгу, она сама одолжила «Хозяина и собаку» у одной знакомой и читала, лежа в гамаке в прекрасном загородном саду у родных. Позже она дала книгу «на один день» кому-то из своих приятелей и только теперь вдруг вспомнила, что так и не потребовала ее обратно.

По мере того как проверка формуляров подвигалась вперед, гнев Наталии проходил совершенно, а молчаливая и словно ставшая еще меньше «библиотекарша» казалась ей теперь в высшей степени достойной сожаления.

Наталии ничего не стоило теперь объяснить себе вздохи и ответы панны Винчевской, даваемые тоненьким голоском, ее раскаяние и признание в ошибках.

«А мне только это и нужно, — думала Наталия. — Главное то, как она относится к злу. Самое зло здесь не так важно».

И она все больше жалела панну Винчевскую.

— И что значат все эти вещи, книги, — раздумывала она, — по сравнению с судьбой бедного человека. И что есть у этой бедняжки Винчевской? Собака и жалкая иллюзия, что она окружена мужчинами, молодыми мужчинами, которые нуждаются в ней. А если кто-нибудь из них, какой-нибудь там Михал, который не умеет подметать, или Цезарь, который не захотел сыграть что-нибудь хорошее, и протянет руку не за книгой, а к ней самой — боже милосердный, не будет ничего удивительного, если это утешение она предпочтет всем библиотекам мира. И наоборот, если эта бедняжка напрасно тоскует о том, без чего жизнь уже не жизнь...

Наталия хорошо, очень хорошо знала, как много значит в жизни такое утешение.

Ей захотелось сказать панне Винчевской что-нибудь такое, что обрадовало бы ее. Она хотела чуть ли не прощения просить за свою резкость, хотела умолять ее о капле сосредоточенности и доброй воли. Гнев Наталии смягчило в значительной степени и то, что она уже видела перед собой определенную работу; теперь она четко представляла, что здесь нужно наладить и изменить, что поручить сделать. Сердишься обычно, когда критикуешь. А когда человек сам берется за работу, он чувствует в себе необъятные силы, он не боится работать с самым плохим и самым глупым, надеясь, что всем поможет стать хорошими и умными.

Эту надежду и хотела выразить Наталия, когда они с панной Винчевской кончили работу. Она не знала только, как сказать ей об этом. Завязывая на шее платок, Наталия официально и холодно сказала:

— Я буду приходить сюда. Я уеду, когда мы все закончим, а вам задам работу на лето. Я не буду сообщать о том, что здесь застала. Но если к осени не будет полного порядка, вы не останетесь больше в читальне ни одного дня. А до этого времени вы будете иметь дело со мной. Не с представителем правления, а со мной лично. Со мной.

И Наталия внезапно покраснела от стыда, услышав, как высокомерно прозвучало это «со мной».

Она хотела уже выйти, но Регина Винчевская загородила ей дорогу.

— Вы не пожалуетесь на меня? — просила она, задыхаясь. — Не смейтесь надо мной... Вы уви... увидите, все будет хорошо. Я все сделаю. Все разыщу... Выкуплю.

При этом она металась, словно муха, которая приклеилась на липучку, но еще жужжит.

Наталия погрозила ей пальцем. Тогда панна Винчевская схватила эту угрожающую ей руку, потом другую и, прижимая к груди, начала с волнением целовать их. Грудь у нее была жесткая и плоская, как доска, и неестественно горячая. Наталия покраснела.

— Хватит, — сказала она и снова погрозила уже с порога.

Панна Винчевская вместе с собакой побежала за Наталией. Когда они проходили по сцене, солдат, разыгрывавший упражнения, встал и поклонился, а потом снова сел и, не переставая играть, обернулся и смотрел, как Наталия, библиотекарша и собака идут через зрительный зал.

Проводив Наталию до лестницы, панна Винчевская и собака вернулись домой.

Наталия пошла одна.

Улица была пустынна; по ней, видимо, вообще мало ходили — между булыжниками мостовой пробивалась трава. Не видя никого поблизости, Наталия начала что-то громко напевать. Она сделала рукой какой-то непонятный жест, подпрыгнула и даже пробежала несколько шагов, как девочка.

— Что я делаю? — прошептала она, прыская со смеху, и, когда вошла на мост через ров, начала сдерживать проявления безудержной радости.

Только тогда она поняла, в чем причина ее радостного настроения. А радовалась она тому, что панна Винчевская не обиделась, поцеловала ей руку, раскаялась и хотела исправиться. Да и мир вокруг был полон радости. Ветер утих. Небо было чистое и такое прозрачное, словно никогда и не одевалось в саван туч. Легкий холодок без ветра не докучал. Зелень во рву и на скатах крепости была уже в тени. Только верхушки самых высоких деревьев пламенели румянцем заката. Телесными, розовыми и фиолетовыми красками переливался вдали город, откуда доносился мелодичный шум. По краю улицы, закрывая вид на город, проехал огненно-красный трамвай, увозя на стеклах окон золотые блики заката.

— Вечер такой, какие бывали только в детстве, — восторженно прошептала Наталия. И, будто снова обретя всепоглощающую впечатлительность детских лет, она остановилась на мосту, чтобы впитать ненасытным взором свежую зелень крепостного рва. Неожиданно на нее снова нахлынули сомнения.

— Как же я позволила так провести себя, — сказала она почти вслух. — Это же был классический пример хитрости мелких обманщиков, прибегающих ко лжи и глупостям. Даже историческая легенда, как всегда в таких случаях, налицо. Нет, нет, — думала она, — мой гнев справедливый, мой гнев священный.

Она захотела снова разжечь его. Но наперекор всему не священный гнев, а огромное сочувствие непрошенно наполняло ее сердце. «Завтра, наверное, откроются такие вещи, что я снова рассержусь, — утешала она себя. — Тогда я и скажу ей, что хотела оставить ее, но что это невозможно. Передам в правление результаты проверки и предложу уволить эту Винчевскую».

«Втирает очки — ну и что же? — мелькало одновременно с этими решениями в ее сознании. — Ведь есть животные, которые, защищаясь, испускают отвратительный смрад. Разве они виноваты? Они хотят защищаться и жить. В каком-то смысле они правы и имеют право на существование».

Наталию часто преследовала мысль о том, что зло нельзя ни искоренить, ни целиком исправить. Оно как бы возмещается и уравнивается добром, которое так же щедро рассеяно по свету. Но это совершается не на протяжении одной человеческой жизни, и тот, кто видит посевы и плоды зла, может не видеть справедливого возмещения зла добром. Ну, видят или не видят, а бедному человеку не остается ничего другого, как сеять добро или зло. Но в чем добро, а в чем зло по отношению к панне Винчевской?

«Взять ее в ежовые рукавицы, принудить, чтобы работала, как требуется, одним словом, — подкрутить как-нибудь разболтавшиеся винтики. Не давать ей вздохнуть, просто не давать ей вздохнуть, пока все не будет блестеть, как стеклышко. Хорошо ли, плохо ли это будет, но иначе я не смогу», — лихорадочно размышляла Наталия. И жажда исполнить все это овладела ею на мгновение с захватывающей силой почти любовного воодушевления. Неожиданно ей пришло в голову, чем может кончиться эта история. Читальня будет работать ни шатко ни валко, панна Винчевская снова почувствует уверенность в себе, и тогда она обидится на Наталию за сегодняшний день. В Обществе поднимется шум, будут говорить, что Наталия без всяких полномочий, минуя инстанции, распоряжается в крепостной читальне, как у себя дома, а панна Винчевская создаст себе новую легенду.

«Что делать. Таков уж священный закон, действующий в обществе, — с суеверным чувством думала Наталия. — Он для того и существует, чтобы охранять маленьких и слабых. Так, верно, и должно быть».

Погрузившись в свои мысли, Наталия не заметила, как миновала ворота.

— Пропуск! — крикнул ей вдогонку солдат.

Она вернулась и, передавая пропуск в протянутую загорелую руку, сказала:

— Ах, извините.

Выйдя из крепости, Наталия увидела на остановке свой трамвай и быстро пошла, потом побежала к нему. Запыхавшись она вскочила в вагон, когда трамвай уже тронулся, не устояла и упала на первое попавшееся сиденье. Напротив сидел человек в рабочей блузе. Голова его тяжело склонилась; на коленях лежал букетик белых левкоев.

«Куда он везет эти цветы? — заинтересовалась Наталия. — Мне жалко его. Почему мне всех так жалко?»

На повороте к городу за окнами трамвая, над полосой фиолетового тумана показался еще на мгновение огромный румяный диск солнца. Кондуктор тронул Наталию за плечо.

— Извините, билет?

 

Мелюзга

[15]

Октавия Коцелл обладала таким неисчерпаемым запасом энергии и предприимчивости, словно природа, создав эту крепкую и деятельную девушку, предназначала ее распоряжаться судьбами тысячи людей.

