Зверь старше человека. И опытнее его. И яростнее. Человек вырос на звере, как вырастает камнеломка на базальте — нежное растение на черном камне, выплеснутом с грохотом и пламенем из кипящего чрева земли. Человек — большая новость для старого подлунного мира, его самая хрупкая часть, потому что в состоянии человека себя удерживает только человек, не зная толком, где он начинается и где кончается, что только окрашено в человеческие тона, а что подлинно, что глубинно. В школе нас учили: человека создал труд. И это — истина. Хоть и не вся, потому что вся истина нам не дается, как мы ни стараемся извлечь ее из хаоса. Но вот, что кажется давным-давно не вызывает в людях никакого сомнения: труд создал общество. И если человек, как сказал Аристотель, общественное животное, то это общественное животное, действительно, создано трудом. Человек производящий создал общество, а общество создало человека мыслящего. Мыслящего о чем? О производстве и воспроизводстве собственной жизни. Не мало ли? А если вырваться из этого круговорота мысли и жизни, если проткнуть изнутри этот шар человеческого бытия? Что тогда откроется человеку и в человеке? Разум мира и разум человека.

В студенческих спорах, которые время от времени стихийно возникали в сто шестьдесят второй комнате общежития, в которой Кузьмин жил вместе с Ладонщиковым, не раз и не два настойчиво звучала мысль о том, что надо любить не человечество, а людей, конкретных людей — Иванова, Петрова, Сидорова, что человечество любить легко, а ближних своих — трудно, потому что любовь к человечеству — занятие теоретическое, а любовь к ближнему требует практических действий. Мысль эта, на первый взгляд, кажется настолько правильной, настолько безупречной, что спорить с ней представляется делом безнадежным, ненужным, глупым, наконец. От ослиного упорства, от противности, от дурного настроения можно, разумеется, решиться и на глупое дело. А от любви к истине? Кузьмин в спорах отвергал эту мысль из любви к истине. Не всегда успешно, но всегда бескомпромиссно и страстно. Вот его главные аргументы, которые он и теперь считает достаточными: любить человечество — значит всегда оставаться верным его высоким принципам, законам, установлениям, а это не только теоретическое занятие; любить ближнего, Иванова, Петрова, Сидорова — чаще всего означает потакать их слабостям, к тому же почти всегда — за счет других, ибо того, чего не хватает всем, не хватает и ближним твоим. В человеке следует любить только Человека, человечество, восхождение подобного к своему Образцу. Все же иное достойно нелюбви и даже презрения. А если к этому иному склонена любовь чья-то, то в этом и погибель: на книгах жарим яичницу, музыкой ублажаем коров, картинами забиваем щели в стенах… Гении любят человечество! А Ивановых, Петровых и Сидоровых ублажают посредственности, ублажают их посредственность, которая ненавидит гениев.

Жанна сидела возле него, но ни о чем не спрашивала, ни о чем не говорила. Молчала. И Саид молчал. Да и Кузьмин размышлял не вслух, потому что надо было постоянно прислушиваться к шагам ч у ж о г о, не приближается ли он, не подкрадывается ли к их убежищу. И размышлял он не так последовательно, потому что слова хоть и рождаются из мыслей, сами мысли рождаются подобно тому, как рождаются волны на поверхности океана: возникают по его, океана, законам, но по воле ветра, который вольно гуляет по ним. Мысли — волны, время — ветер. Воспоминания о некогда высказанных мыслях — воспоминание о некогда прожитом времени. Кузьмин вспоминал свою комнату в общежитии — о-хо-хо, две койки, две тумбочки, большой фанерный шкаф, в одной половине которого он, как и Ладонщиков, хранил свою одежду, а в другой продукты — хлеб, сахар, консервы и все такое прочее, что не требовало хранения в холодильнике, которого у них не было, но зато был широкий заоконник, куда они выставляли на холод колбасу, молоко, котлеты, маргарин; еще у них в комнате был стол, сколоченный в начале века из толстых дубовых досок, тяжелый и прочный, как основание Александрийской колонны. Он продавил себе ножками в паркетном полу ямки и потому всегда стоял на одном и том же месте — посреди комнаты. За этим столом сиживали их друзья — ах, шумели! ах, пировали! Кулаками по столу били, нож в него втыкали, окурки об него гасили, кукарекали под ним, когда проигрывали в карты, а некоторые даже танцевали на нем среди тарелок с винегретом, под двухсотваттной электрической лампочкой. Об этих некоторых особенно сладко вспоминать, потому что они были представительницами прекрасного пола. Сладко и опасно. И больно… Что же случилось? Жанна… Да влюблен он в нее, влюблен! Счастье и проклятье одновременно. Заколдован — это уж точно. Не надо было смотреть на нее из ямы, из раскопа. А то ведь таращил глаза, открылся ее тайным чарам, они и овладели им. Как вошли, как влились в сердце, какой томительной сладостью… Она сидела у раскопа на походной скамеечке, срисовывала замысловатый орнамент с только что извлеченного из раскопа камня — Ладонщиков выкатил его из ямы и положил у ног Жанны, — сидела к ним боком, прямая, тонкая, изящная, не смотрела на них, только иногда чуть-чуть косила в их сторону глазами, была занята делом, а он, Кузьмин, бесстыже глазел на нее из ямы и доглазелся — опьянел от желания и погиб. Оттого погиб, что желание укоренилось в нем, в каждой его клеточке, проросло и расцвело самыми нелепыми мечтами… Уж до того нелепыми, что и Степана Степановича Клинцова, мужа Жанны, он убивал в этих мечтах, иногда по-рыцарски, в поединке, а иногда коварно, тайно. И сгорал, ну просто сгорал весь от мучительной влюбленности, вечно вертелся возле Жанны, оказывал ей тысячу знаков внимания, надоел ей, нарывался на откровенный отпор и резкость, раздражал Клинцова, но остановиться не мог. И когда Клинцов ушел в лабиринт — о проклятие! — тайно пожелал ему смерти, зная, что это подло, преступно, страшно. А когда Клинцов не вернулся, что-то дьявольское происходило в нем помимо его воли, постыдное, за что, наверное, придется расплачиваться ему, от чего надо будет откупаться дорогой ценой, чтобы не потерять к себе последнее уважение. Вот не пожелал бы смерти Клинцову, так утешал бы теперь Жанну с любовью, нежно и простодушно, как друг, как брат, а то ведь ее потеря — его приобретение, так это получается. И все это потому, что в начале было желание овладеть Жанной, а не желание подарить ей себя, засветиться пред нею, сжигая в себе весь мусор. Конечно, и то и это — любовь, только цвет пламени там и тут разный: там дымно-красный, здесь прозрачно-голубой, как закаты и рассветы на акварелях Жанны… Закаты и рассветы над пустыней, когда или все закончено или ничего не начато. Он любил акварели Жанны, маленькие, величиной с ладонь квадратики плотной бумаги, по которым прошлась ее тонкая колонковая кисть, оставив дивным образом след, в котором живет свет пустыни — песков, барханов, неба, солнца, бесконечных далей. И ее собственный свет, свет художника, объединяющий все в образ, символ, светящуюся мысль о Начале и Конце. И в том наша прозорливость, чтобы в начале узреть конец, а в конце увидеть новое начало, — закат в рассвете и рассвет в закате, печальную радость и радостную печаль. Чтобы жизнь принимать, как умирание, и умирание — как жизнь. Это соответствует человеку, возвышает его над единичностью бытия, над безумством кретинов, которые озабочены лишь тем, как продлить жизнь и укротить умирание, не понимающих того, что они укорачивают жизнь и продлевают умирание.

