Рассказы

Домбровская Мария

Из сборника «Утренняя звезда»

 

 

Паломничество в Варшаву

[19]

Третьего февраля 1945 года, в половине шестого утра выходили мы из Домбровы Здуньской под Ловичем, направляясь к ближайшей станции Яцковице. Слякоть вчерашней оттепели прихватили легкие заморозки: первая удача. Не вязнут сапоги в липком жирном месиве, нога идет по неглубоко промерзшим хрупким кочкам. По обеим сторонам проселочной дороги белеют в сероватом рассвете подмерзшие лужи поймы.

Когда мы уже подходили к станции, большой состав в несколько десятков товарных вагонов вышел на Лович. Опоздали. С довольно кислыми минами все же шагаем дальше. В воздухе что-то свежее, бодрящее, пробуждаются надежды — обычные спутники наступающего утра.

На станции пусто. Еще нет никаких расписаний, никакого нормального движения поездов. По этой дороге ходят только воинские эшелоны. Польский железнодорожник доброжелательно заверяет нас, что следующий поезд скоро будет.

Действительно, наше закаленное в ожидании терпение испытывается недолго. В половине восьмого со стороны Кутна подходит обещанный поезд. На этот раз идут одни цистерны, и только около паровоза мы замечаем серый крытый вагон, дверь которого приотворена, а вход снабжен лесенкой. Недолго думая, грузимся в него. Вторая небольшая удача. Часть вагона — это так называемая «теплушка», маленькая каморка с раскаленной докрасна времянкой и лавками. Под окном за столиком сидят два офицера — женщина и мужчина. Она в конфедератке, он в русской папахе. У обоих на головных уборах польские орлы. Рядовой, одетый точно так, как наши пехотинцы накануне войны, подбрасывает во времянку топливо. Мы входим, никто не протестует. Мужчины молчат; офицер в чине полковника курит трубку. Желание заговорить проявляет одна только молодая женщина-офицер. Она дружелюбно улыбается нам. У нее темно-красный маникюр и накрашенные кармином губы. Немного понимает по-польски. Она — внучка повстанца 1863 года, сибирского ссыльного. На вопрос, полька ли она, отвечает с гордостью: «Нет, я русская». И она и полковник — врачи дивизии имени Костюшко. Оба едут в Сохачев за полевым госпиталем, который отправится на фронт. Солдата, подкидывающего топливо во времянку, зовут Чарны. Я спрашиваю Чарного, откуда он родом. Через минуту он отвечает: «Из Луцка». Тоже неразговорчив, и мы, сконфуженные, умолкаем.

В Ловиче поднялся переполох. Никто не знал, идет ли поезд дальше и куда именно. Наконец выяснилось, что «теплый» врачебный вагон отцепляется и в положенное время пойдет в Сохачев. Минута колебания. Остаться в вагоне для врачей и ждать отбытия в Сохачев, — неизвестно, ходят ли оттуда поезда дальше, на Варшаву. Ехать на цистернах до Скерневиц? Решаемся на Скерневицы. На некоторых платформах маленькие будки, которые могут вместить двоих. Будки эти пустые. Мы влезаем в одну из них. Двери затворяются, значит, мы не очень промерзнем, а впрочем, до Скерневиц недалеко.

На Скерневицком вокзале несметные толпы людей с узлами. Все — в Варшаву, большинство ждет уже сутки. Мы блуждаем по битком набитому перрону и вокзальным помещениям. Меня приятно поражает нечто новое — весь вокзал доступен всем. Прежняя зала первого и второго класса, пять с лишним лет предназначавшаяся «только для немцев», заполнена нашими людьми, которых, наконец, никто ниоткуда не вышвыривает, не пинает, не толкает. «До чего мы дошли, если это немногое кажется нам таким большим», — думаю я невольно.

В толпе после часового ожидания начинается нервное движение. Кричат, что идет поезд из Лодзи. В самом деле, подходит поезд, и, о чудо, пассажирский, «штатский». Бросаемся к нему. Вернее, нас бросает к нему напор толпы. И тотчас же отбрасывает назад. Выход к поезду преграждает, широко расставив руки, молоденький милиционер, еще «штатский», как и мы, но с красной перевязью на рукаве и винтовкой за спиною. Он кричит: «Посадки нет! Поезд обратно в Лодзь! Поезд обратно в Лодзь!» Паренек этот неплохой психолог. Ясно, что никто не сядет в поезд, который идет в Лодзь. Эти толпы — паломники, спешащие к святому из святых мест, в мученическую Варшаву.

Люди начинают метаться как одержимые. Влезают, вылезают, стонут, плачут, ругаются. Внезапно тот же самый милиционер, красный с натуги, начинает кричать: «Приказ изменен. Поезд идет в Жирардов». Едва сумели мы постичь новую ситуацию, как были подхвачены и почти впихнуты в вагон. В толчее мы застряли на площадке вагона, откуда сумели протиснуться в уборную, где нас оказалось шесть человек. К счастью — чисто. После того как крышка унитаза была опущена, получилось даже два «сидячих места». В открытых дверях и на площадке толпятся какие-то девчата. Несколько придя в себя, из двухминутного разговора мы узнаем, что это украинки, возвращающиеся из «Хермании», куда были вывезены на работы. Те, что стоят ближе к нам, — из колхоза под Житомиром. Они распевают русские песни, без передышки, одну песню за другой. Поют о комсомольцах, о Катюше, которая «выходила на высокий берег, на крутой», поют песенку на злобу дня: «Эй, да что ты, матушка, сделала, красоту мою в Германию отдала». Еще какую-то песенку, от которой у меня в памяти осталось: «Тускло огоньки горят, старики о прошлом говорят». И много других, которых я не запомнила. Русские слова «война» и «Германия» они произносят по-украински: «вийна» и «Хермания».

В Жирардове оказалось, что нам сходить не надо. Поезд идет до Прушкова. Но в Жирардове мы стоим больше часа. На стоянке к дверям вагона подходит советский офицер, военный комендант станции. Он обращается к возвращающимся из неволи землячкам с ласковыми словами. «Скажите, — спрашивают его девчата, — где эта Польша кончается? Едем, едем, и все Польша да Польша». «А вот подождите еще только до Буга, а за Бугом уже Расея», — утешает их офицер. В первый раз тогда я услыхала известное мне из литературы диалектное произношение «Расея».

Уже совсем впотьмах подъезжаем к Прушкову. Дальше поезд не идет. Мы сходим. Изрядное время занял пропуск через ворота, где милиция проверяла у мужчин документы. Часть пассажиров, измучившись и потеряв терпение, двинулась напролом с неогороженной стороны. Наконец выходим в город и мы. Темно, хоть глаз выколи. Ноги поминутно спотыкаются о какие-то обломки, о булыжники мостовой, либо проваливаются в хлюпающую после оттепели грязь. Темнота многолюдна, полна говора, улицы роятся прохожими, большинство из них приезжие, и на вопрос — как пройти туда-то, они отвечают: «Я нездешний». Время от времени ночной мрак отгоняют ракеты и другие искусственные огни, взлетающие в небо с разных сторон. Это означает, как объясняет кто-то в потемках, манифестацию радости по поводу освобождения. Мне же это напоминает ракеты, какими во время восстания в Варшаве и наши и немцы освещали поле обстрела. К тому же каждый раз раздается ружейная стрельба (салюты).

Мы идем ночевать к знакомой моего товарища по путешествию. Дорога через мятущуюся темноту, кажется, не имеет конца. Но вот мы у цели. Прием оказан нам в столь памятной манере последних тяжких лет, то-есть в высшей степени сердечный. Только эта сердечность нас и согревает, потому что в квартире холодно, как на улице. Из еды один картофель, полученный в обмен на... щетку для натирания полов. К счастью, запасы наши целы, так как условия поездки не позволяли ими пользоваться. Мы делимся с хозяевами, от которых в ответ получаем сваренное на примусе пшеничное кофе. И вот пошли «ночные долгие беседы земляков» о всех радостях и невзгодах. Между прочим, и о том, что в Прушкове с питанием трудно. В связи с отменой прежней оккупационной валюты, так называемых «краковских млынарок», всякая торговля временно прекратилась. Новых, «люблинских», денег еще нет, а старые никто не хочет принимать. Усталость кладет конец болтовне. Едва коснувшись головой гостеприимной подушки, я тотчас засыпаю, как убитая.

Наутро мы выходим в надежде добраться с каким-нибудь военным грузовиком до Варшавы. Однако машин что-то не видно, либо они идут на большой скорости и не реагируют на наше «голосование». Что делать? Мой товарищ решает идти пешком. Но родная Домброва одарила нас «до Варшавы» столь солидным продовольственным пайком, что я, не владея еще свободно правой рукой после перелома в дни восстания, не отваживаюсь с такой ношей идти пешком семнадцать километров. Мы прощаемся — и расстаемся. Через минуту меня охватывает желание отказаться от дальнейшей поездки и вернуться в Домброву, тем более, что я осталась без копейки. В сумке у меня только обесцененные «млынарки». Но у закрытых дверей вокзала толпа людей — не впускают. Милиционер говорит, что пустил бы всех, да вышло новое распоряжение, чтобы население не располагалось на вокзалах. «Вот придет поезд, — говорит он, — тогда пущу». Когда можно ждать поезда, он не знает. Я припоминаю, что в Прушкове действует часть варшавского главного управления «Сполэм», безусловно, их машины курсируют между Прушковом и Варшавой, и я не сомневаюсь, что одна из них меня взяла бы. Но сегодня воскресенье, все учреждения закрыты. Итак, я принимаюсь тихонько двигаться вперед по варшавскому шоссе. Минуту спустя, сама не знаю почему, возвращаюсь и инстинктивно сворачиваю в какую-то широкую, довольно пустую улицу. Глазею на то, на се. Неожиданно в глубине улицы вижу — стоит машина, ко мне «носом». Очень приличный, крытый брезентом грузовик. На радиаторе белый с красным флажок. Какой-то военный ковыряется в моторе. Возле стоит штатский, очевидно, местный, прушковец. Забывая о тяжести котомки, подбегаю рысцой.

— Не знаете ли, — спрашиваю я штатского, — куда они едут? В Варшаву? Может, и меня захватите?

— Куда там, — отвечает мне парень скептически. — Там уж полным-полно. Через несколько минут выяснилось, что грузовик поехал бы именно ко мне, под Лович. Находились в нем: директор национального музея Станислав Лоренц и немало моих знакомых, в том числе Эльжуня Барщевская, Мариан Выжиковский, Ярослав Ивашкевич. Итак, по чистой случайности, с грузовиком музея я добралась около полудня, после почти тридцатичасового путешествия, в Варшаву.

В музее по выполнении формальностей, связанных с выдачей мне писательского пособия в «люблинских» злотых (как уже было сказано, я была без гроша в кармане), я распрощалась с друзьями, ехавшими на Прагу, и около часу дня отправилась пешком на Польную улицу.

Вблизи музея посреди проспекта огромный провал — следы взорванного железнодорожного туннеля. В других местах мостовые почти нигде не повреждены, только большей частью засыпаны еще обломками развалин. Несмотря на это, на улицах огромное движение, преимущественно пешеходное, а на очищенных уже сквозных магистралях также и автомобильное. Трогателен вид усталых пешеходов, навьюченных рюкзаками, узлами, чемоданами. К развалинам любимой столицы со всех сторон стекаются верные варшавяне, ничего не боящиеся, готовые жить среди руин, готовые немедленно взяться за восстановление города, более живого в своей героической смерти, чем все неповрежденные города мира.

Спешу жуткими ущельями Нового Свята к площади Трех Крестов. Талый снег, грязь, выщербленные стены безжизненных домов — в ямах окон виднеется ласковое серое небо и уцелевшие остатки жилищ. На стенах надписи мелом: «Мин нет», «Разминировано тогда-то и тогда-то, либо отпугивающее: «Мины!» Посредине улицы идет отряд саперов с щупами на плечах. Искатели мин, рискующие жизнью, чтобы обезвредить беспримерную злобу врага, который смертные останки Варшавы еще начинил смертью.

Трагические развалины костела святого Александра упираются в небо колоннами разбитого нефа. Не разрушена только одна сторона площади между Брацкой улицей и Новым Святом. А то все — щебень и кирпич, щебень и кирпич. Будто исполнились слова песни «Крепостью будет нам каждый порог» или прозвучавшие века назад слова Болеслава Кривоустого: «Утрачу королевство, а не отдам его в неволю».

На Мокотовской улице я останавливаюсь перед домом № 48, позади которого в садике похоронена моя сестра. Это старинный мемориальный дом Ю. И. Крашевского, старосветский, низкий и длинный, сохранившийся с начала XIX века. Жилище великого баяна истории и обычаев народа и на этот раз счастливо уцелело. Я подхожу к воротам, которые ведут во двор и в сад. Крупная надпись мелом гласит: «Мины, прохода нет». Немцы заминировали даже вход на кладбище, зная, что прежде всего к могилам направятся возвращающиеся изгнанники. Долго стою я со слезами на глазах — мысли мои исковерканы, как и город, сердце сокрушено.

Иду дальше. Чудовищно! Я проходила тут второго октября, в день нашего ухода из Варшавы. Все дома на Мокотовской в то время еще жили и, хотя и поклеванные пулями, были шумны и людны. Теперь почти вся Мокотовская сожжена. Захватчик совершил это дело истребления уже после изгнания жителей, единственно из мести к непримиримому городу. Наконец я вижу дом, который сгорел только частично. Перед ним на воткнутой в кучу щебня и снега палке прикреплен листок бумаги с надписью: «Выдача горячего супа, кофе, закусок». Внутри шумно, мелькают люди, стучат молотки, визжат пилы. Я улыбаюсь. Нет, нет на варшавян смерти! Из глубин души подымается что-то вроде своеобразного энтузиазма, какой охватывает, когда мы достигли дна бедствий и нам остается только мужественный подъем вверх.

Иду через площадь Спасителя. Посредине — кладбище. Костел стоит, но сильно поврежден. Мокотовская улица от площади до Польной тоже в значительной части выгорела. Заглядываю на Явожинскую улицу. Дом № 2, где был повстанческий госпиталь, обгорел, большая часть окон без косяков, над каждым окном черная полоса копоти, видно горело внутри. Здесь в этом доме в ночь на двадцать первое сентября мне накладывали шины на сломанную руку. Я как бы вижу эту ночь и нашу вылазку в госпиталь — тайком, прижимаясь к земле, мы пробегаем под роем осветительных снарядов над головами.

Сворачиваю на улицу Польную около ужасающих развалин дома № 32, который столько раз горел во время восстания и тушить который всегда сзывали и жильцов нашего дома. Налево туманная даль огородных участков с несобранным прошлогодним урожаем, со сторожками, с которых фестонами свешивается засохшая фасоль.

Все медленнее, будто все увиденное цеплялось за ноги и волочилось за мною, приближаюсь я к воротам дома Польная, 40. В нише мелом: «Разминировано 27 января 1945 года». В воротах меня встречает старый приятель, дворник дома. Он отпустил седую бороду. Мы бросаемся друг другу в объятья и целуемся, плача. Вместе мы пережили восстание, во время которого он потерял сына, я — сестру.

Так началась моя первая неделя в разрушенной Варшаве.

Тяжелая это была неделя, потрясшая чем-то особенным, не похожим ни на что из пережитого.

Все старые формы существования уничтожены. Жизнь сведена к отказу от элементарных требований культуры и гигиены, к хлопотам среди разоренного людского муравейника. Человечество уготовило себе чудовищную потерю времени. Энтузиазм, из которого можно было высечь высочайшие духовные и материальные блага, сгорает в радости от найденного на развалинах дорогого пустячка — памятки прежней жизни. И одновременно — какая-то нетерпеливая радость начинаний, воскресшее детство души, как бы снова впервые оглядывающей мир, познающей жизнь.

Живу я у соседки, которая прибыла сюда в первый день после изгнания Советской Армией немцев. Она уже кое-как устроилась в единственной застекленной комнате. Силой обстоятельств стала она собиравшимся понемногу жильцам матерью, опекуншей, советчицей. Каждый приносит с собой какой-нибудь провиант, вручает ей, и она приготовляет нам пищу, прибирает комнату, моет — расторопная, веселая, гостеприимная. Спим мы все вповалку на нескольких уцелевших матрацах, не раздеваясь, мужчины и женщины вместе. Вечером за супом (днем все бегают «по своим делам») пробуем шутить, и бывает даже весело. Но перед тем как заснуть, я долго вижу убитых, рассеявшихся, навсегда исчезнувших друзей, знакомых и просто земляков.

Часть дня я провожу этажом ниже, в своей квартире, которую занимаю с тысяча девятьсот семнадцатого года. Все «мягкие» вещи у меня растащены, но обстановка и, что самое главное, библиотека и домашний архив — остались. Нет стекол, потолки протекли и осыпаются; в комнатах, в ванной лежат сугробы снега; проклеванные осколками снарядов стены и грязны и влажны. Повсюду следы поистине вандальского хозяйничанья. Мебель передвинута и опрокинута; все ящики вынуты и раскиданы, они покоробились, ни один не входит обратно.

На полу книжки, рукописи, письма, заметки, фотографии — все драгоценное для меня, как документ, достояние моей жизни лежит фантастическими высокими грудами. Все отсырело, растрепано, порвано, потоптано сотнями ног. Нужны месяцы, чтобы привести в полный порядок этот результат варварской, напрасной жадности. Я отыскиваю пока наиболее дорогие мне бумаги, чтобы потом сложить их у соседки. Смотрю из окна в сад, который превращен в мусорную яму и в кладбище. Когда мы уходили из Варшавы, здесь было несколько могил. Сейчас я вижу больше десятка. Очевидно, уже после капитуляции здесь хоронили больных и раненых из госпиталя на Явожинской.

После пяти дней работы квартира моя выглядела не лучше, чем когда я приехала. По-прежнему мне приходилось выпроваживать разного сорта мародеров, объясняя им, что тут уже нет ничего, что может интересовать солдата. Наконец мой приятель дворник раздобыл скобу и висячий замок, забил первыми попавшимися досками дыры в двери — и квартира оказалась запертой. Но ненадолго. Через несколько дней после моего отъезда дверь снова взломали. Дверь же из кухни мы забили наглухо. Впрочем, как раз оттуда грабеж менее всего угрожал, потому что лестница обвалилась. Квартиры первого этажа и лестничная клетка этой части дома были подожжены, но, к счастью, огонь погас, не вызвав пожара всего здания.

Самая важная забота теперь — достать «ордер» на свою же, принадлежавшую мне вот уже долгие годы квартиру. Я направляюсь на Прагу, в Городское управление. До временного помещения магистрата от меня, пожалуй, будет больше восьми километров (пешком, по щебню и грязи). На другую сторону Вислы я попадаю новым деревянным мостом возле улицы Каровой. Мост прочен и красив. Советское войско построило его, кажется, за двенадцать дней. Весь он украшен русскими военными плакатами. Есть тут и польские, кратко гласящие: «Да здравствует сильная, независимая демократическая Польша».

Здание средней школы, где расположилось бюро Городского управления, полно народа. Шумно, сорно и грязно; во дворе множество машин. В глубине слышится оркестр, разучивающий полонез A-dur Шопена. Референт по делам культуры и искусства направляет меня к вице-президенту города, инженеру Черному. Выходя, я слышу, как кто-то говорит: «Ну как там ваши спасенные произведения искусства?» А кто-то другой отвечает: «Разворовываются, конечно».

Инженера Черного не застаю, он на конференции. Чтобы как-то с пользой провести время, иду на Отвоцкую улицу, 14 — местопребывание «Сполэм», организации, которая кормила меня и отапливала дом в течение всей войны. Расспрашиваю о знакомых. «Погиб в восстанье», «пропал без вести», «вывезен» — по большей части слышу в ответ. Радуюсь каждому, о ком узнаю, что цел. Как и все военные, подопечные «Сполэм», в завершение помощи получаю последнюю субсидию в 500 злотых и потом обед в виде превосходной капусты с горохом.

К часу возвращаюсь в Городское управление. Прием производится с предельной простотой, все входят без доклада в зал, где вице-президент города работает вместе со своими подчиненными. Принимает он быстро, внимателен, ожидающих посетителей просит: «Подвиньтесь, господа, не слушайте, о чем говорят просители. Надо же соблюдать элементарные правила культуры и деликатности».

Мой вопрос он разрешает в несколько минут. Инженер Черный пишет на моем заявлении резолюцию в смущающе лестных для моего творчества выражениях, поручая жилищному ведомству района немедленно удовлетворить мою просьбу.

Я возвращаюсь в недурном настроении. На Праге оживление, сутолока, рынок; в магазинах выставлена ветчина, колбасы, на столах полно украденных у нас же вещей. Множество папирос, есть и... мандарины по пятьдесят злотых штука. Много разных белых булок, пирожные, пончики...

На другой день утром в жилищном отделе все пошло так же гладко, как и на Праге. Принимают всех легко, без формальностей, вопросы решаются в общем быстро и положительно. Часто также... без большого результата, как я узнаю из поминутно поступающих жалоб. Молодой служащий, который, вручая ордер, тут же ел суп, вежливо говорит мне: «Будьте любезны, наклейте это на дверь, если же сорвут, то затребуйте дубликат». И действительно, разрешение это было с моей двери сорвано, но только через год и без каких-либо для меня дурных последствий; обошлось без дубликата. Зато квартира моя в течение этих первых месяцев сорок пятого года продолжала обворовываться до тех пор, пока я прочно в ней не обосновалась. Шарившие по квартирам происходили, очевидно, не всегда из профессионально воровской среды. Тот, кто во время одной из моих поездок под Лович вырезал из рамы акварель Рафала Мальчевского, взял старое издание библии Вуйка, подлинный рисунок Ноаковского, в кожаном переплете томик Кохановского, собрание моих сочинений в лучшем переплете, прекрасную майоликовую краковянку и переплетенный «Биографический словарь», был интеллигентом, знатоком ценных вещей в области искусства и науки.

Проходя по улицам Варшавы, я с особенным волнением наблюдаю, как оживают ее стены. Если где-нибудь уцелел — даже не дом, а какая-нибудь каморка,— то уже кто-то наводит в ней порядок, прибирает, чинит. Каждый день можно видеть новые ларьки — на улицах, площадках, в нишах витрин разрушенных магазинов. Сегодня можно достать только папиросы; завтра уже есть белый хлеб, а через час видишь и продавцов мяса, солонины, овощей, даже молока, которое было редкостью. Я наблюдала тогда, как с торговли начиналась жизнь даже на совсем мертвых руинах. Всю жизнь недоброжелательно относясь к частной торговле, я вынуждена признать, что во время оккупации она спасала нашу страну от голода, а в эти первые недели воскрешения Польши явилась просто символом ее жизнеспособности,

Но и в государственном снабжении наступили перемены, наполнившие меня бодростью. Дня через два после моего прибытия в Варшаву тогдашний президент города прислал ко мне двух солдат и девушку-офицера, которые принесли дополнительный паек и спросили от имени президента, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Приятно удивленная, я целую девушку-офицера и прошу передать благодарность президенту, впрочем, мне незнакомому. Пареньки характерно растягивают слова. Спрашиваю, откуда родом. Один из Львова, другой из Луцка, и только девушка из Варшавы. Все трое уже от себя просят меня, чтобы я не боялась трудностей, чтобы «обязательно оставалась в Варшаве». «Здесь надо жить, — повторяют они, — надо здесь работать. Ведь правда?» Я заверяю их, что ничто так не далеко от меня, как мысль покинуть Варшаву. «Не бегут туда, где лучше, — говорю я, — остаются там, где трудно. Хотя бы даже человек и боялся, хотя бы страдал и «плохо переносил».

Однако сегодня мне надо было возвращаться в свое послеповстанческое убежище. Перед тем как отправиться в дорогу, я снова иду на Мокотовскую, 48. На этот раз на воротах надпись: «Разминировано 6 февраля 1945 года». Вхожу. В садике еще лежат обтаявшие сугробы снега. То тут, то там проваливаюсь по щиколотку в воду. Могил, пожалуй, свыше сотни, а погребено в них — насколько ж больше! Я останавливаюсь возле могилы с крестом, на перекладине которого выведены три фамилии. Фамилия моей сестры уже так стерта и испорчена непогодой, что я с трудом ее разбираю. Под «ее» стороной перекладины воткнута в снег веточка туи, воткнул ее директор Станислав Лоренц, который по моей просьбе отыскал эту могилу еще в декабре. Я стою и плачу. Моя дорогая Ядзя, выдающийся преподаватель польского языка и литературы в средней школе, чуткий воспитатель, энергичный, ясный, отважный человек, беззаветная труженица подпольного обучения, стройная, прелестная женщина — неповторимое прекрасное человеческое явление...

Я возвращаюсь домой и пишу тушью на деревянной дощечке фамилию сестры, дату смерти, буквы ВСЖ — Военная служба женщин. Быть может, это и продержится до весны, до эксгумации. Друзья обещают отнести табличку и воткнуть ее в землю под крестом скорбной могилы.

На другой день в половине восьмого я выхожу из Варшавы. Иду к Вольской заставе, откуда, как мне говорили, за водку может посадить военная машина. На этот раз, однако, это оказалось чистейшей иллюзией. Приближается наступление на Берлин. Идущие от Варшавы в сторону фронта автомашины проносятся с быстротой молнии. Да они и перегружены и не желают брать даже военных, толпами ожидающих на так называемых КП. На двух таких пунктах— за Вольской церковью и под Одолянами — я понапрасну трачу время почти до полудня. Наконец я отказываюсь от мысли ехать машиной и бреду пешком, хотя и порядком навьючена, так как захватила с собою из квартиры немного уцелевших лекарств и разную мелочь, которая еще может нам пригодиться в деревне. Под ногами слякоть, но небо к югу очистилось, обещая прекрасную весеннюю погоду. Тепло, щебечут и перекликаются птицы. С трудом вспоминаю, что это как раз то, что меня всегда так радовало. Под Ожаровом я влезаю на какую-то крестьянскую телегу, в которую впряжена маленькая заморенная лошаденка. Было уже около пяти часов вечера, когда мы притащились в Блоне. Теперь погода не казалась мне уже ни теплой, ни приятной, хотя на чистом небосклоне и мерцала лучезарная Венера. Зубы у меня стучали, я закоченела как ледышка. Но от рынка в этом местечке до станции Блоне пришлось километра три идти, и я не только согрелась, но и вспотела под тяжестью не рассчитанных на пеший путь узлов.

В Блоне уже очень поздно, и не без труда мне удалось сесть на поезд, шедший с военным транспортом на запад. В Лович мы прибыли ночью, в половине второго. Здесь я сошла, поезд останавливался не на всех станциях. Я боялась, что проеду Яцковице, откуда всего километр до Домбровы, и придется сойти где-нибудь значительно дальше. Все же я этого не избежала. Бывают такие времена, когда сбываются все опасения, а все надежды оказываются тщетными. В четыре часа утра подали поезд, который должен был идти из Ловича в сторону фронта. Снова бензоцистерны. Некоторые из них стоят на открытых вагонных платформах. Около бензоцистерн есть немного места, которое тотчас же заполняется массой людей. Все это выселенцы, держащие путь на запад, к жилищам, из которых немецкие насильники выгнали их пять с лишним лет назад.

Мы сидим на платформах с четырех часов утра до половины восьмого. Идет снег. Наконец поезд медленно трогается. Мои сотоварищи говорят: «Только бы не остановился в Янковицах». — «Не остановится», — утешают их другие. — «Как разойдется, так уж прямо до Кутна». — И они молятся, чтобы «прямо до Кутна». Ибо бывает и так, что на одной станции «советские» с добродушной беспечностью позволяют населению набиваться в военные составы, а на следующей неожиданно гонят всех вон. Я же жажду, чтобы поезд остановился в Янковицах, и молюсь, чтобы поезд задержался там, но людей чтобы не прогоняли. Но вот как сон промелькнули желанные Яцковнцы — я проехала до самого Жихлина, который лежит на полпути между Яцковицами и Кутном. Однако и товарищам моим по путешествию повезло не больше. Всех согнали, чтобы освободить место для военных, в большом числе расположившихся под открытым небом на перроне.

Снова двухчасовое ожидание. Около десяти прибывает поезд из Кутна. На платформах опять бензоцистерны. Опять вскарабкивается на них новая толпа. Опять стоим мы целый час под мокрой снежной метелью. Вихрь, холодище ужасный. Когда поезд трогается, все мы выглядим, как снеговики. А на не покрытой снегом кромке шали, в которую закутана прижавшаяся ко мне баба, я вижу спокойно ползущую вошь.

Сердце у меня учащенно бьется. Остановимся в Яцковицах или не остановимся? Поезд замедляет ход и делает остановку, недоезжая примерно двух километров до Яцковиц. На горизонте в мглистой метели маячит полустанок. Все говорят, что поезд остановится и на полустанке; узнают они это по сигналу. Я, однако, так уже напугана перспективой кружения между Ловичем и Жихлином, что, не раздумывая, прыгаю в снег. Замерзшая, промокшая, с залепленными снегом глазами, я добрела кое-как, почти вслепую, в этакую-то вьюгу, в Домброву. За тридцать с лишним часов во рту у меня не было ни крошки. Но я так одурела и устала, что не чувствую голода. В комнатушку, являвшуюся пристанищем для меня и для двух самых близких мне людей, я вхожу как в обитель блаженного покоя.

Когда я умылась, подзакусила и отдохнула, стали прибывать подопечные Домбровской Сельскохозяйственной школы (она пригрела свыше восьмидесяти варшавян) и тревожно и жадно выспрашивать о Варшаве. Я была одной из первых, отправившихся туда, и, пожалуй, первой, кто оттуда возвращался. Кто-то с озлоблением отчаяния спросил: «Ну что? Мертвецкая, правда?»

Я почувствовала что-то вроде стыдливой обиды, будто оскорбили кого-то самого близкого. «Варшава?! — почти закричала я. — Варшава это сама жизнь! А вовсе не мертвецкая. Варшава? Самый живой город в мире!»

Кто-то, приглядываясь к чему-то на моем плече, стал приближать два сложенных пальца. «Прошу прощения, — сказал он. — Нынче это случается».

Ну, да. Война — переселение народов... а значит, и вши. Неважно! Мы должны иметь бездну терпения и упорства в работе, чтобы от этого положения вещей прийти туда, куда нас зовет время.

 

Ночная встреча

[20]

Село под Ловичем, где я нашла себе убежище после варшавского восстания, находится всего в ста километрах от столицы. Но мое первое путешествие оттуда в Варшаву продолжалось около тридцати часов. Неделей позднее обратный путь занял тридцать шесть часов. Это время я провела без сна, без еды, ехала почти без денег. Нелегко тогда было путешествовать, но это еще не беда. Я без труда переношу долгое лишение сна и еды, к тому же я только разделяла судьбу миллионов людей, разыскивавших семьи или пытавшихся добраться до своего жилища, откуда они были изгнаны.

Советская Армия стремительно двигалась тогда через польские земли на Берлин. Мы встречались с ее солдатами днем и ночью не только по делу, но и без всякого дела, просто по-человечески. Одна из таких встреч особенно врезалась мне в память.

Это было как раз во время моего возвращения из Варшавы в ловицкую деревню, где еще находились мои близкие.

Я вышла к Вольской заставе ранним утром, но, нагруженная чемоданчиком, пледом и мелочами, взятыми из уцелевшей квартиры, к полудню одолела не более пятнадцати километров. В Ожарове я подсела на крестьянскую повозку, но лошадь была плохая, и только к вечеру мы добрались до Блоне. Там я надеялась попасть на какой-нибудь поезд, идущий в Лович.

Маленькая железнодорожная станция Блоне была дотла сожжена. Смеркалось. Как это часто случается в феврале, было бесснежно, но еще холодно. Мороз крепчал. Ледяной ветер обжигал лицо. Красная полоса заката нагоняла страх и тоску. Среди разрушенных станционных строений стояла мертвая тишина. Ни одного железнодорожника. На перроне — ни одного пассажира. Это было как-то странно — на станциях в те дни царила толчея и люди с боем брали поезда, даже воинские, стремясь из разных мест изгнания и скитаний в освобожденные родные края.

Итак, я стою, мерзну и думаю, что предпринять, если меня здесь застигнет ночь. До местечка отсюда километра три, жилых домов поблизости что-то не видно. Вдруг в этом пустынном полумраке я увидела человека. Одинокий железнодорожник неожиданно вышел откуда-то и направился в мою сторону. Я спросила о поезде на Лович. После его ответа мне стало понятно отсутствие людей на станции. «Гражданские» поезда до Ловича отсюда не идут, только из Пруткова и Скерневице. А воинские эшелоны здесь останавливаются редко, разве только, когда воды нужно набрать. Сажают ли пассажиров? Как случится; чаще нет, но попробовать можно. Будет ли сегодня такой поезд? Да, уже сообщили. Но когда он пройдет и остановится ли здесь — неизвестно. Не вышел еще из Плохочина.

По путям к нам подходит другой железнодорожник. Он приглашает меня в маленькую деревянную будку, скрытую за выступами развалин и заменяющую временно станционное помещение. В будке, о блаженство, пылает железная печка. У телефона за столиком сидит диспетчер; на лавке, прислонясь к стене, дремлет еще один железнодорожник, попыхивает папиросой советский солдат с винтовкой между колен. После часового ожидания — звонок телефона: «Да, да. Хорошо. Готово». Отложив трубку, диспетчер обратился ко мне и сообщил: «Летит. Будет брать воду, потому что Шиманов не принимает. Выходите вместе с нами, может, вам и посчастливится. Если нет, возвращайтесь в будку; подумаем, где вам переночевать».

Мы вышли вместе, но железнодорожники вмиг будто провалились в непроглядной тьме. Фонарей у них не было, и это еще больше подчеркивало степень опустения и разрушения полустанка. Слышу, меня кто-то догоняет. Молодая женщина (я узнаю молодость по чистому, свежему голосу), которая, должно быть, пришла позднее и ожидала на перроне, говорит беспокойно:

— О боже мой, только возьмут ли нас? Вам куда?

— Мне до Ловича...

— Ах, а я только до Сохачева. До Сохачева, может быть, бы и взяли, — говорит незнакомка с легким неудовольствием, видно, боясь, что мой «далекий» Лович отобьет у Советской Армии желание взять кого-нибудь до Сохачева.

Сначала мы шли медленно, но, заслышав гул и пыхтенье приближающегося поезда, ускорили шаги: ведь паровозная водокачка всегда находится в некотором отдалении от станции. Она оказалась даже дальше, чем я ожидала; поезд уже оставил нас позади. Обеспокоенные, мы побежали, хоть нам было известно, что заправка водой потребует нескольких минут и поезд не сразу уйдет. Перепрыгиваем через какую-то проволоку, щебень, груды железного лома. Не знаю, каким чудом мы пробежали ночью эту ужасную дорогу, не изувечив себя.

Когда мы поровнялись с поездом, сердце у меня упало. Огромный состав имел, наверное, больше ста товарных вагонов, наглухо закрытых и темных. В двух-трех местах мелькало что-то похожее на броневики или пушечные дула, торчащие кверху. Поистине поезд-привидение, направляемый героической силой к своим высоким целям. Что рядом с ним значим здесь мы, с нашим, таким личным, путешествием. Пока мы вот так, в молчании, бродили и высматривали, двери одного из вагонов, кажется посредине состава, внезапно отворились, и в полосе света показалась небольшая группа военных — охрана поезда. Прежде чем я подошла к ним, незнакомка из Сохачева, опередив меня, уже атаковала стоящего в некотором отдалении от офицерской группы бойца. Это был молодой человек, очень курносый, с благодушным круглым лицом и задорными глазами; улыбаясь, он смотрел на жительницу Сохачева, и в то же время вид у него был беспомощный: он не понимал, что она говорила. Я пришла на помощь, прося и за нее и за себя — взять нас на поезд. Солдат или сержант — этого я так и не поняла — ответил, что пойдет к командиру. Если тот разрешит, то почему не взять, а если запретит, то не о чем говорить, ничего не выйдет. Он подошел к группе офицеров и с минуту о чем-то разговаривал. Потом вернулся, взглянул довольно уныло и объявил, а голос у него был приятный, как будто созданный для трогательных, нежных слов:

— Никак нельзя. Товарищ комендант не разрешает.

Должно быть, на наших лицах — мы все стояли в полосе света, падающей из вагона, — отразились очень печальные чувства, а у красноармейца наверняка было чуткое сердце, потому что он прибавил неуверенно и мягко:

— Попробуйте сами.

И, взяв под руку, он подвел меня к молодому высокому офицеру. Я повторила нашу просьбу, однако без уверенности, что она может быть выполнена. Поезд действительно был не для «гражданских». Я предполагала, что он везет боеприпасы. Офицер, несколько склонив свою высокую фигуру, слушал меня. На его красивом лице играла вежливая улыбка, в которой твердые, внимательные глаза не принимали участия. Так же твердо и решительно он отказал нам. Я потянула за собой спутницу моих злоключений, пытающуюся еще настаивать и, видно, уверенную в том, что пусть не поняли ее слова, но страдальческим тоном, ласковым голосом она чего-нибудь добьется. Не добилась. Мы отошли в темноту. Незнакомка плаксиво горевала. Я была далека от отчаяния. Правда, мне было необходимо поскорее вернуться к своему временному пристанищу под Ловичем, где я оставила близкого мне человека, еще не совсем окрепшего после тяжелой болезни. Но ведь военный состав, направляющийся на фронт, и чьи-то там личные дела — это настолько несоизмеримо, что вряд ли стоит принимать неудачу близко к сердцу. Ну что ж, переночуем в железнодорожной будке.

Однако, едва мы прошли несколько шагов, круглолицый боец догнал нас, крича:

— Эй, вернитесь! С теплушкой ничего не выйдет, туда нельзя. Но мы возьмем вас в конец состава. Комендант разрешил. Пошли.

