Отослав Мартену письмо по электронной почте, Анри вернулся к Доре. Она спала. Ее тело было горячим.

Анри хотел ребенка от Доры. Мальчика, например. Он еще успеет сыграть Людовика XVII в фильме, съемки которого наверняка затянутся на десять лет. Да, их сын как раз подойдет на роль десятилетнего дофина. Пусть только в конце он не умирает. Пусть сбежит из тюрьмы, спрятавшись в бельевой корзине или еще как-нибудь. «И продолжение его истории превратится в длинный сериал, длиной во всю нашу жизнь», — прошептал Анри, склонившись к Доре.

— Когда Мария-Антуанетта произвела на свет Луи-Шарля, в комнате было не больше тридцати человек, — заговорил он в полный голос. — При рождении Марии-Терезы собралось около двух сотен, и королева едва не умерла от удушья.

Людовик XVI ее спас — он единственный догадался открыть все окна.

На этот раз королева даже не потеряла сознание. Женщины, помогавшие при родах, принялись мыть новорожденного, и Мария-Антуанетта повернулась к королю: она улыбалась, но лишь уголками губ и немного беспокойно. Потом она заметила Ферзена, и они переглянулись. Этот обмен взглядами не ускользнул от короля и слегка уязвил его, но в этот момент ему поднесли младенца. Король взял его на руки и стал рассматривать. Он мог бы свернуть шею этому бастарду, но вместо этого поцеловал его. Людовик XVI восхищался младенцем, осыпал его поцелуями, чувствуя, как становится сентиментальным. Он не узнавал себя. Можно было подумать, что этот ребенок в один миг все изменил. Король решил, что это будет его ребенок. Мария-Тереза пусть остается королеве, а мальчик будет его.

Людовик XVI решил воспитать ребенка по своему образу и подобию — это он-то, которому собственный образ казался ненавистным! Но так всегда происходило с Людовиком XVI: его щедрость вызывала бедствия и разрушения, его доброта приносила лишь несчастья, его изобретательность приводила к тому, что любое дело стопорилось.

Лучше всего ему сейчас было бы отправиться в Шербур, сесть на военный корабль и отправиться на войну с Америкой, но он всегда ненавидел войну, а сейчас только одно для него имело смысл — этот новорожденный младенец. Он решил провозгласить дофина герцогом Нормандским — дать ему титул, которого никто из французских принцев не носил вот уже три столетия.

Итак, держа младенца на руках, Людовик XVI вышел к толпе, собравшийся перед дворцом. По правде сказать, толпа была небольшой, поскольку о беременности королевы официально не оповещали. Послышались крики: «Да здравствует герцог Нормандский! Да здравствует король!» Но они звучали не слишком громко, без всякого воодушевления, и никого не могли обмануть — даже короля, который прекрасно знал, какие слухи ходят о нем и о его детях. Он читал пасквили, содержащие колкие истины. Но все эти писаки на самом деле ничего не знали, потому что жизнь — штука с двойным дном, а внутри всегда секрет; есть лишь король, который властвует над всеми, и второй человек в королевстве — герцог Нормандский. Людовик XVI никогда не отправлялся на охоту, не убедившись предварительно, что с Нормандцем все в порядке, а когда возвращался, то сразу же, еще не сняв охотничьих сапог, спрашивал, как у того дела. Он присутствовал при кормлениях. Он сам лично выбирал кормилиц. Он не мог слышать, как ребенок плачет. Когда тот мочил пеленки, король требовал, чтобы немедленно принесли сухие, а если это затягивалось надолго, брал малыша на руки и носил по комнате, сам его мыл, вытирал, играл с ним и щекотал его. Ребенок начинал смеяться, и это было настоящим чудом: он, Людовик XVI, оказывается, мог кого-то рассмешить. Это вызывало у него слезы — впервые за много лет. Слезы падали на животик малыша, и король их слизывал, отчего ребенок смеялся еще громче. Тогда король начинал нарочно облизывать его со всех сторон, словно ванильное мороженое, и никак не мог остановиться.

— Это моя любимая сцена, — сказал Анри, массируя пальцы на ногах Доры. — Все родители делают это со своими детьми, но никто об этом не говорит. И в кино это никогда не показывают. Но ведь это прекрасно — и так естественно! Если у меня будет ребенок, я буду это делать обязательно. Я не смогу от этого удержаться.