Однажды Кузьмин спросил Жанну, зачем она рисует. Жанна ответила: «Когда я рисую, я думаю. — И спросила: — А когда вы смотрите на акварели, вы не думаете?» Конечно, он думал. Потому, вероятно, и смотрел. Но теперь ему кажется, что он скорее слушал, чем думал. Рассматривая акварельки, он слушал Жанну. И чувствовал себя перед нею мальчишкой перед Венерой Милосской…

— Получить бы хоть какую-нибудь весточку оттуда, — сказала Жанна, нарушив долгое молчание, — тогда можно было бы ждать. А так — нет сил. Толик, конечно, не вернется, — вздохнула она. — Ах, Толик, Толик…

Они не слышали выстрела, прозвучавшего несколько часов назад у выхода из штольни, они думали, что Ладонщиков ушел в пустыню после того, как выключил подпитавшую аккумуляторы электростанцию.

— Странно, что ч у ж о й  его пропустил, — сказал Кузьмин, мучаясь тем, что скоро и ему придется отправиться в штольню, попытаться пройти мимо ч у ж о г о — как только начнут садиться аккумуляторы или кончится вода.

— Ты не пойдешь, — сказала ему Жанна, словно подслушала его мысль. — Когда понадобится, пойдет Саид.

Саид, услышав свое имя, вздрогнул и напружился, готовый к немедленному исполнению приказа, который он не понял.

— Нет, — ответил Жанне Кузьмин. — Так нельзя. — И хотя он обрадовался словам Жанны — она предпочла оставить возле себя его, а не Саида, как последнюю свою опору, последнего своего товарища, в чем заключалось признание его несомненной ценности для нее и, может быть, даже запоздалое признание в любви, он все же решил, что это подлая радость, что, прояви он ее сейчас открыто, возможно, не выдержал бы испытания, которое Жанна так искусно приготовила для него: так легко было беспредельно и безвозвратно пасть в ее глазах, а он удержался на самом краю пропасти — и вот этому стоило радоваться. — Так нельзя, Жанна! — повторил он.

— Да, так нельзя, — согласилась она.

— Спасибо, — искренне поблагодарил ее Кузьмин.

— За что? — спросила Жанна.

— За определенность.

Они снова молчали так долго, когда начинает казаться, что уже невозможно заговорить, если ничего не произойдет. Во время такого молчания становится ощутимой убыль жизни. Молчание без ожидания, без надежды — утрата, тягостные проводы времени, которое уходит, невозможная длительность, обрекающая на отчаяние.

— Толика нет, — сказал Кузьмин, и это было уже так трудно сделать, как пройти сквозь стену.

— Толика нет, — в ответ, словно эхо, прозвучали слова Жанны.

Саид с облегчением вздохнул: он не понял, о чем заговорили Кузьмин и Жанна, для него было облегчением услышать их голоса.

— Тогда так, — продолжил Кузьмин. — Есть предложение. Я обследую соседние камеры. Почти бессмыслица, конечно. Но и наше бездеятельное сидение — полная бессмыслица. Вдруг удастся проломить стену и выйти в другой лабиринт. Не знаю, что это нам даст, но, может быть, это приблизит нас к спасению. Не знаю.

