3 марта 1792 года Эбер объявил войну королеве.

«Папаша Дюшен страшно зол на мадам Вето, которая предложила ему пенсию, чтобы усыпить народ и обмануть его, а потом вернуть аристократию и восстановить старый режим!

— Я поклялся, что ноги моей больше не будет у месье Вето, а уж с его женой я больше ни словом не перемолвлюсь; но не всегда выходит так, как хочешь, и вот довелось мне снова их навестить. Мадам Вето сидит со своим постреленком на коленях, а ее воображала-дочка стоит рядом. Мадам Вето сделала знак мальцу, и он тут же подбежал ко мне и кричит: „Здрасьте, месье Дюшен!“

— Видите, — говорит эта притворщица, — какие у меня воспитанные дети! Я советую моему сыну ладить с народом и водить дружбу со славными людьми вроде вас. Ах, папаша Дюшен, зря вы пишете для этих нищебродов — они такие неблагодарные и даже не могут оценить по достоинству ваших талантов. А вот я бы платила вам такое вознаграждение, какого вы заслуживаете! Я знаю, что все с удовольствием читают ваши речи, и шуточные, и гневные. Так вот, папаша Дюшен, не могли бы вы повлиять на народ, чтобы он согласился снова поставить над собой короля и разрешить благородным господам вернуться?

— Да как вы посмели, мать вашу, предложить эдакое папаше Дюшену? Черта с два я соглашусь! Катитесь к едрене фене вместе со своими благородными мерзавцами! Папаша Дюшен никогда не продаст народ!»

Барнав и Ферзен остались в дураках, старые методы больше не работали, Эбер не поддавался манипуляциям, нужно было от него избавиться. Если он не был подвержен моральному разложению, то вполне мог быть подвергнут физическому: его необходимо было отправить в тюрьму в компанию к остальным «папашам Дюшенам». Определив раз и навсегда участь самого неуступчивого из них, можно было на некоторое время утихомирить парижских санкюлотов.

Вести дело Эбера поручили судье Бюобу. Вначале он вызвал к себе Трамбле, издателя «Папаши Дюшена», и объявил ему, что собирается посадить Эбера в тюрьму и запретить его газету — за подстрекательство к общественным беспорядкам. Полумертвый от страха, Трамбле пообещал никогда больше не издавать эту газету.

Тогда Бюоб распорядился арестовать Эбера, что и было проделано на квартире последнего, воскресным утром.

«Стало быть, она, эта стерва, злобу на меня затаила, а теперь решила отмстить!»

Франсуаза вместе с мужем отправилась к судье — она хотела, чтобы ее допросили и тоже отправили в тюрьму. Раз уж она делила с Эбером славу, то теперь разделит и его злоключения, и никому не удастся заставить ее замолчать! Но судья захлопнул дверь у нее перед носом. Это была его первая ошибка.

Позже Эбер подробно рассказал о своем аресте на страницах «Папаши Дюшена». Переделав имя судьи на манер имени одного из персонажей «Свадьбы Фигаро», он назвал Бюоба Бридуазоном и в придачу к заиканию, которым страдал персонаж Бомарше, наградил его эльзасским акцентом:

«— Ты пунтовшик, старый перешник! Я тепя отпрафлю на фиселицу!

— Я — за справедливые законы, а на тебя мне начхать сто раз, — отвечает папаша Дюшен.

— Ты мятешник! Не слушаешься фластей! Ушо путет тепе накасание…

— Я — голос народа!»

Судья не захотел ничего слушать и отправил Эбера в Исправительный трибунал, который должен был вынести ему приговор. Если бы все пошло так, как рассчитывали сторонники короля, Эбер был бы приговорен к гильотинированию и в тот же день казнен. Поскольку теперь изобретение доктора Гильотена работало без сбоев, благодаря усовершенствованию в виде треугольного лезвия.

