Дягилев вел себя странно.
Год назад он, обворожив вниманием и пониманием, заручился согласием Михаила Александровича впредь непременно участвовать в «наших», с общей их целью, создаваемых экспозициях. Все новогодние праздники Врубель дописывал начатого летом «Богатыря», торопился к открытию «нашей» выставки в начале 1899-го. Но подходит срок, и Врубель с удивленной обидой сообщает своей сестре: «Администрация нашей выставки… в лице Дягилева упрямится и почти отказывает мне выставить эту вещь, хотя она гораздо законченнее и сильнее прошлогодней, которую они у меня чуть не с руками оторвали». Жена художника тоже удивлена и обижена. «Представь, — делится она с Катей известием о новой неприятности у мужа, — Дягилев отказался взять его „Богатыря“ … я нахожу, что это не такая беда, что „Богатырь“ не будет на выставке, так как все равно он продан и, конечно, его бы только ругали; в этом факте досадно только то, что единственный поклонник Миши Дягилев и компания от него отворачиваются и даже говорят прямо, что они решили на этой выставке примириться с публикою и не выставлять ничего возмутительно смелого».
Похоже, сравнение четы Врубель с «фарфоровыми пастушками» было глубже чисто внешнего впечатления. Они впрямь не догадывались, почему не брал, не мог взять Дягилев «Богатыря». Любой врубелевский живописный образ жадно схватил бы, но не этот. А ведь читали Врубели, внимательно рассматривали, обсуждали новехонький первый номер журнала «Мир искусства».
Появление в России в ноябре 1898-го подобного издания это целая история.
Журнал осуществил давнюю мечту кружка молодых петербургских эстетов-интеллектуалов. «Майские жуки» (ученики частной гимназии Карла Мая: надменный умник с безупречно красивым бледным лицом Дима Философов, утонченный щеголь и меломан Валечка Нувель, сплошь изрисовывавший школьные тетрадки и поля учебников застенчивый толстячок Костенька Сомов), а также чуть позже присоединившиеся к ним начинающий художник, рассеянный добряк Левушка Бакст и желчный острослов Альфред Нурок сплотились вокруг их «профессора и наставника», вдохновенного эрудита Шуры Бенуа. Друзья были завзятыми театралами, рьяными западниками и страстными поглотителями всевозможных культурных знаний. Шура пачками приносил книги, увражи из огромной библиотеки его семейства архитекторов и живописцев. На собраниях кружка делались доклады. Характерные темы: у Бенуа «Дюрер и его время», у Нувеля «История оперы», у Философова «Эпоха Александра I», у Бакста «Обзор деятельности современных русских художников». Компанию томила жажда дразнить филистеров, «эпатировать буржуа». Как хорошо было бы заиметь собственное регулярное издание типа артистического лондонского «The Studio», размышляли члены кружка. Так бы до старости и рассуждали, листая заграничные журналы, если бы кружок не пополнил двоюродный брат Философова, приехавший из Перми Сережа Дягилев. Чахлых «образованных юнцов с берегов Невы» прежде всего поразил цветущий вид здоровяка, его румяные щеки и широкая белозубая улыбка — «смеялся же Сережа по всякому поводу».
К характеристике «немного примитивного, но в общем симпатичного славного малого» Александр Бенуа приводит случай, который в его многолетних состязательных отношениях с Сергеем Дягилевым «приобрел даже характер известного символа».
Отправившись вдвоем навестить на даче Вальтера Нувеля, приятели сделали по пути привал.
«Выбрав место посуше, мы растянулись на траве. Лежа на спине, поглядывая на безоблачную лазурь, я решил использовать представившийся случай и более систематически познакомиться с новым другом. Такие товарищеские „допросы“ были у нас вообще в ходу, а я им предавался с особым рвением, движимый все тем же „прозелитизмом“ и желанием расширить круг „единомышленников“. Надлежало выяснить, насколько новый приятель „нам подходит“, не далек ли он безнадежно от нас, стоит ли вообще с ним возиться? Что касается Дягилева, то я уже знал, что он музыкален, что он даже собирается стать певцом, что он „сочиняет“, но знал я и то, что музыкальные взгляды Сережи не вполне сходятся с нашими…
И вот эта серьезная беседа на траве нарушилась самым мальчишеским образом. Лежа на спине, я не мог следить за тем, что делает Сережа, и потому был застигнут врасплох, когда он навалился на меня и принялся меня тузить, вызывая на борьбу и хохоча во все горло. Ничего подобного в нашем кружке не водилось… „Старший“ рисковал оказаться в униженном положении. Оставалось прибегнуть к хитрости — я и завопил пронзительно: „Ты мне сломал руку“. Сережа и тут не сразу унялся; в его глазах я видел упоение победой и желание насладиться ею до конца. Однако, не встречая более сопротивления и слыша лишь мои стоны и визги, он оставил глупую игру, вскочил на ноги и даже заботливо помог мне подняться».
