Представление о Старом Режиме как о наглухо заблокированном обществе, где установлены раз и навсегда социальные рамки, не оставляющем никакой надежды ремесленнику сделаться министром, а крестьянину — генералом армии, вся эта теория каст и привилегий насквозь фальшива, подумал Анри. Это миф, придуманный, чтобы оправдать Революцию, показать ее как благую силу, чудесным образом сметающую барьеры. На самом деле период, который сейчас называют Старым Режимом, явил Миру общество новое и пассионарное, щедрое на изобретения и стремящееся к прогрессу. Неравное, несправедливое, но вовсе не заблокированное — во всяком случае, в гораздо меньшей степени, чем общество революционное, парализованное абсурдностью собственных принципов и неспособное установить работающие законы.
Старый Режим предлагал все возможные пути к элите и к славе: на церковном поприще, или с помощью богатства, или посредством знаний. Социальные лифты были исправны — просто они работали по аристократическим правилам: ремесленник не мог стать министром, не мог и его сын, но вот правнук — мог вполне, если все предки хорошо себя зарекомендовали, постепенно поднимаясь со ступеньки на ступеньку — вежливо, почтительно, призвав на помощь все силы изобретательности, веры и самоотречения. Впрочем, при дворе очень ценили эти истории медленного, упорного социального восхождения — они служили для вящей силы и славы режима. И до сих пор ничего не изменилось, сказал себе Анри, вспоминая свою бретонскую семью: прадеда-моряка, жившего в небольшом домишке в Бресте, деда, учителя начальной школы, владельца небольшого особняка в Бурла-Рен, и отца, чья квартира была уже в Париже, в Латинском квартале. Потребовалось три поколения амбициозных людей, чтобы я смог оказаться здесь, в этой библиотеке, со своими бумагами, со своим писательским статусом и репутацией бунтаря — но по сути я вовсе не бунтарь, я не отрекаюсь от моих предков и их амбиций, которыми они руководствовались в том числе и ради меня.
Я — обладатель статуса, одного из самых высоких, если не самого престижного, с точки зрения всех моих предков — учителей, которые всю жизнь читали книги других писателей своим ученикам и от этого теряли голос, здоровье, разум.
Анри подумал о прахе своих предков, развеянном над морской пучиной; они верили в море, эти язычники, приверженные религии моряков, как другие верят в рай. Теперь он сожалел, что не отпраздновал, как подобало, выход своей первой книги, когда еще была возможность. Он не сделал этого из-за слова «успех». «Это замечательный успех», — сказала мама. «Ну, теперь ты преуспел», — сказал дед. Анри в ужасе отталкивал от себя это слово — из снобизма, из суеверия, из смущения перед близкими.
В те времена ему казалось, что он проявил немалое мужество, написав книгу, по сути, направленную против своей семьи. Тогда как настоящее мужество состояло в том, чтобы смягчить или, по крайней мере, рассчитать тот удар, который эта книга наносила его предкам, а на это его не хватило.
Анри написал книгу против близких и не смог смириться с тем, что они ее, некоторым образом, присвоили, «прибрали», как он говорил. К счастью, он не смог им в этом помешать. Его дед отдал эту книгу — злую, хотя иногда и нежную, но все же ядовитую — в переплет, а потом положил ее на видном месте в гостиной. Переплет был кожаный, с корешком из светлой замши, слегка потертой. Это было в Сабль-д’Олонн, в особнячке на морском берегу, который дед купил для своей семьи после выхода на пенсию. В переплете книга казалась огромной. И когда Анри увидел, как бабушка ставит ее на книжную полку, на самое почетное место, рядом с томами Мишле и Арагона, эту книгу, в которой говорилось столько плохого о них и которая была одновременно признанием в любви их чудачествам, их запахам, их маниям, их добронравию, когда он увидел, как она осторожно поглаживает переплет кончиками пальцев, он почувствовал себя слабым, побежденным, поняв, что они нашли дорогу, по которой поднялись на недостижимую для любых оскорблений высоту.