© Донских А.С., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства www.veche.ru
В книгу «Божий мир» сибирского писателя Александра Донских вошли повести и рассказы, отражающие перепутья XX века – века сумбурного, яростного, порой страшного, о котором вроде бы так много и нередко красочно, высокохудожественно уже произнесено, но, оказывается, ещё и ещё хочется и нужно говорить. Потому что век тот прошёлся железом войн, ненависти, всевозможных реформ и перестроек по судьбам миллионов людей, и судьба каждого из них – отдельная и уникальная история, схожая и не схожая с миллионами других. В сложнейшие коллизии советской и российской действительности автор не только заглядывает, как в глубокий колодец или пропасть, но пытается понять, куда движется Россия и что ждёт её впереди.
В повести «Божий мир» – судьба в полвека простой русской женщины, её родителей, детей и мужа. Пожилая героиня-рассказчица говорит своей молодой слушательнице о вынесенном уроке жизни: «Как бы нас ни мучили и ни казнили, а людей хороших всё одно не убывает на русской земле. Верь, Катенька, в людей, как бы тяжко тебе ни было…»
Повесть «Солнце всегда взойдёт» – о детстве, о взрослении, о семье. Повесть «Над вечным покоем» – о становлении личности. Многокрасочная череда событий, происшествий, в которые вольно или невольно втянут герой. Он, отрок, юноша, хочет быть взрослым, самостоятельным, хочет жить по своим правилам. Но жизнь зачастую коварна и немилосердна.
© Донских А.С., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства www.veche.ru
Повести
Божий мир
Эту историю из довоенных и последующих лет прошлого века поведала мне старшая родственница моя Екатерина. А я расскажу вам. Как смогу.
1
Молоденькая в ту пору Екатерина, родом из поангарской деревни, окончила в начале 50-х институт культуры и по распределению была направлена в библиотеку Глазковского предместья Иркутска. Там же, по ходатайству райотдела культуры, она снимала и жильё – две уютные комнатки в деревянном, совершенно деревенском домике с резными наличниками, с маленьким огородом, с двориком. Стоял он на крутояре, почти что на берегу Иркута, неподалёку от слияния его с Ангарой. А ещё ближе два моста через Иркут – приземистый бревенчатый, а над ним величаво высилась геометрическая стальная поветь железнодорожного. И день и ночь газуют автомобили, трубят паровозы, скрежещут вагоны, отстукивают на стыках колёсные пары. Но близкота великой транссибирской магистрали не утомляет и не сердит Екатерину, потому что она понимает – это трудится страна, это народ поднимается к новой жизни, избавляясь мало-помалу от горечи великих потерь. И она верит, что жизнь через годы – да, может быть, уже в следующей пятилетке! – будет только лучше. Только лучше, потому что страна великая и народ великий!
Снимала она эти комнатки у затаённой старушки Евдокии Павловны, бывшей учительницы начальных классов. Та приняла её неласково – молчаливо-мрачно, колкой приглядкой заплутавших в морщинах мерклых глаз. Но глаза, догадывалась чуткая Екатерина, не были отражением недоброй души, скверного характера; в них сукровичной коросточкой наросла какая-то застарелая печаль. Видела – старушка совершенно одинока: никого из родных и близких рядом с ней не было, никто её не навещал, даже соседи вроде как чурались. Месяц, второй, третий прожила у неё – никаких разговоров, расспросов, хотя бы внешней душевности, а общение – в обрывочках фраз. И, нередко бывало, насторожена старушка вся до последней жилки, будто опасалась чего-то чрезвычайно, жила ожиданием неприятностей.
За собой она оставила одну комнату, скорее, чуланчик, и, заложившись на щеколду, часами пребывает там тихонько, лишь изредка доносятся оттуда какие-то шепотки, бормотания, но распознавалось – молится. Во всём доме – мёртво, хотя вполне чисто, очень даже пристойно. Евдокия Павловна при всей своей замкнутости и нелюдимости – услужлива, предупредительна, преисполнена какой-то тонкой внутренней культурой. Если в комнатах становится прохладно, тотчас протапливается печь, за небольшую доплату Екатерина столуется у неё, и еда всегда вкусна и свежа, в разнообразии припасов со своего огорода. Из обстановки хотя и стародавняя, что называется, дореволюционная, но приличная, в утончённой резьбе мебель, – комоды, шифоньеры, буфет, стол, стулья, и Екатерина поняла, что они ручной работы и сделаны, как говорится, для себя – мастеровито, любовно. В кадках растут немолоденькими дородными деревами фикусы и пальмы; на окнах – понедельно сменяемые чистейшие белые занавески, на полу – простиранные и, тоже понедельно, протрясаемые домотканые половики. Повсюду уют, благообразие, обстоятельность. Но отчего же столь странна, угрюма, недоверчива и, похоже, глубоко несчастна хозяйка? Почему она совсем одна, ведь её прекрасный дом-усадьба – чаша полная, для большой семьи? И судя по кроватям и комодам, здесь живало по нескольку человек. Почему же теперь дом пустой, омертвелый? Да и сама хозяйка хочет быть в нём только одна: Екатерину к ней, официально бессемейной, имеющей лишнюю жилплощадь, подселили почти что принудительно, решением комиссии райсовета.
Екатерина уже подумывала, не съехать ли, коли чем-то, кажется, неугодна, неприятна. И стала подыскивать другое место, да однажды произошёл случай, задержавший её в этом доме на долгие, долгие годы.
Вечером в тихое, патриархальное Глазковское предместье ворвался ветер с дождём и снегом, а к ночи непогода уже буйствовала, завывая в трубах, ломая ветви, креня заборы. Ни днём, ни ночью, ни в будни, ни в праздники к старушке никто не приходил, а тут вдруг – стук. Ладно бы разок-другой постучались – колотят наступательно, властно, Екатерине кажется – дверь расшибут. А за окном ужасное промозглое октябрьское предночье, темь жуткая, рокот урагана; к тому же света нет, видимо, провода перехлестнуло или столб повалило.
Екатерине страшно: стучат, стучат. Что и думать: недобрые люди или с кем-то беда, за помощью прибежали?! Зажгла керосинку, в ночнушке стоит в коридорчике перед дверью в сени, не знает, что делать. Надо бабушку разбудить.
Но тут и она сама: ковыляя на больных, опухающих, ногах, выбрела в коридорчик. В её руках плотно набитая котомка.
– Не трудно догадаться: за мной пожаловали. Мужа, сыночков моих извели, а про меня забыли? Непорядок! Что ж, казните, режьте на куски – я готова. Пожила – хватит. Пора к моим родненьким. К чему мне в этой жизни одной прозябать?
– Евдокия Павловна, что с вами? Кто за вами пришёл?
Старушка спешно надела боты, натянула на плечи дошку, повязалась пуховым платком, взяла котомку.
– Прощай, жилица, – обратилась она к Екатерине. – Если не прогонят тебя отсюда – живи, пользуйся всем, что есть. Нам не дали жить и радоваться, так, может, тебя судьба обласкает. – И направилась к сеням.
Но Екатерина за локоток придержала её:
– Погодите, погодите! – Приоткрыла дверь: – Эй, кто там? – Густая тишина ответом, но по двери по-прежнему отбивают. – Вы чего тарабаните и пугаете людей? У нас ружьё: выйду – пальну! Убирайтесь прочь!
Очередной наскок ветра – дощатые сени сотрясло, стекло в оконце звякнуло, а двери затрещали, будто хватили по ним кувалдой. Но Екатерина решительно вошла в сени, сбросила с петли наружной двери крючок, распахнула её и тотчас поняла с благословением и отрадой – ветром сорвало деревянный жёлоб водослива и тот тряпицей мотается на проволоке, шибает по двери. Сдёрнула его и отбросила в кусты. Заложив дверь, заскочила в коридор.
– За мной? – отрешённо-тускло осведомилась старушка.
– Успокойтесь, Евдокия Павловна. Никого нет. Жёлоб швыряло. Если бы люди вошли в наш двор, Байкалка изошёлся бы в лае, а так, слышите, молчит, затаился в будке. И как мы с вами сразу не догадались?!
– Снова не пришли за мной, – тяжко вздохнула старушка. – А я уж обрадовалась: заберут и убьют, чтоб не изводиться мне.
Екатерина помогла старушке снять дошку, став на колени, стянула с неё боты, под локоть завела в каморку, усадила на топчан, служивший кроватью. Первое что – увидела в углу осиянный киот с горящей лампадкой, следом, в нарушаемой светом керосинки затеми, – портреты на стене над топчаном: вихрастого, озорновато прищуренного паренька и солидного молодого человека со значком спортивного разрядника на лацкане пиджака. Ещё один портрет выхватила из потёмок: молодая Евдокия Павловна и статный мужчина с ромбами на гимнастёрке – офицер Красной армии, плечом к плечу сидят, смотрят пристально, как в даль; и оба очень хороши этими своими выхуданными, загорелыми, но свежими лицами единой на двоих устремлённости.
– На портретах ваши дети? А на том вы с мужем?
– Мы… мы… мы все. А теперь я одна. Только одна. – Помолчала, вобрала воздуха, выдохнула в придушенном шепотке: – Как я хочу к ним!
– Куда, Евдокия Павловна?
– Куда, спрашиваешь? Туда, – мотнула она головой к небу.
Екатерина хотела было спросить: «Они умерли?» – но не посмела. Помогла старушке прилечь, накрыла её одеялом, направилась к выходу, пожелав спокойной ночи.
– Ты хотела спросить, живы ли они? Живы, живы… в моём сердце. А на земле их уже нет.
– Простите, Евдокия Павловна.
– Присядь рядышком, Катюша. Сердце разбередилось – поговорить охота с живым человеком. Давно уж я ни с кем не общалась. Как узнала, что Сашу, старшего сына, арестовали и убили, так и стали для меня обрываться мои ниточки к людям. Что ни человек, то злыднем мне кажется, наушником, иудой. Все мне стали плохи, что там – противны. Озлилась я на жизнь и судьбу, даже молитвы не всегда ослабляют и смиряют моего сердца. И даже тебя, такую славную девушку, приняла поначалу за их посланницу. Должно, потихоньку, но верно схожу с ума: думала, подослали тебя, чтобы ты вызнала, чем дышит старуха, которая взрастила врага народа, а мужем её был японский шпион. Раньше-то ко мне на постой не направляли, сама же я никого не хотела видеть, а проситься приходили. Даже от соседей отъединилась. Но тут – ты… Славная, славная ты девушка. Уж прости меня, старую, что сразу не признала в тебе душу. Вон какая ты красавица. А коса твоя – богатство истое. Береги её. А глаза твои хотя и черны, как дёготь, но сияют ангельским светом любви и привета. Но больше всего душу свою сберегай: она поможет тебе выстоять самой, а потом и людям помогать. Минут нынешние лихолетья, очнётся народ, а кто ж подойдёт к человеку с человечьим, а то и с Божьим словом? Такие, как ты, – чистые сутью своей, ясные и бесхитростные помыслами и делами.
Помолчав, сказала строже, с выговором каждого слова:
– Я, Екатерина, не долго протяну: не столько стара я, сколько, как видишь, безвременно немощна и вымотана. И сердце – не сердце уже, а окаменелость какая-то. Что кровь всё ещё проталкивает по жилам – непонятно. Да, скоро помру…
– Ну что вы, Евдокия Павловна!..
– Молчи, слушай! Не хочу, чтоб дом… наш дом… достался каким-нибудь злыдням. На тебя перепишу.
– Ну что вы, Евдокия Павловна!..
– Молчи, сказала! Ты сначала послушай, какие здесь люди жили, а потом отказывайся. Нельзя, чтоб сюда кто случайный въехал. А ты останешься – совьёшь гнездо. Мы же с неба будем смотреть на тебя и на твоих деток с благоверным твоим, как живёте-можете вы в этом нашем всеобщем и, несмотря ни на что, божьем, да, да, божьем мире. И будем радоваться, радоваться…
Волнение перебило дыхание старушки, и она замолчала, полежала с призакрытыми глазами.
– Наш мир разве божий? – невольным шепоточком спросила Екатерина, словно бы у тишины этой комнаты с фотографиями и иконами.
– Верь: мир наш божий, и все человеки Земли боговы, – сурово, но и ласково одновременно посмотрела на неё старая женщина. – Говорю тебе потому так, что я несломленная, а убитая. А кому, как не мертвецам, знать больше правды, чем вам, живым?
– Что вы такое говорите!..
– Я знаю, что говорю. Я пока ещё здесь… телом своим бренным и больным… но душа моя уже давно не здесь, а там, высоко-высоко, далеко-далеко.
Обе долго, но легко помолчали.
Наконец, старая женщина заговорила, и голос её звучал хотя и тихо, с трещинками, но ясно и чисто.
2
– Слушай, дочка, и запоминай крепко: когда-нибудь кому-нибудь, может быть, расскажешь или только сердце твоё будет знать и помнить.
Жили-были здесь мы – простая русская семья Елистратовых: муж мой, офицер, батальонный командир из Красных казарм, Платон Андреевич Елистратов, в прошлом георгиевский кавалер, участник Японской и Первой мировой войн, я, учительница, хотя и крестьянского происхождения, но выпускница Девичьего института Восточной Сибири имени императора Николая Первого, или ещё его называли институтом благородных девиц. А потому, поясню тебе, я туда попала, что батюшка мой, Павел Саввич Конюхов, был зажиточным, как говорили и писали в официальных бумагах – многомочным… И наши детки с нами жили – доченька Марьюшка, двух лет от роду умерла от кори, да два сыночка – Сашенька, Александр, старший, студентом был Ленинградского технологического института, на инженера учился, мечтал строить гидростанции, и Пашенька, младший, наш поздненький, заскрёбыш, в сорок третьем на фронт ушёл и – не вернулся. Вот они все надо мной… На тебя смотрят. Смо-о-отрят, ро-о-одненькие. Видать, приглядываются: кто ты такая, чем дышишь, доброй ли будешь здесь хозяйкой.
Слушай ты, Катя… и они с нами… послушают. А начну, как говаривали у нас в деревне, издаля́́-издале́ча: мой батюшка мученически погиб в гражданскую от рук чехословаков, а матушка следом с горя слегла и померла. Ещё одна родная душа – единственный братка мой Федя не вернулся с германской, остался навеки лежать в Галиции после знаменитого Брусиловского броска. С Платоном Андреевичем мы встретились в революционную пору, оба были к тому времени уже не очень молоды, намыкались по жизни, а потому, уставшие и одинокие, потерявшие всех своих близких, потянулись друг к дружке и мало-помалу зажили душа в душу. У меня до него, к слову, был муж Николай, но прожили мы с ним вместе совсем маленечко, так как ушёл он в четырнадцатом по мобилизации, и с той поры я его уже ни разу не видала, только десяток писем получила с фронтов, то есть женой-то по-настоящему и не побыла с ним, семейного счастья не изведала. Сгинул он в переломном двадцатом где-то в донских степях. Но, возможно, и жив остался: уплыл с остатками Добровольческой армии за море, в неведомые зарубежья. Так я стала, почитай, круглой сиротой, совсем одинокой. Дитя с Николаем мы хотя и успели прижить, да умерла наша девочка, потому как квёлой родилась, не спасла я её. К фельдшеру прибежала с ней в другое село, а она уже мёртвая…
Батюшка мой числился в нашей притрактовой Кудимовке кулаком, и сельчане недолюбливали его, завидовали, но побаивались, потому как строг он был, взыскующего норова. А чего завидовать-то было? Трудился денно и нощно, любил землю, любил строить и построил на своём не шибко длинном веку много чего, в том числе срубил новую церковь взамен сгоревшей. С людьми делился, чем мог: зерном, веялками, упряжью, – всем-всем, жадности – ни крошки в нём не было. А потому со всякими докуками люди шли к нему, и он мало кому отказывал. Строгим же и взыскующим бывал только лишь тогда, когда сталкивался с чьей-нибудь недобросовестностью да ленью. И меня с Федей держал в строгости, и выросли мы в трудах, всему обученные. Жить бы да жить и ему и матушке, ведь совсем молодыми ушли в мир иной – слегка за пятьдесят перевалило обоим. Ох, чего уж теперь об этом, Катенька!..
В нашу деревню однажды вошёл отряд чехословаков: они гонялись за партизанами, а те накануне отбили у них обозы с боеприпасами и провиантом. Вошли они в село и-и-и – давай рыскать, злобствовать самыми растреклятыми злыднями. Пристрелили нескольких мужиков, те заартачились, забуянили. Потом согнали всех жителей на площадь перед церковью, выставили пулемёты и стволы винтовок и говорят: «Всех перестреляем и перевешаем, если не скажете, где скрываются партизаны. Ну, говорите!» Мы – молчим, хотя известно было, наверное, каждому про партизан: по Хоринским балкам они кроются. Молчим, крепко молчим. Бах выстрелы. Первыми в переднем рядке двух баб и мужика скосило замертво. «Ну! – говорят эти злыдни. – Молчать будете? До́бро! Получайте ещё!» Падают люди, корчатся. Ужас. Дети, бабы заголосили, кто-то кинулся наутёк – срубили пулемётной очередью… Не могу не сказать Катя: вот тебе и культурная Европа, вот тебе и братья-славяне!.. А чуть позже эта же Европа породила Гитлера… Да что хаять Европу: здесь у нас, в нашей Матушке-России, что́ мы породили и набедокурили?..
Стоим мы перед чехословаками этаким овечьим гуртом. И Пресвятая Богородица: что же делать, что же делать?! Но тут вижу: мой батюшка выдвинулся из-за спин, к чехословакам пошёл, а их командир уж руку поднял для отмашки, ну, чтоб гвоздили по нам. «Я скажу!» – слышим мы. «Будь ты проклят!.. – зашипели наши кудимовцы. – В отряде мой братка… И муж мой тама… Супостат… Кулачье отродье…» – сыпали страшными словами. И во мне ворохнулась неприязнь к отцу. Но если бы мы тогда знали, если бы знали!..
О чём-то поговорил он с чехословаками, и отряд тронулся в путь. Отец – впереди. Мне показалось – он махнул мне рукой, понимаю теперь – прощался, и таким меленьким торопливым знамением осенил и меня, и село родное с его лесами, полями и небом.
Народ разбредается и всё шипит, клокочет: «Отродье… Иуда…» А мальчишки шпыняют и щипают меня, как гадкого утёнка.
Но не прошло и полсуток – и тот самый партизанский отряд вошёл в нашу деревню, а командир, Савва Кривоносов, наш кудимовский мужик, рассказал, как погиб мой батюшка.
Вывел он чехословаков к большим, распахнутым во все пределы еланям перед самыми Хоринскими балками, хотя мог провести, как бывалый охотник и грибник, утайными тропами через леса наши дремучие, чтобы подкрасться к отряду и с холмов и скальников перестрелять, точно рябчиков, весь отряд. А батюшка – видишь, как оно задумано им было! – вывел на самое открытое-разоткрытое место и наверное знал, что в дозорах круглосуточно сидят мужики. Дозорные живёхонько скумекали: посыльных – за отрядом. И партизаны с трёх краёв вмиг навалились, обхватили чехословаков и давай понужать их из винтовок и гранатами. Враз положили с половину, говорил Савва. Остатние чехословаки кинулись в дебри, побросали и лошадей, и повозки, и пулемёты с лентами. Но батюшку, злыдни, уволокли за собой. Говорили потом, он уже ранен был, наверное, наши угодили. Партизаны – в погоню, но в наших глухоманях не шибко-то развоюешься. Однако всех изничтожили. А дальше вот что… извини, слёзы давят, горечь жжёт грудь… Батюшку обнаружили распятым на листвене: руки-ноги штыками пригвождены… и весь, весь исколот… выходит, долго не умирал. Он был, как говорили у нас в деревне, живущой, настоящим силачом, за десятерых работал, если надобность случалась… Что принял, что принял!..
Похоронили мы с мамой отца. Всё село собралось на вынос, плакало навзрыд, и друзья и недруги его едино стояли у гроба. А следом, недельки через три, я схоронила и маму: сердечко её не совладало с потрясениями: и сына и мужа потерять… Так я стала круглой сиротой, хотя уже была взрослым человеком.
Вскоре по Сибири прошла 5-я армия, наводила всюду порядок. И с тем людским потоком, возвращаясь в родной ему Иркутск, заворотил на передых с тракта в нашу Кудимовку со своим стрелковым взводом Платон мой Андреевич. Но тогда конечно же он ещё не был моим… Как сейчас вижу его: низкоросл хотя, но бравый, видный мужчина. Усы пышнющие, с этакими подкруточками. Шенелишка, сапожки́, картуз – хотя и не новёхонькие, с дорог да с боёв, но в содержании безупречном. И такие же солдатики у него: никакой расхлябанности, разнузданности, в отличие от многих всяких других, тоже завёртывавших в наше село.
Встретились мы с ним невзначай на улице – я по воду на Ангару с коромыслом шла, а он на завалинке покуривал свою самокруточку – козью ножку… Будь они неладны, эти самокруточки из газетной осьмушки! Пристрастился он к ним на фронтах, потому как удобно: кисет с махоркой, газетный клочок, а не пачка папирос или сигарет, которую и сомнёшь, и изломаешь. Портсигары же как-то не прижились в простонародье. Ведь эти растреклятые завёрточки и сгубили его в тридцать седьмом, лютом году. Но о том, Катя, ещё скажу… и поплачу… а может, и ты со мной… Так вот словила его взгляд на себе, но, как и положено нам, бабам-чертовкам, притворяюсь, что не примечаю. Однако ж сердце моё уже – вверх-вниз, вверх-вниз. То есть с первого полвзглядочка-то и попалась вся. Назад иду с тяжестью вёдер, а не чую их. Словно бы скольжу по земле. Боюсь: ушёл, поди? И правда, что ж он будет поджидать меня, обычную деревенскую бабу, к тому же не молодую да и не красавицу. Ан нет! Увидал меня, оправился, крякнул в кулак, подошёл с улыбкой… Ах, какой же он был херувим и мо́лодец! Я, Катенька, тогда подумала: генерал. Он чего-то с этаким любезным наклонцем спросил, а я и полсловечка не могу вымолвить в ответ: Клюня Клюней, дерёвня дерёвней стою перед ним, почтительным, с саблей на боку, с этими богатыми усами, а глаза, глаза-то – голубыми искорками рассыпа́лись передо мной. Ну, сущий генерал Скобелев с лубочных картинок! Наконец, распознала в его голосе: «Позвольте помочь, барышня». И без согласия берёт коромысло. Спросил о постое: можно ли? Я снова дура дурой. Повторил вопрос. Докумекала, в конце концов. Но в горле пересохло у меня, лишь хрипнуть смогла: «Милости просим», – и вспыхнула огнём от стыда и досады.
Крепко, Катенька, мы друг дружку полюбили и безо всяких свадеб – да и каким тогда отмечинам быть, коли мыкались впроголодь да под пулями – стали жить-поживать вместе. Он, к слову сказать, был сиротой сыздетства: родители его со старшим сыном сгинули на бодайбинских приисках, и обе сестры тоже направились искать фарт на стороне, да тоже потом весть чёрным вороном прилетела: на каторге сахалинской померли. Платон Андреевич грустно говорил мне, что все они сгинули потому, что бросили родную землю и дом, а ведь всё было у семьи – живи, трудись, радуйся. Он верил: фартовым и гожим будешь там, где ты родился и вырос. И вот он, мальчонкой, подранком, остался один-одинёшенек. Правда, была у него бабка по отцу. Жил он с ней в скудости великой, по ярмаркам да весям побирались они. Бабка однажды настыла и вскорости опочила. Благо, у Платона Андреевича призывной возраст подоспел, и он с лёгким сердцем ушёл на свою первую, но не последнюю войну, а дальше и вовсе остался в войсках. Потихонечку дослужился до младшего офицерского чина, а следом, после революции, и выше вскарабкался. Голова! Без образования, но статью – дворянинского – ей-богу! – образу. И этакого молодчагу да умнягу конечно же не могли оставить в каких-нибудь там фельдфебелях, унтер-офицерах. И красавиц, и умница, повторюсь, ан, знаешь, простая-простецкая русская душа. Кто попросит чего – на́, кто нагадит ему чем – подуется, подуется, конечно, да извинит. Но по службе строгонек был, а устав армейский его библией стал. Однако солдаты никогда не обижались на него: правду и душу за ним чуяли, человечность нашу русскую. А человечность-то, Катя, не просто к человеку приходит да и не к каждому. Но человечного люда, слава богу, много на Руси.
Революция грянула – он с народом. В партию большевиков вступил ещё на германском фронте. Знаешь, был шибко идейным, хотел всем беднякам и немощным всяческих благ и послаблений, потому что сам хлебнул горечи с лихвой, помытарствовал с малолетства. В гражданскую в плену побывал у Колчака. В концлагере под Омском чуть не помер от голодухи. Бежал, изловили. Пытали. А узнала, что пытали, не от него самого, а ненароком – от его боевого товарища Севы Весовичного, с которым они в плен угадали и бежали. На расстрел повели обоих, а он, Платон-то мой Андреевич, изловчился и конвойных лоб об лоб столкнул – они и грохнись наземь без чувств. Вот такой силищи был он человек, хотя измождённым к тому времени. Но главное, духу, великого духу был мужчина!.. Утекли оба в тайгу, а дело-то приключилось поздней осенью, уже снегу намело по колено, они же чуть не голяком, без шинелей, хорошо, что обутые. Сева-то, признался мне, раскис, замерзать стал, а Платон Андреевич ему: «Не сидеть! Бежать, бежать!..» И – выбрели-таки к деревушке, приютили их промысловики из староверов. Вот оно что такое дух человечий… Про эти героические дела мне тоже Сева рассказал, а Платон Андреевич у меня был человеком скромным, малоречивым.
Ну, вот, стали мы жить-поживать вместе, семьёй. В Кудимовке я, конечно, уже оставаться не могла: мужа определили взводным в Красные казармы. Через год-другой, к слову, произвели в ротные. С кудимовским хозяйством жаль было расставаться: отцом-матерью, дедушкой-бабушкой скопленное, взлелеянное добро. Землица наша пахотная была наилучшей в волости, а луга безбрежные – тучные, потому как ежегодно сдабривались по бурятскому обычаю навозом, утугами они такие-то прозывались. Что продали за бесценок: народ-то наш сибирский хотя и работящий, бережливый, да страсть как пообнищал после воин и революций. А что так раздали-раздарили – всё людям нашим чтобы легче жилось.
Стали обустраиваться в Иркутске. Сначала по людям мыкались, по казармам. Я в начальной школе учительствовала – люблю, знаешь, возиться с ребятишками. Платон Андреевич в полку служил. Всё чинно, ладно, радуемся жизни, хотя и бедненькой, да мирной и мало-мало устойной к той поре. До тридцать седьмого нежились своей радостью. И за себя радовались, и за новую власть радовались. Мы простые люди – нам много-то не надо. Чтоб войны не было да чтоб народ вокруг сытно и порядком жил-был, – а чего ещё надо, если понимаешь, что мир сущий – Божий? А мы с Платоном Андреевичем крепко это понимали, хотя он и был коммунистом-атеистом. Но знаешь что: хотя русский человек и отталкивает Бога сознанием и головой, да всё равно душа-то нам всем милована Богом и к Нему, хозяину сего добра неразменного, потом возвращается.
3
Обживались мы, Катенька, стало быть, мало-помалу. Дом этот наш – чтоб ты знала – построил Платон Андреевич сам. Да-а, самолично! Кругляка напилил в местных лесах за Поливанихой: там произрастает наилучшая корабельная, да к тому же неподсоченная, сосна. Спасибо, красноармейцы его взвода подсобили: скопом за неделю с хвостиком сруб подняли, потолок, полы настилили, стропила с матицей сработали, кровельное железо пришили, а уж потом мы потихоньку сами «копотошились», – как у меня любила приговаривать мама. Досочку к досочке, стёклышко к стёклышку – и домок, глядим, народился наш, заиграл на солнце. Сама видишь, наверное: славный вышел. Бывало, подходишь к нему под вечер со школьных занятий – любу-у-у-ешься, шаг ускоряешь, как бы не измоталась за день. Оконца мигают-посвёркивают, крыша – точно бы наполненный ветрами парус, труба пробеленная – флажком, заборчик палисадника тоже пробеленный, с черёмуховым кустом под окном, а недалече под укосом голубо горит родимый наш Иркут, чуть же далее и правее – чудо наш мост иркутный, с царских времён трудится на нас всех, выдерживает и паровоз, и состав вагонов, – силище-мост! Сама видишь, чего только по нему не провозят. Мы зачастую по вечерам с Платоном Андреевичем посиживали на лавочке у калитки и смотрели на проходящие составы. И радовались, радовались за страну, как дети радуются за своих родителей, когда они молоды, сильны, работящи и ласковы.
Зажили мы в доме ладком. Вскоре, как и должно тому быть, детки пошли. Первой девочка родилась, да прожила всего четыре дня. Потом у меня выкидыш случился. Я ведь к тому времени уже немолоденькой была, испугалась: не рожу вовсе – бросит меня, старую клячу, Платон мой Андреевич! Не бросил – жалел. И вскоре радость долгожданная: Сашенька родился. Здоровенький, прекрасный ребёнок. Потом – Мария, Марьюшка наша принцесса. Но, уже говорила тебе, в два года от кори умерла. Последним родился Пашенька.
Обустроились мы, живём-поживаем, детки подрастают – всё как у людей, ни лучше, но и не хуже. Страна живёт, по мосту нашему – локомотивы, грузы, Иркут бежит к Ангаре, Ангара – к Енисею-батюшке, а Енисей – в окияны-моря. Казалось, ну, что может сдвинуть жизнь и пустить её под откос?
Уже говорила тебе: любил до страсти Платон мой Андреевич самокрутки. Осьмушку заранее сложенной газеты, бывало, оторвёт, желобок в ней пальцем продавит, накруглит, щепотку табака из кисета натрусит, скрутит всё это добро, этак ловконько промахнёт языком по краешку, – готово: склеилось. Вот тебе мужичья забава – козья ножка. Чиркай спичкой, закуривай. А курил Платон Андреевич с наслаждением великим, в задумчивости философической, как пишется в старых книгах. Казалось, табак мысли и чувства какие-то важные пробуждал в нём. Не куренка, знаешь, была – це-ре-мо-ни-ал.
В тот злыдень-год он так же, у себя на службе в Красных казармах в кругу офицеров после рапортов в штабе, свернул козью ножку, прикурил, затянулся, пыхнул дымком и привычно задумался. А когда сворачивал осьмушку да насыпа́л табаку, не обратил внимания на своего взводного, Новикова, – о подробностях мне уже после рассказали товарищи Платона Андреевича. Так вот этот самый Новиков, говорят, томился на своей маленькой должности и шибко хотел продвижения по службе. Не любил его Платон Андреевич, слизняком однажды в разговоре со мной назвал… Покуривает, подымливает, значит, Платон Андреевич, поглядывает в дали наши таёжные, офицеры вокруг тоже курят, разговаривают о своих армейских делах, а слизняк этот Новиков – хоп, и пропал куда-то. Да никто и не обратил внимания: ну, ушёл да ушёл человек по своим надобностям.
Однако через минуту-другую подходят к Платону Андреевичу трое офицеров из спецотдела штаба (а этот слизняк Новиков, замечено было, маячил, как стервятник перед поживой, невдалеке) и говорят моему мужу: «Покажи-ка, командир, козью ножку». И – хвать её изо рта его. Она уже наполовину выгорела, однако текст читается: Постановление Политбюро ЦК ВКП(б), да портрет аж самого… «Сдать оружие!» – «Вы чего, братцы?» – Платон-то мой Андреевич, говорили, почернел вмиг, а был ведь не робкого десятка, стреляным и ломаным. Вырвали у него из кобуры наган и с подтыками в спину повели в карцер. Следующим днём, к слову, слизняка назначили на место моего мужа ротным. Да ещё, забегая вперёд, скажу: через год, через полтора ли слизняка тоже арестовали, и на Колыме, случаем узнала я, он и сгинул. Но я не радуюсь, не подумай чего, Катюша. Мне и его, слизняка-то этого, жалко, потому как на веки веков загубил он свою душу и потерян для Бога и Божьего мира нашего… Хотя… хотя… Богу судить, а не нам, грешным.
Японо-немецко-троцкистским агентом – вот кем объявили моего мужа. Попробуй выговорить. А прикуренные осьмушки газетные со статьями и портретами больших людей были, растолковали, условными знаками для бешеных собак – троцкистов и шпионов: мол, конспирация у них, врагов народа, такая. Ведь если не вдумываться – смех, и только. А если вдуматься? Эх, да чего уж тут вдумываться! Нет Платона моего Андреевича и сыновей наших нет! Вот и думка вся. И одна я чего-то мыкаюсь. Уж скорей бы, скорей…
Старушка помолчала, призакрыв глаза землистым комочком век. За стеной дома выла и билась пурга, в прощелях ставен – тьма всё та же, хотя по времени уже зажечься рассвету надо бы. Екатерине кажется, что покою и свету белому никогда не наступить, что теперь господствовать в мире только ночи и ненастью. Душе её, скованной и жалостью, и страхом, было невыносимо тяжело дышать.
– О чём я, Катя, говорила? Да, да, помню… А лучше бы обеспамятеть, разом уйти в землю. Но коли начала рассказывать, надо доканчивать. Так вот, началось следствие. Недолгое. Да что там! – коротенькое, как ехидный смешок за спиной исподтишка. Три-четыре дня, что ли, длилось оно. Платона моего Андреевича перевели в главную нашу тюрьму в Знаменском предместье. И я наверняка так ничего и не узнала бы о его судьбе страшной, как миллионы других родственников остались в неведении, да мой дальний сродственник, Гоша Дубовицкий, служил там в следственном отделе делопроизводителем. Я – к нему домой. «Скажи, Гоша: что, как?» – «В списках», – шепнул. И понурился, спрятался от меня глазами. «В каких таких списках?» – пытаю. Молчит. Молчит и сопит. «Господи, да говори же, идол!» Процедил, кажется, даже губ не разжал: «В расстрельных». – «Что, что?!» Я слов не нахожу и задыхаюсь. Как, Платона моего Андреевича, красного командира, большевика, героя гражданской, бежавшего из-под расстрела от самого Колчака, – и такого человека могут расстрелять, что он по глупости или простоте своей природной покуривал козьи ножки?! «Знаешь, сколько их там! – наконец, говорит Гоша. И скрежещет зубами. – Камеры набиты битком. Стеллажами народ в них. Духота, вонь, блохи, клопы. Кормёжка – баланда из картофельных очисток и протухшая селёдка. С допросов людей заволакивают охранники покалеченными, в кровищи, а кого уже и не возвращают. Ещё страшнее, шепнул мне один человек, в подвалах УНКВД. Там стены обшили металлом, на пол насыпают опилки и всю ночь во дворе тарахтит трактор. А зачем? Чтоб криков жертв и выстрелов не было слышно. Кровища стекает на опилки – их вынесли, ещё посыпали. Так, помню, у нас дома борова осенями кололи – опилки насыпали. Следующая ночь – снова расстрелы. Трупы забрасывают в ЗИСы под тент, в два-три часа ночи, в волчье время, везут в спецзону НКВД под Пивовариху, там у них полигон, что-то вроде кладбища. Закапывают в траншеи, говорят, они пятиметровой глубины, а длиной – десятками метров. Сбросили очередную партию – немного землицей присыпали, да не сами чекисты, а живых арестантов с собой привозят. Живяками их называют. Те закопают трупы – и их тут же убивают, в ту же яму сбрасывают. Рядом со спецзоной – поля местного совхоза. Так вот один механизатор во время уборочной видел не из шибкой дали, как землица над теми траншеями дышала утром, то есть и живьём закапывают людей, не добивают, патронов, видать, жаль, – не знаю. Я, когда бываю по служебным делам в УНКВД, встречаю в коридорах этих убийц. С виду, знаешь, обычные люди: две руки, две ноги, голова… но что, что творят!.. Нет, от других всё же отличаются: у всех у них сытые лощённые рожи – ведь отовариваются, не как мы, простые смертные, в обычных магазинах, где доброго товару не встретишь, но в самом торгсине, где всё самое наилучшее и по сходной цене. И одеты с иголочки: щеголяют бекешами, фетровыми бурками, носят регланы, чего другим не позволяют. А сапоги какие – нежнейшая монголка, а влитые гимнастёрки – из наиплотнейшего коверкота, а на рукавах – горит чекистский герб, кажется, из золота он. Постреляют людей, увезут в Пивовариху, сбросят в ямы, а потом до утра гулеванят на Даче лунного короля…» Гоша замолчал, у него захрип и срезался голос. Обхватил голову руками и раскачивался, как пьяный.
Слушала я его и – не верила. Не верила! Да как же так: ведь мы – советские люди. Самые гуманные, человеколюбивые на земле люди. Строим самое справедливое общество всех времён и народов. А Сталин… Сталин… гениальный вождь наш, отец всех народов… Как же… что же… почему же…
Через день-два Гоша пришёл в наш дом, утайкой самой утаистой, впотьмах, и передаёт мне скомканную пропотелую бумажку. Записка от мужа моего родненького Платона Андреевича! Читаю карандашные закорючки, захлёбываюсь словами: «Евдокиюшка, береги наших сынов. Вытяни их к свету и правде. Тяжело тебе будет, но не сдавайся. А что бы кто не говорил обо мне, знай: я чист. Прощай. Твой супруг Платон Андреевич Елистратов». Вцепилась я в Гошину тужурку, трясу его, а не могу слова вымолвить – каменюка в горле. Гоша зубы стиснул и телепается, как тряпичная кукла. Он крепковатый мужик, нашенский деревенский, но тут обмяк весь.
«Устрой встречу со следователем», – прошу в отчаянии. «Ты что, безумная? – шипит он. – Какие там теперь следователи! Я же тебе рассказывал: там нелюдь суд вершит. Никому там нет дела до следствия и правосудия». «А его, его увидать хотя бы краешком глазочка?» – «Тоже невозможно». На колени опустилась перед ним, заглядываю, как собака, в глаза его: «Христом Богом прошу: помоги, Гоша».
Он помолчал и сказал тщательно, будто отслеживал каждое своё слово: «Сегодня после полуночи повезут их на полигон под эту живодёрню Пивовариху. Вот и вся моя помощь, не обессудь. Что ещё тебе сказать?»
Слышала я слово «полигон» и раньше до Гоши. От мужа, когда рассказывал он про свою службу, про стрельбище Красных казарм, которое находится возле Пивоварихи. А раньше, к слову, мы её называли Теребеевкой, потому что в тех местах проходит дорога на Байкал в Большое Голоустное и на дороге той разбойнички грабили, то есть теребили, а зачастую и убивали купцов-промысловиков. Страшные места, столько историй о них. А коли под Пивовариху везут, я, наивная душа, потому и спрашиваю у Гоши… А почему, Катя, так спрашиваю-то? Потому что верить не хочу и не могу, и всё ты тут! Спрашиваю: «Что, на учения… на стрельбы?» «Эх, дура ты баба!» – выругался Гоша, а у самого глаза слезами забиты, губы холодцом дрожат.
Выдавил, точно яд: «Убивать… Уж сколько народу туда отписано и чекистами, и моим ведомством… мать моя расхристанная!..»
Замолчал, заозирался зверьком, похоже, испугался: понятно, что в сердцах сорвалось с языка лишнее. Наверное, не надо было такое-то убитой горем бабе сообщать.
Я крикнула: «Не верю! Не может быть!.. Сталин… как же Сталин?..»
И – завыла, завы-ы-ла, Катенька. Распласталась по полу. Понимаю, хрястнуться бы об плаху головой, вышибить мозги, да сил нету: как срубило меня поперёк туловища шашкой-невидимкой под названием судьбина, не чую тела своего – ни рук, ни ног, ни головы, даже сердце онемело, захолонуло.
Гоша повздыхал надо мной, сказал на придушенном полушёпоте: «Теперь хоть знать будешь день смерти мужа и где могила его, хотя и братская. Другие так и этого не знают…»
Правильно сказал, по-человечески. Потихоньку ушёл, и – тишина гробовая, будто и не было никого, а я не слышала о страшной участи моего мужа.
Лежу, умираю. Ничего не знаю, ничего не понимаю хорошенько. Внутри и горит, и смерзается разом, сердце то замрёт, то дёрнется, как для прыжка. Что делать, что делать?! Сегодня убьют моего мужа. Куда бежать, кому в ноги кинуться? А кинусь к какому начальнику в ноги – не посадят, не убьют ли и меня следом? С кем останутся наши сыновья, какая судьба ждёт их? Слышала и видела воочию – семьи врагов народа разоряют: малолетних детей в детские дома отдают, жён и других взрослых родственников в лучшем случае взашей прогоняют из жилища их родного, хоть на улице под забором живи-помирай, а то – лагеря, неволя каторжная. Саша в тот год ещё учился в Ленинграде, и – цепляюсь за обрывочки разума – как узнают про отца его – арестуют, убьют, ведь он уже совершеннолетний. Может, про отца не узнают – ведь далеко-далёко Ленинград от Сибири. А вот если я кинусь куда с просьбами да мольбами (хотя – куда, ночью-то!), – зацепятся, и пропал мой Сашенька. А потому – сидеть, сидеть тихонько, мышкой в норке, – вот чего я стала продумкивать да соображать мало-помалу.
Уже хотела встать, подойти к Паше, посмотреть на него, спавшего в соседней комнате, потом – к иконе Богородицы: заступу испросить, вышнюю милость, да вдруг – кто-то подтолкнул меня в плечо. «Мама, мама, вставай. Пойдём», – слышу, будто из тумана и далека, из какого-то уже другого для меня мира. Пашенька, сыночек надо мной стоит. Через силу поднимаюсь на колени, вцепляюсь в него. Жму, притискиваю к себе ватными руками. Мальчонка он ещё, только тринадцать исполнилось, а смекалистый, решительный, бойкий такой рос у нас. Хорошо учился, барабанщиком был в пионерском отряде, юный, а уже со значком ворошиловского стрелка, в лыжники-разрядники пробился ещё десятилетним. Радовались мы на него с Платоном Андреевичем. Мечтали, в военные пойдёт, академию окончит, в генералы, глядишь, выйдет.
«Куда, сынок, пойдём?» – спрашиваю. С трудом поднялась на ноги полностью. А покачивает меня, точно пьяную. «Одевайся, в Пивовариху пойдём. Папу спасём. Я слышал твой разговор с дядей Гошей. А про полигон тот мне известно: нынешним летом, когда я с папой и его ротой ездил на стрельбища, то лесной дорогой проезжали мы мимо одного дома, папа шепнул мне: “Смотри, вон за черёмухами большой бревенчатый дом, это Дача лунного короля. Тут спецзона и полигон НКВД. Страсть, что брешут про эти места!” – “А что брешут?” – спросил я. Но папа промолчал, козью ножку стал свёртывать. Километрах в пяти от Дачи – стрельбище Красных казарм… Ну же, вставай, мама! Одевайся. Часа за три доберёмся. Спасём папу. Там кругом леса – легко пробраться к полигону. Забора я не заметил, только колючка болтается от дерева к дереву. Патруль, правда, ходит, но собак с ними я не заметил. Айда же, мама! Спасём, обязательно спасём!»
«Но как спасём, сынок, если под стражей он теперь?» – машинально думаю я, но не спрашиваю у него, потому что помню и верю: устами младенца глаголет истина. Не хочу и не могу поколебать его веру и желание. Торопит, подталкивает меня, и всё одно по одному: пойдём да пойдём, скорее да скорее, надо торопиться. Наконец, оделись мы, вышли на улицу.
4
Что ж, идём. Но то идём, то бежим. А куда, что? – минутами не пойму, не соображаю. И ведь вдуматься бы тогда: сумасшествие, сумасбродство, погибель наша. Ночь, пустынно, ни огонька, город вымерший и тихий, как кладбище. Только раз, другой пронеслась машина. Мы поняли: воронок. Жуть. Кого-нибудь ещё арестовали и везут на бойню. Собаки, заслыша наши шаги, просыпаются – брешут, рвутся с цепи, подлые. Страшно: не дай бог, кто заметит, – скрутят, вызовут воронок и – пропали мы. Я-то – ладно, уж пожила, порадовалась свету божьему, а вот Пашу, мальчонку, загубят почём зря.
Морозно, зазимки инея и ледка под ногами шуршат и хрустят – ведь уже октябрь. Но жарко, вся горю, вся в огне. Как прошли улицами и заулками Иркутска, даже как минули этот наш огромный мост через Ангару, а потом за Знаменским монастырём двинулись тропами и прогалинами по берегу Ушаковки, – не вполне помню. Будто не сама я шла, а какая-то неведомая сила меня несла на крыльях. В пути припомнились мне давнишние разговоры про Дачу лунного короля. Народ уже наслышан был о Даче, о спецзоне, но как-то верилось – не верилось, что людей там убивают, ни за что ни про что убивают, казнят. А прозвание, к слову, она такое получила ещё до революции: в тех краях после якутской каторги обосновался, кажется, в семидесятых годах прошлого века, ссыльный поляк-революционер, знатный дворянин, по фамилии, если помять не изменяет, Огрызко. Дом основательный построил и долгие годы прожил в нём. Потом, говорят, на родину в Польшу всё-таки уехал. Какое-то у него было сложное заболевание глаз: на дневном свету ему совсем нельзя было находиться, и он лишь потемну выходил на свежий воздух, прогуливался. Полноценно жил, можно сказать, по ночам. И вот теперь снова здесь началась ночная, но уже чёрная, безобразная жизнь. По словам Гоши, скотобойню открыли: привозят – убивают, привозят – убивают. И трупами привозят, в подвалах убивив, и живыми везут, но путь всем один – в землю, в братскую могилу. Да, только наличием могил люди и отличались от скота. Уму непостижимо, деточка моя Катя.
Голос старушки ссекло, она замолчала. Однако Екатерине показалось, что голос всё же звучит, своевольно продолжая страшный рассказ. Но Екатерина догадывается: это её сердце слышит сердце несчастной женщины – матери и жены.
– Ну, вот, опять я замолчала. Но надо досказать, обязательно надо. Ты – молодая, тебе жить дальше и… помнить. Обязательно помнить… Так, идём мы, идём. Темень, незнакомая округа, то леса́ чащобников, то распахи еланей, каких-то вырубок, торфяных ям. Уж начинало казаться: и здесь были, и там были. Думала, заблудились, кружим и никакой Дачи лунного короля не отыщем.
Ан нет! Сынок мой вдруг останавливается, всматривается, указывает рукой и шепчет: «Вон Дача лунного короля!» Я обмерла, хотя самого дома разглядеть не могу: кусты и мрак утаивают его, только горбину кровли угадываю. «Так вот они где гулеванят», – думаю.
Стоим, долго стоим, перетаптываемся. Куда идти-брести – неведомо, что делать, как поступить – не знаем. Но вдруг: чуем – в отдалении голоса. Кто-то вышел из Дачи лунного короля и – немного позже я поняла – направился туда… на сам, как значится в их государственных бумагах, полигон. Слово-то какое подобрали хитромудрое, криводушное, а ведь попросту, по-русски-то, – бойня. Приседаем на корточки за куст, затаиваемся. «…Опять эту ночь не поспим, – говорит кто-то и зевает. – Хорошо, сегодня скот забитым привезут, а не живяком. С этими вертлявыми живяками намучаешься, пока угомонишь их… навечно», – хохотнул голос. А кто-то другой с позевотами отзывается: «Да, вошкотни, кажись, не много будет: свалим в траншею, живяки присыплют землёй, потом забьём и его. И – эх! – дёру дрыхнуть». – «Скорей бы уж доставили, что ли…»
«Скот… Забьём… Живяк… Угомонить…» – Понимаю и не понимаю. А если понимать как надо – как жить в ту минуту надо было бы?
«Пашенька, Пашенька, сыночек…» – шепчу одеревеневшими от страха и ужаса губами. Но что́ хочу сказать и что́ нужно сказать – не понимаю. Не понимаю ни на грамм. Уже немеют мозги, стынет кровь, сердце мертвеет, будто сама оказалась в могиле, а надо мной земля и она дышит.
Голоса и шаги отдалились, вовсе сгасли. Легко догадаться: то был патруль, обслуга полигона. Скотозабойщики.
Сидим на корточках за кустом. Что делать, куда бежать-идти или ползти – не знаем. «Скот… Забьём… Живяк…» Страх меня одолевает, но страх другого рода: страх того, понял ли Паша? Нельзя, чтоб понял. Нельзя, никак нельзя. Маленький он ещё, душа его детская неокрепшая – погибель ей, если даже выживет физически. Что делать?.. Чувства, Катенька, жгут меня сейчас так же, как и тогда.
Ещё постояли бы мы минуту-другую – и я потянула бы сына назад, домой. Бегом, скорее бы от этого ужасного места! Я поняла: мужа, любезного супруга моего Платона Андреевича не спасти никакими силами и, возможно, он уже мёртв, убит, но мы-то ещё можем выжить. И мне, как никогда, нужно выжить и жить, потому что завещал же он мне: береги наших детей, вытяни их к свету и правде, тяжело тебе будет, но не сдавайся.
Однако ни минуты, ни другой минуты нам не оставалось про запас, потому что внезапно по тьме от земли полоснуло, как грозовыми молниями, огнями. Неподалёку затарахтели машины. Понятно было: со стороны большеголоустненского тракта, от Теребеевки-дороги, не доезжая Пивоварихи и чуть левее Дачи лунного короля, въехали на просёлочную дорогу машины, явно целая колонна. Мы тогда не знали, но догадались: это – та колонна и в одной из машин – он, живой или мёртвый. В своё волчье время они и приехали.
