А война всё продолжалась. Через двадцать лет после смерти Перикла народ Афин избрал его сына стратегом. Тогда афиняне вспомнили об Аспасии, стали спрашивать друг друга, кто из них и когда видел Аспасию.

Одни говорили, что видели её совсем недавно, когда она брела одиноко по ночной улице в сторону Керамика, держа факел над головой. На кладбище Керамика — могила Перикла. Стало быть, Аспасия шла на кладбище. Уже совсем старая, согбенная, с чёрным лицом. Другие уверяли собеседников, что видели Аспасию выходящей из дома Феодоты, что она ещё молодая и красивая и ходит в дом Феодоты забавляться с молодыми людьми по старой привычке. Но это были лишь разговоры, досужие вымыслы.

Вскоре афиняне увидели Аспасию наяву, когда государственная триера «Саламиния» доставила с Аргинусских островов, что близ Лесбоса, шестерых стратегов, чтобы судить их за преступление, которое определено одним из древнейших афинских законов: стратеги-флотоводцы после битвы со спартанцами при Аргинусских островах не смогли подобрать из-за разразившейся бури своих раненых и погибших. Древний закон предусматривал кару за это преступление — смертную казнь.

Вообще-то битвой при Аргинусах руководили десять стратегов. «Саламиния» же доставила в Пирей только шестерых — четверо избежали ареста, скрывшись на материке, в Эолиде.

Аспасия молила богов, чтобы одним из сбежавших в Эолиду был её сын. И пришла в Пирей, чтобы узнать, услышали ли боги её молитвы.

Когда триера «Саламиния» причалила к берегу и с неё был спущен трап, первым, кто ступил на него, спускаясь с триеры, был Перикл-младший.

   — Проклинаю вас, проклинаю! — закричала Аспасия, обращаясь к небесам и потрясая кулаками. — Либо вас нет, либо вы бездушны. — Она упала на песок и забилась в рыданиях.

Были там и другие женщины-матери и жёны опальных стратегов. Они тоже кричали и плакали и тоже, обезумев от горя, рухнули с воплями на береговой песок. К ним бросились родственники и знакомые, чтобы поднять на ноги и утешить. Только к Аспасии никто не подошёл, пока Перикл-младший, уже окружённый вместе с другими стратегами плотным кольцом скифов, которым предстояло конвоировать арестованных в Афины, не закричал, указывая рукой на Аспасию:

   — Это моя мать! Это Аспасия! Помогите ей!

Из толпы встречавших триеру вышел один человек, тучный, коротконогий, с большой лысой головой. Увязая в песке, он доковылял до Аспасии, нагнулся над нею и сказал:

   — Аспасия! Аспасия! Это я — Сократ! Встань, Аспасия! Ты лежишь на сыром песке, ты простудишься.

Сократ взял Аспасию под локти и помог ей подняться, утёр ей лицо рукавом своего плаща, приобнял за плечи и повёл к камням, где бы она могла присесть.

   — А мальчики? Где мальчики? — спросила Аспасия, вертя головой и обливаясь слезами.

   — Да вон же, — ответил Сократ, указав на повозки, громыхавшие колёсами по дороге в сопровождении скифов, которые шагали по сторонам, обнажив мечи.

Повозок было три, а скифов — человек тридцать. Так конвоировали только очень опасных преступников, насильников и убийц. А эти всего лишь не смогли оказать помощь тонущим из-за сильной бури...

   — Я не узнал бы тебя, — сказал Аспасии Сократ, усадив её на камень и сам присев рядом. — Столько лет прошло. За это время я износил уже три плаща...

   — Пойдём за ними, пойдём за мальчиками, — рванулась было Аспасия, но Сократ удержал её.

   — Не надо, — сказал он. — Смотри, повозки движутся быстро, скифы бегут за ними. Нам же не угнаться. Ты ещё увидишь сына, суд будет нескорый, да и приговор, надеюсь, не очень суровый.

   — Им сохранят жизнь?

   — Не знаю, всем ли.

   — А сыну моему, а сыну? — вцепилась в грудь Сократу Аспасия.

Философ разжал её пальцы, отвёл от груди руки, сказал:

   — Конечно, несчастье. Будем надеяться. Соберись с силами. Призови на помощь разум — прежде тебе это удавалось.

Она была всё ещё хороша собой, и только горе исказило её лицо, обескровило и стянуло морщинками на лбу и на щеках у губ. Отступит горе — и сойдёт с лица его маска, тогда Аспасия станет почти прежней, хотя годы, конечно, уже наложили на неё печать: и седину уже не скрыть, и в глазах нет прежнего огня, и губы изменили очертание, в них больше скорби, чем силы, и шея уже не прежняя, не точёная из слоновой кости, которой так восхищался Фидий. Постаревшая богиня, но всё же богиня.

Они вышли из Пирея и медленно побрели вдоль прибрежной крепостной Длинной стены, не по дороге, а по тропе, чтобы им не досаждали встречные и настигающие, которых на пирейской дороге всегда много.

   — Значит, конец всему, — сказала Аспасия, когда они в очередной раз присели отдохнуть. — Ты меня встретил в начале моей афинской жизни, теперь вот, надо думать, в конце. Встретил и проводил. Это знак. Никто ведь не подошёл ко мне, только ты.

   — Когда б я не подошёл, то подошёл бы кто-нибудь другой, наверное. Просто я оказался первым. Не думай ни о каких знаках. Суеверие — глупость, ты это знаешь. Лучше расскажи, как ты все эти годы жила.

   — Так и жила, — ответила Аспасия, поднимаясь. — Пойдём. Так и жила. Старалась. Вот Лисикл, говорят, неплохой оратор. Моя работа.

   — Могла бы выбрать кого-нибудь получше. Кстати, он был среди встречавших «Саламинию». Не мог не узнать тебя, но не подошёл.

   — Я знаю, я видела его. Обиделся на меня. Ведь я всё-таки прогнала его. Мне приходилось писать за него речи, но он не мог запомнить даже того, что я для него писала, всё перевирал, всё портил. Утомил меня. И я его прогнала. А тут и сын подрос... Скажи, Сократ, что с ним будет? — подняла глаза Аспасия. — Ты ведь хорошо знаешь законы.

   — Законы? Это при Перикле можно было говорить о законах. Тогда даже Экклесия не могла нарушить свой закон. Теперь же власть приобрели демагоги. Калликсен и Клеон обращаются с законами так, будто это приблудные щенки: хотят — ласкают их, хотят — пинают... Но, может быть, это и лучше. Увидим. Кстати, могу похвастаться: я избран по жребию членом Афинского Совета от филы Антиохиды, к которой принадлежит наш дем Алопеки. Завтра я буду председательствовать на заседании Совета — подошла моя очередь. Завтра же Совет будет рассматривать дело стратегов, и, значит, дело твоего сына... Он не похож на Перикла, он похож на тебя — такой красавец.

   — И на Перикла тоже похож. — Подобие улыбки скользнуло по губам Аспасии. — И ты будешь эпистатом, будешь председательствовать на Совете? — спросила она с отчаянной надеждой в голосе. — Что это значит, Сократ? Ты сможешь помочь моему мальчику? Говори же, говори! — стала она дёргать Сократа за плечо, видя, что тот медлит с ответом. — Отвечай! Какова власть эпистата?

   — Ничтожная, — ответил Сократ. — Совет рассмотрит лишь то, как и кто вынесет решение по делу стратегов. Ясно, что это не будет поручено суду — ведь обвинение стратегам предъявлено не частным лицом, а от имени государства. Значит, решение по этому делу примет Экклесия. Экклесия будет судить, и Экклесия вынесет приговор.

   — Это плохо? — тихо спросила Аспасия.

   — Да, это плохо. Это стадо баранов пойдёт за любым козлом-демагогом. Ораторов много. Всех не купишь, а выдающегося среди них нет ни одного. Перикла среди них нет. И твой Лисикл бездарен, как и все.

   — Что же делать, Сократ?

   — Я постараюсь, чтобы Совет предложил Экклесии судить стратегов по одиночке, не всех сразу. Тогда есть надежда, что Экклесия вспомнит прежние заслуги каждого из шести, заслуги их отцов перед Афинами, прежнюю любовь свою к ним и простит кого-нибудь из обвиняемых, найдёт для него оправдание. Есть известная псефизма Каннона, по которой дело каждого обвиняемого даже на Экклесии должно разбираться отдельно. Но я уже сказал, как теперь относится к прежним законам Экклесия. И всё же я надеюсь, что она поступит так, как предложит Совет, на котором завтра я буду председательствовать.