— В другой лабиринт? — переспросила Жанна. — Разве может быть спасение в другом лабиринте? Ведь это только другой лабиринт. Уходить надо вверх. Клинцов говорил, что надо уходить вверх, в белую башню. Сквозь этот могильный холм, который над нами, и выше. Выше черных туч. Там чисто, светло и просторно…

— Не надо, Жанна, — попросил Кузьмин. — Как — вверх?! Давайте говорить только о реальных вещах, о реальных возможностях и действиях. Иначе мы договоримся черт знает до чего. Ох! — вздохнул он, почти простонал, и этот стон вырвался из него помимо его воли, предательский стон, непозволительный — из самой сердцевины тоски и отчаяния, жалкий, стыдный, как испуг от неожиданной боли, которую следовало бы скрыть, не показывать, преодолеть.

— Что? — тревожно спросила Жанна.

— Ничего! — грубо ответил Кузьмин, злясь на себя и за стон, и за эту грубость. — Просто не надо болтать — это раздражает. И пугает, — добавил он, смягчаясь, чтобы не извиняться. — Подумайте, Жанна: как это — вверх? Вознестись? Что вы такое говорите? Вверх реального пути нет. А надо говорить только о реальном. Чтоб не свихнуться.

— Конечно, конечно, — согласилась Жанна. — Только о реальном. Потому что душа — это фикция. Бессмертная душа — это фикция вдвойне. Я понимаю. И не заговариваюсь. Просто жаль, Кузьмин, что это так, потому что истинная дорога — это все-таки дорога вверх… Ползать — это ужасно, Кузьмин. Я лишь об этом. Мы ползаем…

Кузьмин промолчал, чтобы не продолжать разговор, передал пистолет Саиду.

— Задержись еще на несколько минут, — попросила его Жанна, когда он встал. — Посиди возле меня. Такой стих нашел, хочу рассказать тебе несусветную историю, — продолжала она, положив руку на плечо Кузьмину, когда он сел рядом. — Что ж нам теперь суетиться? Насуетились. Базар, Кузьмин, базар — Монастыраки. Ты знаешь, Кузьмин, что такое Монастыраки? Не знаешь. Это торговый квартал в Афинах, где сплошь лавчонки, где бойкая торговля идет с лотков, тележек, с ковриков, просто с земли, где торгуют всем, что только можно себе вообразить: поддельными иконами, поддельными амфорами, копиями скульптур великих ваятелей, копиями древних монет, макетиками античных храмов, настоящим оружием, Кузьмин, — я видела пистолеты и автоматы, — военным американским обмундированием, касками, патронами, дисками с записями самых модных певцов и оркестров, они всюду вертятся, гремят. Масса всякого другого барахла, порнографических журналов, детективных романов, старой рухляди. Можно купить, например, каретный фонарь, пишущую машинку прошлого века, меч, турецкую саблю, дуэльные пистолеты с кремневыми замками, кандалы, Кузьмин… Шум, гам, толчея. Словом, Монастыраки. Это — если бродить по лабиринту улочек. А если посмотреть вверх… Как ты думаешь, Кузьмин, что можно увидеть, если посмотреть вверх?

— Небо, наверное, — ответил Кузьмин.

— Нет, Кузьмин. Больше чем небо. Если посмотреть вверх, виден Акрополь, виден Парфенон. Потому что Монастыраки — у подножия Акрополя. Жанна замолчала.

— И что же из всего этого следует? — спросил Кузьмин.

— Там — тишина, — ответила Жанна.

— И все?

— Ты не понимаешь? Да, ты не понимаешь, — огорчилась Жанна. — Там мрамор, солнце и тишина. Там возрождается человеческая душа, Кузьмин. Из суетности, из мути, из грязных сгустков распада — живительной силой Истории и Красоты. Дорога на Акрополь — дорога вверх, от Монастыраки к Парфенону, почти к солнцу, потому что утром солнце смотрит сквозь Пропилеи в глаза идущим вверх… Рано утром, когда вход в Акрополь был закрыт, я поднималась по выбитым в скале ступенькам на холм Ареса, Арейос пагос, Ареопаг, это совсем рядом с Пропилеями, только чуть ниже, и там сидела, то глядя вниз на Афины, то вверх — на Акрополь. И вот что со мною было тогда, Кузьмин: я всех жалела, я всех прощала и всех любила… Бедные люди — их жизнь коротка, их жизнь трудна, грязна, а я словно обретала бессмертие и божественную силу. Это — от причастности к великой Истории и вечной Красоте, Кузьмин. Я старалась удержать и утвердить в себе это самоощущение и ощущение мира. Я плакала при мысли, что не смогу этого добиться. Я рисовала и рисовала, сделала десятки этюдов, работала как одержимая, я срасталась с этой прекрасной и зримой историей, вгоняла ее в себя, билась об нее, растворялась в ней. Я хотела смотреть на мир только через нее, стать человеком Истории и Красоты, потому что видела в этом блаженство и истину. И выход для всех. Выход вверх. Вот что это было, Кузьмин.

Кузьминым овладевало нетерпение: надо было идти, надо было долбить стену, потому что он так решил, и это решение жгло его. Он встал, но еще не мог уйти и спросил, скрывая раздражение:

— Разве вы гречанка?

— Я? Гречанка? Почему? — удивилась Жанна.

Кузьмин знал, что задал заведомо глупый вопрос, но отступать не хотел, сказал, отвернувшись и думая о том, где может быть топор, который он собирался прихватить с собой:

— Так ведь вы все время об Акрополе, об Афинах… Другого такого места на земле нет?