Между тем этого избытка сил едва хватало, чтобы самой удержаться на поверхности той жизни, которую обстоятельства, происхождение, традиции, взгляды и тому подобные кумиры сделали целью ее усилий и стремлений. Ибо это оказалось не менее трудным, чем осуществление тех огромных задач, которые стоят перед людьми большого полета. Наследственные традиции среды требовали, чтобы Октавия во что бы то ни стало вышла замуж, и она знала, что может достичь этого без особого труда, так как отец ее был человек состоятельный и вокруг нее увивалось немало охотников за приданым. Но не таким путем хотелось Октавии получить мужа, это она оставляла на самый крайний случай. Она стремилась к замужеству, как миллионы людей стремятся к своим возвышенным или обыденным целям; она склонна была удовлетвориться, чем придется, но не хотела расстаться со своим идеалом. И в зависимости от обстоятельств она то готова была согласиться на самые унизительные условия, то проникалась надеждой, что, оставив без внимания даже малейший намек на расчет, она узнает счастье любви, грезившееся ей в ее девичьих мечтах. И вот тут-то и возникала самая непреодолимая трудность. Октавия в противоположность многим женщинам, не обольщавшимся даже явным своим успехом, пренебрегала тем весьма огорчительным фактом, что ее считают женщиной, не пользующейся успехом у мужчин. Она не разрешала себе думать об этом, движимая каким-то здравым предчувствием, что ожидать худшего — это уже половина поражения.

Однако по каким-то намекам, да и по горькому своему опыту она поняла, что положение ее довольно плачевное. Но она не предалась малодушному отчаянию — наоборот, это заставило ее привести в движение свой неиссякаемый запас энергии. Некоторыми обстоятельствами она старалась воспользоваться, к другим приспособиться, ибо это была единственная возможность подчинить их себе. Не питая иллюзий, что ее кто-нибудь отличит, если она будет жить, как все, в обыкновенных условиях, она избрала другой путь. Она решила создать в своем доме пленительный, сулящий удовольствия образ жизни, центром которого была бы она сама. Если существуют женщины, обаяние которых распространяется на все, что их окружает, то почему бы она, создав вокруг себя чарующую атмосферу, не стала бы в таких условиях и сама нравиться. От людей блеск передается вещам, а от вещей — людям.

Купленное в то время Люцианом Коцелл поместье Выджин пришлось в планах Октавии как нельзя кстати. Там был просторный дом в пятнадцать-двадцать комнат, большой фруктовый сад, парк с ручьем, за парком сосновый лесок, где можно было устраивать пикники и увеселительные прогулки. Неудивительно, что в Выджине всегда было полно гостей, особенно в субботу и воскресенье. Появлялся тогда и отец Коцелл, которого в другое время дела лишали возможности оставить город. Но и в будни часть комнат была всегда занята, преимущественно молодыми девушками, которые заполняли свое время сном, прогулками, беседами и делом, как они называли чтение. А когда появлялись мужчины, все начинали танцевать, петь, пить, флиртовать, составлять всякий раз шутки ради новые пары, которые, впрочем, и не ради шутки часто уединялись в каком-нибудь укромном местечке парка или в дальнем уголке поместья.

Октавия прилагала все усилия, чтобы гости оценили ее изобретательность и были благодарны за прекрасно проведенное время. Она была счастлива, когда говорили, что нигде нельзя так повеселиться, как у нее, когда хвалили постели в комнатах для гостей, обеды, торты, сливки, кофе, мебель, наряды. Она всегда появлялась во всеоружии, элегантно одетая, свежая, остроумная, готовая предоставить гостям все, что только может дать им Выджин. Когда разгулявшейся ватаге надоедали гостиная и парк, то повозка, лошади, скирды, сено, овины, ароматный лабиринт хмельника — все служило всеобщему веселью, на которое под однообразный ритм работы поглядывали издали выджинские крестьяне.

И Октавия — гостеприимная, посвятившая себя людям и свету, в порыве того альтруизма, который есть не что иное, как эгоизм наизнанку, подобно тому, как сосредоточение в себе самом приводит зачастую к безответной любви к людям и миру, — Октавия верила, что в этом непрестанном напряжении она добьется своей скромной, но пока недосягаемой цели. Что в этом ни к чему не обязывающем угаре веселья, который позволяет даже и менее привлекательным женщинам обнаружить, без опасения показаться смешной, свои сокровенные чувства, что-нибудь и ей перепадет скорее, чем если бы она встречалась с молодыми людьми в будничной обстановке. Как хозяйка дома, она чувствовала себя в несколько привилегированном положении, она всегда была кому-нибудь нужна, всегда могла выказать душевную теплоту тому, кому ей хотелось. Это делало ее симпатичной, уверенной, независимой, поднимало ее настроение, наполняло чувством, что она добилась уже столь желаемого успеха. Хуже обстояло дело во время ее пребывания у отца в Ченстохове, когда ей приходилось бывать на балах, раутах и приемах. Там она была только одной из многих. Но и в подобных случаях она старалась обычно держаться поближе к хозяйке, только так могла она показать, что тоже принимает участие в развлечениях.

— Ах, дорогая, я так занята, что потанцевать даже не могу, — говорила она той или иной из танцующих дам, хотя ей и не задавали вопросов.

Потанцевать ей удавалось только уж в самом конце, однако она не падала духом и веселилась как могла. Ничтожные победы она принимала за большие, а приветливого взгляда кого-нибудь из мужчин ей было достаточно, чтобы строить самые утешительные иллюзии.

Но после ночи, проведенной в пляске, после нашествия друзей Октавия просыпалась около полудня в своей спальне, запертой на ключ, чтобы никто не мог застать ее в невыгодном для нее неглиже, и начинала вспоминать все, что могла приписать своим успехам у мужчин. Это были жесты, слова, взгляды, такие немногочисленные, такие сомнительные, мимолетные, и к тому же добытые с громадной затратой усилий, а также расходов! Не говоря уже о том, что даже те из мужчин, которые дарили ей иногда свое расположение, оказывались уже занятыми — один был страстно влюблен в красивую замужнюю даму, другой — помолвлен. Впрочем, это не имело значения. Октавия не была ревнивой, нет, такой роскоши она себе не могла позволить. Она боялась, что этим никого не тронет, а только лишится даже тех слабых проявлений симпатии, которые на ее долю перепадали. Ее оружием было преклонение перед красивыми, возбуждающими восторг женщинами. Она охотно окружала себя ими, они были так легкомысленно жестоки, так часто делали людей несчастными, отталкивали их, пренебрегали данью восхищения; кто знает, что могло принести это все ей, несчастной. Но так или иначе, пусть бы нашелся хоть кто-нибудь, кто оценил бы в ней все то, что она сама в себе выискала и что, по ее мнению, составляет ее обаяние: приятный голос и красивый звонкий смех, высокий полет мысли и веселое остроумие, маленькие руки и ноги, не говоря уже о хорошем тоне и умении вести дом, — этому ее никто не учил, она достигла всего сама. Ей очень хотелось, чтобы наступил конец ее усилиям, чтобы у нее появился муж, который женился бы на ней ради нее самой. Но тут на нее нападал страх: а что будет, когда этот ее избранник в их совместной жизни увидит ее вот такой, какой она была сейчас, бесцветной, усталой, не в силах больше притворяться красивой. Не потребует ли этот брак от нее нового напряжения? Не лучше ли уже выйти замуж по расчету, без любви, с помощью приданого. Но, боже мой, в последнее время и такие претенденты не очень-то торопились, неужели дела отца стали хуже?

Иногда, чаще всего в Выджине, Октавия предавалась забвению, окунаясь в вихрь веселья. Ей достаточно было повертеться среди флиртующих пар, здесь посмеяться, там поговорить — чужая радость била в ней ключом. Тщеславие хозяйки и мечты о замужестве не караулили каждый ее шаг, ей казалось, что и другие забыли о себе, что все охвачены бурной искренней радостью молодого существования. О, если бы веселье было для нее всегда тем, чем оно было в такие минуты! После проведенного так дня или ночи ей казалось, что на этот раз она испытала настоящее наслаждение, и она не чувствовала себя ни усталой, ни опустошенной, напротив — бодрой, жаждущей жить. И, пресытившись наконец тем, за чем постоянно гналась, она обращалась мыслью к другому, например к выджинским делам. Когда гости после веселой прогулки или охоты сладко спали. Октавия, сняв платье и корсет, садилась за расходные книги. Не будучи слишком сведущей в этих делах, она находила все же в них удовольствие и возможность для применения своих врожденных способностей. Цифры не были для нее ничего не говорящими знаками, она без труда представляла себе за ними картину жизни в поместье, и картина эта была не из веселых. Становилось ясно, что живут они не по средствам, как типичные обыватели, которые, дорвавшись до земли, смотрят на нее только как на материальный источник развлечений. Она понимала, что этого может хватить еще на год, два. А потом Выджин придется продать, и если они с сестрой не выйдут за это время замуж, то расходы, к которым их вынуждает теперешний образ жизни, еще больше понизят их шансы на замужество.