«Идём туда!» – скомандовал, но шепотком, Паша. Он был решительным, он был смелым, он был прекрасным моим сыном. И – пошёл. Без меня. Видимо, почувствовал, что я хочу отступить, вернуться, сдаться. Он понял, что где-то рядом отец, и не мог, да и, понимаю теперь, не смог бы отступить.
Догнала. Потянула назад, повисла на его плече. Он вырвался. И мне остаётся только лишь просить его, шепотком: «Таись, таись!..»
Наткнулись на колючую проволоку, она от ствола к стволу протянута в четыре-пять струн. Паша в мгновение ока поднырнул в жухлую траву, изогнулся и – там уже. Говорит: «Мама, вернись. Я – сам, один». И – нырк во тьму, как в омут. Я обезумела. Ни мыслей, ни чувств. Навалилась всем телом, будто каким посторонним предметом, на колючку, нажимом промяла её и рывком, перехватившись с противоположной стороны за нижнюю проволоку, перекувырнулась. А почему я таким манером поступила, Катя? Да потому что под проволокой я не пролезла бы, а Паша, ясно, не помог бы. Побежала во весь дух, и потом уж поняла – разорвала, искорябала себе лицо, изранила грудь и ладони, но боли и крови не чуяла. Лишь много позже обнаружила на себе напитанное кровью бельё, а про лицо думала, когда заливало глаза, что это пот. Смахивала ладонью. Сына догнала какими-то невероятными прыжками. «Мы – вместе, – говорю ему. – Тише, сынок, тише. Умерь шаг. Не услышали бы: вдруг здесь посты и засады». Но его было не остановить, не укротить. И я бесповоротно смирилась. С судьбой смирилась.
Наверное, с километр прошагали мы, держались света фар и рокота двигателей.
За облаком молодых сосен увидели три-четыре крытых брезентом ЗИСа. Они стояли на довольно просторной поляне, разномастно, по-всякому были повёрнуты, и две машины освещали всю поляну. Видим – строй НКВД. Фуражки ярко горят красными околышами и синим верхом. Бежевые бекеши. Сапоги начищенные, сверкают. Ружья, пистолеты на изготовке. Как на параде. Пригибаю сына, валю его наземь. «Тише, тише!..»
«Папа!» – осиплым шёпотом вдруг вскрикнул он.
Я вдавила в его губы ладонь, повалила на землю, шепчу, а может быть, уже и рычала, как самка зверя: «Тише, тише…» Он сильный у меня, не по возрасту развитой, однако не может в моих руках даже ворохнуться, поднять голову. Неизвестно, отчего во мне в те секунды между жизнью и смертью мощь силы невероятно возросла, стала необоримой. «Тише, тише, – всё шепчу. – Я отпущу тебя, но ты не двигайся, лежи, головы не поднимай. Хорошо?» Он смаргивает мне: мол, согласен, отпусти. И я пытаюсь разжать руки, раздвинуться плечами, туловищем, ан не могу: я вся окостенела.
Через силу и на чуток приподнимаю голову из-за кочки с сухотравьем и вижу с неожиданной для себя холодной отчётливостью: да, воистину Платон мой Андреевич, муж мой любезный и отец наших детей. Вместе с другими арестантами – а все они полусогнутые, в кровоподтёках, ковыляющие доходяги – таскает за руки за ноги из кузова трупы и сбрасывает их в яму.
Вдруг – чудо: слышу от кузова, но едва различимо, его голос родной: «Товарищи, тут живой человек, ещё дышит». – «Тащи, сбрасывай», – с этакой хамоватой небрежностью отвечают ему. «Да как же, братовья: живого-то – в яму?» И я вроде как радуюсь: узнаю живую душу родненького Платона моего Андреевича: где несправедливость, неправда, там он горяч бывал, непримирим. «Сбрасывай, падла!» – гавкают. И – прикладом винтовки по спине Платону моему Андреевичу. А вдогон – пинками, пинками, а ещё прикладами, прикладами. Двое, трое вояк орудовали. Упал мой родненький, стал кровью харкать. «Живее, падлы!» И арестантов, что замешкались невольно, приостановились, тоже – буцкать сапогами, прикладами куда попадя.
Приподнялся мой, кой-как выпрямился, сплюнул кровь, стал снова таскать.
А я одно накрепко понимаю: не надо выпускать Пашу. Держать его из последних сил, не дать взглянуть на смертоубийство, на изуверство недочеловечье. Если выпущу – потеряю навеки. Он бурчит, я конечно же понимаю: отпусти, мол, или, наверное, поослабь хватку, дышать тяжело. «Потерпи, Пашенька, потерпи», – шепчу ему в самое ухо. Он понимает, соглашается, и минутами замирает вовсе: шуметь нельзя, потому как смертынька рядом бродит.
Всё: перетаскали, сбросили. Всучили им лопаты: «Закапывайте!» Но взмахнули они лопатами с десяток раз каждый – команда: «Стоп!» Да, как и говорил Гоша: в несколько пластов набрасывали трупы, чуть присыпа́ли землёй. И следующую партию «забитого скота» – сверху.
Арестантов, наверное, человек двенадцать, так вот где-то так восьмерым из них связали руки за спиной, поставили на колени, а остатним велели взять лопаты. Стоят те, связанные, понуро. И все они вместе, и связанные и несвязанные, ещё, думаю, не знали, чему дальше случиться, хотя могли и догадываться. Но таков любой человек: до последнего вздоха верит и уповает. А дальше вот что началось. «Построиться в шеренгу! – распоряжается командир тем, несвязанным. – Живее, падлы!» Сам командир-то этот, видно, что молоденький, и юркий, бегучий такой, а лицо гаденькое – маленькое, недоразвитое, скомканное в морщины, как у старичка. Зверёк, одним словом… старичок-то – то человек. Тем, что несвязанные, а среди них оказался и Платон Андреевич, велят взять лопаты: «По команде “Коли!” наносите этим врагам народа удар по шейному позвонку или черепку. Прикончите их – останетесь жить сами. Коли! Ну!» Те, что связанные, закричали, и закричали-то как страшно, ка-а-ак страшно: и по-детски жалостливо, и – безобразно так. Оборачиваться стали, кто-то рванулся было бежать, но им молниеносно – по голове, в шею, в горло, в лицо, куда попада́ло. Слышала, слышала жуть эту жуткую: кости, черепа́ трещали. А сама до того сжала Пашу, что он стал задыхаться.
Вижу: мой-то Платон Андреевич лопаты не поднял, не ударил жертву. Командир этот мерзкий к нему подбежал, ударом кулака повалил наземь, пинал, топтал. В троих поочерёдно ткнул пальцем: «Коли, коли, коли!»
И те… и те… Радые: ведь жизнь им обещана.
Я не смогла смотреть, уткнулась в Пашу. Но ни рыдать, ни дышать невозможно было. Он понял, что отца уже нет, – затих, но не размяк – в нечеловечьей натуге отвердел каждым мускулом, стал, казалось мне, больше, даже могучим, словно бы в секунды превратился во взрослого мужика. Ведь мог бы, думаю, лишь шевельнуться – и сбросил бы меня, как куклу, освободился бы. Но – лежал. А держала ли я его в те минуты – не знаю. Наверное, уже не было во мне сил. Ни физических, ни духа.
А что же эта нелюдь тем временем? Велели арестантам самым доброхотным тоном побросать трупы в яму, присыпать землёй. Сказали им: «Сейчас на машинах вернёмся в управу и вас с ходу освободят по амнистии. К врагам народа вы беспощадны, доказали свою преданность советскому народу. Молодцы! К бабам своим вернётесь, к детям – эх, заживёте! Но руки в дорогу вам надо связать: так положено по инструкции, товарищи. Вы ведь всё ещё арестованные», – похохатывает этот зверёк.
Те, наивные души, и дались им, да ещё лопотали: «Вот, вот она, справедливость. Спасибо, спасибо, товарищи…» И только связали их – налетела эта нелюдь с лопатами и молотками. Хрусть-хрусть, хрусть-хрусть, – ей-богу, я слышала, как хрипел и скрежетал даже сам воздух.
Всех забили. Как скот. Хотя со скотом-то на живодёрне помилосерднее обходятся. Сбросили в яму, чуть присыпали землёй.
«Эй, Луценко! – говорит этот мозглявый, этот зверёк… Господи, да зачем я сравниваю его со зверьком? Зверёк-то, оно и звучит ласково. Но с чем сравнить, чтоб уяснить всю жуткоту этих злодеяний?.. Снимает фуражку, рукавом гимнастёрки вытирает пот со лба. Говорит запыхавшимся голосом: “Бойцам по пачке махорки выдать: как-никак патронов двадцать – двадцать пять сегодня сберегли”. – «Слушаюсь! Прошлый-то раз, товарищ лейтенант, вас не было, так скот брыкаться начал, трое драпанули в кусты, пришлось потратиться на патроны. Шуму понаделали, страсть. От начальства нагоняй схлопотали. А нонче ловко мы их с вами. Ай, ловко и хитро! Может, внеочередной отпуск дадут, как думаете, товарищ лейтенант?» – И угодливо похихикивает.
«Дадут, потом поддадут, – пошучивает это мозглявое создание. – Будя, Луценко, чесать языком, дуй-кась на Дачу: пущай столы накрывают. Да водку чтоб остудили: в прошлый раз мочу подали. Ну, живо!» – «Слушаюсь, товарищ лейтенант!» – «Эй, Хаврошин, лопаты схоронить под кустом, не надо их на Дачу тащить: завтра работёнки ещё поболе будет, четырьмя автоколоннами голов под пятьдесят пригонят».
Наконец, машины тронулись. Некоторые из этого нелюдья запрыгнули в кабины и под тенты, а другие тропой направились лесом в сторону Дачи. Посмеивались, подначивали друг друга, словно бы с танцев да с гулянок шли. Минута-другая и – тишина. Тишина, ночь, октябрьский морозец, занявшаяся над лесом луна и – жуть. Жуть несусветная, жуть обыденности этого мира, когда миру сему уже, быть может, нельзя существовать. Но он… но он и по сей день существует, перемогши самую кровавую на свете войну.
5
Я не заметила, как и когда мои руки разжались. Перевалилась на спину, но с великим трудом, потому что чувствовала себя окоченевшим трупом, бревном. Лежу, слушаю, а что слушаю, зачем слушаю и зачем понимаю – непостижимо было. Да и лежу зачем, и дышу зачем, и живу зачем – неведомо. Никчемностью представилась сама жизнь, наши человечьи радости и горести, наши умные и глупые слова. Тьма кромешная, хотя луна светит, всё ярче разгорается. Нет ни земли, ни неба, ни лесов вокруг. Но тьма конечно же, Катя, установилась внутри меня. И мне не надо было ни земли, ни неба, ни солнца с луной – ничего, ничего не надо было. Только одно чувствовала и как-то осознавала: мне не надо жить. Вот прямо сейчас и прервать жизнь, остановить работу рассудка! Наверное, я потеряла сознание на какое-то, наверное, очень короткое, время, провалилась в глубокую яму своего горя и только что пережитого страха.
– Мир Божий? – тихонько спросила Екатерина.
Старушка, не медля ничуть, ответила:
– Мир Божий. Бог и нелюдей посылает на нас, чтобы мы ужаснулись грехам своим и чужим, а потом притисни́лись по отдельности или общинами или даже целыми народами к Богу и святым отцам нашим. Где памятуют о Боге всечасно, там и человек как человек, там и народ как народ: духовно опрятны, чинны. Но без испытаний и памяти горестной об этих испытаниях человеком не стать, в народ не сложиться, а быть стадом быдлячим, да у пастуха какого-нибудь залётного да каверзного.
Старушка строго, но коротко помолчала.
Екатерина шепнула, невольно:
– Простите.
А Евдокия Павловна продолжила рассказ, казалось, и не прерывалась, не говорила высоким слогом:
– Очнулась я – батюшки: нет рядом Паши! Кровь страха во мне закипела, ринулась по жилам, ожгла душу. И она, родимая, ожила. Я вскочила, устремилась в ночь, не разбирала дороги. Крикнула в отчаянии: «Сынок!» И вдруг то, что я впотьмах приняла поначалу за бугор, поворачивается ко мне. И я вижу освещённое луной лицо. Лицо незнакомое мне, лицо, будто высеченное из камня.
Я не сразу поняла: он, сыночек мой. Сидел Паша над траншеей, по самому по-на краю. Знаешь, Катя, – как глыба памятная на могиле.
– Мама, мы его здесь не оставим, – шершаво и лязгающе, так, будто внутри каменья перетряхивались, сказал он. – Они его как собаку… – Он помолчал и вдруг произнёс, и цедил даже не столько слова, а буквы, звуки, подвздохи: – Если я вырасту… я… им… – И он замолчал, и молчал, думаю, потому, что не мог разжать зубы. И больше – ни слова, ни вздоха. Он весь стал камнем. И внешне, и внутри.
Да, он превратился в другого человека. В те летучие десятки минут до и после казни отца он и изменился столь разительно: можно сказать, что вырос, возмужал, но одновременно и постарел. Ссутулило, даже сгорбило его, как старца. Потом, уже дома, я обнаружила, что он ещё и поседел. А если бы он увидел вживе саму казнь!..
Я спрыгнула в траншею. Металась: разгребала руками землю и тут, и там. В какое-то мгновение поняла ладонями: это его лицо, родное, единственное, в пышноте его роскошных усов. Оно было ещё мягким и, почудилось мне, тёплым, а потому я в каком-то порыве позвала: «Платоша, слышишь, Платоша?»
Паша вскрикнул, как бывало, когда он, после томительного поджидания, встречал отца со службы, бежал к нему, повисал на шее: «Папа, папа!»
Вот так вот по-детски, вроде как радостно, позвал он отца и спрыгнул в яму.
Я в какое-то мгновение поверила: живой Платон мой Андреевич, живой мой родненький супруг. С Пашей, как безумные, тормошили его. Но уже через секунды поняли воочую – никогда, никогдашеньки-то его не будет с нами.
«Полезай наверх, – велела я Паше. – Я приподниму его и буду подталкивать, а ты перехватывай, упирайся ногами и тяни вовсю».
Еле-еле вырвали из ямы. Он же у нас был крепышом, тяжелёхоньким. Лежит перед нами, изрубленный, но по-прежнему могучий, мощью своей живой, не убитый, не сломленный. Мы же на коленях склонились над ним, а что дальше делать – не подумали ведь. Где же захоронить его? Ни до какого кладбища не донесём, не дотянем, попутку или подводу остановить на Голоустненском тракте? – что подумают люди, не заявят ли на нас. Да и скоро уже светать будет: узрят нас эти изверги рода человеческого – беда, погибель.
«Потянули», – сказал Паша. «Куда?» – спрашиваю. «Хоть куда. Давай – туда», – мотнул он головой. Что ж, потянули туда. Проволока-колючка на пути. Тут уж Паша помог мне поднырнуть под неё: придержал нижнюю струну. Вытянули-вытолкали. Вот так попал он, наш родненький, на свободу, в руки семьи своей. «Прихвати пару лопат, – говорю Паше. – Мало-помалу утянем в тот лесок – всё человечья могилка ему будет. После потихоньку в темноте приходить можно, а если когда-нибудь наступить на Руси нашей святой добрым временам – так честь честью поступим: перезахороним на погосте, отпоём».
Евдокия Павловна помолчала, приопустив вычерненную плёночку век.
– Но когда им наступить, Катенька, когда? – тихонько вздохнула, покачнувши сухонькой головой.
Ответа не стала дожидаться.
Долго, тяжко волокли мы: час, два, – не понять было, время и чувства в голове перепутались. Горько-солёным потом исходили, аж глаза жгло, ладони и колени кололо и резало камнями, наростами льда по мерзловатой земле, в рытвины с льдистой водой проваливались, густую жёсткую траву или кустарники одолевали. Измаялись вусмерть, порой отчаивались. Но след не забывали тотчас заметать руками, охапками листву да быльё насыпа́ли.
Когда же, наконец, принялись копать могилку в укрытом кустами местечке, зорька брызнула. Орудую я лопатой и взглядываю на́ небо: не выдай, Господи! Ведь патрули злыдневские могут шариться где-нибудь поблизости. Спешили что было сил. А сил физических уже, кажется, и не было вовсе. Но дух держал нас на ногах и черенку лопаты не давал вывалиться из рук.
Поглядываю на Пашу: штык лопаты врубает в грунт, а сам лицом – камень, зубы давит, молчит сосредоточенно, будто задумал чего. До самого его ухода на фронт в сорок третьем я ни разу не увидела, Катенька, улыбки на его лице.
Земелька наша таёжная тяжела, норовиста, сама знаешь. Благо, что ещё немёрзлой была. Глубиной в пол моего роста всё же выкопали мы кое-как. Постояли перед дорогим нашим человеком на коленях – нет сил ни на что: ни на слёзы, ни на слова. Да и что говорить было! «Хороним, а омыть бы надо, хотя бы лицо», – сказала я. Так сказала, не подумавши: воды-то где взять? Лужи – лёд, а подо льдом – полосочка грязной водицы. Да и не водица то, а взвесь, жижа. Паша встал с колен, легонько раздробил лопатой ближайшую лужу, набрал в горсть льда, над лицом отца попытался в ладонях натаять. Не получилось, потому как руки у нас застыли, сами ледышками стали. Расстегнул он свою рубашку, приложил лёд к груди – влагой, каплями омыл отца.
Я осенила родное лицо крестным знамением, поцеловала в лоб. Кое-как опустили-скатили. Да старались, чтоб не упал он, а прилично, благообразно лёг. Закопали, махонький холмик нагребли, листвы-травы натрусили сверху: пойми, что могила. Лопаты сбросили в какой-то ров, закидали ветками и листвой и – бегом, бегом к городу, но уже другой дорогой, не той окаянной, кровавой, на которой нас могли заметить и сцапать. Уже по дневному свету вошли в первую улицу Иркутска. Умылись, обчистились мало-мало у первой встреченной колонки, побрели, родимые, домой. Не помню хорошенько, как дошли, потому как свет белый и людей видеть тяжело было.
Через сутки, через полтора ли являются к нам два милиционера. Один хамоватый, развязный такой, а второй – серёзный и строгий, но вежливый, одним словом, приличный человек. «Выселяйтесь, – заявляет этот хамоватый, – потому как вы родственники врага народа». «Куда же, – спрашиваю, – выселяться?» – «Да хоть куда. На, читай постановление, расписывайся и выметайся». А сам зенками рыщет: уже, верно, приглядывает, чего ему перепадёт при дележе. Они, эти злыдни, богатели в те годы на таких, как мы, горемычных, оболганных, и жилища, и имущество наши присваивали себе. «У меня малое детё. Куда же мы по холоду?» – спрашиваю внешне хладнокровно, а сама – и в огне, и в холоде, не понять было ощущений. «Будка собачья во дворе – можешь утащить с собой», – хохотнул, подлец.
«Мой отец мученически погиб за советскую власть от рук белочехов. Не имеешь права выселять дочь героя гражданской войны!» Заговорила-то я, Катенька, смело, а поджилочки-то дрожали. Вижу, смутился этот злыдень. И я – давай, давай наступать: «Пойду в райком партии – всыпят тебе, а то и во враги народа сам угодишь! Ишь чего удумал: дочь и внука героя гражданской войны выселять да вышвыривать на улицу!» – указываю я на Пашу. Сын сутуло стоит особняком в сторонке, зубы стиснул, лицом тёмен, как старый мужик. «И супруг мой, – всё наступаю я, – никакой не враг народа: пришла весточка из следственных органов, что завтра или послезавтра освободят его из-под ареста. Ошибка вышла! Партия разобралась!» Вот такую вот, Катя, закорючину я выдала со страху. Выдумывала – страсть! Что откуда бралось! Вижу, заюлил злыдень, малёшко даже растерялся, помалкивает и сопит. А этот, серьёзный, спрашивает: «Бумага имеется, что он герой?» – «На руках нет, но мне её выпишут в Кудимовке, где он погиб. Сейчас же помчусь туда». – «Ладно. Завтра со справкой зайдите в райотдел НКВД». И назвал мне кабинет и своё имя.
Ушли. Этот, хамоватый, фыркал и ощеривался, как озлённый пёс. В окно подсмотрела: во дворе и на улице размахивал руками, – должно, что-то доказывал напарнику. Но тот не отвечал, шёл твёрдо и стремительно, будто хотел побыстрее отвести от нашего дома этого злыдня.
Я шапку в охапку и бегом на большую дорогу – ловить попутку. К утру на десяти перекладных, наконец, добралась до родной моей таёжной Кудимовки, в сельсовете заскакиваю к Савве Кривоносову, бывшему нашему партизанскому командиру, а теперь председателю сельсовета. Так и так, говорю, Савва Петрович, муж мой пострадал, а меня с семьёй хотят выселить из дому, выпиши, добрая душа, справку с гербовой печатью, что мой отец героически погиб за советскую власть. «Погиб-то он погиб, конечно, но ведь кулаком был», – поразмыслив и пораспросив меня поподробнее о муже и всех обстоятельствах (я и ему врала, всей правды не говорила), ответствовал мне Савва. «Если бы не мой отец, сидел бы ты сейчас здесь живёхоньким и здоровёхоньким?» – «Оно, конечно, Евдокия, так, ежли по совести. Да времена-то нонче какие – сама видишь. Выпишу тебе бумагу, а начнут органы ковыряться – и меня следом сгребут: мол, кулака превозносишь, падла». – «А ещё партизан, командир наш! Трус ты, вот кто ты!» – не щажу я его, злю, можно сказать. Но он мужик, Катя, простодушный, честный, совестливый. Вижу: неловко ему жутко, аж заёрзал на лавке. И чую: вот-вот душой откроется, а потому наступаю, тереблю: «Повсюду с храмов кресты посбивали, устроили внутри склады да жилища, а в нашей Кудимовке хотя и закрыта церковка, да с крестом красуется. Значит, есть в тебе, Савва, что-то святое». «Да не дави ты на совесть, не вывёртывай мою душу! Будет тебе справка, но знай: и вокруг меня уже вороньё вьётся, не сегодня, так завтра нагрянут». Нацарапал он бумагу, хотя и полуграмотно, но искренно, по-человечьи сказал в ней о моём отце, что «и жись и именье своё отдал рабоче-крестьянской власти нашей родной». Печатью шлёпнул по бумаге, всунул её мне: «Иди, выручай своего благоверного. Может, и обо мне кто-нибудь похлопочет, ежли чего…» Не досказал, отмахнулся рукой, притворился хмурым да занятым.
Я поясно поклонилась ему, сказала: «Христос тебя спаси, Саввушка». – «Да нужны ли мы Богу… такие-то?» – спросил он. «Нужны, – ответила я. – Потому как все мы Его дети». – «Все?» – «Все». – «Хм», – хмыкнул он и отмахнул мне рукой: мол, уходи скорее.
Через полгода, раньше ли узнала я, что и Савву сграбастала лютующая нечисть. Жив ли он – неизвестно. Может быть, недалече от Платона моего Андреевича лежит.
Ну так вот, взяла я эту заветную бумагу и полетела назад. Воистину: не шла, не бежала, не ехала, а, наверное, летела на каких-то волшебных крыльях, потому что как оказалась в Иркутске, в нашем родном Глазковском предместье да в нужном кабинете райотдела – не помню, хоть убей. Передала бумагу тому отзывчивому милиционеру, а сама, ждучи ответа, вся горю палящим огнём. Прочитал он въедчиво, с прищуркой, сказал: «Про то, что вашего мужа оправдали, вы нам соврали». «Да, соврала, – сказала я. – Но что же мне оставалось делать? У меня на руках ребёнок». «А вы знаете, что с ним?» – после долгого молчания спросил он и неожиданно, как мальчик, отвёл глаза, не смог смотреть в мои. Да, он конечно же уже знал, выяснил, что с Платоном Андреевичем. «Мой муж скоро выйдет на свободу», – ответила я. Он пристально, но коротко посмотрел на меня: «Ладно, пусть будет так. Добьюсь, чтобы постановление о выселении отменили. Тем более что отзывы с места вашей работы, из школы, очень даже положительные. Что ж, идите. – И уже когда я вышла из кабинета, но ещё не закрыла дверь, он произнёс в полголоса: – Берегите обоих сыновей. Впереди большая чудесная жизнь и нам непременно надо до неё дожить. Мы построим коммунизм и в нём всем нам славно будет житься».
Знаешь, Катя, как-то так по-особенному сказал он «чудесная». Я оглянулась и увидела в его глазах блеск. Нет, конечно, он не плакал. Но что-то было, Катенька, в его глазах, что-то было такое, понимаешь, по-особенному трогательное: и по-детски наивное и светлое и одновременно по-стариковски печальное и тёмное. Мне его стало жалко, как сына. Наверное, молодого человека ждала непростая судьба.
Старушка помолчала, неопределённо покачивая головой, прибавила:
– Как бы нас не мучили и не казнили, а людей хороших всё одно не убывает на русской земле. Верь, Катенька, в людей, как бы тяжко тебе ни было.
Екатерина в бледной напряжённой улыбке сморгнула, не найдя ни одного настоящего слова, а произносить что-либо случайное не хотела или даже не смела.
– Но, как говорят, пришла беда – отворяй ворота. Пробегают, Катенька, дни, недели, минул уж месяц, а вестей от Саши, от старшего сына, нет. Раньше в неделю, в две письмецо получали, бывали и звонки из Ленинграда – отцу в Красные казармы, а тут – молчание полное. Затревожилась я. Не пострадал ли за отца? Ведь злыдни могли направить бумагу в Ленинград: проверьте-ка сынка врага народа. Те своей бесовской прытью проверили, арестовали, выбили какие-нибудь абсурдные показания и… и…
Женщина оборвалась, её лицо повело, но она, одолевая тяготу чувств, продолжила рассказ:
– Что делать? Звоню в институт, в приёмную ректора. Спрашиваю: «Могу ли я узнать, что с моим сыном Александром Платоновичем Елистратовым? Письма исправно писал, звонил, а теперь почему-то тишина». Слышу, там пошуршали бумагами, полистали чего-то, пошептались. Неожиданно – гудки. Боже, что такое?! Чует моё сердце: беда стряслась. Но понимаю с горечью и отчаянием: начну настырничать, выяснять – ведь куда следует сообщат, и снова возьмутся за нас, ещё живых.
День, два, неделю терпела. Но как же сердцу матери выдержать? Снова позвонила. Ответили скороговоркой и чуть не шёпотом: «Прекратите звонить. Это в ваших интересах». И снова – обрыв. А гудки – как сиплые вздохи из глубокой ямы. Я осознала неумолимый ужас случившегося: Саши, моего сыночка, моей кровиночки, больше нет в живых. И его замучили и убили. Можно было, конечно, предположить, что осудили и отправили в лагеря… но я-то видела, куда и как отправляют их. И теперь уже столько лет прошло – ни весточки о нём. После войны я направляла запрос в официальные органы – молчание. Но я, Катя, скоро со всеми моими родными встречусь, наперекор всем злыдням и преградам. Знаешь, обнимемся, поговорим, поплачем и, может быть, посмеёмся и – навсегда, навечно будем вместе. Скорей бы.
6
Екатерина взяла её руку и поцеловала. Обе молчали и слушали вьюгу, упорно бившуюся в стены дома и ставни. Но сила остервенения ветра уже ослабла, непогода очевидно угасала, смирялась. В щёлку ставни стал просачиваться свет раннего утра, пока ещё тусклый и неверный. Екатерина остро и желанно почувствовала: ночи конец, впереди день и никакая ночь и непогода не могут быть вечными. Конечно же хотелось узнать, что случилось с Павлом, но она не смела расспрашивать. Ей показалось, что Евдокия Павловна, лежавшая с закрытыми глазами, задремала, и хотела было встать и уйти к себе, тем более через час-полтора нужно будет собираться на работу, однако услышала:
– Я не сплю, Катя, я немножко передохнула. Мне уже не нужны силы по жизни, но они мне нужны сейчас, чтобы тебе досказать. Я должна досказать: чтобы ты знала и помнила. И если кому-нибудь когда-нибудь расскажешь – чтобы и они знали и помнили. Ты же хочешь узнать, что стряслось с Пашей? Слушай… пока я могу и хочу говорить.
Горевала я страшно: Саши нет! Нет. Саши не будет с нами, он не построит дома и заводы, как мечтал в юности, потому и пошёл на инженера, не создаст семьи, не родит для меня внуков. Бывало, во время урока я неожиданно замолкала, опускалась на стул, но потом не помнила, что со мной было. А детишки после перебивали друг дружку и рассказывали мне: сидела, мол, как статуя, и глядела в одну точку. «Стра-а-а-ш-ш-шно было!» – говорили они. Очнусь – вижу, не вижу, слышу, не слышу. Не осознаю́, кто и что передо мной. Знаешь, Катя, если бы не Паша, я ушла бы из жизни легко и просто, не задумываясь: так было горько, до того невыносимо стало осознавать, что я всё ещё живу, а он – нет.
Приходила домой – Паша, родненький мой сыночек, дожидается меня. Значит, я должна шевелиться, жить. Ещё жить. Всё же жить.
И ему несладко жилось: в школе его дразнили «вражиной», «ублюдком шпионским». Он дрался с мальчишками. Насмерть дрался. Именно насмерть, а не чтобы победить, что-то доказать. Он был сильный, решительный, и расправлялся с обидчиками довольно легко, но в каком-то угаре, вроде как в состоянии бессознательности, безумия. Я видела: он ожесточался, становился беспощадным, неистовым. Иногда мог сказать мне: «Все вокруг сволочи». А любимым его словом стало – «ненавижу». Однажды спросил меня, а до-о-олго, знаешь, не осмеливался: «Они и Сашу забили?» Он не сказал – «как скот», но я поняла. Не ответила, промолчала, погладила его по голове, поцеловала в темечко. И он больше не спрашивал.
Я чаще и чаще замечала за ним привычку, а она там зародилась, в расстрельной зоне: он вроде как без видимых причин вдруг сжимал зубы, аж челюсть дрожала, а кадык выпирало колом. И так со сжатыми подолгу молчал, не отзывался, если я обращалась к нему. Понимала: недетские мысли и чувства угнетали его. Привлекала к себе, гладила, но чувствовала, что он по-особенному, непривычно неподатлив становился – весь какой-то тугой, стянутый, точно бы пружина. Да, он рано повзрослел, годам к четырнадцати уже не был ребёнком, и внешне – мужичок, хмуристый.
После очередной стычки или драки меня вызывал директор школы, Иван Семёнович Недогайло, к слову, добрейший, интеллигентнейший человек. Корил своим тоненьким, вкрадчивым голоском старенького дьячка (да он, поговаривали, и был церковнослужителем до революции): «Ну, что же, ей-богу, растёт он у вас, Евдокия Павловна, жестокосердным и нелюдимым? Чуть что – вспыхивает, лютует. Его уже никто не трогает, не обзывает (мы, педагоги, проводим надлежащую работу!), а он, чуть что ему не понравится, набрасывается и набрасывается на детей с кулаками, да и нам, взрослым, дерзит напропалую. Настоятельно рекомендую, осмотритесь и сыну объясните: жить-то стало хорошо, жить-то стало веселее! Скоро, слава богу, в коммунизме окажемся, Евдокия Павловна. И как же вашему сыну с его пещерными наклонностями жить в светлом будущем человечества? Уж, пожалуйста, примите меры, милейшая Евдокия Павловна…» И так – из раза в раз. И говорил убеждённо, очевидно, верил своим словам.
Ну, что, Катенька, я могла ответить этому божьему человеку с его святой верой в светлое будущее, с его вечно сверкающей, как ёлочная игрушка, лысиной? Стояла перед ним, хлопала глазами, поддакивала.
«Смирись, Паша. Смиренному и Бог и люди пособляют», – с глазу на глаз увещевала я сына.
Он не отзывался, но я знала: понимает, что́ значит смириться, стать смиренным. Я никогда с ним не говорила о вере нашей православной, о вероучении отцов Церкви, он, к слову, ни разу не был и в храме и даже, кажется, не доводилось ему видеть священника, в наши дни, сама знаешь, они редки на улицах, тем более в священническом убранстве, но моё смирись, уверена, он понимал правильно. Но понимал умом, а не сердцем.
Сердце же Пашино не способно уже было смириться, потому что жизнь своими клещами изранила его, такое ещё детское, неискушённое, да что там! – изувечила, превратила в болючий комок, который мучит и гнетёт каждую секунду. И как зачастую бывает с очень сильными, норовистыми людьми? Они уж лучше совершат какое-нибудь чудовищное безрассудство, а то и примут безвременную смерть, но не встанут на колени – ни перед людьми, ни перед Богом. Думаю, таким и был мой сын, Катенька. Горжусь им, но и – скорблю. Скорблю о его душе, виной погибели которой не он сам. Молиться буду о спасении его души до тех пор, пока дышу. Мне повезло: у меня есть дом – моя катакомба с иконами и келейной тишиной. Здесь и умру с молитвой. Христианкой умру.
Евдокия Павловна помолчала. Екатерина невольно, по какому-то безотчётному желанию повторила про себя: «Христианкой». Необыкновенно ново и необыкновенно загадочно прозвучало в ней это редко звучащее в окружающей жизни слово.
– Хотя и тяжело было душевно сыну, – продолжила Евдокия Павловна, – учился он всё же хорошо. Ходил в отличниках, был прекрасным гимнастом, ворошиловским стрелком, шахматистом разрядником, – знаешь, всюду поспевал, был жаден до жизни. Ум-то и силы природные, если они дарованы человеку, никак не утаишь от людей, согласись. Однако из пионеров Павла исключили, ещё в том, в окаянном 37-м. Позже в комсомол, как он не рвался, сколько заявлений – ох, до чего же он был настырен! – не писал в школьную ячейку и даже в райком комсомола, не приняли. А ему, юному, деятельному, такому, о ком говорят, что семи пядей во лбу он, хотелось участвовать в ребячьих делах, в общей жизни школы и страны, как бы к нему не относились. И если бы, Катенька, его не отталкивали, не обижали, он столько мог бы сделать для людей. И сейчас, когда, наконец-то, мира и блага вволю пришло на нашу землю, сколько он делал бы для всех нас, сколько, родненькая моя, делал бы, – страсть!
После школы поступил в техникум, и до войны успел поработать мастером на заводе и даже стал победителем в соцсоревновании ремонтных участков. Хвалили, грамоту вручили. Сам начальник цеха звонил мне в школу, благодарил за сына. В сорок третьем его могли бы и не призвать: возраст-то хотя и подошёл, да у него была бронь, потому что на оборонном заводе работал. Но он сказал мне: «Отец – не сможет, я за него пойду на войну». Я отговаривала: ведь единственный он у меня остался. Но он добился-таки в военкомате, чтоб призвали.
Война в том году, как старуха, уже привалилась на уклон, захромала, закашляла, и страна почуяла её скорую смерть. Наши колотили врага по всем фронтам, а потому надеялась я: Паша вернётся живым, тем более что его сначала направили на офицерские курсы. Верила: жизнь и судьба его потихоньку выправятся, вольётся он в так желаемые им общие дела, – и его оценят, как надо. Но… но…
Получила похоронку: погиб в бою за какую-то Старогеоргиевку. Скупые были на бумаге слова. Я видывала другие похоронки – писали матерям или жёнам, что, мол, выполняя боевое задание, верный воинской присяге, проявляя стойкость и мужество, погиб, примите искреннее соболезнование и сочувствие. Или так отписывали: проявил геройство и мужество, похоронен с отданием воинских почестей. И неизменно добавляли, сама, наверное, Катя, знаешь, что настоящее уведомление является документом для возбуждения ходатайства о пенсии. Вот так оно, по-человечески-то. А про Пашу – погиб да погиб, никакого сострадания и почтения. Ну да что теперь!..
В сорок седьмом после демобилизации вернулся в Иркутск и зашёл ко мне его однополчанин, однокашник и друг детства Миша Золотоверхов, и узнала я от него вот какую историю. Оказывается, Паша незадолго до своей гибели попал в штрафную роту; а мне в письмах – ни слова. После офицерских курсов направлялись они со своим полком на фронт. Ехали на открытых платформах с пушками, тягачами и всяким снаряжением. Знаешь, Катя, с молодыми людьми, когда они собираются вместе, всякое ведь может случиться. И тут случилось: некий майор, батальонный командир Анисимов, стал приставать к связистке, совсем ещё девчонке. Зажимал её где в сторонке, и всё одного от неё донимался, подлец. Та как могла отбивалась, придушенная, попискивала, а солдаты и младшие офицеры посматривали издали со смешочками да шуточками. Миша признался: между собой, конечно, осуждали майора, да что же скажешь старшему по званию?
Однажды из брезентового шалаша связистки услышали истошный крик: «Уйдите, товарищ майор, оставьте меня! Какой вы негодяй! Выброшусь!» Миша рассказывал: Паша вмиг померк лицом, сжал зубы и кинулся к шалашу. За шиворот выволок наружу майора, рывком взметнул его над собой и – швырнул с платформы. Склонился к лазу в шалаш, но полог не раздвинул, сказал девушке: «Вас, Валя, больше никто не тронет».
Ясное дело, тотчас подняли тревогу, эшелон остановили, отыскали майора. Слава богу, оказался жив, угодил в кусты, только сломал ногу, вывихнул руку да морду расцарапало. Пашу взяли под стражу и вскоре судили трибуналом. Направили в штрафное подразделение. О дальнейшей его судьбе Миша не знал, и вот, зашёл ко мне спросить. Сказала: погиб. Покачал головой: «Я так и думал, Евдокия Павловна. Штрафников всегда бросали в пекло, мало кто из них выжил. Паша, если бы остался в полку, мог бы выжить, если бы не этот негодяй майор». Я не стала переубеждать Мишу, мог бы выжить мой сын или нет, если бы в его жизнь не встрял этот майор и связистка, потому что я знала, Катя: мой сын не мог поступить иначе… потому что… потому что он не смирился. И не мог смириться.
Помолчав, прошелестела губами едва слышно, возможно, только для себя:
– Не мог.
Она замолчала. Её веки опустились, и Екатерине показалось, что на месте глаз образовались провалы – так темна была кожица. Дышала женщина напряжённо и как-то укороченно: воздух вбирала в себя вполвдоха, словно бы с неохотой. «Да, она не хочет жить», – подумала Екатерина. Она только сейчас заметила, что огонёк в лампадке погас, однако не стало темно. Напротив, посветлело, потому что сквозь щели в ставне по комнате разливался свет утра, свет нового дня.
Надо собираться на работу.
Когда вышла из сеней во двор – невольно зажмурилась: ярко горели снега. Округа разительно переменилась: серая, сырая, унылая вечером и празднично убранная, преображённая до неузнаваемости сейчас. Буран уже отбушевал, небо было прочищено до звонкой синевы, и хотя солнце ещё лежало за изгородями и домами – было светло и ясно как днём. Земля, щедро застеленная коврами снегов, в своём сверкании, сиянии, лучистости была восхитительно прекрасна. С вечера дождём накидывало, и если бы не снег – быть бы жуткой слякоти, сплошному неуюту. Но, похоже, новое время года – зима одолело-таки нынешнюю затяжную в своей промозглости и хмури осень с неизменно низким, изодранным небом. Надо ждать не сегодня завтра заморозка, а то и настоящего, уже зимнего мороза. «Зима. Мороз. Снеговик. Ёлка. Новый год. Дед Мороз…» – кружатся в голове Екатерины слова и образы, а душа наполняется каким-то свежим и лёгким чувством. Но ей неловко, ей совестно: за стенами этого дома неизбывная печаль и скорбь. Однако изменить свои чувствования девушка не в силах, как конечно же не в силах остановить восход солнца, наступление этого нового дня жизни.
Захваченная своим новым, столь неожиданным состоянием, она не сразу замечает, что возле её ног вьётся, виляя пушистым хвостом, ощериваясь очевидной улыбкой, клочковато-лохматый дворовой пёс Байкалка.
– Наверное, натерпелся за ночь, бедолага ты наш? – обращается к нему Екатерина. Она гладит его, треплет за шерсть, богато наполнившуюся в последние недели подшёрстком, шелковистой мяготью. Сбегала в сени с его миской, половником щедро наклала в неё с вечера приготовленного варева.
– Уплетай, наш доблестный охранник! – поставила перед ним миску. Но ему, очевидно проголодавшемуся, оказывается, не еда нужнее – порезвиться, поласкаться бы.
– Ешь же, ешь, Байкалка! – призывает Екатерина, но пёс подпрыгивает, тянется к ней лапами, тычется в лицо мокрым носом – явным признаком отменного собачьего здоровья и бодрости.
По щиколотку, а то и на весь голень проваливаясь в сугробы, Екатерина пробралась за калитку. Надо спешить на работу, не опоздать бы – волнуется, понимая, что идти по заваленным снегом и размокшим после затяжных осенних дождей немощенным глазковским улицам будет непросто. Однако – снова остановилась. Отсюда, с крутояра над Иркутом, обзор неохватно широк, дали беспредельно глубоки. Екатерина очарована: и небо беспредельно, и земля беспредельна. Озирается, как в незнакомом месте, всматривается в белые равнинные просторы.
По деревянному, приземистому мосту через Иркут едут автомобили и гужевые повозки. Неподалёку, почти что обок – другой мост, железнодорожный; он высок, громаден, ажурен. По нему промчалась передача – паровоз с весёлыми красными ободьями колёс, тянущий за собой четыре вагона. В них, по-видимому, рабочие и инженеры авиазавода и депо Иркутска-Сортировочного, направляются на смену. Только умчалась передача, следом вкатился на мост гулкий длинный состав вагонов; урчливо протрубил, будто пожурил за что-то округу и всё живое в ней, бокастый, со звездой «во лбу» локомотив «Иосиф Сталин». «Все спешат на работу, все трудятся», – удовлетворённо думает Екатерина.
За Иркутом дымит печными трубами деревня Селиваниха, подле неё курится паром петляющая речка Сарафановка. «Проснулся народ», – думает Екатерина и старается взглядом проникнуть дальше, глубже. Угадывается застланное дымкой Монастырское озеро, а невдалеке от него – Иннокентьевская роща и Спасо-Иннокентьевский храм. Екатерине кажется, что слышны колокольные звоны. «Наверное, утреня закончилась, – подумала. – Люди молились, обращались к Богу». Распознаются развалины Михайло-Архангельского скита, разрушенного после революции. «Там земля намоленная», – вспомнились ей слышанные в детстве слова матери, но о какой-то другой намоленной земле. Но ни храма, ни рощи, ни озера, ни тем более развалин скита она не видит явственно или даже вовсе не видит их в этом сплошном снежном водополье, однако почему-то уверена, что и видит, и слышит, и даже что-то такое неуловимое, но желанное осязается всем её существом. Ей хочется смотреть в эти дали, за которыми ещё и ещё дали, и что-нибудь ещё разглядеть, распознать в них или угадать. «Увидеть бы Москву», – неожиданно и как-то по-детски думается ей. Улыбнулась.
Но тут же вспоминается в тревоге: ой! надо спешить на работу. Да сдвинуться с места не может. Какая-то неведомая сила не пускает её, словно бы что-то ещё надо увидеть и понять. Душа полна сладким, но одновременно подгарчивающим чувством. Кажется, что прежняя жизнь или чувствование, осознание этой жизни и самой себя в ней для неё уже невозможны. Она догадывается, что нынешняя ночь и утро переворотили её душу. Но – какая возможна жизнь? Какая – кто скажет? – возможна жизнь прямо с сегодняшнего дня, с этих минут и потом – на долгие годы? Какие пути в этих пугающе-грандиозных, монотонно-белых далях земли и жизни могут открыться для неё и куда, к кому и для чего в итоге привести?
«Дали, дали… Снега, снега…» – звучит перезвонами и эхами в её душе. И новые, но разнородные и даже противоречивые ощущения беспокоят её, смущают, настораживают. «Божий мир», – вспомнилось, и она понимает, что не могло не вспомниться.
– Божий мир, – шепнула она, словно бы для того, чтобы кто-нибудь услышал её, хотя бы – воздух и снег.
Ещё раз, но уже полным голосом произнесла:
– Божий мир.
Но зачем произнесла, для кого – не понимала. Стояла у калитки перед ещё нетронутой ничьим следом дорогой и приглядывалась и прислушивалась к жизни округи с этими её мостами-тружениками, с этими её безмерными, но затаёнными далями. Догадывалась: ожидала какого-то слова или знака. Но – откуда, от кого, наконец, зачем?
– Божий мир.
Не поняла: вновь сама сказала или – кто-то.
Солнце всегда взойдёт
1. Переезд
Долго, будто судёнышко в шторме, мотало нашу семью по северам, по захолустьям – стройкам, партиям, приискам. Никогда-то у нас не было своего дома, своей квартиры, своей, как не без скорбной насмешливости говаривала мама, «норки», мы бывали «квартирантами», «жильцами», «завербованными», мы и проживали не всегда вместе, семейством. Но вот, наконец-то, – заводь, о которой так мечтала мама и которая совсем не по сердцу была папке – неисправимому бродяге и непоседе.
Елань хотя и большой посёлок, но по-деревенски тихий, патриархальный, можно сказать. Лишь на берегу пыхтел, скрежетал и чихал, как старый дед, лесозавод. Он неспешно и лениво всасывал в своё металлическое нутро бесконечный караван бокастых брёвен, а те с важностью тянулись вначале по реке Еланке, а потом по бассейну, и выбрасывал из себя золотисто светившиеся доски, развесёлые вихри опилок и кучерявых стружек.
С полгода назад мы прибились к Елани, помыкались в тесном домке у маминого брата дяди Пети и вот сегодня, наконец, перебираемся на новое местечко, в «казённый» – услышал я от взрослых новое для меня слово («казёльный» – не смог выговорить, рассмешив всех нас, мой пятилетний братишка Сашок), – дом, который папке, устроившемуся на завод грузчиком, дали вне очереди, потому что мы – большая семья.
Жаркий, но духовитый – «яблоневый», сказала мама – ветер июня голубит моё лицо. Навалы стружек, опилок и дроблёной древесины, которыми отсыпают в Елани дороги, приветно похрустывают под колёсами телеги, в неё запряжена изработанная, с плешинами на ребристых боках лошадёнка. Телега высоко наполнена вещами. На самой их макушке, на подушках, сижу я, прижимая к груди кота Наполеона и кошку Марысю, и сёстры Лена и Настя с куклами. Лена дерзко показывает вприпрыжку идущим за нами мальчишкам язык, Настя же печальна и задумчива. Внизу, на лежащей на боку тумбочке, сидит мама с хнычущим Сашком. Ему хочется к нам, но мама не позволяет, опасаясь, что он свалится.
– Хочу на поюшку, хочу на поюшку, – мяукает мой братишка малыш.
Я зловредно шепчу ему:
– Рёва-корёва!
Он стонет громче, настырнее. Мама молча взглядывает на меня, сдвигает брови к переносице. Я примолкаю, однако – как же ещё охота позудить брата!
Сестра Люба то и дело отворачивает своё хорошенькое личико от мальчишек подростков, а они просто-таки засматриваются на неё. Она пунцовеет под их затаёнными влюблёнными взорами. Чуть вытягивая носочки, как, наверное, балерина, вышагивает рядом с папкой и бережно и грациозно несёт в руках накрахмаленное платье. Один парнишка так засмотрелся на неё, что бацнулся лбом о столб.
– Крепкий? – спросил у него папка.
– Чиво?
– Столб, спрашиваю, крепкий?
– Не очень, – смущённо нахмурился паренёк. – На моей улице покрепче.
– Тпр-р! – потянул поводья папка.
Лошадь покорливо остановилась около деревянного, брусового, невзрачного, с заколоченными наперекрест окнами дома, – ну, вот: здесь нам и жить-поживать.
– Какое чудо этот дом, – устало-радостно вздохнула мама.
И мы все вместе, не сдвигаясь, даже, кажется, совсем не шевелясь, смотрели на этот казённый, запущенный дом, будто он и вправду какое-то чудо, какая-то невидаль, на самом же деле он был щелясто и кое-как обшит досками, а они – некрашенные, нещадно вычерненные непогодой и солнцем.
– Теперь и у нас есть своя норка, – саркастически усмехнулась мама, расстраивая и наше непродолжительное очарование, и свою хотя и минорную, но отраду.
– Не норка, мама, а дом, пускай даже и казённый, – наставительно поправил я маму, словно бы обижаясь за дом (но в себе, не удержавшись, тем не менее хихикнул: «Какой-то он и точно казёльный!»).
– Конечно, конечно, дом, – чуть покачнула головой мама. Зачем-то прибавила, шепотком: – До-о-ом.
В стайке глазеющих на нас ребятишек я увидел миловидную девочку лет, наверное, десяти, она изысканно выделялась своим лилейным шёлковым, будто облачко, платьем; её звали, узнал я немного погодя, Ольгой Синевской. Она пальцами сделала рожки и показала мне язык. Я тотчас ответил ей тем же. И неожиданно – неожиданно и для самого себя, перепугав к тому же маму, – схватил здоровущий чемодан, натужился от невероятной тяжести, однако вовсю силился улыбнуться. Косил глаза на Ольгу: смотрит ли она на меня, такого героя и силача? Войдя во двор за плотное ограждение, беспомощно повалился животом на чемодан и отчаянно выдохнул «у-у-ух!».