— Бедный, бедный Кузьмин, — со вздохом проговорила Жанна. — Так давно сказано, что нет ни эллина, ни римлянина, ни иудея, что есть только человек, а ты все туда же, Кузьмин. Ну не стыдно ли?

— Простите, — сказал Кузьмин. — Я пойду. — Добавил, обращаясь к Саиду: — А ты будь внимателен. Стреляй на первый же подозрительный звук, на первый шорох. Не спи! — Сказал все это по-русски, забыв о том, что Саид его не понимает.

— Хорошо, — ответил Саид. — Я буду внимателен. Аш-шайтан сюда не войдет.

Саид ответил Кузьмину на родном языке, но Кузьмин понял его, словно он говорил по-русски, совсем не удивился, потому что не осознал этого, а следовало бы еще удивиться и тому, что Саид понял его. Жанне тоже не показалось это странным, во всяком случае ни словом не обмолвилась по этому поводу.

Кузьмин нашел топор среди сваленных возле жертвенника теперь уже никому не нужных вещей. Здесь были коробки с археологическими находками, рюкзаки, одежда, кожаные сумки с инструментами, бумагами, принадлежащий Жанне этюдник, штативы, планшеты, обувной ящик с ваксой и щетками, гладильная доска, два утюга — совсем ненужные вещи. Кузьмин ударил срезом топора о жертвенный камень, чтобы насадить топор поглубже, щелкнул по звонкой отточке ногтем, как заправский плотник, улыбнулся мелодичному звуку, а может быть, чему-то другому, что воскресил в его памяти этот звук, и отправился в камеру, в которой некогда располагались Селлвуды, Майкл и Дениза. Осветил стены фонариком, прошел в глубину, постучал по рыхлым кирпичам обухом топора. Звук был глухой, посыпалась пыль и крошка. Понял, что простукивание стен ничего не даст — слишком мягким был кирпич, что звук от ударов его топора всюду будет одинаковым. Оставалось одно: выбрать какой-то участок стены и попытаться ее прорубить. Выбрать наугад или как подскажет интуиция, потому что разумных оснований для такого выбора не было.

Кузьмин не стал прорубать стену в камере Селлвудов, перешел в другую, в ту, что была за жертвенной ямой, напротив главного входа. Он выбрал именно эту камеру по двум причинам: если ему удастся прорубиться в лабиринт, то этот лабиринт, как ему думалось, будет другим лабиринтом, а не тем, в котором хозяйничает ч у ж о й; из этой камеры, если оглянуться, был виден вход в их убежище, сидящие по его сторонам Саид и Жанна, которым, возможно, понадобится его помощь и которые могут оттуда легко окликнуть его.

Из образовавшейся вскоре под ударами топора ниши он выгребал обломки кирпича руками, так как среди сваленных у жертвенника вещей не оказалось лопаты. И хотя для него это была почти привычная работа — в раскопе на холме он делал с Ладонщиковым едва ли не такую же, — он с отвращением вдыхал глиняную пыль, которая дурно пахла и, смешиваясь с его потом, превратила его, как ему казалось, в червя — он стал слизким и липким. Сравнив себя однажды с червем, он затем все чаще возвращался к этой мысли, она становилась для него все более мерзкой и наконец сделалась совсем невыносимой. Он бросил работу и вышел из камеры, чтобы немедленно умыться и отдышаться.

Он умылся у жертвенника, зачерпнув кружкой воды из кухонного котла. Умываясь, он закрыл глаза, его неожиданно качнуло и он едва не упал в яму, возле которой стоял, чудом удержался на ногах, но обронил кружку, которая скатилась в яму на камни. Это была кружка Глебова, он ее хорошо помнил — железная, эмалированная, с красными цветочками на белом фоне. Глебов утверждал, что эти цветочки называются смолевками. Следовало бы, конечно, спуститься за кружкой в яму, но не было сил. Решил, что достанет ее, когда отдохнет. Ища полотенце, чтобы утереться, он развязал свой рюкзак. Из свернутого полотенца выпал металлический баллончик с дезодорантом. Кузьмин вытер лицо и оросил себя жидкостью из баллончика. Она пахла сеном. Луговым сеном — смесью цветов и трав.

— Боже мой, — произнес он шепотом, валясь на постель, — где же все это?.. — Закрыл глаза и увидел луг, вернее, тропинку через луг, высокую свежую траву по обеим ее сторонам, светящуюся от росы. И так долго перед его мысленным взором была эта картина, что он успокоился и уже почувствовал себя счастливым и свободным. Кто под небом на лугу, тот свободен… Конечно, бедные люди — жизнь и коротка, и трудна, и грязна, но они живут не в норе, не в яме, не в глиняном холме, а на свету среди трав и деревьев, среди птиц и зверей. И могут умыться луговою росой…

Кузьмин услышал шорох, открыл глаза и увидел, что рядом с ним сидит Жанна. Поднимаясь, он нечаянно коснулся рукой ее бедра и замер.

— Ты очень устал? — спросила Жанна участливо. — Я принесла тебе поесть. Тебе надо подкрепиться. — Она догадалась, почему он замер в неловкой позе, сказала: — Простительная неловкость, ты три часа долбил стену…

— Да, — обрадовался он, — я никогда бы не позволил себе…

— Пустое, Кузьмин. Никогда — это теперь такое слово… Все — никогда. Ешь, — она протянула ему консервную банку с рисовой кашей. — Вот вилка… Все — никогда, — повторила она. — Ничего. Понимаешь, Кузьмин? Ничего больше не будет. И никогда. Я иногда думала так. Когда приходили мысли о смерти. Но там было иначе: ничего и никогда для меня. Теперь — для всех. И что же это за мир? Что за Вселенная? Ни для кого. Ты можешь себе это вообразить? И если нельзя вообразить, то возможно ли такое?