Поздно ночью прервала Октавия свои подсчеты, разум подсказывал ей, что пора лечь, но вместо того, чтобы заснуть, она разгоняла сон беспокойными мыслями о том, как ей со всем этим справиться. Отдавала ли она себе в такие минуты отчет, что дело не только в том, чтобы сохранить блестящее материальное положение? Что немалую роль играет еще и как бы невыполнение обязательств, которые, хочешь не хочешь, накладываются на каждого, в чьи руки попадает то, что открывает определенное поле деятельности. Что, хотя она использует это имение, сообразуясь только со своими прихотями, она его, однако, использует во вред не столько собственным интересам, сколько общим интересам более возвышенного характера? Вероятнее всего, в мыслях Октавии ничего подобного не было, и то неясное беспокойство, которое не давало ей заснуть, могло быть в одинаковой мере вызвано как плохим положением дел в Выджине, так и угрызениями совести иного, более высокого порядка. Так или иначе, ощущение это преследовало настолько сильно, что ей порой казалось, будто она слышит звон кос, шуршанье снопов, бульканье молока в хлеву, тарахтенье телег, шум соломорезок, отзвуки всех работ, мимо которых она проходила столько раз с холодным равнодушием, с веселым смехом. Это поднимало ее с постели. Не сомкнув ни на минуту глаз, она еще до рассвета отправлялась осматривать свое хозяйство. В папильотках, спрятанных под завязанным сзади платком, зимой в меховой куртке, летом в ситцевой кофточке, она заходила в хлев, в курятник, к свиньям, в сад, и не только заходила, но нередко и сама принималась за самую грубую работу. И не так уж много времени требовалось, чтобы она почувствовала удовольствие от этой работы. О, здесь она была в своей стихии, здесь никто не требовал, чтобы она была элегантной и привлекательной, никто не давал ей понять, что другие лучше ее, здесь она, пожалуй, могла показаться даже лучше других, потому что сил и здоровья у нее хватало. Как хотелось ей в такие мгновения разогнать всех гостей и посвятить себя Выджину. И тут ее обуревали мысли, казалось, вовсе ей не свойственные. «О, — рассуждала она, — наступят ли времена, когда не желание понравиться, а то, чем она занимается сейчас, будет не только цениться в женщине, но вызывать к ней любовь и стремление. Когда она будет казаться прекрасной не в танце, а вот так, за черной работой. А может, вообще наступят времена, когда мысли людей будут заняты работой, только работой, а все эти живущие для любви баловни судьбы исчезнут с лица земли». Вот это было бы хорошо для нее. На самом деле она не так уж сильно ощущала потребность в любви, но сложившийся с испокон веков порядок требовал, чтобы она разжигала ее в себе и — тщетно — в других к себе.

Усталая, но сияющая останавливалась она у плетня или дерева, чтобы помечтать не о любовнике или муже, но о сыне. Если уж должен быть мужчина, то пусть будет сын. Только сын может стать ее другом, спутником жизни. Сын, который ничего бы от нее не ждал и всегда находил в ней все, что ему было нужно. И опять: «О, наступят ли времена, когда люди не будут стыдиться того, что они, по существу, чтят. Когда украшением женщины будут только работа и дети. И никто не спросит, откуда, почему, ни о муже, положении, балах, успехах, нарядах, связях...»

Но этим непристойным мечтам и работе она могла предаваться только по утрам, часов до девяти-десяти. Потом гости начинали вставать, и она, опомнившись, бросала все и прокрадывалась домой, чтобы никто ее не видел, забыв уже о своем радостном жизнеощущении, злая, что после бессонной ночи будет плохо выглядеть. Если Сабина Коцелл находилась в Выджине, то Октавия, возвращаясь домой, забегала к ней на минуточку. И, открыв без разрешения ставни, принималась бегать по комнате и делиться с зарывшейся в подушки сестрой не причудами своих фривольных грез, а плохим состоянием выджинских дел.

— Дорогая моя, ты все время спишь, — ворчала Октавия, — а у меня голова кругом идет.

— О-о — аа-ой — тыыы... та-а-кая же за-а-урядная, как какая-нибудь базарная кумушка. — Сабина сладко потягивалась, и слова из ее уст вырывались отдельными прерывистыми слогами. — За-а-чем ты мучаешь себя такими пустяками?

Неожиданно слова эти приводили Октавию в хорошее настроение.

— Сабина говорит, что я заурядная, — заявляла она потом то одной, то другой из своих приятельниц. — Но ведь и заурядным надо жить на свете. Что? Нет? Ну, моя дорогая!

Разве быть заурядной — не значит быть такой, как все? Выходит, что она ничем не обделена, даже внешностью. Значит, и ей дано познать все то, что и другим женщинам. Значит, и любовь.

Сабина Коцелл не все время спала, как уверяла Октавия, но в жизни сестры она участия не принимала, даже комната у нее была отдельная. Она умудрялась вовсе не выходить к гостям, зато с большим наслаждением бродила в одиночестве по полям, лежала часами на траве или сиживала в долгом раздумье у воды. Прекрасные картины природы, которые Октавия умела использовать для развлечений, сосредоточивая все вокруг себя, на Сабину производили другое действие, она как бы растворялась в этих пейзажах. Порою ей казалось, что она поглощается землей, сливается с пронзительным стрекотанием сверчков или шумом леса. И ощущения эти были ей приятны, она легко им поддавалась, тем более что ум у нее был медлительный, читать и думать она не любила. Зато любила петь. В ту пору, когда приобретение Выджина придало особый блеск жизни семьи Коцелл, Сабина наезжала домой только изредка. Постоянно она жила в Варшаве, где училась петь, так как у нее были артистические наклонности. Говорили еще, что она там в кого-то безумно влюблена. Вот это, очевидно, Сабина и приписывала своей незаурядности, но что было в ней действительно особенным — это удивительная, необыкновенного обаяния женственность, которой не могли повредить ни тяжеловатые формы, ни неправильные черты лица. Особенно пленительными были ее ласковые карие глаза и манящие губы.

Хотя Сабина часто отсутствовала, но в тот день, когда Зыгмунт Пшемыский сделал предложение ее сестре, она как раз была дома. Октавия после четырех лет непрерывных стараний достигла только того, что припасала на крайний случай. Жених ее был скорее другом отца, с которым у него были общие дела. Очутившись в затруднительном положении, он, возможно, решил закрепить этот союз более тесными узами. С Октавией его не связывало ничего, кроме дружеского обмена любезностями. В остальном он показал себя с самой выгодной стороны; у него была, как все утверждали, породистая внешность, и он происходил, так же как и Коцеллы, из разорившегося мелкопоместного рода. К деревне его не привязывало ничего, кроме удовольствия проводить там отдых. С городом он был связан необходимостью зарабатывать на жизнь, болезненным пристрастием к развлечениям и честолюбивым стремлением играть роль, которая на новой почве помогла бы возвратить его имени блеск, утраченный на старой. Но самой важной чертой, главным его достоинством было то, что он появился. Что он решился. Он не любил и не был любим. Ах, любовь, роман, полный безумств и поэзии, а вот здесь — расчет, приданое, союз двух холодных рассудков. Прекрасно, но сколько несчастных, не способных разжечь или познать любовь, только благодаря браку живут так, как если бы они познали ее. Так или иначе, Октавия могла наконец отдохнуть и успокоиться, особенно после того, как заметила, что жениха влечет к их дому что-то еще, кроме расчета. Вернее, не что-то, а кто-то, ее сестра Сабина. Зыгмунту Пшемыскому не угрожала опасность влюбиться в Сабину, потому что он был влюблен в одну красивую бедную девушку. Но ему очень нравилась задумчивая сестра Октавии. Как только он появлялся, сразу же спрашивал о ней, и его голубые холодные глаза согревались только в ее молчаливом присутствии.

И когда Октавия однажды захотела сообщить о своем счастье ближайшей родственнице, тетке Барбаре Нехтицовой, из-под пера ее торжествующе вылились следующие слова: «Особенно рада я еще потому, что Зыгмунт очень любит Сабину. Он проводит с ней много времени, и они прекрасно друг друга понимают. А она, бедняжка, ведь так одинока и так нуждается в добром сердце. Глядя, как он с ней мягок и предупредителен, я с радостью убеждаюсь, что он будет и хорошим мужем».

Неподалеку от столика, на котором Октавия пишет свое письмо, бренчит на рояле Сабина. Пшемыский переворачивает ноты, пряча зевоту. Со стены, с портрета в золотой раме смотрит на своих дочерей синими, полными очарования глазами покойная Тереза Коцелл.

А Октавия хлопочет и суетится, старается из неблагоприятных фактов сделать благоприятные, хотя и неверные, выводы и собирает какие-то крохи, лишь бы накопить, наскрести и из самого дурного слепить что-нибудь доброе. Сомнительное добро, которому она радуется и к которому стремится с таким же рвением, с каким великие духом стремятся к своим остающимся в веках целям.

Что ведет ее, что придает ей силы? И чем являемся в мире мы, лишними или нужными, мы, эта извечная человеческая мелюзга, с нашим богом, затаенным в этих мелочах? С нашей правдой, сотканной из бесконечной лжи и самообманов?

 

Октавия

[16]

Около четырех часов пополудни шум поезда заметно усилился, так как отзвук его отдавался эхом в холмах, подступавших сплошной полосой чуть ли не к самому железнодорожному полотну, и с другой стороны — в строениях Старого Порта, сбившихся кучей за забором из больших поперечных досок. Мачты, трубы, реи недвижно упирались здесь в низкое хмурое небо. В ненастной мгле синели мощные плечи рычагов. А иногда в заборе возникал просвет, и в нем появлялся черный корпус парохода, выраставший, казалось, прямо с суши. Воды не было видно. На верхней палубе одного из пароходов сушилось развешанное на веревке мужское белье, хотя ожидался дождь. Ветер надувал полосатые и белые штанины, распростерши их в воздухе почти горизонтально.