   — О боги, сохраните Сократу жизнь до завтрашнего дня, — взмолилась Аспасия, опустившись на колени и оборотившись лицом к солнцу. — И пусть он убедит Совет не судить моего сына Перикла одновременно со всеми.

   — Не надо, — сказал Сократ, садясь рядом с Аспасией. — Ты ведь сама недавно сказала: богов либо нет, либо они бездушны.

   — Да, я так сказала, чтобы задеть их за живое, отвлечь от бесконечных пиров и развлечений. Ах, им нет дела до нас. Уже давно... У тебя большой живот, — вдруг переменила тему разговора Аспасия, — ты много ешь? Ты стал богатым?

   — Конечно, — засмеялся Сократ. — Я ем много бобов, а сплю на голой доске... Нет, Аспасия, — вздохнул он. — Я живу в прежнем доме, у меня сварливая жена и двое детей, а денег не прибавилось.

   — Почему же? Я слышала, что у тебя много учеников. Они тебе не платят?

   — Это не ученики, а лишь собеседники. Добровольные. Без них мне было бы скучно, а с ними я скитаюсь по пирам.

   — Тебя ещё не судили, жалоб на тебя и доносов не было?

   — Почему ты об этом спрашиваешь?

   — Уж больно много строчат о тебе поэты, и до меня кое-что доходит. Аристофан, например, я это сама читала, в своей комедии «Облака» говорит, будто ты отрицаешь всех богов Олимпа, вместо этого обожествляешь облака, проповедуешь тончайшую чепуху и вообще являешься философом-шарлатаном. Я даже запомнила его стихи про тебя, где ты, сидя в корзине, изрекаешь: «Эти ходячие по небу облака — могучие богини для лентяев: мы им обязаны даром суждения, способностями к диалектике, умом, искусством морочить других, болтать, спать и умением сбивать с толку противника». В «Птицах» он называет тебя неумытым Сократом. Да и Каллий много старается в этом же духе, и Телеклид, и Эвполид. И только один Амейпсий написал о тебе хорошие слова: «Мой Сократ, ты лучший в узком кругу, но непригодный к массовым действиям, также и ты, страдалец и герой, среди нас». А все прочие говорят плохо, словно свидетельствуют на суде против тебя. Потому я и спросила про суд.

   — Я вижу, что ты не забывала обо мне, чему я рад, — сказал Сократ.

   — А ты, кажется, забыл. И Софокл забыл, и Продик, и Геродот, и Калликрат, и Гиппократ, и Фукидид.

   — Софокл очень болен, Геродот, говорят, странствует, Фукидид изгнан, Полигнот, Протагор и Анаксагор умерли, Калликрат умер тоже. Если помнишь, то и Фидий...

Аспасия посмотрела на Сократа с упрёком.

   — И Эврипид умер, — добавил Сократ, — совсем недавно, в Македонии, в Пелле. Так много умерших, что кажется, будто и наша жизнь уже прошла.

   — Прошла, — сказала Аспасия. — Но ещё не кончилась. Ещё машет нам на прощанье рукой. — Она помолчала, затем положила Сократу руку на плечо и спросила: — Ты поможешь мне?

   — Да.

   — Если казнят моего сына, я тоже умру. Кстати, — не дав Сократу возразить, спросила она, — как теперь казнят преступников? Бросают в пропасть, забивают камнями, дают яд?

   — Дают яд, — ответил Сократ, — стёртую цикуту. Говорят, что в этом году был хороший урожай цикуты, семян собрали много, несколько мешков, так что можно стереть столько яду, что хватило бы на всех свободных граждан Афин.

   — Зачем же столько собрали?

   — Чтоб хватило на несколько лет, если станется так, что не будет урожая на цикуту.

   — Хороший яд?

   — Хороший. Действует безболезненно, останавливает движение крови в теле, человек как бы холодеет, начиная с ног. Сначала бесчувственными становятся ступни, затем голени, затем холод поднимается всё выше и выше и достигает сердца. Сердце медленно останавливается.

   — И человек всё это чувствует? Не засыпает?

   — Нет, не засыпает. Ум остаётся ясным до самого конца.

   — Пойдём, — сказала Аспасия.

   — Да, пойдём.

Совет обсуждал перечень вопросов, подлежавших обсуждению на Экклесии, которая должна была собраться через день. Председательствовал Сократ. Ему удалось убедить Совет, что в соответствии с псефизмой Каннона Экклесия должна рассмотреть вину каждого стратега отдельно. Совет буйствовал и едва не включил в список подлежащих суду Экклесии самого Сократа — как сторонника преступных стратегов. Особенно усердствовал демагог Калликсен, который также принадлежал к филе Антиоха и был членом Совета. Лишь небольшое число голосов перевесило чашу весов в пользу Сократа и его предложения.

   — Не надо радоваться, — сказал Сократ Аспасии, навестив её дома. — Никогда не надо радоваться преждевременно.

   — Я и не радуюсь, — ответила Аспасия. — Но всё же благодарю тебя, мой старый друг. — Она обняла Сократа, и они долго стояли так, ни о чём не говоря, но каждый, наверное, думал о том, как это хорошо, когда старые друзья обнимаются после многих лет разлуки.

Калликсен стал эпистатом Совета на следующий день. И начал заседание с того, что предложил обсудить вопрос о суде над стратегами ещё раз. Совет охотно принял его предложение и после коротких дебатов принял решение, по которому Экклесии предлагалось осудить всех стратегов разом, поскольку вина их очевидна и в равной мере принадлежит всем. Этим же решением предлагалось осудить и Сократа, как явного сторонника преступников. Все понимали, что последний пункт Экклесия отвергнет, но тем не менее проголосовали за него — Сократу в назидание.

Председательствующим на Экклесии, которая собралась на другой день после заседания Совета, был всё тот же Калликсен — ему и по закону полагалось предлагать Экклесии для обсуждения вопросы в том порядке и с тем обоснованием, в каком они были приняты на Совете. Вопрос о стратегах был предложен Экклесии первым. Экклесия решила сразу же голосовать по делу о стратегах, не предоставляя слова ни ораторам, ни подсудимым. Экклесия потребовала от Калликсена формулу приговора. Калликсен сказал лишь одно слово:

   — Смерть!

И оно стало решением Экклесии.

   — А я? — спросил Сократ. — Я тоже в этом списке?

Кровожадная Экклесия расхохоталась, она исключила Сократа из списка приговорённых к смерти, ведь это так легко было сделать — избавить от казни невиновного человека.

   — Когда казнь? — спросила Аспасия Сократа, когда он сообщил ей о решении Экклесии.

   — Сегодня, — ответил Сократ. — После захода солнца.

   — Где?

   — Во дворе тюрьмы. Нет такой большой камеры, которая могла бы вместить одновременно всех приговорённых и их родственников. Поэтому прощальный пир будет во дворе. К тому же там лучше наблюдать за солнцем: как только оно сядет, члены Коллегии Одиннадцати принесут цикуту. Тебе надо быть там до захода солнца.

   — А тебе? — спросила Аспасия.

   — Я пойду с тобой. Прикажи слугам приготовить вино и всякую пищу для сына и его друзей.

   — Да, сейчас прикажу. А ты жди меня здесь. — Аспасия вышла, чтобы отдать приказание слугам, долго не возвращалась.

Когда Сократ сообщил ей о решении Экклесии, она не закричала, не заплакала — готова была к такому решению, — лишь глаза затуманились и лицо вдруг потемнело. Несчастье — темно, светится только радость. Так она держала себя перед Сократом и перед Феодотой, которая была здесь же. Теперь, уйдя, должно быть, где-то плакала, а может быть, и нет, может быть, просто сидела и молчала, заглушая в себе силою рассудка нестерпимую боль. Ведь боги не избавляют нас от боли, полагая, что милосердие — пустое занятие.