Идем в конец состава. Я замечаю, что предпоследний вагон тоже освещен и «жилой». Его дверь отворена, из нее высовывается голова, и молодой высокий голос окликает:

— Это ты, Алексей? Куда ты?

— Отстань, — коротко отвечает наш провожатый.

Мы миновали платформу с зенитным орудием, которое теперь я сразу узнала. Все это не очень весело. Здесь же, за поднятой в небо жирафьей шеей пушки, находится только прицеп, открытый куцый вагончик с углем, водой и смазочным маслом. Должно быть, запасный тендер. Нелегко было на него взобраться, и нелегко было на нем ехать. Усиливающийся ночной ветер гулял здесь с яростной злобой, холод пронизывал до костей. Алексей влез вместе с нами. Может быть, ему было так приказано, может, его привлекало присутствие молодой женщины, а может, было и то и другое. Во всяком случае, он поместил мою случайную попутчицу в безветренный, самый удобный уголок. Еще прежде, чем мы двинулись, он начал ухаживать за ней, выспрашивая, почему она так спешит в какой-то там Сохачев, далеко ли это и не оставила ли она там своего милого. Скрытая в темноте, в ответ на его певучее ухаживание, она говорила что-то невпопад по-польски, однако неплохо вторя ласковому тону русских слов.

Поезд все еще стоял. Через некоторое время Алексей потерял охоту к безуспешным ухаживаниям или притворился равнодушным; он подсел ко мне и начал разговор; выспрашивал, кто я, куда еду. Он без всякого интереса принял к сведению, что я писательница и что скитаюсь, но все удивлялся, откуда я знаю русский язык. Узнав, что я родилась и выросла в то время, когда Польша находилась под властью царизма, он вяло сказал:

— Это уже никогда не вернется. Да.

А помолчав минуту, вдруг оживился и начал сам рассказывать своим певучим голосом. Будто виделись ему те дальние края, в которых он побывал, — виноградники вокруг Ташкента, персики, абрикосы Азербайджана, белые и розовые фиалки Крыма, море, голубое и темное в сиянии палящего солнца. Будто хотелось ему позолотить и согреть эту ледяную ночь картинами юга, рисуя их голосом, созданным для трогательных, нежных слов.

Вдруг кто-то с шумом стал взбираться на тендер. Мои глаза уже привыкли к темноте, и я увидела у края вагона мальчишеское лицо под огромной военной шапкой, юношескую фигуру — это можно было разглядеть даже ночью.

— Ты здесь, Алешка? — закричал пришедший высоким, почти ребячьим тенорком, который я уже слышала по дороге.

— Здесь, — ответил Алексей и, обращаясь ко мне, добавил: — Вот, познакомься, мамаша, с нашим Федей. Ему только восемнадцать лет, но он жуткий любитель чтения. Смотри, Федька, кого мы везем. Это — польская писательница из Варшавы. Книжки, значит, сочиняет.

— Интересно, — пропел Федя, и мы начали разговор, во время которого поезд наконец двинулся.

Когда, глядя на присевшего напротив меня юношу, я выразила удивление, что такой мальчик участвует в этой великой войне, Алексей добродушно вступился:

— Он не мальчик. Он — солдат Советской Армии.

Я спросила Федю, каких писателей он читал, каких больше всего любит.

Подражая мальчишкам, он с озорством ответил вопросом на вопрос:

— А вы знаете Некрасова?

— Конечно, знаю.

— Ну, так вот... Хороший поэт, правда? Вот например...

И он прочел с неподдельным чувством:

Так запой, о поэт, чтобы всем матерям На Руси на святой, по глухим деревням, Было слышно, что враг сокрушен, полонен. А твой сын — невредим — и победа за ним, «Не велит унывать, посылает поклон...»

Юный солдат задумался, а через минуту ответил на мой предыдущий вопрос:

— Каких писателей люблю? Многих...

Он начал перечислять имена таким мечтательным голосом, как будто вспоминал не писателей, а восхитительных девушек:

— Тургенева... Гоголя... Толстого... Чехова... Пушкина... Лермонтова... Достоевского... Шолохова...

Я довольно хорошо знаю русскую литературу, и мне легко было разговаривать с Федей о ее прелестях. Поезд шел. Я не чувствовала голода, хотя ничего не ела, но мне становилось все холоднее. Впрочем, и холод я испытывала как-то отвлеченно, так сказать, рассудком, как бы отдавая себе отчет, что вот, мол, перемерзла, отсюда и страдания. Алексей молчал, по-видимому, литература не была для него предметом, заслуживающим слов трогательных и нежных. А может, он сам был повестью, полной приключений, и этого было для него достаточно?

Так мы ехали с полчаса, как вдруг поезд дернулся и остановился так резко, что стукнулись с лязгом и скрежетом все буфера.

— Что случилось? — крикнул Федя и мгновенно с ловкостью циркача выскочил из вагона. — Алеша! — позвал он уже внизу почти детским дискантом. — Алеша! Пошли!

Однако Алексей проявил к неожиданной остановке поезда совершенное равнодушие, или философское спокойствие, или... он был при исполнении обязанностей. Так или иначе, он оставался на месте с уверенностью человека, знающего что делает.

Мы стояли больше часа. Ветер, все более холодный, издевательски свистел вокруг нас, жалобно выл между буферами. Я была легко одета, и мученья мои становились все сильнее. Холод и шум — вот где сдает моя выносливость. Я уже даже не дрожала — я окоченевала.

Что будет, если по приезде к моему больному я вместо того, чтобы его выхаживать, сама разболеюсь...

Издалека, словно сквозь туман, слышна была возня солдат, перекличка, стук, какое-то шипенье; высунувшись из вагона, я увидела вдалеке прерывистое миганье огоньков. В голове поезда что-то случилось. Равнодушный ко всему этому или уверенный, что те, кто обслуживает состав, справятся и без него, Алеша возобновил ухаживания, втиснувшись прямо в уголок, откуда сохачевская незнакомка высунулась только на мгновение, спрашивая, почему мы стоим. В ответ Алексей стал ей говорить нечто вроде любовной поэмы. Говорил он для нее, а слушала я, она ведь слов не понимала. Зато она понимала близость мужчины, и ее окрики шепотом вроде: «Отодвиньтесь, пан! Что это вы такой смелый?» — постепенно сменились поощряющим смешком. В разговоре я различила слово «красавица» и в ответ более громкую реплику уговариваемой женщины. Должно быть, она часто слышала это слово в последнее время, потому что поняла его.

— Какая еще там красавица, — буркнула она. — Откуда ты знаешь, что я красивая, если темно? Я не красавица.

Слова Алексея возбудили мое невольное любопытство.

— Когда ты поднимаешь голову, — говорил он, — я вижу на фоне неба твой носик. Ты курносая, как я. Мы — пара. Красота — это чепуха, она нужна для тех, кому нечем жить. Я не забочусь о красоте. Ты молодая и я молодой. Ночь, холод, одинокий солдат, а завтра, может, я погибну...

Тут оратора прервал крик подбежавшего Феди:

— Алеша! Что же ты! Слушай! Мы там пожар погасили! Ось загорелась! Пожар, говорю тебе, погасили! А ты здесь с женщинами болтаешь и болтаешь.

— Ну и хорошо! Ты молодчина, но иди к черту, — ответил старший приятель юному воину. Федя отбежал, и под его ногами загудела мерзлая земля. Через минуту поезд дернуло. Я прикрыла глаза. Итак, мы едем! Через час, полтора, наверное, будем в Ловиче. Выдержу.

Но, поезд дернулся раз, другой, заскрипел, подался несколько назад и снова стал. Минут через пять я почувствовала, что, если я была еще способна терпеть беспощадный холод в течение полутора часов езды, — пассивного ожидания я не выдержу; может, стоянка будет длиться десять минут, может, четверть часа, но, ручаюсь, что сейчас еще неизвестно, сколько она будет длиться.

— Алексей! — позвала я, проникнутая вдруг решимостью. — Помоги мне сойти. Я пойду пешком. Мне очень холодно.

Алексей вынырнул из мрака, вырисовываясь на светлом небе.

— Вот тебе и раз, — вздохнул он, озабоченный. — Как же ты пойдешь, мамаша, одна через поле, ночью?

В ту же минуту стал приближаться топот, и вскоре чей-то электрический фонарик осветил тендер. Я сразу узнала высокую фигуру коменданта состава; видимо, он с товарищами обходил поезд, проверяя, не грозит ли ему снова какое-нибудь повреждение. На лице командира играла все та же улыбка, в которой не принимали участия его твердые светлые глаза, такие неподвижные, словно они никогда не мигают.

— Как там твои бабы, Алексей? — спросил он глухим голосом, шаря фонариком по тендеру. — Не замерзли?

— Да вот именно, одна у меня замерзла, товарищ комендант.

Выйдя из вагона, Алексей подошел к офицеру, а тот слушал его и отвечал, не прерывая обхода поезда. Вскоре я увидела, что он отделяется, шествуя со своей свитой по другой стороне путей; они останавливались почти у каждого вагона и, постукивая молоточком, проверяли оси.

Алексей вернулся с кем-то другим.

— Ну, мамаша, — сообщил он, — тебе повезло. Комендант разрешил перевести тебя в теплый вагон. Мы как будто бы подъезжаем к Сохачеву, — обратился он ко второй пассажирке. И ко мне: — Давай руку, мы поможем тебе сойти. Этот товарищ тебя проводит.

Через несколько минут меня ввели в теплушку — один из последних вагонов состава. Я оказалась (поезд уже тем временем двинулся) в светлом и теплом помещении, разделенном на три части. В одной стоял стол, несколько табуреток, прикрепленная к стене лавка и пылающая жаром железная печка. Другую часть составляли трое нар с заправленной постелью — почти как в спальных вагонах. Третья представляла своего рода кабинет. Здесь находился столик с чернильным прибором, стул и полка, заваленная бумагами. За столиком сидел молодой человек в косоворотке желто-коричневого цвета и со стоячим воротничком, застегнутым на большую черную пуговицу. Он выслушал то, что объяснил ему сопровождающий меня солдат, ответил на мое приветствие коротким «здравствуйте» и, прибавив: «пожалуйста, садитесь», указал мне на лавку. У него были очень светлые волосы, круглое лицо с широкой нижней челюстью, не то измученное, не то опечаленное, и красивые узкие глаза, смотрящие недоверчиво. Он не проявлял желания начать разговор и тотчас наклонился над своими бумагами.

Нары были занавешены зеленой китайкой, которую можно было задернуть, — сейчас, однако, занавески были раздвинуты. Два солдата спали как убитые, третий, на самой верхней полке, лежал лицом к нам, опираясь на локоть, он напоминал своей позой скульптуру на каменных саркофагах. Глаза его были широко открыты и блестели, лицо юношеское. Я скорее догадалась, чем узнала, что это Федя, любитель литературы. Он улыбнулся мне и спросил:

— Это вы? Из последнего вагона? Польская писательница?

Узкоглазый в косоворотке посмотрел на меня с некоторым интересом и снова склонился над своими бумагами. Мы разговаривали вполголоса, чтобы ему не мешать. Теперь Федя расспрашивал о моих книгах. Узнав, что у меня есть роман в шести томах и что я писала его семь лет, он надолго замолчал.

— Шесть томов... семь лет, — сказал он наконец, серьезно задумавшись, — это не шутка.

Он лежал, повернувшись ко мне и подперев голову рукой, словно изваяние на саркофаге. Сердце мое сжалось; я подумала, что слишком рано ему умирать, даже если ценой этой смерти должен быть завоеван Берлин. Я желала мальчику-воину счастливого и победоносного возвращения на свою исстрадавшуюся родину.

Поезд остановился. В вагон вошла девушка в военной шинели и с кондукторским фонариком в руке. Один из спящих проснулся и спросил сонно:

— Это что за остановка?

— Якийсь там Сохачив, — ответила она по-украински.

Незнакомка из тендера достигла цели своего путешествия, и, еще прежде чем поезд двинулся, Алексей показался в теплушке. Он был молчалив и как будто опечален или пристыжен. Я вспомнила, что у меня осталось еще несколько папирос, и угостила его. Мы закурили; он просиял всем своим добродушным лицом, но разговор как-то не клеился. Он спросил только:

— Что ж, мамаша? Согрелась?

— Спасибо тебе, Алексей, — ответила я. — Я никогда не забуду тебя. И Федю не забуду.

Под утро мы прибыли в Лович, откуда только к полудню мне удалось добраться до места.

Исторические события, героические усилия, необыкновенные судьбы, грядущие перемены — все было в этом затемненном поезде, направлявшемся на фронт. И были в нем также Федя и Алеша, двое простых людей, которые оставили глубокий след в моем сердце. Для меня это было тогда много.

 

Пани Зося

[21]

Однажды ранней весной в морозное, солнечное утро пришлось мне зайти по делу в одно из наших министерств. В здании на меня пахнуло известкой, опилками, лаком, одним словом, целой гаммой ароматов только что отстроенного дома. Постучав в дверь с табличкой: «Канцелярия такого-то и такого-то департамента», я вошла в небольшую комнатку, где работали две машинистки и еще одна женщина, в которой я, к своему удивлению и радости, узнала пани Турскую, мою случайную, но хорошую знакомую времен оккупации. Обстоятельства сложились так, что я потеряла ее из виду и даже не знала, осталась ли она в живых после разрушения Варшавы. Я очень обрадовалась ей, хотя, собственно говоря, она была более близка с моей сестрой, погибшей во время восстания. Мы молча обнялись; наше долгое объятие было красноречивей слов: так встречаются люди, которые вместе переживали все ужасы ада.

Покончив с делами, мы не могли не поговорить, хотя бы минутку, совсем потихоньку — чтобы не мешать машинисткам. Разговор у нас вышел невеселый. У пани Турской (она была вдовой) погибло трое сыновей: один — в Павяке, двое — во время восстания. Четвертый сын — пианист — потерял руку; были у него и другие тяжелые переживания, как, впрочем, у многих. Несмотря на это, пани Турская улыбнулась, окончив свой краткий и такой трагический рассказ. А когда я довольно беспомощно пролепетала: «Да, есть отчего прийти в отчаяние, но ваш долг...», — она снова улыбнулась и перебила меня.

— Отчаиваться мне просто некогда. Вы ведь знаете, сколько сейчас работы. Ничего не поделаешь — восстановление. Иной раз засиживаешься здесь допоздна. В этом мое спасение...

Я уже собралась прощаться, когда разговор неожиданно коснулся нашей общей знакомой — Зофьи Латоской. Она и сына потеряла и сама погибла. Только теперь, от пани Турской, узнала я некоторые подробности ее смерти. Зофью Латоскую я знала давно и ближе, чем пани Турскую. Она была женой майора, который всю войну «отсиживался» в офицерском лагере. Что может быть интересного в жене майора старой польской армии, к тому же военнопленного, который писал жене письма в стихах? Стихи были плохие, но пани Зося орошала их слезами. Впрочем, если не считать этого, ей было недосуг думать о муже. На руках у нее осталось двое детей: Карусь и Марыся, которых надо было прокормить. Поэтому пани Зося поступила на службу в потребительскую кооперацию, популярную в те годы. Там же в столовой она обедала. До трех часов пани Зося усердно трудилась, заполняя длинными столбцами цифр какие-то отчеты и статистические ведомости о кооперативных лавчонках, кое-как перебивавшихся торговлей по карточкам. После трех она зарабатывала «на муке», ведя дела с бродячими торгашами и спекулянтами. Это было главное подспорье, позволявшее сводить концы с концами. Только поздно вечером приходила она домой и вместе с детьми ужинала. Дочка у нее была не по возрасту рассудительная и самостоятельная, хотя ей шел всего четырнадцатый год. Она и в школу ходила, и обед умела приготовить в отсутствие матери, и покупателей отпустить. Сын, шестнадцатилетний Карусь, еще меньше нуждался в опеке. По правде говоря, дома он был редким гостем, а летом и вовсе исчезал: уходил в леса и участвовал связным в различных операциях — сегодня это были мосты, завтра составы. Короче говоря, партизанил.

У пани Зоси я провела две недели — нужно было на некоторое время скрыться от шпиков, следивших за нашей квартирой. Друзья рекомендовали мне дом пани Зоси как «абсолютно безопасный». И действительно, находился он на самой окраине Варшавы, дальше уже шли поля; тишина тут царила идеальная, располагавшая к работе.

Однажды вечером, поужинав вдвоем — было лето, и дети жили где-то за городом, — пани Зося, которая в тот день очень устала и плохо себя чувствовала, в минуту душевной слабости призналась мне, что в мансардном этаже установлен радиоприемник. Но это бы еще с полбеды, да вот человек, который ловит передачи, — еврей. И это еще ничего, но он, как это часто бывает, не подозревает, что в нем за версту узнаешь еврея, и каждый день выходит на прогулку. А подлецы, как известно, не зевают. Кто-то ее уже спрашивал, что это за еврей у нее живет.

— Все это меня немного тревожит, — говорит пани Зося, глядя на меня своими карими, по-детски беспомощными глазами. — Это может плохо кончиться — не только еврея и радио обнаружат, но заодно и оружие, зарытое в саду.

Наутро, когда пани Зося выспалась, ей было чуть-чуть не по себе из-за вчерашних признаний. Но я поспешила ее уверить, что буду молчать «как могила». Она успокоилась и задумалась о чем-то другом. Перед уходом она мне сказала:

— Эта торговля мукой часто сводит меня теперь с разными людьми. С простыми. С рабочими. Случается — разговоришься с ними. И понятно становится, к чему все идет. Теперь и речи быть не может, чтобы мой муж, вернувшись, оставался офицером. С этим покончено. Нужно будет начинать новую жизнь. Я уже все обдумала. Мы поселимся в двух комнатах внизу, а в остальных я устрою пансион. Если не разрешат иметь частный, ну что ж — пусть будет государственный, мне все равно, я стану просто заведовать. Мне кажется, в Польшу будет приезжать много иностранцев. Видите ли, я уверена — Польша станет очень известной страной. А чтоб держать такой пансион, надо знать языки. По-русски я говорю, по-французски с грехом пополам объясняюсь, а вот английским непременно надо заняться. Ничего не поделаешь, надо — значит, надо.

И в самом деле, пани Зося стала учиться английскому языку у одного моего знакомого. Человек этот, видный ученый, жил уроками, преподавал он также и английский язык. Он ничего не мог поделать с бедной пани Зосей. У нее положительно не было «способности к языкам». Она никак не могла усвоить основы английского произношения, и слово «lady» она неизменно выговаривала «лайды».

— «Эй!», «Эй!» — нетерпеливо поправляя ее, кричал профессор. — Разве вы по-польски не можете сказать «эй»? Совсем как в слове «гей». Ну-ка, скажите: «гей», «гей»! И не «ы», а «и», «и», «лэйди». Повторите: «и», «и».

Пани Зося кричала «гей», «гей», повторяла «и», «и», а потом снова читала «лайды».

Поглощенную столь разнообразными заботами пани Зосю мне привелось встретить лишь год спустя. Она куда-то бежала, быстро семеня ножками, и ее маленькая стройная фигурка так и мелькала в толпе. Я заметила новую шляпу на ее красивой круглой головке — зрелище довольно редкое по тем временам, когда последние довоенные платья донашивались до дыр.

— Пани Зосенька в новой шляпке, — сказала я вместо приветствия: уменьшительные слова как-то особенно шли к этой женщине, в которой было что-то детское и вместе с тем значительное.

— Поверите ли, — отвечала она серьезно, — новая шляпка прекрасно действует на самочувствие.

Это было в июне тысяча девятьсот сорок четвертого года. В июле пани Зося выехала с детьми на дачу. Она получила комнату в доме отдыха того кооператива, в котором работала. Дней за десять до восстания пришла от нее открытка. Она в совершенном восторге писала оттуда, что еще ни разу с начала войны так не отдыхала. Живут они на берегу Пилицы, купаются, до лесу — рукой подать, масса земляники — почти задаром. «Одного только боюсь — не поспеть вовремя в Варшаву». Я-то понимала, что означают эти слова. Советские войска подходили к Висле, немцы были охвачены паникой, и, как говорится, с минуты на минуту можно было ожидать великих событий.

Воспоминания промелькнули у меня в голове быстрее, чем я успела их высказать, и, как бы вслух доканчивая свою мысль, я привела пани Турской это место из письма Зофьи Латоской.

— Уж так она беспокоилась, что не поспеет вовремя, — добавила я, — так спешила навстречу собственной смерти.

— Еще как спешила! — подхватила шепотом пани Турская. — Они никак не могли сесть на поезд, и пани Зося за бешеные деньги наняла грузовик. На этом грузовике в последнюю минуту, в последний вечер июля и приехали они в Варшаву. Помню их приезд, как сейчас, — прибавила она задумчиво, — ведь мы жили совсем рядом.

— Когда погиб Карусь?

— На другой же день, первого августа, при атаке на Мокотовский форт.

— А она? Пани Зося?

— Месяц спустя, на Казимировской. Она работала у повстанцев на кухне, и, когда выдавала солдатам обед, ей снарядом оторвало голову.

Невольно вспомнилась новая шляпка, которая так превосходно действовала пани Зосе на самочувствие.

Я оглянулась на машинисток. Они, казалось, и не замечали нашего присутствия. Нарядные, завитые, с накрашенными губами, они без устали, с неумолчным треском, словно из пулеметов, сыпали на бумагу очереди крохотных букв. Под это монотонное стрекотанье я рассказала пани Турской про свою последнюю встречу с Карусем. А может быть, я только мысленно воскресила все это в памяти, в молчании, которое бывает красноречивей всяких слов.

Было это летом 1943 года, как раз в то время, когда я искала безопасное пристанище в небезопасном доме пани Зоей. Однажды я сидела в шезлонге в садике и правила рукопись статьи для нелегальной газеты. Вдруг кто-то нетерпеливо, продолжительно позвонил в калитку. Это был Карусь. Рассеянно поздоровавшись со мной, он выпалил:

— Слышали? Муссолини черти взяли!

— Слышала, но не слишком ли ты смахиваешь на солдата? Не рановато ли?

На нем были высокие подкованные сапоги, брюки и гимнастерка защитного цвета, а за спиной — вещевой мешок. Так ходили тогда многие парни, донашивая одежду отцов, братьев. Но Карусь носил все это с какой-то вызывающей военной выправкой. Он пропустил мой вопрос мимо ушей, а может, просто не расслышал.

— Я голоден как волк, — сообщил он мне.

Усаживаясь снова в шезлонг, я слышала, как он с шумом шарил по квартире. Через минуту Карусь выбежал в сад уже в одной рубашке в голубую полоску, без мешка и гимнастерки.

— Никогда не найдешь у мамы ничего поесть, — обиженно сказал он. И, не медля, принялся обследовать продовольственные ресурсы сада. Захрустел перезрелым горохом, обшарил кусты малины и остановился под абрикосовым деревом.

— Ведь вот и желтые, и румяные, но до чего твердые, — сказал он мне оттуда.

Вскоре он вынырнул из-под ветвей, подбежал ко мне и, присев рядом с шезлонгом на корточки, протянул на ладони несколько темно-желтых в алую крапинку абрикосов.

— Попробуйте. Я самые спелые выбрал...

Вот так, на корточках, замерев на миг в непринужденной позе, словно отплясывая горский танец, запечатлелся Карусь как живой у меня в памяти. Он слегка покачивался на согнутых в коленях сильных, мускулистых ногах и, запрокинув голову с золотистым чубом, поглядывал на меня узкими зелеными глазами из-под длинных темных ресниц. Бессознательно кокетливая, невинная улыбка, в которой было столько очарования, засветилась в его глазах, сморщила загорелые щеки, приоткрыла нежные губы, чуть-чуть нарушив правильную овальную линию лица.

— А пани Зося знала о смерти Каруся?

— Кажется, нет. Так, во всяком случае, говорили женщины, которые вместе с ней работали на военной кухне. Они ее и похоронили. С самого первого августа пани Зося была на посту.

— А что с дочкой сталось? С Марысей?

— Ее взял к себе отец. Видите ли... майор Латоский не вернулся на родину. Они во Франции. А может, теперь в Англии. Точно не знаю.

Пани Турская замялась.

— От Марысиной тетки, — сказала она, помолчав, — я слышала, будто девочка чувствует себя там очень несчастной. Страшно тоскует по родине. Никак не может ужиться с отцом, который второй раз женился. Знаете, нам и тем, кто здесь не был, как-то трудно понять друг друга, — прибавила пани Турская удивленно и в то же время с облегчением, словно в этих вестях о Марысе находя объяснение, почему сама она после всех страданий и сомнений избрала себе такую жизнь.

Стук пишущих машинок смолк. В комнату принесли чай. Машинистки, шелестя бумагой, разворачивали принесенный из дому завтрак.

Я встала. Разговор в учреждении и так слишком затянулся. Я попросила у пани Турской прощения, что отняла столько времени. Но та все еще думала о пани Зосе.

— Говорят, будто трусы умирают первыми. А она ведь ничего не боялась.

— Да, я знаю, — невольно рассмеявшись, сказала я.

— Вот-вот. Вы слышали, конечно, про эту историю с пирогом?

— С пирогом? Нет, не слыхала.

— Тут один сосед раззвонил о ней.

Мы вышли в коридор. Пани Турская, провожая меня к лестнице, рассказывала:

— У пани Зоси была газовая плитка, и вот как-то поздно вечером вздумалось ей испечь пирог со сливами... Или с яблоками... Это было первого сентября 1942 года. Пирог для детей... Каникулы кончились, и они должны были вот-вот приехать. Она была одна дома. Вдруг в одиннадцатом часу — звонок. Она открывает — в дверях сосед, которому она задолжала деньги. Видите ли, она часто залезала в долги, ей эта торговля мукой не всегда приносила прибыль. Смотрит она на соседа и говорит: «Ах, вы, верно, за деньгами пришли, помню, помню, только сейчас мне очень некогда: у меня пирог сгорит. Будьте так добры, зайдите завтра утром, мы поговорим». А сама торопится, вот-вот захлопнет дверь у него под самым носом. А тот придержал дверь ногой и говорит: «Боже мой, да погасите же свет». Она ничуть не удивилась, потому что этот сосед был начальником противовоздушной обороны нашего квартала. «Ах, да, я все про затемнение забываю. Скоро я повешу черные шторы, вот они лежат». Жили мы на окраине, все равно как в поле, и большого значения светомаскировке не придавали. Но на этот раз сосед сделал страшные глаза. «Прошу немедленно погасить свет! Вы что, не знаете? Нас уже целый час бомбят советские самолеты!» А пани Зося говорит: «Да что вы? А я и не заметила. У меня печка так гудит — ничего не слышно». Но в следующее мгновение она все-таки услышала: «Ах, наконец-то нагонят на немцев страху. Какая радость!»

Мы невесело рассмеялись и замолчали.

Я вышла на залитую солнцем площадь. Новехонькие водосточные трубы ослепительно блестели в его лучах. Площадь кишела людьми, машинами; движение казалось еще более оживленным рядом со страшными, мертвыми развалинами, громоздившимися вокруг. Так жизнь превозмогала смерть, не изгладившуюся лишь из памяти тех, кому не дано забыть.

 

И тут настала смена…

[22]

 

Я живу в Варшаве с тридцати четырех лет, все в том же доме, на той же улице. Я прожила здесь большую часть своей жизни, и здесь появилась большая часть моих литературных работ. Прожить так долго на одном месте, когда другие за свою жизнь переменят десятки стран, городов и квартир, — на первый взгляд скучно и однообразно. А, однако, если бы я написала повесть, не выходя за пределы истории этого дома, то оказалось бы, что это патетическая история города, история Польши, наконец, история человека во всех проявлениях его судьбы — личной и общественной. В событиях здесь не было бы недостатка. Возьмем хотя бы только вид из окон комнаты, в которой я работаю. Сколько раз за истекшие годы, глядя в окно, я повторяла, как припев, слова стихотворения Мицкевича «Сон» (из Байрона): «И тут настала смена сцен в моем виденье...»

Итак, расскажем историю этого вида.

 

1

Не так давно перед моими окнами стояли три домика, втиснутые между зданием школы некогда имени Ронталера и задами домов на улице Польной, а с другой стороны — между концом Явожинской и боковыми фасадами домов тогдашней улицы 6-го Августа. Мне виден был первый домик. Два других были скрыты им, и только позже я совсем случайно обнаружила их существование. Домик против моих окон был типичным дворянским особнячком, каких множество встречалось еще в начале этого века. Крыша из старинной рифленой черепицы, отливавшей всеми оттенками багрянца, по десять окон вдоль фасада на первом и втором этажах, деревянная веранда красивого пепельного от старости оттенка — все это плотно заросло диким виноградом, вползавшим на алую крышу и так обвившим окна, что они поблескивали среди зелени, как озерца в прибрежных зарослях. От домика тянулся вплоть до моих окон густой сад, полный фруктовых деревьев, цветов и огородных грядок, возделываемый тщательно и любовно. Сбоку у стен школы стояли низенькие хозяйственные пристройки, отделенные от сада решеткой. Там кудахтали куры, пели петухи, крякали утки и временами даже хрюкал поросенок. В саду, конечно, была и собака, которую время от времени меняли. Шпиц, борзая, волкодав, такса — я знала их всех и так же знала на память лица и фигуры женщин, по большей части старых, которые копошились возле домашней птицы либо ходили по саду. Это был почти деревенский уголок — тут царила тишина, верхушки груш весной цвели, а осенью золотились плодами на уровне моих окон. Правда, тут же рядом находилось здание школы, шумной и многоголосой, открытой целый день. Но я привыкла к этому ежечасно возникавшему шуму, который разбивался о забор садика, как назойливая волна о стойкую плотину. Я не слышала его — я слушала благоуханную, зеленую или заснеженную тишину сада, она была так велика, что опускалась, подобно модератору, на весь городской шум. Так длилось долго, пока не «настала смена сцен в моем виденье».

 

2

Сентябрь 1939 года. Рухнули с обеих сторон заборы, отделявшие этот уединенный уголок от Явожинской и от переулка, ведущего на Польную. В саду расположился отряд кавалерии, кони ржали и щипали листья деревьев. По ступенькам веранды сошла пожилая дама в буро-желтом капоте и необыкновенных красных чулках. Она подавала уланам из корзинки помидоры. Над садом грохотали снаряды и выли бомбардировщики. Неожиданно кавалерия ушла. Явились новые солдаты и срубили несколько деревьев. В садик вкатили батарею маленьких полевых пушек. И эти тоже ушли, оставляя после себя вытоптанные грядки, поломанные кусты, газон, разъезженный колесами пушек. Угроза осады росла. Миновала! Наступила ночь оккупации, в которой, как это и бывает ночью, едва теплилась маленькая жизнь, под стать домику и саду под моими окнами. Тихая обитель медленно заживляла раны. Снова были поставлены заборы, выровняли и засадили газоны, привели в порядок грядки, а слетевшие от взрыва бомб черепицы заменили новыми, которые так и играли посреди старых ясным пурпуром, как будто на них всегда падало солнце.

В ночь с двенадцатого на тринадцатое мая 1943 года домик и сад едва не пропали совсем. Налет начался около десяти вечера и длился около двух часов, и наш район пострадал тогда больше других. Бомба угодила в самую середину садика, выдолбив на газоне большую воронку. Если бы бомба не была, как утверждали знатоки, самого маленького калибра, она, без сомнения, снесла бы и хлипкий домик, и стену нашего дома, разумеется, вместе с комнатой, в которой я пишу. Бомба смела только не придерживаемые лозами дикого винограда черепицы, превратила в стеклянную пыль все стекла. Следующая была уже в полтонны. Она разрушила дом № 15 по улице 6-го Августа, к которому примыкали крыши двух домиков из владений с садом, вызвала пожар одного из них и убила и погребла заживо многих людей. Сквозь обнаженные крепления крыши первого домика теперь были видны крыши двух соседних. Там метались позолоченные блеском огня человеческие фигуры, а пламя раздувалось, как паруса.

И из этого испытания все три домика вышли в конце концов без урона. Сгоревшую крышу отремонтировали, все три были покрыты новой черепицей. Стекла вставили, засыпали воронку на газоне. Весною 1944 года домик, увитый диким виноградом, снова стоял, как и раньше, тих и наряден, еще больше уйдя в сны о прошлом — казалось бы, неизбывном. Правда, у моих окон не покачивались больше срубленные в цвету груши, но зато буйно разрасталось скрытое под ними деревцо серебристого тополя, отворачивая на ветру белую изнанку листьев, и еще роскошнее цвел куст персидской сирени.

«И тут настала смена сцен в моем виденье».

 

3

Август 1944 года. Восстание! Снова разбираются заборы, отделявшие садик от Явожинской и Польной. Между школой и нашим домом вырастает баррикада. Юноши в черных беретах, в рабочих комбинезонах с бело-красными повязками несут охрану, обходя сад. Пожилая дама в буро-желтом капоте и красных чулках сходит вниз по ступеням веранды и под грохот неистового боя раздает повстанцам помидоры из корзинки.

В сентябре в садике появилась первая повстанческая могила, за нею вторая, и третья, и четвертая. Садик превратился в кладбище, как и вся Варшава, ставшая на долгие месяцы кладбищем. Покидая дом и город, мы проходили как раз через эти три домика, которые так ладно стояли друг за дружкой под хмурым октябрьским небом, утопая в пурпуре дикого винограда, — уцелевшие и на этот раз.

«И тут настала смена сцен в моем виденье».

 

4

1945 год. Варшава освобождена. В первые дни февраля, стоя у окна моей комнаты, среди заносов бумаг, книг... и снега, я гляжу на разгороженный, заснеженный и замусоренный садик-кладбище. Могил уже больше двадцати. Тут хоронили и после нашего ухода, в октябре. Зато не осталось и следа от хозяйственных построек, нет дома, обвитого диким виноградом. Торчат только обгоревшие стены с прямоугольными дырами — от дверей и окон, сквозь них виднеются груды развалин. Три эти домика — памятка минувшего века — сгорели во время той ужасной зимы, когда неприятель систематически поджигал город, стократно увеличивая урон, причиненный восстанием.

Но теперь «смена сцен в моем виденье» наступает быстро, как на вращающейся сцене. Вот спешно ремонтируется здание школы; вот в нем уже загудела толпа детей и юношей; вот снова оно открыто целые дни. В одной гимназии занимаются по утрам, в другой — во вторую половину дня; вечерами — сначала при керосиновых лампах, а вскоре при электрическом освещении — бьет ключом жизнь на различных курсах по повышению квалификации.

Наступает первое послевоенное лето. Остатки садика зеленеют, как могут и чем могут. Дикий виноград заново взбирается по почерневшим развалинам, прежние газоны и грядки зарастают буйным бурьяном. Зарастают им также и могилы; их уже едва можно различить под густой порослью лебеды и конского щавеля. Прежний сад стал сразу же местом игр школьной детворы и молодежи. Все это бегало и скакало по могилам с криками дикой радости жизни, попирая прах павших. Только иногда кто-нибудь споткнется об обветшалый крестик, выпрямит его, призадумается на миг — и снова бежит, снова кричит.

В гимназию, расположенную в этом здании, ходил во вторую смену мой тринадцатилетний племянник Юрек, воспитывавшийся у меня в годы войны. Как-то я показала ему в окно, как дети носятся по могилам:

— Смотри, — говорю я ему. — Это могилы повстанцев. Вы оскверняете их вашими прыжками. А не могли бы вы привести могилы в порядок? Взять над ними шефство? Подай, мальчик, такую мысль классу.

Юрек краснеет. Он застенчив.

— Я не смею, меня могут не послушать. А знаешь, ты сама это лучше скажешь. Напиши в школу письмо.

— Ладно! Ты малый с головой.

И вот я пишу письмо, которое Юрек должен отдать учителю с тем, чтобы тот прочел классу. На другой день, когда осенним вечером я сижу над своей обычной писаниной, прямо из школы влетает Юрек, крича:

— Ну, что? Видала?

Занятая своими мыслями, я рассеянно спрашиваю:

— Что видала? Что я должна видеть?

— Эх, ты! — возмущается Юрек, разочарованный. — Письма пишешь, а потом даже в окно не взглянешь? Мы все утро работали! Погляди-ка, что там теперь!

К сожалению, уже темно.

— Жаль, — огорчается Юрек. — Ну так не забудь выглянуть завтра, как только проснешься.

Проснувшись, я тотчас, как мне советовал Юрек, посмотрела в окно, и то, что увидала, превзошло все мои ожидания. Все маленькое кладбище было очищено от бурьяна. Каждая могила убрана осенними цветами, окаймлена камешками либо обломками кирпича. Кресты тщательно выпрямлены, и чистенько выметены тропинки между могилами.

— Ну, вы парни что надо, — говорю я Юреку. — Легко можно из вас людей сделать, хотя и чертовски мне мешаете работать. Не могли бы вы играть где-нибудь на пустыре? Может, ты повлияешь на товарищей, а?

— Есть! — пообещал он охотно. Но вдруг задумался и с колебанием в голосе добавил: — Знаешь, тетя, многие из моих товарищей были на работах в Германии, или в Освенциме, либо участвовали в восстании. Я самый младший в классе...

— Ну, все, все. Понимаю. Иди, занимайся, — потрепала я его по плечу.

«И тут настала смена сцен в моем виденье».

 

5

В одну декабрьскую ночь на территорию бывшего сада прибыла эксгумационная бригада, и на следующий день от могил осталась только взрыхленная земля. Как-то летом стянули тросами грозившие рухнуть остатки стен около моего окна. Само собою разумеется, что молодежь из школы присутствовала при разборке и помогала укладывать кирпич в штабеля. Нечего и говорить, что они не щадили при этом ни голосовых связок, ни легких и кричали, как одержимые.