Однако от партии монархистов ускользнула одна важная деталь — настроение парижских жителей. А Эбер о нем знал. Он не боялся судей из народного трибунала — это все были славные патриоты и к тому же его читатели. Он расположил их к себе в два счета.

Надо сказать, судьи были немало удивлены, увидев Эбера: они никак не могли представить себе папашу Дюшена вот таким — невысоким, изящным, хорошо одетым, напудренным. Они ожидали увидеть гигантские усы, кожаный фартук, повидавшую виды трубку и мощные телеса, насквозь пропитанные дешевым вином, — так был описан этот персонаж в подзаголовке газеты. Не говоря уже о том, что в речи обвиняемого не прозвучало ни одного из площадных словечек — он говорил как адвокат.

— Я — не папаша Дюшен, — подтвердил он, — я всего лишь автор одноименной газеты. Вы же понимаете, что это разные вещи. Если писателю будут ставить в вину то, о чем говорят его персонажи, тогда придется посмертно осудить Мольера, да и вообще сжечь все книги, начиная с гомеровских. То, что говорит папаша Дюшен, — это то, что говорит народ, когда хочет повеселиться. Вам ведь тоже иногда хочется повеселиться, не так ли?.. Ну, вот! Но судья Бридуазон, на мое несчастье, оказался лишен чувства юмора. Ах, если бы папаша Дюшен существовал на самом деле, облаченный в плоть и кровь, он бы надрал этому судье уши и заставил читать классиков. Но, увы, папаши Дюшена не существует. Не старайтесь его поймать, это вымысел. В тот день, когда вымышленных персонажей начнут приговаривать к гильотине, мне придется бросить писать.

Тем временем Франсуаза Эбер обежала клубы и секции, растормошила своих подруг и подняла на ноги санкюлотов. Все, кто считал себя патриотами, должны были защитить своего кумира и добиться его освобождения — иначе Революции наступит конец.

Впрочем, никаких демонстраций и вооруженных стычек даже не понадобилось: через сутки Эбер был освобожден Исправительным трибуналом и вскоре под руку с супругой уже триумфально входил в клуб Кордельеров.

«Вот уж радость так радость для папаши Дюшена — посадить в лужу мадам Вето!»

В ходе стихийно начавшегося заседания Эбер был избран председателем клуба. Многие гадали: откажется он теперь от папаши Дюшена или, напротив, из-за недавних перипетий еще больше начнет себя с ним отождествлять; так, например, он рассказывал, что королева, спрятав лицо под широкой белой вуалью, приходила к нему, чтобы просить прощения, и он посоветовал ей никогда больше не вмешиваться в дела нации.

Должно быть, Мария-Антуанетта приняла этот совет всерьез. Слава — это адский поезд, куда главный пассажир хочет затащить весь свет: Симона и его жену, короля и королеву, дофина и множество других — на вторые роли. Всех их нужно держать на почтительном расстоянии, не забывая расправляться с предателями, — через полгода Эбер получит голову судьи Бюоба, но в ближайшее время он решил заняться своим бывшим издателем, этим иудой Трамбле, которого готовился сокрушить со дня на день.

«Господа разносчики, вы сослужили мне хорошую службу: аристократы бледнеют от страха, слыша из ваших уст мои шуточки и ругательства; так знайте теперь, что я сменил лавочку».

Эбер открыл собственную типографию на деньги жены, которая упоминает об этом в письме к невестке, поясняя: «До этого мы имели несчастье связаться с самым прожженным мошенником во всем Париже. Он обманывал нас, где только мог».