   — Вот как благодарит людей государство, — сказала Сократу Феодота. — Я уже не говорю о тех, кто жил сам по себе, а о тех, кто служил государству и, стало быть, народу. Нет благодарности. А ведь даже хорошо поставленные камни не падают на тех, кто их поставил, хотя у камней нет души. Сколько радости досталось бы Аспасии, когда б она жила просто: любила, пела, танцевала, рожала детей, девочек и мальчиков, таких же красивых, как она сама. Всё было у неё — красота, богатство, ум, сердечность. А это пустое — служение городу, народу. Народ переменчив и что любил прежде, то нынче ненавидит. Его радости — в переменах, о которых можно болтать, болтать и болтать. Вот и вся страсть, вот и вся суть государства — болтовня о переменах, а подлинное благо государство не ценит. Прославляет умерших — всё ради той же болтовни, а живых казнит с наслаждением в предчувствии долгой и громкой болтовни. Что ты скажешь, Сократ? — спросила старая Феодота.

   — Осуждать государство — тоже любимое занятие болтунов, — ответил Сократ.

Слуги тащили амфору с вином и корзины с едой, следуя за Аспасией, Сократом и Феодотой. У ворот тюрьмы их встретила многочисленная охрана, но не остановила, лишь кто-то из стражников спросил, достанется ли что-нибудь и им из принесённых угощений. Аспасия приказала слугам оставить для стражников корзину с едой и два кувшина с вином, которые тут же с благодарностью были приняты.

Они пришли не первыми. Во дворе тюрьмы, обнесённом высокими каменными стенами, было уже многолюдно. Правда, пиршество было не общим — каждый осуждённый со своими родственниками и друзьями располагался за своим столом, деревянным настилом на камнях-подставках. Таким же образом возле этих столов были сооружены из досок и камней скамьи.

Аспасия сразу же увидела сына и устремилась к нему. Перикл-младший стоял у пустого стола в правом дальнем углу тюремного двора, устремив взгляд на ворота. Увидев мать, он бросился ей навстречу, обнял и заплакал, уткнувшись лицом ей в плечо.

   — Мой мальчик, — прошептала Аспасия, гладя сына по голове, — родной мой мальчик.

Сократ и Феодота остановились, чтобы дать возможность Аспасии и Периклу-младшему обменяться первыми словами после долгой разлуки и в преддверии разлуки ещё более долгой, вечной.

   — Будь стойким, — сказала Аспасия сыну. — Не урони себя перед другими, собери силы. Мой мальчик...

   — Да, да, — ответил Перикл, — я сейчас успокоюсь. Сейчас. — Он вытер глаза, тряхнул головой и улыбнулся матери. — Теперь хорошо?

   — Теперь хорошо, — ответила Аспасия, с трудом удерживаясь от рыданий.

Вино и еда были выставлены на стол — много вина и много еды, а пирующих за ним оказалось всего четверо: Перикл, Аспасия, Сократ и старая Феодота. Всем слугам стража велела уйти.

Сократ наполнил принесённые кружки вином, сказал:

   — Сделаем возлияние богам на тот случай, если они наблюдают за нами. Мне кажется, что наблюдают: не каждый день афиняне казнят своих верных сыновей. — Он поймал взгляд Аспасии и первым плеснул из кружки на землю.

   — Я счастлив, что вы пришли проводить меня, — сказал Перикл. — Я так боялся, мама, что у тебя не хватит сил, что несчастье сразит тебя и мы не увидимся. Я счастлив, видя тебя, мама.

   — Плесни на пол, — напомнила сыну Аспасия, — не забудь.

Земля в тюремном дворе была истоптана до пыли. Капли вина покатились по ней шариками, как по раскалённой сковороде.

За каменной оградой покачивались на ветру деревья, на западе висело солнце, на востоке в золотых отсветах лучей вознесённый ввысь Акрополем сиял Парфенон. Он был прекраснее солнца.

   — Когда я смотрю на солнце, я думаю об Истине, — сказал Сократ, — когда же я смотрю на Парфенон, я думаю о Прекрасном. Благо в соединении Истины и Прекрасного...

   — Говорят, ты рисковал жизнью, защищая нас, — обратился к Сократу Перикл-младший. — Поговори со мной, — попросил он, — ты мужчина, ты участвовал в боях...

Сократ понял Перикла: тому нужна была поддержка перед казнью, слова о том, как должно мужчинам встречать смерть, сильное плечо для опоры. Но тут и Аспасия могла быть для него этой опорой — лицо её было суровым, почти величественным, жесты размеренны и спокойны, она выплеснула едва ли не всё вино на землю, подняла кружку выше головы, будто собиралась произнести речь, и сказала:

   — Возлияния земным богам уносят из нашей души глупое и тёмное, унавоживая этим землю. А бессмертно только то, о чём сказал Сократ: Прекрасное, Истина и Благо. В ком этого нет, тот не воскреснет. Любуйся солнцем, Парфеноном и вспоминай о благе, которое ты творил для Афин, произнося речи, командуя воинами, сражаясь с врагами. Ты жил достойно, сынок. Но ничего уже не добавишь. Скоро зайдёт солнце, померкнет Парфенон и для добрых дел не останется времени. — Она выпила вино в три глотка, стукнула кружкой по столу, совсем по-мужски, и велела Сократу: — Рассказывай!

   — Когда члены Совета готовы были обвинить меня и отдать под стражу, — отвечая на просьбу Перикла-младшего, заговорил Сократ, — я думал о том, что мне следует, несмотря на опасность, стоять на стороне закона и справедливости, чем из страха перед тюрьмой и смертью быть заодно с Советом, потому что его решение было несправедливым. Победа при Аргинусах, конечно, победа, но она заранее была обременена всякими несчастьями. Наша эскадра готовилась к походу в спешке, на снаряжение ста десяти кораблей было отведено лишь тридцать дней. Большую часть воинов на кораблях составили метэки и рабы, которым, в нарушение закона Перикла, дали гражданство и свободу. Мы победили в бою спартанцев, но потеряли двадцать пять кораблей, к тому же разразилась буря. Спартанцы потеряли меньше, хотя и отступили, надеясь вернуться и вернуть себе Митилену. Они вернутся, тогда мы не устоим, потому что мы истощены, потому что тонет наш общий корабль под ударами штормовых волн — тонут Афины. И кто не погиб вчера, не погибнет сегодня, умрёт завтра. Над нами тяготеет рок. Возбуждённый демагогами демос прожорлив, мстителен и подозревает всех в измене. Но я знаю имя нашего главного изменника: нам изменило Счастье...

Несколько стражников прошлись по двору от стола к столу, напоминая о том, что приговорённым не следует пить слишком много вина, что надо помнить о последней чаше и оставить для неё в желудке место. Они вставили в стенные ниши ещё не зажжённые факелы в ожидании близкой ночи.

   — Из Спарты нам передали известие о том, — сказала Феодота, которая была лучше других осведомлена о событиях, происходящих в мире, по той простой причине, что её «дом любви» по-прежнему посещали гости из разных стран, — что спартанцы сегодня, когда афиняне готовят яд для своих стратегов (наливают в чаши цикуту), празднуют свою победу: у них при Аргинусах погиб лишь один наварх Калликратид, а мы потеряли всех стратегов. Твой дядя Евриптолем произнёс перед моими девочками речь, которую ему так и не дали произнести перед Экклесией. Он сказал, что мы осудили наших стратегов как изменников лишь за то, что они из-за бури не в силах были исполнить закон предков, посланный богами. Но боги сами с той поры уничтожали тысячи людей, оставляя их трупы на растерзание хищным птицам. Он, этот Евриптолем, сказал, что наших стратегов следовало бы увенчать венками победителей, а не казнить по приговору дураков.

   — А где Евриптолем? — спросил Перикл-младший. — Почему он не пришёл проститься?

   — Его отправили обратно в Митилену, — ответила Аспасия.

В тюремном дворе становилось всё более шумно. Люди начали переходить от стола к столу с сочувственными и подбадривающими речами. Потом все шестеро приговорённых к казни пожелали сесть рядом за один стол. Все другие столы были тут же приставлены к столу стратегов, и все родственники и друзья сгрудились вокруг них. За длинными речами и за краткими тостами, которые сопровождались дружным звоном кружек, не заметили, как село солнце, как потемнело небо и начали сгущаться сумерки. И лишь когда стражники зажгли принесённые факелы, все поняли, что близок конец. Правда, ранее случалось, что иным приговорённым к смерти разрешали пировать перед казнью до утра, о чём напомнили пришедшему начальнику тюрьмы и попросили дать такое разрешение и теперь, но начальник тюрьмы ответил, что получил строгий приказ из Коллегии Одиннадцати, следящей за своевременным исполнением смертных приговоров, поднести стратегам чаши с ядом сразу же, как стемнеет, разведя приговорённых по камерам. И всё же разговор с начальником тюрьмы оказался не совсем бесполезным — он сказал, что позволит узникам выпить яд здесь же, при родственниках и друзьях, и здесь же умереть, для чего будут вынесены из камер во двор смертные ложа. После этих его слов раздались аплодисменты — аплодировали стратеги.