Генрих IV никогда особо не стеснялся со своими детьми — он укладывал их голыми с собой в постель. Эроар, личный врач будущего Людовика XIII, писал в дневнике: «Они болтают, возятся, целуются и доставляют большое удовольствие королю», а также отмечал по поводу своего подопечного, что ребенок «хохочет во все горло, когда кто-то из сестер теребит его воробушка».

Этого «воробушка» сейчас даже не во всяком словаре отыщешь. Кажется, это слово вообще больше никто не использует.

«В четверг 26 сентября 1602 года, проснувшись в восемь с половиной утра, дофин был весел и оживлен и играл со своим воробушком».

А в записи за следующий понедельник говорится, что в двенадцать с половиной утра прибыл барон де Прюнэ в сопровождении «маленькой дамуазель», которой дофин тут же с гордостью продемонстрировал своего воробушка, «и даже опрокинулся на спину, чтобы та могла лучше его увидеть».

Не проходило и недели, чтобы будущий король не впадал в приступы ярости: он кричал, что приказывает посадить всех воров в «тюйму», повесить всех врагов королевства, высечь тех или этих, и успокаивался, лишь когда отец осыпал поцелуями его лицо, руки, даже «воробушка».

Когда дофин пукал, то говорил: «Мой зад тоже высказался». Однажды в воскресенье, проснувшись в восемь утра, он позвал мадам Бетузэ: «Зезе! Посмотри-ка, мой воробушек, как подъемный мост, то поднимается, то опускается!»

Все могут представить эту картину: Генрих IV в парадном костюме стоит на четвереньках, а дети ползают вокруг отца или забираются ему на спину. Но на самом деле такие сцены происходили в кровати, и все участники были голыми. Историки, авторы современных учебников, это знают — они читали дневник Эроара, изданный в карманном формате в 1868 году Фирменом Дидо, но они бесстыдно лгут нам, и легко догадаться почему. Будут ли упрекать кинорежиссеров за некоторые исторические вольности, в частности, по отношению к Людовику XVI? Серьезные историки говорят, что нельзя судить историю с точки зрения современной морали. Но для чего служит мораль, как не для того, чтобы судить — и осуждать — те преступления, что остаются безнаказанными: войны, массовые уничтожения, любые несправедливости? Мораль постоянно меняется, и мы вынуждены беспрестанно переделывать историю. Переписывать ее. Историки прошлого века сочли, что поведение Генриха IV со своими детьми аморально, они не стали писать об этом в своих учебниках. И нынешние историки, увидев, как Людовик XVI лижет пухлые ягодицы своего сына, словно шарики ванильного мороженого, от ужаса вскарабкались бы на деревья.

Очевидно, самая большая сложность — найти младенца, родители которого согласились бы, чтобы актер, играющий Людовика XVI, лизал его ягодицы. Что касается сцены в Сан-Бартелеми, тут проблем не будет — наоборот, очень интересно смотреть, как твоего мальчишку выбрасывают из окна горящего дома. Но о том, чтобы показать на экране «воробушка», не может быть и речи. Поэтому нам надо поторопиться, чтобы сделать собственного ребенка, — заключил Анри, не переставая массировать Доре ноги.

Он продолжал эту беспорядочную болтовню, и вдруг ему пришла в голову идея смены кадров: Мария-Антуанетта и Ферзен в одной постели с ребенком, все трое играют, возятся под простынями — очаровательные волнообразные движения ткани, как в фильмах Антониони — мягкий свет, плавные жесты — и незаметный переход: вроде бы те же самые простыни, но оказывается, что это погребальный саван мадам Эбер.

Жак-Рене прибыл слишком поздно: его мать умерла ночью. Он стоял перед ее телом, окруженным свечами. Ее руки были скрещены на груди. Он не мог поверить, что ее больше нет.

Затем вернулся к сестрам, Одиллии и Алисе, сидевшим в гостиной в компании кузена Этьена. Они пили портвейн маленькими глотками из маленьких стаканов.

Эбер сел. Одиллия налила ему вина, и он за один раз осушил стакан. Она налила еще.

Алиса протянула брату кошелек, в котором было пятьсот ливров.

Они продают дом. Это мать так решила.