Зрелище это напомнило Октавии о том времени, когда она впервые узнала, что значит страдать, влюбившись вдруг, после пяти лет супружества, в собственного мужа, с которым повенчалась только потому, что ей хотелось выйти замуж. Зыгмунт Пшемыский был так испуган этой обрушившейся на него внезапной любовью, что готов был тут же разорвать священные для него узы условностей и разойтись с женой.

Было это на побережье Адриатического моря. Однажды шли они по берегу в порту, совсем вот как здесь. И там, на палубе парохода, тоже сушилось белье. «Посмотри, как смешно надуваются эти кальсоны», — сказал, смеясь, Зыгмунт. Это были первые за все время путешествия слова, сказанные без неприязни, без раздражения. Судьба заставила тогда Октавию отказаться от своих самых сокровенных мечтаний. Она решила, что в жизни у нее уже больше ничего не осталось.

Но это было не так. Запас иллюзий был у Октавии неисчерпаемый, и ей не раз еще приходилось разочаровываться в них. А недавно разрушилась ее последняя иллюзия. Ей всегда казалось, что ее дети, Антоний и Зофья, не могут без нее обойтись. В течение стольких лет по дому разносились их возгласы: «Мама! Мама!», требовавшие ее помощи — вначале пронзительным щебетом, потом — хныкающим баритоном или резвым альтом подростков. И вот эта единственная, еще звучавшая для Октавии песня любви умолкла, дети сделались в доме гостями. Теперь кто-то другой помогает им, или, быть может, они помогают кому-то.

Но разверзшаяся перед Октавией пустота вызвала в ней только новый прилив энергии.

— К чему расстраиваться, — думала она. — Ведь так естественно, что в этом доме я больше никому не нужна. Однако то, что я затеяла в Зеленой Пристани, может оказаться для них спасением. Море — вот где будущее моих детей. Большое счастье, что я это нашла, что не поддалась уговорам.

То, что нашла Октавия и от чего не дала себя отговорить, был дом у моря, которым вот уже год как они обзавелись и постройку которого Октавия считала делом своих рук.

Когда в результате послевоенных расчетов между государствами Пшемыские получили некоторую сумму денег как частичное возмещение убытков, которые они потерпели во время мировой заварухи, Зыгмунт Пшемыский не проявил той предприимчивости, какую должно было бы вызвать получение такой суммы. Утомленный успехом у женщин и не так уж теперь уверенный в нем, он с полным равнодушием отнесся к тому, что делать с деньгами. Следуя по проторенной дорожке, он хотел обратить их в какие-нибудь надежные и выгодные акции такого предприятия, где после потери своей материальной независимости он мог бы остаться хорошо оплачиваемым, ценимым за добросовестность и элегантность служащим. Дети к денежным делам тоже не проявляли никакого интереса. И вот пришел черед Октавии, и она решила, что теперь самое подходящее время трезво подумать о будущем. А будущее представлялось ей в виде дома. Однако ни о какой вилле для приятного времяпрепровождения не могло быть и речи. Такие времена для них давно уже миновали. Октавии приглянулся небольшой участок у моря, где среди недавних пустошей вырос Новый Порт и неподалеку от него, на холмах, дачный поселок. Обстоятельства ей благоприятствовали, организаторами дачного поселка оказались старые знакомые Зыгмунта, и они охотно помогли Пшемыским купить участок на доступных условиях. На его приобретение Зыгмунт еще кое-как согласился, но, когда Октавия объявила, что намерена построить дом для дачников и, может быть, даже частично для постоянных жителей порта, он почувствовал себя явно оскорбленным. Октавия не сдалась. Она самолично принялась ходатайствовать о ссуде, заказала проект, закрепила предварительное соглашение с арендаторами и, поставив мужа перед свершившимся фактом, получила его согласие и в течение одной весны построила дом. Летом прошлого года в нем уже жили дачники, доход с сезона оплатил проценты и дал возможность всей семье провести отдых у моря. Зыгмунт Пшемыский разгуливал в белом костюме по пляжу, вернув себе расположение дам, которые находили взгляд его голубых глаз еще достаточно привлекательным. А у Октавии появились наконец собственные деньги на личные расходы, так сказать, «на булавки», и благодаря этому отпал один из поводов для каждодневных дрязг, обострявших и без того уже накаленную атмосферу. Октавия считала свою новую деятельность полезной и разумной, и, когда ранней весной появилась необходимость лично присмотреть за устройством и ремонтом дома, она охотно собралась в дорогу и сейчас с явным нетерпением ждала конца путешествия.

После короткой стоянки в Старом Порту поезд шел по побережью залива, однако не у самой воды, а среди цепи холмов. Октавия быстро собрала свои чемоданы и стояла теперь в ожидании у окна. На мелькавших за окнами холмах ей мерещился бледный отблеск солнца, хотя вершины, казалось, густо заволокло тяжелыми тучами. Нет, это светились буковые и дубовые леса, еще устланные сухими листьями, как их оставила осень. Часть склонов была покрыта черными кустами дрока или сосновым лесом, укутавшим их, словно шуба.

Октавия помнила, что где-то здесь, между холмами, откроется вдруг море. Она ждала с нетерпением, а потом ей показалось, как всегда, что она проглядела это место. Но вот холмы расступились, и на дне пролегавшей между ними долинки, словно в миске, показалось море. Оно мелькнуло мутным белесым полукругом, еще более бледным, чем тучи. Сверкнуло и исчезло. А тут испортилась и погода, пошел косой колючий снег.

Октавия вытащила свои чемоданы в проход, где уже стояли, ожидая остановки, двое мужчин. Оба они были невысокие, коренастые, с бритыми угловатыми лицами, в дорогих ярких костюмах. Оба обернулись на мгновение, когда Октавия начала возиться со своими чемоданами в дверях купе.

Приближалась Зеленая Пристань. Тучи вдруг разошлись, и пестрый хаос строящегося города засверкал в ярком солнце. Он казался мокрым, словно вынырнувшим после купанья. Город лежал в просторной плоской долине, залив врезался в нее полукругом. Долину эту окаймляли холмы, края которых обрывисто спускались с обоих концов на узкий песчаный пляж.

Когда Октавия вышла из вагона, погода опять испортилась и из-за угла рванул, взметнувшись, ледяной ветер, и снова пошел снег.

Кондуктор ходил вдоль перрона и повторял как бы нехотя:

— Зеленая Пристань! Зеленая Пристань!

Далеко в море раздавался спазматический, прерывистый вой сирены. Октавия бежала за мчавшимся вперед носильщиком и вдруг потеряла его из виду. Он окликнул ее уже на стоянке, когда засовывал чемоданы в последнее свободное еще такси. Расплачиваясь, она сказала ему с упреком:

— Разве можно так мчаться! У меня больное сердце.

Октавия велела шоферу остановиться у Городского банка. Банк был уже давно закрыт, но Октавия чувствовала, что не успокоится и не сможет заснуть, если не узнает, дали ли ей ссуду, о которой она просила лично в письме. От получения ссуды зависело окончание внутренней отделки дома, а также платежи по векселям.

Директор жил при банке, и Октавия была с ним знакома. Он, пожалуй, не обидится, если она зайдет к нему домой и спросит о ссуде. Впрочем, Октавия придавала настолько большое значение своим делам, что не думала о том, обидится кто-нибудь на нее или нет.

У директора она пробыла недолго. Вернулась расстроенная и постаревшая. На ссуду не было никакой надежды. Во всяком случае, в ближайшее время.

— Буковая улица, — сказала она грустно, — вилла «Зофья».

Шофер взял с места вторую скорость, и машина с грохотом начала взбираться на холмы Бонгарта, где раскинулся дачный поселок.

Дом Пшемыских стоял невдалеке от прекрасной асфальтированной, но еще мало застроенной улицы. Чтобы подъехать к нему, надо было свернуть на разрытые пустоши, подготовленные для застройки. Подскочив на ухабе, машина наконец остановилась, накренившись, возле решетки, окаймлявшей виллу «Зофья». В это мгновение тучи расступились, и между ними показался огненно-красный, ненастный закат; в этом зловещем сиянии Октавия увидела стены своего дома. Все же она обрадовалась им — потеряв надежду на ссуду, она готова была вообразить, что даже стены ее дома развеялись, исчезли.

Никто не выбежал ей навстречу, жестокий холод пробирал до костей. Октавия поднялась на крыльцо, отворила дверь и позвала:

— Есть там кто-нибудь? Идите же сюда, пожалуйста!

Послышались чьи-то шаги, торопливо поднимавшиеся по лестнице, и вскоре показался управляющий домом Евстахий Кропковский, он же смотритель работ в порту. У него был энергичный абрис головы, коротко стриженные волосы, лицо, похожее на хорошо пропеченную буханку черного хлеба, небольшой мальчишеский нос и светлые, умные глаза.

— Я ждал вас, — говорил он, целуя руки Октавии, — ждал, выходил на дорогу, но не дождался. Я уже фактически думал, что случилось что-нибудь и вы не приедете.

— Я заезжала в город, — объяснила Октавия и, идя за Кропковским, направившимся к машине за чемоданами, добавила:

— Ну что? Не говорила я разве? В ссуде отказали. Как вам нравится?