   — И вот, поскольку уже темно, — сказал начальник тюрьмы, воодушевлённый аплодисментами осуждённых, — то и начнём. И родственникам пора отдохнуть, и я устал за день от постоянного бдения. Смертникам же скажу: это — как перед боем, вам не привыкать, но совсем не больно.

   — Пробовал ли ты сам? — спросил его один из стратегов.

   — Пробовал, — ответил весёлый начальник тюрьмы. — Обмертвел вот до сих пор, — он похлопал себя по коленям, — столько выпил. А если бы выпил больше, то и ответить бы вам теперь не смог.

Ложа установили вдоль стены, под факелами. Тюремные слуги принесли кратер с цикутой, глиняные чаши мерой в хеник, черпак, всё это поставили на стол, освободив его от посуды и закусок, потом откуда-то из темноты появился человек в чёрном плаще, один из членов Коллегии Одиннадцати, подошёл к столу и приказал тюремному слуге наполнить ядом чаши. Тот резво принялся за дело, поставил все шесть чаш в один ряд, плотно друг к другу, чтобы яд из черпака не пролился мимо, размешал цикуту в кратере, как перемешивают вино с водой, потребовал от другого слуги поднести к нему факел и наполнил чаши до краёв.

   — Вот, — сказал человек в чёрном, — теперь прощайтесь. Приговорённые подходят к своим ложам, выбирайте любое. — Он показал рукой, что пора идти к ложам. — Затем к нему по одному приближаются родственники и друзья, прощаются и уходят, уступая место другим. Осуждённым всё время оставаться возле лож, чаши вам будут поднесены.

   — Я пойду последней, после вас, — сказала Сократу и Феодоте Аспасия.

Первой к Периклу-младшему подошла Феодота. Обняла его, поцеловала и, утирая слёзы, вернулась на прежнее место, за поставленные в один ряд пиршественные столы.

Вторым с Периклом-младшим простился Сократ. Похлопал его по плечу, обнял и сказал:

   — Страшнее всего — матери. Думай о ней. Прощай.

   — Прощай, Сократ. Говорят, что перед смертью люди пророчествуют. Хочешь пророчество?

   — Нет, — ответил Сократ. — Я знаю, что город убьёт и меня. В сущности, он убивает всех: одних посылает в бой, других заражает болезнями, третьих изводит лишениями, казнями и ещё всякими способами. Когда мы говорим, что любим свой город, мы признаемся в любви к своему палачу. Думай о матери. И пообещай, что найдёшь там отца. Привет ему от Сократа. Скажешь ему, что демократия чего-то стоит только при мудром вожде.

   — Обещаю. Прощай.

   — Прощай.

Аспасия села рядом с сыном на ложе, склонила голову на его плечо.

   — Всё уже сказано, мама. Правда? — Перикл слегка притиснул мать к себе.

   — Разве мы о чём-нибудь говорим? — грустно отозвалась Аспасия. — Мне кажется, что мы и не начинали. Такой короткой оказалась наша жизнь — не успели начать разговор, а уже и времени для него нет.

   — Я помню много твоих слов: о верной любви, о преданности отечеству, о пренебрежении всем бренным ради обладания истинными ценностями. Я часто возвращался к твоим наставлениям, вспоминал и поступал, как ты советовала. Ах, лучше бы я бросился в море и утонул там, при Аргинусах. Но буря не унималась два дня, и было темно, как ночью.

   — Не думай об этом. Я, наверное, могла бы устроить тебе побег, но всё произошло слишком быстро, и суд и казнь в один день. Мы спасли с твоим отцом Анаксагора, Протагора, спасли бы, наверное, и Фидия, когда б он не умер... Твой отец защитил на суде меня. А тут всё так быстро.

   — Не надо ни о чём жалеть, мама. Всё прошло. Побереги себя. Поживи ещё, посмотри. Потом расскажешь мне, когда встретимся.

   — Конечно, расскажу. Но всё самое интересное ты уже видел: как мать любит своего ребёнка, как она не хочет пережить его смерть и как поддерживает его, чтобы он жил дольше, чем она... как мужчина любит женщину, а женщина мужчину, как они дают жизнь новому человечку... как тепло под солнцем, какое синее небо, как звенит чистый холодный ручей среди зелени и цветов, как к нему подходят разные звери, слетаются птицы, как порхают разноцветные бабочки... Как сладок мёд, как пьянит вино. Хочешь ли ты ещё вина? — спросила она. — Я попрошу.

   — Нет, — ответил он. — Не хочу.

   — А что ты хочешь? Хочешь жить?

   — Конечно. Но не ценою унизительных просьб или попрания отеческих законов. Смерть лучше такой жизни. Некоторые думают, что смерть хуже любой жизни. Ты учила меня другому.

   — Да, сынок. Не всякая жизнь лучше смерти.

   — Пора, граждане, пора! — сказал громко человек в чёрном. — Уже факелы гаснут, а других у нас нет. Отойдите от приговорённых!

   — Встретимся, — сказала Аспасия, целуя сына. — Стремись к встрече.

   — Да, — ответил Перикл-младший. — Встретимся, мама.

Они расстались, отпустив руки друг друга.

   — Поднесите приговорённым чаши! — приказал член Коллегии Одиннадцати. — А начальник тюрьмы пусть убедится, что чаша досталась осуждённому, а не кому-нибудь другому.

   — Можно ли попросить яду для других? — спросил человека в чёрном Сократ. — Некоторые из друзей и родственников хотели бы умереть одновременно с осуждёнными. И готовы уплатить деньги за яд, если он чего-нибудь стоит.

   — Нет, — ответил человек в чёрном. — Цикуты стёрто ровно столько, сколько надо. Яд не продаётся.

Трое тюремных слуг, держа в каждой руке по чаше с цикутой, направились к стратегам.

   — Тем ли достались чаши, кому надо? — спросил начальника тюрьмы человек в чёрном. — Нет ли какой-нибудь подмены?

   — Подмены нет, — ответил начальник тюрьмы, — хотя всегда находятся смельчаки, которые готовы умереть за своего родственника или друга. Я в таких случаях говорю: подобным образом надо поступать на войне.

   — Хватит, — остановил разговорчивого тюремщика человек из Коллегии. — Теперь пейте, — обратился он к стратегам. — Выпивайте всё до дна.

Стратеги поднесли чаши к губам и стали пить в наступившей тишине.

   — Чаши не разбивайте, — попросил стратегов начальник тюрьмы, — они ещё пригодятся, а то некоторые разбивают чаши об пол.

Слуги собрали пустые чаши, вернули их на стол.

   — Теперь ходите, — приказал стратегам человек из Коллегии. — Прогуливайтесь, беседуйте друг с другом. К родственникам подходить нельзя. Родственникам не вопить и не кричать — не пугайте тихую смерть. Кто из приговорённых устанет, пусть садится или ложится. Смерть придёт, как сон.

Эта жуткая прогулка приговорённых вдоль смертных лож длилась не более получаса. Они почти одновременно разошлись к ложам, кто сел, кто сразу же лёг. Перикл, уже сидя на ложе, помахал матери рукой. При свете факелов, которые горели у него над головой, было плохо видно его лицо, но Аспасии показалось, будто он улыбнулся вслед за прощальным взмахом руки. Потом лёг и уже более не шевелился.

Архонт из Коллегии Одиннадцати сам прошёлся вдоль лож, прикладывая каждому ладонь ко лбу.

   — Холоден, — говорил он, отнимая руку от лба казнённого и обращаясь к следовавшему за ним начальнику тюрьмы. — И этот холоден. Этот тоже холоден.

У ложа Перикла-младшего архонт задержался почему-то дольше, чем возле других.

   — Что? — не выдержав, крикнула Аспасия. — Жив?

