Революция была непрерывной, все усиливающейся экзальтацией. В то время как в провинциях напропалую убивали и грабили, в Париже каждый день устраивались народные празднества. Освобожденные слова создавали новый мир. Больше не было ни денег, ни больниц, ни школ, больные и старики остались без поддержки, тысячи сирот скитались по улицам, предоставленные сами себе; но «на уровне классового сознания» царило полное торжество идей Просвещения, главной из которых было установление общественного договора. Именно тогда построили Пантеон, чтобы перенести туда прах великого Жан-Жака.
Эбер снова жил полной жизнью. Растущая популярность папаши Дюшена, его разнузданные скабрезные комментарии оказывали все больше влияния на политическую современность. Санкюлоты считали его своим герольдом.
«Стоит мне на улицу выйти, как отовсюду слышу: „Смотри, смотри, видал папашу Дюшена?“ Проходу мне не дают. „Ах, так это вы тот самый папаша Дюшен?“ — говорит один; другой меня дергает за куртку; третий смотрит так, словно я, мать его, зверь какой в клетке, и лыбится; еще один вываливает на меня целый ворох премудрых слов, из которых я ни черта не понимаю. Уж сколько раз их посылал к едрене фене, и никакого толку. Аж голова кругом! Вот же хрень какая — прославился!»
Однако у этой славы были и положительные стороны: она открывала папаше Дюшену все двери, позволяла совершать любые дерзости. Вот он у королевы, которая принимает его за утренним туалетом в павильоне Флоры. Папаша Дюшен робеет в такой обстановке, но после хвалится: «Мы проговорили полчаса, и я ни разу не сказал „ёптыть!“ — вы бы знали, чего мне это стоило!» Вместе с тем он упрекает Марию-Антуанетту в том, что она подстрекает своего брата к войне, шпионит в пользу Австрии, собирается сбежать и забрать с собой дофина как заложника.
«Я ей присоветовал, чтоб малость оживить торговлю, выкинуть все свои гребаные тряпки, которые из Италии и прочих заграниц, а вместо того чтоб покупать это барахло, наладить кружевное и мануфактурное дело у нас, во Франции, и подать всем вертихвосткам пример настоящей роскоши. И самой радость, и государству польза. Она мне пообещала, что постарается, на благо всех французов».
Папаша Дюшен извиняется за свой стиль в разговоре с королем (теперь их беседы почти дружеские):
«Вы уж простите Бога ради, что я грубияню, это для того, чтоб лучше расслышали мои жалобы. А привычка такая у меня появилась, когда я служил во флоте вашего величества, участвовал в боях и проливал кровь за вас. Эти ругательства облегчали морякам жизнь и помогали защищать родину.
Проклиная все на свете — и службу, и море, и врагов, — они все ж таки обеспечивали вам мир, покой и процветание. Вот и нынче, небось, солдаты побеждают на фронтах с помощью того же самого».
Так Эбер записывал все, что слышал на улицах, практически без изменений. Достаточно было лишь нескольких грубых выражений, чтобы народ его признал. Он никогда не изымал их из своей санкюлотской риторики. Это был рефрен, фабричная марка, характеризовавшая его как человека из народа и оберегавшая его газету от излишней зауми. Никакой благопристойности! — таков был его девиз. Век спустя братья Гонкуры призывали читателей «Писем»:
«Не обманывайтесь всеми этими непристойностями — они здесь играют примерно ту же роль, что и обычные знаки препинания; превозмогите отвращение — и вы разглядите за ними умелую тактику, ловкую манипуляцию, способствующую созданию популярности и делающую доступными народу правительственные тезисы и абстрактные политические материи. Вы увидите напористый, яркий, сочный, раблезианский язык, использующий комические и непристойные элементы, но от этого лишь обретающий чистоту и звучность колокола, четкость и рельефность, полемическую силу, грубый и надежный плебейский здравый смысл. <…> Настанет день, когда, оценивая художественные произведения, мы не будем вспоминать о том, чьи руки сжимали перья, и тогда сможем оценить силу духа, оригинальность, даже красноречие — возможно, единственное красноречие Революции — папаши Дюшена и его создателя — Эбера».
В этом признании писательских заслуг Эбера Анри видел и признание всей «литературы висельников», от Франсуа Вийона до Селина, включая де Сада, Жарри, Леона Блуа. Это даже не литературное течение — это цепь, тяжелая, грохочущая, причиняющая мучительную боль. Измеряли ли Гонкуры всю преступную силу слов папаши Дюшена? А если да, то сохранилось ли у них стремление возносить литературу превыше всего? Но это не проходит даром:
«Нас едва не побили камнями за признание того, что Эбер, автор „Папаши Дюшена“, которого никто не читал, обладал талантом».
Но даже Гонкуры не знали обо всех гранях таланта Эбера, ибо тот выдумал нечто сильнее папаши Дюшена — мамашу Дюшен. Это осталось для них тайной, подумал Анри, дрожа от холода в ледяном зале подсобного фонда Национальной библиотеки.