У каждого из юных поклонников искусства имелось свое направление. Философова особенно интересовали проблемы духовно-эстетические, Нувеля — музыка, Бенуа, Сомова и Бакста — изобразительное творчество. «У Дягилева была своя специальность, это была именно его воля, его хотение». В умении превратить мечтания друзей в реальные дела ему не было равных. Но самый молодой в кружке, он явился вовсе не исполнителем дерзких идей его товарищей, он стал вождем группы. Его талант? Редчайший — тонкое чутье людей. Чем, собственно, он обладал, чтобы, получив небольшое наследство и проехавшись по Европе, свести личное знакомство с Эмилем Золя, Шарлем Гуно, Жюлем Массне, многими знаменитыми художниками Франции, Германии? Импозантно поданная рослая грузноватая фигура, нелепо для русских и впечатляюще для иностранцев добавленная на визитных карточках дворянская частица «де» («Serge de Diaguilev» — русский барин, боярин), подаренная ему природой чрезвычайно эффектная в черных, хорошо уложенных волосах белая седая прядь у лба и «необычайно ласковый натиск». Десятки мемуаристов описывают его умную, мягкую, жестокую, задушевную, требовательную, неотразимо обаятельную улыбку-усмешку. О ней вспоминает и балерина Тамара Карсавина: «Ее некоторая самодовольность могла казаться шутливой, издевающейся, если б глаза не говорили одновременно о полной серьезности намерений. Глаза его, кстати, были менее всего подвижными. Тяжело нависшие веки никогда не поднимались, даже в минуты веселья». Дягилев, как пишет Карсавина, знал силу своих чар, хотя часто пользоваться ими ему не приходилось — «все охотно рабски трудились на него».
Разыгрывая сибарита, Дягилев сам был неутомимым тружеником.
Друзей, измученных подготовкой к университетским выпускным испытаниям, он удивил, вернувшись из Европы чуть не накануне государственных экзаменов и «подготовившись к ним с какой-то баснословной быстротой». Еще больше изумился Александр Бенуа, давно писавший, уже опубликовавший главу о русском искусстве в нашумевшем немецком сочинении Рихарда Мутера «История живописи в XIX веке», когда Сережа, под руководством Римского-Корсакова изучавший теорию музыки, но относительно пластических искусств полный профан, вдруг приобрел компетентность и в этой области.
Популярная у прогрессивной общественности столичная «Биржевка» («Новости и биржевая газета», где обычно печатался Стасов) сначала поместила статью Дягилева о мюнхенском Сецессионе, очерк о выставочном объединении новаторов, творивших наперекор академизму, а равно социальному натурализму. Затем появилось несколько дягилевских рецензий на экспозиции иностранного и отечественного художества в России. Со свирепым свободомыслием автор призывал одолеть провинциальную косность, стать вровень с изобразительным искусством Запада. Прозвучали программные установки кружка. Констатация того, что в музыке и в литературе русские шагают в ногу с Европой, а зачастую выходят далеко вперед, но в пластических жанрах плетутся позади. Необходимость резко поднять живописный вкус и качество. Смелость указать образцы и ориентиры.
На практике это, естественно, означало конкретные выставки. Что брать, кого звать, откуда доставать, где экспонировать — бесконечные проблемы. Дягилев их решал.
Весной 1897-го в помещении музея училища Штиглица он организовал изысканную экспозицию английских и немецких акварелистов. Осенью — в залах Общества поощрения художников развернул большую, с работами более семидесяти авторов, Скандинавскую выставку ближайших соседей России из Швеции, Дании, Норвегии. Следующий шаг — демонстрация произведений наиболее передовых соотечественников на Выставке русских и финляндских художников.
Еще два года назад к Бенуа, составившему себе определенную репутацию главой в книге Мутера, обратился организатор мюнхенского Сецессиона. На просьбу об устройстве отдела Русской мистической школы Бенуа ответил, «что в сущности школы Мистиков у нас нет, а есть 3–4 художника…». Своих любимцев, «художников-поэтов», Бенуа и его друзья с юности высмотрели, выбрали на выставках Товарищества передвижников — Левитан, Константин Коровин, Серов, Нестеров…
Дождавшись прибытия в Петербург очередной передвижной выставки, Александр Бенуа отправился устанавливать контакты. Ему повезло сразу познакомиться с общительным, дружелюбным Василием Переплетчиковым, через него с другими москвичами. Любимцы собрались на чай и для беседы у Бенуа. Не удалось сблизиться с непроницаемо печальным Левитаном и сумрачным Серовым. Левитан молчал отрешенно, Серов — угрюмо, «почти озлобленно, едва отвечая на вопросы и лишь изредка что-либо процеживая сквозь зубы, сжимавшие медленно курившуюся сигару… К мюнхенскому предложению он отнесся без всякого сочувствия и даже с иронией». Пленил, как прежде холстами («сама живопись!»), непрестанно шутивший Константин Коровин, «весь его российско-балагурный стиль». В общем ощущении от новых знакомцев, «в том совершенно особом наваждении на российский лад» петербуржец Бенуа отметил особенную ноту чистоты, бесхитростности Аполлинария Васнецова. Ближе всех тогда стал Михаил Нестеров, чье творчество Бенуа «принял в душу». Надо сказать, в отличие от большинства друзей петербуржца и коллег — однолеток москвича, католик Бенуа и православный Нестеров были людьми глубоко религиозными, что очень способствовало взаимной симпатии. Что касается Сецессиона в Мюнхене, кое-кто кое-что туда послал, кое-кто отказался. Главное, знакомство состоялось.
Дягилев, поехавший осенью 1897-го в Москву собирать участников своей выставки, обходил мастерские по проторенной тропе.
И тропа эта привела его к Врубелю.
К кому бы ни заходил искавший чего-то особенного Дягилев, иные с восторгом, иные с досадой, краснобай Коровин с жаром, молчальник Серов с твердой уверенностью, — все говорили о совершенно исключительном творчестве Михаила Врубеля. Дягилев поспешил к неведомому гению. Четырехметровое панно «Утро (Русалки)» подходило по всем статьям: размер, туманная многозначительность, изящно блеклый колорит, стилистика парижско-мюнхенских новаций. «Утро» хорошо монтировалось с живописными дерзаниями финских экспонентов. «Утро» достаточно скандально и достаточно банально выражало бесившее рутинеров (а подсознательно отчасти лестное — что ни говори, общеевропейское!) декадентство.