В то же время я наблюдала, как под напором наших энергичных юнцов обламывались остатки кустов в уцелевшей части садика. Наблюдала, как однажды утром кто-то пришел и срубил, а потом и выкорчевал последнее дерево — серебристый тополь. На месте прежнего сада была теперь голая твердо утоптанная площадка, не представлявшая более никаких преград для неистовой в своих забавах молодежи. А так как из-за нехватки зданий в школах занимались в разное время, то, следовательно, не было такого часа дня, когда площадка не кипела бы радостью жизни маленьких или больших представителей молодого поколения. Радость эта проникала в мою комнату даже через двойные рамы — а значит, и зимой. Тропинка, протоптанная через груды щебня, была удобна для салазок, замерзавшие же на площадке обширные лужи служили превосходным катком — еще бы, на них даже играли в импровизированный хоккей. Шум и суматоха прекращались только во время сильных дождей; поэтому я стала благословлять ненастные дни, несмотря на то, что больше всего люблю ясное небо. Шум и суматоха не прекращались в первые годы после войны — подчеркиваю это — даже во время школьных каникул. Дети мучили меня меньше, больше — игравшие в футбол взрослые парни. Тупой отзвук удара ногой по мячу сопровождался таким криком, как будто здесь шел матч в присутствии многотысячной толпы. И так продолжалось иногда весь вечер, часов до десяти. У молодежи хорошие глаза, а летние сумерки долги.

«И тут настала смена сцен в моем виденье».

 

6

На этот раз настала смена не столько самого вида из моих окон, сколько моего отношения к тому, что там происходило. Просто я стала привыкать к этим крикам и движению, стала наблюдать и по-философски анализировать их природу. И вот сегодня, когда прошло несколько лет нового периода нашей истории, я подытоживаю существо перемен, которые имели место даже на этих нескольких десятках метров под моими окнами. Как я уже упоминала, вначале шум и крики на площадке не прекращались круглый год. Только в сорок восьмом и сорок девятом годах я заметила, что в летние месяцы площадка пустовала иногда целыми днями. Таким образом, стоило только посмотреть в окно, чтобы убедиться, что значительная часть детей выехала на дачи или в лагеря. В 1950 году, в первом году шестилетнего плана, я случайно прожила в Варшаве весь август. И весь август на площадке перед моими окнами царила полная тишина и пустота. Эта тишина не нуждалась в особых комментариях. Просто она означала, что в том году все дети и вся молодежь нашего района проводила каникулы на дачах, в домах отдыха или в лагерях. Эта пустота свидетельствовала о биении новой жизни, законы которой вывели молодежь из пыли новостроек и развалин на поля и луга, в горы, к морю.

Другое, что направляло ход моих мыслей, — были наблюдения над характером мешавших мне забав. Первые два года после войны детвора увлекалась чаще всего играми, прямо-таки кошмарными. Играли в войну, в облавы, даже в расстрел. Излюбленным предметом в руках маленьких мальчишек были деревянные «пепеша» и пулеметы. В таких играх принимали участие даже девочки, изображая протяжный вой сирены, взрыв бомб, бегство в подвалы и так далее. Глядя на это, я иногда с тревогой думала, что война в мире не исчезнет, пока вот так играют дети. Сегодня под моими окнами дети играют уже по-иному. Надолго ли? И прочно ли это? Это зависит от того, во что будут играть в дальнейшем взрослые. Увы, мне довелось услышать, как ребенок спрашивал у матери, можно ли купить в игрушечном магазине атомную бомбочку.

«И тут настала смена сцен в моем виденье». Началась стройка Маршалковского жилого района. Над холмами щебня, над скелетами высоких домов по улице 6-го Августа (которая одна здесь «вернулась к прошлому», снова приняв название Нововейской) в течение долгого времени передвигалась только стрелка огромного крана, нося песок или кирпич. Но однажды утром на площадке перед моим окном съехались два экскаватора, два мощных бульдозера, появились бригады юнаков из «Службы Польше» и поднялся такой грохот, по сравнению с которым все предыдущие шумы казались легким дыханием зефира и который, однако, я переношу много легче. Может быть, потому, что прежний шум как бы утверждал эти развалины, а рокот машин, который я теперь слышу, — это шум творческих усилий. Он волнует, как забивший живительный родник, хотя взбиваются здесь только облака пыли. Но вместе с радостью, что и наш изувеченный район включен в план восстановления, вместе с беспокойством о том, что из этого выйдет, весь наш дом обуял страх — а не снесут ли самый дом? Ходили слухи, что снесут, и скоро, потому что тут пройдет новая улица и потому что «уже ходили и меряли», и тому подобное. Разум же говорил: это невозможно! И после бесчисленных тревожных слухов, после изучения макетов, планов, чертежей мы пришли к обнадеживающему выводу, что дом наш, вышедший целым из стольких катастроф, не падет жертвой восстановления.

И вот, из комнаты, с которой сроднилась я сердцем и жизнью, смотрю я на столько раз менявшийся вид из окна и пытаюсь представить дома и архитектурные ансамбли, которые здесь возникнут. Может быть, они не заслонят от меня свет и небо? Может быть, на месте прежнего садика возникнет новый сад — сквер между жилыми корпусами для людей труда? Для людей, создающих новое величие Польши.

 

Третья осень

[23]

 

1

Раннее октябрьское утро. По пустынной в этот час Познанской улице идет Клеменс Логойский, высокий, тощий мужчина лет шестидесяти. Он в старом коричневом пальто, на голове у него изношенная, потертая кожаная шапка-ушанка. На худощавом лице с задумчивыми голубыми глазами от прямого носа к углам рта идут две глубокие морщины. Лицо ржавого цвета жженой глины, какой с годами появляется у блондинов, плохо выбрито, заросло седоватой щетиной. Идя по улице, Логойский увидел несколько в стороне лежащего на земле человека. Приближаясь, он успел заметить, как обходили его немногочисленные прохожие — и мужчины и женщины. Мельком взглянув, они спешили по своим, вероятно, неотложным делам. Поровнявшись с лежащим, Логойский наклонился над ним и даже присел на корточки.

— Пьяный? — вслух размышлял он. — Ранова-а-то! — и энергично потряс головой, словно сокрушаясь и удивляясь.

Но то ли потому, что дело было на свежем воздухе, то ли Логойскому на старости лет начало изменять обоняние, пары алкоголя как-то не ощущались. Однако и на мертвого или умирающего лежащий тоже не был похож. Это был еще не старый мужчина. Он лежал на правом боку, слегка подогнув ноги, подложив кулак под голову. Лицо у него было румяное, толстощекое, чуть-чуть глуповатое. Логойскому оно показалось знакомым, хотя он никак не мог вспомнить, где встречал этого человека. Вид у него был несолидный, но как бы то ни было — человек лежал здесь без сознания. Логойский сильно тряхнул его за плечо, но тот не подал никаких признаков жизни: только голова соскользнула с кулака и с каким-то неприятным стуком ударилась о тротуар.

Клеменс Логойский выпрямился, осмотрелся вокруг, и его задумчивый взгляд остановился на вывеске пункта «Скорой помощи». Не теряя времени, он быстрым шагом направился туда и уже через минуту разговаривал с дежурной в белом больничном халате.

— На Познанской, — сказал он. — Около дома номер четырнадцать.

— Так. Характер происшествия? Попал под машину? Сердечный припадок? Ранение?

— Да нет, не машина. Лежит человек. Не знаю, что с ним. Лежит.

— Принято.

— Как это: принято! А дальше? Надо немедленно...

— Я вам сказала: принято. Все машины в разъезде... Как только...

— Не нужно никакой машины! — рассердился посетитель. — От вас до того места не будет и ста шагов. Разве так можно?

— Что случилось? — спросил проходивший мимо молодой врач в белом халате, со стетоскопом. И, узнав в чем дело, добавил: — Пожалуйста, не волнуйтесь. — Он посмотрел вокруг, зашел в какую-то комнату, о чем-то распорядился.

— Я пойду с вами.

Они вышли вместе. Врач в одном халате, без шляпы, даже не накинув плаща. За ними спешил кто-то со складными носилками.

Примерно час спустя Клеменс Логойский возвращался домой на Польную. Улица с одной стороны была застроена высокими каменными домами, а с другой — прилегала к занятому под садово-огородные участки полю. Теперь Логойский смотрел уже не прямо перед собой, а только в сторону участков. Этот безмятежный простор, румянившийся и золотившийся в лучах раннего солнца листьями плодовых деревьев, овеваемый высоким небом Варшавы и обрамленный вырисовывавшимися вдали, за опаловой осенней мглой, новыми зданиями, казалось, неотвязно привлекал к себе его задумчивый взор. Он не торопился войти в дом, где жил, остановился возле него и продолжал любоваться участками.

— Добрый день, пан Клеменс, — вывел его из задумчивости знакомый голос.

Это вышла из ворот Ванда Осецкая, женщина средних лет, довольно полная, с приятным лицом и смеющимися серыми глазами. «Эта, из радио» — звали ее в доме.

Клеменс Логойский приподнял свою шапочку, из-под которой выглянула шевелюра льняного цвета, слегка серебрящаяся и подстриженная, как у юнца, «ежиком».

— Мое по-очтение! — как-то чересчур громко прогудел он.

— А вы уже с утра тоскуете по участку? — догадалась Осецкая. — Самое время подать заявление. Уже подавали? Ну и как? Опять отказали?

— И пра-авильно. Я понимаю... ИОТ’е!

— Что за «И-О-Т’е»?

— Индивидуальные огороды трудящихся. А что я... Неорганизованный пролетариат... Человек без определенных занятий. Можно вас проводить немного?

И не дожидаясь ответа, он направился вместе с Осецкой к площади, где возвышалось великолепное здание Политехнического института.

— Ну, а тот, что хотел уступить вам свой участок?

— Во-ут именно, — растягивая слова, Логойский произносил «о» как «оу». — Как раз к нему я и ходил. Сказали: утром рано, до работы. Вышел я чуть свет, ну и... опоздал. Задержал по пути случай. Accident! — вдруг пояснил он по-французски, с ужасным произношением и с ударением на первом слоге.

— Что за случай? Уж не зашли ли выпить рюмочку? — пошутила Осецкая. — В такой час? — Мысли ее были уже заняты чем-то другим.

— Возмо-ожно... Возмо-ожно... — улыбнулся Логойский.

Улыбка у него была милая и смешная, ее портило только отсутствие нескольких зубов. Его задумчивые глаза по-озорному блестели, при этом он чуть-чуть втягивал голову в плечи, как мальчик, который слегка испуган и вместе с тем доволен своею шуткой или шалостью.

Они остановились на углу, чтобы попрощаться.

— Я вас не уговариваю. Упаси боже! — с живостью предупредил Логойский. — Но... вы имеете все права на участок. И если бы вы только подали заявление...

— Об этом после. Подумаем, — коротко ответила Ванда.

— Ага! — прогудел Клеменс Логойский. — Безусл-оу-вно! Я только так...

У ворот его остановил привратник Базилий Стысь, пожилой человек с покрасневшими белками синих глаз, седыми усами и величественной осанкой.

— Пан Логойский, нет ли у вас случайно кусочка проволоки. Вот такого, а?

— Ка-ак же, найдется. Пойдемте.

Из привратницкой выглянула жена Стыся, крупная женщина с плоским, всегда как бы выжидающим лицом.

— Пан Логойский! — крикнула она. — Вернитесь. Вам что-то прислали из милиции.

— А-га! — откликнулся тот, возвращаясь.

Стысёва подала ему сложенную бумажку.

— Ну, что? — с любопытством торопила она. — Наверное, снова насчет метрики. Приведите вы как-нибудь в порядок свои бумаги. Да читайте! Что это вы какой нелюбопытный? — рассердилась разочарованная Стысёва.

Логойский махнул рукой. Привратник дипломатически молчал, следуя вместе с ним к двери, запертой огромным висячим замком.

Клеменс Логойский жил в низком одноэтажном домишке, во дворе. Этот домик был когда-то частью хозяйственных построек пригородной усадьбы с садом, на месте которого вырос нынешний каменный дом. Теперь в домишке размещались: гараж, который снимали владельцы такси, чуланы, которыми пользовалось семейство Стыся, и две квартиры. В одной, двухкомнатной, жил почтальон Захватек, в другой — это была комната с малюсенькой прихожей — жил Клеменс Логойский. Вокруг разрастался великолепный квартал новых жилых корпусов; одноэтажный домик — уродливая лачуга — был обречен на уничтожение, но пока еще эта лачуга держалась. Между стенами каменного дома и бокового флигеля над ней светился кусок сапфирового в эту минуту неба и раскинули свои кроны деревья с соседнего домовладения, должно быть, сохранившего садик. На залатанную порыжелыми кусками толя и жести крышу лачуги с деревьев осыпались желтые листья, отчасти прикрывая ее уродство.

С минуту Логойский провозился над замком у двери в свою комнату, затем вошел туда вместе со Стысем. Комната была узкая, темноватая, с одним окном, грязные стекла которого давно утратили прозрачность.

Включив висевшую под потолком на веревке с блоком яркую лампочку, Логойский и Стысь принялись рыться в грудах старья, которое было навалено в темных углах, на шкафу и на широкой полке у противоположной от двери стены. Кроме полок и шкафчика, в комнате были еще столик, топчан, скамейка, табурет, «венский» стул и железная печка на ножках, так называемая «коза». Полстола было занято грудой книг и журналов.

Над топчаном висел ветхий, потрепанный коврик. На табурете стояла жестяная миска, под табуретом — кувшин. Еще можно было увидеть на гвоздике полотенце серого цвета, на скамейке — кухонную посуду, рядом с ней — ведро и две пятикилограммовые банки из-под мармелада. Навестив как-то Логойского, Ванда Осецкая спросила:

— И зачем вы тут держите такую массу рухляди? Жилье у вас и без того неважное, а бы еще превратили его в этакую захламленную нору. Вымыли бы окно, расставили бы, уложили все как следует, выбросили бы весь этот мусор.

— Склероз, — отвечал Клеменс Логойский. — Старики любят собирать все, что попадется, — и сослался по-польски на известную русскую пословицу: — В хорошем хозяйстве каждая щепочка пригодится.

— Пригодится, только не вам. Вы же это все раздаете. Разве это, по-вашему, и есть хорошее хозяйство? — засмеялась Осецкая, пожалуй, не без одобрения.

По правде говоря, она сама иногда пользовалась этим складом старья. И вообще во всем доме, если кому-нибудь срочно требовался крючок, гайка, кусочек жести, веревка, картонная коробка или бумага, чтобы запаковать посылку, люди говорили:

— Надо сбегать к Логойскому, у него, наверное, есть.

А он выкрикивал: «К вашим услугам!» — и всегда, точно волшебник, доставал нужную вещь.

Так нашлась и проволока, до зарезу нужная привратнику. А взамен было условлено, что после полудня они вместе заглянут на участки.

 

2

Уже давно и довольно часто Логойский ходил на участки вместе с привратником Стысем или со столяром Стройным; оба они были огородниками и имели ключ от калитки. Фрукты и овощи были уже почти все собраны. Кое-где оставались еще хризантемы или другие осенние цветы, не у всех была срезана капуста, поэтому участки считались еще неубранными, и территория охранялась от непрошенных любителей чужого урожая.

Столяр Ян Стройный, живший в этом же доме, был худощавый невысокого роста человек, с маленьким и тонким лицом и глазами, чистыми, как вода в роднике. Он работал на ремонте временного здания оперного театра, но находил время и на обработку участка, и на мелкий ремонт в квартирах обитателей дома. Была у него одна излюбленная шутка. Когда спрашивали, сколько он возьмет за какую-нибудь мелкую починку, он словно нехотя говорил: «Ну, злотых триста, пожалуй, заработаю», — и хохотал до упаду, видя испуганный или удивленный взгляд собеседника. Впрочем, каждый, кто имел с ним дело, заранее знал, что столяр шутит, и только притворялся напуганным. В действительности же он брал баснословно дешево и делал всякую мелкую работу главным образом из сочувствия к людским хлопотам и огорчениям, а также из прирожденного стремления к тому, чтобы не только у него, но и всюду царили чистота и порядок.

— Ничего-о не поделаешь, — говорил он. — Не люблю я, когда у людей что-нибудь не в исправности. Но я по-соседски, чего там. Мастерской не держу.

Логойский тоже был для Стройного чем-то неисправным, требующим ремонта, плохо функционирующим; ему неприятно было видеть его грустным, чего-то напрасно ищущим. И он ходил с ним то к одному, то к другому знакомому огороднику, спрашивая, не возьмет ли кто-нибудь Логойского в долю, не сдаст ли участок в аренду, не уступит ли. Иногда что-то намечалось. Люди распрямлялись над своими полосками, смотрели вдаль и, вытягивая руку, кричали:

— Там, вон за этой желтой беседкой, направо, сразу от главной аллеи, там один совсем не обрабатывает... Наверное, отберут у него участок. Может, вам дадут...

Или:

— Идите вот туда, где красный дикий виноград. Там слесарь переселяется на Муранов. Получил новую квартиру и хочет отказаться от участка.

Но все эти сведения либо оказывались неточными, либо касались нереальных вещей. Лучше всего понимал это привратник Стысь, человек практичный и степенный.

— Пан Ян, не сбивайте человека с толку, — говорил он Стройному. — Только голову ему морочите; та-та-та, та-та-та. Откуда взять Логойскому отступные или на аренду... Люди в эти участки деньги вложили! Я сам сколько лет держу участок, а все вкладываю и вкладываю в него. У меня еле-еле окупается, а куда уж ему. Да и что зря болтать, если бы и нашлись отступные, в правлении не утвердят.

И Логойскому:

— Вы не с того конца начинаете. Вам полагается участок, как человеку. Но человек — этого мало. Надо, чтобы документы были в порядке, и обязательно надо найти постоянную работу. И только тогда страхкасса, участок и все прочее. А быть на посылках и на побегушках у каждого, как вы сейчас, это вам даже не к лицу. Ведь у вас, так сказать, образование.

— А-га, — громко поддакивал Логойский. — Пра-авильно! Пра-авильно!

В конторе правления участков отнеслись к делу более благожелательно, но тоже в духе высказываний Базиля Стыся. Справка с биржи труда? Пожалуйста, даже с такой справкой можно бы принять на рассмотрение заявление Логойского. Если бы эта справка была ну хотя бы трехмесячной давности. Но шестимесячной — устарела.

— Что ж это такое? — грустно спрашивали его. — Столько времени не могут вам дать работы?

— Ка-ак же, предлагали. Не вышло. Не каждый на любое дело годится.

— Да берите вы какую угодно работу, — пытались пойти навстречу Логойскому. — По договору, по соглашению. Ну, хотя бы частную работу у кого-нибудь. Если вы хоть три месяца проработаете, у вас уже будет право на участок. А как вы где-нибудь зацепитесь, будем думать, что дальше.

«Какую угодно работу» советовал взять Логойскому и электромонтер Антоний Гвоздек, но, кроме этого, он советовал вовсе отказаться от приобретения участка.

Гвоздек, коренастый добродушный мужчина, с преждевременной полнотой и одышкой, славился в доме своим спокойным и ровным характером. У него была красивая жена, такая же спокойная, как и он, детей не было; со времени оккупации они воспитывали четверых племянников-сирот, мать которых умерла от чахотки, а отец погиб в Освенциме. У Гвоздека были, как говорится, золотые руки. Он сам себя называл «комбинатом», и действительно, обладая незаурядными способностями, неплохо владел почти всеми ремеслами. В доме он был настоящей «скорой помощью», потому что одинаково хорошо мог исправить радио или электричество и изготовить утерянный ключ или печную задвижку, отремонтировать кран, бачок в уборной или газовую колонку в ванной, а в случае надобности брался и за работу обойщика. Время от времени Гвоздеку поручали делать проводку на государственных строительных работах, но постоянно он с этим связан не был. Он предпочитал более разнообразную жизнь вольного мастера, неожиданные заказы, непосредственные сношения с прибегавшими к услугам его «золотых рук» клиентами. Он любил видеть, как люди радуются быстрой и красивой починке. И справившись с каким-нибудь внезапным домашним бедствием, любил слышать: «Что бы мы без вас делали!»

Гвоздек так говорил Логойскому:

— И что вам дался этот участок? Не выходит — значит надо бросить и взяться за что-нибудь другое. Человек должен все уметь, в каждом деле есть свои приятные стороны. Я-то вижу, что у вас и голова на плечах, и руки не зря привешены. Сам бы взял вас в помощники, да ведь сразу скажут, что я использую наемный труд, и тогда хлопот не оберешься. А участка вы без «места работы» не получите. Я бы на вашем месте взялся за первую попавшуюся работу. Трудно начать, а потом... по-ойдет!

— Пра-авильно. Пра-авильно, — поддакивал Клеменс Логойский. — Всякая работа хороша, всякая нужна. Но, видите ли... годы! Возраст. Молодому можно менять профессию. Он всегда найдет призвание. Времени у него много. А что ж я! Меня уж не везде и захотят. Это я должен хотеть. И добиться, наконец, своего.

Ян был более лиричен. Его ясные глаза сочувственно поглядывали на Логойского. С ободряющей улыбкой он говорил:

— Ну, что-о мне с вами делать, чтобы вы все-таки получили этот участок. Проще всего: возьмите у меня кусочек и копайтесь в земле. Видать, вы понимаете в этом деле, любите его. Люди уж знают, что вы человек понимающий. Вот и мне вы и это и то советовали, да и люди говорят, что вы только так ходите, а многое знаете даже лучше инструктора. Я не раз думал, то ли вы садовником были, то ли учились, может быть, этому делу? Или... свое имение, может, у вас было?

— Имение? Да нет. Откуда же! — Логойский решительно покачал головой. — Мой отец работал на железной дороге. Далеко. В России. Но в молодости я посещал Высший сельскохозяйственный институт в Петербурге. Война помешала. Та, первая мировая. А потом я работал в Пулавах. И в Морах, знаете, опытная садоводческая станция. Недалеко от Варшавы...

— Ну, вот, вот. Видите, я сразу угадал, что вы практик-специалист, — обрадовался Ян Стройный. — И чего вам бегать, искать. Я говорю, берите у меня кусочек. Да чего там, денег я с вас не возьму. Участок этот у меня больше для детей, чтобы им было где побегать, ну и там ягод пощипать. Да и жена любит посидеть, и чтобы цветочки были в квартире, малость яблок на зиму. Я, да чего-о там...

В самом деле, Ян Стройный обрабатывал участок образцово, но держал его главным образом для удовольствия, для радости. Другое дело — Базилий Стысь. Это был человек расчетливый. Он хотел получить с участка не только все необходимое для питания и для разведения кроликов, но и чистую прибыль. Семейство Стысей разводило цветы высококачественных сортов и находило покупателей как в своем доме, так и по соседству. Расходы Стысей на участок были, правда, порядочными, но Виктория Стысёва, которая обычно любила жаловаться, сама говорила Осецкой, что прошлым летом неплохо заработала на одних только розах; розы в этом году хорошо уродились. Осецкие, оба из артистической среды (он был композитором и скрипачом, она работала в отделе театральных радиопередач), до безрассудства обожали цветы, что выводило из себя их «хозяйку» — старую Леопольдину Кендзёрек.

— Глаза бы мои не глядели, — говорила она, — как эти дворники (она не признавала слова «привратник») лезут со своими цветами, только деньги у людей из кармана тянут. Хитрые какие люди, — сердилась она, хотя жила в дружбе со Стысями. — Все им мало. Еще за эти цветы дерут. Ну и пусть дерут, если есть идиоты, которые покупают, — сверлила она злым взглядом «свою пани».

— И вовсе не дерут, — возражала Ванда, — берут столько же, сколько на базаре, а их цветы стоят вдвое больше. Свеженькие, прямо с клумбы.

И чтобы задобрить Леопольдину, Ванда называла фиктивную, смехотворно низкую цену, которую она якобы платила в последний раз Стысям. Тогда Леопольдина поднимала вопрос о хлопотах Логойского насчет участка.

Слишком много об этом говорилось в доме Осецких, чтобы ей не почувствовать себя в опасности. Всю жизнь ей мерещилось , что ее кто-то собирается обидеть.

— И что себе думает этот старикашка, — ворчала она. — Участка ему захотелось! И вас еще подговаривает! Все только и слышишь про участок да про участок. Знаю уж, что из этого выйдет. Вы возьмете участок, а мне на нем работать. Или, может, этот старый нищий будет работать? Он сам еле ноги таскает.

Ванда Осецкая в изумлении смотрела на Леопольдину.

— Что это вам, Польдя, приснилось? Во-первых, мы еще не берем никакого участка. А если и возьмем, то ведь не для себя. А только для Логойского. И Логойский вовсе не старый нищий.

Осецкую задевало, когда она слышала, как о Логойском говорят: «старикашка», «дед», «старый нищий»; по ее мнению, в этом изнуренном, неряшливом человеке было что-то молодое, она сама не знала что. Она попыталась объяснить Леопольдине, что Логойский еще очень бодрый и такой предупредительный, и всегда готов помогать другим; правда, и люди ему помогают, но он не об этом заботится, сам о себе никогда не вспомнит, а сколько услуг бескорыстно оказывает, хотя мало что может. Леопольдина восприняла это по-своему. Она никак не могла понять происходящие вокруг перемены и злилась, когда ей говорили, что перемены эти и ей на пользу. Однако Логойский был в ее глазах очевидным и вполне понятным объектом социального возмездия. Он был не из таких, как она, вышедшая из деревенской бедноты. А опустился ниже, чем она: и живет хуже, и весь в дырах, в заплатах, чисто пугало огородное.

— Знаю я, что он не из нищих, — сердито упиралась она. — Но уж если такой дурак, что обнищал и дошел до ручки, пусть не лезет, куда не просят. На что ему этот участок? Почему я не прошу себе участок? Пусть лучше позаботится, чтобы его не выкинули из этой гнилой дыры, где сидит, как крыса. Милиция, вон, снова за ним посылала.

— Польдя, нельзя же так отзываться о людях, — пыталась Ванда начать возвышенный разговор, который могла вести с кем угодно.

— Оставь ты ее в покое, — прерывал Осецкий. — Польдя хочет, чтобы все было как можно лучше, только неудачно выражается.

И он шел выводить трели на своей скрипке, а потом, уже оставшись вдвоем, они говорили об участке для Логойского. Не могло быть и речи, чтобы сами они урывали время на обработку участка. Оба были насквозь горожанами, их не тянуло на участок с такой силой, когда человек, как бы ни был он завален работой, во что бы то ни стало выкроит несуществующий (это только так кажется!) «двадцать пятый час» для любимого дела. Речь шла совсем о другом: чтобы Логойский, раз он не может получить своего, работал на их участке. Он предложил выплачивать им стоимость или делиться с ними урожаем, по договоренности. Это невозможно. Никакой платы и никаких овощей и фруктов они с него, разумеется, не возьмут, разве что купят за деньги. Просто это было бы доброе дело — помочь таким путем человеку, который мечтает об этом участке больше всего на свете. Но все-таки есть в этом что-то нечестное. Ведь, в самом деле, участки дают только тем, кто работает и кто берется обрабатывать их лично, со своей семьей. И к тому же, если бы хоть знать, кто в сущности этот Логойский. Симпатичный человек, но немного чудаковатый и располагающий к себе с первого же взгляда. Вселился он в этот дом перед самым восстанием и во время восстания показал себя. Он тогда оброс кудрявой бородой, на ржавого цвета лице сияли задумчивые голубые глаза, на голове был смешной красный берет. «Смотри, Тадя, — сказала тогда мужу Ванда Осецкая, — совсем персонаж из Виктора Гюго». Человек в красном берете без устали ходил по подвалам, лестницам и подземным ходам. Всегда что-то нес на спине, в руках или под мышкой. Когда не хватало воды, он носил старикам и раненым воду из обстреливаемых колодцев. Когда начались болезни, он, рискуя жизнью, приносил лекарства из немногих не прекративших работы аптек. Во время пожара он был вместе с теми, кто тушил огонь в местах, подвергавшихся сильному обстрелу. Все бы хорошо, но почему он так опустился, почему он так живет, почему ходит без работы? Осецкие были от природы честные люди, к тому же беспартийные, и тем педантичнее соблюдали все нормы поведения. Впрочем, Тадеуш Осецкий как музыкант, скрипач, был менее склонен к подобной щепетильности. Но Ванда, с ее смеющимися глазами, была щепетильна прямо-таки до умопомрачения, чего никак нельзя было сказать по ее внешности.

 

3

А в это время Логойский, проверив еще раз, какая дата стоит в полученной им от Виктории Стысёвой бумажке, в назначенный час явился в комиссариат милиции. Он подал бумажку в окошечко, подождал с минуту, а потом ему велели пройти в комнату номер такой-то. За одним столиком сидел молодой человек в мундире, за другим — девушка. Молодой человек, покончив с посетителем, отослал его к девушке, а сам обратился к Логойскому. Спросил имя, фамилию и довольно любезно сказал:

— Мы, гражданин, не можем разрешить вам прописку. Нет свидетельства о рождении.

— Пр-оу-стите? Я уже заявлял. Утеряно!

— Вы писали в Лодзь, в отдел актов гражданского состояния? Они решают такие вопросы.

— Писал. И ответ их сдал сюда. Лично сам. Я родился в бывшей Пермской губернии. Исторические, так сказать, потрясения уничтожили свидетельства моего появления на свет. Но все формальности в порядке. Свидетели. Удостоверено в суде. Отдел актов гражданского состояния в Лодзи выдал свидетельство. Я его сюда сдал, — повторил он.

— Нет у нас такой бумаги.

— А-га! — Логойский начал нервно копаться в старом ветхом бумажнике. — Минутку... Пожалуйста... Квитанция.

Молодой человек прочитал поданную ему бумажку и слегка покраснел.

— У нас были изменения в кадрах, мы должны заново проверить учет населения в районе.

Поколебавшись с минуту, он добавил:

— Ну, хорошо, хорошо. Проверим. Но... напишите еще раз.

Видя, что молодой человек начал рыться в бумагах, Логойский поклонился и хотел выйти, но услышал еще один вопрос:

— Вы, гражданин, давно живете в этом доме?

— С двадцатого июля 1944 года.

Молодой человек смерил Логойского взглядом с головы до ног, улыбнулся, обнажив веселые белые зубы, и неизвестно почему пригласил:

— Садитесь, пожалуйста. А до этого где вы жили?

— На Хлодной. — После минутного молчания Логойский начал быстро рассказывать: — Я жил в семье, которую арестовало гестапо. Арестовало всех. Когда я утром возвращался с работы... Я ночью работал... Знакомые предупредили, и я переселился. Знаете, я всю оккупацию был ночным сторожем в одной фирме меховых изделий. И после служил. Фирму эту два года назад национализировали. Жаловаться не приходится. Предлагали мне такую же работу, но на других условиях и в другом месте. На стройке. И вообще, видно, я им не понравился. Возраст, знаете, склероз, да еще эти бумаги. Я понимаю. Начал я искать что-нибудь другое. Ночной сторож — это не моя специальность. Это ни для кого не специальность. Вы не согласны? Конечно, бывают обстоятельства...

Молодой человек перестал улыбаться. Его взгляд сделался сонным, веселые белые зубы спрятались, а губы сжались, как бы сдерживая зевоту.

— Хорошо, — буркнул он. — Напишите еще раз, чтобы выслали копию.

Логойский вскочил, выкрикнул: «Извините!» — и вышел.

На улице он вынул из кармана мелочь, пересчитал ее и поехал на трамвае на Прагу. Там у него был знакомый, который занимался починкой пишущих машинок. Может быть, ему попадется клиент, который пожелает купить бывшую в употреблении, но вполне исправную пишущую машинку.

Старушка из большого дома, вдова профессора, как раз хотела продать такую машинку, которая принадлежала ее недавно умершему мужу. Такого рода посредничество тоже не было специальностью Логойского. Но что же делать? Может быть, что-нибудь перепадет в результате этой сделки. Сто злотых — и то были бы для него хорошие деньги. А если и ничего не дадут, не жаль оказать старушке эту услугу. Потом, с Праги, Логойский собирался поехать на Грохов. Там у него был знакомый огородник, и участки там были хорошие. Далеко, но он взял бы и такой далекий участок. Если разрешат пользоваться беседкой и она окажется подходящей, можно будет и ночевать на участке.

Из этой поездки он вернулся в два часа дня. С машинкой дело, пожалуй, выйдет, но зато насчет участка ничего утешительного. Была суббота, раньше кончились служебные часы, толпы людей возвращались с работы. Логойскому не хотелось лезть в битком набитый трамвай, он долго шел пешком, не торопясь и раздумывая. Он был неприятно удивлен тем, что так много наговорил о себе этому, в милиции, которому вовсе было неинтересно все это слушать. Всему причиной его улыбка, обнажившая веселые белые зубы. Эта улыбка кого-то напомнила Логойскому. Она напомнила об одной очень красивой женщине, недолго с ним встречавшейся, но до сих пор самой дорогой и единственной. Забавная история: где это видано, чтобы улыбка милиционера напомнила о любимой женщине. Это и склонило его к откровенности, которая пропала вместе с этой предательской улыбкой. И хорошо: кому какое дело до подробностей его биографии? Но кому-то было дело. Когда он последний раз заполнял анкету? Ага, на бирже труда. Впрочем, там было мало вопросов. Он обратился к воспоминаниям о прошлом, с каким-то болезненным пристрастием дополняя немногословную анкету. И вместе с ним такими же усталыми шагами — по мосту, летящему над строгой Вислой, над красочным Мариенштатом, по виадуку над еще зеленым склоном Скарпы — проходила история его жизни.

Отец. Рано осиротел, из родных осталась у него только сестра, которая была замужем и жила в России. Он переехал к ней, где-то там учился, работал техником или инженером на железной дороге. Переписывался с девушкой, которую любил, еще будучи гимназистом. Она тоже была сиротой. Получив приглашение его сестры, она приехала из Польши. Они обвенчались, стали родителями Клеменса. Кроме Клеменса, у них была еще дочь. Жили они хорошо, но все время тосковали по родине. Всю жизнь собирались туда вернуться, и всю жизнь этому мешали различные обстоятельства. Отец рано умер от воспаления легких, не дослужив до пенсии. Семья попала в нужду. Клеменс окончил к тому времени первый курс Сельскохозяйственного института в Петербурге, его сестра только что перешла в шестой класс. Пришлось бросить учение и взяться за работу. В столице жить было дорого. В провинциальном уральском городе невозможно было, зарабатывая уроками, прокормить трех человек. При помощи институтских товарищей-поляков Клеменс попал на Украину, в имение польского помещика. Там, готовя двух мальчиков в гимназию, он немного научился от их гувернера французскому языку, от дам, обращавших внимание на интересного молодого учителя, — так называемым хорошим манерам, а с помощью других домочадцев совершенствовался в польском языке, который он знал недостаточно — только то, что вынес из родительского и теткиного дома. Жизнь в имении была ему не по душе, хоть и жилось там, как в раю. Подружился он только с садовником-поляком. С ним проводил все свободное время, от него больше всего научился, а увлечение естественными науками вместе с неизвестно откуда появившейся склонностью к сельскому труду развили в нем страстную любовь к садоводству.

Он пробыл там почти два года. Сестра закончила гимназию. Клеменсу подошел срок призыва на военную службу, и надо было просить отсрочки, чтобы возобновить прерванные занятия в институте, но тут началась мировая война. Он пошел на войну, а сестра, закончив соответствующие курсы, стала сестрой милосердия. И оказалось, что в результате этого матери были обеспечены лучшие условия жизни по сравнению с тем временем, когда Клеменс вдалбливал науку в головы помещичьих сынков. Клеменс был убежденным пацифистом, но со своим неисчерпаемым запасом веры и доброй воли поверил, что война откроет ему путь в Польшу. Ведь все знакомые поляки говорили, что это смертельная схватка с извечным врагом, что будет второй Грюнвальд, что Польша будет воссоединена, правда, под эгидой царя, и это не очень-то радовало, но, мол, позже Польша как-нибудь от царя освободится. И Логойский был хорошим солдатом еще и потому, что любил хорошо исполнять все, что ему поручалось. Когда в 1915 году он попал на фронт, то начал даже, как это бывает на войне, быстро продвигаться по службе. И хотя не имел свидетельства о дворянском происхождении, как-то получилось, что с помощью расположенных к нему людей (их всегда у него было достаточно) прошел и курс офицерской школы военного времени.

Октябрьская революция застала его подпоручиком. Он был тогда в госпитале после ранения в одном из городов западной России.

Когда большевики заняли город, медицинские сестры этого госпиталя, поверив слухам, что царских офицеров будут убивать, сожгли все, даже самые невинные документы офицеров. Клеменс Логойский вышел из госпиталя никем. Он не ударился в панику, как другие, однако не знал, что ему делать. Он остался один на свете. Сестра еще год назад умерла в инфекционном военном госпитале от сыпного тифа. Мать при Керенском умерла от апоплексического удара. Логойский не был противником революции, в армии было много революционеров, в том числе среди младшего офицерства. Но общественные идеи мало его увлекали, он воспринимал мир через оценку конкретных фактов, а факты складывались пока что в грозный хаос, который его слегка отпугивал. Его собственные цели были скромные, и он любил добиваться их. Как в начале войны, так и сейчас он стремился в Польшу. В то время тут и там сосредоточивались какие-то польские военные части, у которых был, надо думать, свой центр, двигавшийся к той же цели. Логойский попал в одну из таких частей. Его охотно приняли рядовым, потому что офицеров и без него было слишком много; многие кадровые царские офицеры воспылали любовью к родине, куда никогда бы не вернулись, если бы не революция. Клеменс не стремился к военной карьере и не доказывал своих прав. Ему было все равно, лишь бы попасть в Польшу. Но отряд не так-то быстро попал в Польшу, он не успел связаться ни с каким «центром». Его интернировали.

Тут оказалось, что Логойский принадлежит к тем людям, которых в несчастье ждет счастье. Ведь обстоятельства, в какие он попал, да еще во время революции, не сулят человеку ничего хорошего. Ему же не приходилось жаловаться, его даже пальцем не тронули. Вместе с другими рядовыми его направили... на огородные работы.