Кропковский принял это известие с некоторым сочувствием, но спокойно.

— А я уже нанял рабочих для побелки и уборки, — говорил он, таща чемоданы по лестнице. — Со вчерашнего дня приступили к чистке канализационных стоков. Парней взял, чтобы привели в порядок сад. Столяр должен прийти завтра утром. За известь я тоже дал задаток. Фактически так, как вы велели.

Сообщения эти не огорчили Октавию, наоборот, придали ей бодрости.

Оставшись одна в тесной комнатушке, где на стуле и на полу возле печки стояли уже два чемодана, она, расхаживая среди безвкусной пансионатской мебели, обдумывала, как, обойдясь без ссуды, сделать все, что нужно по дому.

На достройку сеней, на перила, на недостающую мебель, на пружину к входным дверям хватит, пожалуй, квартирной платы. Пусть Кропковский хоть в лепешку расшибется, а деньги должен со всех получить.

— Ну что ж, — рассуждала она, — придется отказаться от такого сада, какой хотелось бы сделать. Посею только траву.

Но мысль, что в саду ничего, кроме травы, не будет расти, вовсе отбила у Октавии охоту заниматься домом, и она тут же повернула дело по-другому.

— Если я по кое-каким векселям продлю срок, — раздумывала она, — то мне, пожалуй, хватит на розы и тую. А может быть, и на несколько кустов дикого винограда. И еще какой-нибудь зелени: флоксов, бархатцев, шпорника, — это уж совсем копеечные расходы. А интересно, сколько стоят таволга и желтая акация?

Кропковский вернулся с кипящим чайником, и Октавия захлопотала возле столика, на котором стояли уже тарелочки и стакан; она вынула из дорожной сумки хлеб, масло, сахар, заварила чай и сказала не без удовлетворения:

— Счастье, скажу вам, что моего мужа здесь нет и что он не знает об отказе в ссуде. Он ужасно нервный. Он заболел бы. А мы уж как-нибудь справимся. Верно?

— Надеюсь, что все уладится, — ответил Кропковский без воодушевления. — Будем стараться, — добавил он.

Говорил Кропковский приглушенным, как бы немного простуженным голосом, и это, однако, производило выгодное, внушающее доверие впечатление.

«Как он близко принимает все к сердцу, — думала Октавия. — Мне повезло, что я нашла такого человека».

Напившись чаю и разработав план действий на завтра, она закуталась в платок и, сидя на диване, ждала Кропковского, который обещал вернуться с квартирной платой.

Дом бурлил какой-то своей особой суетней. Отовсюду долетала кухонная возня, хлопали печные дверцы, падали со стуком какие-то предметы, надоедливо капала вода из кранов. Где-то напротив двери Октавии пели фальшивым дискантом, с верхнего этажа тоже доносилось пение, правда женское и совсем иное — проникновенное, мелодичное, грустное. Двери поминутно хлопали с шумом, от которого сотрясался дом, по лестнице носились, словно жеребята, чьи-то дети: их визг утихал на мгновенье, как воробьиное чириканье, чтобы потом вспыхнуть с удвоенной силой.

Вся эта беспорядочная возня была куда утомительней, чем ритмический гул самой многолюдной улицы большого города.

«Ну как же этот Рончка построил дом, — упрекала мысленно Октавия своего архитектора. — Здесь можно с ума сойти».

— Что это за шум? — спросила она вошедшего в комнату управляющего.

Кропковский огляделся с таким изумлением, будто его заставляют обнаружить какие-то совершенно неуловимые для человеческого уха звуки. Тишина, очевидно, не была для него тем, чего он требовал от жизни.

— Чьи это дети бегают? — повторила свой вопрос Октавия.

— Преимущественно штурмана. Они фактически всегда очень шумят.

— Но ведь говорили, что у штурмана только двое детей, да и те еще не ходят.

— Оказалось, что ходят. И к ним в комнату вселился еще брат штурмана, кажется, временно, тоже с женой и с детьми.

Октавия вскочила с дивана и принялась бегать по комнате.

— Это значит, — повторяла она со стоном, — вместо четверых — восемь! Вместо четверых — восемь!

— Не восемь, можно сказать, а шесть, — поправил ее Кропковский. — Штурман и его брат находятся фактически главным образом в море.

— Все равно. Одни дети стоят восьмерых взрослых, — горячилась Октавия. — И они еще занимают самую лучшую комнату. Ту, с видом на море. Обещают ли они хотя бы освободить ее к началу сезона?

— По-моему, никаких сомнений быть не может, — ответил управляющий и перешел к денежным делам.

— Квартирных, — отчитывался он, — я собрал в общем, сколько смог, но фактически набегался я при этом немало. То сегодня, то завтра, то в праздник, то после праздника, короче говоря, у меня голова кругом пошла. Вот список, а вот, пожалуйста, деньги.

— Сейчас... проверю... Кринские с пятого, разумеется, все. Парни из нижней кухни — только за февраль. А жена штурмана? Ничего? Ах, боже мой, что сделать, чтобы они платили, — воскликнула Октавия и вдруг ощутила нужду в деньгах так мучительно, словно голод.

— Жена штурмана фактически объясняет тем, что пароход еще не пришел. Но я припер ее к стене, и она обещала на будущей неделе уплатить.

— Не платит, да еще к сезону не выедет, — встревожилась Октавия.

Осенью все ее усилия были направлены на то, чтобы найти жильцов, которые согласились бы снять комнаты только на зиму. Эти зимние птахи должны были потом уступить место богатым гостям, приезжавшим на летний сезон. Конечно, лучше было бы иметь постоянных жильцов или же, наоборот, рассчитывать только на доход от летнего сезона. Но не всегда в жизни удается идти по прямому пути. И зимой приходится по векселям платить, налоги, проценты. А отказаться от дачников, которые дают большую цену, тоже нельзя. И никогда в общем не знаешь, хватит ли тебе всех этих денег, всей этой квартирной платы, потому что всегда может случиться, что кто-нибудь не уплатит вовремя или надует. Что-то подобное увидела Октавия и сейчас, бросив взгляд на список.

— Что? — вскрикнула она. — Этот с третьего сбежал? Сбежал и не уплатил?

— Съехал фактически тайком, — согласился со вздохом Кропковский. — Но это, может быть, и к счастью. Он ведь снимал комнату для одинокого, а каждую ночь приводил какую-нибудь особу, и, как я убедился, наблюдая за ним на лестнице, всякий раз другую. Я боялся, как бы эти особы не обокрали кого-нибудь из жильцов. А у них и так, — продолжал он, становясь все более словоохотливым, — достаточно претензий. Сколько я наслушался, например, об этих перилах к лестнице. И больше всего от Кринских с пятого этажа. Всего и не перечислишь. То перила, то окно не закрывается, то ребенок не может играть на полу, потому что от дверей дует, то печи чадят...

— Как? — прервала его Октавия, — у Кринских чадят печи, и вы мне не написали?

Кринские были самые лучшие жильцы, единственные, которым Октавия сдала на круглый год, потому что они уплатили за шесть месяцев вперед.

— Что касается печей, — успокоил ее Кропковский, — то оказалось фактически, что чадит только одна, так как кирпич вывалился. Мы с шурином починили. Если могу, всегда сделаю сам.

— Что двери и окна неплотно прилегают, это я знаю. Гроша ломаного не получит у меня столяр, пока все не исправит, — неистовствовала Октавия.

Она хотела сказать что-то еще, как вдруг в этот малоприятный разговор ворвались нежные, трепетные звуки мандолины и послышался молодой, чистый мужской голос. Слова звучали отчетливо:

Приди в мои объятия, я так люблю тебя...

Кроме мандолины, пение это сопровождалось еще ударами крючка по железному ящику из-под угля и ритмическим притопыванием.

— Что это? И где это? Под нами? На кухне?

— Да, — констатировал с прискорбием Кропковский. — Это фактически парни из кухни.

— Ну, знаете, — возмутилась Октавия. — Это они нарочно, чтобы отпугнуть жильцов. Теперь уже оба надрываются. Видали вы что-нибудь подобное? С ними надо поговорить в открытую. Устраивают из моего дома какой-то дансинг.

— Так всегда бывает, когда дом остается без хозяйки, — продолжала она сетовать, обращаясь как бы в пространство. — Мало того, что квартиранты не платят, что некоторые съезжают, не уплатив, что никто не заботится о печах, так еще превращают эти несчастные дома в танцевальные залы. Что это? — вдруг прервала она себя. — Ветер? Господи, какой ураган поднялся. Холодно, как в собачьей конуре. Весны в этом году, наверное, совсем не будет.

Кропковский во время этой тирады помрачнел, но выслушал ее молча. И только на последние слова Октавии он счел нужным незамедлительно ответить.

— После такой зимы, — сказал он, — фактически обогреть невозможно. Я с вашего разрешения пойду к парням на кухню, — добавил он, — скажу им, чтобы перестали играть и принесли сюда уголь. Утром топили, но, как видно, выдуло. Ничего, они еще раз протопят.

Оставшись одна, Октавия села и, прислушиваясь к пиликанью мандолины, погрузилась в раздумье. А когда музыка умолкла, ей почему-то стало грустно.