Разумеется, против обвинений в декадентском, упадническом, направлении новаторы яростно возражали. Дягилев высказался в том смысле, что с уровня, на котором оказалась нынешняя русская живопись, падать особенно некуда, а вот расти надо энергично и безбоязненно. Покупку «Утра» княгиня Тенишева отметила парадным завтраком в своем особняке на Английской набережной. Князь Вячеслав Николаевич Тенишев, опытный в инженерных и биржевых делах и увлеченный этнографией, но живописным изыскам предпочитавший достоверность фотографического снимка, вместо разговоров с малопонятной ему богемой радушно потчевал гостей шампанским: «Пейте вино! Вино хорошее!» Вино и впрямь было чудесное. Михаил Врубель, подняв бокал, произнес короткую речь, завершив ее тостом:
— Пью за здоровье княгини, которая покровительствует так называемому декадансу, и надеюсь, что оно скоро будет признано возрождением.
Горячо обсуждалась необходимость создать собственное журнальное издание.
— Отчего бы не назвать наш журнал «Возрождение» и в программе не объявить гонение и смерть декадентству, как таковому? — предлагал в те дни Александр Бенуа.
Выбрано было, однако, название «Мир искусства»: солидно, широко и в меру романтично.
Итоги русско-финляндской выставки, несмотря на убыток в полторы тысячи рублей, вдохновили. «Нужно отдать справедливость Сереже, — оценил Бенуа, — что своей выставкой он попал в настоящий тон. Никогда не уступать, но и не бросаться опрометью вперед». Разговоры о журнале обрели конкретный характер. План издания у Дягилева созрел еще прошлым летом: «Теперь проектирую этот журнал, в котором думаю объединить всю нашу художественную жизнь, т. е. в иллюстрациях помещать истинную живопись, в статьях говорить откровенно, что думаю, наконец, примкнуть к журналу новую, развивающуюся в Москве и в Финляндии отрасль художественной промышленности». Повышенное внимание к прикладным жанрам отражало родовую черту стиля модерн, а также позиции спонсоров.
Деятельной сподвижницей Дягилева выступила Мария Клавдиевна Тенишева, затевавшая у себя в Талашкине художественно-ремесленные мастерские по типу абрамцевских. Артистическое общество княгиня принимала в специально снятой возле особняка квартире, именовавшейся «ее Эрмитажем». Ничего не смысливший в искусстве князь Тенишев туда не допускался (и не рвался быть допущенным). Там собирались эстеты разных поколений. Часто бывал Репин, который взялся руководить учрежденной княгиней Свободной художественной школой. Еще чаще — маститый и молодцеватый Адриан Викторович Прахов. Иногда гостем из потусторонней художеству сферы появлялся, правда только к чаю, никогда не оставаясь на вечеринки, столь жутко запечатлевшийся в русской культурной памяти Константин Петрович Победоносцев (устрашая своим видом Кощея Бессмертного, вел любезные, даже уютные беседы с княгиней на темы без касательства политики и прочих дел государственной важности). Теснее всего Марию Клавдиевну окружала молодая компания во главе с Дягилевым.
Благородная и расточительная меценатка — муж не жалел денег на прихоти обожаемой супруги — решила субсидировать журнал. Поддержал ее решение половинным финансовым участием «знаменитый, безудержный, неустрашимый Савва Иванович Мамонтов». В мае 1898-го «Петербургская газета» опубликовала три интервью на тему «нового специального журнала, который будет посвящен вопросам искусства и главным образом применения искусства к ремеслам».
С. П. Дягилев формулировал стратегическую цель:
— Принципы старого поколения сталкиваются с вновь развивающимися требованиями. Отсюда — протест молодых сил… Необходимо дать нашим художникам возможность заявлять о себе посредством нового журнала и принести пользу тем более широкую, что она станет при посредстве ремесла общей…
«Молодой художник» (по всей вероятности, Лев Бакст) уточнял тактику:
— Для руководства кустарей лучшие художественные силы будут давать образцы… Журнал будет держаться национального характера, пользуясь народными мотивами в орнаментах, но в чистом творчестве он вправе предоставлять полную свободу индивидуальности художника.
С. И. Мамонтов, развивая любимую мысль о том, «что художество от делания картин в рамах должно перейти к работе нужных всем, но художественных вещей», конкретизировал:
— Особенное внимание будет обращено на промысел гончарный, майолику… — (далее следовал перечень других прекрасных ремесел). — Все это несомненно поднимет в массе вкус…
Подписав договор с двумя издателями, Тенишевой и Мамонтовым, редактор Дягилев взялся за дело. Первым его помощником, фактически соредактором стал Философов. Активно помогали и остальные: Бакст, Нувель, Нурок… А главный идеолог содружества, Александр Бенуа? А Бенуа в Петербурге не было. Изредка навещая столицу, он уже третий год жил в Париже, так сказать, в длительной служебной командировке.
После университета Александр Бенуа мечтал сделаться хранителем создававшегося Императорского музея русского искусства, но место занял его брат, председатель Императорского общества акварелистов Альберт Николаевич Бенуа. Альберт зато нашел младшему брату интересную и приятную работу: заведовать графической коллекцией княгини Тенишевой. Разобрав уже собранное, молодой знаток уговорил княгиню отправить его для пополнения коллекции в Париж. В перспективе ему рисовался будущий петербургский музей русской и западной акварели и, может, даже «громадный музей современной иностранной живописи по образцу московской Третьяковской галереи». Честолюбивая княгиня не возражала бы. Однако мало что получилось. Возможно, Мария Клавдиевна навредила себе сообщавшейся многочисленным друзьям версией о ее покрытом тайной происхождении: она была уверена, что является внебрачной дочерью Александра II. Во всяком случае, на экспозиции ее собрания государь Николай II приветствовал встречавшую его с огромным букетом княгиню крайне сухо и быстро удалился. Коллекцию Тенишевой в дар стране любезно приняли, но, к горю и негодованию дарительницы, не оценили, разрознили по музейным собраниям.