— Возможно, — сказал Кузьмин.

— Зачем же ты тогда долбишь стену?

— Не знаю, — ответил он, перестав есть. — Но вот что я знаю: действие — это единственное, что может изменить ситуацию. Дух — это конечно, дух — это цель. Но действие — это единственное средство для достижения цели. Надо действовать, что-то делать. Или надо было действовать.

Вот именно: надо было. Но прежде надо было понять. Это я обо всех. Действовали много. Льдины сталкиваются и крошат друг друга во время ледохода, хотя движутся все в одном направлении. Нам надо было двигаться вверх, а мы толклись на Монастыраки. Тоже действие. Но ради какого общего движения? Ешь, Кузьмин, — потребовала Жанна. — Ведь ты снова пойдешь долбить стену?

— Пойду, — сказал Кузьмин.

— Ты боишься думать, Кузьмин?

— Боюсь, — неожиданно для себя признался он. — Не думать невозможно, а думать — сойти с ума. Как Толик…

— А мне что делать? — спросила Жанна.

— Возьми краски и рисуй что-нибудь, — посоветовал Кузьмин. — Акрополь, например. Дорогу вверх.

— В твоих словах — ирония.

— Нет.

— Зачем же тогда?

— А что же еще? — Кузьмин вернул Жанне банку с кашей — он съел только треть. — Это тебе и Саиду, — сказал он. — А я пойду.

Сначала он расширил нишу, чтобы вместиться в ней самому, иначе пришлось бы долбить стену лежа на животе, вползая в нишу, как червь в нору, а он не хотел больше быть червем, он хотел работать стоя, как человек. Кирпичное крошево он выталкивал теперь из ниши ногами, хотя все время подумывал о лопате и о том, как ее соорудить, если не удастся найти готовую. Он работал почти четыре часа, но продвинулся вглубь не на много, может быть, на метр, не более. Внутренние слои кирпича были прочнее наружных. Топор звенел, словно Кузьмин рубил камень. Острая крошка секла лицо и руки, оставляя царапины и ссадины.

«Это тоже безумие, — сказал он себе, обессилев. — Можно долбить до второго пришествия и никуда не пробиться. Проще пойти и убить ч у ж о г о  этим же топором».

Выйдя из ниши, Кузьмин повалился на пол от усталости. Лег лицом вниз, на руки, чувствуя, как тяжело и сильно бьется его сердце, как пульсирует кровь в натруженных руках, во всем теле, словно хочет разорвать его. Мучила жажда, но усталость была сильнее ее. Надо было отдышаться. И дать успокоиться сердцу, чтобы оно не лопнуло, не разорвало сосуды и не залило кровью мозг.

— Кузьмин, ты жив? — услышал он голос Жанны, обеспокоенной, должно быть тем, что он перестал долбить стену.

— Да, — с трудом отозвался он, приподняв голову. — У меня перекур.

— Иди к нам! — позвала Жанна.

Кузьмин не ответил: через несколько минут он намеревался снова взяться за работу. Да и не хотелось ему больше слушать разговоры про дорогу вверх. Какой там черт вверх?! Просто нужна другая дорога, в другую сторону, другой выход! Необходимо пространство, чтобы не чувствовать себя загнанным в тупик, какое угодно пространство, свободное от ч у ж о г о, от его мертвящего присутствия. А вверх — Это блажь, пустая интеллигентская мечта: тысяча одолеет дорогу вверх, наполнится светом Истории и Красоты, а одна тысяча первый нажмет на кнопку и превратит все в пепел — завистник, кретин, мизантроп, копеечная душа!.. Или убить, или оставить его в другом лабиринте за толстой стеной… За каменной стеной, за железной, за стальной!.. Или убить… Взять топор и отправиться на охоту за ч у ж и м. Кузьмин вообразил себя идущим по лабиринту с топором в руке. Страшное надо сначала пережить хотя бы в воображении. Это как прививка против чумы или оспы. Чтобы потом не погибнуть, чтобы приобрести иммунитет. Только надо знать дозу. Обязательно надо соблюсти дозу. Это касается и воображения. Чтобы не угробить себя прежде смерти. Надо, как во сне: умираешь во сне, но просыпаешься живым. Так и с воображением… Он остановился, услышав шаги ч у ж о г о… Но где грань, у которой следует остановиться?.. Кузьмин занес топор над головой, готовясь к встрече с  ч у ж и м. Шаги приблизились, но они никому не принадлежали — воображение вплелось в сон, который незаметно одолел Кузьмина. Пошла путаница, потом нечто совсем о другом — он летал над Монастыраки, над толпой-муравейником, и звал всех вверх, но никто из толпы не откликался на его призывы, никто не воспарял над ней…

— Его разбудила Жанна. Она растолкала его. Он просыпался тяжело, со стоном, потому что за мгновение до этого упал и разбился, так что ему надо было не только проснуться, но и воскреснуть.

— Что-нибудь случилось? — спросил он, с трудом стряхнув с себя оцепенение.

— Я звала — ты не отвечал. Пришла и увидела, что ты лежишь. Мне показалось, что ты не дышишь. Стала будить.

— Ты уронила меня, — сказал Кузьмин.

— Во сне?