Когда был заключен мир и он, наконец, вернулся в Польшу, в землю обетованную, один товарищ по лагерю, книгопродавец, устроил его в армейский книжный магазин. И здесь Логойский усердно работал, но все время мечтал о садоводстве. При помощи еще одного из друзей по военным невзгодам он установил связь с опытной садово-огородной станцией в Морах. С наступлением безработицы и массовых сокращений его уволили из книжного магазина под предлогом отсутствия официально засвидетельствованной квалификации. Он только этого и ждал и поступил на эту опытную станцию простым рабочим, потому что и там не было свободных штатных мест. Логойский сумел показать себя, и через некоторое время его взяли по договору в Институт агрономических исследований в Пулавах. Здесь ему доверяли уже более ответственную работу, но и на этот раз он попал под сокращение штатов.

Вот и все, кроме самого главного, того, что не укладывается ни в какую анкету. Все военные годы он жил любовью к женщине, которую встретил на Волыни, в городке, где его часть стояла с полгода во время позиционной войны. Она казалась олицетворением долгожданной отчизны. Темнобровая смуглая шатенка с синими глазами, с густым и сладким голосом, слегка хрустящим, как шоколад с орехами, который они в ту пору ели и любили. И с улыбкой, похожей на ту, что сейчас промелькнула перед ним, — и где, боже мой, в комиссариате милиции! Когда, выйдя на свободу, он бросился искать эту женщину (переписка давно оборвалась), то не нашел ее среди живых. Город, где он был счастлив, поразила эпидемия гриппа. Встреча с родиной слилась с тяжелой скорбью в его сердце.

Он помнил все это, но ни тогда, ни теперь не жаловался на свою судьбу. Просто констатировал, что все это было в его жизни.

На Краковском Предместье ему подвернулся сотый номер автобуса, в машине уже было достаточно просторно, и когда Логойский сел в кожаное кресло, а мимо окон поплыли фронтоны дворцов, костелов и каменных домов этой красивейшей улицы мира, жизнь, несмотря ни на что, показалась ему приятной и удобной.

 

4

Как-то в ноябре, бродя по участкам, уже готовившимся к зимнему сну, Логойский встретил Стройного, который торопливо шел, вернее почти бежал, к калитке.

— А я к вам бегу, — закричал Стройный, увидев Логойского. — Видите ли, — запыхавшись, остановился он, — мы с вами искали, искали и не знали, что уже недели две назад можно было получить участок, сразу и без всяких хлопот Пошли побыстрее, это чуть-чуть подальше, почти у самой Аллеи Независимости. Пойдемте, пойдемте, эта женщина ждет. Я сказал, что сейчас вас приведу.

Они свернули в сторону. Логойский осторожно спросил:

— И много платить?

— Да нет, чего там, ничего не платить. Это один обойщик. Я его знаю. Когда-то вместе работали в министерстве, мягкую мебель ремонтировали. Хороший человек и мастер хороший, только, знаете, — тут Стройный щелкнул пальцем по горлу, — алкоголик. Намучилась с ним баба, ничего поделать не может. Недели две назад на улице свалился, даже и пьяный тогда не был, шел узнать насчет работы; с прежнего-то места его уволили за пьянство. Припадок какой-то с ним был. «Скорая помощь» привезла его домой, а сейчас его взяли в Творки. Не то чтобы он сумасшедший, просто там лечат этих алкоголиков.

Забыв, что надо спешить, Стройный замедлил шаг и продолжал рассказывать:

— Видите ли, женщина эта хочет сохранить участок, пока он не вернется. Она говорит, что он больше всего на этом участке работал. И верно, — доверительно шепнул он, — чтобы жену не расстраивать, пойдет с бутылкой на участок и там в беседке напьется. Да-а, знаете... Люди по-разному эту штуку употребляют.

— Абсолютно по-разному, — живо подтвердил Логойский.

— О-о-о, это здесь. Пани Мельчаркова!

— А-га! Мельчаркова. Знаю. Вот совпадение! — удивился Логойский.

Он сразу узнал эту маленькую, худенькую женщину с милыми светлыми глазами и застенчивой девической улыбкой. Это к ней вместе с врачом «Скорой помощи» он привозил в октябре мужа. Она его тотчас узнала. И только теперь Логойский вспомнил, где он видел румяное, чуть-чуть глуповатое лицо найденного на улице человека, который ему тогда показался знакомым. Конечно, он видел его на участках, и ее видел, но не так часто, потому что не заходил на тот конец поля.

— Я вас тоже несколько раз видела на участках, — застенчиво улыбнулась Мельчаркова. — Я вас сразу узнала, когда вы с доктором приходили. Только это был такой страшный день, что я ничего не сказала. Совсем тогда голову потеряла.

Мельчаркова ничего не требовала с Логойского, лишь бы он обрабатывал участок и выплачивал в правление, что полагается.

— У мужа очень больное сердце. Доктор сказал, что ему с полгода надо лечиться, — она покраснела и улыбнулась еще застенчивее. — Но на полгода вам нет расчета брать, я вам отдам участок на год. А если этого мало... то на два. Я уже сказала в конторе. Они согласны. Стройный говорит, что если вам отдать, то в хорошие руки. И все так говорят.

Поговорив немного, Стройный пошел на свой участок заготовлять компост, а Мельчаркова объясняла Логойскому, что одной ей никак не справиться на участке: теперь ведь ей приходится работать за двоих. Она была портнихой и раньше еще работала в бельевой артели. Но теперь надо и на дом брать у соседей разную починку, переделку. У нее мальчик и девочка. Дети ходят в школу. Мальчик учится музыке, говорят, что очень способный, может, выйдет из него артист.

— Как приду с работы, надо сразу детям обед приготовить и еще там что-нибудь. Знаете, дома всегда дела хватает. Вечером надо подрабатывать, больше всего дают петли на чулках поднимать. И все срочно, срочно. Да учтите, что детей надо обшить, обстирать, одежду починить. Я, — добавила она, — хорошо бы зарабатывала, если бы открыть мастерскую. Я не только белье — дамские костюмы и пальто шью. Раньше у меня была мастерская. Да налоги очень высокие. И за свет дороже берут, мне не вытянуть одной. Известное дело, другие времена. Надо привыкать. Если бы только муж... не болел. Да, вот что, — вспомнила она, — фруктовые деревья вы мне оставьте. Это для детей.

Так Логойский приобрел, наконец, участок и на следующий год, в конце августа, принес Осецким чудесную дыню.

— Для дегустации, — сообщил он. — Сладкая ли? Может, вы знаете такую книжку: Гостомский, «Хозяйство». XVI век. Уже тогда в Польше разводили дыни. Разумеется, привилегированные классы, так? Там написано: «Дыни должны быть большие, сладкие и ароматные». Ну, в этом году инсоляция была слабая. Но я хотел бы знать! Объективно. Сладкая или нет?

— Вот вы какие вещи выращиваете, — удивилась Ванда.

Она думала, что Логойский будет для себя разводить овощи: горох, фасоль, капусту, картошку, морковь.

— Experiment — выкрикнул он. — Посадил семена трех сортов: советский, английский и с наших опытных станций. Это английский. Ранний. Но принесу пробу от каждого. Вы мне скажете, какая разница. Difference! А-га! Покорнейшая просьба: после употребления — зернышки мне. Для селекции подходящих к нашим участкам сортов. Трудная задача. Difficile! — выкрикнул он снова по-французски, ставя ударение на первом слоге.

— Очень трудная? — из вежливости осведомилась Осецкая.

— Как же, случайные связи с окружающими растениями. Ты посадишь дыни, а сосед — огурцы, здесь же. Но ка-ак же, люди уже интересуются. Дыни — это и вкусно и способствует обмену веществ. Хотя тыква лучше. Но дыня и на рынке в цене.

— А я очень люблю арбузы.

— Будут. Случайно я достал один американский сорт. Есть и семена украинского. Уже много любителей. Серьезное дело. На будущий год постараемся соединить соседние грядки, чтобы грядки для дынь... Но я, может, вам надоел? Подумаете: вот старый маньяк.

— Нет. Обожаю старых маньяков, — серые глаза Осецкой искрились шаловливым смехом.

— Можно и на участках добиться изоляции, предохраняющей от случайных связей с огурцами, — продолжал Логойский, сам над собой подсмеиваясь, улыбаясь, как испуганный шалун-мальчишка.

Дыня оказалась не очень сладкой, однако сочной и ароматной. Зато сладкими и еще более сочными оказались помидоры Логойского, в один прекрасный день расцветившие полку у Осецких ярким и оригинальным красным цветом.

— Отечественный сорт, — рекомендовал Логойский. — Выращен у нас. В Морах. Обратите внимание: все созрели на грядке. Я уговорил нескольких огородников, чтобы не рвали зелеными. Не рекомендуется. Всего труднее под осень. Попробую ускорить естественное дозревание поздних сортов. Есть способы...

— Замечательно, — восхищались Осецкие вкусом помидоров. — Почти без семечек, и кожица такая тонкая.

Все это выводило из себя старуху Леопольдину.

— Замечательно! Все потому, что не я на рынке покупала, а Логойский принес. И пусть приносит. Я могу ничего не покупать. И много он за них взял?

— Еще ничего не взял и брать не хочет. Его надо насильно заставить.

Но Леопольдина не смягчилась и продолжала ворчать:

— Как же его помидорам не быть хорошими? Если бы вы знали, что он под них подкладывает. Какие ни есть нечистоты — все собирает, порядочный человек постыдился бы. А сколько костей ему люди дают? Я сама для него кости от мяса собираю. А ему еще мало, по помойкам, как нищий, лазает. Пережжет, растолчет и несет на свой участок. Совсем поглупел старый дед. И некрасивый у него участок, где ему до других. Я уж знаю: была с дворничихой на участках.

На следующее лето Логойский снова принес Осецким две дыни и порядочных размеров арбуз. Он предупредил, что у одной из дынь мякоть зеленого цвета, а арбуз — в середине не красный, а желтый. И снова сказал:

— Для дегустации. Если окажутся сладкие, очень прошу после употребления...

— ...зернышки вам, — закончила вместо него Ванда, а Леопольдина, промывая немного погодя эти зернышки в решете под краном, злорадствовала:

— Еще не забудь про семена для этого Логойского. Промывай их ему, суши. Что за человек, капризов не оберешься!

Неделю спустя Ванда Осецкая собралась зайти к Логойскому и сообщить ему, что и арбуз и дыни были удивительно сладкие.

Когда она шла через двор, Стысёва, расставлявшая как раз на лавочке под своим окном предназначенные на продажу «хризантемные» астры, окликнула Ванду:

— Вы к Логойскому? Он что-то заболел. Дня два вообще не выходил. Совсем плох!

И, оставив цветы, подошла, чтобы о чем-то рассказать.

— Вот черт! Курица у меня ничего не ела (помимо кроликов, Стыси разводили и домашнюю птицу), пришлось зарезать, — доверительно сообщила она. — Взяла приготовила бульон, засыпала гречневой крупой, знаете, почем сейчас гречневая крупа? Вот, поглядите! Видите, в чем я хожу. Разве могу себе что-нибудь сшить?

— Так что же с Логойским? — Осецкая глянула на часы.

— Что с ним может быть? Вчера снесла ему бульона с этой курицей. Я ему частенько нет-нет да и подкину чего-нибудь съестного, — лицо Стысёвой выражало в этот момент радостное удовлетворение, на нем не было обычного раздраженного выжидания.

— И на что это похоже, чтобы у такого человека не было страховки? — опять с раздражением добавила она. — Если тяжело заболеет, что с ним делать? Какая больница его примет?

— Больница и могила всегда примут, — с деланной беспечностью рассмеялась Ванда. Она постучала к Логойскому.

— En-trez! —откликнулся тот с ужасным произношением.

Осецкая уже давно не была у Логойского. На радио было все больше спешной работы, не хватало времени, чтобы повидаться даже с самыми близкими людьми. Но некоторое время тому назад, проходя через двор, она заметила перемены в мрачном окне Логойского. Теперь оно всегда было чисто вымыто, а в конце зимы и весной на нем стояли хорошо видные через прозрачное стекло какие-то баночки, ящички, горшочки, зеленевшие густыми всходами или одинокими стеблями молодых растений.

Внутри комнаты тоже что-то изменилось, хотя стены по-прежнему были закопчены дымом от «козы», все та же убогая утварь, коврик и постель — старые и ветхие.

Но знаменитая «рухлядь» занимала уже меньше места, журналы и книжки появились и на захламленной в прежнее время полке, а от пузатых ярко-желтых тыкв в комнате стало как-то светлее. Те, что помельче, лежали сверху, на полке, а одна, невероятных размеров, лежала или, вернее, стояла на полу. Сам же Логойский не лежал, как предполагала Ванда, а сидел за столом и печатал на старомодной машинке удивительной формы. Увидев Осецкую, он вскочил, смущенный и как будто всерьез рассердившийся. Он был тщательно выбрит, но волосы, давно не стриженные, спадали седеющей льняной челкой на высокий лоб, который был белее остальной части лица. Это придавало ему несколько дикий и вместе с тем по-особенному молодой вид.

— Про-остите! — выкрикнул он. — Что же вы меня не предупредили. Я бы пришел! У меня так... — растерянно оглянулся он.

— Как вы меня встречаете? Вместо того, чтобы обрадоваться, пригласить сесть... Что, вы болели?

— А-га! Немного нездоровилось. Ничего серьезного. Ничего серьезного. Сердчишко пошаливает. Склероз! Vieillesse. Уже прошло. — Он пододвинул Ванде стул, а сам сел на топчан.

— Я не знала, что вы печатаете на машинке. Что за машинка! Где это вы такую откопали?

— Машинка действительно допотопная, — улыбнулся он своей мальчишеской тревожно-шаловливой улыбкой. — Это мои комиссионные от одной сделки. Старушка, вдова профессора, правый флигель, четвертый этаж. Я продал ее машинку, маленький «Ремингтон», вполне исправную. А эта у нее стояла без пользы, еще со времен молодости ее мужа. Совсем старой конструкции, ее уж никто не купит. Я подумал, что мне это нужнее, чем деньги. Она охотно согласилась. Вот я и упражняюсь. Разница не такая большая. Три регистра и чуточку другое расположение букв. Может быть, все-таки выйдем? Здесь такая нора...

— Какой вы негостеприимный. Как ни приду, вы меня или не пускаете, или сразу выгоняете. Это ваш урожай? — засмеялась она, указывая взглядом на тыквы.

— А-га! Может быть, вы хотите чего-нибудь в этом роде? Некоторые любят. Я, признаться, очень люблю суп из «бани», как здесь называют эту ягоду.

— Ягоду? Вот это здорово!

— Да-да! — прогудел он. — Тыква — это ягода. Нормальная, честная ягода. Вообще она не так проста, как о ней думают. Есть отборные сорта, сладкие. Вот, например, эта — гибрид тыквы и дыни.

Он показал ей маленькую продолговатую тыкву светло-лимонного цвета.

— Стоит попробовать, — предложил он. — А может, кому-нибудь из знакомых? Есть любители. Мне одной хватит для супа на всю зиму, вон той, самой большой, если ее мыши не употребят. Впрочем, и им хватит. Можно и в пирожки. Только это уж деликатес, на дамский вкус. Или в меде с уксусом к мясу. Впрочем, я мяса мало употребляю, хотя и не разделяю предрассудков относительно, с позволения сказать, конской колбасы. Ка-ак же, покупаю иногда. И вкусно, и выше процент белка...

— В Париже с незапамятных времен продают конину.

— Не был. Никогда не был на гнилом западе, — улыбнулся он, вобрав голову в плечи и по-озорному блестя голубыми глазами.

— Пане Клеменс, может быть, это неделикатно, но я по-дружески... Что вы ели, когда были больны? Вы еще больше похудели. Почему не сообщили? От нас бы можно принести...

— Как же так? — удивился Логойский. — Вы же присылали. Пани Леопольдина... Я как раз собирался пойти поблагодарить и сказать, что не надо.

— Ах, это она сама от себя, — обрадовалась Ванда. — Нам даже не сказала, что вы больны. Постойте... а вообще... что вы едите? Кроме этой конской колбасы?

— Ка-ак же, ем. Молоко пью, сколько душе угодно. Кислое и свежее. Прекрасный напиток. И косметическое средство, омолаживает. — Логойский улыбнулся на свой манер. — Иногда, ка-ак же, и в город хожу есть. Попадаются неплохие столовые. Ввели обеды из одного блюда. Четыре злотых и пятьдесят грошей. Кусок, извините, дохлятины или мяса в супе. Я не жалуюсь. Вкусно. А может, все-таки выйдем, — он старался загородить собой горшок с остатками подгоревшей каши и грязную мыльную воду в миске. — Не хотите прогуляться в поле? Я три дня не был на участке.

Но Ванда была безжалостна.

— Не вертитесь, я все равно все вижу. Причешитесь как следует, приведите здесь все в порядок. Я подожду вас у ворот. Ка-ак же, — передразнила она, — пойду я с вами прогуляться.

Вскоре появился Логойский, без шапки, с зачесанными вверх волосами. Скрипнула калитка, и они вошли в главную аллею между участками.

 

5

Варшавские сады и огороды — это особая маленькая жизнь среди большой жизни. У них есть свое значение и своя история, своя романтика и свой пафос. Во время оккупации это было единственное прибежище идиллии среди всеобщего ада. Улыбаясь при виде какой-нибудь редиски, человек на минуту забывал ужас своего положения. Но драма истории коснулась и этих идиллических полей. Ванда, которая уже давно жила на этой улице, вспоминала одно из таких происшествий:

— Это было шестого мая тысяча девятьсот сорок четвертого года. Какая-то операция на Польной или на Явожинской. И даже как будто неудавшаяся. Немцы начали строчить по участкам из пулеметов часов в пять-шесть вечера. Я как раз была здесь. Так же вот шла прогуляться со знакомыми, у которых был здесь садик. Только дальше, за аллеей Независимости. Но и там свистели пули. Долго мы лежали на земле. В тот день на участках осталось несколько трупов. Знаете, — перескочила она на другую тему, — мне даже стыдно, что я до сих пор не была на вашем участке. Обожаю осуществленные мечты.

Осуществленная мечта Логойского выглядела не так, как все соседние участки, и не очень понравилась Ванде Осецкой.

Здесь не было красивых дорожек, обложенных камешками и кирпичами или обрамленных цветами. Везде были вырыты канавки, полные мутной, желтоватой воды. На двух противоположных концах участка, в разных направлениях и на разной высоте расположились арбузы и дыни. Одни — на высоких призмообразных грядках, другие — прямо на земле, третьи свисали с продолговатых бугорков. Не красило участка и применение различных способов изготовления компоста. Возле беседки лежали заржавелые куски труб, в ямке поблескивала перемешанная с водой глина, рядом громоздилась бурая груда размельченного торфа.

— Что это? — спросила слегка разочарованная Ванда.

— Пока ничего нет. Но будет. Земляные горшочки. Вы слыхали про них? Это уже не ново, известно лет пятьдесят. Важное у... усовершенствование, да? Для рассады. Ускоряет вегетацию, ну, и так далее. Я хочу сконструировать приспособление... чтобы делать земляные горшочки в количестве, нужном для огородников. Если вы интересуетесь...

Ванда не очень заинтересовалась...

— Рационализация? — засмеялись ее серые глаза. — Вы, конечно, выдумали что-то сверхостроумное, но я в этом не разбираюсь. Фрукты у вас чудесные.

— Фрукты не мои. Деревья остались за Мельчарковой.

И Логойский рассказал, что уже третий год Мельчаркова, жена обойщика, уступает ему этот участок. Ее муж так и не вылечился от своего сердечного заболевания. И от пьянства тоже. Как поработает, попадает в больницу. Уже два раза побывал в заведении, где лечат алкоголиков. И в данный момент находится в больнице.

— В той, что раньше называлась... Сейчас вспомню... ох, склероз... Но люди этой больницей недовольны. Кажется, неважная.

— Ну, да. Еще есть и такие больницы. Но вы посмотрите, сколько людей может теперь лечиться. Все, до последнего ночного сторожа... — Осецкая запнулась и поправилась: — до самой простой, недавно еще совсем темной бабы, все теперь рассуждают насчет просвечивания пневмоторакса, рентгена. В нашем магазине я однажды слышала, как две бабы рассуждали о почечных лоханках: мол, если лоханки, то в анализе не должно быть белка, а только лейкоциты. Люди и не сознают, как они изменились. А насчет больниц... — тут Ванда умолкла, заметив под кустом сирени плетеное кресло, которое они с мужем недавно обрекли на уничтожение, потому что ремонтировать уже не было смысла. «Прошу прощения, — сказал тогда Логойский. — Я его заберу». Она засмеялась: «На склад старья? Пожалуйста». А теперь поглядите, как Логойский привел в порядок эту старую рухлядь. Ножки были красиво оплетены, порванные прутья прибиты мелкими гвоздиками, кресло снова вернулось в строй.

— Ну-у! — Осецкая улыбнулась. — Вот это мастер.

— Использование отходов, — подхватил, оживившись, Логойский. — Правильный принцип. Очень правильный. Вот вам мой bon repos, — движением руки пригласил он Осецкую.

— А насчет больниц, — продолжала Ванда, — я вам вот что скажу. Теперь смотрят, кто больной. Если это передовой рабочий или ученый, артист, активный деятель, вообще человек заслуженный, то, пожалуйста, все к его услугам, даже в самой плохой больнице.

— А раньше, да, все было к услугам того, — Логойский сделал движение пальцами, как бы считая деньги, — у кого злотые водились. Ну, а нынче... Более морально! — выкрикнул он, энергично тряхнув головой. — Более морально!

— Пойдемте, посмотрим еще на участки, — предложила Осецкая. — Здесь очень красиво.

Вокруг и правда было красиво. В теплом сентябрьском воздухе играли красками плоды на заботливо ухоженных деревьях. От цветов прямо-таки рябило в глазах, а овощи были крупные, дородные. Кудрявые заросли садиков сияли веселым блеском урожая. Уже несколько недель не было дождя, но участки великолепно обеспечивались водой, густая сеть кранов позволяла без труда поддерживать влагу, — все огородники уже давно заработали на приобретение резиновых шлангов. Даже у Логойского был шланг, искусно склеенный из кусочков, но действующий исправно. Беседки на участках тоже пережили основательную эволюцию; это были уже, как правило, маленькие деревянные домики, иногда с отгороженной кухней, с окнами, занавесками, оплетенные цветущей красной фасолью, вьюнком или диким виноградом. Некоторые были лишь местом отдыха после работы, но в большинстве домиков можно было заночевать с субботы на воскресенье и даже устроить что-то вроде «дачи» для жен и детей работающих. На участках кипела жизнь.

В одном из садиков стоял молодой человек лет тридцати с крупным загорелым и вспотевшим лицом; он, как видно, только что оторвался от какой-то работы, отряхнул брюки и спустил рукава рубахи. Посмотрев на идущих, он закричал:

— Пане Логойский! Я возьму у вас этих карликовых подсолнухов.

— А-га! К вашим услугам! В любом количестве! — выкрикнул в ответ Логойский.

— Это для букетов, карликовые подсолнухи? — заинтересовалась Ванда.

— Нет, это на масло. Для промышленных целей лучше всего выращивать карликовый подсолнечник.

— Для промышленных? На участках? — В вопросе Осецкой прозвучал укор.

— Нет. Мы его разводим для селекции семян. Это можно на участках. Для общей пользы, ну и так далее.

— Вот вы какой: собственного участка не имеете, а лишь бы пользу всем, кому можно, приносить. А этот, что сейчас спрашивал, он из нашего дома?

— Нет, это один милиционер. А я, пра-авда, люблю пользу приносить. Не угодно ли вон туда? Я покажу вам красивый участок.

Они подошли к участку, окаймленному оградой из еще не отцветших роз. Участок и правда был красив. Немногочисленные, правильно рассаженные деревья гнулись под фруктами самых отборных сортов, сплошь покрывавшими ветви. Стены домика-беседки были увиты розами, вьюнком и виноградной лозой, пестревшей темными и розовыми гроздьями. Логойский объяснил, что это участок известного профессора и ученого, доктора Вэнжика, который живет недалеко от их дома. И рассказал кое-что об этом участке. Профессор Вэнжик (Осецкие видели его и слышали о нем) имел заслуги в области каких-то медицинских исследований и открытий, это был чудаковатый старый холостяк и ужасно занятый человек. Участок заменял ему семью и личную жизнь. Он нянчился с ним, как с предметом самой горячей любви. Профессор не любил домов отдыха и санаториев, да и времени, чтобы поехать отдохнуть, у него никогда не было. Участок заменял ему и санаторий. Получив несколько государственных премий и будучи человеком обеспеченным, он вкладывал в него большие средства. Человек пунктуальный, он каждый день, не взирая на уйму работы, уделял час времени физическому труду или отдыху на участке. Он называл это «час дезинфекции организма» и не отказывал себе в этом часе ни под каким предлогом, выкраивая его хоть на рассвете, хоть поздней ночью. Люди отдавали профессору дань изумления, но не очень его любили, хотя это был человек, приносивший первостепенную пользу обществу. У него была странная манера оказывать услуги, даже и безвозмездные. В доме, где он жил, соседи всегда могли вызвать профессора в случае внезапной болезни, хотя он был необычайно грузен — что противоречило его фамилии — и с трудом поднимался по лестнице. Но если больной жаловался, доктор Вэнжик, как правило, отвечал: «А кому же и страдать, как не больному? И я страдаю, и я больной». Тут он засучивал штанину и показывал свои в самом деле сильно опухшие ноги. Пациент сразу же чувствовал себя словно бы вовсе без врача и страдал еще сильнее.

Но Логойский всегда хорошо отзывался о докторе Вэнжике, как, впрочем, и обо всех людях. «Чудак? Его дело. Его дело», — констатировал он. Три года назад, когда он так искал для себя участок, Стройный посвятил в это доктора Вэнжика. «Раз вам это необходимо для счастья, — сказал тогда Логойскому профессор, — сейте и сажайте на моем участке. Только не у беседки, не у дорожек, не под плодовыми деревьями и не со стороны дороги».

— Разумно, — признавал, рассказывая об этом, Логойский. — Ну, у меня, разумеется, никаких претензий. На участке профессора ничего тронуть нельзя. Участок такой, что и муха не сядет. Варваром надо быть...

Ванда вспоминала, что уже слышала про этот легендарный участок главным образом от Леопольдины Кендзёрек и от Стысей. Леопольдина терпеть не могла профессорского участка, хоть ее и очаровывали его богатства.

— Сколько фруктов у профессора на этом участке, аж ветки ломятся под грушами да под яблоками. Я бы хотела только знать, куда он, старый холостяк, все эти фрукты девает. У него и так все есть, да еще все родится и родится.

— Наверное, студентам посылает, друзьям, — с ангельским терпением объясняла Ванда. — Прибыли, конечно, от этого никакой не получает. Это очень заслуженный, очень ученый человек. За свою работу должен бы получить виллу с большим садом. А ему хватает небольшого участка, как у других.

— За свою работу? — Леопольдина в удивлении замолкала. Но через минуту начинала снова: — А что он с этими яблоками делает, я и вправду не знаю. Такой ученый — и чтобы такие фрукты продать не сумел.

Зато привратник Стысь с уважением отзывался об участке профессора: — Этот участок — целое состояние. Если б у всех такие были, вот разбогатела бы Варшава.

Насмотревшись и наговорившись, Ванда начала прощаться.

— Постойте! — вдруг воскликнула она, заглянув в сумочку. — Совсем позабыла. Я же вам деньги принесла за эти ваши... ягоды. И вот, пожалуйста, зернышки. Ну и голова у меня: позабыла сказать, что все ваши «экземпляры» были очень сладкие. Мы их ели без сахара.

— Да, да. Сильная инсоляция. В этом году сильная инсоляция. А деньги — это успеется. Когда-нибудь, после... — отмахивался он обеими руками.

— Какой вы скучный, пан Клеменс. Я все могу вытерпеть, кроме скучных людей. А из этой дыни, что внутри была зеленая, несколько зернышек взял один наш знакомый. Тоже заядлый огородник.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста. Почему же так мало? Я же именно для огородников... Даже не только варшавянам высылаю. Скажите мне адрес, я ему пошлю семена всех сортов. А может, еще кому-нибудь?

 

6

В октябре — это была уже третья осень, как Логойский хозяйствовал на участке Мельчарковой, — разнеслась весть, что устраивают выставку продукции всех варшавских участков. Логойский был этим чрезвычайно увлечен, и разумеется, на свойственный ему манер: его чаще видели не на собственном, а на чужих участках. В доме он тем временем крепко сдружился с «комбайном» Гвоздеком, «золотые руки» которого должны были помочь ему в сооружении инструмента для прессовки земляных горшочков. При этих обстоятельствах Логойский почти не обратил внимания на другое известие, которое также «разнеслось» и было принято близко к сердцу обитателями дома. Дело в том, что начали поговаривать, будто бы «общественные тройки» будут снова ходить по квартирам и проверять степень их «уплотненности». Обсуждали, у кого какую комнату отберут или кому в комнату кого-нибудь вселят. Пессимисты зловеще предсказывали, что уж теперь-то наверняка выселят из Варшавы всех, у кого нет постоянной работы, и уж кого-кого, а Логойского наверняка выставят из его жилища.

В домовом комитете многие почесывали в затылке. Ах, этот Логойский. Вот уж такой объект на территории корпуса, что нипочем не разберешься, как с ним поступить. Человек не работает. Правда, он трудится на участке, и не только на этом, вроде как бы своем. С тех пор как он им пользуется, много помогает другим огородникам, неизвестно откуда это у него, но знает толк в садоводстве и огородничестве. И никто не видал, чтобы он когда-нибудь бездельничал. Только ведь все это не внесешь «в рубрику», как требуется по форме. А эта его метрика! Говорят, что юридический документ, подтверждающий его рождение, утерян, и до сих пор он так и живет по временному удостоверению. Собственно говоря, официально человек как бы вовсе не существует.

Однако убогое жилище Логойского оказалось его союзником даже против квартирных властей. Выселить-то не трудно, но помещение пустовать не может. А кого туда поместить? Дать такую квартиру какому-нибудь трудящемуся? Это не годится. Надо, конечно, некоторое время мириться с тем, что многие варшавяне еще мучаются в скверных квартирах. Но из скверной можно переселить только в лучшую, в новые корпуса, а не в такую дыру, как эта. Сырая, протекает, темная, да еще и без уборной. Надо бы вообще ликвидировать это отвратительное, компрометирующее строение. Но с этим придется повременить. В плане, конечно, предусмотрено, но не на этот год. К тому же, кроме этого чудака, в лачуге живет еще семья почтальона — в двух не таких уж скверных комнатах, лучше чем эта конура — у Логойского.

Из других соображений проявил интерес к делу Логойского самый молодой член домового комитета, двадцатипятилетний рабочий с «Урсуса», бдительный по своему характеру человек. Он редко бывал в доме и мало знал Логойского.

— Да кто он все-таки такой? — спрашивал он. — Может, какой вредитель? Классово чуждый элемент?

— Да бросьте, какой там элемент, — отвечали те, кто был настроен помягче. — Человек он порядочный, предупредительный, тихий, ни с кем не скандалит, еще пособит всякому, услужит чем только может. Черт его знает, конечно. Но как он там, к дьяволу, будет вредить? Ни с каким крупным производством не связан. Болтает мало, спрашивает еще меньше. А документы эти... с каждым может быть после такой войны.

— Где там, чего там, — смеялся, блестя своими светлыми глазами, столяр Стройный. — Если бы это был какой-нибудь подозрительный тип, бумаги у него были б как стеклышко и не жил бы в такой бедности. Только человек с чистой совестью ходит себе как пташка. Да чего там, я головой за него ручаюсь.

Уже во время выставки, когда не осведомленный об этих рассуждениях и официально не существующий Клеменс Логойский возвращался на закате с поля, ораторствовавшее на лавочке у дворницкой женское общество обратилось к нему с возмущением, хотя и не без сочувствия.

— Пан Клеменс! — крикнула Стысёва, раздраженно-выжидательно глядя на Логойского. — Что ж вы о себе не подумаете? По квартирам скоро пойдут. А вы что станете делать? Ничего себе времечко, — добавила она — мирному человеку только и знай на пятки наступают, жить ему не дают.

К этим нотациям горячо присоединилась жена почтальона Ромця Захваткова, весьма красивая, весьма беременная и весьма щербатая женщина. У нее был участок недалеко от Логойского, и это сблизило их больше, чем долголетнее соседство в старой лачуге.

— Надо вам как-то извернуться, — настаивала она, — чтобы документы все были и удостоверение с места работы. Ребенок вы, что ли? Надо бы знать, что теперь так не полагается!

Логойский, видимо, думая о чем-то приятном, улыбнулся своей мальчишеской, тревожно-озорной улыбкой и выкрикнул:

— А у вас, пани Ромця, какие были документы, когда надо было подавать на прописку? У вас была только фотокарточка. Я ведь был тогда, видел.

— Это правда, — засмеялась Ромця. — У меня все документы в оккупации пропали.

— И зубы у вас пропали. Как это можно, чтобы такая молодая женщина и такая красивая без зубов ходила? — подтрунивал Логойский.

— А к вашему сведению, зубы я в лагере потеряла.

— Из-ви-ните! У меня нет зубов... так и полагается! У меня нет страхкассы. А у вас эта ваша любимая страхкасса есть, чего же вы не вставите?

— Что верно, то верно, — признала Стысёва, но у Леопольдины Кендзёрек было другое мнение:

— В страхкассе? Они там вставят, увидите, — проворчала она.

— А уж это, извините, неправда, — обрушился на нее Логойский. — Совсем неплохие протезы. Мой знакомый...

— Матерь божья, — перебила Ромця, — там месяцев восемь, а то и больше надо ждать этих протезов. Моих нервов на это не хватит, нет у меня терпения, чтобы столько ждать.

— Ну уж извините! Я вас не понимаю! — закипятился Логойский. — Девять лет щербатой ходить у вас хватило терпения, а восемь месяцев подождать — терпения нет? Не понимаю!

— Девять лет я могла выдержать, потому что и не думала про эти зубы. А уж если начать, то захочется, чтобы они поскорее были. Уж и нервничает человек, и ждать не может.

— Вот-вот! И всегда так! Всегда! — Логойский энергично потряс головой и направился к двери своей квартиры. Но не успел он дойти, как произошло всеобщее замешательство. В воротах появился милиционер, который спрашивал, где живет Клеменс Логойский.

— Вот вам, пожалуйста. Милиция к нему пришла, — объявила Леопольдина уже в квартире Осецких. — Глупый старикашка, и не побеспокоился, чтобы все было как у людей. Чтобы его никто не дергал!

Милиционер постучал к Логойскому секундой позже, чем тот вошел. Стысь вышел из привратницкой, и оба, вместе с женой, потрясенные, смотрели на происходящее. Обычно, приходя к жильцам, милиция обращалась сначала к ним. Видно, какой-то новый, не знает порядков, что ли?

Логойский, увидев фигуру в мундире, не столько перепугался, сколько рассердился. При мысли, что сейчас, во время выставки, его будут куда-то вызывать, мешать ему, отнимать время на разные глупости, он почувствовал желание поскандалить.

— Ну что там еще? — буркнул он в ответ на приветствие. Офицерик милиции, маленький, худой, чернявый, осмотрелся вокруг и сказал:

— Я к вам с просьбой. Насчет участков. Я тоже огородник. Из другого района. Но здесь, на вашем поле, участок одного из наших, — он назвал фамилию. — Вы его как будто знаете.

— Ка-ак же, ка-ак же. Хороший огородник, — Логойский немного повеселел и пододвинул стул. — Садитесь, пожалуйста.

— Так вот, видите. У нас порядочно огородников, и в нашем комиссариате и в других. Про вас говорят, что на этом поле вы вводите разные полезные усовершенствования.

— Преувеличено. Весьма преувеличено. Я не один это делаю. Целый коллектив трудится... — Логойский решительно затряс головой.

— А вот говорят же. И потом вас рекомендовали в правлении. Одним словом, мы хотели бы попросить вас побеседовать с нашими огородниками об этих земляных горшочках. Огородники их редко применяют или совсем не применяют. Понимаете, сейчас обращают внимание, придают значение, даже большое значение, индивидуальному огородничеству...

Милиционер вышел от Логойского с зернышками особых сортов тыквы, арбуза, дыни и подсолнечника.

Ванда Осецкая была встревожена, когда узнала, что к Логойскому привязалась милиция. Это огорчило ее не только из-за самого Логойского, но и так, вообще. Она много перенесла в жизни и не любила огорчений. Вдобавок ей вспомнилось, что торжественно пообещала Логойскому побывать на этой огороднической выставке, а времени на это не хватило. И сейчас его не хватило, чтобы немедленно зайти к «пану Клеменсу». Она навестила его только через несколько дней; начала с того, что ей хотелось бы пойти на выставку, узнала, что выставка уже закрыта, и тогда спросила, что было в тот раз, с милицией. Когда Логойский рассказал, с какой целью милиционер нанес ему визит, она с облегчением вздохнула и разразилась смехом:

— Не-ет, знаете, вот это анекдот! Весь дом болтает, что вас выставят из Варшавы, что вас хотят арестовать, а тут милиция просит вас провести беседу, и о чем? Об этой вашей...

— Горшечной машине. Кстати, пожалуй, не только о машине. Но извините! Не всегда все так хорошо кончается.

— Конечно не всегда...

И несколько минут они беседовали о промахах, недостатках, ошибках, иногда весьма печальных, о магических словах «забота о человеке», которые так часто забываются в конкретных житейских случаях. Повздыхали, и Ванда, как всегда, со смехом подвела итог:

— Ну, что же... Перемелется — мука будет.

Но Логойский на это серьезно ответил:

— По-моему, такие люди, как вы, должны бороться. В любом деле, если что не так. Если бы вы... — он внезапно осекся и нервно спросил: — Который час?