Разочарованный Александр Бенуа вернулся в Париж. К «цивилизаторской» миссии он охладел, сосредоточился на собственном творчестве. Бенуа приступил к своей, лучшей может быть, «версальской» серии, когда из Петербурга полетел град писем. Друзья просили, умоляли, бранили, упрекали Бенуа — звали своего ментора включиться в журнальный труд. Бенуа им писал, что он в разброде, что занят сейчас другим, что Микеланджело журналов не читал и появился без журналов, что дело, конечно, принципиально важное, но вообще «журнал есть опошление», напрасные попытки вразумить безвкусную «интеллигентную толпу».
Сотрудничать в журнале «Мир искусства» Бенуа начал только через год. И это напрямую коснулось Михаила Врубеля. Находись Бенуа в Санкт-Петербурге, первый номер журнала вряд ли вышел бы таким, каким он вышел.
Подготовка заглавного номера вызвала бешеные споры. Редакция раскололась. «Левые», то есть крайние западники, требовали идти напролом, сразу встряхнуть публику искусством типа ядовито изощренной графики Бердслея (так тогда в России именовался англичанин Обри Бёрдсли). Философов с правого фланга призывал к разумной умеренности, полагал необходимым обозначить связь с национальным духовным наследием и называл имя Виктора Васнецова. Левые взвивались: Васнецов? доморощенный, сусально-напыщенный натурализм? Философов клеймил противников «иноземцами», «немецкой слободой». «Немецкая слобода» охотно принимала вызов: не их ли предков Петр Великий призвал «для насаждения искусств и ремесел»? Русские немцы, французы, итальянцы трудились во благо страны, а не бахвалились «квасным патриотизмом»! Философов увещевал поначалу не дразнить гусей. Как вспоминалось ему через 20 лет, «мечтатели долго спорили о том, ошеломить ли им сразу буржуя или сначала „обласкать“, преподнеся „Богатырей“ Васнецова».
Дягилев решил — будет Васнецов.
Начинать задиристой провокацией глупо, заявить о себе должно издание серьезное и объективное, это раз. Виктору Васнецову исполняется полвека, грядет государственное чествование юбиляра, это два. Нельзя не уважить меценатов с их кустарным Ренессансом, а Васнецов славен как зачинатель неорусского декоративного стиля, это три. Искусство васнецовских церковных росписей не гениально, однако приличия требуют поклониться храму первосвятителя Руси, это четыре. Пять, шесть, семь и далее — августейшее покровительство. После освящения киевского Владимирского собора Васнецов не официально, но явственно обрел статус первого художника России. Государь и государыня особенно благоволят к нему. А друзья Дягилева знают, какое значение для успеха Выставки русских и финляндских художников имело то, что на ее открытие пожаловала — и была встречена грянувшим оркестром, вообще с помпой, доселе на экспозициях не виданной, — почти вся царская фамилия во главе с императором и обеими императрицами. При осмотре картин, в том числе опусов самого ужасающего декадентства, члены монаршего семейства держались очень милостиво. Было бы просто неблагодарным не учесть верховные симпатии. Не говоря о том, что сохранить расположение высочайших особ для журнала жизненно необходимо.
Доводы Дягилева относительно последнего пункта диктовались отнюдь не только расчетливостью. Предводители петербургских эстетов млели от счастья, если доводилось водить по залу, сопровождать для пояснений кого-либо из великих князей, великих княгинь. Положим, личность нынешнего государя не впечатляла так, как величавая персона его батюшки, но оказаться подле царя — честь, быть лично ему представленным — событие. Александр Бенуа, сын архитектора высочайшего двора, и Сергей Дягилев, сын кавалергардского полковника, благодаря родственным связям были допущены к вершине придворного ландшафта и замечательно себя там чувствовали. Всё направление мирискусников, весь введенный ими культ пышного имперского русского XVIII века пропитаны обаянием державной монархии. Можно было злословить о моде, непременно приглашать на великосветские рауты каких-нибудь олонецких сказителей, чьи носоглоточные распевы гости понимали хуже, чем иностранную речь, но вкус придворного бомонда чтился. Художник Виктор Васнецов был в большой моде.
И наконец, васнецовские «Богатыри».
Многие искушенные в искусстве люди поморщились от новых киевских соборных росписей. Василий Дмитриевич Поленов, старинный добрый друг Виктора Васнецова, описал жене впечатления: «В Киеве ходил смотреть Владимирский собор. Пестро, ярко, всюду золото, всюду раскрашено — и спереди и сзади, но единства и гармонии мало. Отдельно есть очень талантливые места у Васнецова, Нестеров очень благочестив, у Сведомских и важно, и весело, и с грехом пополам, у Котарбинского в придачу довольно глупо. Почти всюду чувствуется или подражание, или притворство во славу петербургского православия и в назидание еретикам». Но писавшееся 17 лет полотно с монументальной богатырской троицей единым восторгом сплотило верхи и низы, рядовую публику и знатоков. Громогласно праздновал триумф самобытной русской школы Стасов. Николай Рерих о картине «Богатыри» писал: «Художник шагнул в ней за пределы формы, в самую сущность, и сущность общечеловеческую». Свояк Михаила Врубеля критик Петр Ге в творчестве автора «Богатырей» находил синтез искусства Древней Руси, Византии, прерафаэлитов и Микеланджело. Так что его домашнее замечание насчет того, что Миша Врубель «художник вроде Васнецова», звучало очень лестно. Правда, в обзоре главных течений современной русской живописи Петр Ге свел оригинальность Врубеля к серьезно продуманным колористическим приемам, которые чрезвычайно хороши «как декорации стен, как очень эффектные и полные художественного смысла пятна».