— Ага, — зевнул Кузьмин. — Уже было так хорошо — ничего нет, ничего не надо… Умирал один больной. Он умирал, но искусные врачи вновь воскрешали его к жизни, он проклинал их и вопрошал: «Зачем? Зачем вы меня вернули?..» Все тихо? — спросил он уже по-деловому. — Никто не возникал?

— Все тихо, — ответила Жанна. — Огонек лишь однажды вдали промелькнул. Мы думали, что там Толик. Закричали. Но огонек исчез. Ты не слышал, как мы кричали?

— Нет.

— Ты будешь работать?

— Да, — Кузьмин встал, поднял с земли топор.

— Я склеила несколько кусков картона и промазала белилами стыки, — сказала Жанна. — Вставила в мольберт. Нашла краски. Но они ужасны при этом освещении. Потом, на свету, картина будет дурной.

— На свету? — переспросил Кузьмин. Он при этом подумал: «Когда это — на свету? Кто ее увидит на свету? — И остался ли там хоть кто-нибудь, на этом свету?» Все это так или иначе прозвучало в его вопросе. Жанна вздохнула и пошла к выходу. Кузьмин не остановил ее. Войдя в нишу, он снова принялся за работу. Не так неистово, как прежде — разумнее, расчетливее, с мыслью о том, что ему предстоит махать топором, очевидно, еще не один десяток часов, пока что-либо не прояснится: либо то, что выхода нет, либо то, что он никому не нужен. Но, может быть, и повезет: он пробьет стену и выйдет в другой лабиринт. А что потом? Об этом он уже однажды подумал и больше думать не хотел. Достаточно того, что выход изменит ситуацию, которая сейчас невыносима.

Кирпич под ударом проломился, и топор проник в пустоту. Не очень глубоко, сантиметров на двадцать. Кузьмин толкнул его, но топор дальше не пошел, снова уперся в стену. Тогда Кузьмин вынул из-за пояса фонарик и осветил пролом. Пустота оказалась полостью вмурованного в стену черепа.

Череп — хоть и находка для археолога, не не такая уж редкая: в древних захоронениях — ох, сколько черепов. И не возбуждает в археологе каждый найденный череп чувств и мыслей, подобных тем, что вызвал у Гамлета череп шута. Белка опустошает орехи, время — черепа. Этот афоризм изобрел Толик. Бедный Толик… И все же Кузьмин помедлил со следующим ударом. Зачем и когда это сделано? И почему именно он, Николай Кузьмин, через столько веков прорубился к этому черепу?

Археологи не верят в приметы. Все прошлое — только прошлое. Оно зачеркнуто временем, засыпано песком, завалено камнями. И лишь постольку имеет отношение к настоящему, поскольку найдено и извлечено из-под пыли веков археологом. Череп ли это, золотой ли кувшин, бусинка или наконечник стрелы — только след прошлого, ничего более.

Но если ты прорубаешься к выходу сквозь череп — значит ли это что-нибудь?

Кузьмин стал рубить стену рядом с черепом и наткнулся на позвонки…

— Сволочи! — выругался он, утирая пот. — Все-таки укокошили кого-то. И замуровали. Думали, что скроют свое преступление. А я обнаружил. Проклятие вам, убийцы, проклятие… Через тысячелетия и на все будущие времена. Пока есть люди, ничего не удастся скрыть. И нас найдут… Если есть люди…

— Ты разговариваешь сам с собой, — сказала Жанна. — Думать и разговаривать — это не одно и то же, Кузьмин. — Жанна стояла у входа в камеру, прислонившись к стене плечом. Кузьмин только теперь увидел ее. — Мысль, звучащая в слове — это для другого, — продолжала она. — А если другого нет, это — как кормление несуществующего ребенка…

Кузьмин повернулся к ней спиной и принялся рубить. Он не хотел говорить Жанне о черепе. Пусть и на малую толику, но череп облегчил ему работу, потому что был пустотой. Все прошлое — пустота. Но разве она куда нибудь ведет?..

— А ты не работаешь! — обернувшись, сказал он Жанне. — Ты не работаешь! Почему?

— Он стоит в дальнем конце туннеля и светит, — ответила Жанна. — То есть я не знаю, стоит ли он там, но там свет.

— Кто стоит? Кто светит?

— Ч у ж о й.

— Почему же Саид не стреляет?! — закричал Кузьмин. — Почему же он, черт возьми, не стреляет?! — Кузьмин бросил себе под ноги топор и направился к Саиду.

Саид молча протянул ему пистолет.

— Ух, болван! — обругал Кузьмин Саида. — Ведь обещал же стрелять! Он обхватил рукоятку пистолета обеими руками, стал в середине прохода и выстрелил. Свет в дальнем конце туннеля мгновенно погас. Прозвучал ответный выстрел. Пуля срикошетировала от потолка в нескольких метрах от Кузьмина и впилась в пол у самых его ног. Саид схватил Кузьмина за брючный ремень и утащил в укрытие.

— Теперь ты болван, — сказал он Кузьмину. — Аш-шайтан проверяет, есть ли у нас патроны. Когда мы израсходуем все патроны, он просто придет.

— Когда ты научился говорить по-русски? — спросил Саида Кузьмин.

— Я? По-русски? — удивился Саид. — Разве я говорю по-русски?

— Ладно, черт с тобой, — сказал Кузьмин. — Я все равно тебя понимаю.

— Я тебя тоже понимаю. Но разве ты говоришь не по-арабски?

— Ч у ж о й  снова включил свет, — сказала Жанна.