Узнав, который час, он вскочил, поискал свою шапчонку (день был дьявольски холодный), натянул ее на уши и прогудел:

— Прошу прощения! У меня кое-какие дела в правлении. Через полчаса контора закрывается.

 

7

Оставшись один, Логойский потер руки, повертелся, вышел на улицу, замешкавшись посреди мостовой, отскочил от грузовика, из кабины которого вслед ему донесся крик:

— Что вам, папаша, жить надоело? — и что-то еще, чего Логойский не понял. Он остановился у поля, осмотрелся, покачал головой и решительным шагом направился прямо к конторе правления, около которой толпилась кучка огородников.

Наутро дом был ошеломлен вестью, что Клеменс Логойский получил премию. Приятно пораженная, Ванда Осецкая, перехватив его в воротах, допытывалась:

— Не-ет, правда? И какую же премию вы получили?

— Да, присудили. ИОТ’е.

— За участок?

— А-га! — выкрикнул на свой манер Логойский и уже обычным голосом закончил: — Ничего особенного. Организован кружок опытников.

— Как это «организован»? Вы организовали?

— Ну, вроде как я. И еще придумано такое приспособление...

— «Придумано»! Вы придумали?

— Ну, вроде как я. Тоже ничего выдающегося. Да я уже вам говорил. Земляные горшочки... На больших предприятиях это делают механическим способом, в других странах — даже конвейерным методом. А моя модель приспособлена для индивидуальных огородов. Просто и дешево. Каждый может ее приобрести. При известной сноровке дает сто горшочков в час. «На данном этапе строительства социализма», — Логойский улыбнулся своей шаловливо-тревожной улыбкой, — для участков этого хватит. А еще я применил несколько иную, более экономичную смесь. Изобретение не новое. И тоже польское. Вместо навоза — торф с глиной.

К ним подошла Стысёва. Ее лицо выражало самые разнообразные чувства.

— Наш участок самый красивый, ну, да я в премии не нуждаюсь. А что дали такому, как вы, — это они хорошо сделали. Только бы не потратили вы эти деньги на какие-нибудь глупости, — предостерегла она. — Купили бы себе что-нибудь приличное из барахла.

Шедшая мимо них Ромця Захваткова остановилась и тоже вступила в разговор:

— Зубы себе сделайте, — посоветовала она, улыбаясь своим красивым, хоть и щербатым ртом. — Только где уж вам думать о таких вещах. Если у частника, так и премии, наверно, не хватит. Вот была бы у вас страхкасса, которую вы так хвалите...

— Будет, — неожиданно сообщил Логойский. — Я нашел работу.

— Не-ет, в самом деле? — заинтересовалась Ванда Осецкая.

Оказалось, что Логойского действительно взял на работу не кто иной, как сам профессор Вэнжик. Он писал капитальный медицинский труд, и ему была нужна «интеллигентная машинистка». Кроме того, был нужен кто-нибудь, чтобы улаживать множество всяких дел в городе. Занимавшийся этим делом до сих пор сотрудник, с помощью профессора выучившись на санитара, поступил в органы здравоохранения.

— Буду под старость машинисткой, — улыбнулся Логойский, и это была иная, необычная для него широкая, светлая улыбка человека, которому повезло. — Ну, что ж: у известного ученого. Не зазорно. Не зазорно. Так называемые полставки. Все предусмотрено. Профессор уже подписал заявление в страхкассу. А вы, — обратился он к Ванде, — смеялись над моей машинкой. Вот и пригодилась.

— А над машинисткой в мужском роде не надо посмеяться? Ах, как вы мне нравитесь! — веселые глаза Ванды выражали настоящее счастье. — И знаете, я всегда думаю, не стоит обращать внимания на то, что люди... пусть себе смеются, пусть пугают. Не обращать внимания, — повторила она, — а делать свое дело, работать и работать. Всегда в конце концов получится что-то хорошее.

Логойский проводил Ванду до ее подъезда и вернулся к привратницкой, куда через минуту подлетел и Ян Стройный, радостный, словно это он сам вручил кому-нибудь награду или сам ее получил.

— Ну, видите, — кричал он. — Вы... да что там! Сумели-таки вас разглядеть! А я знал, что вы себя покажете. Вы в людей прямо-таки новый дух влили! Теперь бог знает чего ждут от этих участков...

Беседа расширялась, подошел еще Гвоздек.

— Поздравляю, — сказал он, тяжело дыша, — много дали?

— У, много. Кажется... самая большая... из тех, что присуждали.

— Ей-богу, за эту модель, что я вам смастерил, ничего не возьму. А спрыснуть вам придется! — Гвоздек, несмотря на одышку, не пропускал случая. — Деньги на руки уже дали? Нет? Так я приглашаю. Пан привратник, Ясь, пошли ко мне, выпьем по маленькой. Дома эта штука найдется.

Привратник Базилий Стысь как раз подошел из глубины двора, торжественно подал Клеменсу Логойскому руку и, вращая красноватыми белками своих голубых глаз, с некоторой важностью произнес:

— Ну, счастливы же вы. Да и охраняли вас, защищали. Не хвалясь. Всегда к вам по-хорошему.

Логойскому весьма редко приходилось пить водку, но нельзя же не признать, что повод для этого был.

Они со смехом удалились, а женщины, как всегда злые, когда мужчины собираются выпить, вступили в перебранку, обсуждая случившееся.

— А еще все каркали, что его выселяют из Варшавы, мол, документов нет, работы найти не может. Раз честный человек, оно так-таки и выйдет, что честный, — заметила Ромця Захваткова, довольная тем, что ее муж спит перед ночной сменой и не пошел к Гвоздеку.

— Кто это каркал? — вспылила Виктория Стысёва. — Вы, пани Ромця, сами его попрекали, что, мол, то и это... что документы...

— Документы? Какие документы? Какое мне дело до документов? Что я, власть, что ли? Так просто говорила, для смеха. Уж и пошутить нельзя!

— Или вот Польдя, — неумолимо продолжала Стысёва, почему-то сварливо настроенная. — Мало она, что ли, наболтала про Логойского! И старый-то идиот, и дурак...

— Я, я, — закипятилась Леопольдина Кендзёрек. — Я у вас всегда во всем виновата. Случись война, тоже я буду виновата. Кому я что болтала? Ты, Виктуся, сама, старая ведьма, все время на него ворчала.

— Чего ты петушишься? Ворчала, не ворчала, а есть-то ему носила. А во-вторых, еще бабка надвое сказала. — У Стысёвой что-то вдруг повернулось против Логойского. — Еще неизвестно, что будет с этой премией. Ее как будто задержали. На него донесли, что работает не на своем участке, а это не разрешается. И что там, где эти деньги дают, в этом союзе, об этом не знали. Мне-то все равно, только на участках так говорили.

— Вы слышите, люди? — Леопольдина вышла из себя от гнева. — И ты, Викта, помни, что это ты про него болтаешь. Я ничего не сказала! И еще людям замечания делает! Поджигательница!

Произнеся это в высшей степени оскорбительное слово, Леопольдина удалилась со двора, где тем временем появилась жена Стройного, искавшая мужа. Не обошлось без того, чтобы снова поболтать насчет участка. Стройнова, скромно умалчивая о своем Ясе, утверждала, что Стыси, да и Захватки (почему бы и нет?) заслужили, чтобы их отметили. Виктория и Ромця отвечали, что они в этом не нуждаются, но уж кому-кому, а Стройному следовало дать премию. У кого есть дети, тому премия больше бы пригодилась. Может, Логойский чего-нибудь наплел, чтобы ему присудили. У этой Осецкой из радио и ее мужа есть всякие знакомства, может, это их работа. А на что Логойскому эта премия, один как перст; много ли ему нужно...

В роли отверженного, которому что-то грозит, в роли как бы обиженного или неудачника Логойский пробуждал в этих простых сердцах грубоватое, но неподдельное сочувствие; новый, неожиданный, отличившийся Логойский чем-то беспокоил и раздражал. Поддалась этим чувствам и Леопольдина, когда на следующий день, хотя и была в ссоре со Стысёвой, зашла в дворницкую «перекинуться словечком». Увидев ее после этого мрачной и надутой, Ванда Осецкая спросила, почему у Польди такое дурное настроение: разве она не рада, что Логойский получил премию?

— И слышать не хочу об этом Логойском! — раскричалась она. — Премия, премия! Подумаешь, событие! Видно, теперь таким дают, кто из угла в угол лазит и даже приличных штанов не имеет. Я всю жизнь работаю и никаких премий не получала. И рада! И очень рада!

— Еще ничего не потеряно, — улыбнулась Ванда.

— Ничего не потеряно? — не поняла Леопольдина. — Может, и потеряет, потому что вряд ли ему эту премию выдадут. И за что он будет премию получать? Разве у дворника участок не лучше, а ему вот премии не дали. Или у этого профессора Вэнжика? Ведь лучше участка, чем у Вэнжика, в целом свете не сыщешь. И сколько там фруктов! Или Стройный, что у него, плохой участок?

— Они еще смогут получить. Да их уже и награждали. А в этот раз, видите, Польдя, получил награду другой принцип поведения. — Ванда упрямо не прекращала попыток разъяснять Леопольдине сложные вопросы. Но, услышав обиженное восклицание: «Это еще что такое?» — спохватилась и добавила:

— Ну, премировали такого, кто старался, — она употребила выражение Логойского, — для общей пользы. Для всех огородников. Вы, Польдя, не знаете, что Логойский организовал кружок опытников? И сделал такую машину... Что это, Польдя, вы дрожжи купили?

— Опять не угодила! Из-за каких-то дрожжей пани уже рассердилась.

— Что вы, Польдя, наоборот. Я рада, что у нас будет что-то вкусное.

— Лучше бы вы вообще в кухню не заходили.

Зная характер Леопольдины, Ванда почти никогда не заходила в кухню; но Польдя, любившая обобщения, развивала их дальше: — И то у Польди не так, и это не так. Все вам не нравится. А я хотела этому деду пирог испечь. Мука еще есть, все его поздравляют, думаю, может, и пани захочет что-нибудь снести.

— Вы, Польдя, угадали. Я только боялась попросить...

— Угадала! Будто ему это нужно? У него все крысы сожрут в этой крысиной норе... А премии ему так и не дадут, — повторила Леопольдина. — Уж на него донесли, что не на своем участке работает, а это не разрешается.

 

8

— Правда ли, что вам премию задержали? Что было какое-то заявление? — спрашивала Ванда, не слушая протестов Логойского, который отказывался от пирога Леопольдины.

— Леопольдина, — горько возмутился он. — Пирог испекла, а всякую чепуху повторяет. Чепуха! Сплетни! — выкрикнул Логойский, покачав головой. — Премию сегодня после обеда выплатили. Верно, — добавил он через минуту уже другим, деловым тоном, — был донос. В правлении только посмеялись. Если бы не Мельчаркова... Она все просит сохранить для нее участок... La femme veut, — с ошибками процитировал он по-французски, — я попросил бы дать участок на мое имя. Сейчас я имею право. А этот пирог... Ну, правда... Зачем это?

— Ох, какой вы скучный. Вместо того чтобы разрезать, меня угостить...

— На меня было и другое заявление, — сообщил Логойский, довольно неумело разрезая свежий пирог. — Еще насчет той войны. А я всех этих вещей не боюсь! — поспешно воскликнул он, ударив по столу черенком сжатого в кулаке ножа. — Мне скрывать нечего! И когда на работу поступал, и в разных других документах — ничего не скрывал. Ничего! Но пришлось еще раз объяснить. Ну, объяснил, — кратко закончил он.

— И прекрасно. Вы даже не представляете себе, как мне приятно, что вы, наконец, дождались своего.

— Я это по-своему объясняю. В хорошем хозяйстве каждая щепочка пригодится, — повторил Логойский свою излюбленную поговорку. — Вот я и пригодился. Может, даже и не буду больше щепочкой, — на его лице блеснула молодая улыбка.

Осецкая заметила на столе удивительное приспособление: железную трубу высотой около сорока сантиметров, с двумя ручками, образовывавшими тупой угол.

— Это и есть ваш инструмент?

— Он самый. Вот пресс. Сюда кладут массу и таким способом прессуют горшочки.

— И как это приспособление называется? Есть у него какое-нибудь название?

— Машина для горшочков, модель номер три.

— Почему три? — Ванда уже развеселилась.

— Две первые были еще несовершенны. Я сам проверял. Нечетко работали. Эта — наша с Гвоздеком. Неплохо сделана. Но тоже устарела.

Логойский полез за каким-то чертежом.

— Эта будет лучше, — показал он. — Ничего класть не нужно. И пресс не нужен. Как откроешь, сама набирает землю. Сама делает горшочек. Видите: здесь сбоку отверстие. Как бы горстями набирает. Так сказать, миниатюрная разновидность экскаватора. Ручного.

— Еще каким-нибудь инструктором станете.

— Может, так и было бы, — задумался Логойский. — Но тогда надо еще курсы окончить. И идеологическая подготовка. Без этого, — на его лице появилась непокорная улыбка, — мне редиски от дыни не отличить. Я не считаю, что это не важно. Нет. Не считаю, — оговорился Логойский. — Только... мне уж не так много осталось... — Он стал серьезным. — В молодости, когда думаешь о будущем, видишь разные пути в жизни. Разные возможности. Даже я видел. А сейчас думается о том, какая смерть бывает. Смерть, она ведь выдумщица.

— Терпеть не могу таких разговоров. Это банально. Смерть может ко всякому прийти, в любую минуту, и в молодости, и под старость. Ну и что же? Мы, несмотря на это, живем. До самого конца. И, пожалуйста, не умирайте, отдохните хорошенько, а потом займитесь вашими руками, а то что это за профессорская машинистка с такими пальцами!

— Пра-авильно! Пра-авильно! — загудел Логойский.

После ухода Осецкой Логойский прикрыл окно листами картона, подбросил в печку немного дров и угля. Был уже поздний вечер, веяло осенним холодом. С минуту он рассматривал чертеж, который только что показывал Ванде. Потом взялся за каталог с изображениями великолепных фруктов и овощей, отложил его и вытянулся во весь рост на своем топчане. Он закрыл глаза, лицо его было радостным и молодым, но задумчивым. В голове вперемежку мелькали радостные и грустные, тревожные и смелые мысли, как всегда бывает с человеком в важные минуты его жизни. А потом все они исчезли, и два образа настойчивее всего начали возникать перед глазами. Женщина, разлука с которой стала вечной разлукой, ее голос, густой и сладкий, слегка хрустящий, как шоколад с орехами, который они когда-то ели и любили, ее синие глаза, ее улыбка, обнажавшая веселые белые зубы, ее стройные ноги, красивые маленькие ступни. И сразу же вслед за этим — кудрявый, цветистый, ароматный простор садов на участках, или каких-то других садов; и он, идущий среди этой буйной, вытканной цветами зелени; какая-то огромная выставка, много людей, все указывают на него, чего-то от него хотят, топчутся вокруг него, а он говорит им что-то без всякого смысла. И снова эта женщина, и снова кудрявая зелень, эти два образа переплетаются между собою, словно в них обоих заключены самые счастливые переживания его земного пути. И опять эти слова без смысла, обращенные к толпам людей, к этой женщине, к цветущим садам или к нему самому. Они путаются, их трудно понять, пока, наконец, они не складываются в печальный вопрос:

— Почему счастье молодости не продлилось до этих дней, почему не слилось оно с тихой радостью поздних лет в полное счастье жизни?

Вслух он сказал только: «Почему?» — и две большие слезы скатились из-под его опущенных век, а одна из них заискрилась и заблестела в свете лампы. Тут Логойский опомнился, сел, подумал, что надо бы раздеться, и вполголоса, как человек, привыкший сам с собой разговаривать, сказал:

— Я сто-олько лет шел и шел... И, может, только сейчас... пришел... уж без счастья... а пришел... — и чуть-чуть удивляясь, прошептал: — на родину.

 

На деревне свадьба

[33]

 

1

В субботу под третье воскресенье октября гости уже с полудня стали съезжаться на свадьбу Зузи Ясноты. Первыми прибыли издалека, из самого Вроцлава, Михал Богусский и Анеля Павоняк — брат и сестра Малгожаты Ясноты. Анеля Павоняк привезла с собой двоих детей, Фелека и Эльжуню; оба они чуть постарше невесты, которой исполнилось всего семнадцать лет.

— А Геленка, а Стасек? — допытывается Малгожата о невестке и зяте. — А твои дети, Михась, не приедут?

Оказывается, они не приедут. Так уж вышло, что всем им важные дела помешали отлучиться с работы, а Геленка, как обычно, хворает.

Малгожата встречает гостей, сияя от счастья и вместе с тем сгорая от стыда: в доме еще ничего не готово к свадьбе, работы уйма. Зузя и ее жених Чесек Руцинский пропускают через мясорубку мясо для котлет; на кухне, кроме самой Малгожаты, суетится ее другая сестра, Паулина Шатковская, и невестка Леокадия, та, что за старшим Богусским, Лукашем. И той и другой уже за пятьдесят, обе они роста невысокого, худощавые, у обеих недостает передних зубов, но проворны и крепки, дело горит у них в руках; тяжелые чугуны поднимают, как перышки. Малгожата присматривает за свиными и говяжьими ножками, которые варятся у нее в чугуне, и одновременно укладывает на два больших противня грудинку, чтобы поставить в духовку. Леокадия из огромной миски отщипывает тесто и катает из него пончики. Паулина жарит пончики в свином сале и обваливает в сахарной пудре. Две взятые взаймы большие стольницы заставлены колобками теста; целая гора уже готовых и обсыпанных пудрой пончиков лежит в жестяном корытце. Пол весь в жирных пятнах, завален отбросами, покрыт мучной пылью; серенький котик принюхивается, нельзя ли чего-нибудь съесть или слизнуть, и носик у него при этом вздрагивает.

— Что поделаешь! Не успели, — оправдывается Малгожата с жалобной извиняющейся улыбкой, и серые глаза у нее сияют. — Четыре дня уже мучимся, четвертую ночь не спим, а работе конца не видно!

Фелюсь Павоняк, оглядев хату, где он провел детские годы, удивленно говорит.

— Я и забыл, что тут так низко... Мне казалось, что дом больше и светлей. — И торопливо поправляется: — Но и так уютно. А когда еще приберетесь...

Приятный паренек! Впрочем, он с детских лет обещал быть таким. Фелюсь тщательно одет, светлые волосы у него гладко зачесаны вверх, взгляд ясный, вдумчивый, он очень учтив, следит, как бы кого не задеть, не помешать кому. И голова хорошая: сдал какие-то трудные экзамены, теперь учится в университете. Малгожата оторопело смотрит на своих щеголеватых родственников. Ну, Михал, тот уж девять лет живет во Вроцлаве, а городским человеком стал еще раньше: шестнадцати лет его взял в ученье электромонтер, родственник одних тут в деревне; теперь Михал стал служащим, заведует городским складом электрооборудования. Но ведь Павоняки всего год назад, поддавшись на уговоры Михала, перебрались во Вроцлав, переписав на Яснотов дом и хозяйство, доставшиеся им по аграрной реформе после немца-колониста, а смотри ты, что за этот год сделалось с Анелей Павоняк и ее детьми! Из всех сестер и братьев Анеля была самой красивой, но когда вышла замуж, от черной деревенской работы огрубела, подурнела. А в городе сразу лоск приобрела, настоящей барыней стала, представительная и еще красивая, хоть и в летах. Фелек уже студент, Эльжуня — продавщица в магазине. Вот только эта Эльжуня что-то нос воротит, озирается так, точно первый раз в жизни попала в этот дом.

— Где же тут танцевать? — сомневается она. — Тут совсем места нет. И такие дыры в полу... Еще каблук оторвешь...

— Не горюй, Эльжуня, — уговаривает ее Малгожата. — За ночь дыры заделаем, починим пол. Да к тому же тут только будете есть. Танцевать будете у матери жениха. У пана Чесека.

— У Чесека? Разгорячишься, а потом в легком платье так далеко идти?

— Да нет, Эльжуня, недалеко! Ты что, не помнишь, где живут Руцинские? — Малгожата смущенно смотрит на племянницу. Из всех присутствующих женщин она одна пухлая, рыхлая, глаза у нее навыкате, светло-карие, как только что вылущенные каштаны, черные волосы после перманента вьются, как у барашка. Модница какая! Блузочка, юбочка, лакированный поясок, чулки-паутинка — городской шик. Но уж если она выдает товар в магазине, так, значит, ей должно быть тут все не по вкусу? Фелек вот тоже изменился, а все-таки свой, такой сердечный, приветливый, не разбаловался в городе. То же самое и Анеля: как заговорит, сразу видно, что все примет как должное, все поймет, все извинит, даже это столпотворение в доме.

Несмотря на столпотворение, Поля Шатковская и Лодзя Богусская, как будто и не отрываясь от своих пончиков и не отвлекая Малгосю от гостей, уже приготовили чай, угощают прибывших свежими пончиками, кровяной колбасой, сдобными булками. Гости пьют слабенький, соломенного цвета чаек, похваливают колбасу — такой, мол, в городе ни за какие деньги не достанешь, — рассказывают о путешествии. Что ж, ехали хорошо, давки не было, только вот сообщение с деревней Павловицы плохое. До самой Варшавы пришлось ехать по железной дороге, а потом на автобусе возвращаться до остановки Ольшувка. Да еще, когда ехали со Щепаном из Ольшувки, немного озябли, ветер был сильный, и даже промокли под дождем. Ну и о погоде — неужели в Павловицах всегда так? А у них во Вроцлаве весь октябрь жарко, как летом, солнышко, погода — прямо не нарадуешься. Щепан Яснота, который привез гостей на своем гнедом мерине, запряженном в повозку на резиновых шинах, стоит на пороге — ему еще нужно пойти прикрыть лошадь попоной и дать ей корму. Через два часа он снова собирается к автобусу. Но Щепану жалко оставлять гостей, он мешкает, слушает, что говорят о погоде, и уверяет, что в Павловицах тоже все время было ясно и вот только сегодня погода испортилась. Младшая дочка Яснотов, двенадцатилетняя Ядвися, пронзительным голоском клянется, что отец говорит правду: ну, конечно, еще вчера на дворе было тепло и ясно. Гости кивают головами, но как-то недоверчиво: «Да, — говорят они, — холодная у вас погода». Щепан заявляет, что в таких случаях чай не действует, надо выпить чего-нибудь горячительного. Уж какой-нибудь литр можно найти для гостей из запаса, заготовленного для свадьбы.

— Мать, — несмело обращается он к жене, — дай-ка водки с соком.

И они выпивают по чарке любимого напитка — водки с соком.

Щепан Яснота на четыре года моложе жены, но выглядит старше. У Малгожаты до сих пор фигура, как у девушки, и даже морщинки вокруг рта и серых лучистых глаз не старят ее, а только придают лицу озабоченное выражение. Щепан высок, костист, лицо у него землистое, плохо выбритое, щеки впалые, во рту больше дыр, чем зубов. У него квадратная челюсть и сильно выдающийся подбородок, и, может, поэтому он выглядит человеком энергичным, но взгляд маленьких черных глазок скорее пуглив и кроток, а широкий рот либо полураскрыт задумчиво и глуповато, либо растянут до ушей в счастливой детской улыбке. Малгожата знает, что в этом взгляде и этой улыбке и есть настоящий Щепан, тот Щепан, что за шестнадцать лет не сумел построить дом для своей семьи. Только благодаря Павонякам они теперь не скитаются по людям, а их надел в четыре гектара голого поля вырос до десяти гектаров с садиком и хозяйственными постройками. Но это обременительное богатство, работы по уши, а здоровье у Щепана плохое; всю весну он харкал кровью и лишь недавно вернулся домой после трехмесячного пребывания в санатории. Он считает, что вылечился, курит, пьет водку и тоже уже четыре ночи почти не спит: ведь на разделку заколотого кабана у них ушло двое суток. А теперь, прежде чем ехать к автобусу, с которым он ждет свою восьмидесятишестилетнюю мать, Щепан хочет похвастаться перед гостями невестой.

— Что, хороша у меня дочка, а? — умиленно спрашивает он. — Вся в маму.

— Да, похожа, — поддакивают гости, но про себя думают, что Зузе далеко до той Малгожаты, какой она была в молодости. Нет того лучистого взгляда, влажного, как блестящий от росы лист, нет того румянца на щеках, нет хватающей за сердце улыбки. Зузя небольшого роста, у нее хорошая фигурка, решительные и гибкие движения. Нижняя губа и подбородок немного выдаются вперед, как у отца, глаза голубые, большие и красивые, но без блеска; брови красивые, черные, но щеки бледные, хотя упругие и гладкие. Во всем существе Зузи чувствуется преждевременная зрелость, самоуверенность и трезвость не по летам. Зузя нравится хлопцам. Чесек Руцинский у нее — уже второй жених. Он очень недурен собой, строен и гибок, лицо у него продолговатое, смуглое, свежее, волосы каштановые, глаза карие; по моде, принятой сейчас у молодежи, шевелюра у Чесека шапкой поднимается над лбом, а когда он наклоняется, свисает длинными прядями, хоть косу заплетай. Чесеку не дашь его двадцати четырех лет, а Зузя, наоборот, кажется старше своих семнадцати. И жених и невеста — оба очень неразговорчивы. «Ничего, славные ребята, — думают гости, — только о чем же с ними поговорить? Верно, заняты собой — свадьба, как-никак, событие в жизни немаловажное, — а может, просто работой». Вот они как раз покончили с мясом, отдали блюдо с фаршем теткам и, захватив Эльжуню и Фелика, отправляются в деревню. Надо еще походить по соседям, кое-что призанять на завтра.

Теперь старшие разговорились. Паулина и Леокадия, не переставая хлопотать у печки, расспрашивают о Вроцлаве. Из всех присутствующих только они всю жизнь прожили в Павловицах — Ясноты ведь тоже провели молодость в городе, да еще в Варшаве, а они туда лишь ненадолго наезжали. Поля Шатковская замужем за шорником, земли у них было кот наплакал, но после аграрной реформы стало побольше; за десять лет новой власти они и шорную мастерскую оборудовали и детей на ноги поставили; теперь все дети уже в городе, кроме самого младшего, который хочет остаться в деревне. Посмотреть на Малгожату и Анелю — сразу видно, что они сестры. Поля — та другая. Лоб у нее невысокий, а выпуклый, щеки тоже когда-то были круглыми, и шея была круглая, высокая, полная и белая. Теперь Поля высохла, как щепка, но сердце у нее в груди бьется все такое же, переполненное смутной тоской. Она была девушкой, когда в павловицкой усадьбе появился художник; он писал ее и говорил, что она похожа на средневековую мадонну; с той поры Поля затосковала по какой-то иной, прекрасной жизни, которая чудилась ей за непонятным ей образом средневековой мадонны. Потом она встретилась с шорником Яном Шатковским, и оказалось, что у шорника тоже тоска лежит на сердце, только тоскует он по иной жизни не для себя, а для всей деревни, всей страны и всего света. Когда после бедствий второй мировой войны в деревне появились люди, которые заговорили о другой, лучшей жизни, Шатковские сразу к ним присоединились. Оба они уже давно в партии, долгое время ходили, будто заново на свет родились, но теперь как-то приуныли, потухли, что-то в них надломилось, они и сами не знают, что, но сердца их снова полны тоской по лучшей жизни. И сейчас Поля жадно слушает рассказы Анели: ведь, может быть, в других местах не так уж все плохо получается, как в Павловицах.

У Леокадии Богусской нос изогнут, как ястребиный клюв, губы еще пухлые, хотя окружены складками увядших щек; видно, что она когда-то была красива какой-то необычной суровой красотой. Леокадия — дочь богатых хозяев, но в семье у них было много детей, и поэтому на ее долю пришлось немного. За Лукаша она вышла по любви, родители не хотели отдавать за него. Богусские были голь перекатная — два морга земли на шесть душ! А Лукаш меж тем оказался не хозяин, а прямо клад. С малых лет он был каменщиком и на заработанные деньги не только поставил на жениной земле дом, но и прикупил немного земли, развел фруктовый сад. Он и до сих пор работает каменщиком, но теперь больше по городам, потому что по деревням люди строятся мало: говорят, не стоит. Лодзя и Лукаш считаются сейчас зажиточными хозяевами. Недавно старая бездетная тетка Добжинская. присмотревшись, как они хозяйничают, за пожизненное пропитание переписала на Лодзю свое хозяйство, а они тут же отдали это хозяйство старшему женатому сыну Яцеку, у которого уже есть дети. Как бы времена ни менялись, Леокадия не принимает это близко к сердцу. Она не требует от людей милостей и не попрекает за обиды, и чужой судьбе не завидует, и своею не бахвалится, просто живет себе в свое удовольствие. А про Вроцлав она тоже слушает, отчего же не послушать, как живется людям в других местах!

Анеля Павоняк, по своему обыкновению, сложила руки на груди, склонила набок еще темноволосую голову и неторопливо, негромко рассказывает про свою вроцлавскую жизнь. Малгожата слушает с бьющимся сердцем. Она так беспокоилась, повезет ли там Павонякам, не станут ли они жалеть, что оставили свое хозяйство в деревне. Но как могло им не повезти? Здесь Стах Павоняк только зря пропадал. Он отличный плотник и токарь, да и человек оборотистый; хотя собственной земли у них до реформы не было, но на клочке, арендованном у Лукаша, он поставил себе домик, аккуратненький, как игрушечка, и под мастерскую и под жилье. Не удивительно, что там, в городе, его оценили. С помощью Михала, вроцлавского старожила, он устроился на знаменитый вагоностроительный завод, а теперь кончил какие-то курсы, и перед ним открывается еще лучшее будущее.

— Так вам хорошо живется в этом Вроцлаве? — хочет удостовериться Малгожата.

— Ну, еще бы не хорошо! Тамошнюю жизнь, милая, и сравнить нельзя со здешней. Город! Да еще какой город! — отвечает за сестру Михал.

— Говорят, будто очень разрушен, — вмешивается Леокадия, обваливая в муке котлеты.

— Это верно. Ну, а все-таки город еще большой и красивый. — Несколько минут Михал и Анеля наперебой хвалят Вроцлав.

Михал Богусский — мужчина среднего роста, молодцеватый, с открытым, приятным лицом, серыми ясными глазами и коротко подстриженной светлой шевелюрой, в которой уже серебрится седина; он очень удачливый, да и неглупый человек. Малгожата его любит больше всех остальных своих братьев, а с его женой Геленкой они с молодых лет жили как сестры.

— Все хорошо, одно только худо, — жалуется она, — больно далеко живете. И когда же я мою Гелечку увижу, когда? Расскажи мне о ней, Михал. Что это с ней, чего она болеет? По-прежнему такая же хорошенькая, как была?

— Сердце у нее больное. Не знаю, хорошенькая, нет ли, знаю только, что люблю ее. На руках бы носил! Хотя сам я еще кавалер хоть куда, — вдруг рассмеялся Михал и даже весело притопнул ногой. — А вот на тебе, Малгоська, годы сказываются, — завертел он сестру. — Как щепка скоро станешь!

— А я своих лет не чувствую. Не чувствую, да и только! — сияет Малгожата, довольная, что Михал по-прежнему любит пошутить. — Шестнадцать лет мне, если кто спросит, не больше! Никак не больше!

— А по мне, Малгося все такая же, какая была, когда мы поженились, — обижается Щепан. — Лицо у нее такое же, глаза такие же и ростом такая же, все как было, так и есть.

Влетает Ядвися и кричит пронзительным голоском:

— Отец, отец! Пора ехать за бабушкой!

— Матушка приезжает на свадьбу, — объясняет Щепан. — Что там о наших годах толковать! Вот ей восемьдесят шесть стукнуло, а собралась в такую дорогу, из-под Миньска-Мазовецкого, за Варшавой.

— Щепан, поезжай, опоздаешь к автобусу, — торопит его Малгожата. — Его мать еще не была у нас, — обращается она к приезжим.

— Погоди, Щепан, — удерживает зятя Михал Богусский. — Ведь и я в первый раз у вас в этом доме, на новом хозяйстве. Хорошо бы нам хватить с тобой по рюмочке на новоселье. Вы все боялись колхозов, а тут того и гляди в кулаки выбьетесь, в нашем народном государстве.

— Неправда! — вспыхивает Малгожата. — Наши четыре гектара мы теперь на Зузю перепишем, да и четыре ли их, десять ли, мне все равно, с утра до ночи работать приходится, работать без устали, а иначе и при своем не останусь! Как отдашь все до зернышка по этим заготовкам... Матерь божия! Да что ж это я! Кур надо ощипать! — вдруг спохватилась она. — Щепан, да поезжай ты наконец! Возьми рядно укрыть бабушку!

Выпроводив мужа, она вернулась, неся двух петухов и двух откормленных кур, у которых свисали до земли окровавленные головы. Она присела на скамеечке. Леокадия подвинула ей корытце с водой, Поля — корзину для перьев. Ядвися все бегает взад и вперед, все кого-то высматривает, ей все еще мало гостей, хочется, чтобы уже была свадьба.

— Не вертись, — сердится Малгожата. — Перья смахнешь! Сходила бы лучше, поискала Зузю. И куда это молодые запропастились?

Но тут появляется Зузя, неся корзину, полную занятой у соседей стеклянной посуды под сдобу.

— Холодно стало, — говорит она. — Пожалуй, завтра не будет хорошей погоды.

Все посматривают в оконце, выходящее на запад. Видно, как клубится на небе серо-фиолетовая туча, из-под которой выплывает пылающее солнце; от его блеска туча еще больше темнеет.

В комнате становится тихо. Три труженицы умолкли за своей работой. Слышно, как скрежещут передвигаемые конфорки, бурлит вода в чугунах, шуршат перья. Зузя принялась украшать окна. Она еще с утра успела вымыть стекла, а теперь обертывает белой гофрированной бумагой цветочные горшки, расправляя ногтем края, чтобы они попышней оттопыривались. Анеля Павоняк ловко помогает племяннице, она всегда была на этот счет мастерица. Из розовой папиросной бумаги они вырезают узкие полоски и, как ленточками, обвязывают ими обернутые белой бумагой горшки. Шелестит бумага. Михал Богусский смотрит, как работают женщины, и развлекает их шуточками. Внезапно раздается грохот подводы, да так близко, будто она въезжает в дом.

— Щепан? — удивляется Малгожата, но со двора доносится пронзительный крик Ядвиси, и через минуту девочка возвещает:

— Дядя Гжегож и тетя Ягуся приехали!

В комнату входит Гжегож Богусский, самый младший брат Малгожаты, высокий, статный мужчина с невеселым лицом и кислой усмешкой; когда он снимает шапку, волосы у него отливают серебром, не поймешь, то ли они у него седые, то ли такие уж светлые. Он входит первым, за ним — жена; сразу видно, что она старше, тоже рослая, лицо в морщинах, нос длинный, подбородок острый, но из-под платка выбиваются совсем еще черные волосы, а все лицо сияет благодушием.

— Добрый день, как живете? — говорит Гжегож. Вот мы и собрались в дорогу! Говорил я бабе, что оделись слишком легко. К ночи, видно, подморозит. Прямо-таки закоченели! Двадцать километров по этакому холоду! Михал! О-о, вот кого я сто лет не видел!

— А ты, братец, уж сед! — смеется Михал и, прежде чем поцеловаться, хлопает Гжегожа по спине.

— Он всегда был такой светлый, с самого детства, разве ты не помнишь? — защищает Гжегожа Малгожата. — Может, чуточку и поседел, но у него это даже незаметно. Незаметно, совсем незаметно!

— Как тут не поседеть? Жену взял старую, надо же к ней как-то подлаживаться, — бесцеремонно говорит Гжегож, немного в пику родственникам: он не забыл, как они попрекали его за то, что женился не на молодой девушке.

— Да Ягуся вовсе не седая! Совсем не седая! Она моложе тебя выглядит! — заступается теперь уже за невестку Малгожата. И смущается, потому что тоже была против женитьбы Гжегожа, хотя сама потом вышла за человека моложе себя. Но она в то время была еще пригожая девушка, хоть и не первой молодости, да и Щепан уже не был юнцом. А о Гжегоже, тогда еще юноше, злословили, что он берет старую неказистую вдову, да еще с детьми. А главное — из дальней деревни, никто ее и не знает. Потом оказалось, что Агнешка — женщина хозяйственная, трудолюбивая, обходительная; детей своих от первого брака она вывела в люди, дала закончить школу, выделила им их часть и осталась одна с Гжегожем на хозяйстве, небольшом, но налаженном, как хорошие часы. Гжегож всегда был немного рохля и нуждался как раз в такой жене, которая относилась бы к нему по-матерински и крепко держала его в руках.

Агнешка не жалуется, даже виду не подаст, что в дороге озябла. Она всех обнимает, целует, всякому скажет что-нибудь приятное, даже коту улыбается: «Хорошенький у вас котик». Она вынимает из свертка зарезанного петуха и подкладывает его к курам, которых потрошит Малгожата. Мало того, тут же берет другую скамеечку и подсаживается ощипывать кур.

Снова слышен конский топот и стук подводы под окнами — теперь это и вправду Щепан! Все вскочили встречать бабушку, но Щепан вернулся один, совсем расстроенный. Он чуточку запоздал к автобусу и никого не застал на остановке. Либо они с этим автобусом не приехали, либо, не дожидаясь его, пошли пешком. Но какой стороной? По дороге он никого не встретил. Встревожились и домашние, хотя старушка едет не одна — вся родня Щепана приглашена на свадьбу. В утешение стали рассказывать друг другу разные благополучно закончившиеся приключения старых людей в дороге. Гжегож Богусский выпивает со Щепаном, чтобы согреться.

— Щепан, где мы будем ночевать? — беспокоится он. — И куда поставить лошадь? Ночью либо дождь пойдет, либо мороз будет. Не держать же в такую погоду скотину на дворе.

Щепан, кротко глядя на него, скалит желтые пеньки в счастливой детской улыбке.