Возле телеги, которую папка и я разгружали – а мама и сёстры хлопотали в доме, – крутился и ёрзал какой-то чудной мальчишка. У него густо-тёмное, словно бы шоколадом вымазанное, нездорово-худое лицо. Глазёнки зоркие, бегучие. Одет он ужасно бедно: в прожжённую, не с его плеча куртку, истрёпанные штаны, развалившиеся ботинки. Этот мальчишка, которого дети окликали незнакомым мне словом Арап, то подходил к телеге, то отдалялся, посвистывая. И вдруг я заметил, как он проворно сунул в карман мою оранжевую заводную машинку.
– Папка, – вскрикнул я, – вон тот, чёрный, мою игрушку спёр!
Папка остановился, держа во взбухших руках пухлый тугой тюк с бельём.
– А ну-кась поди сюда, братец кролик, – позвал он Арапа.
– Я, чё ли?
– Ты, ты, «чё ли». Давно, голубчик, за тобой наблюдаю…
Однако Арап, указав пальцем за наши спины, вдруг завопил так, точно бы его посадили на раскалённую печку:
– Ай-ай! – И кинулся к телеге, как я понял, чтобы запрятаться: – Береги-и-и-тесь!
Его вопль был жутким; у меня внутри что-то словно бы сорвалось. Я и папка резко – у папки даже хрустнуло где-то, кажется, в позвоночнике и он невольно выронил тюк – обернулись назад.
Но ничего ужасающего перед нашими глазами не было. На заборе сидел кот Наполеон и вожделенно поглядывал на воробья, а тот преспокойно чистил пёрышки на бельевой верёвке. Мы взглянули на Арапа, вылезавшего из-под телеги. Детвора хитренько посмеивалась и шушукалась.
– Фу-у! Во я какой молоток! Не заори я – коршун утащил бы тебя, – важно пояснил Арап.
– Коршун?! – враз спросили я и папка.
– Ну да! Он падал точненько на вас обоих. Сейчас посиживает вон на той крыше, во-о-он за той трубой и, паразит, думает, как бы мне отомстить.
– Гх, гх! – В пышных вислых усах папки пошевелилась скупая, хмурая усмешка.
– Вы, дяденька, подумали, что я у вас чего-то стибрил? Так обшарьте! Обшарьте всего! Вот вам вывёртываю карманы. Пусто? Пусто!
Я подбежал к телеге – машинка лежала не в том уголке, куда, помнится, я бережно уложил её. Всё, разумеется, стало ясно. Папка расхохотался и хлопнул Арапа по спине:
– Вообще-то молодец!.. Гх, гх!.. Ну а теперь шуруй-ка отсюда! Да запомни, дружище: поганое дело – воровать.
– Не, не, дяденька, точно ничего не брал. А вы, что спас вашего сына, дайте мне, пожалуйста, закурить.
– Проваливай, проваливай к чертям собачьим, цыганёнок-нахалёнок.
Из переулка вышла, покачиваясь и напевая, не совсем трезвая женщина в несвежем, непроглаженном платье, в стоптанных туфлях. На её яркие привлекательные крупные глаза спадали спутанные воронёно-чёрные волосы, и она их грубым мужским взмахом головы откидывала назад. Женщина была молода, стройна, несомненно хороша собой, но её лицо выглядело измятым, подскомканным.
– Господи! – жёстко прищурилась мама, выглянув из ворот. – До чего же опускаются женщины.
Папка неопределённо усмехнулся.
– У неё, наверное, имеются дети, – нахмурила мама свой столь примечательный высокий белый лоб. – А что из них получится при такой-то родительнице?
Женщина подошла к маме с папкой. Поправляла платье и волосы, очевидно пытаясь выглядеть трезвой.
– Здрасьте, ик! – Её голос с хрипотцой, «заржавелый», подумал я.
– Здравствуйте, – вместе ответили мама и папка.
– Меня, новосёлы, зовут Клава. Живу вот тут. Ваша, ик! соседка.
Она указала на невзрачный, облезлый домок с разломанной дверью и выбитым окном. Рядом с её жилищем перед воротами громоздился мусор, а на месте забора торчали унылые, накренившиеся столбы, доски от которого, как мы после узнали, были использованы зимой на дрова.
Разговор не удавался. Папка взялся перетаскивать вещи. Мама хотела уйти в дом, да соседка придержала её за руку.
– Троечку не займёте? Завтра же, вот вам крест, ик! отдам.
– Мы, Клава, так поистратились с переездами всякими… – начала было мама, однако соседка прервала:
– Ну, рублик хотя бы, а? Завтра, вот вам крест, ик! верну.
Мама несколько секунд поколебалась, – выгребла из кармана мелочь. Соседка – обниматься, пылко благодарить и клясться (однако деньги не вернула ни завтра, ни послезавтра – никогда).
– А вот мой сынок, ик! – ласково привлекла она к себе Арапа.
– Опять назюзюкалась, как свинья, – пробурчал он, норовя высвободиться.
– Ну-у, разворчался мой воронёнок, ик! – Одной рукой она напряжённо держала вырывавшегося Арапа, а другой как бы шаловливо трепала его жёсткие, похожие на собачью шерсть волосы.
Маме было неловко, она не знала, куда смотреть, и, догадывался я, переживала чувство гадливости.
Арап вдруг со всей силы рванулся из рук матери, толкнул её на поленницу и улизнул в проулок. Женщина вскрикнула и захлюпала носом. Мама – утешать, однако в её словах я не угадывал искренности.
2. Несколько слов о маме и папке
Мама, помню, вставала по утрам очень рано и первой в семье. Половицы поскрипывали, и я иногда просыпался. В полусне сквозь ресницы видел, как мама не спеша одевалась. Поверх какого-нибудь застиранного, старенького платья надевала тёмного окраса халатец. Она получала эти халаты на работе и носила их неизменно, чтобы беречь платья, да и в любом труде удобно было. Себе она покупала крайне мало и незначительное, а – всё нам и нам, своим детям. Одевшись, сперва шла в стайку к поросятам. Через стенку я слышал, медленно засыпая в тёплой, мягкой постели, как они с хрюканьем кидались к ней навстречу, как она журила их:
– Что, что, хулиганьё моё? А но, Васька, паразит, куда лезешь? Сейчас, сейчас дам!..
Выливала в корыто варево, приготовленное вечером, и поросята аппетитно принимались чавкать. Потом кормила куриц, собак и уходила на работу. Мама, где бы мы не жительствовали, мыла полы в конторах и магазинах. Вечерами крутилась по дому: стирала, полола, чистила, шила, скребла, варила – работы хватало, перехлёстывало через край. «И охота ей заниматься всем этим! Играла бы, как мы», – совершенно серьёзно думал я.
Я рос болезненным. Мама нас, пятерых детей, зачастую врачевала сама; в редких случаях приходилось обращаться в больницу. Натирала меня какими-нибудь пахучими травными жидкостями и мазями. Мне бывало всегда приятно от лёгких прикосновений её загорелых тёплых рук.
– Мам, только бока не надо – щекотно, – улыбаясь, просил я.
– Вот бока-то, Серёжа, как раз и надо бы, – говорила она своим тихим, спокойным голосом и начинала усерднее тереть бока.
И я догадывался: она поступала так не только потому, чтобы втереть лекарство, а – чтобы ещё и пощекотать меня, однако притворялась, что получается само собой. Брат Сашок неожиданно заявлял маме, что тоже заболел, и просил потереть и ему бока. Она щекотала и Сашка, обцеловывала его маленькое разрумянившееся лицо. По комнате рассыпа́лся тонкий голосок смеющегося брата, и пищал он по-девчоночьи звонко.
Натирала меня всего, укрывала ватным, сшитым из лоскутков одеялом, которое мне так нравилось своей разнопёростью; поверх накрывала серым шерстяным и тщательно подтыкала его со всех сторон. И сразу же бралась за какое-нибудь дело. Но мне хотелось с ней ещё поиграть. И я, вытягивая свою гусиную шею из-под одеяла, с некоторой ревностью в душе смотрел на брата, который крутился возле мамы, мешая ей работать, и просил «ичо почекотать». Она отпугивала его. Он, вспискнув, отбегал или залезал под стол и смеялся; а потом, хитрец, на цыпочках подкрадывался к маме.
Помню, однажды погостив три месяца с сестрой Настей – она была младше меня на два года, а мне тогда минуло пять, – в деревне, мы приехали домой и увидели в маленькой кровати, в которой я и сёстры тоже когда-то спали, страшненького, красноватого ребёнка. Мама сказала, что он наш брат Сашок.
Я спросил её, где она его взяла. Сестра Люба засмеялась. Настя же разделила моё любопытство: с интересом и жалостью смотрела на этого диковинного, сосущего соску человечка. Мама чуть улыбнулась и, потрепав меня за щёку, сказала, что выловила его в Байкале, что он был нерпёнком, отбился от стаи, подплыл к берегу и стал плакать. Попав в её руки, он сразу же превратился в человека.
– Где же ты нашла меня? – спросил я.
– Где я нашла тебя? – переспросила мама и выразительно взглянула на папку; а тот, усмехаясь, покручивал свой жёсткий ус и курил возле открытой форточки. – Как-то раз ночью вышла я на улицу и вижу – несутся по тундре олени, много-много их было, ну, просто тьма. Умчались они, и только я стала заходить в дом, как вдруг услышала – кто-то плачет. Подошла, вижу – лежит на снегу махонький оленёнок. Сжа-а-а-а-ался весь. Взяла его на руки. В доме он отогрелся и сразу же превратился в мальчика. Это и был ты.
– Как! – воскликнул я, когда мама закончила рассказ и как ни в чём не бывало занялась этим человечком. – Как! Я был оленем?!
Я так разволновался, что у меня набежали слёзы, а рот не закрывался, когда я замолчал. Я забежал вперёд мамы и прямо посмотрел в её похудевшее за последнее время лицо, желая только одного, чтобы глаза или она сама сказали мне: верь! Если бы она тогда сказала, что её рассказ – неправда, я, наверное, не захотел бы ей поверить.
– Я был оленем! Как вы могли об этом молчать?! – возмущался я, совершенно не понимая, почему взрослые не разделяют мой восторг.
Ночью я долго не мог уснуть. Прижимал к себе кошку Марысю и шептал ей, чмокая в ухо и в нос:
– Марыся, я был оленем. Вот так-то! А кем ты была? Лисичкой? Признавайся!
Марыся что-то урчала и облизывалась: недавно она съела кусок пирога, дерзко стянув его со стола. Мама прогнала Марысю на улицу, а вдогонку прикрикнула, чтобы она, негодница, больше не заявлялась домой. Я же тайком пронёс кошку в комнату и уложил в свою постель на подушку.
В зале над фанерным стареньким комодом висел большой фотографический портрет, и я в детстве никак не мог поверить, что изображённая на нём красивая, с глубоким взглядом блестящих глаз и перекинутой через плечо толстой косой девушка – моя мама в молодости. К сорока годам от её былой красоты мало что удержалось. Вот только родинка на подбородке оставалась всё той же – великолепно большой, запечённо золотистой. Я забирался, бывало, к маме на колени, целовал её в родинку и спрашивал, как это она у неё появилась, такая красивая, «как жемчужинка». Она говорила, что крупные родинки бывают у счастливых людей. Но как-то сразу задумывалась вся, грустнела. Я же трогал «жемчужинку» и приставал с разговорами.
Иногда мама играла на гитаре и пела. Как её преображали пение и улыбка! Пела очень-очень тихо, как бы самой себе. И песня, можно было подумать, становилась рассказом о её жизни. Я сидел в сторонке от взрослой компании и всматривался в мамино лицо. И мне начинало казаться, что мама буквально-таки на глазах молодеет и хорошеет, превращаясь в ту маму, которая навечно осталась красивой и молодой на портрете. Когда она пела «Гори, гори, моя звезда», её голос с середины романса вдруг переменялся до тончайшего фальцета, и она никак не могла унять слёзы. Я прижимался к маме, не замечая, что мешаю ей играть.
– «Твоих лучей небесной силою вся жизнь моя озарена. Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда!» – повторяла она подрагивающим голосом последние две строчки и замолкала, наклонив голову.
* * *
Когда папка работал, его тяжёлые серые шишкастые руки находились на некотором расстоянии от боков, а плечи были приподняты, подъяты, будто хотел он показать, что невероятный силач, геркулес, что ли. Но в нём, уверен, не было стремления к позёрству, и не хотел он изречь: «Эй, кто там на меня? Подходи!» Папка был в такие минуты жизни так же естественен, как естественны, непринуждённы борцы друг перед другом в круге, или штангист, который вышел на помост для взятия веса.
Меня зачастую изводило, почему я такой худой – «точно щепка», говорила мама, – всегда бледный и болезненный, и стану ли когда-нибудь таким же сильным, ловким, умным, красивым и всё, всё умеющим, как папка.
Бо́льшие куски его жизни – скитания, таёжье, тундра и Бог весть что ещё и зачем. Заражённый, видимо, непреодолимой тягой к простору и воле, он никак не мог втиснуться в стёжку семейной жизни. Даже когда мы обретались на Севере, он то и дело отъезжал в какое-нибудь захолустье «на заработки» – как объяснял. Возвращался нередко весь оборванный, в коростах, пропахший дымом и, главное, без гроша денег. А семья-то росла, и маме одной год от году становилось тяжче и тяжче. И папке вроде бы совестно было перед ней и нами, и даже иной раз он ударял себя кулаком в грудь:
– Шабаш! Больше – никуда!
Да неугомонный, диковинный папкин дух перебарывал его, и он снова, снова ехал, мчался незнамо куда и зачем.
Мы, дети, почему-то не осуждали папку, хотя и немало из-за его чудаковатостей перенесли лишений. Может, потому, что был он без той мужицкой хмури в характере, которая способна отталкивать ребёнка от родителя, настораживать?
Когда папка возвращался из своих «денежных северов», как иронично говорила мама, я кидался к нему на шею. Он меня крепко обхватывал ручищами. Я прижимался щекой к чёрному колючему подбородку, тёрся, невольно морщась от густых запахов, и первым долгом спрашивал у папки, есть ли у него для меня подарок. В те годы деньгами он семью редко баловал, но вот игрушки и безделушки всегда привозил, бывало, целый рюкзак или даже два. Мы, дети, восторгались. А мама, получив от него «дурацкий подарочек» и узнав, что денег он опять не привёз или крайне мало, крутила возле папкиного виска пальцем.
– Да что деньги? Как навоз: сегодня нет, завтра воз. Без них, мать, жить куда лучше.
Папка, конечно, понимал всю нелепость своих слов и притворялся, будто не замечает маминого недовольства и раздражения. Улыбался и норовил обнять её. Но она решительно отстранялась.
– Да, лучше, товарищ Одиссей Иванович! И как я раньше не додумкала? – заявляла мама с таким выражением на лице, словно услышала от папки что-то такое весьма умное. Устало вздыхала: – Ох, и навязался ты на мою шею, ирод чёртовый.
Я дёргал папку за рукав прожжённого, сыроватого пиджака, наступал носками на его сапоги и просил пошевелить ушами. Он, уже через силу улыбаясь и слегка косясь на ворчавшую маму, которая с каким-то неестественным усердием хлопотала по хозяйству, шевелил загорелыми, коричневатыми ушами. Я, брат и младшие сёстры потом вертелись возле зеркала и пытались пошевелить своими.
3. Маленькая ссора
Где-то, наверное, через неделю-другую после нашего переезда в Елань я сидел у открытого настежь окна и смотрел на маму и папку, молчком работавших во дворе. Папка рубил дрова, мама невдалеке стирала в тазу; она долго и вяло шоркала одно и то же место выцветшей папкиной рубашки. Мамины брови туго были сдвинуты к переносице, бескровные губы были накрепко сжаты, – она, чуял я, до взрыва сердита. Я вчера случайно увидел, как папка, хмельно покачиваясь, крадучись огородами уходил от нашей соседки тёти Клавы; из её дома слышались развесёлые возгласы. Но маме папка сказал, что выпил на работе с товарищами. Нехорошие чувства зашевелились в моём сердце; было обидно за маму.
На листе бумаги я нарисовал семь овалов. Первый самый большой, следующие меньше и меньше. К первому подрисовал голову, усы, руки, топор, ноги, а возле них – собаку с толстым хвостом, – это папка с Байкалом. Мусоля карандаш и морщась от великого усердия, нарисовал маму, следом – сестёр и брата. Подписал: Папка, Мама, Люба, Лена, Серёжа, Настя, Сашок. «Вот вся она наша семья!» – был горд своим творением я.
– Мам, смотри, как я нарисовал. Вот ты! – Я улыбался, ожидая похвалу.
– Опять у тебя нос грязный. А почему на коленке дыра? – Она сырой тряпкой машисто вытерла мой нос. Мне было больно. Я едва не заревел.
– Смотри, ты с Байкалом, – невольно непочтительным голосом сказал я папке.
– А, ну-ну, добро, добро. Похож, – мельком, небрежно взглянув на рисунок, вроде как зевнул он. Размахнувшись топором, выдохнул: – Уйди-ка!
Мои глаза щипнули слёзы. Я крутил, крутил – и открутил-таки! – пуговицу на рубашке. «Они поругались, а я как виноватый. Вот было бы мне не восемь лет, а восемнадцать, я им ответил бы!» И мою душу переполнило настолько неодолимой обидой, что я грубо оттолкнул от себя кота Наполеона, который начал было тереться о мою ногу. Наполеон посмотрел на меня взглядом, который ясно изъявлял: «И как же, молодой человек, понимать вас прикажете? Я всю жизнь честно служу вашей семье, ловлю мышей, а вы эдак меня благодарите? Ну, спасибочки!»
Я взял нашего бедного старого кота на руки и погладил, и он замурлыкал, жмуря слезящиеся, подслеповатые глаза.
Я вошёл в дом. На кровати сидел брат и играл со щенком Пушистиком – натягивал на его голову папкину рукавицу. Чёрный с белым хвостом щенок отчаянно и радостно сопротивлялся. Меня не смешила, как обычно, проказа брата, я с минуту сумрачно, словно он виновник моей обиды, смотрел на Сашка. Залез под свою кровать: я так частенько поступал, когда хотелось поплакать. «Я им не нужен. Они меня не любят. Пусть! И я их не буду любить. Уеду от них навсегда! – неожиданно решил я. – Вот только куда бы? Может, в Америку или в Африку? Но где взять денег на электричку? Лучше поближе. Пешком. Возьму с собой Ольгу Синевскую. Она будет мне мясо жарить, а я – охотиться на медведей. Ух, житуха начнётся у нас: игры день и ночь да будем, когда захотим, варить петушков из сахара!..»
В дверном проёме я хорошо видел весь наш двор. К маме, улыбчиво супясь, приблизился папка. Тихонько кашлянул, конечно, для неё. Но по строгому, просто-таки ледяному выражению маминого лица можно было подумать, что важнее стирки для неё на всём белом свете ничего нет.
Интересен и смешноват в эту минуту был для меня папка: я знал его как человека несколько величавого в своей непомерной богатырской силе, уверенного в себе беспредельно, теперь же он походил на боязливого, запуганного родителями ученика, раболепно стоящего перед учителем, который раздумывает – поставить ему двойку или авансом тройку.
– Аня, – позвал он маму.
– Ну? – не сразу, глухо после долгого молчания и рублено отозвалась она, не прекращая стирать.
– Квас, Аня, куда поставила? – Папка почему-то не отваживался сказать о главном.
– Туда, – ответила она, сердито шевельнув бровями, и мотнула головой на сени.
Папка напился квасу и, проходя назад к дровам, дотронулся рукой до плеча мамы, но так, как прикасаются к горячему, определяя, насколько горячо.
– Ань…
– Уйди!
– Что ты, ей-богу? Выпил с мужиками. Аванс – как не отметить? Посидели да – по домам. Что теперь, врагами будем? – Папка дрожкими пальцами пощипывал свою черноватую с волоском бородавку над бровью.
– Ты посидел, а двадцати рублей нету. И сколько раз уже так? А Любче, скажи, в чём зиму ходить? Серьге нужны ботинки. У Лены школьной формы нету, да всего и не перечислишь. А он посидел… седок! – с язвительностью воскликнула мама.
– Ладно тебе! Руки-ноги есть – заработаю. До сентября и зимы ещё ой-еёй сколько. – Папка опять дотронулся до её плеча.
– Отстань, ирод.
– Будет тебе.
– Дрова руби… седок-наездник.
Папка досадливо отмахнул рукой, резво пошёл было, однако в некоторой нерешительности остановился. Вдруг подскочил к маме, обхватил её за колени и – взмахнул вверх. Мама: «Ох!», а он, как сказочный богатырь, громоподобно захохотал.
– Да ты что, змей?! А но, отпусти, кому говорю?
– Не отпусьтю, – игриво коверкает он язык, видимо, полагая, что несерьёзным поведением можно умерить мамину суровость.
– Кому сказано? – вырывалась она.
– Не-ка.
Помолчали. Маме стало неловко и, похоже, стыдно, она вспыхнула, когда выглянули на шум соседи.
– Отпусти, – уже тихо и как-то по-особенному кротко произнесла она, и папке, без сомнения, стало ясно, что примирение вот-вот наступит.
Он поставил её на землю и попытался обнять. Мама притворялась, будто бы ей неприятно и отталкивала его.
– Иди, иди: вон рубить-то ещё сколько, – пыталась говорить она строго и повелительно, однако улыбка расцветала на её лице.
Люба и Лена, убиравшие во дворе мусор, загадочно-игриво улыбнулись друг другу. Мама и папка вошли в дом. Я замер.
– А где у нас Серёга? – громко спросил папка.
– Да под кроватью, Саша, точно бы не знаешь его повадку, – шёпотом сказала мама, но я расслышал. Сердце моё приятно сжалось в предчувствии весёлой игры с папкой; он любил пошалить с детьми.
– Знаю, – махнув рукой, шёпотом же ответил он. – Это я так. Дуется на нас. Сейчас развеселю. – И громогласно, трубно, для меня, сказал: – Куда же, мать, он спрятался? – Стал притворно искать.
Я вознамерился перехитрить его. Шустренько прополз под кроватью и затаился за шторкой; смиряя дыхание, зажимал рот ладонью, чтобы не засмеяться.
– Наверно, Аня, под кроватью? Как думаешь?
– Не знаю, – притворялась и мама. – Ищи… сыщик-разыщик.
Не выдержав, я выглянул из-за шторки – и моё лицо как полымем обожгло: на меня в упор смотрела мама. Она, видимо, заметила мои перемещения. Я приставил палец к губам – молчи! «Конечно, конечно! – ясно вспыхнуло в её расширившихся глазах. – Разве мама способна предать сыночка?»
Не обнаружив меня под кроватью, папка озадаченно покрутил усы, даже подёргал их, как бы будя себя.
– Гм! Не иначе, на улицу вышмыгнул, чертёнок, – решил он.
– А я вот он! А я вот он! Бе-е-е!..
«И я хотел их не любить, – думал я, когда папка подхватил меня на руки и стал кружить. – Папка такой хороший, а мама ещё лучше!..»
И мне снова всё-всё в этом летнем, солнечном, дневном мире представлялось весёлым, добрым, распахнутым, созданным для меня и моих близких. Мама представлялась самой доброй, нежной, а папка – самым весёлым, сильным. И нынешняя моя обида, и прошлые – просто-напросто недоразумения; они как тучки, которые непременно улетают, и вновь жизнь становится прежней, прекрасной. Мне казалось, что доброта и веселье пришли к нам навечно, что никаким бедам больше не бывать в нашем уютном доме, в нашей большой семье.
4. Рыбалка
Папка был страстным рыбаком. Помню, каждую пятницу, под вечер, он копал червей и ловил кузнечиков. В субботу, рано-рано утром, когда в воздухе ещё шуршал чуть знобящий летний холодок, а небо смотрело на нас томно-фиолетово, как мудрец, и сонновато помаргивали в нём тускнеющие звёздочки, я и он уходили на рыбалку, да к тому же зачастую с ночёвкой.
Бывал я в разных краях, видывал немало замечательного в природе и нередко говорил или думал: «Какая, однако, красота!» А возвращаясь всякий раз к Ангаре, к её обрывистым сопкам, зелёным, покойным снежным водам, к её опушенным кустарником и ивами берегам и старчески ворчливому мелководью, я обнаруживал в себе, что об этих родных местах не могу говорить высоким слогом, не тянет меня восклицать, а могу лишь смотреть на всю эту скромную прелесть, сидя в один из редких свободных вечеров на полусгнившем бревне возле самой воды, молчать, думать и грустить. Хорошо, скажу я вам, грустится в родимых, знакомых с детства местах после долгой разлуки с ними!
Итак, рыбалка моего детства.
Мама с папкой ссорились из-за его увлечения рыбалкой.
Сегодня мы, как обычно, спозаранку уже пошли было, но мама, вернувшись от поросят, начала с папкой всё тот же разговор о его «дурацких» рыбалках. Сердито гремела вёдрами и чугунками.
– А-а-ня! – умоляюще отвечал на её нападки папка. Когда детей бранят, они лезут пальцем к себе в рот, в ухо или в нос, а папка, когда его честила мама, пощипывал ус. – Аня, для души-то тоже надо когда-то пожить. Бросай всё, пойдём порыбачим, а?
– Порыбачим! – вскидывалась вся мама и с внезапным ожесточением зачем-то сильно затягивала поясок на своём выцветшем халате. – А в огороде кто порыбачит? Всё заросло травой. А крышу сарая когда, дружок ситцевый, порыбачишь? Протекает уже. А детям обувку когда порыбачишь, рыбак-казак? – и с грохотом поставила пустое ведро. Мы даже вздрогнули. – Для души хочешь пожить? Да ты единственно для неё и живёшь, а я вечно как белка в колесе кручусь.
– Аня, гх… не ругайся.
Папка положил на завалинку удочки и мешок с закидушками и снедью, присел на лавку и засмолил папироской в раздумье. Я с мольбой в душе смотрел на него и с невольной досадой на маму и ждал одного решения – пойдём-таки рыбачить!
Папка покурил. Встал. Помялся на месте в своих огромных болотниках, в которых он чудился мне сказочным Котом в сапогах. Взял мешок, удочки. Покусывая оцарапанную рыболовным крючком нижнюю губу, взглянул на маму так, как смотрят на взрослых дети, когда, своевольничая, хотят выйти из угла, в который поставлены в наказание.
Мама была занята растопкой печки и притворялась, будто до нас ей дела уже нет.
– Ну, пойдём, Серьга, порыбачим… маненько… а завтра крышу… кх!.. починим, – обратился папка ко мне, но я понял, что сказал он для мамы.
Она вздохнула и укоризненно покачала головой, однако промолчала. Папка шёл к воротам, ссутулившись и стараясь не шуметь, словно тишком удирал от мамы. «Я понимаю, – быть может, хотел бы сказать он, – что поступаю скверно. Да что же я могу поделать с собой?»
Я обернулся. Мама, прищурив глаз, светло усмехалась.
Выйдя за ворота, папка сразу же выпрямился, словно сбросил с плеч груз, по его усу потекла медовая улыбка. Он пнул пустую коробку, вспугнув почивавшую в траве бродячую собаку.
– Галопом, Серьга! – приказывает он, подтолкнув меня в спину.
На берегу я скоренько разматываю леску на двух своих удочках, наживляю червей. Минута какая-то – и я уже рыбачу, широко расставив обутые в красные сапоги ноги и хмуря брови, как бы показывая, что занимаюсь до чрезвычайности серьёзным, взрослым делом. Однако, от поплавка я постоянно отвлекаюсь: глазею то на облака, то на беззаботных малявок в золотистой воде прибрежной мели, то на воробьёв и трясогузок, что-то клюющих в кустарнике.
Папка же прежде всего сядет, покурит, пуская колечками сизоватый дымок. Посмотрит некоторое время на речку и небо, пальцем поскребёт в загорелом затылке.
Мои пробковые поплавки лениво покачиваются на едва различимых волнах. От досады, переходящей порой в раздражение и почти что обиду на «противных» рыб, которые никак-то не хотят клевать, я часто вытягиваю леску. И, к моему великому удивлению, крючки всегда обглоданы. Покусываю ногти, забываю по-взрослому угрюмиться, впиваюсь взглядом в поплавки, словно гипнотизирую их. Но неожиданно перед моими глазами вспыхнула бабочка. Она очень красивая: исчерна-синяя, с кокетливыми красненькими пятнышками, и вся так и переливается, сверкает на солнце. Присела на ветку вербы и, казалось, стала наблюдать за мной. Я загорелся желанием поймать её. Подкрался на цыпочках и протянул к ней руку. Бабочка, как бы поигрывая со мной, переметнулась на цветок и сложила крылья: на́ меня! Я, едва дыша, подошёл к ней.
А папка вдруг как гаркнет:
– У тебя клюёт!
Я ринулся к удочке и рванул её вверх. Леска натянулась, тонко проголосила, и из воды вылетел радужно-зеленоватый, краснопёрый окунище. Я потянулся за ним. Сейчас схвачу. Счастье-то какое! Аж сдавило дыхание. Руки дрожали, а рот раскрылся, будто бы я хотел заглотнуть окуня.
Но внезапно стряслось ужасное – окунь плюхнулся в воду. Я, вместо того чтобы кинуться за рыбой, зачем-то крикнул:
– Папка! – словно призывал его выхватить из воды окуня.
И в этот миг, можно сказать, судьба окуня и моя решилась: в первые мгновения он позамешкался, потом резко и звонко встрепенулся, над водой пламенем вспыхнул его великолепный красный хвост, – таким образом, видимо, он попрощался со мной. И – сиганул в родную стихию. Я ещё лицезрю его спину, и вдруг, сам не пойму, как у меня получилось, падаю с растопыренными руками на уходящую в глубину добычу. Вода у берега была по локоть. Но я поехал на ладонях по осклизлому бревну-утопленнику, не в силах остановиться. Хлебнул воды и отчаянно булькнул:
– Па-а-апка!
Я отчаянно вертелся и дёргался. Руки соскользнули с бревна, глубина хватко вцепилась в меня и властно потянула к себе. Я окунулся с головой, хлебнул воды и стал тонуть. Подбежал папка, решительно по пояс забрёл в воду и схватил меня за плечо.
На берегу он расхохотался. Я же плакал об упущенном окуне, даже ревел и, закоченевший, барабанил зубами.
– Эх ты, рыбак! Разводи костёр, будем сушиться… раззява-козява!
Вечером, при ещё блистающем зарёю небе, папка прилёг на траву почитать. Когда он читал, то становился каким-то неподражаемо важным: как у жука шевелились его усы, если он трубочкой вытягивал губы, словно бы намереваясь свистнуть, постукивал своими толстыми желтоватыми, точно когти крупного животного, ногтями, энергично и жутко двигал бровями. Иногда вскакивал и бродил взад-вперёд.
Рдяное солнце выдохнуло последние лучи и схоронилось за лесом. По земле покрался сумрак. Снежно-белые облака застыли над потемневшими сопками и холмами, будто выбрали себе уголок для ночлега и вот-вот опадут, как снег, на землю. Густые индиговые тенёты хозяйски возлегли на ангарскую воду и, мне казалось, замедлили, если вовсе не застопорили, течение этой великой реки. Сосны, представилось, насупились, а берёзы как бы сжались. Всё живое и неживое ждало ночи. Я, раскинувшись на фуфайке, прислушивался к звукам: «Кр-й-ак… Цвирьк… З-з-з-з-з-з… Ку-ку… Ка-ар-р!.. Пьи-пьи…»
Под это нежное тоненькое «пьи» мне представляется, что какую-то прекрасную сказочную птицу ведьма посадила в клетку и мучает жаждой. Я воображаю, как пробираюсь сквозь колючие дебри и несу в кружке воду. На меня, спрыгнув с лохматой ели, на суку которой висела клетка с маленькой птицей, набросилась похожая на корягу ведьма с чудовищными зелёными глазищами. Вдруг в моих руках появился, ослепительно заблистав, меч. Я сразил ведьму, но обе её половины обратились в двух ведьм. Я разрубаю и их. Однако на меня уже наскакивает четыре ведьмы. Я размахиваю, размахиваю мечом, но нечистой силы становится больше и больше. Ведьмы лязгают зубами. Я устал. Скоро упаду. Упал. Ведьмы тьмой надвигаются на меня. Неожиданно возле моей головы вырос крупный одуванчик.
– Сорви меня, – промолвил он, – и сдуй на ведьм.
Я сорвал, дунул и – округа стала лазоревой и словно бы пушистой. Ведьмы подкошенно повалились и обратились в скелеты; а скелеты сразу покрылись пышными цветами. Я снял с ели клетку и открыл её. Птица вылетела и – превратилась в маленькую, одетую в великолепное кружевное платье девочку.
– Спасибо, Серёжа! Я – фея. Ведьма похитила меня у моих родителей, превратила в птицу и посадила в волшебную клетку за то, что я всем делала добро. Я маленькая, и моё волшебство слабее ведьминого. Я не могла с ней сама справиться, но своим волшебством помогла тебе. В благодарность – дарю тебе флейту! Когда что-нибудь захочешь, подуй в неё, и я прибуду и исполню любое, но только благородное, твоё желание. А теперь – прощай!
Лес со скрежетом расступился, и к моей фее подплыло облако-карета. Она помахала мне рукой и растаяла в лазурном сиянии.
Подмигивали мне, как своему знакомому или просто по доброте, звёзды. Я испытывал смутную тревогу и робость перед величием чёрного, сверкающего неба. Возле моих ног потрескивал костёр. Изжелта-оранжевые бороды пламени танцевали по изломам коряги. Дым иногда кидался в мою сторону, и я торопливо шептал:
– Дым, я масла не ем, дым, я масла не ем… – И отмахивался. Но он всё равно приставал, как бы желая досадить мне или не веря, что я масла не ем. На раскалённых рдяных углях я пёк картошку.
Папка, начитавшись и поставив закидушки и удочки, спал, с молодецким храпом и присвистом. Засыпал он, помню, моментально: стоило ему прилечь – и уже давай пускать мелодичные ноты. А мне вот не везёт и не везло со сном.
Возле берега шумно и дразняще всплёскивала рыба, – моё сердце вздрагивало, и хотелось пойти к удочкам и закидушкам, но боязно было уходить в темень от костра и папки. С реки обдавало прохладой. Где-то тревожно заржала лошадь. Ей ответила только лишь ворона, хрипло и сонливо, – видимо, выразила неудовольствие, что её посмели разбудить. Я пугливо кутался в ватную фуфайку и подглядывал через щёлку, которую потихоньку расширял. В воздухе плавал тёплый, но бодрящий запах луговых цветов, слегка горчил он смолистой корой и полынью. Но когда ветер менял направление, всецело господствовал в мире один, пахучий, наполненный тайнами вязких, дремучих глубин запах – запах камышовых, цветущих озёр.
На той стороне Ангары, на самом дне ночи, трепетал костёр. Я вообразил, что там разбойники делят награбленное. Рядом хрустнуло – я весь сжался в комочек. Мне почудился вороватый шорох. В волосах шевельнулся страх. Неподалеку вонзилось в ночь громозвучное карканье. Я, наверное, позеленел. Дрожащей рукой слепо поискал папку, наткнулся на его шевелящиеся губы и сыроватую лохматинку усов. Он что-то проурчал и повернулся на другой бок.
– Папка, – чуть дыша и пригибаясь, шепнул я.
– Мэ-э? – не совсем проснулся он.
– М-мне с-страшно.
– Ложись возле меня и спи-и… а-а-а! – широко и с хрустом зевнул он.
Папка снова стал храпеть. Я крепко прижался к его твёрдой спине и старался думать о чём-нибудь приятном.
Проснулся, потому что жутко знобило моё скрюченное тело. Лежал один возле потухшего костра; папки не было рядом. Пахло сыроватой золой и землёй. Округа была напоена до краёв росной, морозцеватой свежестью. На Ангару наседала туманная мгла. Солнце ещё не взошло, а мне так захотелось его лучей и тепла! Отчего-то подумал и испугался: а вдруг солнце не взойдёт, не продерётся через туман. На середине реки, на затопленном острове, стояли – очевидно умирая – согнувшиеся берёзы, и мне стало жалко их. Но я не в силах был долго оставаться с каким-либо грустным чувством, в своём несчастном зябком состоянии. Где-то на озёрах вскрякнули – показалось мне, что призывно и приветно, – утки, и я пошёл на их голоса. Узкую скользкую тропку прятали разлапистыми листами обсеянные росой папоротники и тонкие, но упругие ветки густо заселившего лес багульника. Косматая трава хватала мои мокрые сапоги, как бы не пускала меня и охраняла какую-то тайну, которая находилась впереди.
Озёр было много; они скрывались за пригорками. Сначала я брёл по болотной грязи, из неё торчали патлатые, заросшие дикотравом кочки. Потом ступил в воду. Она боязливо вздрогнула от моего первого шага и побежала воздушными волнами к уже раскрывшимся лилиям, – быть может, предупреждая их об опасности. Мне хотелось потрогать их, понюхать, да они находились, где глубоко.
Невдалеке тихонько вскрякнула утка. Я притаился за камышами. Из-за низко склонившейся над водой вербы выплыла с важностью, но и с явной настороженностью исчерна-серая с полукружьем рябоватых перьев на груди утка, а за ней – гурьба жёлтых, канареечных, даже золотистых утят-пуховичков.
Из камышей величаво выплыла ещё одна утка. Она была чернее первой и крупнее. Её голова – впрочем, такой же она была и у первой – имела грушевидную форму, и создавалось впечатление надутых щёк, словно она сердитая, важная чрезмерно. Почти на самом её затылке топорщился редкий хохолок, а блестяще-чёрная маковка походила на проплешину. Меня смешил в утках широкий лыжевидный клюв, который у второй к тому же был задиристо приподнят. Вид этой утки ясно заявлял: «Я не утка, я – орёл». «Наверно, – подумал я с согревающей меня нежностью, – утка – папка этих утят, а их мама – его жена. Он поплыл добывать корм, а она их охраняет и прогуливает».
Утка-«папка» выплыла на середину озера и – внезапно исчезла, как испарилась. Я протёр глаза. Точно, её нет. Но немного погодя понял, что она нырнула; не появлялась с минуту. Я стал беспокоиться – не утонула ли. Но утка, уже в другом месте, как поплавок, выпрыгнула из воды, побудив волны и держа что-то в клюве.
Я порылся в карманах, нашёл хлеб, две конфеты, хотел было кинуть уткам, как вдруг воздух шибануло страшным грохотом, будто саданули по пустой железной бочке. Я вздрогнул, сжался и зажмурился. Замершее сердце ударилось в грудь. Открыл глаза – хлесталась крыльями о воду, вспенивая её, утка-«папка», пытаясь взлететь. И, видимо, взлетела бы, но прокатился громом ещё один выстрел, – теперь я уже понял, что стреляли из ружья. Утка покорно распростёрлась на хлопьях кровавой пены. Утята куда-то сразу спрятались.
Из кустов вылетела крупная встрёпанная псина, с брызгами погрузилась в воду, жадно и шумно ринулась к убитой утке. На поляну вышел сутулый, дюжий дядька, деловито сплюнул, почесал шею, неторопливо закурил.
Назад я брёл медленно, запинаясь, потупив голову. Потом этот дядька пришёл к папке, к нашему костру, на котором закипал котелок с ухой; оказалось, они вместе работали. Сидели на берегу, хлебали уху, выпивали, энергично, громко разговаривая, что-то друг другу доказывая. Я не слушал их, жался сторонкой на камне у самой воды. Я не мог понять, как папка может сидеть вместе с человеком, который убил утку. Подумалось, что мой отец тоже такой же нехороший, скверный человек, но я устрашился этой мысли.
В моё лицо взбрызнуло лучистыми проблесками наконец-то взошедшее солнце. Я крепко зажмурился и тотчас почуял на губах солоноватую, чуть горчащую тёплую водицу. Солнце, кажется, впервые, не порадовало меня.
5. День рождения
Пятого июля мне исполнилось девять лет. Мама и сёстры накрывали на стол, а я встречал гостей. Губы, как не сдерживался и не хмурился я, у меня кисельно расползались улыбкой и щёки изменнически вспыхивали, когда очередной гость вручал мне подарок; я их аккуратно складывал на свою кровать. Чего только не было в этой пёстрой великолепной куче! – и кожаный мяч, и заштопанная боксёрская перчатка, и пневматический пистолет, и рыболовные крючки с поплавком, и книжки, и рисунки, и набор разноцветных камней, и ещё что-то было чудесное и не очень, всего конечно же не упомнить. Но самый дорогой для меня подарок лежал в кармане тёмно-синего, под матроску пиджака, который мне подарили родители, – носовой платок, пахнущий духами, с вышитыми жарка́ми и надписью: «Серёже в день рождения. Оля». Все гости были нарядные и красивые, но, несомненно, отличалась моя подружка Ольга Синевская, и единственно на ней я задерживал глаза, и единственно для неё шутил, к примеру, присосал к губе колпачок от авторучки и показался Ольге. Она рассыпчато засмеялась и состроила мне рожицу.
Ольга красовалась в самом, на мой взгляд, прекрасном на свете золотистом шёлковом платье с кисточками на пояске. На её завитой головке бабочками примостились и, мерещилось, вот-вот взлетят пышные белоснежные банты.
Я всё поправлял свой замечательный пиджачок, который, впрочем, и без того недурно сидел на мне, стряхивал с него пылинки и озирался, особенно часто смотрел на свою подружку: понимают ли они все, какой я сегодня красивый и необыкновенный в новеньком с иголочки пиджаке под матроску?
Мама, наконец, пригласила нас, уже истомившихся возле пирожных, напитков и конфет, к столу. А какая и она сегодня необыкновенная! На ней нет халата, а приталенное платье хотя и ситцевое, но в богатой россыпи цветочков, и вся она такая помолодевшая, свежая, улыбчивая, даже её вечная строгая морщинка на лбу куда-то подевалась.
Руки немедля потянулись к пирожному и конфетам, запенился в стаканах напиток. Когда взрослые на нас не смотрели, Арап чуть ли не до потолка подкидывал конфету и ловил её ртом. Ни одна мимо не пролетела! Девочки смеялись, а мы, мальчишки, пытались вытворить как Арап, но у многих не получалось. А Олега Петровских так даже подавился. Из пяти конфет я поймал аж три. Рекорд нашего стола после Арапа! С намерением понравиться Ольге и рассмешить её, я дерзнул перещеголять всех: ножом высоко подкинул кусочек торта. Открыл рот, однако торт выбрал для посадки мой левый глаз. Сестра Лена незамедлительно сообщила о моей выходке маме. Но мама лишь улыбнулась – что совершенно не устроило нашу зловредную правильную Лену.
Мы с Арапом налили в стаканы напиток, воображая его вином, чокнулись и, выпив, поморщились, будто горько. Второй раз у нас не получилось: мама увидела, когда мы чокнулись, и погрозила мне пальцем.
Синя – Лёшка Синевский, брат Ольги – уписывал пирожные, конфеты, орехи, всё сразу, комкая во рту, жадно запивая напитком. Арап шепнул мне:
– Серый, отвлеки Синю: я придумал одну штукенцию.
Я обратился к Сине, он повернулся ко мне. Арап на место его стакана поставил свой, в котором предварительно размешал большую ложку соли. Многие, затаив дыхание, смотрели на Синю. Он крупно и смачно откусил пирожное и опрокинул в рот содержимое стакана. Его глаза дико округлились, щёки вздулись. Застыв, он несколько секунд глазел на нас, а потом со всех ног кинулся на кухню к ведру. От хохота, наверное, затряслись стены.
Сестра Люба крутила пластинки, а мы, взявшись за руки, кружились или прыгали. Брат Сашок танцевал в центре круга с Марысей, взяв её за лапки и притопывая. Кошка неуклюже переминалась и горящими изумрудными глазами с неудовольствием смотрела на своего партнёра. Укусила в конце концов его за руку и шмыгнула под кровать.
– А теперь – па́рами, – лукаво-улыбчиво объявила Люба и поставила новую пластинку. Поплыла спокойная обворожительная мелодия.
Мы, мальчишки, замялись: надо было пригласить девочку на глазах у всех! Возможно ли такое?! Люба с плутоватым прищуром поглядывала на нас. Девочки всеми силами пытались изобразить на своих лицах равнодушие. Смелее и дерзче всех оказался Арап: он с засунутыми в карманы руками подбрёл к Насте. Она вспыхнула и, опустив глаза, неловко подала кавалеру свою пухленькую розоватую ручку. Я тоже насмелился и, краснея и бледнея – чуял – одновременно, пригласил Ольгу. Она театрально-плавно положила ладони на мои плечи. Я замешкался – не знал, куда девать свои руки, и, почувствовав, что уже горю как в огне, только что не обугливаюсь, поспешно бросил их на талию удивлённо на меня посмотревшей подружки. Её лицо находилось в нескольких сантиметрах от моего, а широко открытые глаза настойчиво и смело смотрели на меня. Я стал бестолково крутить головой, словно бы что-то искал. Моё сердце остановилось и я, наверное, на секунду-другую умер, когда наши глаза встретились.
В тот вечер я долго не мог уснуть. Под моим ухом на подушке тяжело дышал старый Наполеон. Я шептал ему на ухо:
– Я люблю. Слышишь, дурачок? А ты Марысю любишь?
Кот встряхивал головой и останавливал на мне светящиеся в темноте глаза.
6. Снова тучи. Снова солнце
Всё ещё лето, всё ещё каникулы – чудесно, прекрасно! И столько солнца, и столько тепла, и столько игр и друзей!
Как-то раз я с мальчишками пошёл на Еланку. Там мы частенько и рыбачили, и купались, и резвились в играх и забавах. Путь пролегал через лесозавод. Проходили мимо погрузки. Пыхтел и фыркал тепловоз, носились юркие автопогрузчики. Я подбежал к отцу, обнял его за тугую обнажённую талию. Он мне улыбнулся, слегка шевельнув усом, на котором сверкали капли пота. Работал он не спеша, со своей обычной деловитой богатырской развалкой. На его тугом загорелом теле шишками взбухали, каменея, мускулы, когда он поднимал доски и забрасывал их в вагон. Грузчики и мальчишки посматривали на моего папку и, думаю, любовались им. Я был горд.
Сверкая пятками, мои друзья пустились наперегонки к реке. Я тоже хотел было рвануть, да увидел тётю Клаву; она работала тут же на погрузке учётчиком. Её привлекательное молодое лицо было освещено улыбкой и не казалось смуглым и смятым. Она подошла к моему отцу, линейкой хлопнула его по плечу и с дерзкой завлекательностью засмеялась в его глаза. Он смущённо, но и жёстко усмехнулся, что-то сказал с подмигом тёте Клаве, и она залилась смехом громче, изящно откидывая свои великолепные воронёно-чёрные волосы назад. Я зачем-то шмыгнул за угол бытовки, в которую вошли тётя Клава и мой отец, притаился у растворённого оконца.
– Чудишь, Клавка, ой, чудишь, – услышал я насмешливый, но омягчевший голос отца.
– Не брани меня – лучше поцелуй-кась.
– А ну тебя!
Моё сердце задрожало, в горле вспухла комком горечь; стало тяжело дышать.
– Дура, у меня же семья.
– Целуй ещё раз! Ну!..
В голову кинулся жар, однако я весь дрожал как в ознобе на морозе. В глазах помутилось. Я, будто с испугу, припустил за ребятами, запнулся, здорово тукнулся о землю, но боли физической не услышал. Спрятавшись в какой-то заросшей бурьяном канаве, заплакал, завыл, заскулил. Однако чуть погодя стал себя успокаивать, уводить от тягостных чувств: «Я плохо подумал о папке, – как я мог, как я мог?! Он такой хороший, лучший на свете папка. Что такое он совершил? Поцеловал тётю Клаву. Что же тут такого дурного?..» Так я говорил, чтобы моё растревоженное сердце снова заполнилось покоем и радостью, чтобы жизнь стала прежней – лёгкой, весёлой, беззаботной. Мне не хотелось расставаться с детством!
Я догнал ребят, и в их пчелином неугомонном кругу мало-помалу позабывалось, пригашалось моё горе. Очередная тучка снова пролетела – да, да, конечно, почти пролетела! – лишь слегка затронув меня.
* * *
Нас было пятеро – я, Арап, Синя, братья Олега и Саня Петровских. Концы удилищ вразнобой и весело скакали за нашими спинами. К голым ступням липла подсыхавшая грязь – ночью отхлестал по земле дождь, а теперь – столько солнца с ласкающим жарким ветерком! Мы шумно, азартно разговаривали, перебивая друг друга: «А вот я!..», «А у меня!..», «Да я тебя!..», «Я могу ещё и не то!..», «Ври, ври, завираша!..», «Точно вам говорю, пацаны!..» Где хвастовство, там и тщеславие. Оно в нас точно бы кипело, выхлёстываясь наружу. Где хвастовство и тщеславие, там непременно проскользнёт и ложь.
Саня Петровских молчал. Он был в нашей компании самый старший и несловоохотливый, будто немой. На его по-азиатски чернявом, широкоскулом лице почти всегда теплилась полуулыбка, узкие монгольские глаза смотрели на собеседника участливо и умно, а на девушек – по-стыдливому мимо, и вечно он перед ними пунцовел и говорил им, теряясь, какую-нибудь несуразицу. Нам, его друзьям, бывало за него неловко и совестно: такой здоровый и крепкий, а перед девочками – овечка овечкой.