— Мы не будем больше стрелять, — ответил ей Кузьмин. — Не будем стрелять в свет. Только в него. Когда подойдет.

Кузьмин вернулся в нишу.

— Когда ты стучишь, — сказала ему Жанна, — Саид не слышит, что происходит в туннеле. Если ч у ж о й  об этом догадается, он погасит свет и приблизится к нам.

— Скажете мне, когда погаснет свет, — ответил Жанне Кузьмин. Работая, он думал теперь о ч у ж о м. О том, слышит ли он стук топора, и если слышит, то почему до сих пор не воспользовался им как прикрытием, почему не погасил свет и не подкрался к убежищу. Не слышать стука он не мог. Значит, не хочет воспользоваться этим прикрытием. Или не может оценить его? Не в состоянии оценить, потому что глуп. Или ослабел? От голода? От поражения радиацией? Ведь и он не защищен. Или его поведение основано на чем-то таком, о чем не может догадаться он, Кузьмин?

«Думай, думай, — мысленно приказал себе Кузьмин. — Шевели мозгами».

— Шевели, шевели! — произнес он в такт ударам. — Думай! Думай! Думай!

Топор чиркнул по вкрапленной в кирпич гальке и чуть не вырвался из рук. Кузьмин потерял равновесие и больно ударился лицом о корявую стену. Ощупал пальцами губы, нос, скулу. Верхняя губа была рассечена, с носа и левой скулы содралась кожа. Следовало бы все это промыть хотя бы водой, но Кузьмин лишь облизал губу, сплюнул и снова принялся за работу.

— До свадьбы заживет, — сказал он себе. — Тем более, что она еще и не намечается…

Мысль о том, что Жанна может подумать о нем, будто он трус, пришла к нему так неожиданно, что он остановил топор в замахе. В такой мысли был резон — вот простое рассуждение, которое могло прийти Жанне в голову: он занимается бессмысленным долблением стены лишь для того, чтобы не идти на поединок с ч у ж и м. И, стало быть, он — трус. Это он сказал первым, что Толика нет. И хотя потом отверг предложение Жанны, что теперь пойдет Саид, сам не пошел, придумал себе дело, а фактически — предлог для того, чтобы не идти на встречу с ч у ж и м.

Жанна сидела на ящике перед мольбертом, сложив руки на коленях. Лицо ее было в тени, так как она сидела спиной к свету, лицом к освещенному мольберту. На белом картоне, вставленном в мольберт, не было ни одного штриха, ни пятна краски. Подойдя ближе, Кузьмин увидел, что у Жанны закрыты глаза. У ее ног на земле стояла нераскрытая коробка с красками и прислоненная к ней палитра — хорошо выскобленная овальная дощечка. Жанна услышала его шаги и обернулась. Улыбнулась, сказала виновато:

— Не работается. Не могу. Как представлю себе белые колонны Парфенона, так плачу. Вся душа в слезах.

— А ты бы что-нибудь другое, — посоветовал Кузьмин, садясь на пол у мольберта. Он дьявольски устал — от работы, от мыслей, от всего.

— Пробовала, то есть вообразить пробовала — все равно. Все прекрасное, что за этими стенами, я оплакиваю…

— И что ты пробовала вообразить?

— Мыс Сунион, — не сразу и с некоторым опасением ответила Жанна, — храм Посейдона… Там удивительные закаты, — заговорила она торопливо, чтобы не дать Кузьмину оборвать себя грубым словом — при упоминании о мысе Сунион на его лице появилась печать досады, раздражения. — Там розовые и лазурные закаты. И очень высокая тишина!.. Море открыто далеко, до самых Киклад, и виден берег Пелопонесса. Могучие колонны храма Посейдона стоят над высоким обрывом. С этого обрыва, говорят, бросился в море старый Эгей, когда увидел черные паруса на корабле Тезея… Это случилось очень давно, — печально засмеялась Жанна, — в тринадцатом веке до нашей эры. Но мне было так жаль старого Эгея, что я все время, когда бывала там, думала о нем. Мне казалось, что прекрасные закаты — это в его честь… И еще там был ветер. Такой чистый и влажный… Будет ли это еще, Кузьмин? А люди? Где же люди, Кузьмин?

— Я думаю, почему ч у ж о й  до сих пор не перерезал провода, которые ведут к аккумуляторам? Ведь это так просто: чик! — и мы в кромешной тьме. Почему не перерезал? Будь я на его месте, я перерезал бы.

— Теперь перережет, — сказала Жанна. — Я давно заметила: стоит лишь предположить, что он может совершить какое-либо преступление против нас, как он тут же его совершает. Допущенная нами возможность, тут же становится действительностью. Если бы мы не умели думать о дурном, разве дурное существовало бы между людьми? Почему мы допускаем плохое в мыслях?

— Потому что мысль принадлежит не нам. Она не спрашивает нас, появиться ей в нашей голове или не появиться. Мысль — это все. И человек — все. Он бог. Но бог-разрушитель. Он не видел бога-созидателя, он видел только бога-разрушителя. Человек появился в разрушающемся мире, в гибнущем. Ведь при нем не возникло на земле ни одно живое существо, ни одна букашка, ни одна травинка. А сколько погибло! Энтропия — вот главный действующий закон нынешнего мира, будь он проклят! Злые мысли — это мысли о существующем зле… Но зачем  о н  светит оттуда? Ведь он понял, что мы больше не будем стрелять. Зачем же он светит? — снова заговорил о ч у ж о м  Кузьмин.

— Может быть, он боится нас, — предположила Жанна.