— Не бойся, Гжесь. Найдется и ночлег и место для лошади, — успокаивает он беспокойного зятя, хотя сам пока не знает, где их поместить.

Малгожата вполголоса рассказывает нараспев Ягусе, сколько у них работы и как они израсходовались на эту свадьбу. Правда, водку и пиво ставит жених, но сколько деньжищ вылетело на все остальное! Чего стоит, к примеру, самый жирный кабанчик, который остался после сдачи свиней государству? А говядины и ножек ушло на шестьсот с лишком злотых, не говоря уж о том, сколько пришлось побегать по мясным лавкам, сколько времени потерять! А мука на сдобные булки и печенье! А сахар и приправы! А столовая посуда, взятая напрокат в пункте бытового обслуживания в соседнем местечке! А подвенечное платье, фата, туфли! А само венчание! Ведь венчание в воскресенье после поздней обедни стоит дороже всего. Тут как раз вошла Эльжуня Павоняк в сопровождении нескольких молодых людей и, услышав о платье, говорит:

— Кто же теперь делает к свадьбе белое платье? Я буду венчаться в костюме.

Разговоры Малгожаты Щепану не нравятся.

— Мать, ма-ать, оставь! О чем тут говорить! Свадьба так свадьба. Может, это в деревне уж последняя такая свадьба. Ведь теперь только сходят, распишутся — и баста. Пусть уж у Зузи будет такая свадьба, чтобы людям было что вспомнить.

— Расходы, расходы! — пожимает плечами Гжегож. — Помнится, гости всегда платили за свадьбу. Станут чепчик надевать молодой — и гости надарят ей уйму денег.

— Да не будут надевать чепчик, молодые не хотят. Говорят, что такие обряды теперь только по радио да в клубе представляют, — смеется Малгожата, лучистым взглядом прося прощения за всю эту болтовню о расходах.

— Постой, дорогая, а как у вас с венчаньем? — любопытствует Михал. — Гражданский брак уже заключили?

— То-то и оно что нет, — после минутного молчания огорченно говорит Малгожата. — Власти не хотят их регистрировать, потому что Зузя несовершеннолетняя.

— Как так? Регистрируют и несовершеннолетних, — удивляется Михал.

— Регистрируют, если очень приспичит, — неуверенно и смущенно говорит Щепан. — Но у нас такой крайности нет. Наша Зузя себя соблюдала... Велика важность, — добавляет он, — через пять месяцев Зузе исполнится восемнадцать, и распишутся.

— Конечно, — говорит Михал, — только как бы не прозевать, а то, знаете, всяко бывает.

Анеля Павоняк с обычной своей рассудительностью тоже предупреждает:

— Я не говорю, что и тут так будет, а только во Вроцлаве у одних что получилось? Молодые обвенчались в костеле, она дождалась ребенка, а муж раздумал, да и расписался с другой. И теперь ребенок от этой церковной жены считается незаконным. Потому что по закону признается только гражданский брак.

— Вот и Полин муж то же говорит, — пугается Малгожата. — Ну, да он присягу давал партии, значит, обязан так говорить.

— При чем тут партия? — сердится Паулина. — Янек говорит то, что всякому известно.

— Не пугайте, не пугайте, — цедит сквозь зубы Щепан с глуповато рассеянным видом. — Зузя не за чужого идет. Придет время, все будет сделано. Смотрите-ка, мать жениха бежит к нам! — выглянув в окно, прибавляет он оживившись.

В сумраке угасающего дня видно, что к дому приближается грузная, но подвижная женщина. Она идет, опираясь на палку, но очень быстро, как-то отталкиваясь от палки и подскакивая, точно седок, под которым рысью бежит лошадь.

— Это Руцинская? — изумляется Михал Богусский. — Что с ней случилось, чего она так скачет? Я бы не узнал ее.

— Нога у нее болит, — объясняет Малгожата. — Еще в войну стала она болеть у нее, как раз когда тебя, Михал, немцы в лагерь увезли. Потом ей операцию делали, не помогло. Да она и с больной ногой так скачет, что здорового перегонит. Правда, правда!

Старуха Руцинская размашисто входит, выставив свою палку и ногу, обвязанную тряпками. И тотчас вся комната наполняется ее грубым, хриплым голосом.

— Добрый вечер, люди добрые! — кричит она. — Ну-ка, всех узнаю или нет? — шумно здоровается она с приезжими. — Это Гжегож Богусский, а это Михал. Ой, пан Михал, вас я уже лет шестнадцать не видала! Но у меня такая память на людей, что, как бы вы ни переменились, все равно узнаю. А это кто? Жена Гжегожа? Из-под Блоня? Видела, как вы ехали, еще и часа нет. И уже сидит и кур ощипывает! Дайте-ка я вас расцелую, люблю таких! Ой, что это? Ножки еще только варятся? И грудинку еще только жарите? И пончики? А скамьи? Скамьи еще не сколочены? Полы не вымыты? Когда же вы успеете? У меня, бывало, перед свадьбой к четырем часам дня уже все готово и прибрано, только столы накрывай да жди гостей. Ну, и не диво, я ведь четверых сыновей женила да дочку выдала, так привыкла к свадьбе готовиться, понаторела. Люди добрые, что же это я хотела сказать? Ах да, я хотела сказать, что дом побелен, все прибрано, скамьи кругом приколочены, место для музыкантов готово. Вот как у меня! Ну, до свидания! Да, вот еще что! Я и порошков от головной боли в аптеке купила, гости после водки любят иной раз порошок принять. Пол вымыт, даже воском посыпан, чтобы танцевать было легко. Поторапливайтесь, ради бога, а то завтра утром, как начнут гости съезжаться, только успевай поворачиваться!

Не дав никому слова вымолвить, всех ошеломив, Руцинская выбежала из дома, но, так как уже смеркалось, никому не удалось разглядеть в окно, как она ловкими скачками мчится межой к своей усадьбе.

— Ну и бедовая баба! — рассмеялся Михал Богусский.

— Трещотка! — угрюмо буркнул Гжегож.

Малгожата опасливо огляделась, к счастью, жених и невеста уже опять куда-то умчались.

— Больно речиста, — понизив на всякий случай голос, говорит она. — Так речиста, так всегда умеет кстати сказать, что когда в волость радио приезжало, так ее взяли говорить по радио! И говорила!

— Зажгите свет, ведь темно уже, — просит Щепан. — Я, пожалуй, еще раз съезжу к автобусу. В семь часов еще один приходит.

Паулина и Леокадия уже подлили керосину в две восьмилинейные лампочки, зажигают их и вешают на крюки: одну над устьем печи, другую у окна.

— Вот так освещение! — огорчается Эльжуня Павоняк. — Значит, и у Руцинских будем танцевать в потемках?

— А вы запишитесь в сельскохозяйственное товарищество, сразу у вас электричество будет, — глумливо замечает Гжегож Богусский.

— Вот и неправда! — вдруг сердится Малгожата. — У нас даже у заведующего рыбным государственным хозяйством и то нет электричества. Только телефон ему поставили.

— Что это за деревня! — дуется Эльжуня. — Ни радио, ни электричества...

Тут Ядвися, которая все кого-то поджидает, вбегает со двора с криком, что на дороге остановилась какая-то подвода. К хате не подъехала, но какие-то люди слезают, должно быть, гости. Все засуетились, но не успел никто выйти на улицу, как в хату вошли родные Щепана Ясноты, которых напрасно ждали до сих пор. Престарелая матушка Щепана и его сестра Катажина Гондек вошли со словами: «Слава Иисусу Христу!» Брат Щепана Юзеф Яснота, работник местечковой милиции, его сын и невестка поздоровались уже по-новому: «Добрый вечер, вот мы наконец и приехали». Двенадцатилетний Кубусь Гондек совсем не поздоровался; ничего не сказал и завернутый в шаль младенец, которого Катажина Гондек держала у груди. Две старшие женщины по одежде резко отличались от всех присутствующих. На бабушке старинной работы домотканная юбка в мелкую черную, красную и зеленую полоску и такая же косынка, охватывающая шею и спускающаяся с плеч. Когда Гондек сбрасывает клетчатую шаль, она оказывается точно в такой же юбке и голубой кофте, обшитой лентами.

Поднялся общий крик, расспросы — откуда взялись гости и как случилось, что Щепан не нашел их у варшавского автобуса. Гондек, бабенка, видно, веселая, со смехом рассказывает о трудностях путешествия.

— Да ведь Зузя в приглашении адрес нам не дала, не написала, как ехать, где выходить. Так и ехали неведомо куда.

— Ах ты, боже мой! — Щепан кинулся целовать мать. — Подумать только, что матушке пришлось так плутать! Как же вы к нам дорогу нашли?

— Языка у нас нет, что ли? — хвастает Катажина. — Мы как заработали языком, как стали спрашивать да выспрашивать, так и допытались. А сколько мы в Варшаве находились, набегались! То нас на Житную улицу посылают, а там вовсе и жита нет! — Гондек подмигивает, давая понять, что шутит. — А с Житной на Опачевскую, там, дескать, та автобусная остановка, что к вам ехать.

Из рассказа выясняется, что гости вышли не в Ольшувке, а на следующей автобусной остановке.

— А как вылезли, — с увлечением продолжает Гондек, — так и говорим себе: у кого же мы теперь допытаемся про дорогу в Павловицы. Тут как раз едет подвода, Юзеф и спрашивает: «Куда, мол?» А ему отвечают: «Да в Павловицы». «Ну так подвезите нашу бабушку, а то ей уже восемьдесят седьмой год пошел». А человек говорит: «Коли брать вашу бабушку, так уж и вас всех брать». Так мы с ним ехали, ехали, да вот и приехали.

— Ядвися, беги за Зузей, — волнуется Малгожата. — Все бы им, молодым, пропадать где-нибудь. Все бы им пропадать!

Ядвися выбегает за дверь; около дома слышен ее пронзительный голосок: «Зу-узка! Зузка-а-а!» Затем воцаряется тишина, но через некоторое время Ядвися приводит жениха и невесту. Оказывается, они в сарае шинковали капусту для бигоса. Снова поднимается крик, шум. Зузю спешат показать бабушке, которая ее до сих пор не знала.

— Хороша у меня дочка, а? — опять спрашивает Щепан, подводя невесту к своей престарелой матери. Бабушка сразу соглашается: «Хороша, хороша», — бормочет старуха беззубым, мягким и мокрым ртом и звонко целует Зузю. Зузя не без страха поглядывает на свою бабку, дивясь, как это такая старуха может еще ходить по земле. Вот только седины не видно, потому что, по старинному обычаю, волосы, как полагается замужним женщинам, спрятаны у бабушки под туго завязанным на затылке платком. Кожа на высохшем от старости личике уже не морщится, а обвисает желтыми складками, рот от слабости полураскрыт. Но глаза у бабушки живые, речь разумная и голова светлая, видно, что силенки у нее еще сохранились. Бабушка здоровается с женихом и тоже говорит: «Хорош, хорош женишок!» Но умиляется она по-настоящему только при виде Малгожаты, особенно вспомнив тех господ, у которых ее невестка до замужества семнадцать лет жила в Варшаве прислугой.

— Ах, невестушка, невестушка, — утирает бабушка слезы. — Давно уж это было, приехала я к тебе на свадьбу, а твоя барыня и говорит: «Малгося, Малгося, дай матушке поесть, дай, говорит, матушке чаю». Мало уж что я помню, а это хорошо мне запомнилось, как твоя барыня говорила: «Дай матушке поесть». Щепан говорит, что умерли они, твои господа...

— Умерли, — сухо отвечает Малгожата, ее взгляд скользит по гостям. «Все ли они сыты, устали ведь с дороги», — думает она и вдруг замечает незнакомого еще ей племянника мужа. Мальчик небольшого роста, плечи у него широкие, лицо усталое, как у наработавшегося старого крестьянина.

— Как тебя зовут? Кубусь? Почему ты ничего не ешь? — заботливо спрашивает Малгожата. — Забыли о мальчишке! Вот тебе колбаса, вот пирог! Поля, налей ему кофе! Ешь, расти, а то уж больно ты мал.

— Какое там мал! — восклицает Гондек с гордой нежностью. — Он, пожалуй, и водки бы выпил. Он у меня заправский работник: и вспашет и посеет, а в этом году уж и рожь скосил.

Из дальнейшего разговора выясняется, что муж Катажины работать по хозяйству не может, у него одышка, чуть что — сейчас его схватит и душит. Чтобы даром хлеб не есть, он нанялся ночным сторожем на склады в Миньске-Мазовецком. А хозяйство держится на Кубе и на ней. Двое старших ездят на строительные работы в Варшаву; так вот и сводят концы с концами. Сейчас Гондек получил на три дня отпуск, присмотрит за домом и скотиной, а Кубуся и маленького она взяла на свадьбу, пусть тоже свету повидают.

— Девчоночка или мальчик? — спрашивает Зузя, заглядывая в сверток.

— Девчоночка. Бернадей зовут.

— Бернадя? Ах, какое красивое имя! — Зузя берет из рук Катажины ребенка и осторожно качает. Ее жесткий, сухой взгляд увлажняется, становится мягче. — С полгода будет? Пять месяцев? Ишь, такая маленькая, а уж на свадьбу захотела! Подружкой хочешь быть? На свадьбе хочешь гулять? Есть у нас для тебя дружка, есть, есть. Генюсь Яцека, — обращается она к старшим, — вот дружка для Бернади.

— Уж такая она у меня умница, — говорит Гондек, — хоть бы тебе что, нипочем не заплачет.

Михал Богусский внимательно смотрит на Кубуся-работника и спрашивает, сколько земли у Гондеков.

— Четыре морга. Сколько у нас было, столько и у них, — отвечает за сестру Щепан. — Кася на отцовской земле осталась, и матушка сейчас с ними живет.

— А когда в сорок пятом землю давали, вам не досталось? — допытывается Михал.

— Нет, не досталось, — отвечает Гондек, почтительно и с некоторой опаской глядя на Михала Богусского. — Откуда же? В наших местах не было имения.

— Вам бы стоило записаться в товарищество, а мальчика отдать в школу, — советует Михал Богусский и, поймав вопросительный взгляд Катажины, поясняет: — Записаться в товарищество по совместной обработке земли.

— Не зна-аю. У нас народ темный, — беспомощно и боязливо бормочет Гондек и как-то вся сжимается, точно божья коровка, которая, почуяв опасность, притворяется мертвой. Этот шикарный пан, видно, чужой тут, из города, еще чего доброго, оговорит ее где-нибудь там, в далеком городе.

Но Михал уже обращается к хозяевам:

— А у вас в Павловицах нет производственного кооператива?

— Как нет? Е-есть! — выкрикивает Малгожата так стремительно, точно давно ждала этого вопроса.

— Ну? Что же вы ничего не рассказываете? — оживляется Михал Богусский. — Ну и как же? Много хозяев записалось?

— Из хозяев-то никто не записался. — Щепан точно из вежливости дает объяснения. — Ходили, просили, уговаривали, но никто не захотел, тогда организовали кооператив в имении, которое раньше было пана Ожеховского, а потом государственное. Только рыбные пруды остались за государством. Ну, и записались те из батраков, что раньше на помещика работали, а потом в государственном хозяйстве. Теперь помещичьи земли будут вроде ихние, общие. А из хозяев — никто... Меня-то никто и не спрашивал. К Малгосе приходили...

— Приходили! Приходили раза три, должно быть, — раздраженно говорит Малгожата, и лицо ее покрывается красными пятнами. — Пока я наконец не сказала, — нервно добавляет она, — не ходите, пожалуйста, потому, какой от меня толк в этом кооперативе? Муж у меня больной, в санатории три месяца был, чуть не помер, а у самой у меня сил уже мало, куда мне на старости лет такими делами заниматься. Ну... больше не приходили. — Тут Малгожата думает про себя в смятении: «А не придут ли они еще?»

— А тебя, Щепан, вылечили в санатории? — спрашивает Анеля Павоняк. — Как мы испугались, когда Зузя написала, что ты заболел.

— Да, трудно было без меня Малгосе, — бахвалится Щепан со счастливой детской улыбкой. — У меня такие дыры были в легких, с кулак. А когда перед выпиской просветили, оказалось, дыры так зажили, что стали с булавочную головку. Поживем еще...

Малгожата, словно не слыша его, ни с того ни с сего говорит:

— Если заставят, тогда другое дело, тогда хочешь не хочешь, а пойдешь в кооператив. Но чтобы по доброй воле всего лишиться? Да мы только к концу жизни счастья дождались, кой-каким хозяйством обзавелись.

— Как сказать, лишиться, — к удивлению Малгожаты говорит Михал Богусский. — По-разному можно хозяйничать. Пожалуй, лучше попробовать добровольно, чем ждать, пока заставят.

Гжегож, который с дороги уже было задремал, поднимает голову.

— Заставят? Не бойтесь, теперь они научились. Так тебя обойдут, что сам ввяжешься в такое дело, которого знать не хотел, — говорит он с отчаянием и возмущенно. — Да еще скажут, что вовсе в тебе не нуждаются, и ты сам, как милости, будешь просить, чтобы тебя приняли в кооператив. Чего народ не хочет, того и просит. Вот как оно выходит.

— Гжегож, не умничай, — спокойно говорит Агнешка.

— Если кто упрется, так иной раз и хорошего не захочет, — замечает Михал. — Я помню времена, когда в деревне ни за какие сокровища не хотели искусственных удобрений, а теперь не только просят, ругаются, когда их не дают...

— А что ты видишь хорошего в кооперативах? — горячится Гжегож.

Тут в хату вваливается молодежь и прерывает разговор, грозящий перейти в ссору. Восемнадцатилетний Манюсь Шатковский, который живет в Варшаве у родных отца, кое-что уже зарабатывает и к тому же учится на механика. Причесан он как-то мудрено — наверно завился у парикмахера, — волосы высоко взбиты над лбом, а сзади собраны клинышком. Хлопец — красавец писаный, румяный, чернобровый, над верхней губой темнеют черные усики. Брюки на нем узенькие из серой полушерсти, пиджак из синего вельвета и пестрый галстук. Эльжуня Павоняк дразнит его стилягой, говорит, что зетемповцы так не ходят. «Ма-нек! — кричат другие, — сбрей усы, кто нынче усы носит?» Манек защищается, зетемповцы, мол, тоже люди, могут одеться и поярче, а усов он не сбреет. «Сколько, — говорит, — намучился, пока отрастил».

Малгожата чувствует, что с нее уже хватит этой толчеи и шума. Впереди еще столько работы; наступил вечер, надо разместить гостей на ночлег. Первой уходит Паулина, забрав с собой своего Манека и Фелека Павоняка.

— Я уж побегу, — объявляет она. — Дома ничего не сделано, не прибрано. Утречком приду.

Малгожата провожает сестру в сенцы, вместе с ней выходит в вечернюю тьму.

— Поля, — спрашивает она робко, — почему ты ничего не говорила об этом кооперативе? Почему вы с Янеком не запишетесь?

— Ах, не приставай ко мне хоть ты, — говорит Поля с неожиданным раздражением. — Зови ребят.

Щепан уезжает с Гжегожем и Агнешкой. Анеля с дочкой отправляется ночевать к Лукашам, Леокадия провожает их. Бабушка Яснота и Гондек с младенцем нашли приют у ближайших соседей, Попёлков. Их усадьба прилегает к садику Яснотов, хотя дворы в Павловицах разбросаны далеко друг от друга; деревня выросла в более позднее время на месте распадавшихся шляхетских владений.

Кубу, другого племянника с женой и брата Юзефа Щепан поместил в собственной риге. К ночи потеплело, сена достаточно, можно и постель постелить; гостям будет неплохо, да и сам Щепан тоже будет ночевать в риге. С Яцеком Богусским заранее уговорились, что у него будет ночевать Михал. Думали, что Михал приедет с женой, женщиной слабого здоровья, да и вообще хотелось предоставить им, как людям, издавна привыкшим к городским удобствам, квартиру получше, а дом Яцека Богусского считается роскошным.

— Зузя, поди проводи дядю! — наказывает Малгожата.

— Да что я, сам не дойду? Неужто девушкам меня провожать?

— Не годится свадебному гостю одному уходить. Ступай, Зузя, да зайди по дороге к Зоське, может, одолжит нам посуды для сахара. Сахарниц у нас маловато.

 

2

Дядя Михал и Зузя вышли в ночной мрак. Ветер утих. На небе, еще затянутом тучами, кое-где поблескивают звезды, а на земле кромешная тьма; лишь привыкнув, глаза начинают различать в зыбком ночном мраке красноватые огоньки домов. Дядя Михал и Зузя бредут по мягкой, сыпучей земле.

— Значит, не наискосок пойдем, не межами? — спрашивает Михал, вспомнив прежние тропинки к дому старой Добжинской. — Прямо?

— Дорогой лучше, — объясняет Зузя твердым хрипловатым голосом. — Дорога ведь новая.

— Да, раньше здесь дороги не было, — подтверждает Михал.

— В этом году проложили. От варшавского шоссе прямо к кооперативу, а от кооператива к груецкому тракту. Вы по этой дороге ехали от Ольшувки. Она вымощена до гмины, а здесь еще только собираемся мостить.

— Ага, вот видишь, Зузя, новая дорога, — задумчиво говорит Михал и, не дождавшись ответа, спрашивает: — Ты, верно, рада, что идешь замуж?

— А как же! Не была бы рада, так не шла бы.

— Ты еще совсем молоденькая, ребенок. Другие в твои годы обучаются разным профессиям. Едут в города учиться.

Зузя, помолчав, отвечает:

— Кому-нибудь и в деревне жить надо.

— Это верно. Но ведь и в деревне все больше и больше нужна наука.

— Теперь и после замужества учатся, коли есть нужда.

— Верно. Ну ладно, а приезжает ли к вам сюда кто-нибудь? Кино приезжает? Клуб у вас есть?

— Нет, кино не приезжает. В гмину как-то один раз приезжало. Клуб есть. В помещичьей усадьбе.

— Ходите туда? Устраивают там что-нибудь?

— Когда танцы, ходим.

Михал раздумывает, о чем бы еще спросить, как вдруг на них надвигается тень еще более черная, чем тени ночи. Оказывается, это молодой Яцек Богусский, сын Лукаша. Он только что вернулся из местечка, куда возил на продажу фрукты. Яцек — парень оборотистый, укрепляет свое хозяйство, арендуя сады. Сейчас он идет к тетке Малгожате помочь в предсвадебных хлопотах. Яцек говорит, что жена его Марыся ждет гостей и рассчитывала даже на нескольких человек. Яцек торопится, и, обменявшись несколькими словами, они расходятся в разные стороны.

Но не успевают дядя Михал и Зузя сделать сотню шагов, как новая тень в ночном мраке окликает Зузю. Это женщина; сдавленным голосом она спрашивает:

— Зузка, ты? Ты никого не встречала? Ничего не видала?

— Ничего не видала. Яцек тут проходил, мой двоюродный брат, мы только что его встретили. А что такое?

— Нет, это раньше, — бормочет незнакомый Михалу женский голос. — Я уж давно тут хожу, остановилась на минутку, а мимо пробегает какой-то мужчина. Бежит как сумасшедший и стонет. Стонет и кричит: «О боже, о боже!» Кто бы это мог быть? Что с ним случилось?

— Мы ничего не видели. Может, пьяный? А может, тебе померещилось? — неуверенно говорит Зузя.

— Господи Иисусе, — шепчет женщина и исчезает во мраке.

— Кто это? Что у вас здесь творится, почему эта женщина ночью так встревожилась? — спрашивает Михал.

— Это жена пана Стемпня. Он заведует рыбным хозяйством... директор. А она вместе со мной в школу ходила, только я еще в первом классе была, а она уже кончала. Ее муж поехал в уезд на собрание, видно, еще не вернулся, а она боится, как бы ему чего не сделали, уж очень он уговаривает народ вступать в кооператив. Только глупая она, чего ей бояться? У нас не такой народ. Верно, пьяный шатался тут да стонал.

И вдруг оказывается, что Зузя хочет еще что-то сказать!

— Какие чудные они — наша бабушка и тетя Гондек! — удивляется она. — А говорят-то как! А одеты! У нас такое платье никто на себя не напялил бы.

— Это старинное крестьянское платье, и говорят они по-старому, — объясняет Михал. — Должно быть, живут в глухой, старой деревне. Разные есть деревни...

— Ну, вот мы и пришли, — говорит Зузя.

В кухне у молодых Богусских и в самом деле было чисто, светло и уютно. Даже горела новая спиртовка, на которой жена Яцека Марыся варила мальчику кашку. Зузя задержалась на минутку, погладила полуторагодовалого Генюся, рассказала, что к нему приехала «подружка», маленькая Бернадя Гондек. Марыся, совсем еще молоденькая, чуть постарше Зузи, показала дяде комнату, где молодые супруги предоставили ему свою кровать. В кухне у них стояла вторая кровать, у мальчика была кроватка с сеткой и у двухмесячной дочки колыбелька. Марыся открыла шкаф, предложив дяде повесить пальто. В шкафу на полках лежало хорошее белье, а на плечиках сверкнуло множество пестрых шелковых платьев.

Михал быстро улегся, довольный удобным ночлегом. Некоторое время он еще слышал, как молодая мать что-то приговаривала, кормя, а потом укладывая детей, но вскоре все стихло, и свет в дверной щели погас. Тишина полей окутала дом, и в окна заглянули звезды. Но тишина длилась недолго. Тотчас принялись шуметь мыши. Их было, наверное, целые полчища, они скреблись во всех углах, стучали так, точно играли в кегли, шумно бегали и даже попискивали, возились под кроватью, шелестели соломой, — видно, тюфяк прохудился. Но Михал Богусский был человек здоровый и душой и телом и устал в дороге, поэтому он вскоре крепко уснул.

А у Яснотов кипела работа. Правда, Леокадия ушла с гостями, зато пришел ее старший сын Яцек, красивый молодой человек, такой же, как и мать, горбоносый, с пухлыми розовыми губами и точеными чертами лица. Неожиданно появилась и Агнешка.

— Уложила хлопца спать, — сказала она о муже, как о ребенке, — и прибежала. — Она ни словом не помянула, что Щепан их «надул», что квартиры для них он так и не приготовил и пришлось заходить в три хаты, прежде чем нашелся ночлег для них и место для лошади и телеги.

Вместе с Малгожатой и Зузей они освободили трехстворчатый фанерный шкаф, связали в узлы одежду, вынесли вещи в ригу. Яцек со Щепаном и Чесеком разобрали шкаф и кровати; тяжело дыша, сопя и покрикивая, они вынесли из дома всю мебель, разместив ее в риге и под навесом сарая. Женщины в это время мыли пол, бранясь и вскрикивая от боли, когда в руку попадала заноза. Едва они окончили, мужчины принялись починять пол, но в спешке успели не много, кое-как заделали только дыры побольше и сразу кинулись вносить заранее приготовленные узкие доски и колья для скамей и столов. Пока они сколачивали столы и скамьи и прибивали их к полу, Малгожата решила сбегать к Попёлкам. Перед дверью заколебалась было, не поздно ли, но сквозь щель виднелся свет, и она вошла. Бабушка Яснота и Катажина Гондек хоть и устали с дороги, но все еще не могли наговориться и рассказывали хозяйке о своем путешествии, о Бернаде и Кубусе, о Гондеке и его одышке. Малгося присела на край кровати и обняла укрытую периной свекровь.

— Столько людей надо принять, — пожаловалась она, — даже на вас, мама, я не успела нарадоваться. А как давно мы с вами не виделись!

— Ах, не виделись, не виделись, — зашамкала старуха. Когда она говорила, язык у нее высовывался из беззубого рта. Малгожата отодвинулась: от старухи как-то неприятно пахло. «Боже ты мой! — думала она. — Во что превратилась мать Щепана!»

Ей вспомнилось, как она, еще невестой, поехала со Щепаном в его деревню, как ее там приняли и как понравилась ей его мать. До того понравилась, что хоть она, собираясь в деревню, еще не была уверена, что пойдет за Щепана, но, познакомившись с его матерью, решилась окончательно. Какая это была хорошая женщина! Веселая, приятная, то запоет, то поцелует, редкость, чтобы старуха была такая живая и милая. Приятно было стать ее невесткой. Да и теперь она, видно, еще живая и сердечная женщина, раз пустилась в такой путь, но господи боже мой! Малгожата может только вспомнить, как когда-то полюбила ее, но прежней любви к ней не чувствует, один только страх перед ее безмерной дряхлостью. Ей так неприятно, что она даже начинает плакать.

— Чего ты плачешь, Малгося? Жаль девичьего веночка Зузи? Ах, горе, ты, горе людское... — И бабушка, которая и прежде, бывало, любила попеть, дрожащим скрипучим голоском тихонько запевает:

Уж тебе в веночке больше не ходи-ить. За собою молодцев больше не води-ить...

— Ребенок спит... — шепчет Малгожата, улыбаясь сквозь слезы.

— Бернадя? Ничего. Она у нас умница, как уснет, нипочем ее не разбудишь, — восхищается Гондек.

За полночь мужчины кончили сколачивать скамьи и столы и разошлись. Щепан еще проводил Агнешку к мужу на квартиру, а Малгожата с дочками снова подметала и мыла пол. Часов около двух они улеглись на тюфяк, прикрылись рядном. Зузя и Ядвися моментально уснули, но Малгожата долго не могла заснуть. Ее одолевали мысли, и сколько их роилось в голове, будто целая толпа там разговаривала.

«Что это Чесек говорил? — мелькает у нее мысль. — Будто музыка будет из Варшавы и первым музыкантом будет его дядя Адам Руцинский?» Она знавала его когда-то. В тот год, когда он приехал в Варшаву, где теперь уже много лет работает железнодорожником, он заходил к ней иногда, так, поболтать, — односельчанка все-таки, хотя в деревне, живя в разных концах, они почти не были знакомы. Однажды, когда он возвращался от родных, мать Малгоси послала его к ней с каким-то поручением, и с этого времени он стал навещать ее, а потом пропал и вскоре на ком-то женился. Может, раз десять заходил, а может, и того меньше, а она влюбилась в него. Он этого не знал, не догадывался даже, сейчас, может, и не помнит, что когда-то навещал ее. Верно, не к ней одной ходил тогда в гости, общительный был человек. Одного его любила она в девичестве. Эта единственная любовь была и единственной печалью ее молодых лет, в остальном она была счастлива. С девятнадцати лет служила у бездетных пожилых господ и даже не чувствовала себя служанкой — такие были тихие, добрые и умные господа. Она долго не выходила замуж, хотя женихи случались, — кровь у нее была не горячая, она все выбирала, искала человека с хорошим характером. А может, и потому не выходила, что после Адама Руцинского ей никто не нравился. Ей шел уже тридцать шестой год, когда она познакомилась со Щепаном, который нанялся в помощники дворника в доме, где служила Малгося. Был он из бедной семьи, как и она, искал в городе заработка. Что побудило ее выйти за него замуж? Да, пожалуй, больше всего то, что он так крепко ее полюбил. Так полюбил, что даже упал без памяти, когда она сперва сказала ему, что не хочет идти за него. Малгося знала, как тяжело быть нелюбимым, когда сама любишь. Вот она и растрогалась, что кто-то ее так любит, а к тому же и годы шли, брал страх за будущее. Господа уже старились, в случае чего, других таких ей не найти, да и надоест служить, пусть даже у самых лучших людей, — никому не охота убить жизнь в прислугах, собственной семьи захотелось, собственного дома. Поженились они, подумали да и решили вернуться в деревню. Времена тогда были не такие уж тяжелые; семьи выплатили им их часть, купили они дешево землю в родной деревне Малгоси, вот те самые четыре гектара без построек, — клочок голой да к тому же тощей земли. Тяжелая началась жизнь, мука-мученическая. Щепан был человек слабовольный, нездоровый, в работе не дюж, любил выпить. А хуже всего было с хатой. Уж и лес купили, Лукаш сам вызвался построить им дом, так доски оказались гнилые, и ничего из этого не вышло. Они маялись по чужим углам, — ведь хорошего угла никто беднякам не сдаст, — и всегда жили далеко от своего участка, за несколько километров приходилось тащиться на работу, ни телеги, ни лошади, корову — и ту некуда поставить. Малгожата в то время так невзлюбила мужа, что иной раз и смотреть на него ей было тошно Житье в Варшаве вспоминала, как рай, старые хозяева снились ей по ночам, она писала им письма, не раз жалела, что в недобрый час покинула эту спокойную и чистенькую жизнь, где ее уважали, а весь свет, говорила она, цвел для нее, как роза. В деревне она мучилась, опустилась, ходила грязная и ничем не напоминала прежнюю варшавскую панечку. Мало того, что приходилось все самим делать по хозяйству, надо было еще отрабатывать у богатых хозяев за лошадь и за инвентарь, да и в имение, последнее уже в этих краях, приходилось наниматься. А по ночам Малгося, неплохая портниха — ведь в Варшаве она сама шила себе красивые платья, — обшивала всю деревню, даже мужчин, на машинке, которую ей подарили к свадьбе ее господа. На втором году этой злосчастной жизни подошла война, ну, тут уж всякий знает, что за времена были. Двое мальчиков умерли у них в то время младенцами, только самая старшая, Зузя, которая родилась еще в благоустроенной варшавской больнице, да младшая, Ядвися, которая вскоре дождалась лучших времен, кое-как выжили.

После войны жизнь стала быстро меняться. Новые завелись порядки и обычаи, которые нелегко было и понять, не то что привыкнуть к ним. Начались и новые страхи; люди по целым неделям плохо спали, на работе у них прямо руки тряслись от страшных россказней. А жизнь шла своим чередом, и всегда не так, как думаешь. Деревня лежала в сорока пяти километрах от Варшавы, но затерялась в глухой стороне, среди мелколесья, вдалеке от железной дороги. А тут вдруг по окрестным местечкам стали вырастать какие-то заводы, поодаль стали прокладывать новую железную дорогу, в двух километрах от Павловиц построили кирпичный завод, который производил кирпичи для восстановления Варшавы. Начались легкие, хорошие заработки. Щепан прямо ожил: он любил разнообразие. То на железной дороге год-другой поработает, то на кирпичном заводе; вскоре они купили лошадь, а с лошадью он еще лучше стал зарабатывать на новых заводах и стройках. На кирпичном заводе и Зузя за последний год подработала на наряды. Наконец им достались хозяйство и дом Павоняков. И хотя хозяйство было обременено небольшими долгами, все же началась совсем другая жизнь, настоящая жизнь, было о чем хлопотать. Даже с мужем она стала жить мирно, потому что, когда жить становится легче, не из-за чего ссориться. Сердце у Малгожаты от природы доброе и признательное, она умеет быть благодарной за каждый подарок судьбы, почему же она не может уснуть, вздыхает и борется с мыслями, словно не Зузя, а она сама готовится к великой перемене жизни?

«Теперь эта свадьба, — мысли не дают ей покоя. — Вроде и счастье, а один бог знает, каково будет Зузе за этим Чесеком. Уж очень он выпить любит. А раз пьет, так и бить ее будет. Да разве Зузя понимает? Мало ли я ей рассказывала, какая у нас была жизнь, когда Щепан пил? А все зря. Зузя против отца словечка сказать не даст. Говорит, что мужчина должен пить. Жаль того, первого ее жениха. Покрасивей Чесека был, а водки и в рот не брал. Да, они плакали, когда Зузя с ним порвала; как сына его полюбили, да что поделаешь? Своему дитяти поперек дороги не станешь, а она, вишь, выбрала Чесека. Уж очень маленького роста был, тот, другой. А Чесек высокий — вот и победил. Ну, а он, что он в ней увидел? Может, эти морги и то, что у нее одна только сестра, значит, меньше дележу будет. Ах, горе мое, горе горькое, не видно, чтоб любили они друг дружку, так только...» — сокрушается Малгожата.

«А теперь еще страшно, — перескакивает она к новым мыслям, — как бы на свадьбе драки не было, хотя бы все по-хорошему обошлось». У Малгожаты прямо мурашки по спине бегают, как она вспомнит, что иной раз делается на свадьбах. То в кровь изобьют друг дружку, а то и похуже что-нибудь сделают. В прошлом году, не в Павловицах, а тут, поблизости, пьяные мужики надругались над двенадцатилетней девочкой, деревенской сироткой. «И с чего это Михал, — блуждают мысли, — так отстаивает этот гражданский брак?.. И эти кооперативы?.. Видно, он уже переделался на новый лад. Столько гостей, столько работы, даже толком не успела поговорить с ним. Да и с Анелей. Может, они вразумили бы меня, они умные. А у меня уже все в голове перепуталось. Такая тяжелая была жизнь, только-только чего-то добились, а тут — на тебе! — оказывается, это худо. И какой черт эти кооперативы выдумал, людям жизнь отравлять... Как будто и в года уже вошел, и ума набрался, а тут вдруг все пошло вверх тормашками, и ходишь как одурелый, не знаешь, что хорошо, что худо. Ничего худого никогда не замышлял, а тут говорят — все у тебя худо, все не так. То ли мы поглупели, то ли весь свет помешался? И чего мы дождемся? Может, еще и Зузя с Чесеком скажут нам, что мы злые, глупые, может, сами все в этот кооператив отдадут? Пока они заодно с родителями, а как сойдутся с молодыми, там уж у них другой ветер дует».

«И что это Щепан, — сердится Малгося, — что он врет, будто к нему не приходили? К нему приходили, так он с ними и разговаривать не стал, одно твердит: как жена скажет, так и будет. Значит, все на себя бери? А что я знаю?

Может, ему больше по душе было бы, если бы я согласилась?»