Ну, куда же было выставлять врубелевского «Богатыря», эти «пятна», хоть и «полные художественного смысла», одновременно с царившими на столичной персональной выставке Виктора Васнецова «Богатырями» — символом патриотизма, русского духа и русского художества. То-то бы недруги гадали, что за каверзу подстроил Дягилев, уж не вздумал ли поглумиться над величайшим произведением великого национального живописца. А Врубель, в обиде на Дягилева, еще планировал выступить со своим «Богатырем» на академической выставке. То есть на очередной «весенней» экспозиции в Академии художеств, сразу после того, как со стен ее античных залов снимут холсты Васнецова, — как бы на смену его отправленным обратно в Третьяковскую галерею «Богатырям», как бы декадентским шаржем на исконный отечественный реализм.
Бог знает где витавший Врубель, не разумевший, отчего нельзя сводить его былинного витязя с богатырской дружиной Васнецова, питавший надежды победить неприязнь чуравшихся его академиков-передвижников, поскольку «Богатыря»-то своего он усердно закончил, прописав каждый сантиметр холста! Счастливец Врубель, милостью фортуны не забивавший себе голову посторонней художеству чушью!
Сергей Дягилев обиженного им мастера не забыл, расставаться с Врубелем не собирался. Он все-таки попросил Врубеля прислать его «Богатыря», хотя телеграмма прилетела через месяц после открытия дягилевской выставки, когда все важные гости на ней уже побывали, когда приглашение уже утратило реальность и служило лишь покаянным реверансом.
Врубелевский «Богатырь» демонстрировался на шестой выставке Московского товарищества художников. Внимания картина не удостоилась. Шехтель ее пристроил некоему Маличу, владельцу доходного дома на углу Пречистенки и Зубовского бульвара, где Врубели сняли себе квартиру. У Малича для картины имелась красивая «готическая» стрельчатая рама. «Богатырь» в нее не влезал, пришлось обкорнать почти квадратный холст, отхватив по три вершка с боков и конусом срезав верх. По свидетельству Виктора Замирайло, операцию провел искренне преданный художнику Франц Шехтель. Далеко еще было до почтения к неприкосновенным сокровищам работы Врубеля.
С «Миром искусства» Михаил Врубель помирился. Сергей Павлович умело сгладил возникшие «по недоразумению» шероховатости. Врубель вошел в художественное содружество под тем же названием, что и журнал (формально объединение учредили год спустя). Картины Врубеля были нужны.
Петербуржцы тяготели к графике. Из настоящих больших живописцев в своей среде они имели только Сомова, однако прекрасные, прелестные по мастерству, иронично-трагичные композиции Сомова изначально не принадлежали к рангу «полотен» и в идейно-творческих баталиях могли разить острыми тонкими стрелами. А требовались пушечные ядра. Роль передовой артиллерии играло творчество Серова. Серов — бесспорно ценнейшее приобретение «Мира искусства». Кто бы мог ожидать, что этот всеми признанный, в 1898 году избранный академиком мастер, эталон строгого вкуса и нравственной твердости, примкнет к Сергею Дягилеву. Альянс вызывал растерянность, досаду, ревность, но верно и преданно — именно к Дягилеву, лично к нему. Вроде бы необъяснимо. Если же вчитаться в письма Серова, ощутить вечно сосавшую, глодавшую, сковывавшую его черную тоску, так нет вопросов, почему его влекло к таким своевольно сверкавшим, искрившимся личностям, как Дягилев, или Константин Коровин, или Михаил Врубель.
Врубеля «Мир искусства» экспонировал и защищал. Насколько искренне? Положа руку на сердце ведущим членам объединения он все же был как-то не в лад. Евгений Лансере, племянник, возрастом не намного моложе своего дядюшки Александра Бенуа, рассказывал: «Хорошо помню первое впечатление нашего кружка (Бенуа, Бакст, Сомов и я), когда мы впервые увидели репродукции врубелевского панно на темы из „Фауста“, — оно было определенно отрицательное». И не из солидарности с Альбертом Бенуа, натерпевшимся в Нижнем Новгороде из-за скандальных панно Врубеля, Александр Бенуа полагал эти панно «чудаческими».
Весной 1899-го Александр Бенуа после трехлетнего парижского существования возвратился в Петербург. Полученная часть отцовского наследства позволила эмансипироваться, покончив со службой у Тенишевой, отношения с которой вконец испортились. Чувствовал себя Бенуа бодро. Охотно влился в редакционный коллектив. Дмитрий Философов заведовал литературной частью «Мира искусства»; в его епархии Николай Минский, Лев Шестов, Борис Терновец, Петр Перцов, чета Мережковских и наиболее близкий к редакции Василий Розанов разрешали загадки бытия, искали новые духовные пути. Дягилева в основном интересовала актуальная критика и хроника. Бенуа выступал больше как историк, теоретик раздела изобразительных искусств. Тогда же он приступил к работе над своей капитальной «Историей русской живописи в XIX веке». Труд этот требовал серьезного изучения современного творчества, в авангарде которого шли москвичи. Бенуа отправился в Москву.