— Боится?! — нервно засмеялся Кузьмин. — Нас?! И убивает нас из страха?! Нет. Он никого не боится. А никого не боится, как говорил наш бедный Толик, только смерть…

— Лучше бы ты не произносил этого слова, — сказала Жанна.

— Пожалуй, — согласился Кузьмин. — Тогда давай вернемся к разговору о мысе Сунион. Кстати, с мыса Сунион видны не только прекрасные Киклады, но и остров Макронисос — могила многих прекрасных людей, которых убили черные полковники. И на обратной стороне «Джоконды» могут жить отвратительные пауки…

Кузьмин замолчал и, прислонившись спиной к стене, вскоре уснул, уронив голову на грудь.

Жанна встала из-за мольберта и подошла к Саиду.

Саид сидел, поджав ноги, и протирал тряпицей пистолет. Делал это не торопясь, старательно, любуясь черным блеском металла. Коротко взглянул на Жанну, улыбнулся и сказал:

— Все спокойно, госпожа. Вам нужно спать.

— Тебе нравится оружие, Саид? — спросила его Жанна, присаживаясь рядом.

— Да, нравится, — ответил Саид.

— Чем же оно тебе нравится?

— Оно делает человека сильным и освобождает от страха. Аш-шайтан боится этого оружия и поэтому не приходит.

— Но у него тоже есть оружие, — сказала Жанна.

— С ним он только равен нам.

— А если бы не было оружия ни у него, ни у нас? Разве тогда мы не были бы равны?

— Нет. Аш-шайтан нападает первым и поэтому сильней. Кто нападает первым, тот всегда сильней.

— Значит, он и теперь сильнее нас.

— Нет. Потому что мы тоже готовы напасть на него. Мы равны. Надо напасть на него, госпожа. Если бы госпожа мне разрешила…

— Не разрешаю, Саид. Кузьмин скоро пробьет стену, и мы уйдем в другой лабиринт.

— Это хорошо, если из другого лабиринта мы сможем напасть на ч у ж о г о.

— Мы совсем уйдем от него.

— Мы уйдем только от воды, от пищи и света. От ч у ж о г о  мы не уйдем.

— Почему, Саид?

— Потому что аш-шайтан проходит сквозь стены, — ответил Саид.

— Аш-шайтан — это из сказки, Саид. А ч у ж о й — это человек. Злой человек.

— Злой человек — не человек, он — змея. Змея тоже проходит сквозь стены. Она вползает в мышиную нору с одной стороны стены и выползает с другой. Как аш-шайтан.

— Я пойду посплю, — сказала Жанна, поднимаясь на ноги. — Ты потерпи еще немного. Кузьмин отдохнет и сменит тебя. Я сама разбужу его.

— Пусть госпожа не беспокоится, — ответил Саид. — Я привык спать, когда светит солнце. Когда темно — я охотник.

Жанна легла. Кузьмин в неудобной для сна позе постанывал в трех шагах от нее. Жанна встала и затолкала Кузьмину за спину подушку, потом потянула за ноги и он оказался лежащим головой на подушке. Притих, будто проснулся. Жанна постояла возле него, ожидая, что он вот-вот откроет глаза, но Кузьмин продолжал спать. Она вернулась к своему матрацу и снова легла.

Рисовать она не будет: поздно. А то, что она склеила картон и поставила мольберт — только игра. Все еще игра. Люди играют даже над бездной. Даже в падении они расставляют, подобно крыльям, руки и играют в полет. Истинных чувств и истинных поступков почти нет. Все они рассчитаны на то, чтобы произвести впечатление. Разумеется, на других людей.

Жанна встала и подошла к мольберту. Потрогала картон — стыки, замазанные белилами, высохли. Села на ящик, открыла коробку с красками. Запахло маслом, как если бы запахло блаженством, тишиной, простором. Она вынула из коробки первый попавшийся ей под руку тюбик. Это оказался тюбик с зеленой краской. Она свинтила с него колпачок и поднесла к носу. Жанна знала, что в нем нет запаха, но ощутила его так явственно, будто поднесла к носу пучок смятой муравы. «Теперь на земле нет зеленого цвета, — подумала она. — Есть черный, серый, белый… наверное, красный… Но нет зеленого…»

Она выдавила немного краски на палитру, разбавила ее маслом, набрала на кисть. Долго не решалась прикоснуться кистью к картону, к белому полю, к заснеженному полю, холодному, бесконечному, чтобы вызвать к жизни первый кустик травы. Жанна уже решила, что нарисует луг для Кузьмина. С росою на траве, с тропинкою, с бабочками. И речку. И деревья над водой. И еще человека. Наверное, мальчугана. Либо у речки, либо на тропинке… Жанна не знала, почему она решила нарисовать для Кузьмина луг и речку. Просто она подумала, что именно такая картина для Кузьмина всего желаннее.

Кузьмин закричал вдруг детским голосом и проснулся.

— Чертовщина, — сказал он, приходя в себя. — Все время снится чертовщина. Я не напугал тебя своим криком? — спросил он Жанну. — Будто на сенокосе, я в шалаше, а шалаш загорелся… Ты рисуешь? Сколько я спал?

— Часа два, — ответила Жанна. — Поспи еще. Потом подежуришь у входа — надо дать отдохнуть Саиду.

Кузьмин подошел к Жанне и стал у нее за спиной.

— Откуда? — спросил он удивленно. — Откуда ты знаешь, как выглядел Крутихин луг? Ведь ты нарисовала Крутихин луг!