«С этой свадьбой... такая прорва денег... Может, хоть и не будут Зузе чепчик надевать, а гости все-таки соберут денег? Куда там, и думать нечего, чтобы хоть половину собрали. А какой порядок можно навести на эти деньги и в доме и в хозяйстве... И двор можно забором обнести, а не жить так вот, на тычке; цветов насадить, страх, как я цветы люблю... Третью корову купить... Матерь божия, коров вечером не подоили! Комнатушку надо бы для молодых пристроить... Да ведь кругом говорят: ничего не стоит делать, ничего не стоит устраивать, все равно отберут, а не отберут — налогами задушат, дохнуть не дадут; богатый, скажут, ишь как вокруг дома красиво, пускай платит. Из-за этих разговоров так все и проедим, пропьем да на тряпки истратим, да ведь и тряпки только молодым нужны; им все простят, подлость — и то простят, а пожилой человек и одеться стесняется, а то скажут: богач, наряжается...»

«Или эти производственные кооперативы, — сверлит ей голову мысль. — И слова какие-то нелюдские, прямо ухо дерет. А может, в этих кооперативах и хорошее что-нибудь есть? Чего только не насказали: и дома, мол, будут новые, с электричеством, с ваннами, садами, только вот земля общая. А болело бы у меня сердце за эту общую землю? Если все так хорошо, отчего же Поля ходит как в воду опущенная и говорит, что дело плохо? Не помолилась я, вот меня такие мысли и мучат. Во имя отца и сына и святого духа, аминь. Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли... на земли... Без воли божьей такое бы не делалось... Хлеб наш насущный...»

Тут Малгожату сморил короткий тяжелый сон.

 

3

Михал Богусский тоже не выспался, как ему хотелось. Уже за полночь вернулся Яцек, а в пять часов утра поднялся и собрался к Яснотам.

— Ведь мне еще надо жженку делать, — оправдывался он перед женой, которая сердилась, что он детей перебудит.

— Да еще успеется. Разве тут ее не можешь сделать? — сонно ворчала она.

— Тут делать?! — Яцек язвительно улыбнулся и вышел.

У Михала сон был еще молодой, но не настолько, чтобы ничто его не будило. Ночной шум мешал ему спать, и, рано поднявшись, он тихонько проскользнул через кухню, где все снова уснули, и на рассвете зашагал к дому Малгожаты. Было свежо, но ни ветра, ни мороза. Чистое небо, медно-золотистое сияние на востоке, белесая мгла над далекой рекой наперекор вчерашним опасениям обещали теплый, ясный день. Все вокруг принарядилось в октябрьские краски. На фоне сероватой сосновой хвои золотились березовые рощи, краснели стволы сосен и белели стволы берез. Дубравы отливали рыжим, коричневым и красноватым цветом, медью горели каштаны, которых было довольно много около хат. На фруктовых деревьях, уже почти обнаженных, поблескивал кое-где пурпурный, желтый или серый листок, мокрый от росы. Тут и там стояли безлистые рябины, осыпанные красными, уже промерзшими ягодами, а ровная, чуть холмистая земля расстилала под ними то черную, желтоватую или серую полосу зяби, то ярко-зеленую полосу озимей. Кое-где доцветал благоухающий желтый лупин.

Изба Яснотов казалась убогой в этом осеннем сиянии и блеске. Она стояла на утоптанной земле, фасадом к деревенской дороге, от которой ее отделяли остатки плетня — несколько поломанных, покосившихся кольев. Дом, вмещавший под своей крышей комнату, сенцы и хлев, был построен из пустотелого кирпича и даже не оштукатурен, а лишь кое-как побелен. Только два высоких тополя, с которых на темную, поросшую мхом соломенную кровлю осыпался пожелтелый лист, украшали неказистое обиталище Яснотов. Вокруг дома уже суетился народ, а от дома Руцинских легкими скачками мчалась мать жениха, словно взлетая на своем костыле. Она ворвалась в избу одновременно с подошедшим Михалом.

— Добрый день, люди добрые! — кричит она охрипшим, но могучим голосом. — Что это я хотела сказать? Ага! Музыка уже приехала! Сейчас придут сюда играть гостям, сейчас будут встречать всех! Ну, сказала, и побегу! Вот у меня как!

Никто не успел и слова ответить ей, как она уже помчалась по меже; впрочем, все были заняты. Щепан, махая цепью, покрикивал на коров, выгоняя их на луг, — в такую погоду нечего держать скотину в хлеву. В дверях появилась Малгожата, с глазами еще хмурыми от ночных раздумий.

— Щепан! Да ведь коровы не доены! Вчера вечером не доены и сегодня утром не доены! Да вороти же ты коров! — захлебнулась она в гневе и отчаянии.

Щепан пустился бегом и быстро воротил ту, что еще не ушла за фруктовые деревья; вторая, бежавшая тяжелой коровьей рысцой, была уже далеко на дороге. Но и та, оглянувшись, приостановилась и медленно повернула назад.

— Ядвися! Зови Зузю, пусть выдоит коров! — Малгося виновато улыбается брату.— У нас все еще суматоха, — говорит она жалобно. — Теперь скатерти не хватает. Михась, ты не прошелся бы к Маршалекам? Они наверняка одолжат...

— Отчего не пройтись? Маршалек... это около тракта под лесом?

— Там, там... Ты ведь их знаешь. Ядвися! Ступай с дядей, принесешь мне скатерть.

— С молоденькой панной — хоть на край света! — смеется дядя. — А только скатерть я и сам дотащу.

— Нет, не годится, чтобы гостя никто не провожал. А ребенка одного послать, так еще обидятся. Она тебя проводит через парк, покажет, где там кооператив, все расскажет.

И они пошли; невысокое еще солнце светило им в спину, и Богусский, не ослепленный солнечным светом, замечал, что озими на окрестных полях поднялись ровно, как зубья частого гребешка.

— Хорошо у вас поля обработаны, — одобрил он. — Прежде так не бывало. Машинами что ли вспахали и засеяли? — Тут он подумал: «А что, собственно, такой ребенок может об этом знать? С ней бы надо об играх, о школе поговорить».

Но Ядвися своим пронзительным голоском серьезно ответила:

— Да, это машинный сев. И картошку мы машиной копали. Только она много оставляет. И не все умеют с ней обращаться.

— А откуда машины?

— Да из усадьбы. На машинно-тракторной станции тоже дают. Тут, — прибавила она, — еще поле пана Домбека, а дальше уже пана Гузека.

— Что это у вас вдруг столько панов развелось? — рассмеялся Богусский. Ядвися не ответила, не поняв в чем дело. Она спокойно и вежливо продолжала объяснять:

— А отсюда уже все кооперативное. И по эту сторону дороги, и по ту. До самого рыбного хозяйства. До тех прудов.

— Я знаю. Это бывшие помещичьи поля. Бывало, когда трудно приходилось, мы с твоей мамой ходили сюда на работу. Пока она не уехала в Варшаву.

— Я тоже была в Варшаве. В городе плохой воздух, а вот в деревне воздух хороший, правда? И весной, когда я иду в школу, жаворонки поют, так поют. Дядя, а правда, что жаворонок с какого места взовьется, на то самое и падает?

Но дядя, видно, думал о другом, потому что вдруг спросил:

— А эти, из кооператива, они где живут?

— В усадьбе. Раньше жили здесь, в бараках. — Ядвися показала на развалины у самой дороги, на занавоженном пустыре. — А теперь, когда организовался кооператив, они живут в усадьбе.

— А кооператив здесь давно основали?

— Неда-авно... В этом году.

— Так что почти десять лет люди жили в этих развалинах?

— Ну да! Если бы не записались в кооператив, так и теперь бы тут жили. А вот записались, и живут в усадьбе.

— А им не лучше было бы в отдельных домах?

— У них будут. На Пясках уже построили. Там уж третий год кооператив. Дядя, пойдем мимо усадьбы. Там красиво.

Они вошли в разгороженный старый парк, сильно запущенный, но горевший таким богатством красок, что слепило глаза. А над чащей лип, елей, буков, каштанов, грабов и багрянолистых кленов высился белый тополь, покрытый листьями: с одной стороны желтыми, с другой — белыми, как кипень, и пенился в темной лазури, словно бил молочный фонтан. Богусский подумал, что маленьким мальчиком много раз ходил в усадьбу на работу, но никогда не бывал в этом парке и глядел на него только сквозь железную решетку; а теперь по этому парку ходят крестьянские дети. Но и парк уже не парк, а наполовину лесная чащоба; много воды утечет, пока деревенский люд научится ухаживать за парками ради их красоты.

— А вот усадьба, — вывела его из задумчивости Ядвися.

Это была не старинная помещичья усадьба, а воздвигнутый, по-видимому, на ее месте современный дом, довольно внушительный, двухэтажный, с террасой, балконами, крыльцом, весь безобразно облупившийся. Вокруг было пусто и тихо, лишь двое тощеньких детей вдруг выбежали из дома, который народ называл дворцом, — мальчик и девочка, — оба в бумажных свитерах и в беретиках. Они пронеслись к высохшему пруду, полному палой сухой листвы, и прыгнули в нее, зарываясь в листья по грудь и гребя ручонками.

Возвращаясь со скатертью, Ядвися рассказала дяде, как мало они сегодня спали, но в конце концов все же заснули, уж под самое утро.

— И ты выспалась?

— Конечно! А я уж боялась, что мы вовсе не ляжем. На кого я сегодня была бы похожа, если б хоть немножко не поспала? Стоит мне только не выспаться, и я уже не человек. Такая чего-то делаюсь сердитая, такая печальная... Все свечи и лампады, — оживленно прибавила она, — будут гореть.

— Где? В костеле?

— Конечно! Зузя с паном Чесеком вчера заплатили за венчание так, чтобы все горело. Паникадила тоже будут гореть. И такси будет для жениха с невестой.

Пока дошли до хаты Яснотов, стало так тепло, что Михал снял пальто. Перед избой было полно народу, и музыка уже играла встречный марш новым гостям. Михал еще помнил деревенские обычаи и, проходя мимо музыкантов, сунул в карман стоящему впереди свою лепту. А впереди стоял дядя жениха, Адам Руцинский — варшавский железнодорожник и член железнодорожного ансамбля гармонистов. Это был человек небольшого роста, но осанистый, со смуглым, очень красивым лицом, даже лысина придавала ему какой-то опрятный и элегантный вид по сравнению с причудливо взбитыми шевелюрами у мужской и женской молодежи. Черты лица у него были точеные, взгляд карих глаз и улыбка полны учтивости и деликатности; хотя ему было уже за пятьдесят, белые зубы, сверкавшие, когда он улыбался, приятно его молодили. И все были целы, а может, это были искусственные зубы? В деревне здоровые зубы считались редкостью, и лишь в преданиях повествовалось о прежних белозубых стариках.

Входя в избу, Михал спросил Малгожату:

— И где только вы раздобыли этакого графа гармониста?

Малгожата залилась краской.

— Правда? — спросила она. И таинственным полушепотом ответила: — Он всегда с виду был такой пан. Это Адам Руцинский, не помнишь? Он когда-то бывал у меня в Варшаве. Ох, как он мне нравился! Я так хотела выйти замуж за музыканта. Он один на свете мне нравился, только он. Когда он женился, я даже плакала; одному тебе, Михал, говорю это.

Она взглянула на брата своими серыми лучистыми глазами и вдруг схватилась за голову.

— Я тут о пустяках болтаю, а у нас еще ничего не кончено. Жженку только сейчас готовим, а ведь до костела надо еще дать гостям позавтракать. Яцек злится, потому что встал до свету ради этой жженки, а у нас все горшки заняты и масла не хватило, пришлось по деревне искать. Подумай только, Михась, чуть не сто человек съехалось на Зузину свадьбу!

В хате было шумно. Зузя, еще в рабочем платье, вместе с теткой Паулиной расставляла на накрытых столах копчености, хлеб, сдобные булки и пончики. Щепан с Чесеком перетирали стаканы и рюмки. Малгожата заваривала чай и ячменный кофе. У плиты Леокадия Богусская мешала поварешкой в огромном чугуне, куда ее сын Яцек сыпал сахар, клал масло, прибавлял толченый мускатный орех и вливал литровые бутылки водки. Яцек, несмотря на молодость, славился в округе тем, что лучше всех готовил свадебную жженку. Но вот уже Михал Богусский появляется на пороге и громко приглашает:

— Покорнейше просим! Завтрак подан! Жженка на столе! Кто первый — самый лучший, кто последний — всех получше! Кто постарше — просим садиться, кто помоложе — пусть постоит!

Гости двинулись толпой и вмиг заняли места за столами, составленными подковой. Уселись пожилые и те, что были с детьми, а молодежь плотно заполнила свободное пространство между столами, беря себе лакомые куски через плечи сидящих — кто на хлеб или прямо в рот, кто на тарелочку, если удалось заполучить ее; вилок хватало, каждый старался только раздобыть стакан или рюмку. В них дымилась жгучая, огненная жженка.

Однако гостям пришлось сбиться еще плотней, когда в хату вошли музыканты, а войти им надо было, потому что на свадьбе не годится что-нибудь делать не под музыку. Музыкантов было трое; кроме гармониста, еще скрипач и барабанщик. Ну, барабанщику пришлось оставить свой барабан на улице, потому что инструмент у него не пустяковый. Огромный обод стоит на земле, а барабанная палка прикреплена к педали, на которую музыкант нажимает ногой. К верхнему краю прикреплены две продолговатые полые трубки; когда музыкант барабанит по ним маленькой палочкой, получаются сухие звуки, схожие с негритянским там-тамом, когда же он выбивает на них искусную дробь, похоже, что щелкают испанские кастаньеты. Над барабаном на толстой проволоке подвешена медная тарелка, по которой артист лупит изо всех сил, когда надо потрясти слушателей этаким медным громом. Сам барабанщик родом из Павловиц, с большинством присутствующих на свадьбе парней «на ты». Но он уже давно живет в Варшаве, где бьет в барабан, лупит в медные тарелки и щелкает кастаньетами на танцульках и народных гуляньях, в закрытых помещениях и на свежем воздухе. Лицо у него как у клоуна или шута, рот от уха до уха, черты лица нескладные, но глаза плутовские и насмешливые, а в обхождении есть что-то такое приятное и заразительно веселое, что стоит ему рассмеяться, как он приковывает к себе все взгляды и заставляет смеяться всех. Зовут его Толеком. Не считая трехзвучного барабана, Толек обладает еще одним увеселительным инструментом, заключенным в нем самом; он — первоклассный исполнитель песенок. Вот с этим-то инструментом он и вошел в хату и тотчас металлическим баритоном запел что-то из модного репертуара; хотя он отличался главным образом в шутливых, забавных и насмешливых песенках, но, поскольку перед венцом они неуместны, он выступил на этот раз с трогательной песенкой о девушке. Осанистый Руцинский вторил ему тенорком и подыгрывал на гармонике.

Но все смотрят на скрипача. Его здесь никто не знает, те двое отыскали его где-то в Варшаве. Во дворе к нему как-то не присмотрелись и только здесь, в низкой хате, увидели, как он высок. До смешного длинен, особенно ноги, а туловище такое маленькое, что кажется, будто весь он состоит главным образом из ног и головы — сущий аист. Лицо такое худое и узкое, что, кажется, и глядеть-то на него можно только сбоку, в профиль. Даже глаза у него сидят по бокам, как у птицы. А так как шею скрипач держит наклонно, а нос у него длины необычайной, то кажется, что носом он упирается в грудь, точь-в-точь как это делают аисты. Кто-то крикнул: «Да ведь это аист!» Другой подхватил: «Журавль, длинноногий журавль!» Так они между собой его и прозвали. «Аист», — твердят одни; «Длинноногий журавль», — стоят на своем другие. Между тем скрипач заиграл. И взял такую хватающую за сердце, такую зажигательную ноту, что всю душу перевернуло, даже застольный шум немного утих. Скрипач по-птичьи посматривает желтыми глазами то вправо, то влево, и волосы у него тоже рыжевато-желтые. Он играет. Но вот женщины уже накрыли перед домом столик с угощением для музыкантов и просят их выпить жженки.

В хате царит неописуемый шум: каждый хочет перемолвиться словом как раз с тем гостем, который сидит от него дальше всех, и каждый норовит перекричать соседа. Но весь этот шум покрыл голос Катажины Гондек, когда она, вспомнив старые обычаи, запела, держа у груди маленькую Бернадю, так пронзительно, будто сотня чаек разом крикнула над лугами:

Эх, крепка горелка, эх, и жженка хороша, Эх, да еще лучше моя любушка-душа!

Не ожидая поощрения, она перекрикивает всех уже новым куплетом, а бабушка Яснота бодро ей вторит. Обе поют:

Ой, соловушко из лесу голос подает, Ой, на свадьбе на моей да песенки поет!

Раздался хохот, особенно смеялись молодые; некоторые из них силятся заглушить бабушку, распевая не известную здесь городскую песенку:

Мариника, Мариника, Не ленись, да погляди-ка, поглядика-ка...

Кто-то из гостей, кажется зять Руцинских — «работник умственного труда, — говорят о нем люди, — из уездного города», — вздумал поощрить двух старомодных певиц.

— Так вот и пойте! — взывает он к бабушке. — Всегда так пойте! Вы облагородили наше собрание, наш пир! Это укрепляет наш дух! Это наша прекрасная народная песня, это традиции Народной Польши. Сто лет вам жить! Облагораживайте! Эту рюмку — за ваше здоровье... — тут восхищенный гость выпивает третий стаканчик жженки.

Но бабушка Яснота не слышит его похвал, и, хотя гость обращается к ней, протягивая через стол стаканчик, она этого не видит: глаза ее зажмурены от восторга, и она поет, нет, не поет, а кричит во всю глотку, широко разевая беззубый рот.

Юзеф Яснота, брат Щепана — они похожи друг на друга, как две капли воды, только глаза у Юзефа больше, светлые, со стеклянным болезненным блеском, и грудь еще более впалая, — став на пороге, кричит:

— Пора, пора! Пора собираться к венцу!

Начинается суматоха, все встают: жених и невеста уже давно исчезли, их одевают к венцу.

Зузю наряжают в соседней хате, у Попёлков, а распоряжается церемонией Анеля Павоняк, у которой хороший вкус. Сама она очень хороша в черной юбке, в светло-желтой шелковой блузке с черным кружевом у воротничка, заколотого блестящей черной брошкой. Войдя к Попёлкам, Малгожата, на которой по-прежнему надето затрапезное рабочее платье, даже не успев взглянуть на дочь, засмотрелась на Анелю. «Какой вкус, какой шик!» — думает она, а вслух говорит:

— Точнехонько так выглядела моя покойная барыня на портрете. Как раз такой ее изобразили, когда она еще была молодая. Тоже в желтой блузке и с черной брошкой.

— А Зузя? — говорит Анеля с материнской улыбкой. — Не так, — останавливает она помогающих ей подружек. — Фату приколем иначе. И аспарагусов мало.

— Ядвися, беги домой, принеси аспарагусы, — торопит Малгожата. Ядвися с трудом отрывает восхищенные глаза от сестры, выбегает и вскоре возвращается, неся в обеих руках горшочки с аспарагусом, так тщательно убранные вчера белой и розовой папиросной бумагой.

Хозяйка дома поддерживает тюлевую фату и, проливая слезы, говорит:

— Все-то теперь по-иному. Прежде, бывало, невесте полагалось вырастить себе руту или мирт на свадебный веночек. А теперь, как настала эта новая власть, аспарагусы пошли, господи боже мой...

Зузя, пока ее одевают, стоит послушно, в молчании. Глаза ее широко открыты, сухи и неподвижны, выглядит она красивей, чем вчера, потому что припудрила прыщики на лбу и подбородке, слегка нарумянила бледные щеки, губы тоже подкрасила. Чесек любит, чтобы женщина выглядела по-городскому.

Перед хатой гости уже начинают проявлять нетерпение: почему не видно жениха и невесты. Поздняя обедня уже, должно быть, началась, такси из местечка прибыло и ожидает, мотор рокочет. Телеги все прибывают; из дальних концов Павловиц, из соседних деревень съезжается многочисленная родня обеих семей, по тропинкам подходит пешком молодежь, появляются и два солдата — это парни, которые сватаются к младшим дочерям Лукаша Богусского и Паулины Шатковской. Музыка все играет и играет встречный марш; наконец вереница гостей кончается. Гармонист Адам Руцинский стоит со своей гармоникой посреди тропинки и кого-то высматривает.

— Кого это вы там высматриваете, пан граф? — спрашивает Михал Богусский.

— Важного гостя, — серьезно отвечает гармонист, — нашего помещика высматриваю.

— Помещика? — не понял Богусский. — Какой же тут может быть помещик?

— Мы его называем помещиком, потому что он здесь сейчас самый большой человек, — с достоинством объясняет гармонист. — Директор государственного хозяйства. Того самого, рыбоводческого.

На это Михал уж ничего не отвечает; увидев, что и Малгожата выбежала задами на дорогу и тоже кого-то высматривает, он подходит к ней.

— Что, и ты, Малгося, его дожидаешься? — спрашивает он. — Тут вот ждут «помещика». Директора госхоза, — отвечает он на ее испуганный взгляд.

— А-а, — кивает головой «Малгожата. — Это пан Стемпень. Он родня Руцинских; они, говорят, пригласили его на свадьбу. Да разве он к нам придет? Он не придет... Нет, я Щепана поджидаю. Все жду, жду, — устало вздыхает она.

— А где же Щепан? — оглянулся Богусский. — Я, правда, что-то давно его не вижу.

— Да поехал к автобусной остановке! Сестра Руцинской должна приехать с мужем. Говорят, у нее ноги больные, не может пешком идти. У него сердце очень мягкое, у Щепана, взял да и поскакал. Не допущу, говорит, чтобы больная пожилая женщина шла пешком на нашу свадьбу. Я-то не против, а только что же теперь будет? Автобус иной раз опаздывает, когда же молодые к венцу попадут? Не может же Зузя ехать без родительского благословения. А Щепана не видно.

— Приедет. А ксендз подождет с обедней. Заплачено ведь, — утешает Михал.

— Да ведь столько народу ждет, столько народу, — жалуется Малгожата. — Сама-то я не так уж гонюсь за этим, но Щепан... Щепан... Сколько он намучился с этой свадьбой, а теперь даже не благословит дочку. Для него большое дело это благословение!

Между тем к толпе гостей подходят жених и невеста. По засыпанной мусором тропинке от Попёлков плывет Зузя в длинном белом платье, неподвижная, как те статуи мадонны, что несут во время крестного хода. Чесек Руцинский — в синем костюме с белым бантом, украшенным зузиным аспарагусом. Оба окружены толпой девушек и хлопцев. Перед хатой уже поставлен столик, накрытый скатертью, на нем распятие и две свечи; воздух такой теплый и неподвижный, что свечи горят, как нарисованные, их желтоватые огоньки едва видны в сиянии погожего дня.

Люди начинают терять терпение. «Где родители невесты?» — слышатся голоса. — «Как, отца нет?» — «К автобусу?» — «Да когда же он теперь приедет?» — «Не мог кто-нибудь другой за него поехать?»

Малгожата в который раз выбегает на дорогу и вдруг замечает, что рядом с ней, устремив глаза вперед, стоит Адам Руцинский.

— Не видно! — робко говорит Малгожата. — Щепана не видно, — поясняет она, вспомнив, что Руцинский ждет пана Стемпня.

Гармонист, присмотревшись, кланяется ей, подает руку.

— Так это хозяюшка, матушка невесты? — любезно здоровается он. — Изменились, похудели с тех пор, как я бывал у вас на улице Эмилии Плятер; помню, помню, миновали те времена.

Малгожата вдруг забывает обо всем, она только сознает, что стоит перед этим шикарным варшавянином, который был ей когда-то так мил, в грязном от кухонной работы тряпье. Ведь она даже одеться не может, даже на венчание не поедет, потому что надо мыть посуду, готовиться к приему гостей после венчания. Она хочет сказать об этом гармонисту, но у нее не хватает слов. К счастью, ее зовут — больше ждать никак невозможно. Пусть мать одна благословит детей.

Кто-то подталкивает жениха и невесту, и они опускаются на колени на проворно подстеленный Юзефом Яснотой коврик, Анеля подает Малгожате кропило, но та не видит; вся дрожа, она обнимает Зузю и восклицает: «Доченька, дети мои милые, благословляю...» Ничего больше она не сказала, захлебнулась слезами. Да и того, что сказала, никто не услышал, еще и шум вокруг не затих. Вдруг все увидели, что Малгожаты уже нет у столика, проворная мать жениха отстранила ее, будто перышко сдунула, и уж она-то сказала речь! Все слушали прямо как завороженные. Руцинская смотрела не на жениха и невесту, а на толпу гостей, будто всем посылала благословение; она говорила проникновенно, но вместе с тем весело и все в рифму; длинная была речь, и закончила она ее словами:

И благословляю моего сына в последнюю холостую его годину.

Многие утирали слезы. Никто и не заметил, что отец жениха не присутствовал при церемонии благословения.

Когда пришло время ехать и жених с невестой сели в такси, Зузя вдруг заявила, что сесть-то она села, но без отца к венцу не поедет. И снова стали ждать. Некоторые ворчали: вот, мол, какой легкомысленный человек — такое важное лицо при обряде, а поскакал к автобусу, точно некого было послать вместо него. Другие тем временем размещались на телегах. «А музыка?» — кричал кто-то. — «Ты что, собираешься барабанить в костеле?» — смеялись кругом. — «Музыка остается, только скрипка поедет в костел», — решили наконец. — «Скрипка едет!» — передавали из уст в уста. — «Пан аист, к нам!» — «Ну, скрипачу и влезать на телегу не надо, у него такие длинные ноги, что телега сама под него подъедет», — раздавались шутки. Рыжий скрипач, стараясь не показать, как он рад такому отличию, садится на указанную ему телегу, прижимая к боку футляр со скрипкой, и удивленным желтым глазом поглядывает на свою соседку. Рядом с ним сидит бабушка Яснота, которая, несмотря на свои годы, ни за что не хотела остаться дома. Глаза у нее закрыты, верно, видятся ей нарядные дружки верхами, подруги в лентах, бусах, с золочеными уборами на головах, и она скрипучим голоском выкрикивает:

К венцу поспешила и так причитала, Не давайте меня, мама, не давайте брать...

— Мать, — останавливает ее Катажина Гондек. — Перестаньте петь. Полноте. Не то время, не те люди...

А Малгожата все ждет, уже просто выдержать не может, ни о чем не думает, только о том, как бы Щепан не пропустил прощания с Зузей-девушкой, как бы подоспел хоть в последнюю минуту; должен же он порадоваться, ведь так мало радости видел, бедняга, на своем веку!

Народ тоже ждет, люди скучают, сердятся, слезают с телег, слоняются по дороге, снова усаживаются на телеги, не зная, как ускорить возвращение легкомысленного папаши.

«Идет!» — кричит наконец кто-то. Все застыли в ожидании, слышен только рокот в третий раз запущенного мотора свадебного такси. На дороге из-за небольшого пригорка показалась сперва лошадиная морда, потом, как из-под земли, выскочила телега, вскачь несясь к зрителям.

— Отец! Отец едет! — вырвалось почти из всех уст. Пожалуй, никогда еще отцовству Щепана Ясноты не воздавалась такая честь, хотя он и не знал об этом, потому что не слышал возгласов. Он натянул поводья так, что вздернул коня на дыбы. На подводе он был один: гости, видно, не приехали. Щепана как ветром сдуло с телеги. Расталкивая народ, он бежал к такси и кричал:

— Зузя моя! Доченька моя милая!

Зузя опрометью выскочила из машины и повисла на шее у отца. Больше никто уже ничего не видел, кругом засуетились. «Садиться!» — «Поехали!» — «Такси едет впереди!» — «По порядку!» — слышалось со всех сторон. Наконец свадебный поезд тронулся. Малгожата выбежала из дома с мужниными ботинками — этот сумасшедший помчался к автобусу в опорках. Щепан бросил вожжи кому-то из парней — их к нему насело порядочно — и переобувался уже в пути.

Телег было девять, все семейные; кое-кому пришлось призанять лошадей, так как не пристало ехать к венцу на одной лошади. Только бедняга Щепан не успел припрячь взятую у Попёлков кобылку. Ехали рысью, не отставая от такси, которое двигалось впереди, степенно умеряя ход, чтобы сопровождающим не пришлось мчаться галопом. Доски всех телег были покрашены в желтый, серый или коричневый цвет, колеса были на резиновых шинах, на каждой телеге сбоку дощечка с фамилией владельца и названием деревни, написанными черной краской. Совсем современные телеги, да и дорога была современная, потому что большая ее часть была вымощена. Только ясное небо, простершееся над едущим в молчании свадебным поездом, только земля, пламенеющая октябрьскими красками, были древними, извечными.

 

4

Деревня Сташувка, как и другие окрестные деревни, раскинулась отдельными хуторами на землях прежних шляхетских владений, лишь кое-где два-три двора теснятся друг к дружке; деревня существует не больше ста лет. Костел, тоже не очень старый, возвышается на пригорке, густо заросшем деревьями, среди сосен, грабов, березок и рябин. На солнце все это ярко пламенеет, но свадебные гости больше заняты тем, как бы пробраться к алтарю. В костеле тихо звучит орган и полно народу, у главного входа и у дверей ризницы тоже толпятся люди, которым не удалось пробраться внутрь.

Скрипач протиснулся первым. Он ведь должен играть на хорах, поэтому с решимостью посланца, которому предстоит выполнить высокую миссию, он прорезал толпу своей длинной, узкой фигурой («как нож тесто», — смеялись свадебные гости). Перед ним расступались, дивясь этой необычайно длинной, тощей и рыжей фигуре, и он лез прямо в ризницу, а оттуда по лесенке на хоры. Вслед за скрипачом двинулись жених с невестой; они прошли невредимо: при виде белого платья, венка и фаты люди потеснились, сжались, едва не расплющились. За женихом и невестой проскользнула девочка, которая должна была подавать кольца, — красивое дитя из семейства Руцинских, тоже вся в белом. За ней шел Щепан Яснота, никого и ничего не видя, вперив глаза в искусственный флёрдоранж и веточки аспарагуса в венке дочери, шел с лицом, мокрым от слез. Потом Анеля Павоняк ввела бабушку Ясноту. Остальные проталкивались по мере сил и возможности через оба входа.

Гжегож и Михал Богусские не стали пробираться в костел, а прошли на кладбище, расположенное прямо против ворот костела, по другую сторону дороги. Шли молча, шурша листвой, толстым слоем устилавшей кладбищенские дорожки, пока не остановились перед высоким дубовым крестом, который стоял на могиле их матери. Могила была облицована камнем, только сверху оставалась земля для цветов. На жестяной табличке виднелась надпись: «Блаженной памяти Марианна Богусская, ум. 10.1.1945 г.» Михал поднял веточку и смел с могилы опавшие листья, из-под них выглянули полузамерзшие, но еще цветущие мелколистые бегонии, которые посадила здесь весной Малгожата. Потом они долго стояли неподвижно, и у них обоих, немолодых уже мужиков, градом текли слезы. Сквозь эти слезы они видели мать как живую, видели всю ее жизнь. Жалкая это была жизнь! Будто и хозяйка, а на самом деле батрачка, вечно гнувшая спину на чужой земле, кулацкой или помещичьей; отец был человек болезненный, умер еще в первую мировую войну, и она осталась одна с крошечными ребятишками. Измученная, изнуренная, и все же крепкая, неутомимая, никогда и ни от чего не падавшая духом, она горячо любила детей, но воспитала их в строгих правилах. Они не помнят, чтобы она когда-нибудь прикрикнула на кого-нибудь из них, а между тем они слушались и боялись ее, так как не хотели ее огорчать. До последних дней ее жизни любили они мать и теперь жалели, что она не дождалась лучшей доли, которой дождались все ее дети. Умирала мать, глядя на гнетущую бедность Малгожаты, но такой уж она была человек, что только у Малгожаты и хотела жить в старости, потому что здесь больше всего нуждались в помощи и ободрении. У других, более зажиточных детей она бывала только в гостях и опять возвращалась к суровой жизни у своей Малгоси, потому что, говорила она, «никто из вас день и ночь не работает, а моя Малгося по ночам шьет, чтобы не впасть в нищету, так пусть хоть утром поспит, а я за нее все сделаю». Как бы радовалась мать, если бы дожила до нынешнего дня!

Вернувшись, они подоспели к самому венчанию: пономарь как раз зажигал паникадила, и жених с невестой подходили к аналою. Громко заиграл орган, мужской голос пропел Vem Creator Spiritus, а затем зазвучала скрипка. Свадебные гости многозначительно переглянулись, а посторонние обернулись к хорам.

Когда полчаса спустя все рассаживались по телегам, длинноногий скрипач робко приблизился к степенной, красивой Анеле Павоняк.

— Скажите, пожалуйста, — спросил он, — хоть немного-то было слышно, как я играл?

У Анели Павоняк было чуткое сердце.

— Да что вы, — сказала она, с приветливой улыбкой глядя на него снизу вверх. — Весь костел обернулся на хоры, когда вы заиграли. Вы прекрасно играли.

Скрипач всматривался в нее с недоверчивой благодарностью.

— Я, знаете, года два учился в музыкальном училище, — тихо сказал он. — Играю в ансамбле... Я с самого утра вас заметил. Вижу, серьезная, интеллигентная женщина. Так и думал, что вы-то разберетесь... А то у этих деревенских вкуса нет...

— Я деревенская, — сказала Анеля Павоняк. — Я тут... — Но ей не дали окончить. Братья звали, пора было возвращаться.

— К маме на могилу не сходила? — спрашивает Михал.

— Да я старую Ясноту вела. Гондек пришлось ребенка кормить, то тихий был все время, а около костела раскричался. Сейчас к маме на могилу зайду. Подождите немножко, я с вами поеду.

Час спустя свадебному поезду пришлось остановиться в тени деревьев сада, около риги и на тропинке, ведущей к Попёлкам, потому что около хаты Яснотов было расставлено шесть взятых взаймы столов. Благодаря прекрасной, теплой погоде места теперь хватало на всех: часть свадебных гостей могла пировать под открытым небом.

Леокадия и Паулина кончают расставлять на столах блюда и тарелки с копченой грудинкой, сальцесоном, ливерной и краковской колбасой, приготовленной с гречневой кашей; Малгожата раскладывает по тарелочкам нарезанный студень, расставляет между блюдами дыню и сливы в уксусе, маринованные грибы всех сортов, салат из собственных помидоров, которые хранили к свадьбе, хрен, горчицу и свеклу. Хлеб есть и покупной и домашний, сдобные булки поданы те же, что и утром, жженку сменили водка и домашнего приготовления настойки на терновых ягодах, просе, ржи и чернике. Тут и там небрежно разбросаны сероватые осенние груши бере и яблоки малиновка.

Самые молодые ринулись к столам, расставленным под открытым небом, — здесь им свободней было дурачиться. Но порядочно молодежи ввалилось за старшими в хату, где за главным, поставленным поперек столом сели новобрачные; рядом с ними, заменяя родителей, которые обслуживали гостей, уселись дяди Юзеф Яснота и Михал Богусский; остальные рассаживались как попало. За столами было весело, кричали, смеялись, отпускали шутки, так что Зузя даже заметила дяде Юзефу с блаженной улыбкой:

— Вот веселятся гости, вот веселятся, правда?

На что Юзеф Яснота, человек невеселый, ответил:

— А с меня довольно. Даже жизнь мне не мила. — Чему невеста чрезвычайно удивилась.

Усаженная неподалеку бабушка Яснота, которой молодежь налила рюмку водки, пела, точно подрядилась, а из-за бокового стола бодро вторила ей Катажина Гондек, сидевшая там со своей Бернадей у груди.

Беда, коль бурьяном поле заглушило, Беда, коль невестку свекровь не взлюбила, Хоть бы та невестка розы вышивала, Свекруха ей скажет — день-деньской гуляла.

Какая-то статная девица с чудной завивкой, в плотно облегающей шелковой блузке павлиньей расцветки, с отвращением взглянув на старуху, которая затянула тут во все горло какую-то немодную и грубую песню, подмигнула нескольким молодым людям, слонявшимся с рюмками возле стола.

— Мы, — громко крикнула она им, — не такие песни любим. Массовые.

И горловым металлическим голосом она затягивает другую песню: «Едут, едут гости к моему садочку...», но путает слова и конец куплета бормочет вполголоса, зато громко, точно бьет молотком по железу, повторяет припев:

Ну-ка ола, ола-ла. Ну-ка ола, ола-ла.

Кто-то из парней поправляет:

— Там не так! — И тенорком поет: — Эх, да ола, ола-ла! Эх, да ола, ола-ла! — и притопывает ногой, восклицая: «Эх, да!»

Но особа в павлиньей блузке вызывающе смотрит на юношу и резким, как звон железа в кузнице, альтом упрямо повторяет:

Ну-ка ола, ола-ла!

Так они препираются довольно долго. Одна кричит: «Ну-ка!», другой: «Эх, да!» Юноша раздраженно бросает через стол:

— Это деревенская песня! Я-то хорошо знаю, как ее поют! И моя бабушка тоже ее знает, — он указывает на старую Ясноту. Девица не знает, что юноша, который спорит с нею, — сын Юзефа Ясноты, Владек, с виду мальчишка, а на самом деле женатый уже, работник варшавской пожарной охраны. Девице досадно, что молодой человек противоречит ей, потому что он сам хорош собой, как картинка, но тем более ей хочется победить его, и она кричит:

— Ну да, еще что скажете! Это же «Мазовше», ансамбль песни и пляски. Это во всем мире поют! В Китае, повсюду! В Париже!

Продолжение спора тонет в рукоплесканиях и крике — музыканты, до сих пор игравшие перед домом, вошли теперь в хату. Вскоре Толек-барабанщик с успехом выступает в своем излюбленном репертуаре; звонким баритоном он распевает всякие смешные песни, гримасничая при этом, топоча ногами и приплясывая. Гармонист и скрипач только тихонько подыгрывают ему, чтобы не заглушить его баритона и слов песни.

