— Невозможно даже представить себе ту скорбь, которая воцарилась во Франции 8 июня 1795 года, — продолжил Анри. — Скорбь тем более мучительную, что само ее существование замалчивалось всеми режимами: Директорией, Империей, — никто не хотел о ней слышать. Официальный траур был разрешен лишь с воцарением Людовика XVIII, но и тогда выжившие в годы Революции сеяли смуту: точно ли ребенок умер? существует ли полная уверенность?..

Прелестный ребенок покинул землю Его голубые глаза выцвели от слез, и взгляд стал суровым Его белокурые локоны развеваются вокруг бледного лица И невинные (ангелы) небес встречают его радостным пением На голове у него — мученический венец, Которым увенчали его палачи.

Первое стихотворение семнадцатилетнего Виктора Гюго, которому предстояло стать одним из величайших поэтов Франции, было посвящено Людовику XVII.

Сорок пять лет спустя, в одной из первых глав «Отверженных» — «Епископ перед неведомым светом», — мучения ребенка из Тампля названы им главным преступлением эпохи Террора. Эта тема возникает и в «Созерцаниях», где Гюго пишет о своем роялистском детстве:

Из того, что я плакал — а может быть, по-прежнему плачу, кто знает? — Об этом бедном ребенке, носившем титул Людовика XVII, Из того, что я пел песни королевской эпохи, — Следует ли, что я навеки остался глупцом?

Гюго не отвечает на этот вопрос прямо, но очевидно, что он, будучи взращенным в атмосфере культа ребенка из Тампля, хочет от него избавиться. Но разве не благодаря этому ребенку он принимает участие в судьбах других детей? Виктор Гюго — певец детей, певец детства. Они участвуют во всех его произведениях, оказываясь в гуще всех драм, в центре сплетений всех интриг. Это благодаря им он становится писателем века. И в то же время на протяжении всех своих романов, населенных детьми, Гюго пытается развеять ужас, внушенный ему убийством Людовика XVII, — из-за этого не исчезающего ужаса он считает себя «глупцом навеки».

«Он восстает во всей своей небесной славе и просит у вас лишь одного: могилы». Шатобриан не пишет оды во славу Людовика XVII, прося для него лишь одного — достойного погребения. Но Гюго в рыданиях создает оду, и это настоящая революция в литературе: ребенок, который раньше мог упоминаться в лишь в связи с детскими праздниками, сластями и подарками, становится жертвой — отверженным, сиротой. Следом за Гюго явились Эжен Сю, Гектор Мало, Жорж Санд, Жюль Вале, графиня де Сегюр, Альфонс Доде, Жюль Ренар, они создали целый ряд образов заброшенных детей, армию обвиняющих призраков, сделав несчастье единственной славой детей своего столетия.

Муки ребенка-короля стали муками всех детей, и если Гюго выдумал Козетту и Гавроша, то ради того, чтобы ввести в тему Людовика XVII республиканскую ноту. Двое детей — символов французского девятнадцатого века — это республиканский ответ на смерть ребенка-короля. Проза в ответ на стихи. Жестокость четы Тенардье как параллель с жестокостью семьи Симон. Тенардье — это те же Симон, но действующие на законном основании.

Миссия была выполнена: столетие спустя после появления «Отверженных» все маленькие французы мечтали умереть на парижских баррикадах и при этом не знали ничего об участи Людовика XVII.

«Отверженные» стали в период Республики тем ластиком, который стер память об убийстве ребенка-короля. В то же время этот роман восстановил престиж французской литературы. Ибо слово — то, что было неприемлемым в революционном монархоубийстве, — стало мощным оружием. Писатель-убийца — для сторонников прогресса это что-то немыслимое. Ирония судьбы в том, что вымышленные персонажи романа, Козетта и Гаврош, в историческом смысле стали реальными, тогда как реальный Людовик XVII исчез практически из всех учебников истории.

Неужели авторы этих учебников не отдают себе отчет в той скорби по умершему ребенку, в которую погрузилась Франция после Революции? Но ведь именно посредством культа этой жертвы французы могли бы понять друг друга, независимо от классов, конфессий и литературных пристрастий.

Для историков словно бы оказалось невозможным открыто признать всю жестокость, проявленную по отношению к ребенку, — они никогда не считали Людовика XVII ни выдающейся исторической фигурой, ни, тем более, главной жертвой Революции. Облекаться в траур историки предоставили писателям.

При этом, не замечая ребенка из Тампля, историки не видят и Эбера. Может быть, их это устраивает? Очевидно, да, поскольку, раскрой глаза, они увидели бы нечто невыносимое: убийцей ребенка был писатель. То есть, по сути, один из них.