Жившие в нижней кухне парни, молодые служащие магистрата, пользовались покровительством управляющего. Они занимали кухню в летней квартире Пшемыских. Немного погодя один из них постучался к Октавии и вошел, неся корзину с углем. Он держал ее как-то неуклюже, на отлете, боясь испачкаться, так как одет был бедно, но с претенциозной элегантностью взрослого восемнадцатилетнего человека, обеспеченного уже службой.

— Добрый вечер, — сказал он учтиво и робко и, поставив железную корзину возле печки, принялся отворять дверцы.

Хотя этот молодой человек был вовсе не похож на ее сына, но от него веяло той же ранней порой жизни, и Октавия вдруг растрогалась.

— Вы всегда так проводите время, играя на мандолине? — спросила она доброжелательно.

— О да, — ответил юноша и рассмеялся.

— Хороший инструмент мандолина, верно? И легкий, его всегда можно взять с собой. Мой сын играет на рояле, но не знаю, что я дала бы чтобы он научился и на мандолине. На экскурсии или еще где-либо это большое удовольствие, верно?

— О да, — согласился с жаром юноша.

— А кто это у вас так хорошо поет? Наверное, вы? Вы любите петь?

— О да, — в том же тоне ответил юноша.

Он неумело принялся за печку. Трижды вытаскивал щепки и укладывал их заново, а они все не разгорались.

— Вы, я вижу, никак не сладите с этой печкой. Давайте, я попробую, может, у меня получится.

Октавия, опустившись на колени, раздвинула как-то щепки, и они сразу загорелись. Молодой человек стоял рядом и, склонившись, услужливо подавал Октавии какие-то ненужные предметы.

— Как вы думаете, — спросила она, подбрасывая уголь в печь, — летом здесь можно будет достать пианино?

— О, конечно, — произнес юноша с таким воодушевлением, словно возможность дать этот ответ доставила ему огромное удовольствие.

— Прошлым летом мой сын приехал очень усталый после занятий. Мне кажется, если удастся достать пианино, ему будет здесь веселей.

— О, конечно, — подтвердил с тем же пылом молодой человек.

Когда он вышел, Октавия некоторое время ждала, не зазвучит ли опять мандолина, но ничего не было слышно. Жена штурмана тоже перестала петь. Дети больше не бегали, двери не хлопали, наступила столь желанная тишина, но Октавии она показалась гробовой тишиной. За окном яростно свистел ветер, в печке шипел и поблескивал все ярче разгоравшийся огонь.

— Все меня обкрадывают, — жаловалась, уже засыпая, Октавия. — Собственно говоря, Кропковский должен был бы уплатить за этого жильца.

Наутро, проснувшись, Октавия пересчитала все свои доходы и, убедившись, что их не хватит, окончательно решила: — Продлю сроки по всем векселям.

И в мыслях ее сразу стало так светло, как в комнате, когда откроют ставни. Она вскочила с постели... и тут же снова опустилась. Она почувствовала шум в голове и сердцебиение. Да и ноги как-то одеревенели. Все чаще просыпалась она по утрам с одеревенелыми руками или ногами, с тяжелой головой. Она принялась растирать руки, икры, и, когда все прошло, когда она хорошенько умылась холодной водой, она снова почувствовала себя молодой и бодрой, несмотря на свои пятьдесят лет.

Погода, по-видимому, была хорошая. Октавия открыла окна, и плюшевая штора терракотового цвета вся будто воспламенилась. Октавия раздвинула ее и зажмурила глаза: так сверкали увлажненные росой стекла. Солнце залило всю комнату, трепещущие тени сплывавших вдоль окон капель ползали по стене, по полу.

Протерев рукой уголок стекла, Октавия увидела у самого дома снег, а вдали, на горизонте, между крышей ближайшей дачи и покатой каемкой холмов — покачивающуюся синюю волну, всю в белых гребешках.

«Как красиво, — подумала Октавия, — но, наверное, адски холодно».

Она быстро оделась и, прежде чем выйти, стала рассматривать себя в зеркале. Плечи у нее были, пожалуй, слишком высоки, и это придавало ей вид человека, готовящегося к прыжку или к стремительному бегу. Много было недостатков в ее внешности, и все же она производила впечатление женщины, крепко сложенной, не поддающейся влиянию времени. Резиновый пояс скрадывал не совсем гармонические пропорции тела, пальто и шляпа свидетельствовали о хорошем вкусе, маленькие руки и ноги возмещали отсутствие стройности. Выглядела она все еще молодо. Лицо у нее было свежее, готовое залиться румянцем, губы — сочные, глаза — умные и быстрые. Случайные спутники в дороге часто отказывались верить, что у нее взрослые дети.

Быть женщиной дебелой, да еще брюнеткой, и сохранить в ее возрасте моложавый вид — это, право, благоволение судьбы; во всяком случае, это как-то подбадривает, позволяет еще на что-то надеяться, придает силу.

Воодушевленная этой силой, Октавия успела до обеда закончить почти все дела по продлению векселей. Настроение ее поднялось, и она решила, не откладывая, заказать решетчатую калитку для сада и пружину к дверям. Идти нужно было далеко, почти к самому порту, но она неслась, как на крыльях, подгоняемая уже не только открывшейся возможностью произвести эти расходы, но и опасной, легкомысленной уверенностью, что она когда-нибудь, где-нибудь, как-нибудь добьется больших барышей.

Мастера, который делает калитки, Октавия не застала дома, а его несовершеннолетний помощник не умел еще принимать заказы. Она сразу упала духом и, досадуя, что ходила напрасно, потеряв даже охоту обедать, решила еще раз зайти в Городской банк. Почем знать, может, директор вчера был просто недоволен, что она явилась со своими делами к нему домой, и поэтому был так мрачно настроен.

Она вошла в банк с сильно бьющимся сердцем.

Директор встретил ее любезно, но в отношении ссуды, нет, сегодня он тоже не может ей ничего обещать. Он показал ей в окно ряд недостроенных домов, красные щербатые стены которых стояли без всяких признаков жизни в переплете лесов.

— У вас по крайней мере дом закончен, — говорил он, — а я ничего не могу дать даже тем, кто начал строить и вынужден был прервать работы. Нам ведь тоже приостановили кредиты, вы понимаете? Нам всем приостановили кредиты.

Октавия пыталась приводить какие-то доводы, но по сути дела директору удалось уже убедить ее.

— Верно, — соглашалась она с ним мысленно, — сейчас ведь общий кризис. Кризис — ничего не поделаешь.

Мысль, что это относилось ко всем, а не только к ней, улучшила ее настроение. Правда, на ее долю выпадало чаще страдать вместе с другими, чем радоваться. Но все же чувствуешь себя не такой одинокой, когда знаешь, что неудача постигла не только тебя одну.

Этого благоразумного утешения хватило ненадолго. Хотелось чего-нибудь более эффективного. Она зашла пообедать в хороший ресторан — Октавия любила посидеть в ресторане, но сегодня и это не доставило ей удовольствия. Она была недовольна и расстроена, как всегда, когда ей не удавалось то, что она задумала. И всегда в таких случаях ей казалось, что из-за этого жизнь сейчас остановится или повернет вспять.

Домой она возвращалась не по прямой дороге, а через пляж, словно надеясь, что там найдет утешение. Погода была все такая же прекрасная, хотя теплее не стало. Только резкий колючий ветер изменил свое направление, он дул теперь с суши, и здесь, внизу, за обрывистой стеной холмов, казалось, было теплее, чем в городе. Залив уже успокоился, волна улеглась. Только у самого берега вода шумела и, отбегая назад, морщилась, словно озабоченное чело. Вода была голубая, как бы подернутая переливающимся стеклом, а распростертое над ней небо казалось еще более прозрачным. Все вокруг дышало нетронутой сияющей свежестью.

Когда Октавия снова очутилась на холме Бонгарта, глазам ее открылась живописная картина.

Вилла «Зофья» раскинулась на вершине плоскогорья, одна сторона которого сливалась с долиной порта, а другая — с лесистыми холмами, составлявшими самую дикую и красивую часть побережья.

«Дом расположен замечательно», — подумала Октавия, как бы оправдываясь перед кем-то.

Она никогда не спрашивала, красив ли ее дом. В этом случае она вела себя, как мать, которая боится заметить малейшее колебание в глазах того, кто говорит о красоте ее ребенка.

Она была твердо убеждена, что дом построен разумно, с надлежащим использованием каждого дюйма площади. Только его серые стены, составлявшие как бы две коробки, одна из которых была установлена вертикально, а другая горизонтально, казались ей иногда слишком мрачными и тусклыми — похожими на свинцовые стены тюрьмы.

На этот раз, однако, печальный вид этих стен вызвал в ней новый прилив энергии.

— Хорошо бы, — признала она, — сделать их светлее. И Рончка был прав. Карнизы и перила на балконах надо выкрасить в красный цвет.

Хотя расходы эти были ей сейчас не по карману, она приняла решение выкрасить виллу «Зофья» в теплый, мягкий цвет с кремовым оттенком.

Ярко-красные полосы на окнах еще больше оживят этот светлый тон. Ну и надо как можно скорее — сад. Октавия верила в зелень. И особенно в дикий виноград, который придает стенам особую привлекательность. Под легким покровом этой зелени, которая быстро разрастется, дом превратится в настоящий приют тишины и покоя.