   — Нет, и этот холоден, — помедлив, ответил архонт и объявил: — Тела казнённых родственники могут получить после восхода солнца.

Казнённых разрешено было похоронить на кладбище за Воротами Смерти, что севернее Пникса.

Возвратясь с похорон, Аспасия долго спала, потом приняла освежающую ванну, снова оделась в чёрное, в траур, и отправилась к аптекарю, к старому милетянину, к которому прежде посылала только слуг, да ещё один раз Лисикла — за синим милетским цветком, который в давние времена посеял на земле Гипнос, крылатый юноша, бог сна, брат-близнец Танатоса, бога смерти.

   — Я Аспасия, — сказала она аптекарю, когда тот открыл ей дверь, из-за которой дохнуло запахом трав и цветов. — Ты должен знать меня, я вдова Перикла, присылала к тебе не раз моих слуг.

   — Я знаю тебя, — ответил аптекарь. — Если бы ты даже не назвалась, я всё равно узнал бы тебя: на тебя похожи все женские статуи покойного Фидия.

   — А, ты знаешь... Аптекари и парикмахеры знают всё, что знает Зевс, и ещё немного.

   — Кстати, не только слуг присылала ты ко мне, но и молодого человека Лисикла, который потом был твоим мужем, а теперь произносит речи на Пниксе, — сказал аптекарь, хитро щурясь.

   — Почему ты вспомнил об этом? — спросила Аспасия. — Разве Лисикл сказал тебе, что приходил от меня?

   — Нет, не сказал. Но когда он стал твоим мужем после смерти великого Перикла, я подумал, что он просил милетскую траву для тебя. Посуди сама, зачем снотворная трава молодым здоровым людям, таким, каким был тогда Лисикл. Значит, он просил для кого-то другого! Я решил, что для тебя: замужние женщины плохо спят, когда возле них вертятся молодые люди... Лисикл постучался ко мне утром, а ночью в тюрьме умер наш великий Фидий. Лисикл больше не приходил. Так мне всё это запомнилось.

   — Должно быть, ты сильно скучаешь от одиночества, если размышляешь о таких делах. Ради забавы, верно?

   — Забавы никакой. Просто само собой думается. Конечно, от долгого одиночества. И вот не напрасно думал же, не напрасно, — по-стариковски покашлял аптекарь. — Теперь вот можно будет повеселиться.

   — Ты о чём? — насторожилась Аспасия: очень не нравилась ей эта связь — милетская трава, Лисикл, смерть Фидия. — Над чем ты собираешься веселиться?

   — Так ведь не дал я тогда Лисиклу милетской травы, — ответил аптекарь. — Уж больно много он попросил. Так много я никому не даю, чтобы не навредить человеку, если он выпьет этой травки больше, чем надо. Я говорю: «Приходи ещё, присылай слуг, каждый день буду отпускать по щепотке, а больше не дам». Гиппократ очень хвалил меня за это.

   — Ты и Гиппократа знаешь?

   — Как же, как же! Великий асклепиад!

   — Все-то у тебя великие — и Перикл, и Фидий, и Гиппократ...

   — И ты, — сказал аптекарь, — и ты великая. Многие теперь вспоминают добрые старые времена и называют их золотым веком Перикла. А я при этом всегда добавляю: «И золотой век Аспасии». Потому что ты запомнилась афинянам славными делами.

   — Правда? Какими же?

   — Ты была душой всех великих.

   — Спасибо.

Аптекарь предложил Аспасии присесть, дал букетик каких-то невзрачных сухих цветов, предложил понюхать.

   — Чем пахнет? — спросил аптекарь.

   — Цветами, — ответила Аспасия.

   — А запах знаком?

   — Как будто знаком.

   — Должен быть знаком. Эти цветочки растут в окрестностях Милета на полянах. Помнишь ли?

   — Правда! — обрадовалась Аспасия. — Теперь вспомнила. Милетом пахнет, родиной.

   — Вот, — сказал довольный аптекарь. — Это тебе подарок. Кто почувствовал запах родины, тот счастлив. Оставь букетик себе. А зачем пришла? — спросил он. — Что хочешь взять?

   — Ты не закончил историю про милетскую траву и про Лисикла, — напомнила аптекарю Аспасия. — Что ж дальше было-то? Он попросил продать милетской травы и...

   — ...И потребовал так много, что её хватило бы на хорошую компанию. Да. Я увидел, что человек он решительный, и поколотить сможет, если ему станут перечить, а главное: грубый, плохо воспитанный. Таким он тогда был, — извинился аптекарь, — а потом ты его обтесала и пригладила. А я грубостей не терплю, побоев же просто боюсь. Тут я и подумал: дам ему мало травы — поколотит, дам много — может вред причинить кому-нибудь, может быть, даже задумал причинить этот вред. Я ему и говорю: «Возьми сам сколько тебе надо!» — «А где она?» — спрашивает он. «Да вот же», — говорю я ему, а сам показываю совсем на другую траву, которую пьют от прыщей, совсем безобидная трава, но тоже, как и милетская, цветёт синим. Он и взял этой травы целый пук. Так теперь хочу я спросить тебя: помогла ли тебе эта трава от бессонницы? — расхохотался и закашлялся аптекарь. — Наверное, помогла, раз этот Лисикл больше не приходил. Ты прости меня, но уж больно груб был твой Лисикл в молодости. Так что я обманул его, спасая себя от побоев.

   — Покажи мне эту траву, которая от прыщей, — попросила Аспасия. — Впрочем, подожди. Она здесь есть? — Аспасия указала на пучки высушенных трав, развешанные на верёвках вдоль стен.

   — Есть, — ответил аптекарь.

   — Тогда я сама узнаю. — Она прошлась вдоль стены и остановилась у пучка той травы, которую принёс ей когда-то Лисикл. — Эта, — ткнула она в пучок пальцем.

   — Правильно, — похвалил её аптекарь. — Мне бы такую память. А то ведь приходится по десять раз смотреть на траву, чтобы её запомнить. У великих людей великая память, да!

   — Она от прыщей? И всё? Больше никакого действия не оказывает? — спросила про траву Аспасия.

   — Хоть ведро выпей. Признаюсь, что она и от прыщей не всем помогает.

   — А где милетская? — спросила Аспасия. — Покажи.

   — Вот. — Аптекарь снял с верёвки жёсткий пучок травы, некогда синие цветы которой почернели от высыхания и стали похожими на чёрных паучков. — Она самая. Держи. Одна щепотка — сон, две щепотки — крепкий и долгий сон, три щепотки — вечный сон. Да, такая трава. Очень сильная. Только на пустырях в Милете и растёт. Никогда раньше не видела? Очень сильная трава. Не за ней ли ты пришла? Я знаю твоё горе — казнили твоего сына. Цикута — дрянь. Она отвратительная на вкус, когда б в неё не добавляли мёд и лаванду, от неё человека выворачивало бы наизнанку. Плохая трава. Хватает холодными лапами за сердце и сжимает, сжимает... А сердце сильное, оно бьётся, вырывается, как птичка из кошачьих когтей, болит, боль лишает человека сознания, а то бы он кричал...

   — Перестань, — попросила Аспасия.

   — Да, да, прости. Старый стал, болтливый. Так тебе нужна милетская трава?

   — Да. Весь этот пучок. Я не могу ходить к тебе каждый день. Не дашь — поколочу, — в шутку пригрозила Аспасия. — Весь пучок мой. Не станешь же ты вырывать его у меня из рук?

   — Не стану, — вздохнул и стал серьёзным аптекарь. — Но не забудь уплатить — трава привезена из самого Милета, из-за моря. Там она ничего не стоит, а здесь может стоить жизни.

   — Это хорошо, что из Милета, — сказала Аспасия. — Меня привезли из Милета и эту траву — из Милета... — Говоря это, она думала о том, что на милетской земле зачалась её жизнь и её смерть — где начало, там и конец, что это, очевидно, правильно, закономерно, а закономерность, как говорил Анаксагор, и есть бог.

Теперь Аспасия прощалась. Ещё до рассвета приехала в Фалерну, сидела на берегу, ждала восхода солнца — там оно поднимается из-за моря, с той стороны, где Милет, где она босоногой девочкой бегала по траве, рвала цветы, ловила бабочек. Всю жизнь ей хотелось побывать в Милете, но так и не собралась — прикипела к Афинам, оторваться не могла и что-то потеряла, как потерял Антей, оторванный Гераклом от матери-земли. А кто же оторвал её от родной земли? Афины. Прекрасные и проклятые Афины...