Одиллия выходит замуж, подумать только, за Этьена! Они будут жить в замке Буасси и заполнят его детьми, если Бог того захочет — а Он конечно же захочет. Алиса поедет с ними.

(Очевидно, Бог не захотел, чтобы Алиса тоже вышла замуж.)

Эбера все это очень удивило, как будто он не знал, что, после того как он запятнал доброе имя семьи, жизнь обеих сестер была сломана. С тех пор как его осудили, больше никто во всем Алансоне с ними не заговаривал. Они прожили париями все эти десять лет.

— Вот отчего мама умерла, если хочешь знать, — тяжело вздохнула Одиллия.

— Ты меня обвиняешь в том, что это я убил ее? Очень мило, но по какому праву?

— Тебе лучше уехать, — подал голос Этьен.

— Вот как? Ты меня выгоняешь из моего же дома?

— Это уже давно не твой дом.

— Неужели?

— Ты слишком долго заставлял сестер страдать.

— Страдать? Да от чего же они страдали? От того, что больше не могли сидеть в первом ряду на мессе в церкви? От этого, что ли? Да что они знают о страдании, эти две ханжи? Они никогда не видели настоящих страданий. Они никогда не видели бедняков — только слышали о них. Им нужно приехать в Париж, и я отведу их в Сальпетриер, туда, где собраны прокаженные и сумасшедшие, а потом, если у них еще хватит сил, в тюрьму Сен-Аазар. По вечерам они смогут увидеть детей, которые выбираются из своих трущоб — тех, кому не во что одеться, кто смотрит на проезжающие мимо кареты и ждет милостыни, которую никогда не подают. Детей, которые каждую ночь замерзают насмерть, а по утрам их подбирают и свозят в общие могилы.

Одиллия расплакалась, Алиса погрузилась в молитву. Часы пробили час дня. Эбер налил себе еще стакан портвейна, выпил вино одним глотком и встал.

— Ты не останешься на похороны? — спросила Одиллия сквозь слезы.

Эбер не ответил. На улице, где стоял привычный для Нормандии промозглый холод, он пересчитал свое наследство.

По прошествии двух дней он снова был в Париже. Он шел по улице — сирота с полными карманами денег. Он решил потратить их на потаскух и модные магазины.

На углу улицы Люксембург, прямо за «Одеоном», начиналось представление театра марионеток, собравшее небольшую толпу детей, их нянек, ремесленников, у которых был обеденный перерыв, стариков и всякого рода зевак. Эбер тоже приблизился.

— Это превосходно, это великолепно, дамы и господа! Заходите, заходите! Через минуту мы начнем! Зал уже почти полон. Ручаюсь, никогда в жизни вы не видели столь редкого и любопытного зрелища! Заходите, заходите, дамы и господа! Это обойдется вам всего в два су!

Спектакль начался. Все сразу узнали цветущего толстяка-короля, королеву в австрийской шляпе с перьями, Лафайета в светло-русом парике и папашу Дюшена, тащившего на спине печную трубу.

— Так вас всех растак! Разозлили вы папашу Дюшена!

Папаша Дюшен был не таким известным персонажем кукольного театра, как Полишинель или Гиньоль, но его популярность росла, поскольку он был ужасным сквернословом и плевать хотел на опрятность: «огромные усы, трубка в виде печной трубы, широкий рот, непрерывно извергающий клубы дыма, густые брови, сердито сверкающие глаза». Этот городской огр, торговец и одновременно мастер-печник, имел множество двойников во всех уличных марионеточных театрах Парижа, что кочевали по всему городу, соперничая друг с другом в грубости и непристойности.

На этот раз папаша Дюшен принялся осыпать бранью судью, оказавшегося среди публики, и трясти у него перед носом своей трубой. Судья запротестовал — он заплатил не за то, чтобы над ним смеялись! Но это только сильнее развеселило публику. Судья окончательно вышел из себя и принялся угрожать хозяину театра. Но последний, видя поддержку остальных зрителей, послал за королевскими стражниками, и те вывели смутьяна на улицу.