Эбер, в свою очередь, добавляет: «Я порвал с моим издателем и, объединившись с другим литератором, приобрел половину типографии, очень хорошо оборудованной; теперь собираюсь печатать там „Папашу Дюшена“. Надеюсь, скоро я сколочу небольшое состояние, потому что с начала Революции на мне разбогатели уже четыре издателя. Я получил множество писем от моего кузена (Этьена), который имел глупость эмигрировать. Он оставил своих друзей, родных и отечество, чтобы присоединиться к тем подлым рабам, для которых скоро не будет убежища больше нигде в целом свете. Признаюсь, меня это раздосадовало… я не думал, что он настолько привязан к аристократии, чтобы пойти на такую крайность. Я узнал, что в Алансоне существует Общество друзей конституции, но мне хотелось бы, чтобы там появились и братские объединения вроде парижских, состоящие из рабочих и бедных граждан, которым нужны инструкции к действию. По воскресеньям и праздникам там могли бы читать газеты и проводить публичные мероприятия. Поделитесь этой идеей с каким-нибудь патриотом и свяжитесь с теми обществами, что уже существуют в вашем городе — как с отделением Якобинского клуба, так и с Обществом друзей конституции. Поскольку я член чуть ли не всех парижских обществ, я мог бы наладить связи, полезные для тех, кто пытается делать столь нужное дело на благо свободы! Твой брат и слуга Эбер».

В тот же день, тем же пером, обмакнутым в те же чернила, он заставляет папашу Дюшена возопить: «К оружию, храбрые санкюлоты! Наточите острия своих пик поострее, чтобы втыкать их в аристократов, если те только посмеют зашебуршиться! Пусть этот славный денек станет последним днем их власти! Долго мы спали; но теперь не будет нам ни отдыха, ни покоя, пока голова последнего аристократа не слетит с плеч!»

С обоими врагами — тем, что стоял у внешних границ, и аристократией, которая подтачивала нацию изнутри, — нужно было покончить. «Хватайте пики — только они смогут научить наших врагов уму-разуму! Я заказал недавно сто тысяч новейшего образца!»

Очевидно, с точки зрения Эбера было что-то подозрительное в этом затишье, в этом отсутствии сражений: «Со всех сторон только и слышу: что делает наша армия? Ни хрена она не делает! Этого ли мы добивались, когда собрали под ружье столько солдат, что их хватило бы для завоевания всего мира? И каково теперь смотреть, как они вместо этого валяют дурака? Они уже давно должны играть в кегли скипетрами всех королей, императоров, монархов!..»

Здесь из папаши Дюшена уже проглядывает Бонапарт. Несколько недель он произносил свои призывы — и вот уже вся нация требует войны. Есть такие периоды в истории, когда нации не могут удержаться от самоистребления. Мария-Антуанетта не остается в стороне. «Министры и якобинцы принуждают короля объявить войну Австрийскому королевскому дому, — пишет она Ферзену. — Богу угодно, чтобы это случилось, тогда мы смогли наконец отомстить за весь тот ущерб, который нам причинила эта страна!»

Пока папаша Дюшен надрывает глотку на улицах Парижа, крича: «Война! Война, мать вашу, если вы хотите мира!» — Ферзен посылает Марии-Антуанетте хорошие новости с фронта: «Вчера я получил известие о том, что объявлена война, и оно меня несказанно обрадовало… Король Прусский на это решился, и вы можете на него рассчитывать. Императрица посылает нам 6 тысяч человек…»

Война, начавшаяся в разгар Революции, была воспринята всеми почти с облегчением. Нечто похожее ощущалось позже, в период якобинского террора, хотя террор был более серьезным нарушением привычного хода вещей.

Рубя головы сотнями и тысячами, топя в крови вандейский мятеж, предоставляя Робеспьеру осуществлять свои бредовые мечты о высшей революционной чистоте, Революция, казалось, все быстрее соскальзывает в примитивную жестокость, в неконтролируемое дикарское буйство. Некоторые считают, что Террор нарушил динамику Революции, ввергнув страну в анархию, но на самом деле произошло как раз обратное: Революция и Террор были первыми ростками организованной деятельности, направлявшей революционную жестокость в определенное русло, и первыми шагами к усмирению народа, впавшего в безумие.

Какая мука — думать о смерти Людовика XVI, его жены и сестры как о способе умиротворения нации. Однако именно такое видение событий возникало у Анри по мере того, как он углублялся во все детали этой истории.