Саня нередко глубоко задумывался, казалось, без причины. Он был поэтом. И его душа мне представлялась синей, как небо. Что за цвет синий? В нём печаль и радость, мудрость и легкомыслие, волнение и безмятежность.
Однажды, помню, Саня подозвал меня:
– Слушай, Серьга, сделаешь одно доброе дело? Дам конфет.
– Сделаю! – Я для него всегда готов был совершить хоть сто дел, ничего не требуя взамен.
– Вот конверт… ты его… – Саня зарумянился. – Ты… понимаешь?.. незаметно подкинь своей сестре Любе. Но только чтобы она не видела и не узнала от кого.
– Сделаю! Давай! – Я схватил конверт и побежал домой; трататакал, воображая себя едущим на мотоцикле.
– Стой! Погоди! – Саня подбежал ко мне. – Дай честное слово, что она ничего не узнает, а ты не вскроешь конверт.
– Да на́ тебе: даю и ещё раз даю тебе честное слово, самое из честнейших слов, – с великим неудовольствием пробурчал я, оскорбляясь его недоверчивостью.
Конверт я тишком подсунул в куртку Любы. Вечером она сидела над голубеньким листком из этого конверта, накручивая на палец завитые бигуди локоны и с задумчивой растерянностью усмехаясь. Я же возвышенно размышлял: «Кончат они школу и поженятся. Примчусь на их свадьбу на белом коне и подарю… и подарю… – В раздумье я закатил глаза к потолку. – И подарю мешок, нет, два, шоколадных конфет и… и! корову. Появятся у Любы и Сани дети, – а без молока младенцам никак нельзя. Интересно, а, когда я женюсь, – у меня будут дети?» – Этот неожиданный вопрос меня всецело захватил, и я моментально забыл о Любе и её предполагаемой свадьбе.
Тот голубенький листок, к слову, однажды случайно попал в мои руки; на нём было написано стихотворение, и мне хорошо запомнилось на всю жизнь несколько замечательных, на мой взгляд, строк:
Но никакой, следует сказать, любви взаимной между Саней и Любой не получилось, однако – как любил, как боготворил!
Итак, мы поднялись на взгорок – брызнула в наши глаза переливающейся синевой Еланка. Пахнуло рыбой, мокрыми наваленными на берегу брёвнами, еле уловимо вздрагивающей листвой берёз. Дымчатые вербы смотрелись в воду, быть может, любовались собой. На той стороне реки прозрачно курился сосновый лес. Вдали, по берегам уже Ангары, в которую впадала Еланка, – тёмно-зелёная, дремлющая на скалистых сопках, видимо, разморенная жаром, тайга.
Призакрыв веки, я сквозь ресницы видел рассыпанные по реке мириады роскошно лучащихся бликов и, очарованный, поджидал – вот-вот из воды вынырнет что-нибудь этакое сказочное, удивительное, прекрасное. Часто ловилась рыба почему-то только лишь у Сани. А мы, горбившись, сидели возле удочек и скучали; Арап так даже зевал, шутовски крестил рот и бросал камни в воробьёв. Олега поминутно, нервно вытаскивал леску, не дожидаясь, когда клюнет. На прибрежной мели метались мальки, и Олега, нарушая все правила рыбалки, стал, как умалишённый, хватать их. Мы, точно по приказу, кинулись выделывать то же самое. Хохотали и кричали. Саня, не отрывая глаз от своего поплавка, усмехался:
– Вот же дураки!
Вспугнутые рыбки ушли в глубину, а мы давай брызгаться и толкаться. Умаялись, вспотели, растянулись на траве и притихли.
На стебель куста сел жук. Мне были хорошо видны его маленькие глазки и красная глянцевитая спинка. Я поднял руку, чтобы погладить жука, но он в мгновение ока исчез, будто его и не было. «Ну и лети. А я понюхаю жаро́к – маленькое солнышко». Во мне всегда рождается ощущение, что жарки греют и источают свет. Я бережно разомкнул нежные, начавшие увядать лепестки – две букашки испуганно устремились на мою ладонь. «Куда же вы? Я не хотел вам мешать!» С трудом удалось загнать их, обезумевших, на прежнее место. Из-за Ангары наплывали громадные, как корабли, светоносно-белые облака; они были чарующе прекрасны. В моей душе рождалось какое-то тихое, робкое чувство любви – любви ко всему, что я видел, что меня окружало, что наполняло моё детство, мою жизнь счастьем и покоем. И мне не хотелось расставаться с этим чувством.
«Ага! кто там такой?» Метрах в трёх от меня столбиком замер суслик. Его пшенично-серая шёрстка лоснилась, а хвост слегка вздрагивал. Стоял, хитрец, на задних лапках и не шевелился. Потом стремительным движением откусил травинку и принялся с аппетитом уминать её. Снова отчего-то застыл, лишь едва заметно шевелился его нос и вздрагивал хвост.
Отлежав живот и натрудив верчением шею, я вынужден был повернуться на бок. А поблизости за кустом шиповника заворочался Синя. Меня привлекло его странное поведение: он, привстав, осмотрелся, сунул руку в карман своих брюк и затолкал в рот целую горсть мелких конфет. Ещё раз оглядевшись и, видимо, решив, что никто ничего не видел, прилёг. Раздался чмокающий похруст. Мне стало неприятно. Снова что-то нарушилось и всколыхнулось в моей душе.
Арап, нарочито позёвывая, сказал:
– Синя, сорок семь – делим всем?
– А у меня ничего нету, – поспешно отвернулся Синя от подкатившегося к нему Арапа. Подавился, бедняга. Откашливался, багровея и утирая слёзы.
– Пошарим в карманах? – не отставал Арап.
– Правду говорю – пусто, – мычал Синевский.
Я, Олега и Саня посмеивались, наблюдая эту забавную сценку, но нам было так неловко, будто мы друг у друга что-то украли и друг друга же уличили. И посмеивались мы сдержанно, скорее хмуро.
– Завирай, завирай, завируша!
– Ты, Арап, что – Фома неверующий? – злился и вертелся Синя.
– Ну?!
– Гну!
– А давай-кась, Лёха, пошарим.
– Пошёл вон.
– Не ломайся. – И, схватив Синю за руки, заорал: – Пацаны, налетай на жмота!
Я и Олега проворно выгребли из Сининых карманов конфеты.
– Ой, точно, парни, есть, – блеюще похихикивал наш толстощёкенький Синя. – А я и не знал. Ешьте, мне не жалко. Я сегодня добрый…
О рыбалке мы совсем позабыли. Дурачились, спорили, о чём в голову взбредёт, усердствуя перекричать друг друга. Саня рыбачил в одиночестве или же подолгу глядел в небо, которое было усыпано мелкими перистыми облачками, словно бы кто-то там, в высях, распотрошил подушку. А из-за ангарских сопок к ним всё ближе и ходче подкатывались, как подкрадывались, объёмистые сбитые облака. Птицы стали тревожно метаться – казалось, блуждали. В стремительном полёте бросались к воде. Деревья застыли и смолкли, – не прислушивались ли?
Тем временем неугомонный Арап придумал очередную забаву: предложил посостязаться, кто резвее наперегонки проскачет до отметки на одной ноге, при этом вперёд – на пяточках, а назад – на носочках. Вот это будет потеха! Мы все, кроме Олеги, бурно изъявили согласие. Олега же, неодобрительно съёжив пропечённо-красный нос, предложил свою игру, да мы не поддержали его. Незамедлительно принялись галопировать. Властный, капризный Олега, любивший, чтобы всё делалось по его воле и желанию, притворился, будто бы сильно заинтересован пойманной стрекозой и наше новое развлечение ужасно как скучно ему.
Невдалеке чинил забор возле своего покривившегося домка сгорбленный дед. Он, посасывая погасшую трубку, трудился неторопливо, с частыми остановками. Его морщинистое серое, как кора, лицо, казалось, ничего не выражало, кроме спокойствия и отрешённости. Он иногда поднимал коричневатую худую руку к глазам, спрятанным в морщинах, и всматривался в даль. Мне совершенно не верилось, что он был когда-то таким же маленьким, как мы, и так же мог прыгать, бегать, резвиться. Мне в детстве представлялось, что старики старыми и появляются на свет, и не верилось, что я когда-нибудь состарюсь, одряхлею, стану таким же мешкотным и безмятежным, как этот дедушка.
– Вы скачи́те, скачи́те… как козлы, – сказал нам Олега, даже не взглядывая в нашу сторону, – а я буду играть в пирата.
– В кого, в кого?!
– В пи-ра-та! Да вы скачи́те, скачи́те. Чего встали-то, точно столбы? – Олега, насвистывая и подпрыгивая, направился к плоту, который кем-то был привязан к стволу ивы.
Все мы, кроме Сани, побежали за ним:
– И мы с тобой!
– Вот здорово – пираты! – тотчас воспламенила наше воображение эта новая забава.
– Я уж как-нибудь один, без вас. Вам же не нравятся мои игры. Вот и прыгайте! – И Олега стал бодренько посвистывать, отвязывая верёвку от ствола.
– Да ладно тебе, Олега! Нашёл из-за чего дуться, – уже повязывал Арап на свою голову рубашку чалмой.
Олега презрительно морщил губы, глубокомысленно потирал пальцем выпуклый большой лоб, как бы обмозговывая: брать нас в свою игру или нет?
– Так и быть: играйте со мной, – зевнул Олега. Он словно бы непереносимо, болезненно досадовал, что вынужден-таки согласиться. – Поплывём на Зелёный остров, – зазвучал его голос повелительно, но и по-командирски строго, красиво. Да, он был, конечно, вожак, полководец! – Там стойбище индейцев. У них уйма золота и бриллиантов. Приготовить мушкеты: будет жаркий бой!
«Остров!», «Индейцы!», «Золото!», «Бриллианты!», «Мушкеты!», «Бой!» – как это прекрасно! Эти слова уже раздавались самой великолепной мелодией в самом моём сердце. Мы, сбиваясь с ног, одним духом собрались в поход. У каждого на голове появилась чалма с пером или веткой. Арап повязал левый глаз какой-то грязной лохмотиной и, сам чёрный, шоколадный, свирепо оскаливал зубы, плотоядно сверкая ими. Длинную тонкую корягу я вообразил мушкетом, свои чёрные брюки приспособил под флаг на плоту.
Саня снисходительно усмехался, наблюдая за нашими приготовлениями. Когда же мы отчалили от берега и решительно погребли к стремнине, Санин рот широко открылся, и улыбка, должно быть, уползла в него.
– Э-э-э! вы что, дурачьё, серьёзно, что ли, на Зелёный?
– А ты как думал? – задиристо ответил его брат.
– Ведь с минуты на минуту ахнет гроза. Глядите, милюзга!
Мы нехотя глянули на приангарские сопки. Лиловая, с землисто-серым провисшим брюхом туча кралась, как бы отталкивая от себя те, восхищавшие меня недавно, огромные белоснежные облака, по тускнущему небу, и чудилось, что она всасывала в своё необъятное чрево и его голубое полотнище, и стайки мелких беззаботных облачков. Но она находилась ещё там где-то, вдали.
– Ерунда, – удало, как саблей, отмахнул рукой наш бестрепетный вожак Олега. – Мы успеем на остров до дождя. А там – шалаш отличный. Вечером, Саня, вернёмся.
– А вдруг дождь надолго зарядит? – тихонько спросил у меня Синя.
– Не зарядит! – мужественно нахмурился я. Бог ведает, почему я был уверен! – Ага, струсил!
– Ещё чего?! – вскинулся тучный Синя и стал грести руками, помогая Арапу, который захватывал тугую волну широкой доской.
– Хотя бы и зарядит, – молодцевато сказал Олега, – что ж из того? Мы ведь теперь пираты, Синя! А в дождь легче напасть на индейцев.
– Вернитесь! – не унимался Саня. Он спешно сматывал удочки. – Переждём грозу у деда, а потом поплывём хоть к чёрту на кулички.
– Е-рун-да, – снова отмахнулся бравый Олега.
– Коню понятно – ерунда.
– Будет тебе, Саня, паниковать.
– Сплаваем на Зелёный и вернёмся. Не паникуй.
– Я вам дам, ерунда. Вернитесь, кому велел, милюзга сопливая!
– Саня, – критично сощурился я, досадуя на него, – что ты за нас печёшься, как за маленьких? Мы нисколечко не боимся твоей грозы.
Я стоял на плоту – вернее плотике, который состоял из трёх шатких брёвнышек, – с важностью, широко расставив ноги, приподняв плечи и выставив нижнюю губу. Я хотел, чтобы меня увидела Ольга или сёстры. Тщеславие распухало во мне, услужливое воображение явило восхищённое лицо моей очаровательной подружки, а следом – гордых за меня родителей моих и сестёр. Воображались возгласы приветствия какой-то толпы с берега, рисовались в мыслях мои героические поступки.
Тучу прожёг безразмерный огненный бич; может, небесный пастух-великан гнал её куда-то. В небе громоподобно захрустело – мерещилось, будто внутри тучи стало что-то, проглоченное, перемалываться. На нас дохнуло сырым пещерным холодом. И вдруг – чудовищно оглушительный грохот, как будто покатилась с горы громадная каменная глыба. Я сжался и покосился на берег: «Ой, мама!.. Далеко-о-о!» Коленки задрожали и подломились, а в животе отчего-то заурчало и опасно ослабло.
По берегу лохмато взнялись бороды пыли. Деревья сначала сильно нагнулись, потом дёрнулись назад и гибельно забились. Где-то мрачно и хрипло вскрикнула стая ворон. Чёрно-зелёная вскосмаченная волна кинулась на наш утлый плоток. Река судорожно морщилась и бурлила под тугим лютым ветром.
Арап прекратил грести. Мы все переглянулись и, наверное, готовы были друг другу сказать, что не мешало бы вернуться. Синевский первым попытался направить плот к берегу. Да было уже слишком поздно: стрежень втащил наше судёнышко на середину своей мускулистой спины и быстроного понёс в мутную, пыльную даль.
Снова пронзил тучу огненный бич. Стал крапать студёный дождь. Прошла минута-другая, и он буквально стегал бурлящую воду, мчавшийся на остров плот и нас, прижавшихся друг к другу, до боли в суставах вцепившихся руками в зыбкие, скользкие брёвна.
Саня бежал по берегу, что-то кричал нам, размахивая руками. Его голос, в клочья разрываемый ветром, вяз в густом ливне.
Внезапно под плотом глухо проскребло, и нас, как щепочки, вышвырнуло в воду, – мы врезались в релку. По моим мышцам щекочущим огнём пронёсся страх. Лишь некоторое время спустя я почувствовал, что вода ужасно холодная, если не сказать, ледяная.
– Ма-ам-м-м! – пробулькал я, вынырнув, как поплавок. Хлёстко молотил по волнам ладошками и отчаянно выхватывал ртом спасительно-сладостный воздух. Поймал взглядом товарищей – они протягивали мне руки, стоя по колено в воде. Плот удалялся, исчезая в колеблющихся джунглях ливня.
К острову брели уныло, молчком. Дождь дробно припускал, творя сплошные водяные заросли. Река кипела и пузырилась. Моё тело нещадно гвоздил озноб.
Когда выбрались на берег, меня, казалось, обожгло:
– Мои брюки! – вскрикнул я и побежал к реке. Но сразу одумался.
– Упорхали они, Серёга, – лыбился губастым, синеватым от холода лицом Арап, и все засмеялись, содрогаясь, похоже, единственно от озноба.
Мои брючишки бились под ветром и прощально махали гачами.
– Ну и чёрт с ними, – стучал зубами я, но с трудом сдерживал слёзы отчаяния: «Что скажет мама? Опять огорчу её!»
Вскоре небо подкрасило в унылые грязновато-синие тона, оно выглядело сморщенным, вроде как даже виноватым. Ветер разбойничал в кронах деревьев, сотрясал и взлохмачивал ветви. Мы тряслись в дырявом, наклонившемся под нажимом ветра шалаше, а кое-кто из нас – не будем называть! – всхлипывал. Сверху лило, снизу – лужа и жижица, с боков свирепо, во всю мочь поддувало. Всё было до омерзения мокрым, скользким. Как мы были несчастны! Хотя бы капельку солнечного света дало бы нам небо!
Саня – как мы потом узнали – побежал к деду за лодкой, но она оказалась прохудившейся. Сбегал в Елань за ключом от своей лодки, находившейся ниже острова километра на полтора. Один волочил её против течения; истёр ладони в кровь.
Тяжело дыша, он резко всунул своё разгоревшееся, скуловато-поджатое лицо в шалаш и хрипло выдохнул, как кашлянул:
– У-у, ш-шпана!.. – И, по-мужицки твёрдо ступая, направился к лодке. Мы молчком рассыпанной стайкой щенков поплелись следом.
Выглянуло закатное алое солнце. Да, оно всё же появилось! Всюду заискрилось, засияло. Мир был бодр, чист, красновато обвеян этим кротким светом жизни. Мы снова принялись прыгать, толкаться, брызгаться. Детство было с нами, только на часок-другой оно куда-то словно бы уходило, наверное, по своим неотложным делам. Кто знает?!
Дома в своей тёплой, мягкой, вечно свежей благодаря маме постели я долго не мог уснуть, в голове мельтешили события минувшего дня. Снова мечтал, запоем мечтал. Но мечтал о простом и обычном: во что буду завтра играть с ребятами, что смастерю вместе с папкой, что подарю на день рождения Насте и маме. Неожиданно вспомнил молодое красивое дерзко-смуглое лицо тёти Клавы, папку рядом с ней. Но всё неприятное и досадное хотелось поскорее забыть, чтобы не рассы́палось, как песочный замок, в моей душе лёгкое нежное чувство к отцу. На мою кровать запрыгнули Марыся и Наполеон. Кот по-старчески тихо запел под самым моим ухом. Кошка развалилась у меня в ногах, но я переложил её на подушку и, облобызав обеих, стал засыпать под их тихое мурлыканье. Мне снилось, как я летал на воздушных шарах, потом плавно падал вниз, взмахивая, как птица, руками. По телу ласково скользили струи парного солнечного воздуха.
7. Гроза
А глухой ночью загремела дверь. Взвился и покатился по Елани собачий лай. Метнулась в потёмки мама. Свет саданул в мои глаза, и я тоже поднялся. Испуганно выглядывали из-под одеял сёстры. Тоненько захныкал в соседней комнате не совсем проснувшийся Сашок.
Качающегося, растрёпанного папку, поддерживая под мышки, завёл в комнату дядя Петя, брат мамы, широкий такой, грузный дядька с весёлыми хитренькими глазками; он работал с папкой на заводе.
Мама исподлобья, одинаково сурово смотрела на обоих вошедших. Как страшны были её сузившиеся глаза! Мне стало боязно и тревожно. Снова в мою жизнь вторглось, как разбойник, несчастье.
Папка мешком повалился на кровать и разбросал ноги и руки.
– Ты, сестрица, извини, что так вышло, – лопотал дядя Петя, вёртко ускользая глазами от мамы. – Перебрал твой муженёк. Не усмотрел я. – Мама сумрачно, каменно безмолвствовала, плотно укутавшись по подбородок, даже по самые губы в большую пуховую шаль. – Привязались мужики после смены: сбросимся-де. Ну, вот, сбросились… Я тоже гусь хороший!
Очнулся и замычал папка, но глаз, однако же, не открывал, видимо, тоже не отваживался посмотреть на маму и полвзглядом: помнил её глаза даже в этом полуживотном состоянии пьяного бесчувствия!
– Что же ты, дал слово, пить не будешь. А сам сызнова за своё? – хрустко произнесла мама. – О детях подумал бы, ирод.
Отец помалкивал и тяжко, сапно дышал, всё не открывая глаза. Дядя Петя, уже поглядывая на дверь, отчего-то только сейчас снял перед мамой кепку, почесал свою маслянисто взблёскивающую пролысину. Помялся, ещё почесался там да тут и стал, пятясь к двери, прощаться, комкая слова.
Мама на своего брата так и не взглянула, будто было там пустое место. И более ничего она не сказала; ушла в комнату хныкавшего Сашка, баюкала его.
«Почему люди несчастны? – думал я, когда лежал в постели, прислушиваясь во тьме к вздохам мамы и сестёр. – Почему мама должна быть несчастливой? Почему папка не хочет, чтобы нам всем жилось радостно и беззаботно?..» Я, наверное, впервые в жизни задавал себе такие трудные, совсем не детские вопросы.
Однако заснул я с мыслями, что ведь обязательно настанет утро, вновь взойдёт и засверкает солнце, заголосят еланские петухи, а нашу жизнь никогда-никогда не омрачат печали и горести, и что мама станет самой счастливой на свете, и отец образумится и заживёт с нами одной семьёй, в ладе и согласии.
8. Моя подружка
В Ольге Синевской мне нравилось всё: и её маленький прихотливый рот, и её чуть вздёрнутый нос, и её сверкающие карими звёздочками глаза, и её банты, всегда такие роскошные, нарядные, и её платья, казавшиеся мне почему-то не такими, как у других девочек. Она частенько носила светлое и кружевное, и я дразнил её бабочкой, а она притворялась обиженной:
– Я не бабочка, а девочка Оля, вот такушки! – Однако не могла побороть расцветавшую на её лице улыбку.
Как-то раз, разгуливая по оврагу, мы с ней выбрели к заброшенному старому дому. Здесь когда-то жила одинокая, загадочная старуха Строганова; рассказывали, что она была весьма скаредная и зажиточная, что после её кончины деньги и золото остались лежать где-то в доме и что каждую ночь в нём кто-то до ныне прохаживается со свечой, – поговаривали, мол, дух старухи оберегает добро. Мы, дети, побаивались её дома, вечерами зачастую обходили его сторонкой, но иногда днём ватагой забирались вовнутрь – там, увы, было пусто и сыро.
Ольгу, помню, вечно-то тянуло в какие-нибудь тёмные, таинственные углы, во всякие чуланы и сараи, и в глубине души я восхищался её какой-то недевчоночьей смелости. И вот сегодня – что же она опять? Предложила, отчаянная голова, зайти в строгановский двор! Я со скрипом и без грамма желания последовал за ней. Очень, скажу честнее, трусовато робел: вдруг покойница покажется или черти выскочат. Налетят, утянут, загрызут! Однако видел твёрдость Ольги и бодрился, как мог, – насвистывал, с ленцой покидывал в ставни камушки. Но как начинало колотиться моё сердце, когда я слышал какой-нибудь подозрительный звук, который, как мне мерещилось, доносился из дома, из его мрачных, хладных глубин.
Ольга же – дальше: о, ужас! – предложила зайти в сени. Я притворился, будто не услышал. Она, однако, стала настаивать, тянуть меня за руку, чуть не волочит за собой. Что ж, вошли вовнутрь, на цыпочках, едва дыша. На нас сурово дохнуло запахом плесени и нежели. Из густой тьмы комнаты, мне чудилось, доносились шорохи, похрусты, царапанья.
– Пойдём отсюда, – задыхаясь своим голосом, предложил я.
– Какой же ты!.. Тоска с тобой. Дальше не пойдёшь? Ах, да: ты же боишься.
Я почувствовал, что загорелся, воспламенясь десятком костров разом. Она улыбчиво, плутовато покосилась на меня.
– Я-а-а, бою-у-у-усь? – хрипато, на срыве голоска пропел я и отчаянно шагнул в комнату.
Перед нами во весь рост стояла темень, несомненно, таинственная и зловещая. Что она скрывала – скелетов, домовых, старух с костлявыми руками? Мне стало жутко страшно, у меня затмевалось в голове. Не знаю, что испытывала Ольга, но внешне была спокойна, только сильно втянула в плечи голову и крепко сжала мою ладонь.
Только-только я мало-мало успокоился, только-только начал воображать, что смелый, как внезапно раздался ужасающий грохот и треск, и мне привиделось – что-то исполинское кинулось на нас из мрака.
Я, не помню как, очутился на улице. Запнулся, хлестанулся о землю, подскочил пружиной. Что делать? Удирать?!
Моё сердце словно бы прыгало, готово было выскочить, вылететь из груди, меня прошиб пот. Колено содрал до крови, но боли не чуял. Не мог вымолвить ни одного слова-полслова. Ольги рядом не оказалось. В доме – ти-и-и-и-хо. Я громко, но тонким жалостливым голоском позвал:
– О-о-о-ольга.
– Ау! Что-о-о? Где ты? – спокойно, буднично отозвалась она. В её голосе угадывалась усмешка.
– Что там?
– Я уронила доску. Тебя проверила. Не обижайся. Иди сюда.
Кажется, никогда раньше и после я не испытывал столь мучительного чувства стыда, как тогда. Я желал провалиться сквозь землю, улететь в облака, – что угодно, но только не видеть бы свою коварную подружку. Хотел было убежать, скрыться, да вовремя одумался: от позора всё равно ведь не спрятаться.
Вошёл, понурив голову, в дом. Со света в кромешной темноте совершенно ничего не видел; натолкнулся на Ольгу и нечаянно коснулся губами её холодного носа, да так, что было похоже на поцелуй.
– А я маме скажу.
– Что?
– Ты меня поцеловал.
– Ещё чего! Я её поцеловал! Хм, вот сочинила!
– Поцеловал, – настаивала Ольга, – и даже не говори, Серёжка.
– Не целовал. Я что, совсем, что ли?
– Целовал.
– Нет.
– Да.
– Нет!
– Да. Да! Да!! Увидишь, скажу. Мама тебя отругает. Вот такушки!
Мы вышли на улицу. В нас пахнул ветер тополиным пухом; у нас зачесались носы, мы одновременно чихнули и засмеялись. Увлечённо или даже деловито наступали на скопища тополиного пуха, поднимая его вверх, стараясь, чтобы он выше, намного выше взвеялся, ещё и ещё чихали и кашляли. А в небесах над нами во взъерошенных ветром облаках барахталось брызжущее радужным светом солнце.
– Не целовал, – продолжал я играть роль упрямца.
– Целовал.
– Скажешь?
– Скажу.
– Хочешь, Ольга, отдам тебе калейдоскоп? Но – молчи.
– Не-ка.
– Что же хочешь?
– Ничего.
– Скажи – что? Не упрямься!
– Ни-че-го! Вот такушки.
– Так не бывает.
– Ладно, – наконец согласилась она, пальцем мазнув мне по носу, – не скажу. Но-о, ты-ы, до-о-лжен признаться мне, что по-це-ло-вал.
– Не целовал!
– Как хочешь. Скажу.
– Ладно, ладно. Целовал.
Она победоносно, но милостиво улыбнулась. «А что, если по-правдашнему чмокну?» – азартно подумал я, недоверчиво, однако, прищуриваясь на Ольгу. Потянулся, посклонился к ней туловищем. Эх, нет! Всё же не отважиться мне! Снова принялись за пух. И начихались и накашлялись мы до такого состояния, что явились домой с красными воспалёнными глазами, будто наревелись. Мама и сёстры – расспрашивать меня да уже чуть не утешать, а я, как дурачок, хихикаю и молчу.
9. Игры, игры, игры…
Мы играли в семью; девочки представляли из себя жён-хозяек, а мы, мальчишки, – мужей-охотников. Разбились на три пары: Ольга и я, Настя и Арап, Лена и Олега.
Арап приволок с охоты здоровенную корягу, которую он воображал убитым волком, завалился на ворох веток и показывал всем своим видом, что, мол, умаялся и что – завидуйте! – удачливый охотник. Повелительно зыкнул:
– А ну-ка, жена, живо стяни с меня сапоги!
– Чего-чего? – широко раскрылись глаза Насти. Она, плакса и недотрожка, готова была зарыдать. – Я тебе сейчас стяну! И не захочешь после.
– Да я же шутя говорю, жена! Ишь, сразу раскричалась!
Настя решительно отказалась быть его женой. Мы с трудом уломали её поиграть ещё, хотя бы немножко. Ведь какая увлекательная игра!
Утихомирились, уселись за стол: девочки приготовили обед. Он состоял из комков глины – котлеты и пельмени, палок – колбаса и селёдка, листьев и травы – что-то из овощей, камней – фрукты и орехи, кирпичей – хлеб. «Яства» наши домовитые девочки легко находили под ногами.
Ольга, ухаживая за мной, подкладывала мне самые большие лакомые куски и требовала, чтобы я непременно всё съел, «подчистил тарелку, чтобы не мыть её». Я притворялся очень довольным угощением, аппетитно причмокивал, держа деревяшку или кирпич около губ. Нас, мальчишек, игра смешила. Мы кривлялись и паясничали, как бы насмехаясь и над девочками, и друг над другом. Девочки же, напротив, воспринимали игру как нечто чрезвычайно серьёзное и важное и становились весьма требовательными и взыскательными, словно бы не играли, а жили взрослой настоящей жизнью.
Лена открыла свой магазин, вовсю нахваливала товары. На прилавок выложила помятые кастрюли и чайники, дырявый ржавый таз, пустые консервные банки, тряпки и много чего ещё, извлечённое из кладовок и найденное в оврагах. Мы принялись торговаться – бойко и шумно. Ольга остановила свой выбор на порванной собачьей шкуре и, похоже, только потому, что шкура была самым дорогим товаром в магазине Лены, – стоила аж триста стёклышек. Ольге, как я понял, захотелось пощеголять перед девочками, показать им, что может себе позволить купить столь дорогостоящую вещь. Настя тоже намеревалась купить эту шкуру, и стала вместе с Арапом азартно собирать стёкла.
– Ольга, давай лучше купим чайник и кастрюлю, – несмело предложил я. – Дешевле. Зачем тебе шкура? Она же совсем гнилая, на неё дыхнёшь – рассыпется.
– Какой же ты! Тоска с тобой, – покосившись на проворно собиравших стёкла Арапа и Настю, шепнула Ольга. – Хочу шкуру. Она мне нравится.
– Что же в ней может нравиться?
– Хочу шкуру! Вот такушки!
Мне пришлось смириться. Ожесточённо разбивал бутылки, банки, ползал по земле. Настю и Арапа мы опередили. Шкуру после игры, к слову, Ольга выбросила, а у меня ещё несколько дней болели, саднили порезанные пальцы и натёртые об землю колени.
Лена привела из дома Сашка и чуть не торжественно огласила, что он будет её сыном. Она насильно уложила его на голую ржавую железную кровать и повелела спать. А Олега тем часом собирался на охоту и захотел взять «сына» в помощники. Однако Лена властно-шипяще заявила, что ребёнку нужно поспать. Оба были упрямы и настырны до умопомрачения и не захотели друг другу уступить ни в какую. Олега вырвал из её рук Сашка и потянул за собой. Лена насилу, с криком и шлепками, отняла его.
– Хочу на охотю! Пусти, Ленка-пенка! – вырывался из рук сестры и сердито топал ногой брат. – Ма-а-ма! – в конце концов взвыл малыш.
Напугавшись пронзительного, отчаянного крика своего «сына», Лена выпустила его. Сашок, захлёбываясь слезами, убежал домой к маме.
– Ты во всём виноват, – заявила Лена Олеге, прекрасно понимая, что её должны будут отругать за брата. – Я маме всё расскажу! Придурок, эгоист!..
– Сказанула – я виноват! Не я, а ты. Вот тётя Аня тебе всы-ы-плет! Сама ты дура, к тому же неумытая…
– Чего-чего?! – установила Лена руки в боки. – Ах, ты паразит несчастный, ирод задрыпанный!..
Они препирались и скандалили, упрекая друг друга. Мы заскучали, наблюдая за ними; на наши увещевания они не отзывались. Как они были увлечены! И как они были нам противны!
Мы, мальчишки, хмурясь и важничая, стали собираться на охоту: не мужское дело браниться с женщинами и выслушивать чужую перепалку!
В конце нашей улицы находилось небольшое заросшее камышом и подёрнутое тёмно-зелёной тиной болотце, – к нему я и направился охотиться. Я был в полном боевом снаряжении – под индейца: на плече бравенько висел лук из тополя, за поясом с воинственной ощеренностью торчало пять стрел, на бедре красовался деревянный пистолет с длинным дулом, за ухом парадно белело большое петушиное перо, а за спиной вздуто висел мешочек с провиантом: Ольга собрала мне в дорогу хлеба – три-четыре увесистых кирпичных обломка и пять-шесть котлет, из глины, разумеется. Какой-то парень, увидев меня, спрятался за столб и оттуда тряс челюстью и коленками, показывая, как сильно меня боится. По улице я шествовал, можно даже сказать, царственно, с задранной головой. Наверное, в те минуты я был самый гордый и тщеславный человек в Елани и окрестностях.
– Ага, вот и подходящие мишени!
Я нагнулся и побежал к невысокому щелястому забору, по ту сторону которого вспахивали грязными рылами картофельное поле два поросёнка. Я присел на колено перед дырой, вставил в лук стрелу с присоской, натянул тетиву, но внезапно кто-то крепко схватил меня за ухо и приподнял.
– Ты чиво, фулиган, вытворяешь? Ишь, удумал, пакостник!
Я со страхом и мольбой заглянул в маленькие, как горошины, ехидненько сощуренные глазки дяди Васи, хозяина поросят. Но тот сильнее, со злорадным удовольствием закрутил моё ухо.
– Д… дедушка, стрела ведь не боевая. Я больше не бу-у-уду! – От боли я стал подпрыгивать, словно меня поместили на раскалённые угли. – Я не по-правдашнему…
– Не по-правдашнему! А ежели угадал бы в глаз? Пойдём к твоему батьке: пущай он тебе пропишет по первое число.
Я рванулся и припустил от деда что было сил. Мое ухо горело. Спрятался в кустах. Увидел Арапа – он с перьями на голове, составлявшими великолепную корону, с двумя деревянными копьями в руках осторожно полз к бычку, который, помахивая хвостом, мирно пил воду из болотца. Разрисованную сажей и мелом негритянскую физиономию Арапа было трудно узнать. От восторга я чуть было не вскрикнул.
– Арап! – шёпотом позвал я его. – Давай вместе охотиться?
– Ползи, Серый Коготь, ко мне, но – тихо-тихо. Вон бизон, – шипел он в самое моё ухо, строго указывая взглядом на бычка. – Мы – индейцы племени ги-ги-ги. Добычу зажарим на костре. За мной, Серый Коготь! – И он с подпрыгом вскочил, улюлюкая, кинулся к бычку. Я во всю мочь понёсся за ним, издавая восторженный воинственный клич.
От удара копьём бычок подпрыгнул, остановил на нас свой изумлённый взор. Удар второго копья заставил его грозно замычать. Он склонил голову и ринулся на нас с очевидным намерением поддеть кого-нибудь своими маленькими рожками. Мы не на шутку струхнули. Опрометью занырнули в заросли акации, но грохнулись в глубокую канаву с колючими кустами засохшего шиповника.
– Придётся в следующий раз зажарить, – морщился и потирал уколотые, поцарапанные ноги и руки Арап.
– Пусть подрастёт: больше мяса будет, – со стоном вытягивал я из рубашки колкий и цепкий стебель.
– Во у тебя, Серый, дырища на рубахе!
– Ерунда! – отмахнулся я и зачем-то посвистел, этак беспечно, развесело. Однако подумал: «Эх, и влетит же мне от мамы!»
Потом мы сидели за столом из ящиков и неструганых досок со своими «жёнами» и пили разлитую в бутылки из-под вина воду, кричали, толкались, потешались. Детство, это всё ещё было детство! Неповторимое наше детство!
10. Актриса-белобрыса
– Серёжка, вот так надо делать! И почему ты понять не можешь?! – внушала мне двенадцатилетняя сестрица Лена, показывая, как, по её мнению, следует поливать капусту.
– А я как? Ведь именно так. Смотри лучше!
– Нет, не так… О-хо-хо! – страдальчески вздыхала она, сердито заглядывая в мои глаза. – И что с тобой поделаешь? Какой ты противный ребёнок, если бы только ты знал! Льёшь прямо на капусту, а нужно с краю лунки. С краю! Смотри в оба: последний разок показываю!
И она, неподражаемо важничая, изображая на курносом, конопатеньком лице нечто этакое учительское, взрослое, старательно показывала. Я косился на её туго, аккуратно заплетённые косички: «Дёрнуть бы их, что ли! Привязалась, точно репей. Бывают же такие гадкие девчонки!»
Лена, к слову, всегда и всюду, с непонятным для меня наслаждением, если не сказать – с упоением, играла роль строгой, взыскательной хозяйки. Она неизменно бдительно и зорко следила за каждым моим движением, порой поминутно указывала на что-нибудь сделанное мною неправильно или неловко и в душе, думаю, бывала рада-радёхонька моим промахам.
– Ну, понял, как надо поливать?
– Отстань! – обиженно и гневно задрожал мой голос. – Выдумщица!
– У меня уже голова разболелась из-за тебя, – неожиданно заявила она страдальческим, до писка утонченным голосочком. – Как ты меня истерзал!
– Актриса-белобрыса! Актриса-белобрыса!..
– Так-так! – вскинулась, вмиг запамятовав о своей болезненности, Лена. – Я всё маме расскажу: и как ты дразнишься, и как губишь капусту, и ещё кое-что приплюсую!..
– О-о-о! – стоном вырвалось из моей груди, и я надолго замолчал: всякое пререкание только лишь приумножило бы «взрослость» в сестре, и не миновали бы мы, может быть, настоящей ссоры, а ругаться я не любил и не умел.
Сестра была старше меня на три года и, по всей вероятности, поэтому полагала, что может повелевать мною, всякий раз поучать меня, одёргивать. Она подражала маме – частенько исполняла роль домовитой женщины, которую одолевают заботы. Не было в семье дела, в которое она не встряла бы. Копила медяки в фарфоровой собаке; потом обзавелась большим кожаным кошельком. Но иногда бывало так, что у мамы кончались деньги, и Лена – да, она была щедрой девочкой! – сразу отдавала ей свою мелочь. Любила ходить в магазин; как взрослая прекословила продавцам, но и сама страстно мечтала стать торговым работником. Слово «товаровед» звучало для неё, полагаю, поэтически.
Как-то раз я был с ней в магазине.
– Вы не додали мне, если хотите знать, восемь копеек, – с грациозной важностью пересчитав сдачу, заявила Лена продавщице.
По очереди пополз ропоток. Холодное глинисто-жёлтое лицо продавщицы превращалось, как в печке, в раскалённо-красное:
– Девочка, прекрати выдумывать. Считай получше. – И очень приятно – как, видимо, она полагала – улыбнулась, выпячивая челюсть, следующему покупателю.
– Я подала вам два рубля. Вы должны были сдать девяносто две копейки, а сдали восемьдесят четыре, если хотите знать. Вот ваша сдача! – Лена пришлёпнула деньги на прилавок и, как продавщица, сощурила свои хитрые, каверзные глазёнки.
Мне показалось – Лена была даже рада, что её обсчитали: вероятно, она сердцем вожделела обличать и одёргивать кого бы то ни было, сама того не сознавая.
Ропот очереди взмахнул до шмелиного гудения. Продавщица сжала позеленевшие губы и обмерила Лену испепеляющим царственным взором.
– Я тебе, девочка, сдала точно. Нечего выдумывать!
– Да вот же она, сдача ваша!.. Дяденька! – обратилась Лена к рядом стоявшему мужчине. – Посчитайте, будьте любезны.
– Какая глупая девочка! – лихорадочно захохотала, будто заикала, нахлебавшись воды, продавщица. – Нужно посмотреть в её кармане: не там ли эти чёртовые восемь копеек. А впрочем – на тебе двадцать, подавись! Но не мотай мои нервы, сделай одолжение!
Продавщица порывисто, в беспорядочных, почти что судорожных движениях пальцев извлекла из портмоне монету и с треском припечатала её на прилавок. Лена из своих денег отсчитала двенадцать копеек и с замысловатейшей усмешкой предельно аккуратненько положила их на прилавок.
О-о, сие надо было видеть! Большой – не меньше – театр одного актёра!
Лена – да, да, она была славной девочкой! – во всём и всегда первая помощница мамы, её, что называется, правая рука, но никогда не выделялась ею в свои любимицы. Наша мама, хочется отметить, была как-то ровна ко всем нам, своим пятерым детям; может, кого-нибудь из нас втайне и любила по-особенному, нежнее, что ли, но мы не улавливали разницу.
«Взрослое» в поведении и замашках Лены беспрестанно взвихряло в наших отношениях ледяные вьюги, холодя и знобя мою душу, но я никогда не становился к ней враждебен или отчуждён. Я, несмотря ни на что, уважал и временами даже обожал её. Однако Лена насмехалась над моими чувствами, дразнила меня Лебединым озером (я любил танец маленьких лебедей).
Однажды я, Лена и брат Сашок остались одни. Как только мама вышла из дома, Лена начала преображаться с невероятной прытью: надела фартук, почему-то не свой, а мамин, который был на ней ниже носков, повязала голову косынкой, опять-таки маминой, засучила рукава и подбоченилась: вот она я! Из девочки она превратилась в маленькую хозяйственную женщину. Придирчиво, с её характе́рным зорким прищуром осмотрела нас и, укоризненно покачав головой, изрекла:
– Что за грязнули передо мной! Два дня назад на вас надели всё чистое, а какие вы теперь? Поросята, и только!
Мы переглянулись с Сашком: и впрямь, наша одежда была грязновастенькой.
– Раздевайтесь: буду стирать. Живо! Раскочегарьте печку и принесите воды из колодца. Сил моих нету смотреть на вас, замарашек!
Меня развлекали и потешали эти по-петушиному воинственные причуды Лены. Я немножечко покуражился, не подчиняясь и привередничая, но так, для накала игры, хотя чувствовал, что для сестры началась отнюдь не игра.
Я и брат стали «выкобениваться» – разыгрывать из себя непослушных детей. Сашок сиял и сверкал весельем и желанием поозорничать. Он подпрыгивал, с визгом удирал от сердившейся на него Лены и даже укусил её за палец. Она вскрикнула и заплакала, уткнувшись в фартук.
– Прости-и-и-и меня-а-а-а, пожа-а-а-а-луйста! – повинно стоял перед Леной братишка и поглаживал её по плечу. – Я неча-а-а-а-янно.
– Ого – «нечаянно»! – притопнула Лена. – Чуть палец не откусил. Давай-кась я у тебя так же хрумкну! – и накинулась на брата.
Сашок вырвался из её рук и с визгом закатился под кровать. Мы устроили такую возню, что пыль стояла столбом, а может быть, – столбами. Лена на время, как частенько с ней случалось, напрочь забыла о своей роли взрослой.
Мы взмокли, разрумянились, взлохматились, ну, как черти.
Наконец, мало-мало отдышавшись и утихомирившись, дружно принялись за наше общее дело – за новую игру под названием «стирка». Лена приготовила корыто и стиральный порошок, я принёс из колодца два ведра воды, брат подбросил в печку дровишек; мы отдали сестре грязную одежду и надели чистую.
– Два огурчика, – похвалила нас сестра, подмигнув.
Пока вода грелась на печи, Лена изводилась от нетерпения. И принялась стирать с такущей рьяностью, что брызги долетали до потолка, а пена шматками вываливалась из корыта на пол, и минутами казалось, что наша виртуозная прачка стоит по щиколотки в снегу.
Но постирала при всём при том на славу: сколько раз маме помогала. Развешала одежду с нашей помощью на протянутую через комнату верёвку и – призадумалась. Мы с Сашком притихли: что же она ещё этакое интересненькое выдумает? Как хотелось поиграть ещё во что-нибудь!
– Я буду печь блины, – строго и важно возвестила она.
– Ура-а-а-а! – приветствовали мы с Сашком выбор сестры. Как это здорово – блины, блинчики! Какое нас ожидает объедение! Мы знали, до чего были вкусны и душисты блины, булочки или пирожки, когда их пекла мама.
Но получится ли у Лены? Хм, само собой разумеется, получится! Она же столько всего умеет и знает! Интригой – но маленькой, очень-очень маленькой – для меня и Сашка оставалось одно незначительное в нашем разумении обстоятельство – Лена будет печь блины впервые. Что ж, когда-то ведь надо начинать!
И она начала. Ухнула в таз целый пакетище муки – её обволокло густое, можно сказать, беспроглядное облако. Мы слышали чихания, кашель, сопение, однако едва различали махавшую руками сестру. Она появилась перед нами вся белая, как луна, и, показалось, поседевшая. Продирая кулаками глаза, ещё раз чихнула, да так звонко, что наш старенький, вечно дремлющий кот Наполеон, очнувшись, подпрыгнул и воинственно выгнулся.
Лена поставила на раскалённую печку сковородку, вылила в муку пять яиц и два ковша воды, принялась месить руками. И опять такая её обуяла рьяность, что в меня и брата полетело тесто. Шлёп, шлёп – и по моей рубашке поползли две большущие кляксы. Я попробовал стереть их пальцем; и так, и этак подцеплял, тянул, стряхивал, однако лишь размазюкал их до ужасного безобразия.
– Что ты наделала, что ты наделала?!. – качая головой и причитая, досадовал я.
– Ничего страшного, если хочешь знать, – секундно растерялась Лена. Тут же скомандовала: – Не паниковать, Лебединое озеро! Снимай! Живо!
Она шустренько обмыла руки, мокрой щёткой по рубашке – шух, шух, шух. Где кляксы? Нет клякс, как и не бывалочки их!
Киношным ковбойским жестом набросила на гладильную доску мою рубашку, включила утюг, прищёлкнула пальцем:
– Ай момэнт, и ваше рубашенция, маэстро Лебединое озеро, будет суше самой сухой на свете палки!
«Ну, разошлась наша хозяюшка!» – подумал я, любуясь сестрой: какая артистка, какая умеха!
Но только Лена гладить, как брат вдруг заверещал:
– Сковородка дымит! Скорее, Ленча, пеки: блино-о-ов хочу-у-у!
Лена, вихрем сорвавшись с места, впопыхах плюхнула ещё не разогревшийся как надо утюг на мою рубашку и стремглав прискакала к печке. Скоренько смазала сковородку салом и из поварёшки плеснула в неё тесто. Повился смачный, очаровывающий запашок, – мы с братом невольно потянулись носом к сковородке. Однако когда Лена переворачивала блин, он почему-то расползся на две половины, а верх непрожаренной стороны так и вовсе растёкся киселём. Часть блина вдобавок угодила прямо на печку – в нос ударило горелым.
– Фу-у-у! – зажимал ладошкой свой рот и нос Сашок.
– Первый блин комом, – с учёным разочарованием подытожил я.
Мы обнаружили в нём и муку, и недожаренное твёрдое тесто, и яичную скорлупу, к тому же он «уродился» ужасно толстым и настолько липким, что им можно было склеивать что угодно или замазывать дырки и щели. Но самое главное – он оказался не сладким и даже не солёным, а отвратительно, да что там! – омерзительно пресным, безвкусным.
Наш смекалистый братишка в момент нашёл применение блину: скатал из него увесистый шарик и угодил им Лене прямо в лоб.
Что ж, прекрасно! – опять вспыхнула возня, с догонялками, писком, смехом и немножечко со слезами. Мы «раздухарились» так, что перья клоками и порознь полетели из подушек.
Снова взмокли, разрумянились, взлохматились, но на этот раз ещё и уморились: игры – ведь это тоже труд! Передохнули, отдышались. Надо бы прибраться в комнате – жуткий беспорядок, сущий кавардак: всюду, и летают, и лежат, перья, стулья перевёрнуты, одежда и постельное бельё расшвыряны, скомканы. Скоро мама придёт, ух, и заругается же. Ай, успеем прибраться! – отважно решаем мы. Хочется блинов! И Лена, понукаемая мною и Сашком, принялась печь второй блин. Зачерпнула поварёшкой тесто, но – что такое?! – насторожилась, напружилась вся. Я уловил запах горящей материи.
– Утюг! – душераздирающе вскрикнула Лена и проворно спрыгнула с пристульчика, на котором стояла возле печки. Однако нечаянно локтём столкнула таз с тестом, и он полетел на брата.
Я первым подбежал к утюгу – моя рубашка тлела, исходя весёленькими хвостиками дыма.
Вдруг – вошла – мама. Она замерла в дверях, будто окаменела, и неподвижными, широко открытыми глазами смотрела на нас и наши художества. Я обомлел с рубашкой в руках, на маму нахально взирало глазище гари. Лена, когда мчалась к утюгу, запуталась, бедняжка, в фартуке и растянулась на полу с повёрнутой к маме встрёпанной, усыпанной перьями головой и по-рыбьи разинутым в немых судорогах ртом. На маковке брата, точь-в-точь как мозги, торчал громоздкий серо-белый комок, а таз валялся возле его ног. Что могла подумать мама!
Брат отчаянно вскрикнул и заголосил, завыл, сердешный. Мы вздрогнули и ринулись к нему.
11. Мысли
Отец отдалялся от семьи; чаще и чаще заявлялся домой выпившим. Мама, оторвавшись от работы, смотрела в его сторону, а не на него самого (будто, где он стоял, было пусто, и она не видела там никого), строго и сердито. Она выхудала, подсгорбилась вся, будто бы что-то тяжёлое взгромоздили на её плечи, под глазами пригрелась тень. Мама стала походить на старушку.
Она уже не ругала папку. Как-то безропотно-равнодушно предлагала ему поужинать. Но иногда, по преимуществу утром, когда он собирался на работу, тихо, чтобы мы не слышали, говорила ему:
– Ехал бы ты, Саша, куда-нибудь, что ли. Свет-то велик – местечко какое-никакое сыщется для тебя. Ведь тебе всё равно ничего не надо – ни семьи, ни хозяйства, ни детей. Да, да, уезжай. Мы как-нибудь проживём, продышим.