Общая проблема обоюдного регионально-культурного недоверия москвичей и петербуржцев известна. Оставим в стороне и глубины взаимных творческих претензий. Остановимся на такой прозаической стороне жизненных устремлений, как быт.
В обширных, чрезвычайно интересных мемуарах Александра обращает на себя внимание то, как часто, живо и детально автору вспоминается разнообразное жилье. Квартира его «бабушки Кавос», вдовы венецианского архитектора, построившего петербургский Мариинский театр:
«…в гостиной на особом постаменте красовалась севрская ваза, присланная Наполеоном III… Восхитительно сверкали свечи в хрустальных люстрах, отражаясь в зеркалах, вставленных в изощренные золоченые рамы с живописью на них Доменико Тьеполо. Толпой стояли на комодах и по этажеркам изящные фарфоровые фигурки». Родительский дом с множеством портретов предков, в их числе служившего метрдотелем при дворе Павла I деда, Луи Жюля Бенуа, который женился на петербургской немецкой «фрейлен Гроппэ». Масса милых подробностей вроде украшавшего отцовский кабинет «стула с вычурной спинкой и с кожаным сиденьем (у нас было два таких подлинных Чипендэля, но они были не красного дерева, а искусно резаны в дубе)». Домашняя атмосфера, вошедшая в плоть и кровь «школой уюта». Примечательно, что и Дмитрий Философов в очерке «Юные годы Александра Бенуа» рассказ о знакомстве начинает воспоминанием о стоявшем у него в детской несколько увечном комоде, характерном для «обстановки дворянско-чиновной, осложненной вторжением элемента интеллигентно-либерального», но совершенно невозможном при «чрезвычайно благородной стильности той буржуазной обстановки, в которой вырос Шура Бенуа». Приятнее всего гимназисту Бенуа было бывать у Кости Сомова, сына старшего хранителя Эрмитажа. «Квартира Сомовых занимала весь бельэтаж… „парадные комнаты“ были просторны и довольно высоки, в общем однородны с нашими. Меблировка была скорее невзрачная и заурядная. У нас всегда было расставлено много всяких „редкостей“, а на стенах много семейных портретов; из таковых же у Сомовых красовался лишь один „прадедушка“… Зато всяких других картин и картинок, акварелей, рисунков висело великое множество… В общем весь уклад сомовского дома был мне по душе. В нем чувствовался если не большой достаток, то все же то, что здесь живут „совсем порядочные люди“, умевшие при скромных средствах вести достойный и уютный образ жизни».
Предметное очарование старины неотъемлемо сопутствовало радости вить собственное супружеское гнездо. В первой квартире молодоженов Бенуа «главным украшением столовой являлся еще мамой мне подаренный очень большой книжный шкаф красного дерева с медными наклейками, так называемого стиля жакоб; в кабинет был водворен „знаменитый“ биркенфельдовский диван с перекидным сиденьем…». В следующей — «благородную нарядность придавали всему наши мебельные обновки; угловая гостиная прямо напоминала какой-либо салончик Марии Федоровны в Павловске или в Гатчине».
В Москве глазам Александра Бенуа предстали другие интерьеры.
Стоит подчеркнуть, что убеждения в априорном превосходстве нынешних петербургских художественных вкусов Бенуа не разделял. «Петербург, — пишет он о городе своего детства, — в частности петербургские высшие круги постепенно утратили прежнюю свою культурность… Настоящие очаги культуры возникали теперь в Москве, а из аристократической среды они были перенесены в среду купечества и промышленности. Петербург духовно опускался…» К подлинному искусству в Москве, по мнению Бенуа, относились значительно более чутко и уважительно. Однако быт у московских художников выглядел очень уж специфично.
Не питая симпатий к творчеству Виктора Васнецова, жестоко, до ссоры, разбранив Дягилева за первый журнальный номер, «имевший значение известного „credo“ наших идеалов», но больше половины иллюстраций отдавший снимкам с васнецовских произведений, Бенуа все же постарался попасть к дружно превозносимому мастеру. Встречен он был вежливо, хотя хваленого московского радушия не проявилось. «Вообще же дом Виктора Васнецова показался мне скорее унылым и мрачным. Возможно, что тому способствовал пасмурный осенний день, быть может и отсутствие какого-либо декоративного чувства в обстановке. Положим, В. М. Васнецов увлекался в те годы вопросом возвращения русского прикладного художества к его первоисточникам и сам производил опыты в этом смысле в виде сундуков, шкафов, кресел, тут же расставленных по квартире. Однако опыты эти показались мне неудачными, предметы имели очень неубедительный вид, они были громоздки, неуклюжи. Глядя на них, возникал протест против такого возрождения». Близким было потом киевское ощущение Бенуа: «…увидав роспись Владимирского собора на месте, я простился с какими-либо иллюзиями». На стенах увиделся «огромный труд, причем труд весьма одаренного художника», а в целом — «ложь, убийственная и кошмарная, всей нашей духовной культуры».
В контраст чрезмерному бытовому стилизаторству Васнецова обиход Константина Коровина потряс простотой меблировки. Покрытая свисавшей до полу тканью невнятная тахта, под матрасом которой вместо точеных ножек угадывались какие-нибудь чурки или кирпичи, обшарпанный рояль, небрежно пришпиленные к обоям этюды без рам, а в углу заменявшая шкафы и комоды знаменитая коровинская «куча», из которой по мере надобности доставалось всё, от предметов гардероба до удочек. Примерно такая же неразбериха обнаружилась в сознании художника. Стало ясно, что это чистый импровизатор, абсолютно неспособный объяснить, чего он искал и добивался в своих холстах. Коровин болтал, отшучивался («о, как лукаво поглядывали и хитрецой поблескивали его чудесные глаза»). Всерьез он заговорил только о своем брате Сергее, которого «ставил гораздо выше себя. Он видел в нем прямо-таки какой-то идеал русского художника».