А пока он не привлекал тишиной. По всей лестничной клетке разносился скрип пилы и гулко отдававшийся стук прибиваемых перил. Кропковский, уже вернувшийся с работы, приветствовал Октавию словами:

— С чердака украли кровать, предназначенную для жильцов.

Не успела Октавия удивиться или рассердиться, как Кропковский протянул ей почту, которую она тут же, стоя на лестнице, стала просматривать. Почта была неприятная. Пришло сообщение, что установленные проценты по главной государственной ссуде будут увеличены. Октавия вошла к себе в комнату и долго сидела, словно парализованная, не снимая пальто и шляпы. Она задавала себе мучительный вопрос: осилит ли она все это. Беспокоило также, что скажет Зыгмунт, когда узнает, что она позволила себе такие большие расходы, хотя ей отказали в ссуде, а по основной ссуде увеличили проценты. Она пыталась привести в порядок свои запутанные мысли, когда вошел Кропковский и заявил с мрачной торжественностью.

— За того жильца, что прожил две недели и не уплатил, я фактически заплачу, чтоб это было мне наукой, почему я сразу не взял с него за квартиру. И вообще я хотел просить освободить меня от занимаемой должности.

Октавия вспыхнула.

— Освободить? Почему? Я ничего не говорила вам о жильце.

— Вы вчера после обеда изволили фактически упомянуть, что есть такие жильцы, которые выезжают так, чтобы никто не видел, и что дом превращают в танцевальный зал. Я уж и так чуть с ума не сошел.

— Пан Кропковский, — воскликнула Октавия, опешив от удивления, — побойтесь бога. Прежде всего то, что я говорила, относилось не к нашему дому, а вообще к домам. А чтобы вы за кого-нибудь платили, этого у меня даже и в мыслях не было. Разве я поднимаю этот вопрос? Или о кровати, обмолвилась ли я хотя бы словечком? Неужели совесть позволит вам сейчас, перед летним сезоном, бросить меня.

Октавию прервал чей-то стук в дверь. Кропковский пошел взглянуть, кто это, и затем важно объявил:

— Штурман вернулся.

У Октавии кровь бросилась в голову. Придется улаживать сейчас еще и дело со штурманом. Не захочет, наверное, ни выехать, ни заплатить. Но он явился сам. Настроилась она, во всяком случае, на резкий разговор: сейчас она выскажет ему все, может, даже припугнет выселением.

Кропковский удалился, а в комнату вошел человек огромного роста, с темным лицом и светлыми, цвета ржи, усами. Он был одет не по-морскому, а в дешевый штатский костюм. Он протянул Октавии руку, большую и крепкую, как железо. Сделал он это с особой изысканностью, и поэтому приветствие длилось некоторое время в полном молчании. Потом так же церемонно он вручил ей пачку банкнотов. Он уплатил всю задолженность, уплатил даже за текущий месяц, за апрель. Октавией овладело вдруг такое чувство, будто она, спускаясь по лестнице, ищет ногой ступеньку, а попадает на ровную площадку. Она была пристыжена, не знала, что сказать.

— Вы штурман? — спросила она. Октавия до сих пор не успела еще познакомиться с этим своим жильцом. Нет, оказалось, что человек с ржаными усами — кочегар. Он работает в трюме парохода общества «Трансмор».

— Значит, ваш брат штурман? — спросила Октавия нетерпеливо.

— Нет, нет, брат помогает мне у топок. Жизнь там, в трюме, тяжелая, человек почти не видит света. Но теперь, — продолжал он робко, — мы с женой и брат со своей семьей поедем, наверное, в Голландию. Так что в мае мы освободим квартиру. Потому что, — сказал он со смущением, — мы получили наследство.

— Что вы говорите? Наследство?

— Да. После моего дедушки, вернее, прадедушки, который жил в Чикаго. Но в Голландии есть еще наследники, и поэтому мы должны туда поехать.

И теребя шапку, которую держал в руке, мнимый штурман добавил после небольшой паузы:

— А из бумаг, которые остались, стало известно, что в Америку он уехал с Костюшко. Он, может, еще и шляхтич был?

Эта мысль, видно, очень волновала его.

— Да, — повторил он, — быть может, этот дедушка был шляхтичем?

Октавия хотела ответить: «Какое имеет теперь значение, был он шляхтичем или нет», — но передумала и сказала как-то неопределенно:

— Может, и был...

Новые заботы навалились на нее. Если кто ввяжется в какие-нибудь дела, то уж навсегда потеряет покой. Только что она беспокоилась о том, как ей избавиться от таких неаккуратных плательщиков, как штурман, а теперь, когда деньги были уплачены, в голову лез разный вздор, будто все ее жильцы получат наследство, уедут в Голландию и дом ее будет зимой пустовать, потому что осенью она не найдет новых жильцов. Октавия чуть было не поддалась соблазну сдать дом, как ей предлагали, на десять лет под санаторий и сбросить с себя все заботы. Зыгмунт и дети все равно никогда не оценят ее трудов, и, как бы она ни старалась, они все равно никогда не будут довольны. Им, как видно, нужно что-то другое для того, чтобы их совместная жизнь была веселой и счастливой. А чего-то другого она дать им не может. И Октавия почувствовала, что без хлопот, без какого-нибудь дела она не сможет жить, как пьяница без алкоголя.

— Если вы вернетесь из Голландии, — крикнула она вслед удаляющемуся кочегару, — наведайтесь осенью. У нас всегда найдется какое-нибудь жилье.

Но это ее не успокоило. Ее не покидала мысль, удастся ли осенью найти новых жильцов. Она спустилась вниз к управляющему, вызвала его и сказала:

— Штурман уплатил все полностью. Но они выезжают. Знаете, что я решила? Я сдам нашу летнюю квартиру на круглый год. Мы отлично поместимся в одной комнате с террасой. И надо сейчас же дать объявление. В нынешние времена оставлять для себя трехкомнатную квартиру — роскошь, верно?

— Разумеется, роскошь, — согласился Кропковский.

Добродушное лицо его все еще было мрачным. Октавия заметила это и сказала:

— Уж вы по крайней мере не отравляйте и не осложняйте мою жизнь. Если я что-нибудь когда-нибудь и говорю, то только потому, что сама еле дышу. И не из-за какого-то там жильца или тому подобной ерунды. А вот лучше посмотрите, что я получила.

— Я фактически никогда и ничего не сказал бы, — возразил управляющий, — но мне неприятно, если хозяйка недовольна.

— Но кто же был недоволен? — пришла в раздражение Октавия. — Разве кто-нибудь другой на моем месте не поднял бы вопроса о кровати. Это ведь, — не могла сдержаться Октавия, — большой убыток.

— Кровать я тоже фактически откуплю.

— Но я вовсе не требую.

И они всячески старались показать, что прощают друг другу эту историю с пропавшей кроватью.

А потом Кропковский сказал, словно его вдруг осенило:

— Я и о ссуде для нашего дома подумал. Мой шурин может вам ее дать, — объявил он торжественно.

Таким образом, недоразумение с Кропковским было улажено. Октавия почувствовала большое облегчение. Давно уже единственной радостью, выпадавшей на ее долю, было удачное завершение каких-нибудь хлопот, но разве, рассуждала она, это не является уделом большинства людей?

Инцидент с Кропковским закончился для нее весьма благоприятно. Она самым непредвиденным образом получит ссуду.

— А еще говорят, — рассуждала Октавия, — что нет хороших людей. Надо только уметь ладить с людьми. А я то уж умею, — от радости ее даже в дрожь бросило.

На следующий день Кропковский действительно привел своего шурина. У того было немного отложенных денег, и он охотно предоставил их Октавии за обыкновенные проценты.

Вне себя от счастья Октавия отправилась тотчас же на такси в Старый Порт за диким виноградом, розами и другими кустами. Вернувшись около полудня, она сложила все у стены дома, быстренько уладила дела с ожидавшими ее людьми и помчалась к садовнику. По дороге какое-то смутное ощущение грозящей опасности заставило ее вдруг остановиться. С трудом глотая воздух, она убедилась, что эта все увеличивающаяся тревога живет в ней самой. Ощущение это исчезло так же внезапно, как и появилось. Октавия быстро помчалась дальше.

Садовник обещал прийти на следующий день утром, но в условленное время не явился.

Октавия вместе с нанятым работником сделала все, что могла. Они посеяли и выровняли траву, обложили дерном все дорожки и вокруг дома, но взять на себя планировку клумб Октавия не решилась. А садовник между тем все не шел.

— Вот какие люди. А говорят — люди хорошие, — повторяла Октавия.

И причину всего совершавшегося в мире зла она видела, как в первородном грехе, в этом опаздывании. Чтобы не томиться ожиданием, она отправилась на поиски неверного садовника. Дома она его не застала, а нашла его на городских плантациях; он сказал, что сейчас придет, и Октавия, успокоившись, покончила по пути еще с какими-то делами и не спеша отправилась домой. Садовника все еще не было. Октавия не могла поверить.

— Как это, — недоумевала Октавия, обращаясь к работнику, — ведь он пошел ко мне. Я сама видела, как он пошел, — повторяла она с укором, словно работник был виноват в том, что садовник не явился.