Мама подламливалась – всхлипывала, но сдавленно, глубинно. Горечь вздрагивала в моём сердце. Я осторожненько выглядывал из-за шторки – папка гладил маму по голове:
– Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. – Закрывал свои глаза ладонями: – Да, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так – не пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось. Запрыгнул бы на черногривого, такого, знаешь, горячего коня и во весь дух пустился бы по степи. Ветер свистит в ушах, дух забирает, небо над тобой синее-синее, а на все четыре стороны – ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?
Мама скорбно улыбалась бледными губами, поглаживала папку по руке:
– Чудак ты.
– Зна-а-а-ю, да невмочь уже себя перекроить. Эх! поймёшь ли ты меня когда-нибудь?
Ответа не следовало – мама принималась за всевозможную и нескончаемую свою домашность: нужно было многое сработать за утро, за день, за вечер, а то и от ночи прихватить; а ещё сбегать в конторы и полы помыть.
Тревожно и смутно становилось у меня в душе. Недетские мысли забредали в мою голову.
Я утвердился, и невозможно было что-либо иное выискать, что источник всех наших напастей – красавица и вольная женщина тётя Клава. Отец частенько завёртывал к ней, но всегда украдкой, через огороды; а ведь до переезда в Елань он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды выразилась маме, «упивался волей».
Я подоспевал к папке на работу после смены и, можно сказать, уводил его домой. Мне так хотелось, чтобы наша семья была счастливой, надёжной! Меня всё меньше интересовали и влекли детские забавы. Я, несомненно, взрослел.
Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал. Вздыхал над книгой, тёр лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чём он думал? Может, о том, о чём в один из вечеров говорил с мамой:
– Ничего, Аня, не пойму, хоть убей!
– Чего ты не понимаешь? – устало смотрела на него мама, починяя Настино платье.
– Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живём?
– Как зачем? – искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой.
– Вот-вот – зачем? – хитровасто поглядывал на неё папка, покручивая уже седеющий ус.
– Каждый для чего-то своего. Я – для детей, а ты для чего – не знаю.
Папка огорчился и стал живо ходить по комнате:
– Я, Аннушка, о другом толкую. Я – вообще. Понимаешь?
– Нет. Разве можно жить вообще?
– Ты меня не понимаешь. Я о Фоме, а ты про Ерёму. Ну, скажи, зачем всё появилось? Интере-е-е-сно, ажно жуть!
Мама иронично, но улыбчиво нахмурилась, молчком принимаясь за шитьё.
– Смеёшься? – хмуро покачал головой папка. – А я впрямь не совсем ясно понимаю. Для чего я появился на свет?
Мама вздохнула:
– Беда с тобой, Саша, и только.
– Мне обидно, Анна, что ты меня не понимаешь. Смеёшься надо мной, а мне горько. Понимаю, что путаник, да ничего не могу с собой поделать.
Ушёл на улицу и долго курил, разговаривая с собаками.
На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось. Я понял, что снова могут вторгнуться в нашу семью боль и слёзы. Глаза мамы были печальны и жестки. Я прокрался огородом к дому тёти Клавы; за дверью услышал голос отца:
– Мне тяжко, Клавка, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!..
– Прекрати! – отозвалась она. – Будь что будет!..
Я вошёл в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и вывел на улицу. Он, как ребёнок, поплёлся за мной. Было уже темно. Шевелились в небе змейки молний. Резко пахло дождём. Мы посидели возле дома на скамейке.
– Ты нас бросишь? – спросил я.
Мне показалось, что папка вздрогнул. Закурил. Гладил меня по спине неверной, казавшейся слабой рукой.
– Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я без вас прожить на этом свете?
– Пойдём домой, – предложил я, беспокоясь о маме.
– Айда. – Он попридержал меня за плечо: – Ты вот что, сынок… матери ничего не рассказывай, ладно?
– Ага, – с радостью согласился я и потянул его к дверям.
Пустыми железными бочками прокатились по небу громы, зашуршал, как воришка, в ветвях созревшей черёмухи дождь. Славно запахло сырой свежестью и прибитой дорожной пылью. Ребята бегали по улице, радовались дождю. Олега Петровских зазывал меня играть, но я не пошёл. Тайком ото всех пробрался в сарай. Опустился на колени и воздел руки:
– Иисус Христос, помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо бы, но сделай так, чтобы он одумался и стал жить, как мама. Помоги нам, Христос. Скажи, поможешь, а?
Я прислушался к этой мрачной, шуршащей, текущей тишине. Всматривался в непроглядный угол сарая, из которого ожидал чудесного появления Бога.
– Если не поможешь – убегу из дома, отравлюсь, что угодно вытворю над собой! Слышишь? – Вслушался, даже подавшись всем телом, – безмолвие. – Что же Ты, Иисус? – И я заплакал, зарыдал.
Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то стоит. Я вздрогнул и резко повернулся – в дверях замерла мама. Её ладони сползали от висков к подбородку, глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в движениях приподнялся. Перед глазами качнулось; почувствовал, что падаю, будто во что-то тёплое и вязкое.
– Мама, – слабо позвал я. Она крепко обняла меня, и мы долго простояли замерши.
12. Антошка
Мои такие срывы внезапными, пугавшими меня накатами повторялись. Я отдалялся от сверстников. Играть стал нередко один или с собаками, которых у нас жило две – Байкал и Антошка.
Байкал был важным и самолюбивым до чванливости, скорее всего от осознания, что он папкин любимчик. Его толстый, похожий на кусок пожарного шланга хвост всегда стоял торчком, рыже-грязно-коричневая шерсть была жёсткая и создавала впечатление, когда к ней прикасались, шероховатой, неоструганной доски. Он надменно пренебрегал Антошкой и становился ревнив и зол, если тот пытался завоевать любовь хозяина: оскаливался, рычал и хватал зубами безответного милого нашего Антошку за шею или бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и ласкал. Он лизал шершавым, розоватым языком мои руки и лицо и благодарно, преданно смотрел в глаза. Я вместе с братом и сёстрами забинтовывал его. Освободившись из наших рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны.
Как-то я увидел по телевизору дрессированных собак. Они были забавно одеты, парами танцевали под балалайку и – пели. То есть тявкали. Было смешно и потешно. «А чем наши плохи для таких штукенций? – размышлял я ночью в кровати. – У мамы послезавтра день рождения, и если… – Но я не досказал мысли и обомлел. – Во будет здорово!»
Я уже не мог лежать спокойно: дети, известно, самый нетерпеливый на свете народ. В потёмках прополз к кровати Лены и Насти. Они ещё не спали и шептались.
– Слушайте внимательно, – стоял я перед их кроватью на коленях. – Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше – красные.
– Для кого?! – Сёстры аж подпрыгнули.
– Тише вы! Шаровары Антошке, – шептал я, опасаясь разбудить взрослых. – Сегодня видели по телеку?
– Ну?
– Гну! Антошка будет так же скакать и распевать на мамином дне рождения.
– Отлично! А получится у тебя?
– Получится. Главное, чтобы шаровары были. И ещё башмачки нужны, жёлтый пояс – как в телеке, помните? Так, что бы ещё? Ага! И кепку.
Первые солнечные отсветы не вздрогнули на моём настенном тряпичном коврике, а я уже был на ногах. Все спали, кроме мамы и отца; мама уже накормила поросят и готовила завтрак, а отец ушёл на работу.
Я возжелал – сегодня же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать через обруч и палочку и петь под губную гармошку. «Мой Антошка будет петь!» – приподнято думал я, когда набирал в карман кусковой сахар. Чувствовал в теле набиравшую силёнок бодрость, растекавшуюся, наверное, от сердца, которое билось как-то чудно́ – рывками, будто выскочить хотело.
Я приотворил дверь – на крыльце, свернувшись калачиком, почивал Антошка; чуть ли не в обнимку рядом с ним развалился кот Наполеон. Они слыли закадычными друзьями. Розоватый, блестящий нос собаки пошевеливался: должно быть, Антошке снились вкусные кушанья. Наполеон дремал безмятежно, но иногда вздрагивал, и его седовато-серый облезлый хвост нервно шевелился. Я подкрался к ним. Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил обоих; они потянулись и, быть может, сказали бы, если умели бы говорить: «Эх, покемарить бы ещё!»
Антошку я увёл за сарай на лужок. Вспыхивала роса, чирикали воробьи, где-то у соседей горланил в стайке петух. Над ангарскими сопками колыхалась красновато-серебристая лужица света. Она ходко растекалась ввысь и вширь, превращалась в озеро, и вскоре из него вынырнуло солнце.
В столярке отца я взял обруч, палочку и с жаром принялся за дело. Отошёл от Антошки метров на десять:
– Ко мне!
Он весело подбежал.
– Так. Начало славненькое. На́ сахар.
Антошка проворно схрумкал кусочек и уставился, виляя хвостом, на меня: «Ещё хочу!» – говорили его загоревшиеся глаза.
– Смотри, Антошка: вот палочка. Через неё надо перепрыгивать. Понял? Ну, давай!
Антошка, склонив набок голову, смотрел на меня.
– Давай! Что же ты?
Я подставил палочку под самые его лапы. Он понюхал её, посмотрел на меня: «Я должен эту палочку схрумкать? Но она не съедобная!» – говорили его глаза.
– Какой же ты, Антошка, бестолковый. – Я подёргал его за ухо. Он счёл мой жест за ласку и лизнул мою руку. – Смотри, что́ надо делать. – Я, низко склонившись и держа палочку одной рукой, перепрыгнул через неё. – Ясно?
На куст сирени запорхнули воробьи. Антошка с лаем кинулся на них. Вспугнутые птицы улетели, а Антошка принялся, как умалишённый, ухлёстывать по лужайке и лаять. «Брось ты эту противную палочку: лучше давай поиграем!» – наверняка хотел он сказать мне. Я с трудом поймал его; он высунул язык, жарко дышал и вырывался из рук.
– Какой же ты противный пёс. – Я чувствовал не только раздражение – что-то похожее на ожесточение закипало в моей груди. Мне стало казаться, что Антошка нарочно, из зловредного умысла так ведёт себя.
Часа через два я скормил Антошке последний кусок сахара, но пёс совершенно не понимал, чего же я от него добиваюсь. Резвился или злился, когда я силой заставлял его что-нибудь выполнить. Я вспотел и до боли искусал палец. В конце концов, во мне хрустнуло то, что, быть может, называется силой воли – я схватил Антошку и, пыхтя, заглянул в его округлившиеся глаза.
– Убирайся! – в отчаянии крикнул я и отшвырнул бедную собаку.
Антошка, поджав хвост, отбежал к кусту сирени и, сжавшись, изумлённо смотрел на меня.
– Неужели из-за этой бестолочи я не порадую в день рождения маму?! – уткнул я голову в колени.
Весело подпрыгивая, подбежала Настя. Она была в коротком цветастом платье, её глаза излучали радость.
– Серёжа, Серёжа! Мы нашли в кладовке твои старые брюки! Обрежем гачи, и будет Антошке самое то.
Я с досадой взглянул на сестру.
– Не нужно мне никаких ваших брюк, – зачем-то ударил я на «ваших». – Оставьте меня в покое.
– Как?! Ты же сам просил!
«Ещё и Настю обидел!»
– Подождём с брюками, – произнёс я уже мягче. – Пока не до них. Вечером будет видно.
Она ушла раздосадованная и огорчённая. Антошка, вбок удерживая голову, подошёл-подкрался ко мне. Я сумрачно смотрел на него. Он завилял хвостом и лизнул меня в плечо.
– Уйди.
Но он ещё раз лизнул. «Скажи, скажи: в чём я виноват? Скажи, и я исправлюсь», – было в его глазах.
– Эх, ты, – потрепал я за мягкий загривок притихшего в моих ногах Антошку. Он лизнул тёплым языком мою руку, и я прижал его к своему боку.
День рождения, помнится, у мамы не получился: она к нему готовилась, тревожась, накрыла стол, испекла большой пирог, надела свежайше-синее (как море, подумал я, хотя никогда не видел моря), с белыми манжетами (как паруса на этом море) платье, но отец в тот вечер так и не появился дома. Я уже не верил, что в нашей семье когда-нибудь водворится покой и счастье.
13. В гостях
На осенних каникулах мы приехали в гости к дедушке с бабушкой в деревню Балабановку. Как я через много лет узнал, дедушка с бабушкой услышали, что в нашей семье непорядок, «безалаберщина», пригласили нас к себе и намеревались как-нибудь повоздействовать на папку.
На автобусной остановке нас встречал дедушка. Росточка он был низёхонького, к тому же сутулый, его махонькие глазки прятались под густыми серыми бровями, и смотрел он всегда с этаким умным, хитроватым прищурцем, словно всё на свете знал и понимал.
– Ну, разбойники, здрасьте-хвасьте! – не говорил, а как-то разгульно кричал, надрывался он, крепко обнимая и целуя нас.
Он напрыгом схватил меня за голову и впился своими мокрыми губами в мои – ударило в нос духом махорки и пота, даже потянуло чихнуть. Стало щекотно от его топорщившихся рыже-ржавых, как проволоки, усов и какой-то смешной, казалось, что выщипанной, бородёнки. Дедушка выпустил меня из своих рук – я очумело пошатнулся, чуть было не упал и – чихнул.
– Будь здоров, разбойник! – громко зыкнул дедушка, будто бы находился от меня метров этак за сто. – Расти большой и мамку с папкой слушайся. – Слова «разбойник» и «разбойница» у него были, к слову, почти что ласкательными.
– Здоро́во, батя, – протянул дедушке свою большую, широкую ладонь папка.
– Здорово, здорово, разбойник! – крикнул дедушка, напугав проходившую мимо женщину, и с размаху саданул своей маленькой, мозолистой, с покалеченными пальцами рукой о папкину. – А-га, разбойницы! – широко распахнул он старый, заношенный до блеска пиджак и накинулся на девочек.
Они зазвонисто пищали. Он целовал их помногу раз каждую и приговаривал:
– Ах, вкусные!
Поцеловал нашу красавицу-де́вицу Любу – и нарочито громко сплюнул, укоризненно покачал головой: её губы были слегка накрашены.
– Стареешь, дочь, что ли? – Дедушка приобнял маму. Она, отворачиваясь, вроде как вздрогнула. – Ну, чего-чего? – похлопал он её по плечу. – Эх, гонялись, помню, за ней парни! А вот свалился откулева-то этот разбойник, – махнул он головой на папку, и у того повело губы в самодовольно-виноватой усмешке, – и украл её… Ну, родова, трогаем, что ли?
Мы живёхонько уселись в телегу, в которую была впряжена бодрая, кряжистая – чем-то напомнила мне хозяина своего! – лошадка. Я и брат – дедушка милостиво позволил нам «чуток порулить» – стали бороться за обладание бичом и возжами, и я конечно же одолел Сашка.
Бабушка вместе с родственниками встречала нас у ворот дома – приземистого, маленького, с весёлыми петухастыми наличниками. Снова – лобзания, объятия. Бабушка нежно взяла меня за щёки своими мягкими душистыми пальцами и громко чмокнула в губы и в лоб. От неё веяло чем-то печёным, а также черёмуховым вареньем и дымком. Она, весьма полная, дородная, походила на матрёшку в своём цветастом размашистом платке.
В толпе встречавших я приметил хорошенькую девочку лет десяти. Меня поразили её крупные, чёрные и как будто до глубин напитанные влагой глаза; от таких глаз трудно отвести взгляд сразу, но в то же время неловко в них смотреть: создаётся ощущение, что она видит тебя насквозь, что ей понятны твои сокровенные мысли. Она теребила костистыми длинными пальцами тонкую короткую косицу с вплетённой выцветшей атласной лентой, прятала бескровное личико за руку своей матери, очевидно стесняясь нас. Девочку звали Люсей. Мы окружили её, теребили, а она всё молчала, и по строгому, но испуганному выражению её лица можно было подумать, что если она заговорит, то непременно о чём-нибудь благоразумном, очень серьёзном.
– А ну-ка, разбойница, открывай воротья! – зыкнул дедушка бабушке, широко усмехаясь беззубым ртом. Он молодцевато стоял в телеге и размахивал бичом.
– Ишь раскомандовался, старый чёрт! – Бабушка нарочито грозно подбоченилась. – Енерал мне выискался!
Пошла было открывать, но её опередил Миха, мой двоюродный брат, двенадцатилетний мальчишка, крупный, сильный, но сонновато-вялый. Он всегда перебарывал меня, и я порой сердился на него, особенно когда он клал меня на лопатки на глазах у девочек.
Потом взрослые сидели за праздничным столом. Из всех мне как-то сразу не понравился дядя Коля, отчим Люси. Я робел под его твёрдым мрачноватым поглядом. Когда наши глаза встречались, я свои немедля отводил в сторону. Дядя Коля на всех смотрел так, словно был чем-то недоволен или раздражён. Миха мне рассказал, что у дяди Коли в подполье зарыто миллион рублей и пуд золота, что он страшно жаден, и нередко морит семью голодом, дрожит над деньгами; однако через час Миха заявил, что у дяди Коли аж три пуда золота. Ещё он сообщил, что в родне поговаривают, будто дедушка написал завещание и дяде Коле, которого недолюбливал, оставил всех меньше или даже, кажется, вообще ничего.
А вот в дядю Федю, отца Михи, я просто-таки влюбился. У него выделялись большие, как у коня, кривые зубы, и они меня очень смешили. Голова у него блестела замечательной розоватой плешью, как и у брата его, дяди Пети, и казалась политой маслом. Он любил говорить, точнее, как и дедушка, кричать:
– Порядок в танковых войсках!
Или подойдёт к кому-нибудь из детей и скажет:
– Три картошки, три ерша? – и ставил три лёгких щелчка и три раза тёр мозолистой ладонью по лбу. В особенности он любил вытворять такую штуку с девочками. Они пронзительно пищали и вопили, но оставались крайне довольны его вниманием. Потом кокетливо улыбались, прохаживаясь возле него и выпрашивая ещё разок три картошки да три ерша. Он неожиданно хватал их – они снова пищали, закрывая голову руками.
Дядя Федя закусывал, а я зачарованно посматривал на его большие зубы. Он подмигнул мне и поманил пальцем.
– Садись, племяш, покачаю. – Он по-щедрому далеко выставил ногу, обутую в кирзовые, съёженные старые, но отменно начищенные сапоги; к слову, сапоги он носил постоянно, в любое время года, а также и в праздники, и в будни. Он говорил, бывало: «Я – работяга, к чёрту мне туфе́ли всякие ваши». Вот, такой он был человек!
«Нашёл маленького!» – заносчиво подумал я, посасывая сахарного петушка.
– Вы, дядя Федя, лучше Сашка покачайте.
– Ну, ну, – замысловато подморгнул мне дядя Федя.
Мама подошла к гитаре, висевшей на писаном масляными красками коврике с лебедями и русалками. Все затихли. Кто-то шикнул на Сашка – он начал было хныкать, жалуясь маме. Она притулилась на краешке кровати, неторопливым, ласкательным движением загорелых, с синеватыми жилками рук стёрла с инструмента пыль. Взяла гитару поудобнее, настроила. Все внимательно следили за движениями мамы – казалось, ожидали чего-то необычного, особенного. Тощеватый, без одного глаза кот Тимофей тоже заинтересованно смотрел на маму и даже перестал стрелять глазом на колбасу. Мама посидела несколько секунд не шевелясь, с грустной улыбкой всматриваясь в тёмное окно, за которым виднелись вдали огни деревеньки на той стороне Ангары. Двумя пальцами коснулась струн и тихо запела:
Бабушка печально и улыбчиво хмурилась, всплакнула в платочек, тихонько высморкалась. Дедушка сидел сгорбленно, вонзив свои худые пятерни в взлохмаченные заржавелые волосы и шевеля красными ноздрями. Опалённые, клочковатые брови дяди Феди важно подёргивались под музыку. Папка тяжело покачивал головой, вперившись в пол. Мне стало невыносимо грустно; я, не дослушав, прокрался в сени и посидел на холодке и в темноте один.
Потом взрослые отплясывали; дядя Федя залихватски распяливал меха замызганного баяна. Бабушка величаво вышла на середину комнаты, взмахнула цветастым платком и, видимо, воображая себя молодой да стройной, «поплыла лебёдушкой» к дедушке. Подступивши к нему, резко и с полуприсядом увернулась и задиристо, но и улыбчиво глянула на дедушку – закликала его. Он неспешно, как-то этак деловито двумя пальцами пригладил топорщившиеся реденькие усы, расправил по ремешку застиранную, в заплатках гимнастёрку, топнул раз-другой, как бы проверяя крепость пола, и, с вывертами, с коленцами выбрасывая ноги вперёд, вошёл в круг.
– И-их! – тоже притопнула разрумянившаяся бабушка и надвинулась всем своим необхватным остовом на маленького дедушку.
– Поддай, Федька! – рявкнул уже багровый дедушка, лихо крутнувшись вокруг бабушки, словно убегал от неё. Ещё раз с важностью разгладил по́том заблестевшие усы. – Жарь! Э-эх! А ну, старая, шевелись! Сбрось жирку маленько, э-э-эх!..
Натанцевавшись, взмокший и пунцовый, дедушка присел на лавку рядом с дядей Колей, который почему-то не веселился. Они стали о чём-то спорить, сначала мирно и тихо, а дальше громко и раздражённо. Дедушка низко наклонял голову и весь натуживался, будто бы хотел рывком перепрыгнуть через стол.
– …Обидел ты меня шибко, отец, – донеслось до меня произнесенное дядей Колей. – А-а-а, чего уж! Будя теперь! Давай-ка лучше выпьем…
– Колька! Змей! – вдруг вскрикнул дедушка. Пляска смешалась, баян оборванно замолк. – Никаких, слышишь, духовных я не писал. Понял?! Да и завещать мне нечего. Домок да старуху? Помрём – забери его. Одно, Николай, у меня богатство – старуха.
– А-а! старуха. Я, батяня, так сразу и подумал, – покривился сын. И, притворяясь равнодушным и зачем-то разглядывая свои ладони, в самое лицо отца дохнул: – А в этом месяце Анне кто отправил три сотенки целковых?
– У-у-у, молчи, гад! – Дедушка страшно – безобразными кляксами – побледнел. Сгорбленный, натуженный и трясущийся, еле-еле привстал: – У Аннушки – пять ртов, а у тебя – одна девчонка!.. У-у-уйди, злыдень! Сгинь!..
Дедушка стал хватать омертвело почерневшим ртом воздух, норовя что-то ещё сказать. Его глаза помутнели и выкатились, словно бы его душат, а он изловчается высвободиться, прилагая невероятные усилия. Мы, дети, забились за комод и со страхом наблюдали за происходящим; однако смельчак Миха под общий шум опрокинул в рот рюмку вина, щеголяя перед нами.
– Колька, довёл! – голосила бабушка. – Ты же знаешь, отец перенёс контузию на войне, ему нельзя взбудораживаться! Уйди, уйди!..
Дедушка повалился на пол и хаотично размахивал костлявыми руками.
– Вон из моего дома! – Бабушка с грохотом раскрыла дверь и указала сыну на выход. Мама пыталась её успокоить; папка пригласил дядю Колю на воздух покурить.
– Мать, напрасно ты ругаешься. Что я ему сказал такого? – бурчал дядя Коля. Зачем-то морщась и искривляя губы, как бы с неохотой побрёл на улицу за папкой.
Женщины унимали навзрыд плакавшую бабушку. Мужчины за ноги за руки уложили дедушку на диван; через несколько минут он очувствовался мало-мало, однако его рот безобразно вело. Рассеянно, угасше смотрел на людей, пощипывая свою жидкую бородёнку, почему-то не казавшуюся мне теперь смешной.
Папка пришёл с улицы, присел на краешек дивана:
– Как тебе, батя? Полегчало?
– У-гу, – прохрипел дедушка.
Помолчали. Ребятишки ещё раньше перебрались из-за комода за стол и уписывали пельмени, а мне не хотелось покидать этот уютный сухой тёмный уголок растревоженного дома, я даже закрылся шторкой, чтобы было меньше света и голосов. Я, наверное, искал, не понимая того, своему сердцу покоя. Ни дедушка, ни отец меня, кажется, не видели.
– Поганистый он мужик, этот наш Колька, – сказал папка.
– Ты вот чего, Саня, других не очень-то хули. У него своя жизнь, у тебя – своя. Разберись-ка в своей. Вот дело будет! Чего сумасбродничать начал? С жиру бесишься, что ли?
– Запутался я, отец, – вздохнул папка, закуривая, но тут же гася папиросу. – Лучше не спрашивай.
– Как же «не спрашивай»? Мне Аннушку, дочку, жалко. Сердце-то, поди, ноет, моя ведь кровинушка.
– Укатить мне на Севера́, что ли, батя? Буду высылать деньжата. А то мучаются, изводятся со мной, гадом…
– Это ещё зачем? Ты – голова семьи. Го-ло-ва! Представь себе, к примеру, коня или человека без головы да без мозгов. Ходят они по улицам и тыкаются туды да сюды. Вот так и семья без мужика – бестолковость одна, дурость да нелепость. Ты, мужик, – голова, они – дети, жена – твоё туловище, ноги, руки. Понял?
– Понять-то понял, да только не гожусь я уже для семьи, батя. Падший я… Э-эх!
Дедушка рывком привстал на оба локтя и угрожающе зашипел:
– Цыц, сукин сын! И чтобы не слышал таких речей. Будь мужиком, а не бабой, так твою перетак! Без семьи, голубок, ты совсем пропадёшь, скорёхонько опалишь крылышки. Поверь мне, старому: ведь тоже когда-то малость чудесил да брыкался. Вот и учу тебя: не отрывайся от семьи. В ней твоя сила и опора. Мир – вроде как холодный океан, а семья – тёплый островок, на котором и согреться можно, и от бурь укрыться. Не разрушай, Саня, своей семьи, опосле обогреться будет негде. Понял, чудило?
Папка грустно усмехнулся:
– По-о-о-нял, батя.
– То тоже!
Радостно и легко у меня стало на сердце, будто какой-то волшебный лучик прошил его ниточками света, заживляя трещинки.
* * *
Кажется, тогда же – хотя какое это может иметь значение? – в полночь, я, Миха, Настя, Лена и Люся потихоньку от взрослых в баню гадать забрались. В парилке было тепло, осенне пахло сырыми берёзовыми вениками, в голове чуть кружилось. Мы зажгли свечку, вскарабкались на сыроватый полок и начали ворожить. На воткнутую в доску иголку ставили половинку скорлупки кедрового орешка и поджигали её. Кто-нибудь, чья наступала очередь, загадывал имя любимого человека. Подожжённая скорлупка начинала крутиться, и нам было видно, как его любит загаданный им человек. Если скорлупка крутилась сильно, искристо, – его любят сильно, если слабо – что ж, гадай, если хочешь, на кого-нибудь другого: может, он тебя любит.
По жребию первой выпало гадать Насте. Она, словно чего-то испугавшись, отпрянула в тёмный угол и замерла. Потом крепко сцепила пальцы, прикусила губу и с каким-то страхом и в то же время с надеждой смотрела на свою скорлупку. Миха зажёг спичку – Настя неожиданно вздрогнула и сжалась. «Нет-нет, не надо, – умоляли её глаза, – я не хочу знать правду, которую вы мне и себе хотите открыть. Погасите спичку! Нет-нет! Зажигайте же скорлупку. Почему медлите? Нет-нет, не надо!»
Развалкий, как медведь, Миха деловитым, будничным жестом стал подносить спичку к скорлупке. Настя чуть привстала на коленях и напряжённо смотрела на его руку. «Сейчас всем станет всё известно: любит ли её загаданный ею мальчишка?» – тревожась, подумал я. Скорлупка в поднесённом к ней пламени вздрогнула – вздрогнула и Настя. «Ну же, вредная скорлупа! – кричал я в себе. – Крутись, крутись, дорогая скорлупка! Лучше пусть моя не шелохнётся, но Настина должна обязательно закрутиться!» Я догадывался, на кого она гадала – на Олегу Петровских; я давно заметил, как нежно она на него смотрит и пламенеет, встречаясь с ним взглядом.
Миха отдёрнул руку со спичкой – скорлупка бодро, с искрами закрутилась. Настя, стыдливо прикрывая лицо руками, улыбалась. Она посмотрела на нас, и мы поняли, что она счастлива.
Гадали Лене. Она изо всех сил притворялась, что ей совершенно безразлично, что скажет скорлупка. Лена шумно играла с кошкой, однако как зорко моя сестрица следила за каждым моим движением! – я устанавливал и поджигал скорлупку.
И она – не закрутилась.
Мне было жалко Лену, хотелось её утешить. Я подумал, что скорлупка не закрутилась по моей вине – быть может, я что-то неправильно сделал.
Лена, вызывающе громко напевая, спустилась с полка, отшвырнула бедную кошку:
– Ерунда это ваше гадание. Я ни на кого и не загадывала, между прочим. Вот так-то! – И зачем-то показала нам язык. Но через полчаса в постели она тихонько всхлипывала в подушку.
Потом гадали Люсе. Как только в первый раз я увидел эту девочку, я заметил за собой странное желание: мне хотелось ей понравиться. Я поминутно искал в глазах Люси оценку. Она иногда задерживала на мне взгляд, и если я отвечал ей своим, она низко опускала глаза и слегка пунцовела. «Я её люблю?» – неожиданно для меня прозвучал во мне вопрос, но я почему-то побоялся на него ответить. Вспомнилась моя очаровательная, капризноватая «бабочка» Ольга, и в моём сердце стало неуютно, как-то, что ли, шатко.
Миха установил скорлупку. Люся – эта скромная, застенчивая девочка! – вдруг смело подняла на меня глаза. В моей груди порывисто, но приятно вздрогнуло, и меня смутила странная смелость её взора. Я опустил глаза и зачем-то полез в карман; достал ржавый болт и так и сяк вертел его в руках. Скорлупка закрутилась энергично, жизнерадостно, можно сказать, с брызгами искр. На лице Люси не произошло никаких изменений, но я чувствовал, что она довольна. Я был уверен, что она ворожила на меня.
Когда мы спускались с полка, наши взгляды снова встретились, и я угадал в полумраке на её губах необыкновенную кроткую улыбку.
14. Часы
На следующий день мама, отец, Люба и брат уехали домой, а меня с сёстрами оставили на недельку погостить.
В кухне висели старинные часы с кукушкой; они сразу же завлекли меня, точнее, заинтересовала лишь только кукушка, которая с гулом выскакивала и громко, голосисто куковала почти как настоящая.
– Что там внутри происходит? – азартно спрашивал я себя, прохаживаясь взад и вперёд около часов. – А может, кукушка живая? – Но я иронично усмехался. Лазил вдоль беленой стенки, заглядывал в механизм и пачкал нос и одежду извёсткой. – Как кукушка узнаёт, что надо выскочить и прокуковать столько раз, сколько показывают стрелки?
Скоро – двенадцать дня. Должна, как обычно, показаться кукушка. Я подошёл к часам поближе и стал ждать. Шумно распахнулись ставенки, и блестяще чёрная кукушка шустро, словно её кто-то вытолкнул из убежища, выскочила и с весёлой деловитостью точно прокуковала двенадцать раз. «А если разобрать часы и заглянуть вовнутрь?» – Мысль мне понравилась, однако было боязно: могли в любое время подоспеть с базара дедушка и бабушка.
Миха – он рисовал военный корабль, который, однако, у него всё больше начинал походить на утюг, – посмотрел на меня с улыбочкой:
– Интересно, да? Тем летом, Серый, я хотел заглянуть, как там. Да дед заловил и чуть уши не отодрал.
– А если – быстренько-быстренько? Они ведь нескоро вернутся. Давай посмотрим?
Миха с мужиковатой медлительностью почесал в своём выпуклом, с лишаями затылке, шморгнул простуженным носом и протянул:
– Мо-о-ожно, вообще-то… но де-е-ед.
– Мы – в момент, Миха! Немедля назад повесим. Ну, как?!
– Была не была! Но нужно кого-нибудь за ворота отправить: постоять на страже.
Попробовали уговорить Лену, но она не только отказалась – пообещала «всё, всё» рассказать взрослым, то есть наябедничать. Настя упросила её не выдавать, и вызвалась сама вместе с Люсей покараулить у ворот.
Как только они махнули нам с улицы – я кинулся к часам, бережно снял их и положил на стол. Мы открутили три винтика с задней крышки и, когда я осторожненько приподнял её, в часах что-то еле слышно пискнуло. Раздалось одно «ку-ку». Я повернул часы циферблатом вверх – в раскрытые ставенки упала кукушка, они почему-то не закрылись.
– Ч-часы остановились, Миха, – вымолвил я на угасании голоска и прикусил губу. Мне померещилось – в моих волосах что-то зашевелилось.
Слегка потрясли часы, покрутили стрелку, подёргали за цепочку с гирькой и кукушку, которая, как только мы её отпускали, падала в свой домик, – часы стояли.
– Что будем делать? – спросил я, чуть дыша.
– Полома-а-али! – каркнула за нашими спинами вездесущая Лена. Я конвульсивно вздрогнул – казалось, меня уже ожгли ремнём.
– Цыц, ворона! – Миха, недолюбливавший Лену, припечатал ей в лоб щелчок.
– И ещё дерёшься? Всё, всё, всё дедушке расскажу!
– Только попробуй! – Миха замахнулся на неё кулаком, но она шустро выскочила в соседнюю комнату и захлопнула за собой дверь, успев напоследок показать язык.
– Что же делать? Что же делать? – лепетал я и воображал разные наказания, возмездия, кары. Ожидал от всегда рассудительного, деловитого Михи какого-нибудь спасительного решения.
Широкое смуглое проветренное лицо Михи оставалось спокойным, и мне грезилось – он вот-вот скажет то, что нас должно выручить, спасти. И Миха сказал – но совсем не то, что я ожидал:
– Выпорет нас дед.
У меня, признаюсь, похолодело внутри от этих просто и буднично произнесённых слов. Расплаты за содеянное я не желал, и мой воспалённый мозг искал, выискивал путь к спасению. Но не находил. Вбежала Настя и крикнула, словно окатила нас ледяной водой:
– Идут! Купили петуха! – И, радостная, скрылась за дверью.
У меня мгновенно пересохло в горле. Я хотел что-то сказать Михе, но лишь просипел. Мои руки дрожали. Я в отчаянии дёргал стрелку, кукушку, цепочку, зачем-то дул в механизм. Миха стоял красный и потный.
– Да не тряси ты их! Давай закрутим винтики и повесим на место. Что ещё остаётся?
Из-за двери выглянула Лена.
– Попробуй, Ленка, сказать! – кулаком погрозил Миха.
– Скажу, скажу!
Я подбежал к сестре, вцепился в руку и, чуть не плача, стал просить:
– Пожалуйста, Ленча, не говори! Тебе что, будет приятно, если меня высекут?
Сестра с брезгливой жалостью взглянула на меня. Я смотрел на неё с надеждой, не выпускал её руку, но в душе презирал себя. Однако чувство страха было сильным и властным.
– Эх, ты, Лебединое озеро! – сморщилась сестра. – И как ты в армии будешь служить? А вдруг – война, и тебя возьмут в плен и будут пытать? Ты тоже захнычешь? Ладно уж, не скажу. – Враждебно взглянула на Миху и, назвав его дураком, побежала встречать дедушку и бабушку.
Мне было мучительно стыдно за моё ничтожество и трусость. «Хоть бы Люсе не рассказала». – И эта мысль неожиданно стала волновать меня больше, чем предстоящее возмездие.
Мы прикрутили винтики, повесили часы и удрали в сарай. Через щёлку видели, как бабушка наливала троим поросятам; упитанные, грязные, они ринулись к большому корыту, едва она открыла стайку, и принялись с чавканьем уплетать картофельное варево. Один из них, Вась Васич, как его величала бабушка, залез с ногами в корыто, и так уписывал. А его товарищи, которые были, наверное, скромнее и культурнее, выбирали из-под него, сунув грязные мокрые рыла под свисающее брюхо наглеца.
– Покатаемся на поросятах? – предложил Миха, лишь бабушка ушла.
– Давай!
Я так обрадовался, так меня захватила новая игра, что на время даже забыл о своём преступлении. Мы осторожно подкрались к поросятам, которые, начавкавшись, развалились на опилках и сонно похрюкивали. Договорились, что я заскочу на Вась Васича, а Миха – на черноухого кабана.
– Вперёд! – скомандовал брат. И мы опрометью побежали к поросятам.
Я запрыгнул на Вась Васича, вцепился в его вислые уши и скомандовал:
– Но-о, мой быстроногий конь!
Вась Васич грузно поднялся, пронзительно взвизгнул и рванулся с места. Немного пробежал, поскользнулся и рухнул на передние ноги. Я соскочил с его плотной, жёсткой спины и брякнулся в грязное, с остатками варева корыто. Миха же благополучно прокатился на своём смирном кабане и загнал его в стайку. Хохотал надо мной, помогая очиститься.
О своём злодеянии с кукушкой мы совсем забыли, и весь день до вечера проносились на улице. Домой явились весёлыми, возбуждёнными, но увидели дедушку – приутихли, поджались.
Он вытянуто и сурово восседал за столом над часами. Его круглые очки были сдвинуты на самый кончик носа. Мельком взглянул на нас поверх стекол и сухо справился:
– Кто поломал?
Мы молчали. Когда дедушка поднял на нас глаза – мы одновременно пожали плечами и стали потирать я – лоб, а Миха – затылок, как бы показывали, что истово думаем и вспоминаем.
– Может, деда, кошка на них прыгнула с комода, – предположил я. Чтобы не смотреть дедушке в глаза, я стал соскабливать со своей куртки высохшую грязь.
– Кто, едят вас мухи, поломал? – Ржавые проволочки бровей сдвинулись к переносице. Сняв очки и задрав свою солдатскую гимнастёрку, он стал неспешно вытягивать из галифе тонкий сыромятный ремешок.
– Дедусь, – не мы, – смотрел Миха на дедушку так, как может смотреть самый честный человек; он исподтишка показал Лене кулак. Но она, как мы после узнали, нас не выдавала: дедушке, разумеется, было не сложно самому догадаться.
– Не вы? – вскинул отчаянно-рыжую, но жалко-седую голову дедушка и намотал на свою маленькую костистую руку ремешок.
Мы помалкивали, опустив плечи. При вскрике дедушки я невольно чуть-чуть отступил за Миху, но, вспомнив о Лене, которая испуганно и с сочувствием смотрела на нас, я совершил полушаг вперёд, и оказался впереди Михи сантиметров на десять.
– Так не вы?! – подступая к нам, свербящей фистулкой зыкнул дедушка.
Я увидел вышедшую из горницы Люсю и неожиданно для себя и Михи выдал:
– Мы.
И стиснул зубы, готовый принять какой угодно и куда угодно удар.
С появлением Люси все мои движения были направлены не на то, чтобы как-нибудь защититься, увильнуть от ремня, – наоборот, открыться, и открыться так, чтобы видела Люся.
Дедушка стеганул нас по два раза и за ухо развёл по углам. Только он меня поставил в угол – я сразу же шагнул из него вдоль стены, собирая на куртку извёстку: на меня, я чувствовал, смотрела Люся, и я просто-напросто не мог не быть перед ней отчаянным, смельчаком, пренебрегающим строгостью взрослых, даже таких грозных, как дедушка.
– Что такое! – рявкнул дедушка, снова копаясь в часах.
Я подчёркнуто нехотя, досадуя на Люсю, что смотрит на меня, вошёл в угол, но не полностью. «Противный, противный старикашка!» – шептал я пересохшими губами. Миха из своего угла подмигивал мне и забавлял девочек, гримасничая.
Через час дедушка сказал нам, что мы можем выйти. Миха, улыбаясь, прямо-таки выпрыгнул, а я остался, полагая, что поступаю назло дедушке. Я вознамерился не выходить из угла, пока не упаду от усталости, от изнеможения. В моём воображении уже рисовалось, как я лежу на полу измождённый и как надо мной плачут родственники и проклинают злюку дедушку.
Дедушка подошёл ко мне и положил руку на моё плечо. Я дерзко отпрянул в угол.
– Ну, чего, разбойник, чего дёргаешься? – Дедушка легонько и как бы опасливо потянул меня из угла. Моя душа наполнялась капризным и радостным чувством победителя. – Зачем ломаешься? Виноват – получил. Справедливо? Коню понятно!
Я молчал, сердито косясь на дедушку. Он вынул из своего кармана конфеты горошек, сдул с них крошки табака и протянул мне:
– На… нюня.
– Не хочу.
– Бери! – почти что крикнул он.
И я взял.
Минут через десять мы все вместе сидели за столом и уписывали с чаем испечённые бабушкой пирожки с черёмухой. После ужина я с дедушкой и Михой мастерил вертушку. Дедушка на удивление всё ловконько ладил своими кривыми, покалеченными на войне руками, подшучивал, рассказывал смешные истории. Мне не хотелось верить, что совсем недавно этот человек бил меня, что я ненавидел его и, стоя в углу, помышлял отомстить ему, хотя и понимал, что сам виноват. Теперь у меня к нему не было ненависти и не было желания мести, но и не было, кажется, прежней любви.
Нет на свете дедушки и бабушки, а те часы с кукушкой ныне висят на стене в моём доме и порой навевают на меня грусть: увы, увы, даже самые дорогие в мире часы уже не вернут ушедшего времени, чтобы исправиться, объясниться, долюбить.
15. Я уже не ребёнок
Минуло несколько дней.
Я зашёл в дальнюю комнату-чуланчик дома, в которой громоздились старые, ненужные вещи, и в полумраке увидел возле окна освещённую уличным фонарём Люсю. Она любила одиночество, зачастую забивалась в какой-нибудь тихий, не замечаемый другими уголок и играла сама с собой. Я притаился за шторкой и стал слушать Люсин рассказ, который она время от времени даже напевала:
– Я вышла на полянку. – Она водила пальцем по замёрзшему окну, видимо, воображая себя в лесу. – Зайцы прыгают везде. «Зайки, зайки, вам холодно?» – «Нет, Люся, нам не холодно. Присоединяйся к нам!» – «Нет, зайки. Я – Красная шапочка, спешу к больной бабушке». – Она, наверное, увидела в окне собаку Мольку и переменила свой рассказ: – Пёсик, пёсик, тебе скучно на цепи сидеть. Тебе хочется побегать и с собаками попеть. – Она улыбнулась, должно быть, своей случайной рифме. – Как ужасно на цепи сидеть!..
Я нечаянно задел рукой висевшую на стене жестяную ванну, пытаясь поцарапать каверзно зазудившееся ухо. Люся вздрогнула и порывисто оборотилась ко мне. Я притворился, будто бы вот-вот вошёл.
– Ты всё слышал?
– Н-нет, – должен был солгать я.
Она взглянула на меня взыскательно, несколько раз зачем-то призакрыла глаза и, наконец, погрозила пальчиком:
– Слы-ы-шал!.. Смотри, какие красивые узоры на окне, – помягчел её голос. Она пододвинулась, освобождая мне место возле окна.
Я смотрел, поводя глазами, то на первое в этом году снежно-льдистое узорочье окна, то на эту маленькую незаметную таинственную девочку Люсю, а потом задержался взглядом на большом коричневатом – ну, просто как у мамы! – родимом пятнышке, которое как-то застенчиво смуглилось на её шее возле розовой мочки уха. Мне вдруг захотелось потрогать и её мочку, и это пятнышко.
Я невольно, под влиянием какого-то незнакомого мне чувства наклонился к Люсе и коснулся губами её тёплого, мягкого виска. Она вздрогнула, отстранилась и, полуобернувшись, склонила голову. Но я видел, что она чуть-чуть улыбнулась. Я сказал, что пришло в голову:
– Дед смастерил мне вертушку.
– А у меня есть ириска. Хочешь?
– Кис-кис?
– Ага.
– Давай.
Мы сидели на расшатанных, смастерённых дедушкой табуреточках, на которых когда-то в далёком-далёком детстве сиживали наши родители, и болтали о всяких пустяках. Я хвастался, как катался на поросёнке, «почти час», присовокупил я, – и у меня вспыхнули уши. А она рассказала о том, что у них дома есть кот Васька, который недавно вдруг окотился, и выяснилось, что это вовсе никакой не кот, а кошка, но её всё равно продолжают кликать Васькой, как кота.
Через день я уехал домой и больше уже никогда не видел Люсю. Её родители разошлись, и она куда-то переселилась с матерью. Я долго, томительно, нежно грустил о Люсе, захватывающе почуяв в ней родную, близкую душу. Быть может, я полюбил эту скромную, невидную, но столь сердечно обаятельную, редкостную девочку. Однако сколько ещё впереди меня ждало разлук с теми, с кем я хотел бы бок о бок провести всю свою жизнь!
16. Лопнула струна
Я вернулся с сёстрами домой из Балабановки хотя и ранним, но серым потёмочным вечером, когда на нашу еланскую некрасиво смёрзшуюся землю с прогнувшегося неба кусками падал липучий, мокрый, первый в этом году, снег. Закрадывалось за шиворот и на грудь, растекалось, забивало глаза. До ворот добрались, можно сказать, на ощупь. Никто в доме не обрадовался нашему приезду. Мама без движений лежала на нерасстеленной кровати в одежде, в своём неизменном хозяйственном халате, лицо её с призакрытыми глазами было натянутым и бесцветным. Свет во всех комнатах был выключен, лишь из окон сквозь задёрнутые шторы нам серо подсвечивала бледная снеговая мозглость.
– Прибыли? – слабым, подхрипывающим – да она ли сказала?! – голосом спросила мама, не открывая глаза шире, будто не хотела никого и ничего видеть. – Слава богу, – уже угадал я по её губам. Смотрела мимо нас в пустой, затянутый темью угол под самым потолком.
«Опя-а-ать!..» – дёрнулось так, будто на разрыв или рывок, моё сердце. Но что «опять» – я и не хотел, и уже не мог вымолвить.
– Мама выгнала отца, – шепнула мне Люба, потирая пальцами набухшие сухие выплаканные глаза. – Снова задурил… Какой же он непонятный!
И в этих её некрасивых воспалённых глазах, и в этих её выдавленных злых словах «Какой же он непонятный!» нет уже ничего детского, девчоночьего, а только взрослое горе и отчаяние. И сейчас в сумерках дома – отчего же пораньше при свете не примечал? может, чрезмерно был захвачен собой, своим детством с играми и весельем? – я впервые разглядел, что наша красавица и умница Люба очень похожа на маму, особенно на тот её великолепный молодой портрет над комодом, и это открытие отчего-то меня нехорошо тронуло и даже опечалило.
Когда за окном всё собою придавил мрак ночи и сугробов, приходил отец. Мама ещё раньше запёрлась на все запоры и замки и запретила нам открывать ему. Он умолял впустить, просил прощение, ласково – утончая голос – звал нас по именам, но мама грозно и молниеносно взглядывала на каждого, кто, как ей могло казаться, хотел подойти к двери, и мы не смели ослушаться.
– Пропаду я без вас, родные мои, – как из длинной-длинной трубы, с гулом докатывался жалкий – «Да его ли?!» – голос отца.
– Аня, Аннушка! Не будь ты такой жестокой…
Мама недвижимо лежала; мне показалось, что вся она оледенела. Мне стало страшно и тоскливо; я почувствовал себя знобко, хотя обе наши печи были протоплены на славу. «Почему, почему она не хочет простить папку? Ведь как просто – взять и простить!..» – Но верил ли я по-настоящему, что столь может быть просто в жизни – взять и простить?
Отец, потолкавшись у дверей, поговорив с собаками Байкалом и Антошкой, ушёл во тьму; я прислушивался, прилипнув ухом к жгуче холодному окну, с необъяснимой надеждой, как вскрипывал под его ногами снег.
Мы не спали. Без света сидели по комнатам на кроватях и молчали. Что принесёт новый день в наш дом? Новую горесть, печаль, разочарование, очередные скитания? Неужели и вправду невозможно нам жить в радости и согласии?
Мама неожиданно встала и – сняла со стены гитару. Тронула струны раз, ещё раз. Тихонько, будто пугливо, откачнулась во тьму комнат неясная расстроенная мелодия. Я разглядел, как поморщило мамины губы улыбкой.
Ещё коснулась, ещё разок. Но нужная мелодия, кажется, не выходила. Мама прошлась по струнам вроде как строже, требовательнее, что ли.
И вдруг – что-то дребезжаще треснуло, разорвало только-только родившуюся – возможно, ту – мелодию, разбито и хлёстко следом зазвенело, и в сердце моё ударило, точно чем-то тупым и твёрдым, тишиной.
– Лопнула струна, – невероятно буднично, словно бы так и должно было быть, сказала мама. – А ведь я легонько наигрывала… искала… теперь, видать, долго не найти мне…
Мы сбежались со всех комнат к маме, прижались к ней. Мы всё ещё были нашей большой единой семьёй.
К утру столько наворочало этого влажного, тяжёлого снега, что мы не смогли сразу открыть дверь. Но нам и не хотелось никуда идти, не хотелось покидать дом: в нём тепло, чисто, обжито́, в нём мы вместе, а там, на улице, в большом предзимье, мы разделимся и каждый пойдёт по своей дороге. А вдруг заблудимся, не встретимся, да бог знает, что ещё может стрястись? Но – надо выходить: закончились каникулы, пора идти в школу, а маме – кормить поросят, потом пробежать по конторам, чтобы помыть полы.
На крыльце сияние снега ослепило меня, хотя солнце ещё не взошло в полную меру. Папкиных следов не было, вообще никаких следов ни от нас, ни к нам не было. Я первым, увязая, протопал до дороги, влился нашей дорожкой в общие стёжки улицы, наших соседей, моих друзей.