Новобрачные застыли в торжественном молчании, но по Зузе сразу видно, какая она заботливая, внимательная девушка. Кажется, что Зузя чинно сидит рядом с женихом, а на самом деле она следит за всем, и, чуть ей что не понравится, она, за невозможностью иначе выбраться из-за стола, ныряет под стол, выныривает в своем подвенечном наряде посреди хаты и хватает мать за локоть:

— Мама, подайте на дворе угощение музыкантам. Сейчас им незачем тут петь и играть. Гости и сами веселятся. Пусть музыканты не устают зря, им ведь еще всю ночь играть, а может, и завтрашний день.

— Да, да, — поддакивает полуобезумевшая Малгожата. — Матерь божия, столько народу, я так боюсь, как бы кого не забыть, не обидеть... Щепан, зови музыкантов к столу! Поля, приготовь им! Лодзя, сальцесон еще есть?

Зузя возвращается на свое место; как кукольная фигурка в вертепе, она появляется из-под стола и садится рядом с мужем; Юзеф Яснота начинает при этом мрачным голосом приговаривать:

— Горько! Горько! Горько!

И тотчас же все начинают тоже кричать: «Горько! Горько!» — пока новобрачные по обычаю не целуются в губы. Когда они целуются, конца нет рукоплесканиям, возгласам, здравицам и песенкам. Какая-то разбитная горожанка отличается, крикливо распевая куплетцы собственного сочинения на всех участников пира. Сидящий рядом с нею Михал Богусский совершенно счастлив, он любит остроумных женщин. А будучи уже немного под хмельком, он прижимает к себе ее руку и запевает:

И во Вооцлаве тоже есть влюбленные, Что ходят рука об руку, как мы, всякий день, Для них луна над Одером восходит ночкой темною, Для них в Залесье всегда цветет сирень.

— Послушайте, почтеннейший, у меня есть жених, — смеется остроумная соседка. Михал тотчас отшучивается:

Прибыль никогда не помешает, И женатый панне по сердцу бывает!

Малгожата собирает опорожненные блюда, чтобы подложить закусок, и вдруг, обернувшись, видит, что кто-то входит в хату.

— Лукаш, — говорит она вполголоса и спешит поздороваться со своим самым старшим братом.

Лукаш Богусский работает теперь в Варшаве; у них были какие-то трудности с выполнением месячного плана, и он предупредил, что ему, возможно, придется отказаться от воскресного отдыха, но, видно, дело уладилось, и он, хотя и поздно, все же приехал. Лукаш — широкоплечий, коренастый мужчина, лицо у него красное, точно от своих кирпичей он и сам стал кирпичный. Волосы темные, с проседью, глаза светлые — у всех Богусских светлые глаза, серые или голубые, такие глаза, что, как глянут, сразу вокруг все светлеет. Этими глазами он теперь незаметно подает знак Лодзе, что видит ее, то есть что все хорошо. Михал не может заставить соседей сдвинуться с места и, несмотря на почтенный возраст, по примеру Зузи пролезает под столом. Оба они с Гжегожем давно не видели Лукаша.

— Здорово, брат! Почеломкаемся! — кричат они, а так как кое-кто из гостей выходит во двор, то всем троим удается найти местечко с наружной стороны главного стола. Малгожата, подходя к Лукашу с тарелкой и рюмкой, слышит, как он говорит:

— Я теперь в деревне буду строить. У нас. Может, не сейчас еще, но скоро.

— Тут, в Павловицах? — спрашивает Гжегож. — А что ты будешь тут строить?

Лукаш выпивает, закусывает и немного погодя отвечает:

— Дома для павловицкого кооператива будем строить. Для этого вот самого земельного товарищества.

Гжегож хохочет во все горло.

— Что это тебе пришло в голову, Лукаш? Ты-то тут при чем?

— Я-то ни при чем! — Лукаш закусывает и отвечает не спеша. — Да ведь дело не во мне, а в кооперативе. Кооператив-то в нашей деревне.

— Ну и что? Хоть в твоей деревне, да не твое дело! А может, ты записался?

— Нет, не записался. Но раз в моей деревне, значит, мое дело. Я хороший каменщик и не люблю плохой работы. А наша деревня и так плохо построена. Раз будут ставить новые дома, так уж пускай будут хорошие. Кооператив ли, нет ли, главное — для людей строим. Это дело чести всей деревни.

Малгожата сияющими глазами смотрит на Лукаша, а затем вопросительно на Леокадию. Она не знает, хорошо ли показывать, что слова Лукаша ей нравятся, да и не знает, почему они ей нравятся. Лукаш до сих пор никогда таких мыслей не высказывал. Но по лицу Лодзи ничего не поймешь, она, может, и не слышит этого разговора, занятая гостями.

Михал хлопает брата по коленке.

— Правильно говоришь, — заявляет он. — И я, брат, к тому же пришел. Что для людей, то не пропадет, дело известное...

Из дальнего конца комнаты к ним пробивается мужчина лет сорока. Лицо у него худощавое, веселое, глаза, как голубые пуговки, руки подвижные, с длинными пальцами, вся фигура выражает праздничное благодушие.

— Как приятно слышать серьезный разговор, — говорит он, не слишком уверенно держась на ногах перед собеседниками. — Разрешите представиться, — обращается он к Лукашу, — моя фамилия Трачик, каменотес из Варки. Я вижу, вы относитесь положительно. Я тоже. Могу сказать, что мне по душе этот строй. Я, знаете, по натуре артист, хотел даже стать скульптором, и теперь уважаю артистов. Хорошо вытесываю могильные памятники, какую угодно фигуру или надпись могу, если хотите, выдолбить, а нет, так выпуклую сделать. И знаете? Никогда я столько не зарабатывал, как сейчас. У меня сейчас с семьей две комнаты с кухней, а раньше я жил в жалкой мазанке, да и то угол снимал. Наше время — хорошее время.

— Много зарабатываете, потому что больше народу помирает от этих хороших времен, — ехидно замечает Гжегож. — Даже в газетах пишут, что очень плохое давление крови в наше время. Сваливают на атомы, а оно плохое от этих огорчений, от этого планового беспорядка — вот из-за чего люди помирают.

— Однако заметьте, — каменотес из Варки назидательно поднимает палец, — заметьте, сколько детей родится! Никогда еще такого не бывало! И не умирают! Понимаете! За последние пять лет мне не пришлось поставить ни одного детского памятника.

Тут появляется вдруг Анеля. Со свойственным ей благодушием она говорит:

— Гжесек, опомнись! Это ты-то ссылаешься на газеты? Забыл, сколько раз говорил, что в газетах одно вранье?

— Конечно, вранье. Но случается и слепой курице зерно найти. Когда такое напишут, что я по опыту знаю, что это правда, я ничего, согласен. О плохом давлении крови правду писали.

— Вижу, что и вы женщина политическая, — радуется каменотес Трачик из Варки. — Как это приятно! Видите ли, по профессии я каменотес, но по природе политик, да! И мне очень хочется знать, что вот вы, пан строитель, — он обращается к Лукашу, — думаете о третьей мировой войне. Потому что, я думаю, будет ли она или нет, а мы все равно того... победим. По душе мне этот строй, вот что я вам скажу.

— Я не политик, — говорит Лукаш, недоверчиво глядя на симпатичного, но не известного ему и вдобавок подвыпившего гостя. — И думаю, что за бутылкой водки не время говорить о политике.

— А почему? — задорно спрашивает сидящий рядом Владек Яснота, пожарный. — На мой взгляд, — прибавляет он, легонько икнув, — наоборот, всегда время. Всё политика.

— Выпей воды! — придвигает ему стакан сидящая рядом пухленькая блондинка, его жена Кшися. Сейчас она почему-то дуется. Все семейство Яснотов — и отец и сын, по мере того как пьют, становятся все угрюмей. Юзеф Яснота подливает себе водки и снова повторяет:

— Мне все надоело. Даже жизнь не мила. Моя мама живет уже восемьдесят шесть лет, и ей не надоело жить. А мне надоело.

— Отец! Отец! — уговаривает его Владек. Но сам он, как злой щенок, то и дело норовит подкусить жену. Видно, что они не поладили, но никто не знает из-за чего.

Манюсь Шатковский уже некоторое время прислушивается к разговору старших. Паренек, видно, влил в себя лишнее и теперь дробно пристукивает ногами, точно приплясывает. Он поддакивает Владеку Ясноте, с которым раньше не был знаком, — дескать о политике всегда время говорить. Но больше всего ему хочется завязать разговор с каменотесом.

— «Капитал» — знаете эту книгу? — спрашивает он заплетающимся языком. — Боже ты мой, какая там эксплуатация описана! Всякую эксплуатацию там можно найти! Великий, величайший человек был наш Ленин!

— Манек, успокойся, — снисходительно говорит Михал Богусский. — «Капитал» написал не Ленин, а Маркс.

— Я знаю! — обижается Манек. — Но товарищ Ленин всему положил начало, а когда его сослали, Маркс за него докончил.

Как из-под земли вырастает Фелек Павоняк. Его обычно кроткие светло-карие глаза свирепо смотрят на Манека.

— Манек! Не валяй дурака! О чем ты говоришь в таком состоянии? В какое положение себя ставишь!

— В какое положение? В ин... интересное положение (сидящие поблизости девицы, закрыв лицо, фыркают). — Манек дрожащим пальцем указывает на Фелека. — Фелюсь — поэт, — говорит он каменотесу, — он стихи пишет. Сам мне признался. А... а Мицкевич был друг Пушкина... величайшего мирового поэта... И потому... потому его произведения проникли под наши крестьянские стрехи!

— Под твою стреху даже ум еще не проник! — разгневанный Фелек ерошит искусную прическу Манюся.

— Не порть! — по-детски пищит Манюсь и бросается на Фелека с кулаками.

— Что вы? Что вы? — Малгожата вмиг очутилась между ними и растолкала их своими сильными руками, шепча в ужасе: — Так вот вы как? Хороша молодежь! Вам велят пример подавать, а вы... Я все боюсь, как бы кто на свадьбе не подрался, а вы... Посмейте только!

Подскочила и Паулина, хватая Манюся за руки. На лице ее было выражение горестного отчаяния.

— Так вот оно что! Так вот какую молодежь мы вырастили! Так вот из-за чего я день и ночь мучаюсь! Ах ты дрянь! — выругала она сына. — Говорила я тебе, не смей водки в рот брать.

Фелек, уже совершенно спокойный и пристыженный, извинялся перед обеими тетками.

— Манек ничего такого не сделал, — уверял он Паулину. — Это я виноват. Пожалуй, я тоже выпил лишнее. Но только все это не так. Все это не так... — угнетенно повторял он.

— Поди на воздух, поди на воздух, проспись где-нибудь в сарае. Чтоб у Руцинских ты мне был трезвый! — Паулина подталкивает сына к выходу. Манек позволяет вести себя, как ребенка.

В шуме и толкотне мало кто заметил это столкновение между ребятами. Только Михал еще немного поговорил с каменотесом о нынешней молодежи, да Гжегож несколько раз повторил, обращаясь к Лукашу: «Вот погляди, какой трухой набили головы этим молокососам! Строй, строй эти кооперативные дома». Да еще Агнешка, отозвав в сторону мужа, напала на него: «И чего ты ввязываешься в такие разговоры? Ты что, знаешь здесь всех? Известно тебе, что тут за гости? И у тебя хватает ума разговаривать?»

Большинство приезжих гостей были заняты другим. Все спрашивали, кто такой этот никому не известный пожилой человек, который с самого начала пиршества сидит за одним из боковых столов, понемножку закусывает и выпивает, но ни с кем еще не сказал ни слова. Местные люди вскоре объяснили загадку.

— Да это же старый Руцинский. Отец жениха.

Теперь все понятно, и никто уже не допытывается, почему этот человек так молчалив. Старая же Руцинская, как и родители новобрачной, за стол не садилась. Она носилась на своей хромой ноге, как ветер, что-то еще налаживала для ночных танцев в своем доме, наконец ворвалась к Яснотам и громовым голосом, от которого все смолкло вокруг, возгласила:

— Прошу нашему дому честь оказать — и погулять, и поплясать! Пожалуйте, старики! Спешите, стар и млад! Всякому на свадьбе поплясать надо!

 

5

Музыка у дверей сыграла короткий туш, сигнал к тому, чтобы вставать из-за столов и отправляться на танцы. В визге гармоники, рокоте барабана, в частом граде его колотушки и оглушительном звоне медной тарелки еле слышен был слабенький писк скрипки. Люди, предводительствуемые без умолку наигрывающим гармонистом, помогали Толеку тащить его трехзвучный барабан и выходили парами, поодиночке и группами, сразу трезвея в свежей прохладе сумерек, освещенных темно-золотистой зарей. Но долговязый скрипач замешкался в хате. Он держал под мышкой футляр со скрипкой и искал кого-то глазами, из которых каждый как бы самостоятельно смотрел в свою сторону. И высмотрел — вот она, Анеля Павоняк, воспитанная особа, которая, по его мнению, разбирается в музыке. Он заходил то с одной, то с другой стороны, но она, подвязав передник, помогала сестрам и невесткам убирать со стола и мыть посуду, а его как будто и не замечала. Стремясь во что бы то ни стало обратить на себя ее внимание, скрипач вдруг запел, а голос у него был необыкновенный, густой, как патока, медовый бас:

Панна по лугу ходила, Размотала мотовило, Торопитесь, хлопцы, в сети. Пока месяц свети-и-ит...

Это «и» прозвучало пронзительно, как свист бича.

Скрипач-певец добился своего. Анеля Павоняк подняла голову от тарелок и спросила:

— Так вы тоже из деревни? Мы и в Павловицах пели, бывало, эту песенку...

— Нет, я не деревенский, я из Варшавы! — с отчаянием крикнул скрипач. — Я до войны в филармонии пел, в хоре! Я вам арию спою!

Кто-то из гостей, часть которых, как водится, осталась в избе, крикнул от стола, продолжая еще выпивать и закусывать:

— Что ты врешь, Бонек, будто ты не деревенский? Деревенский он, из-под Блони. Славный мужик этот Бонифаций Гайда! — объясняет он домашним. — И столяр славный, и в музыкальном ансамбле играет, как черт! И голос такой, что за церковный орган сойти может, он ведь и тонко спеть умеет.

Оказалось, что скрипач не всем здесь был чужой, но сам он, казалось, не был доволен объяснениями, касающимися его личности. Он промычал в ответ что-то недружелюбное, но в это мгновение за ним прибежали от Руцинских. Малгожата тоже подгоняла оставшихся гостей, чтобы шли на свадьбу, как вдруг Ядвися ворвалась с улицы, пронзительно крича:

«Ксендз приехал! Мамочка! Ксендз-настоятель на свадьбу приехал!»

— Матерь божия! Где Щепан? Зови отца! Постой! Зови, проси, пусть пани Руцинская, мать жениха, пусть придет! Анельця! Лодзя! Расчищайте место на столе! Поля, ты режешь колбасу? Хорошо! — волновалась Малгожата.

Ксендз вошел с Ядвисей и Щепаном, здороваясь, как пристало духовному лицу:

— Слава Иисусу Христу.

— Во веки веков, — ответили ему человека два, а кое-кто, считая это приветствие устаревшим, сказал: — Добрый вечер.

Среди них был Ян Шатковский, шорник, который из-за собраний и других общественных дел опоздал на свадьбу и сейчас еще подкреплялся остатками пиршества.

— А мы уже было думали, ваше преподобие, что вы и вовсе не придете, — гостеприимно приговаривала Малгожата. — Свет, свет зажгите! — потихоньку торопила она домашних.

— Как же? — неуверенным голосом говорил ксендз. — Родители звали; правда, я ждал, что после венчания новобрачные зайдут с приглашением. Такой был всегда обычай.

— Я им наказывала зайти. Может, не посмели? Не знали как? Молодо-зелено. Вы уж простите, ваше преподобие! — Малгожата, вспомнив о своем затрапезном платье, думает, узнал ли в ней ксендз хозяйку дома.

— Понимаю, — соглашается ксендз, озабоченный тем, прилично ли в наше время приходить к новобрачным. Может, они этого не хотели? Может, боялись, что это повредит им. Он никогда теперь не знал, как держаться, чтобы и пасторские обязанности выполнить и вместе с тем не навлечь неприятностей ни на других, ни на себя.

При слабом свете двух лампочек ксендз замечает худощавого мужчину с выпуклым лбом, острым носом, тонкими губами и впалыми щеками. Ах, да, ксендз узнает его, когда он к нему подходит. Это Ян Шатковский, шорник, один из немногочисленных членов партии в деревне, больше известный тем, что удивительно похож на свою жену.

— Вы, может, не помните меня, ваше преподобие, — говорит Шатковский. — А может, ксендзу и не пристало со мной разговаривать. Но я, ваше преподобие, хотел бы воспользоваться случаем. У меня, видите ли, есть сомнения...

Ксендза мгновенно охватывает ужас.

— Сомнения? На это у вас есть свои священники, ну, эти... ваши власти. К ним и идите со своими сомнениями, — ксендз чувствует, что теряет почву под ногами.

— Но если дело касается церкви?.. Не объясните ли вы, как папа римский может в союзе с еретиками...

— Я этого не одобряю... — вырвалось у ксендза, и вдруг речь его осеклась. Он и в самом деле не понимает политики папы, всегда столь враждебного польскому народу, который из всех наиболее ему предан, — в духовной среде об этом часто говорят; но нельзя же рассуждать о папе с врагами церкви. Ксендз пугается все больше, его даже бросает в холодный пот. Провокация! Нарочно тянут за язык, чтобы потом донести на него. Да нет, откуда! Шатковский хороший человек; ксендз с горькой обидой вспоминает, как когда-то венчал его, как исповедовал и причащал, как крестил его детей. Но неофиты, они всегда ретивей всех. Ксендз пытается спастись шуткой, он кладет руку на плечо своего бывшего прихожанина.

— Что это вы — на свадьбе и вдруг с политикой? — добродушно говорит он. — Это уж все равно, что в нюхательный табак, ха-ха-ха... перцу подсыпать.

К счастью, в этот момент своими неизменными скачками приближается матушка Руцинская, а за ней и новобрачные; оба уже сняли свой свадебный наряд и пришли в обычном платье. Они приветствуют ксендза рукопожатием, благодарят за посещение. Чеслав вежливо предлагает ему: «Пожалуйте отведать нашего угощения». Это звучит так неуместно, что Малгожата даже чмокает с досады. Она хватает Зузю за руку и отнимает у нее бутылку.

— Водку неприлично, — шепчет она. — Подайте ксендзу вина.

Спустя несколько минут ксендз уже сидит перед накинутой на запятнанную скатерть чистой салфеткой, на которой расставлены тарелочки со всякого рода закусками и сластями. Руцинская вырывает бутылку из рук Малгожаты, наливает рюмки, провозглашает тост за здоровье ксендза и за здоровье новобрачных, но ксендз выпивает одну рюмку. Он съедает кусочек колбаски, ломтик сдобной булочки, довольный, что не надо говорить, ибо Руцинская сама держит речь. Подавленный ксендз мало что понимает в этой речи и вдруг слышит, что Руцинская заканчивает ее словами: «Марш, марш, Домбровский, из Италии в Польшу, чрез огонь и воду, нас веди к народу!» Окончательно перепуганный ксендз встает, прощается и просит извинить, что забежал на одну минутку, у него еще столько дел... При выходе его обступает молодежь, видимо, оставившая танцы, чтобы увидеть ксендза. С ним здороваются, слышатся возгласы, самые, казалось бы, сердечные слова. Но то ли от колеблющегося света керосиновых лампочек, то ли от того, что вся братия под хмельком, ксендзу кажется, что молодые люди строят ему шутовские и издевательские рожи. Он осеняет дом святым крестом и с облегчением вздыхает, очутившись в вечернем мраке, садится в свою бричку и, тронув вожжой хребет лошади, погоняет ее: «Но-о, сивка!»

Ксендз не глуп и не зол, он только растерян и как бы раз навсегда напуган. Сын сапожника из маленького местечка, он знает крестьян, да в деревне у него есть и дальняя родня. Когда-то способный и довольно образованный, он мог бы добиться большего, чем место сельского священника; но он любил жить среди простых людей и желал им добра. Однако теперь он уже не чувствует себя хорошо среди своих прихожан. Как-то, года два назад, ночью на него снизошла благодать. И вот сейчас, в эту звездную ночь, трясясь в бричке, он вспоминает проповедь, которую произнес после той ночи. По откровению свыше он, казалось, должен был проповедовать, внемля голосу сердца, разума и совести. А задачу он себе поставил очень трудную. Ему хотелось втолковать людям, что они не должны враждебно относиться к своему времени. Он поднимался в тот день на амвон, словно несомый на крыльях; у него было самоотверженное и героическое чувство, что он идет помочь народу, а вместе с тем помочь новой, народной власти, которой никак не удается сердечно сговориться с народом и к которой он не питал неприязни, а лишь скорбел, что жизнь, основанную на социальной справедливости, она хочет строить без бога. Он говорил долго, и в костеле стояла мертвая тишина. Он говорил о том, что не только руками посвященных совершаются на свете благие дела и даже не только руками людей верующих и набожных; что переворот, происходящий в стране, это как бы чистилище, в котором душам предстоит закалиться и показать, что может совершить польский народ при самых тяжелых обстоятельствах; что все, что народ построит, соберет с полей, выработает в промышленности, — все будет сделано для Польши, ибо правительства уходят, а земля, и народ, и плоды трудов его остаются; что тяжко грешат те, кто ожидает чего-то от третьей мировой войны, ибо война эта — сохрани нас бог от нее — принесла бы народам горшее рабство, если не окончательную гибель мира; что не надо идти против своего времени, ибо всякое время — это посев для будущих времен, и часто бывает, что хотя сеют в слезах и горе, среди трудностей и тяжких заблуждений, зато жатву пожинают в веселии духа.

После этой проповеди его вызвало Управление государственной безопасности и запретило ему касаться в проповедях политических вопросов, потому что хотя он как будто и поддерживает существующий строй, но пользуется, как там выразились, «враждебной аргументацией». А времена тогда были еще такие, что ему дали это понять в не очень мягких выражениях. Вернувшись из Управления государственной безопасности, он нашел дома два таинственных анонимных письма, в которых его предупреждали, что ризы не спасут его от гнева и кары нации, раз он изменил польскому национальному делу и связался с коммунистами. Дня через два его вызвала епископская курия и потребовала объяснений, что же, собственно, он говорил в этой еретической проповеди. И лишь несколько крестьян, в том числе Лукаш Богусский из Павловиц, пришли поблагодарить его и сказали, что он многое разъяснил им и что впервые им по-человечески растолковали, какие это нынешние времена. Но этого было мало, чтобы поднять дух ксендза; слаб, видно, был этот дух. А ведь ему казалось, что он говорит так, как единственно и надо говорить, чтобы быть понятым прихожанами. Слова надо приспособлять к людям, как зерно к почве. А эти правительственные и партийные люди объясняют даже и хорошие вещи, устно или в газетных статьях, такими словами, которые на народной, а уж тем более на крестьянской почве не принимаются, а то и гниют в ней. А ведь все дело в том, чтобы доброе зерно принялось.

Но и посеянное ксендзом зерно не принялось; видно, почва была чересчур уж засорена. Или, быть может, он не заметил, что оно принялось? Очень уж он испугался тогда и, что еще хуже, ко всему потерял охоту. Теперь, когда некоторые говорят ему, что чувствуется благоприятное веяние, способствующее тому, о чем он, бывало, мечтал, ксендз уже не верит. «Дураков нет», — говорит он себе и хранит молчание. Но и это не дает ему душевного покоя. Тщетно убеждает он себя, что, мол, «бог мое прибежище» и что раз он честно исполняет свой пастырский долг, то и бояться ему нечего. Даже необходимость исполнять пастырский долг внушает ему страх. Достаточно сказать, что принимать исповедь стало для него пыткой. А вдруг там, за решеткой, стоит на коленях некто такой, что и вовсе не собирается каяться в грехах, а хочет поймать его на слове, а затем извратить это слово и донести куда следует на его погибель? «Ксендз, — думает он, — уже потому только, что он ксендз, всегда должен и может ожидать неприятностей». Правда, набожность как будто возросла, к церкви тянется столько народу, что даже костел, в два раза больший, чем в Сташувке, не вместил бы всех. Но что поделаешь! Ксендз не доверяет и этой набожности! Что в ней! Лучше люди не стали. Приехав на свадьбу, он тоже не получил удовлетворения, хотя ему оказывали достаточно почета. И зачем Руцинская вдруг выскочила с этим «Еще Польша не погибла», да еще обращаясь прямо к нему! Правда, его фамилия не Домбровский, а Домбровяк, но как бы еще всю эту болтовню не истолковали как манифестацию? И зачем он ездил на эту свадьбу? Чего ему там нужно было? Думая о том, как неприятна стала его жизнь, ксендз заплакал, трясясь ночью в своей бричке, запряженной сивой кобылкой.

 

6

Хата Яснотов опустела, все гуляют в доме жениха. Малгося, Поля и Лодзя, как неутомимые рабочие пчелки, проветривают помещение, подметают пол, месят и режут лапшу, готовятся к ночному приему. Уже после одиннадцати часов вечера домой заглянул Щепан. Он тяжело дышит, на желтых щеках проступили красные пятна.

— Ну и хорошо гуляют на свадьбе, — говорит он. — Хорошо гуляют, мать, — повторяет он, вдруг обнимает жену и целует ее в губы.

Малгожате хочется прикрикнуть на мужа, но она сдерживается и, слегка отстранившись, говорит:

— Ступай уж, ступай и через четверть часика проси к столу.

— Никто не подрался, мать, — сияет Щепан и вдруг начинает фальшиво напевать:

Если любишь хоть немного, Не гляди на меня строго, Улыбнись мне хоть украдкой, Мне и это будет сладко.

— Ступай, Щепан, — сурово говорит Леокадия. — Малгося сказала тебе, проси к столу. Пока еще сойдутся...

В полночь гости собираются на свадебный обед. Кое-как все разместились, правда, никто не подрался, но многих сморил сон, приезжие улеглись в риге, местные, покачиваясь, добрели до своих домов.

Обед был какой принят веками в таких случаях. На первое суп из говядины и курятины с лапшой, а Малгосина лапша славилась на всю деревню. Говядину и курятину гости ели в супе, не стоило раскладывать мясо на отдельные тарелки. На второе — жареные котлеты, грудинка и бигос. Потом сдобные булки, сласти — и все время водка и вино. Алкоголь и молодых заставил вспомнить старые деревенские песенки, слышанные в детстве, но от свадебного разгула в голову больше лезли пьяные куплеты. Владек Яснота, пожарный, мрачнеющий от вина, уныло заводит:

Дайте водки, дайте горькой, с ног свалилися опорки, А пускай и не опорки, дайте водки, дайте горькой!

Но когда ему наливают, не пьет, а злыми глазами смотрит на жену, которая сидит напротив и позволяет кому-то ухаживать за собой. Манюсь Шатковский, который по приказанию матери выспался, поздно пошел на танцы и теперь совершенно трезв, из ребячества во что бы то ни стало хочет сойти за гуляку и, припрыгивая, распевает:

Не охота что-то денежки копить, А охота что-то водочку мне пить!

Несколько юношей, молодцевато щелкая себя по шее, тотчас подхватывают:

А я не на деток, а я не на женку, А я прямо в глотку спущу те деньжонки!

Зузя в темно-голубом платье улыбается, совсем как отец, взгляд у нее сейчас нежный, влажный.

— Вот хорошо гости веселятся, вот веселятся! — радостно повторяет она.

Михал Богусский отозвал в сторону Щепана.

— Послушай зятек, ты трезв? Я должен в пять часов утра уехать. Анеля с детьми могут остаться до ночного поезда, но мне надо выехать до рассвета.

— Михась... И не говори... Такая веселая свадьба!

— Щепан, я серьезно. Так получилось, что завтра у меня ночное дежурство, начинается ремонт трамвайных путей. Щепан, ты отвезешь меня или мне пешком идти? Тогда придется еще до четырех часов утра...

— Как можно пешком? Раз уж обязательно надо... — темнеет Щепан.

— Не проспишь? А то я хочу пойти поспать. В голове шумит...

— Чего это я просплю? Мы вовсе не будем ложиться. Да и все равно мне до пяти запрягать, мои родные тоже к утреннему автобусу хотят попасть. Только матушка остается, я ее как-нибудь на днях отвезу.

Щепан в самом деле не проспал, потому что совсем не ложился. Зато Малгожата боялась, как бы не проспал Михал. И задолго до пяти часов пошла за ним к Яцекам. Она прошла уже несколько сот шагов, как вдруг вспомнила, что коровы опять с вечера не доены. Беда! Надо непременно сейчас же велеть кому-нибудь выдоить, а то потом опять забудешь. Ее тоже заставили выпить несколько рюмок, и голова у нее как в тумане. Она повернула назад, но, подходя к своей усадьбе, увидела, что из их дома вышла какая-то женщина, судя по движениям, молодая, и быстро направилась к дому Руцинских. Затем из дому выскочил мужчина, тоже, видно, молодой, быстрый, со стройной, ловкой фигурой.

— Кшиська! — кричал он вслед уходящей. — Кшиська! Вернись, черт тебя возьми! Вернись, по-хорошему говорю! Смотри, плакать будешь!

Но молодая женщина пошла не оглядываясь; преследователь ускорил шаг и на ходу, отвернув полу пиджака, что-то делал с поясом. В редеющем уже ночном сумраке Малгожата с ужасом увидела, что он отстегнул ремень и, бегом догнав уходящую женщину, стал бить ее этим ремнем по чему попало. Ошеломленная Малгожата скорей слышала, чем видела, как они метались в драке. Затем молодой человек оставил свою жертву, и они разошлись в разные стороны. Мужчина возвращался медленно, застегивая пояс; он прошел мимо самой Малгожаты, и тут ей показалось, что это Владек Яснота. Она вспомнила, что его жену называли при ней Кшисей.

Подавленная, оцепенелая, забыв о коровах, она вошла во двор, обошла вокруг хаты; между ригой и амбаром какие-то люди негромко, но запальчиво спорили. Тут же был и Щепан, он запрягал лошадь, и рядом стоял — она сразу его разглядела — Юзеф Яснота; он держал за пиджак какого-то молодого человека — кажется, это был зять второй сестры Щепана, прибывший из Лукова. Парень со злобой говорил:

— Что это такое, ко всем чертям? Кто так поступает? Пойду вот, созову ребят и такую им б-бучу устроим, так морды набьем, что друг дружку не узнают!

— Что случилось, ради всего святого?! — испуганно вскрикнула Малгожата.

— А я тебе говорю, Болесь, успокойся! — увещевал рассердившегося парня Юзеф Яснота. — Иди к колодцу, вылей себе ведро воды на голову.

— Ну скажите сами, — объяснял, покачиваясь, неведомый до сей поры Малгожате Болесь, — что это за подлость! Прибегает мать жениха, приносит бутылку водки: «Нате, — говорит, — к завтраку». Что это за обращение? Там у них еще литров восемь есть, так они их для своих гостей припрятали, а для невестиных гостей — что? Остатки, как собакам?

— А я тебе говорю, молчи, — унимал его угрюмо Юзеф Яснота. — Я тебе покажу, как хулиганить на приличной свадьбе.

— Это я хулиганю?! Это я-то?! Дядюшка? Я, что ли, спрятал водку? — пискливо кричал и так уже накачавшийся Болесь.

— Тише, ти-ше! — молила в отчаянии Малгожата. — Из-за какой-то водки столько шуму! Руцинские поступили некрасиво, но Чесек уже пошел туда. Сейчас ее принесут, эту водку, а лучше без нее обойтись. Щепан, — обратилась она к мужу, — пусть кто-нибудь подоит коров. Не забудь, они с вечера не доены. Я иду за Михалом.

— Ступай, ступай, — тихонько сказал Щепан. — Я уж за всем присмотрю.

— Болесь, никаких скандалов! — говорил тем временем Юзеф Яснота. — А где Владек? Владек хотел со мной ехать. И Кшися. Куда они девались? Надоело мне все это, — вздыхает Юзеф Яснота.

— Владек? — с внезапным гневом сообщает Малгожата. — Только что его видела. Лупил ремнем свою жену.

— Это неправда, — ни минуты не колеблясь, опровергает Юзеф Яснота. — В Польше никого бить не разрешается.

Малгожата глянула на него, открыла было рот, точно хотела что-то сказать, но тут же стиснула зубы. Молчание одержало верх над правдивым словом.

— А кто это делал, наказан, — мрачно добавил Юзеф Яснота. — Владек бил Кшисю! — крикнул он вдруг. — Это неправда!

— Может, мне в потемках показалось, — шепчет перепуганная Малгожата. — Верно, это был кто-то другой...

Разъяренный Болесь сделал несколько шагов к скамье, которая стояла у стены хаты, нащупал ее руками, сел и тотчас уснул.

Малгожата поспешила к Яцекам, но шагах в ста от дома встретила брата, уже готового в путь.

— Добрый день, Михал, отоспался хоть чуточку?

— Малгося? Боялась, что просплю? Как ты заботлива, моя милая. По правде сказать, поспал я не больше часа. Все время то телеги подъезжали, то так приходили со свадьбы. Будто бы отдохнуть или переодеться, потому что девушки свои вещи у Марыси пооставляли. А на самом деле выпивать приходили. У Яцека в доме запас пива и водки, вот они и угощались. Я и сам человек веселый и выпить люблю, но что-то мне кажется, они хватили через край.

— Да нет, все еще, слава богу, ничего, — сказала Малгожата со вздохом. — Никто не напился так, чтобы его рвало или чтобы на земле валялся. Никто, — неуверенно добавила она, — никого не побил.

— Так что ты довольна свадьбой?

— Довольна. Только жаль, Михась, что ты уже уезжаешь. Чужие разъедутся, останутся только свои. Я ведь и не поговорила с тобой. Помнишь, как бывало, сойдемся мы все, братья и сестры, уж и посмеемся, и поболтаем, и подурачимся! А когда еще мама жива была... Весело было… Вот тут пройдем, Михась, около парка, я люблю парком ходить. Иной раз думается: будь у меня время, походить бы мне тут одной.

Чаща парка еще не горела красками, но белый тополь уже светлел в предрассветных сумерках.

— Я вот часто думаю, — тихонько начала Малгожата, — куда это доходы с помещичьих имений девались? Ведь помещики, говорят, такие доходы получали с этих имений. Да, наверно, получали, вон ведь как красиво у них было, в какой роскоши жили. А теперь, говорят, правительству приходится еще докладывать. И людям там не очень хорошо живется...

— Не привыкли еще управлять ими, как своими, — сказал Михал и, помолчав, прибавил: — Работать, как на себя.

— Да ведь и раньше батраки не работали здесь, как на себя; и панов не любили, редко какого, а в имениях было лучше. Хотелось бы, чтобы все шло теперь хорошо, сердце болит у меня, когда дела плохи.

— А у тебя, дорогая, сразу все хорошо пошло, когда ты замуж вышла? Когда начинала новую жизнь? Тоже ведь и мучились и на судьбу жаловались, а ведь вот добились лучшей жизни! И сейчас, смотри, какую свадьбу справили!

— Михал, ты уже не тот, что раньше был, — говорит Малгожата не то с любопытством, не то с сожалением. — Пока не уехал во Вроцлав, говорил то же, что и другие, и не любил всего этого нового. Но я знаю, — говорит она мягко, — у тебя всегда был такой характер, ты во всем искал хорошего.

Они услышали скрип и шорох опавшей листвы. Со двора, мимо которого они проходили, вышла женщина с ведрами на скрипучем коромысле.

— Добрый день, — вежливо сказала она, не дивясь столь ранним прохожим.

— Добрый день, — ответили они, а Малгожата остановилась и оглянулась на женщину, которая прошла мимо них. — Андзя, — спросила она, — как у вас свиньи, перестали болеть?

— Как будто перестали, — ответила та. — Ветеринар приезжал, какие-то заграничные лекарства им впрыскивали.

— Я с ее мамой, — пояснила, помолчав, Малгожата, — в старое время работала в помещичьем саду. Жена Собчака, помнишь?

— Помню. Слушай, а вы этих, из кооператива, не приглашали на свадьбу? Никого?

— Никого, — коротко и отрывисто отвечает Малгожата.

— А Стемпень, ну, этот, из рыбоводческого хозяйства, так и не пришел?

— Не пришел. Я сразу сказала, что не придет. И кооперативные все равно не пришли бы. Такие уж они...

— Иной мир, — подсказывает Михал Богусский.

— Иной мир, — неуверенно соглашается Малгожата.

— А был ли когда мир одинаков? Всякий день он был иной, — говорит Михал. — Не все иное обязательно плохо.

— Я не о том, — жалуется Малгожата. — А вот времена какие-то недобрые. Все стали такие нервные, боязливые. И если бы это злые люди так боялись, так нет, злые люди ничего не боятся. Ведь сейчас так убивают, мучают, обманывают, крадут, как еще, пожалуй, никогда не бывало. Об этом даже в газетах приходится читать. А хорошие люди ходят такие несчастные или боятся. Люди людей сейчас боятся, а ведь должно было быть по-другому... И этих кооперативов тоже боятся, точно это зараза какая. И почему оно так, хоть бы мне кто-нибудь растолковал?

Михал Богусский вздохнул и сказал, подумав:

— Кооперативы... Жизнь, по-моему, это как бы дорога. Сколько ты прошел, это уж твое, этого уже не потеряешь. За это тебе бояться нечего. А вот то, что еще осталось пройти, это ты можешь потерять, за это ты должен бояться. Вдруг заблудишься, не дойдешь, прозеваешь. А куда ты по этой дороге жизни идешь? В будущее идешь. Вот и надо хорошенько следить за этой дорогой, чтобы не прозевать, не потерять будущего. Пойдем скорее, дорогая, мне нельзя опаздывать.

— Уже близко. А погода опять будет хорошая, — улыбнулась Малгожата.

Ночь уходила из мира. На бледном, чистом небе прямо над хатой Яснотов горела утренняя звезда.