Поскольку от вдумчивого, духовно близкого Нестерова Бенуа тоже много слышал о Сергее Коровине, об этом «Дон Кихоте» с поразительно несчастливой судьбой — «что ни делал он самого возвышенного, прекрасного, все, все обращалось ему во вред», романтичная фигура страдальца заинтриговала. Что ж, побывал Бенуа у Сергея Коровина. Убого выглядела «типично мещанская» квартира, «эти комнатки с их тюлевыми занавесками, с горшками цветов на подоконниках, со стенами, оклеенными дешевыми обоями». Жалкий вид «какого-нибудь писаря или приказчика» имел сам художник «с чахлой бородкой на испитом лице, угрюмый и печальный». С трудом удалось вытянуть из него несколько кратких ответов на вопросы. Супруга художника не вышла (стеснялась, видно, своей деревенской неотесанности). Совершенно ничего интересного не продемонстрировали произведения Сергея Коровина: ни эскиз «Куликовской битвы» для Исторического музея, ни находившаяся в собрании Третьякова, удручавшая как скудным колоритом, так и опостылевшей народнической темой мрачная его картина «На миру».
Тягостные впечатления после встречи со старшим Коровиным развеял визит к Александру Головину. Жилище его «оказалось где-то очень высоко, чуть ли не на чердаке, и представляло собой нечто еще менее декоративное, нежели „мещанская“ квартира Сергея Коровина. Но у последнего все было прибрано, вычищено, даже вылощено. У Головина же царил „дикий“ беспорядок или, по крайней мере, та „видимость беспорядка“, которую часто создает вокруг себя поглощенный творчеством художник». Петербургского гостя встретил «молодой, высокого роста красавец-блондин, показавшийся мне олицетворением изящества и самой аристократической приветливости». Как выяснил Бенуа, пленительный аристократизм шел тут не от происхождения (Головин был из поповичей), а от своеобразной натуры — «это был органически-недоступный человек, избегавший всякого сближения… Такие люди пользуются своим даром очарования, своими ласковыми манерами, чтобы держать людей, не обижая их, на непреодолимой дистанции и не давать им проникнуть в какую-то святую святых их душевного мира».
По-своему мило, обаятельно, интеллигентно смотрелась дружная многодетная семья четы Серовых «в их удивительно скромном обиталище».
Последним из московских живописцев Александр Бенуа посетил Врубеля.
Лично Бенуа еще не был с ним знаком. Успел только в краткий заезд из Парижа ознакомиться с его панно на прошлогодней дягилевской выставке. Тогда постигло большое разочарование, ведь москвичи «говорили о Врубеле, как о каком-то озадачивающем чуде… нам рассказывали, что Врубель — безупречный мастер рисунка, что он рисует, „как Энгр“, а тут, среди каких-то водорослей барахтались еле различимые, очень „приблизительно“ разработанные и довольно банальные фигуры женщин. Нам превозносили его бесподобные краски, его блестящий колорит, а это панно было точно покрыто одним сплошным мутно-зеленым колером, и не было в нем никаких звучных сочетаний». Но ситуация! Идейные враги хором обрушились на Врубеля — «пришлось поневоле кривить душой и защищать это панно». Сейчас Бенуа шел к художнику с горячим желанием, «чтоб то дурное впечатление от его панно „Утро“ сгладилось».
Михаил Александрович Врубель очаровал.
«По рассказам я рисовал себе его замкнутым, чуть таинственным гордецом, — вспоминает Бенуа, — а вместо того я застал милого, простого, приветливого и необычайно отзывчивого человека. Да и наружность его, начиная с небольшого роста, и с черт лица, со светлой клинушком остриженной бородкой, почему-то производившей впечатление „француза“ (и в говоре его, в его легком картавленье слышалось тоже нечто „французское“), — все это очаровывало. Очарован я был и женой Врубеля — прелестной Надеждой Ивановной Забелой, артистический талант и звучность голоса которой я успел оценить в ее выступление в Мамонтовской опере в Петербурге». Что же касается живописи, то, во-первых, «произведений у Врубеля на дому оказалось до крайности мало»…
Труднообъяснимый факт. Чего-чего, а непроданных холстов у Врубеля было достаточно. Но, может, они находились в другом месте или художник почему-либо не захотел их показать. Кое-что Бенуа все-таки увидел.
«Сам Врубель придавал большое значение портрету жены, которую он изобразил сидящей на воздухе, в какой-то замысловатой шляпе», — пишет Бенуа. Речь о портрете Надежды Забелы в сшитом по эскизу Врубеля ампирном наряде. Восторга у Бенуа эта вещь не вызвала: «…скорее оттолкнула меня своей несуразностью и опять-таки какой-то неудачливостью. Мастерство было несомненно; оно сказывалось уже в том, как уверенно и с каким брио были положены мазки; характерно была передана поза и несколько игривое выражение лица. Но я не мог примириться со странной пестротой красок, к тому же портрет производил впечатление неоконченности — точно художник его бросил, недовольный своей работой».