Прошагал немного, не выдержал – обернулся. Как был прекрасен наш казённый, «казёльный» дом, в сентябре выкрашенный папкой и мамой в зелёный сголуба цвет! «Вот тебе, бродяге, морская волна – плыви», – задумчиво и улыбчиво сказала тогда мама папке, отставив кисть; он усмехнулся, промолчал, глубоко затягиваясь дымом папиросы.
Мне захотелось вернуться в дом прямо сейчас.
Поминутно оборачиваясь, я шёл стёжками-дорожками в школу. А дом превращался в «морскую каплю» на белом-белом море снегов. И вскоре «капля» слилась с прекрасным сияющим светом этого нового прекрасного утра.
Над вечным покоем
1
Илья Панаев спал. Тонкая с длинными пальцами рука, лежавшая на высоком изгибе атласного ватного одеяла, скользила, скользила и упала-таки на пол. Илья зашевелился, потянулся всем своим сильным молодым телом и перед самим собой притворился спящим, зажмурившись и по макушку спрятавшись под одеяло. Не хотелось расставаться с тёплым, светлым сновидением, которое почему-то тут же позабылось в картинах и зрелищах, но, точно угли угасающего костра, ещё грело душу. Илья подумал, как обидно и несправедливо, когда что-то хорошее, приятное пропадает, куда-то уходит, а то, чего никак не хочется, привязывается, липнет, тревожит. А не хотелось сейчас Илье одного и самого, наверное, для него главного – идти в школу. Как стремительно закончились январские каникулы, – снова школа, уроки, учителя. Какая скука!
Он спрыгнул с постели, потянулся, похлопал себя по узкой груди ладонями, как бы подбадриваясь, включил свет и перво-наперво – к зеркалу: сошли или нет за ночь три прыщика, которые нежданно-негаданно вскочили вчера? Сидят, черти! – досадливо отвернулся он от зеркала. Как стыдно будет перед одноклассниками, особенно перед девчонками и Аллой!
На кухне мать пекла пирожки. Отец дул на горячий чай в стакане и боязливыми швырками словно бы выхватывал губами и морщился.
– Отец, Илья поднялся, – как бы удивилась и обрадовалась Мария Селивановна, увидев вошедшего на кухню своего заспанного сына. – А я, дырявая голова, позабыла разбудить-то. Испугалась уж! А ты вон что, сам с усам, – говорила и подбрасывала она на потрескивающей сковородке пирожки.
– В школу, засоня, не опоздай, – счёл нужным строго, с ворчливой наставительностью сказать Николай Иванович и с хрустом откусил полпирожка.
– Не-е, папа, не опоздаю, – отозвался сын из ванной.
Отец развалко, как медведь, прошёл в маленькую, тесную для него, высокого и широкого, прихожую, натянул на свои мускулистые плечи овчинный заношенный до блеска полушубок, нахлобучил на коротко стриженную крупную голову свалявшуюся кроличью шапку, низко склонился к маленькой жене и деловито чмокнул её в мягкую морщинистую щёку.
– Ну, бывай, мать.
Перекатисто вышагивал он по ступенькам с третьего этажа. А Мария Селивановна вернулась в кухню, пошаркивая войлочными, сшитыми мужем, тапочками.
– Илья-а-а-а! ты какие будешь пирожки: с капустой или с картошкой? – пропела она в щёлочку запертой двери ванной, в которой шумно, с плеском умывался сын.
– Мне… мне… с кокосовым орехом, если, конечно, можно.
– Говори, иначе ничего не получишь!
– Если так строго – давай с капустой.
Пирожки были маленькие, хрустящие, маслянисто-сочные, Илья уминал их, запивая сладким, как сироп, чаем.
Когда он подсыпа́л в стакан сахар, ложечку за ложечкой, мать молчала, но покачивала головой: ведь всё ещё ребёнок! Мельком посмотришь – парень, мужчина, но приглядишься – совсем, совсем мальчишка, мальчик, мальчонка.
У Ильи розовато-бледное миловидное лицо с пушком усов, оттопыренные уши, припухлые губы, неразвитый округлый подбородок, тонкая шея. Если же попристальнее посмотреть, то можно обнаружить поперечную бороздку на высоком костистом лбу, которая несколько старила его юное лицо, – казалось, что Илья всегда сосредоточенно думал о чём-то весьма важном, мудром, но печальном. Глаза усиливали такое впечатление: густо-серые, однако с желтоватым отблеском, будто присыпанные пылистым песком или пеплом. Они сидели глубоко в глазницах и, представлялось, жили там отдельно, сами по себе. Лицо улыбалось, а глаза безмолвствовали, как бы сомневались или совсем не знали – зачем улыбаться?
Мать тревожили странные и непонятные глаза сына: как-то нехорошо это, – думалось Марии Селивановне. Сейчас она, стоя у газовой плиты и переворачивая скворчащие на сковородке пирожки, украдкой наблюдала за сыном. Он по-детски беззаботно мурлыкал какую-то модную песенку и шаловливо ногой задевал хвост кота Митрофана, а тот дремотно и независимо развалился на коврике под столом. Да нет, такой, как все. Простой и понятный, – отпустило в сердце матери.
Сын наелся и щеголевато прищёлкнул пальцами:
– Мерси, мама́, как говорят в старинных романах.
Глянул в зеркало – нахмурился, хмыкнул: торчат, паразиты, там же! Накинул на плечи куртку, кое-как повязался шарфом и выскользнул на лестничную площадку.
– А шапку, шапку-то! – метнулась за ним мать.
– Недалеко, мам, до школы! Пока! – как дирижёр, патетично взмахнул он рукой. Мария Селивановна всё же бросила ему, сбежавшему на второй этаж, шапку.
Слава богу, всех отправила, накормив и обласкав! И Марии Селивановне казалось, что нет на свете для неё важнее дел, чем всех своих накормить, обласкать, отправить на работу и на учёбу, а потом попросить у Бога, чтобы жизнь у них и дальше была столь же ровнёхонькой, да сытной, да безоблачной бы ещё.
В комнате сына она застелила кровать, расставила по полкам разбросанные на столе книги, рисовальные альбомы, прибрала, промыв и обтерев, кисточки и тюбики с краской. Кистей и тюбиков – много, просто навалы, ворохи, и мать с особенным тщанием, бережно и любовно, можно сказать, раскладывала их по ящечкам, стаканам и шкафчикам. И сын, и мать были художнически даровиты – рисовали, писали акварелью и гуашью и даже маслом. Илья уже познал некоторые азы живописности, прилично владел карандашом и углём, серьёзно осваивал масло и акварель, изучал манеры и приёмы больших мастеров. Он два-три раза в неделю занимался в изостудии, и взрослые осторожненько поговаривали, что Панаев, пожалуй, небесталанный малый. Он иной раз задумывался о художническом пути на всю жизни, но ещё ясно и твёрдо не определился.
А Мария Селивановна, когда-то, ещё в ранней молодости, пошла по узкой, без резких поворотов, подъёмов или, напротив, спусков тропке того искусства, которое учёные мужи с высоты своей гордости и надменности снисходительно – надо же к чему-то причесть – назвали примитивизмом. Мария Селивановна всю жизнь проработала воспитателем в детском саду, недавно вышла на пенсию, о профессии художника никогда и не думывала, но слыла прекрасной мастерицей по писанию на картоне маслом и по лепке глиняных фигурок. Как-то легко и весело выпархивал из её сердца образ, и соседки, любуясь её картинками или лепниной, прицокивали: «Умница, Мария!..»
Только семейные да соседи и видели работы Марии Селивановны. Ни о каких выставках не помышляла она; складывала картонки в чуланчике на даче. Пылились они, слипались, запаутинивались, и Мария Селивановна о них благополучно забывала. Иногда вспоминала и украдкой – супруг не позволял, потому что ценил и уважал труд жены, – десяток-другой выбрасывала в канаву за огородом. Кто-нибудь из дачников подбирал уцелевшие от дождя и солнца картинки, дивился пёстрому, красноглазому петуху или плывущим по лазурному озеру лебедям, – брал наивную, но красивую картинку себе.
Мария Селивановна не могла понять, зачем пишет или лепит. Иногда серчала на себя: «На что глупостями заниматься!» Однако наплывал и раскрывался, как лепестки, образ, что-то просвечивалось в душе, и не доставало сил не взять кисточку или кусочек глины.
Она прибралась в комнате сына и присела с картонкой у окна. Стала выводить жёлтыми и золотистыми красками. Привиделось ей нечто такое светлое и яркое, но не разобрала поначалу – то ли солнце, то ли лицо, то ли что ещё. Долго писала, а потом охнулось в сердце:
– А ведь на Илью похоже! Вот так так!
Неспроста, поняла, её сын получился таким солнечным, праздничным, сияющим – хотела ему счастья. Но как, в какие пределы раскинется жизнь Ильюшки, убережётся ли от бед и напастей мальчишка? Столько всюду соблазнов и ловушек!
А сын выбежал на улицу – в его лицо бросился крепкий морозный воздух. Город был ещё тёмным, ночным, но из окон ярко и густо сыпался свет. Илья бодро пошёл по скрипучему синеватому снегу, зачем-то подпрыгнул к низко склонённой тополиной ветке – повалился на землю и шапку шёлковый, недавно вьюживший снег. Илья посмотрел, как падали снежинки, и подумал, что надо бы покрепче запомнить эту сонно трепетавшую светотень. Завернул за угол пятиэтажки и увидел сильного белого свечения звезду. Остановился и пожалел, что не может рисовать или писать немедленно.
Пошёл той дорогой, которая дольше да изгибистее вела к школе. Зачем-то оборачивался на звезду. Может, она куда-то зовёт его, манит? Он не совсем внятно понимал, чего ему, собственно, сейчас хочется. Может быть, вот так долго, без остановок брести, поскрипывая снегом? Может, всей грудью вдыхать густой, калёный стужей воздух января? Может, идти-идти вот так, даже не спеша, да можно будет и дойти до этой прекрасной, великолепной звезды?
Шёл-брёл в школу Илья, а свернул с большой дороги в лесопарк – там настолько полная тишина, такая живописная пустынность и запущенность! Хочется ещё пожить душой, а в школе, в том гаме и суете, – знает! – не получится. Разлапистые, заснеженные ветви высоких, могучих сосен и елей туго согнулись, только что не кряхтят. Илья увидел вдали пронизанный жёлтыми лучами туман – незамерзающая в городе Ангара сказочно-пышно парила. Каменисто-серые клубы, как громадные валуны, скалы, двигались, сталкивались, распадались. Илья вообразил, что всё в его беспредельной стране или даже во всём мире, во всей Вселенной спит – города, деревни, люди, звёзды, облака, даже Москва ещё не очнулась, а вся засыпана снегом, лишь кое-где из-под слежавшихся, мёрзлых сугробов проблёскивают рубиновые звёзды Кремля.
Мороз ущипнул ухо, – Илья вздрогнул, услышал слабо доносившийся шум улицы, потёр варежкой мочку и онемевший от холода нос. Вспомнил, что каникулы закончились-таки, что впереди она, родная и незабвенная, – школа, и досадливо сморщился. Надо спешить!
2
Илья открыл дверь с чрезмерно тугой, гудящей пружиной; створка громко, с нервным, зловатым дребезжанием захлопнулась за ним. Почувствовал себя скверно. Нужно было незаметно проскользнуть в коридор, не попасться на глаза завучу или директору. Только-только начался третий урок, в коридорах безлюдно – скрылся бы, будь толпа, многоликий поток, а так – равный голому! Илья наткнулся взглядом на недавно появившиеся в фойе крупные, можно сказать, здоровенные густо-фиолетово-синие, как ночь, буквы возмездия: «Из маленького бездельника вырастает большой бездельник». Илья заробел и на цыпочках промчался до мужского туалета. Осторожно прикрыл за собой разломанную, перекривлённую дверь и внезапно – точно всадили в тело шприц – услышал хохот. Вздрогнул, приосел, будто бы прихлопнули по макушке, но понял, что смеется сверстник, такой же, несомненно, прогульщик, как он. Рассердился на себя, громко, с мужественной хрипотцой кашлянул, выказывая, что ничего не боится.
– Трухнул, Илюха, что директриса засечёт? – вкривь усмехнулся костисто-длинный, нескладный весь, но браво усатый одноклассник Липатов, протягивая для пожатия рукастую, с наколкой – крохотной изящной фигушкой – пятерню.
– Ещё чего, Лёха! – с притворной беспечностью запрыгнул Илья на подоконник, на котором сидел, развязно закинув ноги кверху, Липатов.
– На, закури.
– Не хочется, – угрюмился Илья.
– Ещё не начал? – хитро поглядывал на него Липатов. Прикурил, блаженно затянулся дымом. – А я уже четвёртый год зобаю.
– Да курю, курю я. – «Какое гадкое утро, – подумал Илья, сдавленно, как будто с отрыжкой, вздохнув. – Прогулял уроки, прячусь в сортире, лгу да ещё подхалимничаю перед этим пижоном…»
– Ты почему на уроки не пошёл? – Липатов щегольски, тоненькой струйкой, выдохнул дым на Илью.
– Ну их! – всё говорил неправду и всё сердился на себя Илья.
– А я вчера дербалызнул водочки – башка трещи-и-ит, Илюха. Какая тут учёба! – И Липатов увлечённо стал рассказывать, как он «хлестал водяру» не закусывая, как потом храбро «контачил с бабами». Илья с преувеличенной заинтересованностью слушал, прикусывая нижнюю губу.
Вдруг их мирную беседу перебили – с грохотом распахнулась дверь, и парни увидели всполох грозы – саму Валентину Ивановну, директора. Это была женщина в годах, но всегда бодрая, с грозным стремительным взором властного, умного человека, не женщины, не мужчины, а именно просто какого-то человека в общем, больше, правда, похожего на женщину. Полноватая, рыхлая, как снеговик, слепленный из молодого сырого снега, но при этом такая быстроходкая, что за ней бывало трудно угнаться.
Валентина Ивановна буквально ворвалась в мужской туалет, звонко стуча каблуками по черепичному полу, и Панаеву показалось, что куски плитки вот-вот начнут разлетаться из-под её ног.
Он нешуточно испугался, мгновенно взопрев, однако увидел, что Липатов, бывалый, закалившийся в таких историях, дерзко усмехается, и тоже улыбнулся, но наискось, конвульсивно; его щёки и подбородок, казалось, дёргал тик.
Валентина Ивановна рявкнула:
– Бездельники!
Она была так возмущена, так поражена, что не могла с ходу подыскать какие-либо ещё слова, чтобы выразить свой великий праведный гнев.
– Несчастные бездельники!
Валентина Ивановна стояла перед парнями, которые были выше её, но, однако, чудилось, что она выше, и даже мощнее и сильнее, чем они.
– Омерзительные бездельники! Прогуливаете уроки? Да где такое видано! Ладно, Липатов от бога захребетник, а ты, Панаев, отличник, старательный мальчик, как ты затесался в эту компашку?
– Я… э-э-э… понимаете… – сжимал и ломал у груди тонкие бледные пальцы Илья, но его не слушали:
– Как ты, Панаев, дерзнул на этакую мерзость: курить, прогуливать уроки?..
– Я… понимаете ли…
– Хватит лепетать! У меня нет времени выслушивать ваше жалкое враньё! Немедля на урок, тунеядцы! Ещё раз – и вышибу из школы! – И она с прежним – но более тупым, потому что полы были деревянными, – грохотанием каблуков пошла по коридору к своему кабинету.
Илья трусцой бежал, ускоряясь, к кабинету математики. Внутри у него что-то гаденько, жидко тряслось и колыхалось, будто оторвалось.
Нина Семёновна, учитель математики, неохотно впустила прогульщиков, долго продержала у дверей, потом, подвигав бровями, с неудовольствием махнула для них головой на столы. Липатов, проходя за спиной этой приземистой, пухленькой учительницы, поставил ей рожки – просы́пался мелкий, придавляемый ладонями смешок учениц.
– Липатов, опять резвишься, глупенькое ты наше дитятко? – наигранно-грозно спросила Нина Семёновна.
– Я? Ну, что вы!
– Смотри мне! – помахала она указкой возле самого лица шутника; но ученики знали, что Нина Семёновна добросердечный, весёлый человек, а строга исключительно потому, что по-другому, кажется, и не может быть в школе. – Ну-с, даю вам десять минут на решение задачи. Кто не справится к концу урока – сразу поставлю двойку. Вперёд!
– И с песней? – спросил Липатов.
– Ты у меня, Лёшенька, скоро запоёшь, – бойко ответила учительница, с насмешливой приятностью улыбаясь. – На выпускном экзамене и запоёшь, и зарыдаешь, голубчик.
Илья принялся решать задачу, но она ему не давалась.
– Косинус чему равен? – услышал он над собой диктующий голос тихо, чуть не крадучись ходившей по кабинету и заглядывавшей в тетради Нины Семёновны. «И отчего они все такие недобрые, не хотят быть самими собой!» – рассердился, но промолчал Илья. – Посмотри, Панаев, в таблицу: ерундистику ведь насочинял.
– Да-да, я понял. Исправлю, – сипло отозвался Илья.
Он почувствовал себя мерзко, озлобленно, что боится, по-детски, униженно страшится надвигающейся двойки. Вперился в таблицу, однако совершенно, непролазно ничего не понимал: что за цифры, что за косинусы?! Разве главное в жизни цифры и косинусы, его страхи и Нина Семёновна с Валентиной Николаевной! И он погружённо, отягчаясь душой, задумался, но как-то так расплывчато и бесформенно, вроде бы даже совсем ни о чём.
Задача буксовала, не продвигалась, будто была живой и упрямствовала. Илья томился; ему мерещилось секундами – засыпаю! Надо встряхнуться! Стал озираться. Взглянул на соседний ряд и увидел Аллу Долгих. Взялся набрасывать в тетрадке по математике её тоненькую белую шейку, рассеянные завитки волос. Позабылось, что он на уроке, позабылась бдительная Нина Семёновна, позабылись все эти никчемные страхи, и только искусство, и только девушка стали волновать его, живя душу и ум.
Красота Аллы Долгих не была такой, какая сразу задерживает мужской взгляд. Её краса была как бы скрытая, не для каждого ведаемая. Девушка обладала роскошной толстой косой, совершенно не модной в современной жизни. У неё был высокий выпуклый лоб, крупные грустные влажно-коровьи глаза. Тихая, неприметная, без лишних движений и слов девушка.
Илья совсем забросил задачу и увлечённо, отчего-то даже торопливо – не пресекли бы? успеть бы? – рисовал Аллу. Он сбоку отчётливо видел её нежный полупрофиль: розово светящееся ухо, прозрачную каштановую сеточку волос, белоснежный воротник кофты, косточку позвонка, эту не реально тонкую, какую-то беззащитную птичью шею. И в его душе стало просторно, но и тихо одновременно только потому, что он мог рисовать, творить, что вблизи находилась Алла, столь разительно отличавшаяся от Валентины Ивановны или Нины Семёновны и от девушек-одноклассниц, которые, полагал он, единственно и думают, как бы понравиться ребятам, пококетничать с ними, а ещё посплетничать любят.
Алла старательно решала задачу, тёрла пальцем лоб, зачем-то поднимала голову к потолку, прижмуривалась на доску, на которой были размашисто и броско начертаны условия. Но вдруг – какой-то, показалось Илье, вспышкой – она повернулась к Илье и открыто, улыбчиво взглянула в его глаза. Она совершила это действительно стремительно, вспышечно и настолько откровенно, словно бы весь урок и думала исключительно о том, чтобы посмотреть на своего друга, улыбнуться ему, а не решать эти скучные задачи. Илья оторопел, потерялся, поспешно перелистнул тетрадку и притворился, что пишет. Алла с ироничной изящностью повела губами, отвернулась и вписала последние цифры.
– Всё-с! – возвестила торжествующая и зачем-то даже вставшая на цыпочки Нина Семёновна. – Довольно, голубки́! Кто не успел – ставлю двоечку. С журналом пробегаю по рядам. Открывайте дневники!
В Панаеве вздрогнуло, похолодело. Но он покорно открыл дневник. Нина Семёновна прошла по всему классу, натренированно, заточенным взором проверила каждого ученика и оценила. Илье поставила двойку, однако он не столь жгуче и трагично огорчился, как ему совсем недавно представлялось.
Горласто протрещал, отчего-то передёргивая душу Ильи, звонок. Ученики повскакивали с мест, не слушая Нину Семёновну, бесполезно объяснявшую домашнее задание.
Алла встала, но несколько неловко – у неё упала под стол ручка. Девушка низко склонилась. Илья внезапно – снова вспышкой – увидел её ноги, слегка обнажившиеся из-под коротенького школьного платья. Ему почему-то стало трудно дышать, воздух, этот обычный комнатный воздух, будто бы опалил и в мгновение иссушил горло.
Алла изящным подхватывающим жестом подняла ручку, о чём-то весело пощебетала с соседкой по ряду. Горделивым полуоборотом взглянула на Панаева. «Что же ты сидишь? – робко-наступательно спросила она своими редкостными, влажно и ласково блестевшими глазами, поправляя на груди свою прекрасную косу. – Разве не видишь, какая у меня большущая сумку? Кто мне поможет?»
Илья, как сонный или оглоушенный, замедленно поднялся, его ноги слабила странная истома, а в голове непривычно и пугающе кружило. Направился к Алле, которая, досадливо покусывая губу, шла к выходу, оставив для него сумку. Липатов подмигнул Панаеву:
– Ну, чё, Илюха, тоже узрел? Знаю, знаю! Эх, клёвые, я тебе скажу, у неё ляжки!..
Илья учащённо и глупо моргал и не знал, что же и как ответить наглецу. Злой на себя, он стремительно вышел из кабинета, запинаясь и путаясь ногами. Коридоры бурлили, но Илья брёл и ничего ясно не видел перед собой. Он любил Аллу радостно и чисто; теперь же в его груди предприимчиво и напористо захватывало себе побольше уголков какое-то новое, неожиданное чувство, оно ширилось, крепло и звучало наперекор его воле и желанию.
Со склонённой головой Илья вошёл в кабинет биологии. Алла, дожидаясь друга, нетерпеливо оглядывалась на дверь.
3
Прозвенело – и опять, показалось Илье, что оглушительно, пугающе – к уроку, и Илья был рад, что не успел поговорить с Аллой: ему со страхом казалось – она непременно догадается, взглянув в его глаза своими удивительными умными глазами, о том, что его беспокоит и грызёт.
Вошла в кабинет, будто прокрадывалась, учительница биологии Марина Иннокентьевна, сухопарая, малорослая, как подросток или старушка, девушка, в прошлом году окончившая институт.
– Здравствуйте, ребята.
Но учителю никто не ответил, кроме двух-трёх учеников да Панаева Ильи, который в приветствии молча и, привычно для себя, почтительно нагнул голову. Ученики же вокруг шумели и резвились.
– Прошу садиться.
Но почти что все уже сидели. Чахлый голосок Марины Иннокентьевны безжалостно придавливал гомон. Она, отчаянно злясь, краснела, бледнела, конфузливо постукивала указочкой по трибунке, однако ученики, знавшие, что по биологии не надо сдавать выпускной экзамен, не видели, казалось, и не слышали её.
На стол Панаева упала записка: «Илья, почему ты такой странный? Бледный, как смерть. Что с тобой? Заболел? Алла». «Всё отлично!» – на том же клочке бумаги размашисто, с нарочитыми изящными закорючками художника ответил он, однако внезапно увидел, как Марина Иннокентьевна в наклоне приподнялась на цыпочках, подвешивая на крючок таблицу. Дыхание Ильи, показалось ему, снова приостановилось, но следом тотчас забилось, задрожало. Он видел и чувствовал не то, что было изображено на таблице, а рельефно чётко обозначившийся рисунок на бёдрах учительницы.
«Я захотел Марину Иннокентьевну? Какой же я гнусный урод! Извращенец!..» – Чувства гадливости и сладострастности в мгновение перемешались и стремительно завертелись в нём, порождая тошноту, отчаяние и, похоже, страх.
Учительница, в плотном, туго запахнутом на хилой узкой груди платье цвета пожухлой листвы, жалась перед своей помятой, скорее обветшавшей таблицей и с оскорблённой горделивостью молчала; низкая, как карлица, жалкая, с косицей, – не солидная, не пугает собою учеников, которые привыкли, чтобы на них наступали всей мощью учительской власти. А они тем временем перебрасывались записками, шептались и о ней вроде бы как даже забыли.
Илья тайком, в полглаза посмотрел на Аллу и, потрясённый, закрыл веки: никогда ему не нравившаяся Марина Иннокентьевна и красавица и умница его Алла вдруг оказались для него равными, равноценными, – равными, равноценными существами, просто существами, как, быть может, животные. Существами, которые могут равно насладить его, которых он может равно ласкать, которым, видимо, сможет произносить равные по чувствам и значению слова. Какое жестокое открытие, и оно, как беспощадный судья, словно бы доказывает ему: вот ты какой ничтожный и гнусный! Вот ты какой эгоист, предатель и сластолюбец!
Учительница наклонилась к журналу, и Панаев снова увидел выпуклые абрисы на её платье. Он склонил голову к столу, потом весь вскинулся, как от удара, посмотрел на Аллу и в тетради по биологии крупно, жирно написал, будто вырезал по твёрдому материалу: я ничтожество.
* * *
После уроков Илья и Алла вместе пошли домой; они жили по соседству через подъезд. Январский мороз прижигал минутами, пощипывая по-дружески, их щёки, слежавшийся, утоптанный снег радостно и звонко всхрустывал под острыми каблучками Аллы и что-то лениво и сонно напевал под широкой подошвой полусапог Ильи. В синем глубоком небе у горизонта блестели перистые кучки облаков, к ним помалу прилегало, будто окуналось в перину – подумал Илья и сказал об этом Алле, – красновато-дымное утомлённое солнце.
Илья и Алла не сразу направились домой, а прогулялись по городу. Но их сейчас мало интересовал город со своими людными улицами и площадями, старинными деревянными домами в затейливой резьбе, густо дымящими автомобилями, поторапливающимися прохожими, – ничего и никого им не надо было, ничего и никого они ясно не видели, ни о чём глубоко не задумывались и никуда, в сущности, не шли. Илье нужна была Алла, Алле нужен был Илья. И шли они только лишь туда, куда их вели молодые их, не устающие ноги. Они ничего особенного не хотели, но лишь известную всем любящим малость – мелодику голоса любимого, его поступь, поворот его головы, выражение милого лица, – и сколько может быть этих дорогих для влюблённого малостей, не перечислить, наверное!
Илья украдкой смотрел на ноги Аллы: она ступала изящно, красиво, быть может, как искушённая танцовщица на сцене, и ему хотелось немедленно запечатлеть в рисунке мгновение её прекрасной походки.
Они разговаривали обо всём, легко перекидывались, перепархивали с темы на тему, и были друг для друга интересны, удобны. Их отношения были нежными, целомудренными, детскими, и они ещё не могли ни друг друга, ни каждый себя по отдельности спросить: есть ли рай на земле, и если всё же есть – насколько долго он может выдержать напор реальной жизни?
Когда солнце неожиданно повалилось за крыши домов и мгновенно сгустившиеся тени деревьев замерли посреди дороги, будто заявляя: «Стоп! Хватит гулять!», лишь только тогда наши молодые люди вспомнили, что дома их ждут, что родители наверняка волнуются, что надо готовить уроки, к тому же Алле уже придётся бежать, мчаться, чтобы не опоздать на первый урок, в музыкальную школу.
У подъезда Аллы они ненамеренно, как-то стыдливо-нечаянно, но пристально взглянули друг другу в глаза. Илья смутился и принагнул голову.
* * *
Ему было радостно, что чувствовал Аллу по-прежнему, без того тяжёлого, унизительного, удручающего плотского бреда, в котором он прожил недавние урочные часы и которые, казалось ему, сгибали его ниже и ниже к земле. Он, как мальчишка подскакивая, резво вбежал по ступеням в свою квартиру: хотелось немедленно взяться за карандаш, нарисовать, обратить во что-то живописное, созидательное то разноликое и разноречивое, что заботило, тревожило, но и восхищало его с утра и весь день, в особенности хотелось по свежему ощущению изобразить, запечатлеть Аллу, эту её прекрасную походку, стройную ножку с сапожком на каблучке, хотелось, чтобы в рисунке были слышны даже звуки, даже дыхание, даже непроизнесённые слова и мысли. Быть может, Илье хотелось сотворить на бумаге что-нибудь такое невероятное, непривычное для себя, явив свои чувства и мысли как свет любви, доброты, очарования и ещё чего-то пока что не уяснённого им, но, несомненно, прекрасного, высокого, значимого.
Мать вышла из кухни навстречу розовощёкая, улыбчивая. А сын стряхнул с себя куртку и шапку и – шмыг в свою комнату. Шурша, волнуясь, раскинул на столе ватманский лист, карандашом нетерпеливо, запальчиво промахнул по нему первыми штришками.
– Поешь, сынок, а потом рисуй сколько хочешь, – заглянула к нему Мария Селивановна. – Ну же, шагай на кухню!
– Неси, мама, сюда. Что там у тебя вкусненького?
– Ишь, «неси» ему! Отец увидит, что в комнате ешь, заругается. Сам знаешь – строгий он у нас, порядок любит.
– Ничего страшного, – отмахнулся сын, воспалённо вглядываясь в снежно светящийся лист бумаги. – Неси, неси же сюда! А то я вот-вот умру от голода!
Принесла мать на плотно уставленном подносе, повздыхав.
Хлебнёт Илья ложкой щей, откусит от утреннего разогретого пирожка – нанесёт штрих-другой на лист. Сощурясь, вглядывается, вглядывается в нарождающийся на этом белом сиянии листа рисунок. Мать присела на краешек стула напротив – любовалась сыном, ликовала сердцем. Чуть ли не на цыпочках вышла в зал, вынула из-за шкафа картонку, сказала издали, от самого шкафа, волнуясь:
– Посмотри-ка, сын, сегодня чего тут таковское-растаковское намалевала твоя мать, – с нарочитой небрежностью выставила она свою работу перед сыном на ненавязчивом расстоянии – из зала, не входя в комнату сына. Зарделась вся, с, несомненно, затаённым художническим самолюбием ожидая оценку.
Илья увидел себя на портрете ярко-жёлтым, золотистым, светящимся.
– Похож, похож, – явно снисходительно заметил сын, зачем-то нахмуриваясь своими широкими, но жидковатыми бровями. – А почему, мама, я получился жёлтым… как цыплёнок?
– Какой такой цыплёнок ещё? Ну тебя! Выдумщик! Солнышко ты моё, – вот тут что, – в поджиме губ улыбчиво нахмурилась мать и поспешно запихнула портрет туда же за шкаф.
– А-а, – покачал головой Илья, откусывая от пирожка и проворно водя карандашом.
Пришёл отец. Мать с привычной ласковостью встретила его в прихожей.
– Что, отец, отработал? – спросила она очевидное, помогая мужу стянуть с широких плеч полушубок.
– Ага, мать, – со вздохом ответил Николай Иванович, чинно покашливая в кулак, – оттрубил.
– Что мастер ваш: не ругается, как вчера?
– Ещё чего. Я ему поругаюсь.
Николай Иванович, наконец, разоблачился, разулся, натянул свои самошитые, на толстой подошве тапочки и с перевалкой уставшего громоздкого человека вошёл в зал, огляделся, словно бы ревизуя – порядок ли? оттуда заглянул для приветствия к сыну. А как увидел, что Илья ужинает за письменный столом, – вытянулся весь, точно захолонуло в нём, сердито передвинул седыми клочковатыми бровями:
– Что такое, Илья батькович?! Комнату в забегаловку превратил? А на пол-то понакрошил, ай-ай-ай! Глянь-кась мать. Свинарник тут настоящий. Кухни тебе, сын, мало, что ли?
– Будет тебе, отец, ворчать. – Мария Селивановна предупредительно подталкивала мужа из комнаты сына. – Шагай, контролёр наш, в ванную, руки сполосни да – за стол живо: щи стынут.
– Ты, папа, случайно не в Германии родился? – поморщился в усмешке сын.
– Что, что?! – вскинулся отец.
– Не кипятись! – Жена хотя и легонько, даже вроде как ласково, но неотступно оттёрла-таки мужа из комнаты Ильи.
– А что он – «в Германии»! – бубухал голос Николая Ивановича из ванной.
– Ишь, распетушился, – посмеивалась Мария Селивановна. – Парень растёт – ему хочется свою жизнь по-своему устроить. Подумаешь, накрошил, велика беда! Но ты же знаешь: он у нас славный…
– Хм, славный… а к порядку неприученный совсем. Вырастит замарашкой да растяпой, потом будет с ним маяться жена… Не-е-е, надо приучать, спрашивать, а то и три шкуры сдирать!..
Илья отодвинул ватман с почти оконченным рисунком Аллы; она порхала по улице, а над ней сияла та утренняя звезда. Он был доволен своей работой: в ней то, что воскресло и теперь светилось в его сердце. Откинувшись на спинку стула и с горделивой удовлетворённостью всматриваясь в рисунок, невольно слушал несердитую перебранку родителей и думал о них с нежной и грустной насмешливостью. Взыскательный, но отчего-то никого не пугающий своей строгостью отец, любящий во всём налаженность, покой, обстоятельность, но почему-то нередко то мать над Николаем Ивановичем посмеётся, подтрунит, то сын. Поворчит, побубнит Николай Иванович – и снова в доме мир и душевность. А какая замечательная у Ильи мать! Всех вкусно накормит, утихомирит, обогреет, встретит, проводит; и рисует, лепит и пишет она конечно же недурно, хотя Илью порой смешат и озадачивают её «вещицы», кажутся пустяковыми, наивными. «Да, клёвые у меня предки, да, чудненько поживаем мы», – вкось (но не хотел так) улыбнулось Илье, и ему сразу стало неприятно и досадно, что может столь непочтительно, «пошло» думать о матери с отцом, быть недовольным жизнью с ними.
Но ещё нынешней осенью Илья отчётливо уловил в себе непривычное и возбуждающее чувство сопротивления этому неукоснительному ходу семейной и школьной жизни. Покинуть бы дом, бросить бы школу, а затем – примкнуть ли к разбойничьей шайке, к цыганскому ли табору или же ринуться в кругосветное путешествие, – куда угодно попасть, лишь бы почувствовать что-нибудь такое необычное, встряхивающее, может быть, даже опасное, рискованное! Ему начинало казаться, что тихой, мирной семейной жизни продолжаться и длиться целую вечность. Да и нудная, скучная школа никогда не уйдёт из его жизни. Ужасно! Ему другой раз хотелось, чтобы его дом, устоявшиеся порядки вдруг – оп, трах-бах! и рассыпались бы, рухнули, а вихрь подхватил бы перепуганных жильцов и куда-нибудь за тридевять земель унёс бы их.
Однако как не хотелось бы ему вырваться из семьи, этак как-нибудь молодецки переменить порядок жизни, однако свою комнату, свой славный художнический уголок он любил, обожал даже. У окна стоял низенький, ещё его детский – который он тоже любил и не хотел с ним расставаться, как не предлагали ему родители изготовить уже взрослый, – мольберт с натянутым на раму холстом, на табуретке лежала радужная палитра, в стакан с водой были окунуты кисти. У левой стены – письменный стол, на нём вразнобой, топорщась, поднимались две-три стопки рисунков, акварелей, мелких масляных этюдов. Над аккуратно – всегда мамой – застеленной кроватью простодушно зеленился коврик с репродукцией картины Ивана Шишкина «Утро в сосновом лесу». Правая стена снизу доверху была изобильно, но не аляповато, обклеена журнальными репродукциями картин прославленных мастеров. Илья иногда шептал, стоя с распростёртыми по-актёрски руками перед этой радужно живописной, просто плещущей красками стеной: «О-о, я напитываюсь великим искусством». И ему становилось и смешно за свой поступок, и волнительно до слёз в то же время.
Сейчас ему захотелось увидеть свою любимую картину, которая всегда трогала его, побуждала к мыслям, умиротворяла его сердце, – «Над вечным покоем» обожаемого им Левитана. Хотелось увидеть одинокую старинную часовню, покосившиеся кресты погоста, дрожащие ветви осин и вечное, могучее, прекрасное русское небо с головастой грозовой тучей и серым облаком, камнем стоявшим на пути грозы. Облако, представлялось Илье, – страж тишины, страж покоя большой равнинной реки, её младенца островка, сумрачного холма, беспредельных степей. Потянулся Илья к левитановской репродукции взглядом, однако глазами наткнулся на другую – на «Бокал лимонада» Герарда Терборха. Молодой человек, голландец семнадцатого века, протянул бокал лимонада молоденькой девушке и коснулся рукой её мизинца. За их спинами тенью серела пожилая, почтенная дама. Но главное содержалось в глазах молодых людей: юноша пытливо, ожидающе, заговорщически всматривался в девушку, которая, выглядело, готова была откликнуться на всё, что он ни шепнул бы ей на ушко. Илье казалось, что, не будь в комнате пожилой женщины, молодые люди непременно позволили бы себе нечто большее – быть может, обнялись бы, наверняка, поцеловались бы.
Илье захватывающе, с наплывом в голове дурмана представилось, что на картине изображён он, что пожилой дамы нет, а девушка оказалась совсем, тесно рядом и – он страстно, жадно, разгорячаясь, целует её, обнимает. Она, кроткая, мягкая, вся тающая в его руках, не сопротивляется, а он, пьянея, целует жарче, дерзостнее, позволяя себе что захочется.
Илья, наконец, очнулся, разглядел мутными глазами, что за окном и в комнате уже сумеречно, темно, скорее – непроглядность. Покачиваясь, подбрёл к кровати, опустился на колени и уткнулся лицом в подушку. «Какие гадости я выделываю, – шелестя пересохшими губами и сжимая кулаки, шептал он. – Почему, почему я ухожу от любви к Алле? Я же хочу любить чисто и радостно, но… но… я себя не понимаю! Что со мной творится? Я слаб и уже не могу сопротивляться. Меня скручивает, как верёвками. Да, мне приятно, когда вот такое накатывается, да потом-то как горько и мерзко!..»
Он вяло, ослабелыми пальцами свернул ватман с сегодняшним так его недавно восхитившим рисунком, запихнул его между столом и стенкой в ворох таких же свитков, едва смог раздеться, роняя одежду на пол, повалился на кровать и хотел быстрее забыться, однако и заснуть оказалось невозможно: мысли, видения, страхи тормошились в голове.
Мать тихонько вошла в комнату, плотнее укрыла притворившегося спящим сына одеялом, перекрестила, вздохнув. На цыпочках вышла, а Илья заскулил, удавливая лицо в подушку, чтобы не было слышно родителям, зажимая ею уши, чтобы не было слышно и ему самому.
4
Настал март, однако в городе не потеплело. С заснеженных пожухло-серых таёжных холмов обрывался студёный забористый ветер, и прохожие, плотнее укутываясь, перемещались по улицам убыстренно, кто как мог упрятывался от сквозняка и палящего мороза. Щипало лицо, коченели руки, а то и немели пальцы ног, – одежда не всегда спасает в Сибири. Но так ярко и свежо сияло в чистом небе солнце, так радостно и празднично блестела незамерзающая Ангара, так обречённо бледнел ноздреватый, осевший снег, что люди, поёживаясь, удовлетворённо думали, что дождались-таки весну.
Тепло со дня на день должно было прихлынуть к зябкому городу.
Илья Панаев тоже ждал запаздывающих мартовских оттепелей: ему хотелось, чтобы с приходом благостных дней его покинуло – растаяло, как снег, возможно, – неотвязное пугающее и мучающее чувственное желание. Он надеялся и верил, что его любовь к Алле станет прежней – детской, а значит, чистой, ровной, тёплой, отчасти, наверное, беззаботной, вроде как даже, думалось ему, прозрачной, такой, быть может, как воздух: кажется, что нет его, а ведь благодаря ему и живёшь. Илья похудел, под его глазами пролегли тёмные полоски, а на губах нередко появлялись трещинки, потому что, переживая, покусывал их на морозе. Но его нежное юное лицо всё равно оставалось красивым; водянисто глубокие – точно бы искусный мазок акварели – глаза притягивали людей. Алла смотрела на своего друга и отчего-то волновалась, накручивая на ладонь хвостик своей прекрасной косы.
В марте Алле исполнилось семнадцать, и она пригласила на праздничный ужин одноклассников; собралось человек десять. Софья Андреевна, мать Аллы, моложавая в годах красавица с какой-то утончённо грациозной осанкой и постоянно приветливой улыбкой на умном лице, испекла большой кремовый торт, украсила его виртуозно пышными розами из овощей и фруктов. А Михаил Евгеньевич, отец Аллы, отставной пожилой военный с привлекательными подкрашенными усами – он был старше жены лет на двадцать, – купил очень дорогого вина с золотистыми выпуклыми наклейками. Когда молодёжь собралась к назначенному часу, Софья Андреевна и Михаил Евгеньевич с одинаково приятными улыбками вошли в зал.
– Ну-с, уважаемая холостёжь, – сказал Михаил Евгеньевич, – чтобы не смущать вас, мы с Софьей Андреевной ретируемся. Празднуйте, веселитесь, только, чур, рюмки не бейте, – ещё приятнее улыбнулся он, словно бы потому, чтобы никто не подумал, что ему жалко рюмок. – Да и друг дружку, в подпитии-то, не отдубасьте!
– Что же вы уходите? – неумело изображая в голосе досаду, спросил кто-то из гостей, и настолько тихо спросил, что услышать было трудно. – Останьтесь, пожалуйста…
– Нет-нет-нет! – расслышала и сразу замахала беленькими ручками Софья Андреевна, предельно приятно улыбаясь. – Отдыхайте, празднуйте, а мы, старики, лишь мешать будем. Завтра соберёмся своим кругом – посидим, поскучаем…
Казалось, ей доставило огромное удовольствие изумить гостей фразой «мы, старики», которая относилась и к ней, внешне такой далёкой от старости. Она, можно было подумать, проверяла гостей и хотела угадать в их глазах: действительно ли её относят к пожилым, тем более к старым? Но Софья Андреевна знала, что слова «мы, старики» приятны Михаилу Евгеньевичу: мило и невинно она приближала себя к мужу, скрадывая его немолодые лета.
Ласково улыбаясь всем, кто провожал их, родители наконец «ретировались». Парни удовлетворённо потёрли ладони и украдкой подмигнули друг другу, предвкушая развесёлую, без занудства «предков» вечеринку.
– Что же вы, мальчишки, не откупориваете вино? – Алла улыбалась так же предельно – «Как старается!» – почему-то радовало, но и смешило Илью – ласково, как и её отец с матерью, однако её необыкновенные влажно-коровьи глаза блестели счастьем и стыдом, были глубоки и печальны. Ресницы, чуть подведённые чёрной тушью, виделись Илье изящной миниатюрной рамкой для её глаз, в которые ему хотелось смотреть неотрывно, но Алла была занята другими гостями, радушно приглашая отведать и это, и то.
Её богатые, золотящиеся под люстрой волосы, в школе неизменно заплетённые в тугую толстую, как говорили, деревенскую косу, были распущены и волшебными струями ниспадали на плечи и грудь. Она была отлична ото всех девушек, сидевших за столом, и сама казалась гостьей, но гостьей, быть может, из каких-то иных мирозданий и вселенных. Она вся была нездешней и, может быть, не приспособленной к местной жизни.
Илья, наконец, как и хотел, встретился взглядом с Аллой и – загорелся, зарумянился, «будто бы де́вица красная», – подумал и поморщился он. Алла по-особенному – закрывая, как при подмигивании, оба глаза – поощрительно улыбнулась ему. Он же – «О, идиот!» – зачем-то показал ей кончик языка, однако в мгновение осознал, что такая детская, ребячливая выходка и глупа, и может быть оскорбительна для Аллы. «Что делать?! Как поправиться?!» Но Алла уже снова была занята гостями.
И, словно бы притушёвывая в душе досаду от своего поступка, он принялся мысленно – и с не меньшим старанием, чем если бы делал это наяву, – рисовать Аллу, и каждый штрих у него выходил сияющим, и вся она на его воображаемом рисунке становилась той утренней звездой, излучающей манящий свет ласки, таинственности, какого-то большого обещания.
Все выпили и закусили. «Клё-о-о-во…» «А водчонка лучше бы пошла…»
Выпили ещё по три-четыре рюмки. И заговорили развязно, громко, и то, что недавно скрывали, как бы сжимали в себе, теперь без затруднений выявляли, ослабляя какие-то потаённые стяжки. Не матерились – стали пробиваться маты, не курили – дымок повился над головами, парни не смотрели дерзко и двусмысленно на девушек – теперь засверкали и замаслились их глазёнки.
Алексей Липатов, важно хмурясь, покуривал на кухне и щедро сыпал похабными, циничными анекдотами. Парни хохотали, краснели, матерились и отчаянно много курили, щеголяя друг перед другом своей развязностью и возмужалостью. Захмелевший Илья тоже частенько появлялся на кухне, не курил и не матерился, однако ненасытно вылавливал каждое слово. Недавно, когда все чинно сидели за праздничным столом и восхищённо смотрели на очаровательную именинницу, сердце Ильи блистало любовью и нежностью к Алле. Но теперь, слушая Липатова и парней о том, как хорошо плотское обладание женщиной и что она жаждет и ищет этого, он с отчаянием чуял – улетучивается дымкой из его сердца свет и налезают, надвигаются потёмки.
Натанцевавшись, нахохотавшись, накурившись, молодёжь стала расходиться по домам. Воспалённый Панаев видел, как в тёмной кухне Липатов и ещё двое парней и одна девушка шептались; она придушенно хихикала и повизгивала.
Илья и Алла, наконец, остались одни.
– Сколько в ребятах гадости, – с шелестом губ обронила Алла.
– Н… да-а, – ломко и сипло отозвался вдруг задрожавший и ослабший в коленках Илья.
Алла зачем-то всматривалась в потёмочное, беспросветное окно:
– Знаешь, весь вечер у меня в голове звучал Шопен. Какая у него чистая музыка…
Илья, обморочно покачнувшись и чуть не надломившись в коленях, вплотную подошёл к Алле. Они ещё никогда не стояли столь близко друг к другу, грудью к груди, лицом к лицу, сердцем к сердцу. У девушки на губах и подбородке задрожала жалкая усмешка; она то поднимала на друга остро взблёскивающие глаза, то потупляла их.
– А-алла, – вымолвил он после долгого, ужасного для обоих молчания.
– А? – откликнулась она и предельно – скорее, натуженно – серьёзно и строго взглянула на Илью.
– П-понимаешь, – утрачивал он остатки голоса, – понимаешь… я… тебя люблю.
Она молчала, поджимая и сдавливая зеленцевато помертвевшие губы. Усмешка вздрагивала на щёках и в глазах, однако не могла распуститься ни в настоящую усмешку, ни в улыбку или же угаснуть вовсе. Казалось, что девушка страдала физически.
Илья обнял её, вернее, как-то в спешке да совсем уж неловко кинул свои длинные худые руки подростка на её плечи, поприжал к себе и неудачно – почти что в подбородок – ткнулся губами в едва разомкнувшиеся то ли для поцелуя, то ли для вскрика губы.
Его рука опускалась ниже, ниже, и её движение, сползание оказалось таким неожиданным для него самого, что он вдруг передёрнулся всем туловищем, будто ему нанесли жестокий предательский удар.
– Нет-нет, – выдохнула на полвздохе Алла.
Однако его трясущиеся, но неудержимые пальцы настырно продвигались, ползли ниже, будто не повиновались ему совсем, жили и действовали сами по себе.
Алла шепнула в самое ухо Ильи, так, что у него свербяще защекотало:
– Мне гадко. Не надо. Я прошу.
– Да, да, да… – зачастил Илья и откинулся к стене.
Оба были смущены, растеряны и потрясены и не понимали ясно, что теперь друг другу сказать, как себя повести дальше.
Алла не могла осудить своего друга, потому что в её сердце было больше воображённого ею Ильи, такого прекрасного, застенчивого, обходительного её Ильи. Неискушённая, наивная, чистая, она ещё не могла слить во что-то одно целостное и удобопонятное Илью телесного, физического и Илью – свой тайный девичий идеал. Илья же чувствовал и понимал, какая его подруга, и потому втройне ему было мерзко и совестно. Но в то же время его разрывало и мучило осознание, и не только сейчас, когда он полуобморочно стоял перед Аллой, осознание того, что он не мог, не по его нынешним силам было поступить иначе: хотелось – так он высоко и красиво сказал в себе, вспомнив что-то из литературы, – «плотского блаженства», за которым ему виделось какое-то «высшее счастье» – и эту красивую, художественную фразу он тоже запомнил из книги – с Аллой, а не привычного подросткового братства.
– Приберём, Илья, со стола? – кротко, как повинная, сказала она.
– Ага, – сипло отозвался он.
Вскоре пришли красные и свежие от мороза Михаил Евгеньевич и Софья Андреевна. Илья и Алла по-особенному – суетливо, угодливо и даже совсем уж непривычно для себя многословно – обрадовались их появлению: как хотелось побыстрее сбросить и развеять мысли и чувства, которые только что взорвали их привычную, во многом ещё детскую жизнь!