Вечером побывала у Феодоты, попросила показать девочек, как они танцуют, как поют под аккомпанемент кифар и бубнов — весёлые, беспечные, для них наслаждение телом — всё, что именуется жизнью...

Потом, возвратившись домой, растёрла в ступе милетскую траву, залила травяную муку горячим наксийским вином и спрятала кувшин с зельем в глубокую стенную нишу, чтобы оно там остыло и настоялось.

Утром созвала всех слуг и объявила, что отныне они все свободны, и каждому вручила вольную, сказав, что продаёт дом и навсегда уезжает из Афин.

Кто-то спросил, куда она уезжает. Аспасия ответила:

   — Далеко.

Пришёл Лисикл, долго стоял в дверях, молчал, страдальчески сопел, набычившись — такая у него теперь была привычка: страдальчески сопеть перед тем, как произнести речь.

   — Чего тебе? — спросила Аспасия.

   — Мне донесли, что ты уезжаешь.

   — И что? Тебя это встревожило?

   — Нет. Хотя да, встревожило.

   — Никогда не говори нет и да одновременно, — сказала Аспасия. — Разве я не учила тебя этому?

   — Учила. Но я теряюсь... Ты уезжаешь насовсем?

   — Более, чем насовсем.

   — Стало быть, надо проститься...

   — Прощай, Лисикл.

Только после этих слов Аспасии Лисикл поднял голову.

   — И всё? — спросил он.

   — Всё, — ответила Аспасия.

   — Ни пожеланий, ни сожалений?

   — Да, ничего такого.

   — Значит, теперь мне надо уйти?

   — Да, теперь уходи, — сказала Аспасия и первой ушла в другую комнату.

Кто бывает на Агоре, тот знает всё, что происходит в Афинах, — туда, на рынок, стекаются все новости. Особенно те, которыми охотнее всего делятся слуги — о том, что творится в домах их хозяев. Весть о том, что Аспасия дала вольную всем своим слугам, собираясь уехать из Афин, достигла ушей Сократа едва ли не первой из всех услышанных им в то утро новостей. Он сразу же поспешил к Аспасии, желая упрекнуть её в том, что она скрыла это намерение от него, но дома её не застал. Слуги сновали по дому и по двору, собирая своё добро, и, кажется, прихватывали кое-что из того, что им не принадлежало, из хозяйского добра. Потому, должно быть, и прекратили беготню, когда появился Сократ, боясь, как бы он их не уличил в воровстве.

   — Всех отпустила? — спросил Сократ.

   — Всех! — радостно ответили ему слуги.

   — И никого не оставила присматривать за домом?

   — Никого! — был ответ.

   — А приглашала ли покупателей, чтобы продать дом и имущество?

Выяснилось, что не приглашала, но что, наверное, пригласит, так как покидает Афины, надо думать, не сегодня.

   — И куда же она отправилась?!

   — К Стене Мёртвых, — ответили Сократу, — на могилу сына.

На могиле Перикла-младшего ещё не было могильного камня, ещё земля на ней была свежа. Аспасия пригладила холмик ладонями, как будто ласкала его, потом прижалась к нему щекой и долго лежала так, закрыв глаза и мысленно разговаривая с сыном. Всё сказала ему: какой он был маленький и тихий, а подрастая, вдруг стал капризным и непослушным, но потом, заболев, неожиданно переменил характер, став нежным, спокойным, прилежным в учении; какой он был смешной, когда первый раз влюбился — тайком гляделся во все зеркала, какие были в доме, и, подобно Нарциссу, засматривался на своё отражение в воде и всюду, где только оно появлялось.

   — Ты был ранен в первом же бою и потерял много крови, — шептала Аспасия. — И тогда я поила тебя бычьей кровью и горячим красным вином. Ты решил идти по стопам отца, стать первым стратегом и вождём афинян. Всё так и было бы, мой мальчик, когда б не смерть. Я проклинаю богов за твою смерть и ничего не боюсь...

Потом она поцеловала землю и поднялась. Над кладбищем качали верхушками высокие, тёмные, как ночь, кипарисы. В тени под ними цвели бледные мальвы, странно светились, болезненно, мертвенно. Это было кладбище отвергнутых — бродяг, чужеземцев и казнённых. Убогие надгробия, дикая трава, запах чабреца и мяты, кузнечики, едва приметные тропинки между могилами, пушистые шмели над синими зарослями цикория.

У ворот дома её поджидал Сократ, сидел в тени ограды на камне, дремал.

   — Не меня ли ты ждёшь? — спросила его Аспасия.

Он вздрогнул, проснувшись, протёр кулаками глаза, улыбнулся.

   — Тебя, — ответил он.

Они вошли в дом. И пока Аспасия собирала на стол, Сократ снова задремал, облокотись на столик, на котором стояла ваза с фруктами — с яблоками и грушами, прикрытыми сверху двумя тяжёлыми гроздьями чёрного винограда. Аспасия поставила перед Сократом фрукты, чтобы он угощался, пока она будет занята на кухне. Он съел несколько виноградных ягод, перекатывал косточки в губах и задремал.

   — Ты устал, Сократ? Отчего? — спросила Аспасия, приглашая Сократа к столу.

   — От мыслей, от скуки, от тоски по былому, от дурных предчувствий — от жизни я устал, Аспасия. Когда на людях, забываю об этой усталости, а когда один — тоскую. Да так сильно, будто умираю. Оно и верно — умираю. Мы все умираем, едва родившись. Так что не живём, надо говорить, а умираем. Кто это придумал, будто мы живём? И на кой ляд? Какой в этом смысл, какой толк? Собираем своё тело из всяких соков, солей, из разного мясного теста, а потом распадаемся. Бессмыслица. Я, конечно, догадываюсь, что всё это вытворяет дух, который сам по себе ничто, бессилен и безвиден. Он строит для себя материальное тело, чтобы таким образом участвовать в делах мира с помощью наших рук, ног, глаз, рта, ушей. Но скажи, пожалуйста, зачем ему это? Зачем ему это участие? Да и что можно сделать с помощью нашего тела? Оно ведь только тем и занимается, что обеспечивает свою сохранность и свои наслаждения: ест, пьёт, воюет, строит дома, создаёт всякие вещи, трётся о другое тело... Зачем это духу? Ему так редко удаётся преодолеть телесные страсти, перестать служить им и заняться своим настоящим делом — мыслить. Но он мог бы мыслить и без тела...

   — Не выпьешь ли вина? — спросила Аспасия.

   — Выпью, — ответил Сократ. — За твой отъезд, что ли. Почему не сказала мне, что собираешься уехать из Афин, что бросаешь свой дом, будто спешишь куда-то. Куда?

   — Не всё ли равно? Исчезаю, мой друг Сократ, исчезаю. Для тебя, для Афин. — Она хотела добавить «для всех», но не добавила, чтобы явно не признаться в том, что задумала.

Но Сократ, кажется, догадался, каким словам она не дала сорваться с губ.

   — Думаешь, что ты ничего уже не сможешь сделать? — спросил он. — Я, конечно, преувеличил или преуменьшил, когда сказал, что дух, создав для себя тело, не может с его помощью сделать что-либо важное для мира. Он может многое сделать с помощью этого тела, когда человек, ему принадлежащий, обретает власть — власть силы, власть веры или власть знания. И вот смотри: у тебя, конечно, нет силы, на тебя никто не молится, как на богиню или на вождя, но у тебя осталась власть ума, власть знания. Ум и знания никто у нас отнять не может.

   — Отнять не могут, но могут отказаться от них за ненадобностью. В неразумном мире разум среди отверженных. Разве ты сам об этом не знаешь? Все сочинители комедий потешаются над тобой, а Совет едва не предал тебя казни, когда ты, взывая к разуму, заступился за невинных.

   — И что? Принять яд и успокоиться? Если разумные станут убивать себя, то время разума так никогда и не наступит.

   — Зачем тебе это время, Сократ?

   — Этого хочет мой дух. Он выбрал и слепил меня, чтобы я приближал это время — время разума. Он не даёт мне уставать, когда я с людьми, когда я извожу их вопросами, жалю, как овод, заставляю мыслить, развивать ум.