Октавия ждала и ждала. Все время кто-то стучался, она вскакивала и бежала, чтобы услышать: «Маляр пришел!» «Стекольщик пришел!» «Насчет квартиры пришли!» Приходили все, кроме с таким нетерпением ожидаемого садовника.

Он пришел уже ближе к вечеру и очень торопился — ему нужно было еще сегодня посадить цветы на приморском бульваре. Он собирался только показать работнику, что и где нужно сделать, но Октавия и слушать не хотела, не отпускала его, рассвирепела и, держа его чуть ли не за полу, работая вместе с ним, добилась, чтобы все было сделано. Только тогда она наконец облегченно вздохнула. В приведенном в порядок садике, ей казалось, было что-то спасительное, он придал всему дню какую-то завершенность.

Октавия позвала Кропковского, чтобы показать, как выглядит теперь сад.

— Нет, — говорила она, побуждаемая благими намерениями, — я никому не сдам нашей летней квартиры. Не давайте объявления. Это просто нелепость тесниться в одной комнатушке. Мой муж после целого года работы тоже должен отдохнуть в хороших условиях, да и мне кое-что полагается. Нельзя лишать себя единственного удовольствия, верно?

— Разумеется, — решительно ответил Кропковский, — нельзя лишать себя единственного удовольствия.

— Верно? Почему мы должны себе во всем отказывать?

Последний день своего пребывания у моря Октавия посвятила установке цветочных горшков на окнах и балконах. В этот день сделалось вдруг тепло, даже жарко. Небо было пасмурное, холмы покрыты как бы бурым туманом. Солнце светило тускло, с алым отблеском. Октавия радовалась, что теплый дождь оросит ее сад.

Когда она подняла один из горшков, чтобы отнести на нижний этаж, ей вдруг сделалось плохо. Она почувствовала острую боль не то в груди, не то в пояснице. Ноги обмякли, в глазах потемнело.

Поддерживаемая работником, она еле доплелась до своей комнаты.

Парень побежал за Кропковским, но его в эту пору никогда не бывало дома, а молодая жена его еще лежала в постели. Приподнявшись на подушках, она, как бы выказывая сочувствие, посоветовала ему пойти на пятый этаж, к Кринской.

— Хозяйка, — добавила она, — с ней знакома ближе, чем с другими жильцами.

Кринская действительно тотчас прибежала. Это была стройная, но уже увядающая миловидная дама приятного обхождения. Она сразу нашла нужные лекарства, распорядилась, чтобы нагрели воду для компресса. Благодаря принятым мерам Октавия начала приходить в себя.

— Может быть, — спросила Кринская приглушенным голосом, словно привыкшим к шепоту, — послать телеграмму вашему мужу?

— Боже сохрани, — всполошилась Октавия, окончательно придя в себя. — Его нервы не вынесут этого. Он так много работает, ему необходим покой. И потом — это ведь чепуха, со мной это часто случается.

— Неужели вы думаете, — добавила она немного погодя, — что мой муж будет сидеть возле меня, когда я больна? Дети — да, но он — всегда удирает из дому. Да я его и не виню. Он очень ко мне привязан и всякое такое, но кому приятно, когда в доме больные.

Кринская прошептала с сочувствием и невольным хвастовством:

— А я даже представить себе не могу, чтобы Янек не сидел возле меня, когда я больна.

— Знаю, — сказала Октавия, снисходительно улыбаясь, как ребенку. — Я ведь вижу, ваш муж носит вас на руках. Но это, скажу вам, исключение, это редко на чью долю выпадает, — добавила она грустно, тем тоном, каким люди непривилегированные стараются подчеркнуть свое превосходство. — Лучше моего мужа нет никого на свете, и однако...

Голос у нее задрожал, лицо перекосилось, в глазах появился ужас, и она заговорила громко, как делают всегда, когда хотят заглушить подступающие слезы.

— Разные, скажу вам, бывают женщины на свете. И не одну из них можно было бы спросить, почему она сохраняет верность. Но что поделаешь? Причины могут быть разные, у меня, например, это от характера. Такой уж у меня характер, — и Октавия вдруг расплакалась.

Кринская поглядела на нее с испугом и тут же заторопилась.

— Успокойтесь, — сказала она, встревожившись. — Я сейчас пойду, а вы поспите немного. Я зайду попозже.

И она направилась к двери. Октавия вытерла слезы. Плакать можно только тогда, когда кто-нибудь крепко обнимет и прижмет тебя к сердцу. Но Октавии в этом не везло. Дети и Зыгмунт, увидев, что она плачет, тоже начинали куда-то торопиться. А чтобы плакать, оставшись в одиночестве, — на это у нее не хватало времени.

Так было и сейчас. Когда Кринская вскоре вернулась, она застала Октавию стоящей посередине комнаты и застегивающей перчатки.

— У меня все прошло, — сказала Октавия с улыбкой. — У меня, к счастью, все уже прошло.

— Как это? Куда вы? — возмутилась Кринская.

— Ах, дорогая, разве я могу разрешить себе полежать. Вы думаете, что мне дали поспать? Как только вы ушли, ко мне явились по делу, которое требует, чтобы я немедленно мчалась в порт. Сегодня вечером я уезжаю, и до отъезда надо все сделать.

Вопрос шел о том, чтобы перевести одну из многочисленных краткосрочных ссуд в долгосрочную. Для этого нужна была справка от управления порта, что квартиры в ее доме не подлежат реквизиции.

Не таким быстрым, как всегда, но не менее решительным шагом направилась Октавия в город.

Чтобы сократить дорогу, она пошла наперерез через холмы. В лесу, над откосом, где собирали гравий, слышался живительный, чудодейственный свист дрозда, в котором, казалось, звучала буква «р».

На порыжевшей траве лысых холмов пробились наконец запоздалые хилые полоски зелени.

— Тепло, — подумала Октавия, — весна, май.

Погруженная в свои мысли, она подошла к самому краю обрывистого берега. Стена этого склона была настолько крутой, что ее нельзя было увидеть. Купол возвышенности висел, казалось, в воздухе над шумящей, еле различимой пропастью, ничем не поддерживаемый. Кусок глины, оторвавшись, свалился вниз, и сквозь открывшуюся выемку был виден расстилавшийся внизу пляж. Ветер снова изменил направление, и море выплескивало на откос небыструю, но сильную зеленую волну. В этом зрелище было что-то от хаоса первых дней творения. Октавия отпрянула и стала быстро спускаться по каменным ступенькам в противоположную сторону, к городу. И только очутившись среди движения, сутолоки и людей, она почувствовала облегчение.

Она проходила мимо высоких каменных домов, чередовавшихся с низкими, похожими на собачьи конуры рабочими бараками, мимо роскошных ресторанов, у которых стояли блестящие лимузины, и деревянных кабачков, где за низкими занавешенными окошками девицы и моряки угощались, чем могли.

В управлении порта ее вежливо попросили подождать. Она уселась в просторном светлом холле, окна которого выходили в порт.

Залив, недавно еще такой дикий и широкий, стал теперь совсем маленьким, чуть ли не совершенно исчез среди неподвижных молов и вдающегося далеко в глубь моря песчаного побережья.

Погода была туманная. Теплый алый отсвет, покрывавший небо и землю утром, пока грело солнце, превратился в свинцово-серый. Островерхие мачты, колышущиеся канаты и пузатые трубы были как бы обвиты полосами бурого дыма. Из нутра одной из котловин доносилось хрипение землечерпалки, звучавшее издали, как мелодичный гул толпы. Огромное плечо подъемного крана покачивало в воздухе вагон угля. На горизонте чуть маячило проходившее судно. Неподалеку от берега стоял на волне небольшой катер, поднимаясь и опускаясь, словно покоясь на вздымающейся от волнения груди.

Дверь в противоположном конце холла, ведущая во внутренний коридор, была открыта, и Октавия видела людей, пришедших по своим делам, и служащих, слышала обрывки разговоров, шелест бумаг — шумное оживление, свидетельствующее о том, что дело улажено.

Слившись с этой неторопливой суетой, где личное счастье или несчастье не имели, казалось, ни значения, ни ценности, Октавия нашла вдруг ответ на то, что заставило ее тогда расплакаться при Кринской.

«А разве какая-нибудь из них, — пронеслось у нее в голове, — из этих обожествляемых мужьями или еще кем-нибудь, разве какая-нибудь из них, когда доживет до моих лет, будет обладать чем-нибудь большим, чем я? Время всех уравнивает».

«Жизнь везде, во всем, — продолжали мелькать беспорядочные мысли, — везде есть люди. Нужно иметь только какое-нибудь занятие, чтобы быть всегда с ними».

А ей ведь приходится общаться с людьми. Она, правда, связана с ними не влечением сердца, а делами, но это тоже один из путей, и на этой бесплодной, кочковатой почве расцветает еще достаточно чувств, которые помогают жить.

Она посмотрела в окно и чуть не задрожала от радости. Большие тяжелые капли барабанили, словно горох, по стеклам, а потом начинали понемногу стекать.

— Поливает, — подумала она, — уже поливает мой садик.

И возрожденная к жизни чувством, которое в ней пробудила эта картина, она извлекла из пропасти свое маленькое, горькое, мозолистое счастье.