5
Илье трудно, порой мучительно писалось. Ему временами казалось, что в его сердце засыхает какая-то живописная жилка, которая, как ему представлялось, пульсирует и выталкивает энергию творчества, фантазии, вымысла. Он рассматривал репродукции картин Поленова или Репина, Левитана или Пикассо, небрежно, а то и брезгливо двумя пальцами, брал листы и картонки со своей, как он выражался, «мазнёй», и ему становилось озлобленно тяжело. «Не то, не то, не то!..» – шептал он и отшвыривал листы и картонки.
В марте Илья неохотно посещал уроки, а в апреле нередко уже и пропускал их. В нём не один день напластовывалось раздражение к школе, и это его раздражение было как лёд, который после оттепелей и заморзков обрастает новыми твёрдыми слоями. Но вот пришло тепло надолго, по-настоящему – и лёд очнулся, заиграл ручейками жизни. В нынешнюю весну в душе Ильи оттаивало, обмякало, и ему становилось невыносимо видеть всё школьное – пыльные, гудящие, кричащие на переменах коридоры, казавшиеся неуютными и банальными учебные кабинеты, притворявшихся строгими и заботливыми учителей, и он минутами просто презирал, ненавидел их. Ему было неприятно встречаться где-либо с директором Валентиной Ивановной, которая, вычеканивая каблуками, любила шествовавать мимо учеников. Он смертельно заскучал в кругу одноклассников: те – уже как старик ворчал он в себе – «только и щебечут о модном тряпье, о выхлебанном пивке да водчонке, о дурацких фильмах и о всякой другой чепухе». «Зачем они все такие фальшивые? – думал он об учителях, одноклассниках и даже о своих родителях. – И отчего я мерзко, неразумно, тупо – точно, точно: именно тупо, тупоголово! – живу?..»
Классный руководитель Надежда Петровна, несколько заторможенная, медлительная преклонного возраста дама, раза два наведывалась к родителям Панаева и монотонно, без выражения, похоже, заученно жаловалась:
– Пропускает уроки, нахватал двоек, а ведь на носу выпускные экзамены. Беда. Спасайте парня…
Родители трепетно переживали за сына. Он был их «младшеньким», третьим ребёнком; другие их дети – уже взрослые, самостоятельные люди. В детстве Илья был болезненным, «хиленьким», и родительское измученное сердце любило его, такого «горемычного», «слабенького», не всегда понятного, крепче и нежнее.
Николай Иванович помалкивал, сердито выслушивал классного руководителя, глухо, как в трубу, покашливая в большой серый, как кусок металла, кулак. Смятым голосом стыда, не поднимая глаз на собеседницу, наконец отзывался:
– Исправится, Надежда Петровна. Обещаю.
– Да, да, да, дорогая вы наша Надежда Петровна, – следом вплеталась пунцовая, будто бы после бани, Мария Селивановна, – исправится, исправится, а как же иначе. Вот увидите! Мы так поговорим с сыном, так поговорим!.. Он же хороший, славный мальчонка, вы знаете, – с отчаянной, безмерной ласковостью в голосе прибавляла она, вся так и прогибаясь к Надежде Петровне.
– Не потерять бы нам парня, – в дверях вторила невозмутимая, стылая лицом Надежда Петровна и, по неизменной привычке, останавливалась, приподнималась на носочки, потом значительно, но без выражения словно бы восклицала: – Ох, не потерять бы.
Родители пугались столь ёмких, звучавших загадочно и не без устрашения слов – Мария Селивановна всхлипывала в платок, а Николай Иванович сумрачно наморщивался и без особой причины прокашливался в кулак.
Строго, взыскующе поговорили с Ильёй один раз, другой раз. Думали, что на все уроки он будет ходить, начнёт, наконец-то, учиться, ведь выпускные, а следом вступительные экзамены вот-вот. Надеялись, что прекратит он позорить своих престарелых, уважаемых родителей. Однако Надежда Петровна вскоре опять пришла, потому что Илья пропускал математику, совсем забросил физкультуру.
– Уважаемые товарищи родители, – с пугающей официальностью обратилась она и, показалось, несколько надулась, приподнявшись на носочках, – если срочно не возьмётесь за воспитание, я буду вынуждена предложить педсовету решить судьбу вашего сына.
Николай Иванович низко согнул голову и сурово, тяжко промолчал.
– Надежда Петровна, не надо бы этак, – вкрадчиво обратилась Мария Селивановна. – Мы зададим ему перцу – вприпрыжку побежит на уроки…
– Питаю надежды, питаю надежды, уважаемые товарищи родители, – уходя, сказала Надежда Петровна. Остановилась на лестничной площадке, призадумалась, приподнявшись на носочки, и ещё раз выговорила, чуть выкатывая глаза: – Питаю надежды.
Николай Иванович впихнулся, с непомерным громыханием распахнув дверь, в комнату Ильи, в суматошливой торопливости накрутил на ладонь ремень:
– Ты, лоботряс, до каких пор будешь нас позорить, а?!
Илья нагнуто сидел за мольбертом и молчал. Стал выводить задрожавшей рукой мазок.
– А-а?! – отчаянно-тонко, будто испытывая резкую внезапную боль, вскрикнул отец и неловко, даже совсем уж неуклюже стегнул сына по плечу и затылку, а метил конечно же – вдоль спины. – А-а-а-а?! – уже голосило в горле отца: казалось, что единственно ему, а не сыну, было больно и обидно.
Илья упёрто молчал, даже не вздрогнул от хлёсткого удара и не видел страшных повлажневших глаз отца.
Оба молчали. Николай Иванович не вынес первым – запнувшись о порожек, выскочил из комнаты, будто убегал. Передвинул, как куклу, с дороги маленькую Марию Селивановну, прижавшую к своей груди ручки, и шумно, шаркающим шагом, прошёл на кухню, уже едва – быть может, терял силы – поднимая ноги.
Мать бочком протиснулась к Илье:
– Ты, сынок, ходил бы на уроки. Образованному-то легче в жизни. Что от меня, недоучившейся, взять? Нечего. А ты учился бы, старался бы…
– Ладно, – прервал Илья потресканным голосом.
– Ты на отца не серчай: он – добрый, ты же знаешь…
– Знаю.
– На меня-то не обижался бы…
– Нет, не обижаюсь.
Мать вздохнула и тихонько вышла.
Илья сидел в полутёмной комнате, задавленной серо-лиловыми – будто грязными – тенями; наваливался вечер, сумерки набирались полнотелости и вытесняли из комнаты свет дня. Илья направил угрюмый упрямый взгляд на чернеющее полотно начатой на днях картины, не шевелился, сжимал дыхание. Неожиданно заплакал, жалобно, скуляще, но очень тихо, чтобы не услышали. Слёзы обжигали щёки и губы. Горе, придавившее его, казалось, не поднять, не стряхнуть и не опрокинуть.
И горе Ильи происходило не потому, что его отругали и выпороли, а потому, что нынешней весной он как-то обвально повзрослел и в нём распахнулся новый, испугавший его взгляд на жизнь. То, что раньше Илья воспринимал и принимал серьёзно, без возражений, теперь представлялось ему то ничтожным, то неважным, то до обозления пустым. Он не знал, как и зачем жить; сухо и пустынно было в сердце.
Оттолкнул от себя мольберт и бритвой раскромсал холст:
– Глупость! Тупость! Бездарность! Что писать, как, зачем?
На днях Илья случайно увидел за шкафом угол картонки – картинку матери. Вынул, глянул и подумал, что вот, кажется, оно – настоящее искусство. Это оказалась последняя работа Марии Селивановны, которую, видимо, можно было назвать «Зимний лес». Кру́гом стояли берёзы, присыпанные непомерно большими, но изящными снежинками; деревья – лилейные, узорчатые, нарядные, – и представилось Илье, что девушки в сарафанах водили на лесной опушке хороводы. Он про себя нередко посмеивался над матерью, считал её художество неосновательным, незначительным, попросту баловством. Однако сейчас, озлобленно сидя перед изрезанным холстом, остро и горько понял: а не она ли настоящий художник из них двоих? За свою долгую жизнь, подумал Илья, она не растеряла светлое и чистое в своём сердце, ему же всего семнадцать, но, может быть, его душа уже высохла и покоробилась? Вот так странно и растянуто по слогам подумал он – «по-ко-ро-би-лась». И ему в этой своей прекрасной, любимой им комнате стало неуютно и одиноко. Хотелось немедленно куда-нибудь убежать, начать новую жизнь. Но там, куда убежит, будет ли ему лучше? А может, утром поправятся дела, оживёт душа?
* * *
Утром отец сгорбленно сидел на кухне и вяло завтракал. Когда туда вошёл недавно проснувшийся Илья, ни отец, ни сын не насмелились посмотреть друг другу в глаза. Илья умышленно долго мылся в ванной, чтобы отец, напившись, наконец, чаю, ушёл на работу. И Николай Иванович, хорошо понимая душевные терзания сына, не засиделся за столом.
Илья решительно, ультимативно сказал себе в ванной, бодряще обхлопываясь по ребристой груди мокрыми холодными ладошками, что всё, всё! – начинаю учиться обеими лопатками, и что больше никогда, никогда не огорчу родителей и учителей, и что буду писать какие-нибудь прекрасные, правильные (как бы вредничая, нажал он интонацией) картины, и что жить буду тоже прекрасно и правильно. Он, ёрнически сморщившись перед зеркалом, подёргал себя за ухо:
– Ты станешь у меня правильным мальчиком!
Илья не опоздал на первый урок, добросовестно отсидел на втором, третьем, четвёртом, пятом, однако на шестом почувствовал себя скверно. Это был урок истории нелюбимой им, постылой всем ученикам Надежды Петровны. Она готовила ребят по экзаменационным билетам – диктовала под строжайшую запись по своей пожелтевшей от долголетия, обветшалой общей тетради. Иногда прерывалась, казалось, задумывалась, водила по потолку взглядом и изрекала своим медленным, скучным, но всё равно солидным голосом:
– Сей факт, уважаемые, следует основательно запомнить, прямо-таки зарубить себе на носу. Сей факт настолько важный, что если вы его не будете знать, то непременно заработаете на экзамене двойку. Итак, продолжаем писать!
Усатый, отчаянно нудящийся Алексей Липатов украдкой шепнул Панаеву на ухо:
– Итак, продолжаем пи́сать.
Оба засмеялись, но Илья поспешил придавить свой рот ладонью. Надежда Петровна повела седовласой бровью:
– Что-то, уважаемые, шумно. Итак, записываем: преследования усилились, и организация вынуждена была уйти в подполье…
– В какое? – неожиданно спросил Липатов, вкось усмехаясь своим большим ртом насмешника и смельчака.
– Как то есть в «какое»? – обдумывая вопрос, помолчала потерявшаяся учительница. – В глубокое, можете написать.
– А насколько, Надежда Петровна, примерно, метров? – дурашливо и важно сощурился Алексей.
Одноклассники стали посмеиваться и шептаться. Надежда Петровна с великой неохотой поднялась со стула, от которого редко отрывалась на уроках, перевалко и нервозно прошлась по кабинету, затем равнодушно-строго проговорила, приподнявшись на носочки и слегка раздувшись:
– Нигилисты, несчастные нигилисты. Что из вас получится?
Кое-как успокоилась, присела за стол и ровно, однозвучно принялась диктовать из тетради, которая, приметили ученики, на корешке уже рассы́палась.
Илья изводился, конспектируя. Сначала бездумно строчил всё подряд, потом силился записать какую-нибудь любопытную, важную мысль, но так ничего и не записал.
Когда Надежда Петровна после звонка огласила, что хотя уроки и закончились, но – «но!» – «крайне необходимо» ещё поработать по билетам, – Илья тотчас запихнул ручку в карман и пригнул голову к столешнице. Липатов вообще ни строчки не написал, – недобро пялился в окно. А в конце этого сверхпланового седьмого урока выдрал из тетради двойной лист; размашисто черкнув, подсунул лист Панаеву.
Илья прочитал: «Хочешь бабу?» Он мгновенно перестал слышать и видеть Надежду Петровну, его душа вязко, но лихорадочно запульсировала. Махнул головой Липатову, но так, будто был нетрезв, – широко и всем туловищем расслабленно крутнувшись.
– Я схлестнулся с одной разведёнкой, а у неё подружка – во шмара! Хочешь, сведу? Порезвишься. Вижу, вижу – хочешь, аж в зубах ломит, да?! – подмигнул Алексей. – На бутылку деньжат наскребёшь?..
* * *
У Ильи после урока заплетались ноги, потряхивались руки и, казалось ему, хлюпало и слабло в животе. Ему было и страшно и радостно одновременно и не верилось, что вскоре может произойти то, о чём он втихомолку и стыдливо грезил. Он неуклюжими перебежками передвигался по коридору за быстроногим да ещё приплясывающим Алексеем, натыкался, как незрячий, на учеников и учителей, даже на двери и мебель. Мельком увидел чьё-то очень знакомое лицо, не сразу признал, но вдруг понял и испугался – Алла. Его прекрасная, с толстой божественной, наверное, единственной в целом свете косой Алла! Она, облачённая в кроличью, ещё девчоночью, но удлинённую оторочкой шубку, стояла возле раздевалки и, несомненно, ждала, строгая и сумрачная, Илью, коленкой нервно подкидывая сумку. Изумлённо и взыскующе взглянула на своего припозднившегося, странно ведущего себя друга. Он же что-то совсем уж немыслимое вытворил: прикинулся, что не увидел – или как бы не узнал! – её, за спинами учеников пролизнул мимо, подхватил куртку с шапкой и рванул за проворным, уже оттанцовывающим и пощёлкивающим пальцами Алексеем.
Купили на деньги Ильи дешёвого вина, простеньких конфет и третьесортных сигарет. Алексей, хозяйски закурив, нарочито поморщился:
– Я привык к «Мальборо». Ну да ничего: на халяву, Илюха, и уксус, говорят, сладок.
Предложил сигарету Илье. Тот, обжигая пальцы, прикурил со второй спички, затянулся в полную грудь, следом закашлялся до слёз и хрипа, однако, ощущая омерзение к табачной горечи, тем не менее докурил сигарету до конца. В голове замутилось, спуталось; он подумал: «Вот и отлично! И к чертям всё и всех! Сейчас запою, или спляшу, как Лёха, или плюну в рожу вон тому мужику…»
Дверь в квартиру открыла показавшаяся Илье некрасивой и старой женщина. Он на мгновение встретился взглядом с её блёклыми чёрными глазами, и они его как художника поразили какой-то печальной прелестью. Ещё раз взглянуть в её глаза ему отчего-то стало совестно, а так хотелось.
Его удивил и отчасти обидел приём: эта женщина коротко, безучастным скользом и к тому же в полузевке, не отвечая на приветствие, посмотрела на гостей и, путаясь в непомерно широком заношенном халате, молчком вышла из прихожки, сумеречной, узкой, пыльной.
– Не дрейфь, – шепнул Илье, развалясь на диване, Алексей. – Вина тяпнет – развеселится… Э-э, приветик, Светик! – облапил он за коленки вышедшую из другой комнаты перекрашенную – «под усохший желток», даже поёжился Илья – молодую женщину. – Вот, привёл для Галины женишка, а она не обрадовалась.
– Женишок-то, Лёшенька, не из детского ли садика? – хохотнула невзрачная, толстоватая, но бойкая Светлана и тонкой форсистой струйкой выпустила изо рта табачный дым прямо в лицо Ильи. Илья вспыхнул и, как маленький мальчик, надулся. С вызовом упёрся взглядом в напудренное конопатое беспечное лицо насмешницы.
– Ой, батюшки: какие мы гневливые-то! – ещё раз пыхнула она дымом в лицо Ильи.
Уселись вчетвером за стол, неопрятный, в хлебных крошках и табаке, выпили; из закуски оказались только лишь купленные на деньги Ильи конфеты. Илья со второй рюмки захмелел так, что рот его вело и передёргивало глупой улыбкой, однако поднять взгляда на Галину он всё не насмеливался: она казалась ему солидной, сердитой «тётенькой». «Не учителка ли?» – не шутя подумалось ему.
Гремел магнитофон, Алексей и Светлана в обнимку танцевали. Илья и Галина сидели в молчании; она была бледна, а он – красен, и красен так, что багрово сверкали уши.
Илья не заметил, когда Алексей утянул свою хихикающую простоватую партнёршу в ванную, и снова испугался: он и эта унылая, непонятная, ужасно немолодая женщина – одни, вместе, и что-то теперь по-особенному и крепче объединяет их. Галина небрежно набулькала из бутылки вина себе и Илье. Выпили. И снова молчали, и говорить им было, понимал Илья, маясь самолюбием и неловкостью, совершенно не о чем. Ему казалось, скажи он что-нибудь – она засмеёт его, а то и одёрнет, пришикнет.
Она с холодным, неулыбчивым ликом «тётеньки» пригласила его потанцевать. Он неповоротливо топтался рядом, жалко пересохшими губами улыбаясь лицом книзу и не отваживаясь теснее приблизиться к ней, как и надо бы в танце.
Она неожиданно близко и, показалось Илье, вроде бы как коварно притянула его к себе:
– Ты, молоденький да молочненький, хочешь меня? Говори живо, не то передумаю.
– Д… да, – шепнул, точно кашлянул, он. В его груди омерзительно – он даже ощутил тошноту – омерзительно жидко затряслось, а пальцы стали меленько подрагивать, когда он с бо́льшим, чем до слов Галины, усилием коснулся тугой и тонкой её талии.
– Пойдём. – Она решительно и, похоже, властно повела его за руку, как маленького, во вторую комнату; плотно закрыла дверь, клацнула ключом в замке. – Что с тобой, Илюша? Разве так можно волноваться?
– Я не того… не волнуюсь, – просипел бедный, уже трясущийся Илья.
– Мне хочется побыть с тобой вместе, с таким чистеньким. Нет, нет: чистым, – тихо-тихо и с виноватой вкрадчивостью поправилась Галина, присаживаясь на край небрежно застеленной двуспальной кровати и значительно, но не ласково, понял Илья, заглядывая в его повлажневшие глаза. – Если ты ничего не хочешь – просто так посидим, поговорим о том о сём или помолчим, ладно?
– Я… хочу, – вымолвил Илья и в великом детском чувстве стыда не смог ответно посмотреть на женщину.
– Ладненько. – И она несколько лениво, буднично стряхнула с плеч халат, отбросила его далеко на кресло.
Илья оторопел и задохнулся; зачем-то стал сминать и ломать свои длинные белые тонкие пальцы.
Галина за рубашку, как за поводок, привлекла его к себе, повалилась спиной на кровать и широко раскрыла для него протянутые руки. Он, мертвея, подумал, что совсем ничего не умеет, что она наверняка будет смеяться над ним – мальчишкой, сосунком, и его младенческое смятение взметнулось волной, затопляя рассудок, убыстряя дрожь во всём теле. Он неловко – выставленным локтём – подкатился к Галине, неприятно влажно тыкнулся в её губы. Осознал мгновенно, что получается как-то совсем уж не так, бестолково и даже грубо. «Фу, у меня слюни текут», – подумал он, желая отвернуться, а то и сбежать, исчезнуть. Но встретил её новый для себя, улыбчивый, подманивающий, взгляд всё таких же, однако, грустных, таинственно отягчённых глаз, и все боязни его, и вся совестливость его тотчас отхлынули.
Потом они неподвижно, даже тая дыхания, лежали в обнимку с закрытыми глазами, и Илья не желал ни двигаться, ни открывать глаза, потому что его состояние было прекрасным, дивным сном. Так, быть может, пролежали бы они долго, да вторглись смеющиеся грубые голоса и громкая трескучая музыка. Илье стало тревожно и досадно: не надо бы прерывать сладостное сонное блаженство его души и тела! Он чувствовал, что и Галине хочется тишины и одиночества с ним рядом. Но как вернуться к прекрасному сну для двоих? – Илья не знал. Но знала Галина – она рывком набросила на Илью и на себя одеяло, и в темноте этого маленького домика жарко и с жадностью целовала и миловала своего юного любовника.
Счастливому, но физически уставшему Илье, уже расслабленно и томно ласкавшему женщину, подумалось, что если кто-нибудь ему скажет, что не это его общение с женщиной, не всё то, что между ней и им произошло, происходит и, несомненно, будет происходить ещё и ещё, важно в жизни, что важнее, интереснее болтовня, обман, фальшь, ничтожные интересы быта и вся-вся прочая чепуха, семейная или даже всей страны, то он такому человеку как-нибудь этак дерзко усмехнётся в глаза и… да что там! наверное, промолчит: разве возможно словами объяснить и выразить сегодняшнее блаженство своей души, своего тела? Может быть, – в рисунке, кистью? Что ж, надо попробовать после, а сейчас – только она, только она!..
6
Апрель и май Илья до того скверно и безобразно учился, что педагоги, приходившие к его пониклым родителям, вызывавшие их в школу, звонившие им, однозначно заявляли, что он, по-видимому, не сдаст выпускные экзамены. Мария Селивановна плакала, а отвердевавший Николай Иванович уже не знал, что и предпринять. Илью гневно и взыскательно разбирали на классном собрании, и он, повинный с головы до ног, выслушал всех с опущенными глазами и на сердитый вопрос, думает ли он исправляться, – промолчал, никак не отозвался. Выставили Илью и перед всем педагогическим советом, но и там он «глубокомысленно безмолвствовал», как подметила его классная руководительница Надежда Петровна. Кто-то из педагогов на его упрямое молчание и странные поступки последних месяцев сказал, что парень погиб, другие – дескать, повредился умом, третьи предложили выгнать из школы. А директор Валентина Ивановна рявкнула:
– Всех вас, мерзавцев и тунеядцев, посадить бы на голодный паёк и за колючую проволоку загнать бы! – И своим грозным мужским взором долго в густой тишине педсовета взирала с трибуны на Панаева. Тихо, но страшно выкрикнула: – Вон!
Илья ненавистно взглянул на неё и с вызывающей неторопливостью вышел. «Что они знают о жизни? – подумал он о педагогах по дороге к Галине, убыстряя шаг. – Ограниченные, жалкие, серые людишки!..»
Илья забросил писать картины маслом и акварелью, потому что такая работа требовала серьёзного напряжения мысли и сердца. Его душа, быть может, перестала развиваться. Лишь время от времени набегало на него художническое томление, и он делал скорые, неясные наброски карандашом или углём. Человек, привыкший глазом, умом и сердцем к простым, понятным штрихам, краскам и сюжетам, скорее всего не смог бы разобраться в весенних набросках Ильи. Но можно было увидеть в неопределённых линиях абстрактных картинок Ильи то, что ворвалось в его жизнь: он и через рисунок и линию открывал и утверждал для себя настоящую, истинную, в его представлении, жизнь. Рисунки, нередко, были фантастическим сплетением тел, растений, облаков, ещё чего-то необыкновенного – Илья и сам вразумительно не мог объяснить самому себе, что они означают. Как, к примеру, обнажённое человеческое тело может быть связано с небом, облаками или ветвями сосен и кустарников? Но совершенно ясно Илья понимал – то, что подняло и понесло его, это – ветер чего-то нового, радостного, долгожданного в его жизни, и потому торжествующими и другой раз ликующими оказывались все его художественные работы нынешней весны.
Он словно бы взбунтовался, восстал против всего света. Не слушался родителей и учителей, уроки посещал по тем предметам, по которым сдавался экзамен, забросил художественную студию. Едва показавшись дома на глаза матери – ускользал к Галине. Дома ему было неинтересно, учиться чему бы то ни было стало противно, школу возненавидел.
Илья и Галина теперь встречались только лишь вдвоём, никаких компаний и увеселений им не надо было. Сошедшись, они ласково смотрели друг другу в глаза, зазывно улыбались, казалось, что в спешке произносили пустое и незначащее, а потом – ложились.
Однако с каждым новым днём, замечал Илья, с его женщиной стало происходить что-то странное, непонятное, раздражавшее его – она не торопилась в постель, а хотела подольше смотреть в серовато-мягкие, с азартным, нетерпеливым блеском глаза своего юного «Ильюшеньки» и разговаривать с ним, «беседовать». Она так и говорила ему, иронично, но ласково усмехаясь:
– Давай-ка, Ильюшенька, побеседуем ещё. Успокой, родненький, свои проказливые ручонки-то!
А однажды сказала ему совсем уж непостижимое для него:
– Мне бы такого мужа, как ты, Ильюшенька, мальчик мой дорогой, и я была бы самой счастливой на свете бабой.
Илья обнял её, стал приставать, призывая к ответной нежности, однако она, и виновато и вместе с тем строго улыбнувшись стиснутыми губами, отошла от него.
– Мне, миленький, го-о-орько жить, – неожиданно пропела она срывающимся голоском и вдруг заплакала.
Илья уже привык обращаться с ней запросто, без церемоний, с одним-единственным намерением, – растерялся, даже оторопел, совершенно не знал, как поступить, что сказать такое особенное, чтобы она не плакала, не сокрушалась.
Её лицо неприятно, по-старушечьи, показалось Илье, сморщилось – она уже ревела, всхлипывая глубоко, всей грудью, будто захлёбывалась. Илья – что-то же надо, наконец-то, предпринять! – заглянул в её глаза, и они, почудилось ему, чёрно вспыхнули и вроде как обожгли его. Он отвернулся, потупился. Ему хотелось, чтобы Галина стала прежней – душевной, податливой, улыбчивой, с приятным лицом. Что за слёзы! Зачем ему искривлённое её старушечье лицо! Зачем этот обжигающий огонь в глазах! Зачем столько грусти и уныния! Нужно веселиться, вкушать блаженство!
– Мне уже двадцать девять годочков, а счастье моё так и не сложилось, – пошатывало голову Галины. – Обидно, Ильюшка. Бывает, ка-а-ак зареву, запричитаю, точно покойник передо мной! Эх, что там: не покойник – то судьба моя! Одинокая я. Подруга моя Светка – так, и не подруга вовсе, а одно название. Для увеселений она, а увеселения мне противны: я ведь ой какой сурьёзный человек, – зачем-то на «старушечий», с ходу оценил Илья, манер произнесла она. – Веселюсь иногда, чтобы сбросить хандру… Детей и семьи у меня нет как нет, с соседями не сдружилась, работа у меня есть, нормальная работа, да работа-то для женщины – не главное, – вот, получается, и мыкаюсь я по жизни, такая вся неприкаянная да неустроенная. Эх, что там: сейчас таких, как я, сколько повсюду? Не счесть! Живём без пути, сами не знаем, зачем. Внешне – не инвалиды мы, не дураки, а судьбы нет у нас. И почему так? Может, Бог от нас отвернулся? – Она помолчала, прикусывая губу. – Два разочка собиралась я замуж, но чуяла сердцем, что нет её, родненькой, настоящей-то, крепкой-то любви. Сурьёзный ведь я человек – по-сурьёзному и любить хочется! – принуждённо засмеялась Галина. – Ну, и замужества мои сами собой распадались, скукоживались, не успев начаться да расцвести. Мне страстно хотелось и хочется – повстречать бы, знаешь, хорошего мужика, умного и доброго, с такими же невинными и ясными глазоньками, как у тебя, и стать с ним счастливой, жить-поживать для него и наших детишек. Хочу любви, хочу любви, – молитвенно проговорила она, призакрывая веки.
Галина по-особенному, заострённо-пытливо, своими глубокими чёрными глазами внезапно глянула на Илью. Он отчего-то смутился и покраснел, снова уставил взгляд под ноги, будто что-то отыскивал.
– Нет! – на какие-то свои мысли отозвалась женщина. – Ты ещё мальчик в коротких штанишках.
– Ой ли?! – заставил себя развязно усмехнуться Илья и крепко обхватил Галину за талию. Прибавил с неестественной для него хрипотцой: – Ты сейчас увидишь, какой я мальчик в коротких, как ты изволила выразиться, штанишках! – И он стал грубовато, наступательно ласкать её. Но она оттолкнула его.
– Ладно-ладно: мужчина, а то кто же? Что там – мужик уже! – снова вымученно, сморщенно засмеялась она.
Но усмешка тут же оборвалась – Галина задумалась и вся повытянулась в сторону неожиданно засиявшего весенним майским солнцем окна. Илья впервые отчётливо – Галина была ярко освещена – приметил, что её шея – жилистая, в морщинках, бледно-матовая, какая-то словно бы незащищённая и жалкая, и ему захотелось нежно приласкать и душевно утешать, успокаивать свою, подумал он, «несчастную», «горемычную с ног до головы» – вспомнилась ему откуда-то вычитанная красивая необычная фраза – подругу.
– О чём, Галя, ты думаешь?
Она жёстко сузившимися – будто бы прицеливалась – глазами пристально посмотрела на него.
– Я думаю о ребёнке.
– О ребёнке? О каком таком ребёнке?! – вдруг притронулась к его сердцу смутная тревога.
– О прекрасном. Маленьком. Родном. Я так хочу, Ильюшенька, счастья! Я же имею право на счастье, как и другие люди, да? Да? Ответь!
– Ну-у-у… конечно.
Илья потянулся к Галине – в нём росло желание: его женщина снова улыбалась, была душевной, податливой, её лицо вновь сделалось приятным, морщинки поразгладились, щёки порозовели, а из-под соскользнувшего халата золотисто-масляно засветились голые ноги.
Однако женщина локтём остановила Илью и попыталась, находясь в его хотя и тонких подростковых, но цепких, как лапки зверька, руках, оттолкнуть его.
– Чего ты! Я хочу с тобой по-человечьи побеседовать, – почти что выкрикнула она «побеседовать», и её лицо опять сморщилось, померкло, хотя солнце по-прежнему щедро освещало его. – Так тебе неинтересно, что́ в моей душе творится?.. А-а, значит, только всякую вот эту гадость тебе надо от меня!..
Женщина противилась, как могла, однако Илья разгорался, становился настырнее, нравственно пьянее, и уже повалил её на постель.
– Неужели и ты такой же, как все? – на подвздохе спросила женщина, покоряясь упрямым и дерзким рукам своего юного любовника. – Проклятая жизнь, и все мы прокляты и наказаны, – шепнула она, прекращая сопротивление, но и не откликаясь на его ласки.
Илья слышал её слова, но его душа была закрыта. Он не понимал, что стал нужен Галине со всем тем, что есть в нём, – с душой, с сердцем, с мыслями, с телом, но не по раздельности.
И в эти же минуты он не помнил и не осознавал, что его ждала и любила ещё одна женщина, – Алла, его Алла, его прекрасная, с великолепной, но не для мира сего, косой, с редкостными коровьими глазами преданности и верности девушка Алла.
7
Был вечер, ещё не темно, но уже и не светло. Солнце лежало на крыше соседнего дома, и девушка смотрела на этот красный мячик и по-детски думала – скатится или не скатится? Алле было приятно и удобно думать именно по-детски – наивно, простодушно. Она улыбнулась, однако снова вспомнилось, как кольнуло, об Илье, и в душе потемнело и спуталось; зачем-то сжала-разжала губы.
Солнце ослепительно вспыхнуло и, действительно, мячиком скатилось за крыши. Стало темнее, зримо надвинулась ночь. Как многое просто в детстве: даже великое светило может быть всего лишь весёлой, забавной игрушкой! И невозможно теперь обмануть себя, придумать сказку, а в сказках неизменно счастливый конец.
Говорят, встречается с другой женщиной? Как он может! Подлец! Алла больно всхлипнула всей грудью. Да, детство закончилось, а то, что налетело, будто вихрь, в её жизнь, – такое тревожное, огорчительное, другой раз омерзительно гадкое, моментами разящее без пощады и предупреждения.
Она резко в раздражении отклонилась от окна, словно бы хотела сказать: «Хватит сказок, хватит игрушек! Пора жить и действовать по-другому!» Торопливо прошлась по комнате, озираясь: возможно, искала такое дело, которое оторвало бы её от горьких, досадных мыслей и чувств. Остановилась перед роялем:
– Как же я сразу не подошла к тебе? Будто не видела тебя, как слепая! – погладила она инструмент по чёрному каменно-твёрдому блестящему боку. – Ты – мой настоящий друг, ты никогда не изменял мне. Сколько радостных часов я провела с тобой!
Действительно, редкий день у Аллы обходился без рояля, без музыки, без вдохновения.
Она коснулась двумя пальцами клавиш – вздрогнули негромкие одинокие звуки. Играла хаотично, что-то отыскивала в звуках. Мелодии всплёскивали, замолкали, нарождались другие, однако обрывались, не развившись и не набрав силы. Алла волновалась, иногда неловко, даже грубо пробегала пальцами по клавишам, но те звуки, которые она хотела явить, не возникали. Наконец, она остановилась, посидела замерши, сосредоточилась и стала играть медленно, плавно. Но по-прежнему звуки вырывались чуждые её сердцу, ложные, «безобразные». Она оборвала мелодию, захлопнула крышку и в отчаянии зажала ладонями глаза. Зачем же так хлопать – разве рояль виноват? Она поняла: в душе окончательно воцарилась смута, вот и не получаются её звуки. Она встала и громко, едва разжимая зубы, выговорила:
– Как я ненавижу его! – Сокрушённо помотала головой: – Как я люблю его! Боже, кто может меня понять?
Она должна что-то предпринять! Изводиться – глупо! Его тянет к той женщине, но какие между ними могут быть интересы? Она, говорят, уже старая да к тому же некрасивая.
Вдруг в голове Аллы – почудилось ей – вспыхнуло. Она замерла, ощущая в теле то ли холод, то ли жар: вот, вот что она должна ему дать! Как же раньше-то она не догадалась?! Вот чем та ужасная женщина притянула его, а она, напротив, оттолкнула когда-то. О-о-о, теперь Алла знает, как следует поступить!
Она словно бы решила трудную, долго не дававшуюся задачу, и ей стало легко, даже чуть-чуть весело. Душа захмелела, закружилась. И Алле всё в её любви и ненависти к Илье представилось простым и понятным: получит-таки он то, чего хотел, и – будь что будет!
Она снова открыла рояль и радостными, но непослушными пальцами пробежала по клавишам, остановилась, стягивая внимание, и стала уверенно играть первую часть «Лунной сонаты». Ей показалось, что так одухотворённо и столь точно и правильно она ещё ни разу не исполняла эту великую, обожаемую ею сонату.
Заглянула в дверь Софья Андреевна:
– Алла, ты не дотягиваешь «до». Не мучай «соль». Что с тобой: сидишь в сумерках, за Бетховена придумываешь сонаты?
Софья Андреевна работала в филармонии, и с её мнением считались даже большие музыкальные знатоки. Алла, зная с младенчества, что мать не выносит и малейшего всплеска фальши в музыке, расстроилась, но отозвалась холодно:
– Ничего я не придумываю! Вечно вы что-нибудь сочините, – капризно повела она плечом, под «вы» неосознанно, но привычно подразумевая и отца.
– Что ты, Софушка? Алла отлично исполнила сонату, – вмешался Михаил Евгеньевич, в роскошном, цветастом, молодящем его халате входя, весь надушенный и до синевы выбритый, в комнату дочери. – Я даже телевизор выключил, чтобы послушать.
Софья Андреевна иронично и сжато усмехнулась мужу своим красивым, умащенным бальзамом лицом и, кажется, хотела сказать ему: «Пой, пой, соловушка, а точку в твоей песне как бы там ни было, а поставлю я».
Алла, скрывая ладонью невольную улыбку, наблюдала за матерью с отцом, но грустно ей думалось: хорошие, прекрасные они люди, её родители, как любят друг друга, однако сердца своей дочери они уже не понимают.
– Можно, я сбегаю к Илье? На минуточку.
– Ой, уже поздно! – с невинной, так шедшей ей театральностью в голосе и лице испугалась Софья Андреевна.
– Ну и что же такого! Ведь всего-то, мама-папа, в соседний подъезд перебежать.
Хотя обратилась Алла также и к отцу, однако в семье заправляла исключительно мать. Престарелый добряк Михаил Евгеньевич лишь покорно, но и влюблённо, другой раз самозабвенно смотрел на свою молодую красавицу жену и неизменно говорил то, что бдительно, но тактично ожидала она.
– Э-э, н-да, – позамялся он, – уже позднёхонько. Сидела бы дома, Аллочка.
– Что-то Илья перестал к нам наведываться, – заметила мать.
– Давненько я не видел его. Не заболел ли паренёк? – следом полюбопытствовал и Михаил Евгеньевич.
– Да, да, – обрадовалась Алла нечаянной подсказке, – он заболел. Надо проведать. Я полетела!
– Не задерживайся. На часок. Не более! – крикнула мать ускользнувшей в прихожую Алле.
– Я выйду встречать тебя в подъезде, – добавил и Михаил Евгеньевич, значительно поглядывая на жену: оценила ли она его стремление? Софья Андреевна знала, что для ответа нужно поощрительно улыбнуться мужу, и она улыбнулась.
Алла не застала Илью. Но Мария Селивановна зазвала девушку на кухню – отведать свежих булочек да «посекретничать» с ней.
– Что-то ты, Аллочка, какая-то худенькая и бледная стала… как и наш Илья, – тревожно, но и ласково всматривалась в её глаза Мария Селивановна. – Стольких детей подняли с мужем, однако горестей с ними не знавали: понятливые они росли, отзывчивые, хотя у каждого характеру хватало… И что такое с вами, с нынешними, творится! Ломает вас, корёжит. Мечитесь без толку, путаетесь. С жиру беситесь, что ли?.. Ой, что-то разворчалась я, старуха! Не обиделась, Аллочка?
– Ну что вы, Мария Селивановна! – вымученно улыбнулась, как поморщилась, Алла и робко спросила: – Где же Илья может пропадать так долго?
– Холера его знает, – вздохнула Мария Селивановна и пододвинула своей любимице горячие пышные булочки. – Кушай, кушай, Аллочка… Ты-то, знаем, прекрасная девушка, умница, таких уж и не сыскать теперь. Вон какая косища у тебя! Точно бы ты, прелестница, из сказочной страны к нам явилась и озаряешь всех нас. Нынче куда ни глянь – не девушки, а лохудры какие-то, девки, – тьфу! И говорить не хочу!.. А родители у тебя какие замечательные люди. Лелеют они тебя, взращивают как самый чудесный на свете цветок. Кому достанешься – век счастливым будет. Береги себя! Не растрачивайся на пустяки да глупости! – Алла зарделась, пригнулась к столешнице, будто спрятаться намеревалась. Мария Селивановна, прицокивая, погладила её по косе. – И мы с мужем вроде тоже ведь неплохие люди. Правда же, Аллочка? – Но ответа не ждала: – Ан вон, однако же, до чего докатились: с собственным ребёнком не можем сладить. Сбесился он, что ли?..
– Я найду, как с ним сладить! – густо, но срываясь на сип, пробасил из зала Николай Иванович; он с нервным шелестением читал газету, поминутно зачем-то встряхивая её. – Ремень возьму да – вдоль спины, вдоль спины пакостника такого-сякого!..
А Мария Селивановна нашёптывала на ухо Алле:
– Не слушай ты его, старого: больше хорохорится, а чуть дело – рука не поднимется. Любит он Илью, любит больше всего на свете.
– Как же он может, – шептала и Алла, – как может всех, всех огорчать? Все так его любят, а он… он… – И она склонила голову на плечо Марии Селивановны.
Николай Иванович вошёл на кухню с ремнём, насупил похожие на стрекозиные крылышки брови:
– Вот увидишь: буду этого шалопая пороть!
– Сядь ты! Порщик выискался! – прикрикнула Мария Селивановна, умевшая в решительную минуту разговаривать с мужем.
Николай Иванович и Мария Селивановна, может быть, ещё что-нибудь сказали бы друг другу, но скрежетнул замок входной двери, и все увидели уставшего, тусклого Илью; он вяло – казалось, что засыпал на ходу, – стягивал с плеч ветровку.
– Ты что, вагон с сахаром разгружал? – подступил к нему отец. – Где шлялся допоздна?
– У товарища был. Билеты к экзаменам готовили, – машинальной безразличной скороговоркой ответил Илья. Но дёрнулся и вытянуто замер, как заметил Аллу.
Мать, на всякий случай, бочком втесалась между отцом и сыном:
– Посмотри-кась, Илья, какая у нас гостья.
Отец что-то пробормотал и, сгорбленный, с стиснутыми в кулаке газетой и ремнём, удалился в спальню, плотно, но тихо закрыл за собой дверь: мол, делайте, как хотите, а меня не касайтесь, если так вы!
Алла сидела не шевелясь, дышала вполдыхания. Илья ворошился и сопел в прихожей, явно притворяясь, что не развязывается шнурок на ботинке.
– Скорее, сынок! – поторопила мать. – Чай остывает. С Аллой и поужинаешь. Да живее ты!
Илья вошёл на кухню, но на Аллу не взглянул.
– Кушайте, – сипло сказалось у Марии Селивановны. Она прикашлянула в кулачок и с дрожащей улыбкой прибавила: – А я пойду-ка по хозяйству похлопочу.
Илья и Алла молчали. Не завязывался у них тот лёгкий, перепрыгивающий от одной темы к другой разговор, который начинался, стоило им встретиться. Илья не знал, о чём говорить; лгать или сказать что-нибудь фальшивое, притворное – он не мог, не умел и не хотел. Алла знала, что намеревалась сказать, но тревожилась и всё не отваживалась произнести первую, по-видимому, поворотную в её жизни фразу. Они сидели за маленьким столиком рядом, напротив, но не видели друг друга в лицо, глаза в глаза.
Молчание и это странное невидение друг друга становилось уже неприличным и невозможным – Илья украдкой глянул на свою подругу. Он увидел, что она напряжённо сидела с сутуло ужатыми плечами и зачем-то скоблила ногтём по столешнице. Алла почувствовала его взгляд и тоже подняла глаза и увидела – чего в школьной толпе и суете не замечала – посуровевшие, худые скулы, сильный взгляд, ставшие гуще усики. И она поняла, что Илья уже не тот мальчик, которого она знала до этой злополучной, перекувырнувшей всю их жизнь и чувства весны, а что он парень, мужчина, который нравится – несомненно нравится! – женщинам. И мысль о женщинах, о разлучнице заставила Аллу поёжиться.
– Ты мёрзнешь? – спросил Илья хрипловатым, намолчавшимся голосом.
– Н-нет, – вымолвила она отвердевающими и уже синими губами.
– Подлить чаю? – произнёс он также едва слышно.
– Подлей, – почему-то шепнула и Алла.
Они помолчали, и каждый притворялся, что очень увлечён булочкой и чаем.
– Что ты пишешь или рисуешь? – спросила Алла.
– Так… ерунду всякую.
– Всё же – не покажешь?
– Что ж, – зачем-то покривил он губы, – пойдём.
Прошли в комнату Ильи, и он небрежно разметал по столу последние рисунки. Алла увидела прочерки обнажённых тел, причудливо изогнутых, феерических, невнятных для неё, но своей чуткой душой пробуждающейся женщины поняла – он рисует ту женщину и то, что у него было с ней. Алле стало так обидно и горько, что у неё резнуло и следом закололо в глазах, однако и слезинки не вытекло: казалось, покалывали не слёзы, а иголки.
– Ин-те-рес-но, – резко и порывисто отодвинула она от себя ворох рисунков. – А что ты ещё нарисовал? – неожиданно для себя зло, даже скорее ядовито, осведомилась она, по-особенному, как-то шипяще проговорив «ещё», и дерзко взглянула в готовые увернуться глаза Ильи.
– Так, ничего, – ответил он, не взглянув на неё, а – мимо, в серо-чёрное пространство позднего вечера за окном.
Алла подумала и хотела метнуть в Илью, что он теперь не творит, а пошличает. Где доброта его картин, где милые мордашки, где наивные, прекрасные радуги, где чистота и искренность? Алла знала, что такое высокое искусство! Но она смолчала, прикусив губу. Затем раздельно и чеканно проговорила каждое слово:
– Давай вместе готовиться к экзаменам?
Илья хотел что-то сказать, но она не стала ждать ответа:
– У меня завтра родителей не будет дома… весь вечер… Приходи! – театрально широко (Фу, как по́шло!» – тут же подумала она) и намеренно некрасиво («Получай, получай!..» – клокотало в её душе) улыбнулась в лицо ему, в самые глаза его.
Илья сразу понял, зачем Алла приглашала его. Он понял, на что ради него отважилась его подруга, вся такая утончённая, возвышенная, музыкальная его прекрасная Алла! Но мощные животные ощущения, разожжённые в нём этой весной, тотчас задавили, сжали челюстями ещё младенческое его чувство боязни и переживания за близкого, родного человека, каким с далёкого раннего детства была для него Алла, сломили и отодвинули нежное юношеское волнение, которое взблеснуло в нём на секунду, на две иль на три, и он сухо, без притворства, но и без чувств, которых сейчас не хотел в себе, потому что принимал их как помеху, препятствие этим животным, но сладостным предвкушениям, сказал:
– Ладно. Жди. Буду. В шесть.
Он пришёл к Алле на следующий день ровно в шесть. Она не сопротивлялась; она не сопротивлялась так, как, наверное, связанная по ногам овца, обречённо ждущая ножа.
Потом сказала вышедшему из ванной, но не спешащему к ней Илье:
– Мне плохо. Пожалей меня.
Он посмотрел в её пьяно-сумасшедшие, какие-то почужевшие, незнакомые глаза, прилёг рядом на самый край постели, и молчал, стискивая зубы.
– Ты теперь только мой, да?
– Да, – отозвался он, но не сразу, потому что не сразу разжались для ответа зубы.
От неё он пошёл не домой, а к Галине. В сердце его было пусто и противно, и хотелось чем-нибудь и как-нибудь вытеснить пустоту, выдавить гадость.
* * *
Илья обнимал Галину, целовал, но она, загадочно улыбаясь, деликатно уклонялась и тоненько просила:
– Погоди, мой мальчик, погоди, мой юный Ильюша. Давай побеседуем. Посиди чуток! Послушай, наконец-то!..
Однако Илья, привычно разгораясь, пьянея и желая пьянеть, не хотел слушать и слушаться женщину, а настойчиво, наступательно целовал и обнимал её. Щёки Галины розово и свежо налились, чёрные глубокие глаза светло и лучисто блестели, – да она и вправду чертовски хороша и приманчива!
– Галя, ты сегодня какая-то совсем необычная. Что с тобой? – спросил полыхающий Илья, несколько отступив от неё, неуклонно, хотя и ласково, отвергавшей его ласки.
– Скажи, миленький, только не ври: я тебе хотя бы крошечку нравлюсь?
Илья уселся на разворошённой кровати. Галина склонилась перед ним на корточки, прислонила щёку к его колену, как преданная собака, снизу смотрела в его глаза и ждала ответа.
– Ты же знаешь… – встал и отошёл от неё Илья. – Ты такая странная стала.
Она уткнула лицо в ладони. С минуту посидела без слов, затаённая, согнутая, одинокая. И вдруг, взметнувшись лицом, улыбчиво пропела:
– Я жду ребёнка.
Илье показалось, что Галина ярко засветилась вся. И свет её был торжественным, торжествующим, быть может, однако по-прежнему кротким, голубящим.
– Ребёнка? – надтреснутым голосом переспросил он и – его парализовал ужас: от кого ребёнок? От него?!
Он боязливо, искоса, чуть даже прижмурившись, взглянул на Галину, и, кто знает, если посмотрел бы прямо, глаза в глаза, то открыл бы нечто более для себя жуткое и сражающее.
– Милочек, ты, кажись, испужался? – ненормально, вроде бы как в рыданиях, засмеялась Галина. – Дурачок! Бывает и хуже, а ничего: люди живут – хлеб жуют…
Всё, всё кончено! Илья опустился в ворох смятых простынь на кровать и апатично оплыл, словно подтаявший воск. Ребёнок. Ребёнок? Ребёнок?! Как глупо! Какая-то чужая женщина перед ним; он ведь её совсем, ни капельки не знает и знать не желает, и теперь какой-то ребёнок должен будет связать вот эту непонятную женщину и его, Илью, школьника, художника, парня, который любит самую прекрасную на земле девушку. Вы знаете ли, люди, мир весь, какая у его девушки великолепная, редкостная коса, а как его девушка чу́дно играет на рояле, как она понимает живопись, какая она ценительница всего прекрасного, возвышенного, как с ней приятно говорить – беседовать! – обо всём на свете?! Боже! Скоро экзамены, а потом наступит какая-нибудь другая, но непременно прекрасная жизнь взрослого человека. И он в той новой изумительной жизни будет писать картины и рисовать. Как же он хочет писать и рисовать! Только писать и рисовать всю жизнь! И любить Аллу! И любить своё и других достойных художников искусство. А ему говорят о каком-то ребёнке и при этом светятся счастьем, торжествуют, чуть не поют и не пляшут. Но как так могло получиться? Зачем? За что? Кто ему ответит, кто ему поможет, кто поправит стрясшиеся нелепость и ужас?!
И он не совладал с собой – заплакал, зарыдал, как маленький, как совершенно беззащитный ребёночек. Задыхался дыханием своим и слезами. И что-то гадко потекло по его губам на подбородок и ниже, а сил и воли не доставало даже на то, чтобы утереться, смахнуть с лица.
– Ах, какие же мы рёвы, – плакала вместе с ним Галина и, точно мать, наглаживала его по голове и чмокала в горячий лоб.
– Ребёнок не от меня! – самым высоким детским дискантом вскликнул Илья и схватил женщину за руку. – Ну, скажи, что не от меня!