   — Но когда ты один, ты чувствуешь смертельную усталость. Так ты сказал. Не означает ли это, что дух твой понимает, как напрасны твои старания, его старания, ваши старания?

   — Мой дух несовершенен. Эти терзания и убивают меня.

   — И меня, — сказала Аспасия.

Они долго сидели молча, лишь переглядываясь, кивали головами, когда подносили чаши к губам — вели мысленную беседу, понимали друг друга без слов, заражённые одним чувством и одной мыслью — о бренности всего сущего и о бессмысленности бытия.

   — Пойду уж, — сказал Сократ и спросил: — Когда уезжаешь?

   — Я предупрежу тебя, — ответила Аспасия. — Приглашу на проводы.

   — Я приду, — пообещал Сократ.

На другой день Аспасия отправилась на Акрополь, к Парфенону, думая о том, что, прощаясь с жизнью, нельзя не проститься с Парфеноном. Парфенон — это единственное, что светит из мрака жизни. В нём соединилось, как в оливковом масле, в которое опущен фитилёк, всё, что может гореть, всё пламенное, извлечённое из земли маслиной, а из человека — вдохновением художника, мастера, творца.

Она поднималась медленно, останавливалась, прислоняясь к стволам деревьев, чтобы передохнуть, перевести дух — для нынешних её лет подъём на Акрополь был уже крут, хотя раньше, если вспомнить, когда были ещё живы Полигнот, Фидий, Калликрат, Иктин, Перикл... О, тогда она взлетала на Акрополь как птица, одним взмахом молодых и сильных крыльев. Фидий говорил: «Стоит позвать с Акрополя «Аспасия!» — и вот она уже здесь, словно с неба спустилась, как и подобает богиням».

«Прости меня, Фидий, прости! Я не убила тебя, хотя намеревалась. Какое страшное заблуждение тяготело надо мной: я думала, что человеком можно пожертвовать ради Афин, ради общего благополучия, ради народа и его вождя. Я думала так, потому что это случается едва ли не каждый день — жизнь людей сгорает на алтаре отечества. Так повелось с давних времён, а люди думают, будто давние традиции установлены богами и, значит, священны. Или так и должно быть? Смысл принадлежит не каждому, но всем вместе, все люди — как один человек, а каждый отдельно — только листик, осколок, пылинка, буква в нескончаемой книге судьбы. Оправдано ли это?

Душа мира едина и неделима — и каждая её точка обладает всеми свойствами, что и целая душа мира. Тогда каждый человек, в котором воплощается дух, равен по своим достоинствам всему человечеству. И кто убивает одну человеческую душу, убивает всю душу мира...

Я не успела додумать всё это до конца, Фидий, а философы говорят то так, то эдак — по-разному. И всё же я счастлива, что не убила тебя, что случай спас меня от этого ужасного поступка: ты выпил горячее вино не с милетской травой, а с травой, которой лечат девчонок и мальчишек от прыщей на лице. Спасибо аптекарю, который обманул Лисикла, спасибо Лисиклу, который был глуп и груб с аптекарем...

Но отчего же ты умер, Фидий? Или ты сам так решил, или время пришло, или кто-то другой распорядился твоей жизнью, как могла бы распорядиться ею я?

Прости меня, Фидий, прости!»

Хранитель Пинакотеки в Пропилеях сразу же узнал её и открыл ей дверь, хотя было ещё совсем рано, едва ли закончился первый дневной час. Этот хранитель, его звали Фрасипп, помнил Аспасию с той поры, когда был ещё жив Полигнот. Он открывал ей дверь по условному стуку, чтобы она могла встретиться с Полигнотом, когда он никого, кроме неё, видеть не хотел — тогда он рисовал Елену Прекрасную, а Аспасия позировала ему. Это было так давно. Так давно, что она с трудом узнала себя на картине Полигнота, потому что уже не помнила себя такой.

Фрасипп сказал:

   — Картины начали портиться, трескается и осыпается краска. Ищу художника, чьей кисти можно было бы доверить прикосновение к картинам Полигнота. Не знаешь ли такого? — спросил он Аспасию.

   — Не знаю. Боюсь, что таких нет. И уже не будет.

Фрасипп вздохнул и ничего не сказал. Потом, когда Аспасия уже уходила, спросил, стоя на пороге:

   — Ещё придёшь?

   — Не приду, — ответила Аспасия.

   — Никогда?

   — Никогда.

По влажным от утренней росы мраморным ступеням Пропилей Аспасия поднялась на Акрополь и сразу же остановила взгляд на величественной бронзовой Афине Промахос. Статуя возникла из земли, как столб золотого пламени, которое возжёг и навеки остановил здесь Фидий — пламя для всех греков, которое всегда впереди, как сама Афина Промахос, зовущее пламя. И Парфенон открылся перед ней, но она всё отводила от него взгляд, чтобы увидеть его суть позже, раскрыться для его созерцания всей душой, сразу задохнувшись от восхищения, когда Афина Промахос уйдёт из поля зрения и улягутся чувства, воспламенённые ею. И вот Афина Промахос осталась за правым плечом, так что и голову к ней уже не повернуть, каменистая земля побежала вперёд, всё расширяясь, ударилась о нижнюю ступень храмового цоколя, как волна о берег, и белой пеной взметнулась ввысь, белыми мраморными колоннами...

Она больше не увидит Панафиней, прекрасного и торжественного шествия афинян с подарками для богини. Но она может пройтись вдоль северного фриза, где сотни людей, высеченных из камня, всё идут и идут по воле Фидия на восток, к вратам храма, за которыми в золоте и драгоценных камнях их ждёт величественная Афина Парфенос, Афина Дева.

Аспасия вошла в храм неслышно — у её сандалий были мягкие подошвы, через которые она чувствовала и гальку, и песок, и траву, и эту отполированную до блеска мраморную поверхность пола Парфенона. Стража, стоявшая у ворот, пропустила её, ни о чём не спросив: чем могла быть опасной для храма и для Афины женщина, пришедшая помолиться?

Но Аспасия не молилась. Она не могла молиться самой себе: ведь перед ней была не Афина, а Аспасия. Её изваял Фидий, а не богиню, которую никогда не видел, чтобы подарить вместе с храмом Афине Парфенос от имени Эллады. Вот тебе, Афина Парфенос, подарок — Аспасия, чей облик ты приняла на земле и кто принял твой облик небесный...

Было тихо, прохладно, солнечные лучи ещё скользили над крышей, не проникая сквозь проем в храм. Афина была освещена не солнцем, а небом, сверкающей утренней голубизной, трепетным светом воздушных течений и зарождающихся из ничего облаков. Лицо богини было живым, участливым, милым. Невольно хотелось сказать ей: «Да, ты не тревожься, всё ладно, всё хорошо».

— Смена стражи! — послышался гулкий голос из пронаоса. — Смена стражи!

«Вот как, — подумала Аспасия, — смена стражи. Сменяется стража, сменяется поколение, всё сменяется...»

Покинув храм, она подошла к стене Кимона и долго смотрела вниз, на город. Отсюда были видны Одеон, Пникс, холм Нимф, храм Тесея, Агора, далёкий Дипилон, Керамик, Пирейские ворота и Ворота Смерти... За Священными воротами, за Дипилоном, покоится прах Перикла-старшего, за Воротами Смерти — Перикла-младшего. От славы и надежд до позора и отчаяния — всё видно...

Так каков смысл жизни, политэ? Каков смысл смерти? Зачем явились в мир эллины, каково их предназначение? Тешить богов, то исполняя их волю, то противодействуя ей? Вряд ли кому-то понравится такой ответ — никому не хочется быть игрушкой в чужих руках, даже в руках богов. Что ещё? Если наше предназначение — познание, то познание чего и для кого? Ведь наша душа, причастная мировой душе, разуму, богу-творцу, бессмертная и вечная, всё знает. Стало быть, знания не для неё. Тогда для чего же? Для наилучшего обустройства жизни на земле? Наилучшим образом живёт тот, кто получает наибольшее число удовольствий — наслаждается жизнью. Познание ради достижения наслаждений? Но они кончаются со смертью. Какая ничтожная цель.