Да, это постоянный упрек Врубелю еще со времен его академической учебы. И кстати, об академии. Возможно, реакцию Бенуа до некоторой степени окрасил момент личной биографии. Александр Бенуа пробовал учиться в Академии художеств, воспитанниками которой были отец и оба старших брата. Учитель, готовивший к поступлению, преподал ему ряд уроков «по системе Чистякова». Систему эту Бенуа на всю жизнь возненавидел, считал тупой, нелепой, вредной «ересью», ибо, хотя она и помогла поступить в классы, занятия в них принесли только конфуз и посрамление. Рисунки Бенуа получали последние номера. Окончательно деморализовало участие в ежемесячном конкурсе самостоятельных композиций. Любопытно, что задано было представить ту самую сцену пушкинской трагедии «Моцарт и Сальери» («Сальери подсылает яд в бокал Моцарта»), в композиции которой когда-то отличился Михаил Врубель. Бенуа рассказывает, что он долго бился над рисунком, привлек отца («папочка помог мне справиться со складками одежд и с прическами»), гордо сдал свою работу, но наутро «насилу отыскал свой рисунок, и он оказался среди последних номеров — рядом с самыми беспомощными опытами заведомых бездарностей!». Поконченные на этом трехмесячные муки в академии художник Бенуа вспоминал с юмором, но памятная неудача могла подспудно сказаться предубеждением относительно пластической манеры легендарного чистяковца Врубеля.
Эпизод посещения врубелевской квартиры отличает от прочих визитов к москвичам отсутствие каких-либо штрихов бытовой обстановки. Гость то ли был всецело поглощен «несуразностью» показанного холста, то ли не знал, как оценить оригинальный интерьерный стиль. Это было первое самостоятельное жилье Врубелей, до того живших пансионерами в знакомом семействе. Впервые они сами наняли, сами обставили квартиру. Описание их оригинальной меблировки сохранили мемуары не Александра Бенуа, а Екатерины Ге.
«Михаил Александрович, — пишет она, — благодаря своему вкусу, устроил обстановку очень элегантную и сравнительно недорогую. Так как он так любит разнообразные и тонкие краски, то он массу мебели устроил из совсем простой кухонной мебели белой, не крашенной, все это было обтянуто плюшем самых нежных оттенков vieux rose, réséda; таков был и Надин туалет, полки, лестница, чтобы писать картины; полка задергивалась, кроме того, занавескою под цвет обивки. Когда кто-нибудь из нас приезжал в Москву, Михаил Александрович все делал, чтобы принять как можно лучше; он был очень гостеприимным, у него в квартире всегда были большие диваны, чтобы можно было и уложить гостей. Квартиру Врубель нанимал непременно со всеми усовершенствованиями культуры, с лифтом, и если электричества не было, проводил его».
Весьма изящно, надо полагать, выглядела конструктивная простота светлой столярной продукции, одрагоцененной бархатом бледно-зеленых, пепельно-розовых тонов. Непонятно, почему Бенуа, столь внимательный к оформлению быта, не отметил необычность врубелевской фантазии на мебельную тему. Ну, возможно, ему не понравилось и не хотелось лишний раз критиковать художника.
Отношение Александра Бенуа к искусству Врубеля было переменчивым.
К 1901 году, на страницах его «Истории русской живописи в XIX веке» вывод относительно Врубеля таков:
«Некоторые декоративные панно Врубеля действуют, как музыка… Некоторые его картины поражают своей стилистической каллиграфией…» Однако мастера подводит губительное честолюбие, беда «именно в том, что Врубель не гений», а потому «не свободен от вывертов», пытается выдать свой декоративный талант за нечто большее, ради чего «вечно возносится якобы в высшие, в сущности только чуждые ему сферы… вечно „гениальничает“ и только досадливо вредит этим своему чудному дарованию».
Потом резкий поворот: нет в 1900-х годах критика, который уверовал бы в гениальность Врубеля так страстно, как Александр Бенуа. В этот период Врубель для Бенуа «единственный, кто способен тягаться с великими художниками Ренессанса». В статье Бенуа на смерть Врубеля призыв увидеть само время как «эпоху Врубеля», а жизнь мастера — как «полнейшую форму художественного бытия».
Потом взметнувшийся над могилой пафос звучит тише. Потом годы, десятилетия. На склоне долгой-долгой жизни Александр Николаевич Бенуа перебирает прожитые годы, в частности, возвращается к своей высокой, высочайшей оценке Врубеля и признается — вера в гения утрачена, художник если и был гениален, то лишь «по своим возможностям», искры «божественности» его искусства проблескивают среди черт тусклых, нелепых, «моментами даже безвкусных и тривиальных». В общем, «мое отношение к нему было когда-то преувеличенным».
Хотя Михаил Врубель являлся полноправным членом «Мира искусства», в мемуарах членов объединения его имя постоянно как-то выпадает из перечня соратников. Неумышленно выпадает — просто не приходит на ум. Не стал Врубель в «Мире искусства» своим. Чувствовал это он сам? Занимало ли это его? Странный Врубель, он ведь такой странный. У него был собственный мир искусства, собственная арена, собственный индивидуальный театральный коллектив.
Леля Кончаловская рассказывала, как он вел себя, когда на домашней сцене готовились играть «Комедию ошибок» Шекспира: «Врубель хотел играть все роли — мужские и женские. Кто-нибудь из барышень начинал читать роль, он говорил: „Это недостаточно страстно, она не может играть“».
Сергей Мамонтов приводит забавный диалог:
«— Вот будут деньги — сниму театр, подыщу актеров и сыграю „Гамлета“ по-настоящему, — сказал однажды Врубель в кругу друзей.
— Посмотрись в зеркало, какой ты Гамлет? — отвечали Врубелю. — Ты лилипут, у тебя зуб со свистом и голос чревовещательский. Ни один человек не пойдет смотреть, как ты будешь искажать Шекспира!..
— Что ж? — хладнокровно возразил Врубель. — Это меня не трогает; буду играть один перед пустым залом, с меня довольно».