Эбер раньше никогда не обращал особенного внимания на марионеток. Но сейчас он заметил, как тщательно сделаны куклы, как продуманны их костюмы, реплики, голоса, — все было превосходно. В ходе следующей мини-пьесы появился граф д’Артуа верхом на королеве, размахивая во все стороны жокейским хлыстиком. Он принялся хлестать своего неповоротливого братца-короля, который, задыхаясь и потея, с трудом вскарабкался на лошадь, чтобы удрать. Это выглядело и в самом деле уморительно. Потом король взял огромное охотничье ружье и начал целиться в оленя, который то появлялся из-за занавеса, то снова скрывался. Дети радостно кричали: «Да вон он! Вон он!» Они завопили еще громче, когда изо рта графа Артуа высунулся невероятно длинный, чудовищный язык и начал облизывать королеву-австриячку.

— Давай, лижи меня хорошенько! — стонала она, вздрагивая от удовольствия. — Еще, еще!

Король выстрелил в оленя. Дети зааплодировали, увидев легкий дымок, поднимающийся из дула ружья. Королева бросилась мужу на шею, чтобы его поздравить. Все это было разыграно блестяще. Эбер был покорен. Когда представление закончилось, он подошел к хозяину театра и сказал ему:

— Вам не хватает только текстов посмешней, чтобы удвоить выручку.

— Вот как?

— Ручаюсь, что если вы будете показывать по-настоящему смешные истории, основанные на дворцовых новостях, которые я узнаю из первых рук, то ваши доходы удвоятся!

Сделка состоялась. Эбер начал поставлять в театр марионеток сценки своего сочинения, забавные и злободневные. «Дело об ожерелье» только началось, публика жаждала пикантных подробностей.

Эбер многие годы работал в Париже, как одержимый, пытаясь стать актером, драматургом, писателем. Но ничего не получалось. Однако сейчас, глядя на папашу Дюшена и прочих марионеток, он чувствовал настоящее вдохновение, как десять лет назад, когда изображал Марию-Антуанетту в алансонских кабачках. Он снова обрел творческий стимул. Он отправил своего папашу Дюшена туда, куда до сих пор никто не осмеливался его отправлять: прямиком в Версаль.

«От одной решетки к другой, от одной любезности к другой, и вот наконец я добрался до королевских покоев, где чуть не подрался со слугами. Но тут королева сама вышла мне навстречу. Я вошел следом за ней в зал, где все стены были сплошь в зеркалах. Королевская семья сидела за столом и, кажись, лопала зеленую фасоль, потому что был пост. Только я отвернулся — а чертенок-дофин уже роется в моих инструментах. Ну, я не стал терять времени даром, схватил мастерок да как дам ему по рукам!

— Это вы правильно сделали, папаша Дюшен, — сказала королева, — он у нас такой непослушный, хватает все подряд; может быть, теперь он исправится.

— Папаша Дюшен, — предложил король, — может, выпьете стаканчик?

— Да я и два выпью, черт меня раздери!

Король позвал сына:

— Месье дофин, сходите-ка в погреб за бутылкой.

Постреленок быстро справился с поручением, но только он шагнул на предпоследнюю ступеньку, как вдруг — бац! Встал и стоит: в одной руке подсвечник, в другой — горлышко бутылки, а сама бутылка разбилась. Король страшно разозлился.

— Дофин, ступайте снова в погреб!

Хорошенький он у них, этот малец!

Со второй бутылкой все обошлось благополучно, и я с удовольствием выпил ее за здоровье наследного принца, которого очень полюбил и чьей доброты вовек не забуду».

Папаша Дюшен равно не забывал прохаживаться по адресу знати, духовенства, политиков: «Сто тысяч бездельников живут как принцы!» Он разоблачал судебные несправедливости и требовал законодательных реформ. Что до финансовой сферы, его мнение было простым: «Пусть богатые платят!» Однако никакого серьезного пафоса в его речах не было — пустые разглагольствования да грубые шуточки. Несмотря на это, некоторые революционные теоретики считали его демагогическую болтовню подлинным гласом народа и даже умудрялись разглядеть в ней зачатки классового сознания. Эберу было на это наплевать — ему нужна была публика, и он ее нашел. Это отличало его от Марата, Демулена, Ривароля: под маской папаши Дюшена Эбер мог заходить гораздо дальше, чем другие. Устами этой марионетки он, словно чревовещатель, мог произносить неслыханные дерзости, оставаясь неуязвимым и безнаказанным.