Говорят ещё, что мы живём для детей, для будущих поколений. Для них строим, накапливаем богатства, захватываем всё новые и новые земли, совершенствуем искусства, наращиваем могущество государства, упрочиваем власть, развиваем ум, говорим: «Чтобы дети жили лучше нас и были лучше нас». Стало быть, обеспечиваем успешное продолжение рода. Мы живём и трудимся для будущего детей, дети станут жить и трудиться для будущего своих детей, наших внуков, внуки — для правнуков. Смысл всего этого где-то очень далеко и неясен. Скорее всего, его и вовсе нет. К тому же боги время от времени лихо расправляются с человечеством, превращая его в прах, а потом какой-нибудь Девкалион, бросая камни через плечо, возрождает его, и всё повторяется с удручающим однообразием. Но египетские жрецы сказали: будет всему конец, через две с половиной тысячи лет...

Нет, нет, никто ничего не знает, да и знать нечего, кроме одного: у познания есть лишь одна достойная цель — познание законов гармонии, красоты; есть лишь одно достойное человека дело — создание прекрасного; есть лишь одно истинное наслаждение — созерцание прекрасного. Все остальные знания, дела и удовольствия доступны любым другим животным, а познание прекрасного, созидание прекрасного и наслаждение прекрасным доступны и свойственны только человеку. Кто поймёт это, тот скажет: истинными людьми среди греков были лишь немногие: Гомер, Гесиод, Эсхил, Софокл, Полигнот, Эврипид, Фидий, Анаксагор, Калликрат, Протагор, Солон, Перикл, Геродот, Иктин, Сократ... Кто ещё? Все, кто постиг смысл гармонии, трудился ради неё и наслаждался ею, зовя за собою других. Только эта работа, ради постижения и созидания прекрасного делает человека созвучным всему миру, бессмертным, равным богам, которые суть лишь несовершенные образы истинных целей нашей земной жизни...

Здесь, на Акрополе, в царстве красоты, гармонии, совершенства легко и приятно думать о том, как ты близок к истине, как ты паришь над миром на её белоснежных крыльях, как ты сам прекрасен и велик. И чист. И отрешён от всего суетного. Наполнен светом. Преображён. Блажен. И, кажется, бессмертен...

Вот в чём истинное значение Акрополя: он даёт человеку найти в себе человеческое. Перикл, Фидий, Анаксагор, Протагор, Софокл, Калликрат, Иктин, Геродот, Продик, Эврипид, Полигнот — они знали об этом. И Сократ знает. И она, Аспасия, возбуждавшая их мысли и слушавшая их... Это она подсказала Периклу формулу: «Афины — школа всей Эллады». Теперь можно было бы добавить: «Акрополь — учитель Человека». Учитель его мыслей, желаний, действий и чувств. Акрополь освещён не столько солнцем, сколько светом бессмертной красоты. И всё, что создано здесь из мрамора, золота и драгоценных камней, отражает этот свет. Здесь — удвоение его. И удвоение совершенного и бессмертного мира — в человеке... Вот правильная мысль, за которую, наверное, похвалил бы Сократ: наша цель — совершенство, а в совершенстве всё...

Спустившись с Акрополя, Аспасия шла через Агору, когда услышала — незнакомый афинянин говорил другому, но так громко, чтоб слышали все, — что умер в Колоне Софокл...

Первым из её прекрасных друзей умер Полигнот — на двадцать лет раньше Перикла. Анаксагор умер в Лампсаке на пять лет раньше Перикла, Геродот умер через четыре года после Перикла, Протагор — через двадцать лет после Перикла, Эврипид совсем недавно, в Македонии, в Пелле, и вот теперь Софокл... О ней, об Аспасии, возможно, станут когда-нибудь говорить: она умерла в один год с Софоклом и Эврипидом. С Софоклом — в один день... Из её друзей об этом будет знать только Сократ, который пережил всех...

Это был самый грустный пир в её жизни — рядом не было никого. Но вокруг стояли в перистиле ложа, как если бы она ждала гостей. Ждать же было некого. Только воображение могло наполнить тихий двор, освещённый факелами, знакомыми и дорогими лицами, голосами, звоном кружек.

Все ложа покрыты чёрным, возле каждого — столик, на каждом столике — наполненный вином кубок и светильник. Вино в кубки Аспасия налила сама, и сама подожгла фитили в плошках с оливковым маслом. Каждому другу — угощение, и каждому — свет на прощальном пиру.

На ложах Перикла и Перикла-младшего — их боевые шлемы, иссечённые вражескими мечами.

У Аспасии — самый большой кубок. Её ложе — у бассейна, куда стекает звонкой струйкой по мраморному жёлобу ключевая вода, выходящая из-под камня в саду. Вода приносит в бассейн опавшие жёлтые листья и синие лепестки поздно цветущего цикория. Огонь в факелах горит ровно — в факельные кружки налито чистое ароматное масло. Над головою — открытое небо, на котором сегодня мало звёзд, не больше, наверное, чем друзей на ложах в перистиле. Может быть, звёзды тоже воображаемые...

Это голос Софокла:

   — Пойдём вместе, Аспасия.

   — Куда? — спросила она.

Ответа не последовало. Софокл по праву заговорил первым, потому что хоть и умер, но душа его ещё здесь, на земле, близко. А голос Полигнота прозвучал едва слышно:

   — Елена Прекрасная — это ты, Аспасия. Так и будет всегда: станут смотреть на Елену Прекрасную, а видеть будут Аспасию.

   — Спасибо, Полигнот, — сказала Аспасия.

Чуть погромче голос Фидия, он умер за год до смерти Перикла:

   — Боги создали тебя красивой, чтоб люди, глядя на тебя, полюбили красоту, Аспасия. — И, немного помолчав, добавил: — Я умер от тоски...

   — Всё же я виновата, — сказала Аспасия. — Прости меня.

Это Перикл. Кажется, он поднял кубок и говорит, как бывало:

   — Мы развиваем нашу склонность к прекрасному без расточительности и предаёмся наукам не в ущерб силе духа. Друзей мы приобретаем не тем, что получаем от них, а тем, что оказываем им проявление дружбы. Я по-прежнему утверждаю, что город наш — школа всей Эллады... А вы, друзья мои, — Перикл назвал имена всех присутствующих и заключил этот блестящий ряд именем Аспасии, — учителя в этом прекрасном городе...

   — Город — всего лишь камни. Душа его — афиняне. Но они невзлюбили меня, — сказал Анаксагор.

   — Мир полон чудес, — заговорил следом за Анаксагором Геродот. — Я видел все чудеса мира. Но самое большое чудо в мире — Афины.

Голос Эврипида, старческий, слабый, прерывается, пропадают слова. Это стихи, которые он некогда вложил в уста пророчицы Медеи:

   — Дайте руки, я их к устам прижать хочу... Рука, любимая, вы, волосы, вы, губы, и ты, лицо, какое у цариц бывает только... Вы найдёте счастье не здесь, увы... Уходите, скорее уходите...

Сын! Голос так ясен, будто он жив и рядом:

   — Не прикасайся к кубку, мама! Не прикасайся. Здесь всё не так, темно, здесь нет людей, и нет меня... Не прикасайся! — И стон, и удаляющийся неясный голос, как будто его уводят.

   — Послушай сына. Ясность только в том, что видят очи... — Это Протагор.

Калликрат:

   — Колонна прекраснее статуи, она совершеннее, она надёжнее подпирает небо, чем наша вера... Перикл — колонна, которая подпирает небо. Рухнул — и некуда нам поднять глаза...

Сократа она услышала последним. И увидела сквозь сгустившийся мрак, сквозь колеблющуюся пелену.

   — Я опоздал? — спросил он.

   — Ты опоздал, — ответила Аспасия, с трудом выговаривая слова, и допила вино из кубка — сладкое, пахнущее милетской травой.

   — Зачем же, Аспасия?

Она не ответила — не было ни сил, ни желания. Да и что могла ответить ему?

Уронила пустой кубок на каменный пол. Он зазвенел так сильно, будто упал и разбился о камни свод небесный. Хотела поднять освободившуюся от кубка руку, чтоб соединить её с другой, которую держала на груди, и не смогла. Сократ подошёл к ней, поднял её свисающую с чёрного ложа белую, как слоновая кость, руку, приложил ладонью к той, что была на груди. Наклонился, глядя в неподвижные открытые глаза, спросил:

   — Теперь легко?

Этот вопрос Аспасия уже не слышала. Других ей никто не задавал — ведь мёртвых ни о чём не спрашивают.