– От тебя, от тебя, Ильюша, – строго сказала женщина, вытирая платком глаза – и свои, и его. – Только ты был со мной. Я, как увидела тебя впервые, так и сказала себе: вот ты и дождалась, голу́бка, своего часа, за твои муки вознаградит тебя он, этот чистый, пригожий мальчик. Я хотела забеременеть только лишь от тебя – и вот, миленький мой Илья, жизнь повернулась ко мне своей самой благоприятной стороной, а не серой и скверной, как раньше. Я счастлива, спасибо тебе. И прости меня, подлую, коварную бабу. Я тоже имею право на счастье.
– Ты – хитрая, эгоистичная женщина, – обозлённо, но беспомощно всхлипывал Илья.
Она крепко обняла его:
– Прости, прости! Но я так хочу счастья, простого человеческого счастья! Думала, пропаду. А глянула первый раз на тебя и поняла – ещё не всё для меня потеряно, ещё теплится в сердце какой-то крохотный росточек. Знал бы ты, как я хочу счастья! – Она отошла от него и сжала пальцы в замке. – Ты думаешь, Илья, я буду тебя тревожить моим ребёнком? Нет, родной, нет! Успокойся. Если не хочешь сожительствовать – ступай на все четыре стороны. Я заживу вольготно одна, с ребёнком… Знал бы ты, Ильюша, какую вечность я тебя ждала.
– Меня?
– Тебя – такого.
– Да что же, наконец-то, ты нашла во мне?!
Он резко-порывисто встал, нечаянно наскочил на Галину и уже вполне осознанно пододвинул её, будто ему нужен был проход. Стал бродить, как пьяный, по комнате. Она, зачем-то расправив простынь, уложив одеяло и подушку, присела на кровать и сидела строго, чинно, вытянувшись всем телом.
– Что, что, чёрт возьми, ты вбила в свою голову? Какой я идеал, я – мерзавец!
Он угрюмо помолчал, больно прикусил губу и стал ещё больнее сдавливать её. Резко припал к Галине.
– Ты покалечишь мне жизнь, если родишь, понимаешь?! По-ка-ле-чишь! – отчаянно и безумно выкрикнул он. – Я люблю девушку, понимаешь, люб-лю? Ты мне не нужна. Не нуж-на! Видишь, какой я негодяй, отморозок, и ты от меня, такого ничтожества, захотела родить? Кого? Ничтожество?
– Молчи! Молчи! Не убивай во мне веру хотя бы в тебя. – Она упала лицом на подушку и тяжко, как-то по-звериному хрипуче зарыдала и заохала.
Илье показалось, что она рычала. Он замедленно, будто его прижимали сверху, а он не хотел, присел рядом с ней и уронил голову на свои колени. В его воспалённой душе стало колотиться – я нравственный урод; не художник, не школьник, не парень, не сын своих родителей, а просто урод. Я урод перед этой несчастной женщиной, не знающей, за что ухватиться в жизни, в тысячу раз я урод перед своей божественной Аллой, перед матерью и отцом, перед всем светом. Жизнь потребовала с меня плату, и оказалось, что я не могу и не способен заплатить по этому высокому счёту!
– Прости, Галя, – посмотрел Илья в беспроглядные глаза женщины, и посмотрел боязливо, точно бы в глубокий-глубокий колодец. – Я к тебе больше никогда не приду. Прости. Я, конечно, низкий человек… если вообще человек…
– Илья! – Она схватила его руки и склонилась, чтобы их поцеловать. Но он дёрнулся всем корпусом, отошёл. – Ты правильно поступаешь, что бросаешь меня, такого непутёвого, злосчастного человека. Но, родненький, я об одном хочу тебя попросить, мне больше, Илья, ничего от тебя не надо: забегай хотя бы раз в год ко мне, а?.. Нет, к нам. К нам!
И она овладела ладонями Ильи и охватила ими своё лицо.
– Мне всегда, Галя, казалось, что я человек, что этакий, знаешь ли, благородный, добрый, а смотри-ка, что вышло – всем принёс столько горя и, как страус, хочу запихать голову в песок. Прости, прости. Я ухожу. Прости.
Он помолчал и ещё раз сказал:
– Прости.
Галина молча проводила Илью до лестничной площадки. Он, перемахивая ступеньки, ринулся вниз, и она только лишь несколько секунд послушала гулкое железобетонное эхо его шагов. С подрагивающей на губах улыбкой вошла в свою квартиру и тихо прикрыла за собой дверь.
8
Когда Илья пошёл к Галине, Алла, раздавленная, с сумасшедшинкой в глазах, кое-как оделась и – побежала, побежала, как собачка, за ним, неспособная противиться круговерти чувств. Она не взглянула, по обыкновению, в зеркало, не причесалась и не поняла, что не в платье, а в домашнем коротеньком халатике и к тому же в тапочках. Встречные сторонились её, косо смотрели вслед: она, несомненно, походила на безумную. И Алла тоже не одобрила бы в другое время, если увидела бы столь странную девушку на улице, однако сейчас она, по-видимому, уже не могла здраво поступать и думать. Одна страстно желанная спасительная мысль, как высокое ограждение, заслоняла собой рассудок: «Он пошёл не к ней, не к ней!..»
Илья запрыгнул в заднюю дверь автобуса; Алла юркнула в переднюю и сжалась за спинами пассажиров. Он вскоре выскочил на остановке, Алла – следом; спряталась за дерево, но Илья не озирался – поспешно, бодро пошёл. «К ней, к ней идёт!» – отчаянно и в то же время с радостной обозлённостью подумала она, когда Илья нетерпеливыми широкими прыжками забежал в подъезд дома. Алла – за ним, и услышала докатившееся сверху: «Привет, Галя!» Алла безутешно, но и гневно зарыдала. Её слёзы не были слезами девочки, которую обидели, как обижают в играх и забавах, а её слёзы были горькими, скорбными слезами женщины, которую жестоко обманули, отвергли, унизили, растоптали. За что? Как могли с ней до того гадко, подло, гнусно обойтись? Зазябшая, растрёпанная, где-то потерявшая один тапочек, захлёбывалась она слезами и задыхалась обыкновенным воздухом.
– Я умру, – шепнула она и присела на корточках в угол под лестницей, будто забилась в норку, спряталась ото всех и ото всего, кто и что ещё может ударить по ней. – Я не могу и не хочу жить. Не хочу видеть и слышать людей.
В душе – мгла, под лестницей – сумрак, вокруг – пыль, грязь, запах плесени и ещё чего-то гадкого, затхлого. Алла склонила голову к коленям – хотелось забыться, ещё глубже, дальше спрятаться от жизни, от людей, от горя своего.
Но вдруг почувствовала, будто в этом мрачном, мерзком углу посветлело и посвежело. Луч солнца просочился в какую-то щёлку? Пахну́ло прохладным воздухом с улицы? Осмотрелась, но не обнаружила ни одного источника света, и подъездную дверь никто не открывал. Поняла Алла – разъяснилось, посвежело в её душе. Но почему, отчего? Неужели потому, что подумала о смерти? А почему бы и нет! Смерть – не только просто смерть, но и радость: смерть одним росчерком уничтожает страдания, наказывает обидчика и, быть может, призывно распахивает двери в новую жизнь – счастливую и вечную. Но как отважиться на смерть, как решиться добровольно уйти из жизни?
Страшно! И от мыслей нужно спрятаться! Да как? Музыкой? Конечно, музыкой! Где, где её музыка – её божество, её любовь, её блаженство?! Явись, музыка! И Алла стала призывать в душу торжественную, с полнозвучными литаврами и хором музыку. И музыка услужливо и полнозвучно явилась. Под неё, напуганная собственными мыслями о смерти, вымотанная, потрясённая, Алла позабылась и, кажется, даже задремала.
Когда же очнулась, в душе было пусто, легко и как-то прозрачно, словно бы уже не жила. Почувствовала – совершенно ничего не хочется и почему-то «нисколечки» тот не нужен, из-за которого недавно горела и погибала душа.
А не забраться ли на последний этаж и – полететь, полететь! – весело и жутко подумалось девушке. Вспомнила о музыке – снова стала призывать её в душу, чтобы подбодриться, чтобы забить в себе страх и нерешительность. И музыка вновь услужливо и призывно зазвучала, так же торжественно, с хором, с литаврами. Скоро, скоро полетит Алла, полетит, как эта возвышенная неземная музыка! Ветер подхватит её, Аллу, уже ставшую музыкой, и понесёт туда, где всегда тепло, где солнце и где много другой чудесной музыки. Звучи же, музыка, её властительница и одновременно подруга, которая никогда не обманет, не предаст, не надругается! Веди за собой, музыка! Веди подальше за собой от жизни, от этой гадкой, жестокой жизни, веди туда, где боготворят музыку, где все благородны, красивы, чисты! Скорее, скорее отсюда, от людей, от горя, от мыслей и от души своей!
Спотыкаясь, Алла побрела наверх.
Она не поняла, что перед ней стихли чьи-то шаги и кто-то прижался к стене, – она способна была лишь только нести свою выгоревшую душу и чувствовать, что она – музыка, или частица её, или же – тоже ведь как прекрасно и поэтично! – птица, жаждущая выпорхнуть из окна или клетки на волю.
– Алла! – услышала она сдавленный выкрик и, как сквозь муть, увидела знакомое лицо, но не признала Илью.
Она чего-то испугалась: «Остановят, не дадут улететь и стать вечно счастливой, превратиться в музыку!» – быть может, подумалось ей; и она стремительно побежала выше. Через этаж, через два ли заметила приоткрытое окно – бросилась к нему. Распахнула расшатанные, едва державшиеся створки. Перебросила ногу наружу, однако чья-то рука крепко схватила её за плечи, рванула на себя. Алла вскрикнула и наконец узнала Илью, – и в ней ожили и заколотились мысли:
– Живу, живу… Илья… дорогой… Что же теперь?.. Как же жить? – едва-едва вымолвила она.
Она услышала, как стучали его зубы, она увидела, как утянулось на щёках его гипсово-бледное лицо. Он был ужасен и жалок одновременно. Ей захотелось пожалеть своего друга, утешить его, погладить, что ли, однако он всё ещё, намертво, окостенелой хваткой, держал её за плечи.
– Мне больно, Илья.
– Прости, – не сразу смог разжать он занемевшие, скрюченные, как у старика, пальцы.
«Она мне показала, что должен и обязан сделать я, – подумал Илья. – Увезу её домой, а потом… потом… Нельзя мне жить, нельзя!» – Но сердце содрогнулось и заныло, и никогда раньше оно так не болело и не тосковало.
В подъезде уже родного дома Илья сказал Алле:
– Я не буду просить у тебя прощения: ты, может быть, и простишь, да я-то себя – никогда. Никогда. – Он помолчал, морщинисто, одной щекой улыбнулся: – Как нам здорово жилось, когда мы были маленькими. Да? – Но ответа не дожидался, торопясь выговориться о своём: – Помнишь, ты запрыгивала на багажник моего велосипеда, и я катал тебя с ветерком. Чуть подбавлю скоростёнку – ты кричишь и пищишь, а я и рад, быстрее кручу педалями.
– Да я не боялась нисколечки, – попыталась улыбнуться и Алла, но тёмные, как синяк, губы лишь повело. – Просто притворялась и кокетничала. Мы, девчонки, такие притворщицы!.. Какое у нас было славное детство!.. Помнишь, однажды, ещё в детсадовскую пору, ты подарил мне на день рождения большой голубой шар. Он очаровал меня. Но я нечаянно выпустила его из рук, и он прощально махнул нам бантом. Полетел, полете-е-ел. Крутился и раскачивался с бока на бок. Я заголосила: «Лови, Илья, хватай! Что же ты стоишь?! Ой-ой-ой!» Ты прыгал, усердствовал из всех сил, но шар был накачан водородом – резво и весело уносился в небо. Поднялся выше тополей и домов. Я от величайшей досады завыла, но и засмеялась: как ты, Илья, забавно подпрыгивал за шаром! Разве мог поймать его?
– Нет, конечно. Но пытался… ради тебя.
Они посмотрели друг другу в глаза, просто, открыто, улыбчиво. И обоим вообразилось невероятное и чудесное – они неожиданно очутились в детстве, в котором привыкли жить, которое было их тёплым удобным местечком; и обоим показалось, что рухнуло перед ними и исчезло что-то тяжёлое, грубое, инородное, то, что держало их друг от друга в какой-то нравственной клетке, мучило и томило всю нынешнюю весну.
Не хотелось разлучаться с этими ощущениями, хотелось всамделишно вернуться в детство, однако – с треском распахнулась дверь в квартире Долгих и на лестницу, споткнувшись о порожек, выбежала Софья Андреевна.
– Я же говорю папе, что твой, Алла, голос, а он перечит мне!
Выглянул Михаил Евгеньевич:
– Батюшки, что с тобой, Аллочка?! В тапочках, в халате!..
– Да тише ты: что, соседей не знаешь? – шикнула на него супруга. – Уже, наверное, во все уши слушают.
Михаил Евгеньевич покорно сомкнул губы и низко пригнул голову, привычно и вроде как потешно обличая свою немалую вину перед супругой. Софья Андреевна, быть может, впервые на людях, вне дома неприбранная, непричёсанная, с рдяно – угольками – горящими глазами, тревожно осмотрелась, стрельнула взглядом вверх-вниз – никого нет, никто не видит и, надо надеяться, не слышит.
– Алла, домой! И вы, молодой человек, зайдите, – корректно, но с сухим хрустящим шелестением в голосе пригласила она Илью, впервые обратившись к нему так, как к совершенно чужому, незнакомому. – Да, да, вы, Панаев! Что озираетесь? Проворнее!
Но сразу Софья Андреевна не стала разговаривать с Ильёй. Она за руку завела Аллу в её комнату, а Илья с Михаилом Евгеньевичем притулился на диване в зале. Они слышали, вздрагивая, то всхлипы, то порывистое распахивание, хлопанье двери, то возгласы, спадавшие до шёпота. Михаил Евгеньевич тяжко дышал, молчал, изредка умным, многоопытным глазом косился на скрючившегося Илью, который, казалось, хотел, чтобы его не было заметно вовсе. Михаил Евгеньевич молчал через силу, потому что боялся – может сорваться и жестоко обидеть Илью, которого искренне любил, помнил маленьким приветливым мальчиком, родителей которого уважал, а с Николаем Ивановичем так был в приятельских отношениях. Михаилу Евгеньевичу было мучительно горько, горестно, и он, возможно, впервинку почувствовал себя по-настоящему старым, уставшим, болезненно рыхлым, но в сердце его кипело: да кому же, чёрт возьми, в этом мире верить! Не поднимая глаз, он спросил у Ильи:
– Скажи, сынок, ты… такое… с Аллой?
Илья пригнулся ниже, ниже, что-то хрипнул в ответ. Михаил Евгеньевич шумно, сипло выдохнул, стиснул зубы.
Появилась из-за двери всклокоченная, сырая диковатым лицом Софья Андреевна:
– Зайдите сюда, молодой человек.
Илья рванулся, запнулся о край жёсткого толстого ковра и стремительно, но в неуклюжем полуизгибе подлетел к Софье Андреевне. Она брезгливо наёжила губы, слегка, но грубо оттолкнула Илью, уткнувшегося головой в её бок, с грохотом шире распахнула дверь в комнату Аллы и властно перстом указала «молодому человеку», где ему следует встать. Плотно затворилась, оставив сидящего с закрытыми глазами Михаила Евгеньевича одного.
Илья боязливо поднял лицо на Аллу, какую-то пожухло-жёлтую, некрасивую, разлохмаченную. Перед ним, поджавшаяся на стуле, сидела другая Алла, несчастная, больная, без того весёлого, радостного блеска в своих прелестных коровьих глазах, с которым она всегда встречала его. Из Аллы, представлялось, выдавили жестокой рукой все соки, обескровили её, и она показалась ему таким же незнакомым, малоинтересным человеком, каких много встречаешь на улице или в школе среди толпы.
Илья насмелился взглянуть и на Софью Андреевну, и она тоже представилась ему малознакомой, хотя с младенчества он знал и любил её как родного, близкого человека.
Софья Андреевна, красивая, гордая женщина, привыкшая к покойному довольству в жизни, которое надёжно и трепетно оберегалось боготворящим её Михаилом Евгеньевичем, его высокими в недавнем прошлом должностями, – однако с час назад ей показалось, что над и под ней всё сущее сотряслось, и она очутилась на развалинах. Только что, наедине с Аллой, она произносила какие-то жуткие, воинственные слова, рвалась в зал, чтобы нахлестать Илью этой ужасной, не спрятанной вовремя простынёю, а дочь не пускала мать; Софья Андреевна размахивала руками, металась, но Алла внятно и твёрдо сказала: «Илья невиноват. Тронете его – навечно потеряете меня». И Софья Андреевна замерла и по бледному, незнакомо-старому лицу дочери поняла, что дело может оборотиться и пагубнее, погибельнее даже. И вот минуту назад она размахом распахнула дверь и для какого-то решительного разговора потребовала Илью. Итак – он перед ней, однако что и как сказать – она не знала, потерялась, забыла напрочь. Её губы втянулись и сжались так, что кожа посерела. Можно было подумать, что Софья Андреевна несёт в себе мучительную физическую боль, что терпеть уже невмоготу, и вот-вот она раскричится, забьётся, потеряет сознание. Она думала, что бросит в Илью жестокими, уничтожающими, самыми гадкими из гадких словами, расцарапает, изувечит его – теперь казавшееся ей мерзким – лицо, однако – однако просто заплакала, глухо, с выплесками сдавленных рыданий и стонов.
– Уйдите! – отмахнула она рукой Илье. Подошла к Алле и обняла её, вернее, страстно сжала, сдавила ладонями её горячую мокрую голову.
Илья, покачиваясь, вышел. Увидел низко, горбато склонённого Михаила Евгеньевича, его дряблые закрытые веки. Казалось, пригнулся в его сторону, казалось, хотел подойти к нему и что-то сказать, да ноги сами собой направились в прихожую к двери, и он, нащупывая негнущимися пальцами стену, выбрался, точно выполз, из квартиры.
Кое-как, словно немощный, выбрел на улицу, придерживаясь за перила. Поволочил ноги в свой подъезд, домой, хотя ему, в сущности, было безразлично, куда идти. Его никуда не тянуло, ни к кому не влекло. Он почувствовал, что внутри у него почему-то стало пусто: будто сердце и душу вырезали, вырвали, и теперь его покачивало, как невесомого.
То, что стряслось с Ильёй в последние часы, было в его жизни ураганом, и ураган не оставил своим смертельным дыханием камня на камне. Как человек после стихийного бедствия, Илья не знал, что делать, как жить, куда кинуться, у кого вымаливать защиту и помощь или же кого самому оберегать, кого поддерживать, утешать. Ему нужно было время, которое сильнее и могущественнее любого человека и даже всего человечества; время может лечить, утешать, останавливать всё то, что можно и нужно остановить, созидать или разрушать. Время – всесильно, оно – бог.
Вспомнилось, как кольнуло: «Нельзя мне жить, нельзя».
– Да, нельзя, – зачем-то вслух отозвался он на внутренний голос, когда уже стоял перед дверями своей квартиры. Что делать? Оборвать свою жизнь вот прямо сейчас? Но вопрос снова напугал, душа – не готова, некрепка, и он поспешно открыл дверь своей квартиры.
Услышал грубые, властные голоса и вспомнил, как утром в школе классная руководительница Надежда Петровна, по обыкновению вытягивая в трубочку свои узенькие малокровные губы, сказала ему, что вечером возможен рейд директора школы по квартирам нерадивых учеников. Илья распознал голос Валентины Ивановны, но страх не вздрогнул в его сердце.
Он вошёл в зал, опустился на стул. Увидел слёзы в глазах матери, красного, наступательно насупленного отца, гневливо взметнувшую брови Валентину Ивановну, сонноватую Надежду Петровну, сухощавую, почему-то зардевшуюся учительницу биологии Марину Иннокентьевну, и ещё кто-то находился тут. Но Илье неинтересны ни эти люди, ни другие, ни сама жизнь. Однако – постойте-ка! Вон оно то, что ему сейчас нужно больше всего на свете! Он взглянул мимо людей, – и его сердце нежно обволокло: он увидел большую, в солидной рамке репродукцию картины Левитана «Над вечным покоем»; родители на днях, предварительно подав в газету объявление, купили её с рук, «чтобы она, твоя любимица, – пояснила сыну Мария Селивановна, – пособила тебе выкарабкаться».
Валентина Ивановна словно бы опомнилась и продолжила свою речь:
– Вот, вот оно – молодое поколение, наша смена и опора! – указала она пальцем на Илью и предупреждающе посмотрела в сторону шушукавшихся активистов. – Развинтилась молодёжь! В бараний рог её скрутить? – Перевела дыхание: – Нет! Чего доброго, по швам затрещит. В лагеря сгонять и перевоспитывать через пот? Нет! Не та у нынешних закалка, как у нас. Добром влиять? Нет, нет, нет! Даже и не заикайтесь мне об этом. Никакого добра наши деточки не понимают. Так что же делать? Может, вы, любезнейший Илья Николаевич, подскажете нам, недотёпам? – мрачно усмехнулась Валентина Ивановна.
Но Илья, было похоже, не слушал директора. Он пристально смотрел на картину и глубоко, печально задумался; так задумался и отстранился ото всех и всего, что не замечал, как собравшиеся потрясённо и даже испуганно посмотрели на него, ожидая ответа.
Картина, как и при первом знакомстве с ней несколько лет назад, изумила Илью. А сейчас она мощно увлекла его внезапно открывшимся новым, захватывающим значением: почему они все не видят и не понимают, что прекраснее и разумнее ничего не может быть, чем жизнь в том, левитановском, вечном покое? Там – вечность и покой, и нет пошлой, гадкой возни, нет мещанской, мелочной, приземлённой жизни, нет хитрости, обмана, подлости, коварства. Там не надо краснеть и лгать, там нет добра и зла. Бежать туда! Здесь плохо, неуютно, гадко. Как благоразумная Валентина Ивановна этого не понимает; а часто бестолково краснеющая Марина Иннокентьевна догадывается ли, что можно жить по-другому? И все-все люди не понимают, они слепы, глухи сердцем!
«Так беги же от них!» – неожиданно услышал Илья внутри себя.
Он встал и, слепо наткнувшись на дверной косяк, выскочил из квартиры.
Бездумно помялся возле дороги, зачем-то наблюдая за автомобилями, которые сигналили, взвизгивали, разгонялись; присматривался к людям, которые шли, бежали, стояли, размахивали руками, – и окружающая жизнь с людьми и автомобилями снова показалась ему скучной, неинтересной, даже какой-то ненужной, такой, что невыносимо стало видеть. Он – пошёл. Пошёл, в сущности, никуда, прямо, прямо по улице. И вскоре набрёл на ангарский мост, остановился посредине, облокотился на чёрные сажные перила. С моста видать далеко – прибрежные, ступенями сходящие к воде многоэтажные дома микрорайона, лысоватые, сглаженные человеком холмы, маленькие островки с кудрявыми кустарниками и травой, льющиеся серебром мелководные протоки и отмели и любимая горожанами набережная, оберегаемая от шума и маеты города с одной стороны железобетонными плитняками, а с другой – тенями старых сосен, елей и клёнов.
– Над вечным покоем, – шепнул Илья. – А ведь ноги сами привели меня сюда, – захотел улыбнуться он и – смог улыбнуться. – Левитан… жизнь… счастье… – У него закружилось в голове. Да, тут высоко над землёй, но и душа стала подниматься.
За его спиной мчались автомобили и трамваи в ту и другую стороны. А он задумчиво смотрел на Ангару. Ему припомнилось, как однажды, ещё совсем маленьким, в летний солнечный день он сплавлялся в лодке по Ангаре. Отец сидел широко, богатырём, скрипел уключинами вёсел, которыми загребал размашисто, могуче. Нос лодки весело и стремительно распластывал плотную воду. Округа лучилась, сияла. Илья чувствовал себя очутившимся в сказке. И потому ли, что его детская душа не совладала с собственным восхищением и восторгом, – что бы там ни было, но Илья вдруг выпрыгнул, выпорхнул из лодки и легонько скользнул в ледяную быструю воду. Она охватила его мощной перевязью, закрутила щепочкой и гостеприимно потянула ко дну. Может, он должен был тогда утонуть. Николай Иванович в одежде нырнул за сыном. До берега они добирались без лодки, потерянной навсегда; отец отмахивал одной рукой, а другой сжимал щуплое тельце смелого, отчаянного ныряльщика.
Ещё Илье припомнилось, как он каждое лето рыбачил с мальчишками на Ангаре в ночном. Бывало, заваливались человек по десять в нору-землянку, час-другой толкались и шептались. Могли кому-нибудь за шиворот набросать сосновых шишек – поднимался визг и крик. Илья же любил посидеть вечером один на берегу; иной раз далеко-далеко уходил от землянки, присаживался в сырой траве на укосе сопки, чтобы совсем никто не мешал, и просто сидел, опершись подбородком на ладонь. Окрест – тихо-тихо. Задирал голову, всматривался в звёзды, и ему чудилось, что какая-то неведомая сила начинает тянуть его к высям. Где-то неподалёку в бездонной котловине ночи захрапит и заржёт лошадь, собака на селе скуляще и бестолково залает, но тут же, наверное, сладко потянется, зевнёт и завалится в будку или на землю. Глаза мало-мало обвыкались и различали, что внизу узко, но длинно живёт ещё одно небо, такое же блестящее, разукрашенное неизвестным творцом, но дрожащее на волнах и ряби каждой звёздочкой. Слушал пробивавшийся сквозь пласты тишины шорох воды, а она скользила по глинистому боку сопки. Погодя – забьётся зарево на посветлевшем, но туманном востоке. Становилось знобко. Убегал в землянку. Товарищи спали. Было тепло, темно и влажно. Затискивался между горячих спин, сквозь паутину ресниц видел тусклое мерцание углей в открытом очаге и блаженно, незаметно засыпал, весь полный сил, ожиданий, веры.
– Над вечным покоем, – снова шепнул Илья и ощутил на губах слёзы. Они показались ему сладкими. – Надо жить. Надо жить…
Ангара всегда с моста прекрасна; Илья любит здесь бывать. Зимой река утопает в мехах волглого тумана, какая-то скрытная, притихшая и одинокая; чуть вздрогнет тяжёлый, густой блик на тёмной неподъёмной волне, и снова вся жизнь реки проваливается в глубину, на дно. Весной, по первым припёкам, обязательно можно увидеть покачивающиеся на быстрине лодки с рыбаками; в студёном молодом воздухе мечутся и вскрикивают другие рыболовы – вечно ненасытные, полные движения и азарта чайки, шумно хлопая широкого разлёта крыльями. Летом – благодать: зной, пыль, пот, а по Ангаре бегут и вьются свежие, лёгкие вихри. Сама река – зеленоватая и яркая до рези в глазах. Но осенями Илья чаще задерживался на мосту, особенно в ясные дни с чистым, проутюженным ветрами небом. Так далеко, бывало, видно, что, казалось, стоит ещё немного напрячь зрение и можно разглядеть Байкал, горы и сопки, а в распадках, тёмных и сырых, пенно и мутно закипающие реки, отовсюду мчащиеся к тихой Ангаре.
Илье стало полегче, немножко полегче; он почувствовал своё сердце, почувствовал, что оно маленькое, но горячее. Ему захотелось писать – Ангару, небо, остров, рыбаков, чаек, и так же без затей, ясно, но и сильно выражать свои чувства, как Левитан. Писать просто и жить просто – как это прекрасно!
Ему захотелось увидеть всех, кому он принёс столько горя и переживаний. В нём снова набирал силы художник, но это уже была не та художническая сила, которая склоняла к простому рисованию или письму маслом и акварелью, а та художническая сила, которая звала к работе любви. «Люби тех, – словно говорила она, – кто рядом с тобой, кто живёт для тебя и для кого ты должен жить».
Илья пошёл с моста. Ему многое нужно в жизни сделать. Он за последние месяцы возмужал, теперь нужно стать мужчиной – человеком. А художником станет ли – это уже как судьба велит; быть может, главным его творением станет его собственная жизнь.
«Надо спешить, Илья!» – услышал он внутри себя свой, но уже как-то по-новому, более, похоже, зрело и чуть сипло, звучащий голос.
Он пошёл торопливо.
Рассказы
Смерть – копейка
Ещё в советские поры, когда проходил срочную, угодил я в госпиталь, можно сказать, из-за пустяка. Поправился быстро и уже готовился к выписке, да начальник отделения попросил задержаться недельки на две-три – некому было ухаживать за тяжелобольными; с моим полковым начальством он договорился. Так я стал санитаром – какая разница солдату, где служить-не-тужить?
Уходили последние дни февраля, пасмурного, сквозисто-ветренного, с короткими, урывистыми пригревками солнца. Я из окна наблюдал неспешную жизнь Урюпки – маленького дальневосточного городка. Серые одноэтажные зданьица, забрызганные слякотью труженики грузовики, бредущие в хлебный магазин бабушки, тёмный, стареющий снег, расползающийся по откосам оврагов и кюветов. Посмотришь, посмотришь из окна – и невольно зевнёшь.
Свои немудрящие обязанности я обычно выполнял проворно, живо – кому «утку» поднесу, где полы подотру, что-то ещё по мелочи сделаю. Работёнка в самом деле пустяковая для меня, как говорится, «непыльная». Мои больные к тому же оказались не особо чтобы тяжёлыми. Помногу часов читал и зачастую просто-напросто лентяйничал, валяясь на кровати или всматриваясь в скучную, но предвесеннюю землю. Неясные мысли вялыми тенями покачивались в голове; душа лежала во мне глубоко и безмятежно. Я всем своим существом отдыхал от маетной полковой жизни, от зычных гласов командирских, от высокомерия и заносчивости, а то и жестокости старослужащих, – я отслужил всего три с небольшим месяца. Я как бы утонул в самом себе; или же так скажу: затаился, точно бы зверёк в норке. И полусонные лежачие больные, и глухая тишина пустынных коридоров, и участливо-спокойные голоса и взгляды медперсонала – жизнь, казалось, усыпляла, убаюкивала меня. Из прочитанного решительно ничего не запоминалось, а куда-то уходило, точно бы вода в песок.
Но как-то раз под вечер привезли двух больных. В наше отделение прикатили их одновременно, на тележках, но поместили в разные палаты-одиночки. Заведующий велел мне ухаживать только за ними; и медперсонал, и больные называли их между собой «смертниками» – оба, как мне шепнула дежурная сестра, могли вот-вот умереть. Внутренне придавленный и напуганный столь страшными для меня, юнца, словами, я направился к своим новым подопечным.
Тихонечко вошёл в первую палату и – меня словно бы застопорило возле двери, не смог я пройти дальше: лежал он передо мной на тележке, полуобнажённый, большущий и хрипящий, – как зверь весь. Кажется, спал. Я не в силах был подойти к нему – страшно было. Он – освежёванная туша, воистину – зверь, туша зверя. Конечно, грубое сравнение, да не находятся другие слова: слабенькими кажутся. Что он был! Правая часть лица чудовищно разворочена, глаз – дыра, вместо горла торчала трубка, правой руки и левой ноги до колена нет, живот и ниже – располосовано, искромсано, перелатано.
Я закрыл глаза.
Открыл.
Лежит. Он же. И по-прежнему такой же жуткий.
Вдруг, пронзающе и хищно, распахнулся его единственный глаз. Осознанно, но с явным недоверием глянул на меня. Медленно поднялась большая смуглая рука и нажала на горловую трубку – следом вроде как затрещало, заскрипело. Я не сразу понял, что звучали слова. Призывно и, кажется, нетерпеливо пошевелился палец, – я склонился, вслушиваясь.
– Тебя как зовут? – едва различил я в сипе.
Раненый был южанином, возможно, таджиком или узбеком, но достоверно не знаю; по-русски говорил довольно сносно. И было ему лет восемнадцать, как и мне.
– Серёга, – протолкнул, выкашлянул я.
– Меня… – назвал он своё имя, но я не расслышал и не переспросил; мне послышалось слово Рафидж – так и стал его звать.
Он – несомненно, приветственно и даже, боюсь сказать! победно – приподнял, выставил большой палец на руке и – улыбнулся. Да, да, улыбнулся – корковато спечёной нижней губой, едва шевельнувшейся ноздрёй раздробленного носа и бровью-болячкой. Я тогда подумал, что Рафидж будет жить.
Он закрыл глаза и, видимо, сном норовил уйти от болей и мук.
* * *
Я ушёл ко второму. Он вяло, огрузло лежал на кровати, укрытый по пояс простынёй, и – опять не могу найти другого слова – скулил, утробно, сердито, но беспомощно тоненько, как брошенный щенок, наверное. Больной показался мне тусклым, печальным, сморщенным стариком. Но, присмотревшись, я обнаружил, что морщины неестественные: кожа стягивалась от натуги, скорее, от надсады, изредка расслаблялась и распрямлялась, и на его унылом бескровном лице я различал зеленцевато-синие прожилки, будто полоски омертвелости. У парня оказалось огнестрельное ранение лёгкого. В палате господствовал дух разложения. Механически-тупо да с каким-то ещё противнейшим верещанием гудел отсосник, выкачивая из груди гной.
Он лежал с открытыми глазами, но, казалось, ни меня, ничего вокруг не видел. Я подумал, что он живёт уже не здесь, а где-то там – далеко-далёко от нас.
– Судно, – выговорил он с полувздохом и, кажется, с неудовольствием и досадой.
Выходило, что всё же видел меня.
Я принёс; выполнил, что надо.
– Как ты себя чувствуешь, парень? – полюбопытствовал я.
– Ты не поймёшь.
Он говорил надрывно, всхлёбывая и как бы даже давясь, но зачем-то силился пропустить слова через зубы. Но и зубы уже были слабы. Чувствовалось: каждое произнесённое им слово – вздрог, а то и взрыв боли.
Я чуточку обиделся. Ещё постоял, ожидая просьб, и направился к двери.
– Умру… скоро умру, – услышал я, но не понял: то ли спросил он, то ли утвердительно сказал.
– Не говори глупости, – постарался мягко возразить я, но, наверное, получилось грубовато. – У тебя пустяковая рана, а ты помирать собрался. Посмотреть бы тебе на таджика из соседней палаты – как его разворотило гранатой! Мясо, а не человек, однако – даже улыбается.
– Мне больно, – процедил он и закрыл глаза; на его впалые омертвелые щёки выжалась из-под распухших век влага.
– Ничего… поправишься.
Но верил ли я своим словам?
– Тебя как зовут? – спросил я.
– Иваном.
Я назвал себя, однако продолжать разговор мне отчего-то не хотелось. Постоял для приличия и вышел.
* * *
По утрам в морозном густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки. Из открытой форточки тянуло сыро, промозгло; припадало к земле грязновато-серое небо. Мне было зябко, неуютно, но тоску и скуку я одолевал, исправно ухаживая за своими больными, Иваном и Рафиджем. Они, вопреки предсказаниям и ожиданиям многих, мало-помалу выкарабкивались, становились словоохотливее, особенно Рафидж. Он и поведал мне первым о том, что с ним стряслось.
– Где, Сергей, у меня голова? – спросил он как-то раз.
Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем.
– Ва-а! Какая это голова? Качан капусты. Вот она что такое.
Рафидж попытался взмахнуть рукой, да боль саданула, и он застонал. Южный бурлящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может сполна выразить свои чувства, Рафидж чертыхнулся.
– Почему ты ругаешь свою голову?
– Она – плохая голова. Я взял гранату, дёрнул колечко и хотел бросать её. А голова? Что она сделала, моя глупая голова?
Рафидж настолько вошёл в роль гневного судьи, обличителя, что, казалось, жёг меня своим одноглазым нездешним взглядом.
– Ва-а! Бестолковая голова! Захотелось снять с плеча автомат – тогда дальше метну гранату. Я положил под бок гранату и – хоп: скинул автомат. Схватил гранату и швырнул. Трах, трах! Баста! Здесь очнулся. Вот такая голова у меня. Дурная башка.
И впрямь, что-то нелепо-смешное в его истории; наверное, можно было бы посмеяться, да каков её исход! Рафидж, видел я, парень неглупый, здравомыслящий, однако, дурень такой-сякой, надо же – положил рядышком с собой гранату с выдернутой чекой! Его поступок – чудовищная нелепость. Хотелось дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами, – о-о, человечья природа!
А вот Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало очень плохо, он посинел, почернел, вызеленился на щёках и лбу, – стал страшен и стар. Задыхался. Я рванулся к двери, чтобы сбегать за врачом.
– Не надо! – довольно громко хрипнул он и нетерпеливым жестом потребовал сесть возле него. – Я всё равно не сегодня завтра, Серёга, коньки отброшу. Не бегай никуда.
– Прекратить скулёж!
– Нет-нет, умру… сдохну, – прожал он через зубы «сдохну». – Вот увидишь.
– Будешь талдычить про смерть – и точно умрёшь, – отчего-то рассердился я.
Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать, чувствовал я, хотел он что-то крайне для него важное, значимое. И он сказал. Вот что сказал:
– Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю понаплёл всякое, запутывал его, а тебе расскажу начистоту. Ты – другое дело. Я всего четыре месяца отслужил. «Деды» нас, «зелёных», зажали так, что – не пикнуть. Мы были рабами. Вспомню – жутко, гадко. «Старики» мутозили нас, заставляли, паразиты, выпрашивать из дому деньги. Я терпел, терпел, да пожаловался ротному. Он пригрозил им. А они устроили мне тёмную. Буцкали, хлестали!.. Я отлежался в санчасти. Думал, отстанут. Где там! Унижали, издевались, гады! Я уже не мог выносить. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из «дедов» – страшно. Что делать? Придумал: предохранитель у автомата опущу, сам упаду, а прикладом ударю о землю, – выстрел. Пуля попадёт в ногу – и меня комиссуют. Перед законом – чист. Что ж, сделал, как замыслил, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я испытал!..
А ведь тоже дурацкая, нелепая история. Один мой подопечный выхвалиться хотел, а другой – ускользнуть со службы. Надо же!
– Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих…
Но Иван не слушал – торопился:
– Ты, Сергей, не вздумай проболтаться кому бы то ни было. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым словом поминали. Особенно те, кто мучил и истязал меня.
– Да ты что, Ванька, всерьёз вознамерился умереть? – с наигранной ироничностью усмехнулся я.
– Умру, умру. Чую.
– Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.
– Гнию, придурок ты! Разве не видишь? – Он вдруг заплакал, поскуливая: – Жить я хочу… поймите вы все… сволочи! Жить, жить!.. – пытался бить он по матрасу едва сжавшимися в кулачок пальцами.
Я тихонько вышел. Его откровенность, признаться, была мне неприятна. Он умрёт, но не хочет, чтобы его тайна сгинула с ним, – ах, как благородно, как возвышенно! Да, я презирал Ивана. Мне казалось, что даже в этом своём страшном состоянии он боялся тех своих обидчиков, и поэтому не рассказал правду следователю. Он был зол и на обидчиков, и на нас, здоровых людей. Он был зол, наверное, на весь белый свет: все люди, все обстоятельства жизни и судьбы повинны, что он страдает, что он может умереть. Впрочем, теперь я знаю: не суди, да не судим будешь.
* * *
Минули недели, две или три. Отступили холода. Небо поднялось и роскошно сияло днями, подолгу не загасалось и вечерами. По лужкам на припёках в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я зачастую стоял у окна с закрытыми глазами и грелся в благодати солнечных лучей. Такое бывало ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск, – вот-вот растечётся по всем уголкам моего тела, моей души. Рафидж частенько спрашивал у меня, как там на улице.
– Весна, – говорил я ему. – Весна, – повторял я певуче.
Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась сипучая механическая, но радостная речь:
– Хорошо! Скоро домой поеду.
Рафидж порывался вертеться, шевелился поминутно, да раны немилосердно сдерживали его. Он водил своим большим чёрным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; по-моему, потолок ему был ненавистен: торчит, негодяй, перед глазом!
Однажды я спросил у Рафиджа:
– Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чём займёшься?
Я смутился, спохватившись: а вдруг Рафидж меня неправильно поймёт, обидится? Но его глаз весельцевато прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что родом он из большой семьи, что сам одиннадцатый или двенадцатый ребёнок – точно не помню, – что родственники ему «ни-и-и-как» не дадут пропасть.
– Я буду заведовать магазином, – важно сообщил он и не без тщеславия взглянул на меня: удивился ли я, оценил ли?
Действительно, я удивился и поинтересовался, а почему, собственно, он настолько уверен.
– Мой дядя – председатель, у-у, такой начальник большой! А весь кишлак – моя родня. Деньги будут, вино, горы, солнце, – о-о, будем жить-поживать!
Однако на его лбу вздрогнула и сломилась морщина; он задумчиво помолчал и с неприятной пронзительностью в своём механическом хрипе пробурчал:
– А вот… не будет.
Я не понял.
– Кого? Что ты сказал?
Он, насупленно, скорее, горделиво помолчав, ворохнулся ко мне туловищем:
– Что не понятно? Женщин… баб… – И грязно чертыхнулся.
Я ругал себя, что сразу не смог догадаться и, несомненно, отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны.
Помню, Рафидж отворачивался от некоторых – наверное, они нравились ему – медсестёр и женщин-врачей или закрывал глаза перед их подходом, притворяясь спящим.
Раз он мне сказал:
– Я только теперь понимаю, что такое жизнь.
– Что же она такое?
– Она – всё, – поднял он вверх палец, но проговорил очень тихо, быть может, шёпотом. – А смерть – тьфу, копейка.
– Всё? Как это всё?
Я был ещё так юн и наивен, – зачем мне нужно было задумываться, что такое жизнь! Живу да живу себе, как, наверное, пчёлка, собирающая нектар. Да, никаких серьёзных, тем более столь тяжких, как у Рафиджа, утрат и потрясений у меня ещё не случилось. Я рос, забот не ведая до службы в армии.
– Ну, как ты не понимаешь? – даже рассердился Рафидж, и мне казалось, что он вот-вот вспрыгнет с кровати. – Всё – и небо, и горы, и воздух, и мама, и земля, и – нюхать цветок, и – пить вино, грызть яблоко… Ну, понимаешь – всё?! – жёг он меня своим единственным, но дважды, а то и трижды или даже четырежды, живым, яростным глазом. – И у меня, как и у тебя, скоро всё будет. Будет жизнь. Ну, ну, понимаешь! – уже не спрашивал, а понукал он меня.
Я примирительно сказал, что понимаю, но тогда мне показалось странным, что можно настолько упоённо, взахлёб восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля.
Однако через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл слов Рафиджа. Я как бы очнулся от долгого сладостного сна детства и повзрослел стремительно и – навсегда.
* * *
Ивану день ото дня – хуже, раз от разу он тяжче задыхался, зелено серея. К нему сбегались врачи. Очнувшись, он в булькающих всхлипах говорил, что ему больно, ужасно больно, что его скверно лечат, да что там лечат – «гробят», «сживают со свету». Но как-то раз, расплакавшись, он потребовал у врачей, чтобы его немедленно умертвили. А как он капризничал и – так я тогда определил в себе – лютовал передо мной! То я «по-дурацки» ему «утку» подсунул, то, «криворукий», неправильно обтираю мокрой тряпкой его дряблое раздувшееся тело, то ложку мимо рта «пихаю». Оскорблял меня, как хотел. Я отмалчивался, старался по-быстренькому исполнить свои обязанности и уйти, откровенно говоря, улизнуть.
– Помоги мне умереть, Сергей, – случалось – и такое случалось! – поймав мою руку, просил он. Но был настолько слаб, что его жидковато-пухлая ладонь валилась на кровать. – Прошу! Я не хочу жить. Я устал, замаялся!..
Так вот, тот день. Помню, я домывал полы в палате Ивана, нетерпеливо поглядывая в щёлку между штор, за которыми горел и сверкал весенний, золотисто зацветающий закатом день. Иван, расслабленный, весь скисший, землисто тенистый, в тяжкой молчаливости лежал, уставившись в потолок; он нередко и подолгу вот так омертвело лежал, и мне бывало отчаянно скучно с ним, порой томительно неловко и хотелось поскорее к Рафиджу.
– Ай, да идите вы все куда подальше! – неожиданно проговорил Иван полнозвучно, как здоровый, но скомкал на лбу кожу, очевидно страдая. – Радуетесь жизни, довольны, жрёте, пьёте? А я уже не могу и не хочу терпеть боли. Даже дышать, просто дышать невыносимо! Мне хочется сдохнуть. Сдохнуть, сдохнуть!.. Ну, Бог, бери меня! Или – кто там ещё? Мне без разницы. Раз, два, три – я сдох! Эй ты, поломойка, не слышишь, что ли? Я – сдох уже! – И он крепко сомкнул веки, оскаливаясь в натугах и, думаю, злобе.
Из-под запухшего синевато-грязного, как нарыв, века вязко выскользнула тусклая капля; тусклой она мне показалась, возможно, потому, что в своей палате Иван требовал плотно зашторивать окно: его отчего-то раздражало солнце, свет дня, он предпочитал полумглу, тень (а Рафижд? – о-о, тому света, солнца подавай побольше, поярче, пожгуче!).
Я молчал и просто-напросто не знал, как же его утешить, успокоить, подбодрить, что ли. Мне, несмотря на его грубые, обидные слова, очень хотелось ему помочь, да – чем, как? Сколько уже раз я призывал его терпеть, встряхнуться, поверить в своё выздоровление! Впрочем, – что слова здорового для страдающего в муках больного?
Он плакал, однако даже плакать уже не мог: было видно, что боли, спазмы в груди, удушье жестоко о себе напоминали, давя всхлипы, и он мог только лишь поскуливать, но предельно бережно; да мог немножко ещё наморщиваться.
Затих. Я думал, засыпает, наконец-то. Так, несомненно, легче ему, бедолаге, жить, перемогаться. Но вдруг – вскрик. Его грудь стала колотиться в порывистых вздохах. Замер и, явно осторожно, вроде бы – ищу точное слово – сберегающе дыша – сберегал силы, чтобы до конца высказаться? – тихонечко вымолвил:
– Жить… жить хочу. – И его глаза подзакатились, бело остекленели.
Я заворожённо смотрел на его лицо – оно стремительно наливалось зеленовато-грязной, как болотная жижа – я так тогда и подумал, – бледностью, и мне почудилось – щёки, губы, подбородок растекались и вздувались. Он весь обмякал, глубоко уходил плечами в постель. Я вздрогнул, чего-то испугавшись. Выскочил в коридор и крикнул медсестру. Она, только взглянув на него, во весь опор кинулась за врачами.
Пока их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека уходит жизнь, – тихо, возможно, деликатно тихо. Не чувствовала ли жизнь какую-то вину перед умирающим? Он становился затаённым, необыкновенным, и мне показалось, что губы его обращались в кроткую ребяческую улыбку. Полузакрытым глазом он смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий покой и умиротворение. Я зачем-то дотронулся до его руки: может, разбудить хотел? Не помню, не знаю. Рука его оказалась костисто твёрдой и холодной, и мне мгновенно стало холодно, я даже, кажется, задрожал.
В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический аппарат. Меня подтолкнули к двери.
Не помню, как я шёл по коридору. Осознал себя уже сидящим на стуле возле медсестринского столика. Потом – наверное, через десять-пятнадцать минут – из палаты Ивана вышли все пятеро врачей и молчком, вразброд потянулись по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула из шкафчика ярко-жёлтую табличку из клеёнки (такие клеёнки – зачем-то вспомнилось мне – подстилали детям в детском саду) с вязочками и написала: «Абаринов Иван Ефремович. Умер 14 марта…»
«Боже, – подумал я, – вот так вот буднично и просто? Да как же так, да почему, да за что?..» – роились во мне бунтарские, но никчемные вопросы.
Начальник отделения велел мне и ещё одному парню унести тело Ивана в мертвецкую. За руки за ноги мы положили его на носилки, накрыли простынёй и подняли.
– У-ух, тяжё-о-о-ленький! – зачем-то хохотнул мой напарник.
Я, сдавливая губы, промолчал.
Мы принесли Ивана к тёмному домку, сутулой одиночкой стоявшему за госпиталем в ощетиненном боярышнике у несоразмерно высокого забора. Угол диковато пустынный, сырой, серый; в сторонке – ещё не легче! – мусорка. Напарник деловито отомкнул увесистый замок, отворил скрипучую, обитую заржавелым металлом дверь и включил свет. Мы увидели выщербленную бетонную лестницу, уползавшую глубоко под землю; пахну́ло плесенью, мышами. В тех глубинах находилось, кажется, единственное помещение, гулкое, сумеречное, как ущелье или пещера. Из предметов остался в моей памяти длинный, обшитый той же ярко-жёлтой клеёнкой стол. Здесь этот солнечно-радостный, чуть не торжествующий колер жизни смотрелся уже невыносимо нелепо, почти насмешкой, циничным глумлением. «Куда мы тебя, дружище, принесли?!» – не смирялось моё сердце.
Мы положили Ивана на этот стол. Нога его присвалилась с края, и перед моими глазами блеснула весёлым огоньком привязанная к голени табличка. Я отчего-то поспешно задёрнул его ногу простынёй, однако открылось лицо, уже безобразно зелёное, совершенно мне незнакомое. Я – наверх, скорее наверх. Напарник выключил свет, а мне хотелось сказать: да пусть горит, жалко тебе, что ли! Я не вытерпел – оглянулся: как ты там, Иван? Его не было видно – над ним уже господствовал непроницаемый мрак. Со скрипом, переходящим в стон, затворилась дверь и скрежетнул в замке ключ. «Да, буднично и просто. Был человек – нет человека. Был? А теперь нет его?..» – наползали беспокойные, но по-прежнему бесполезные вопросы.
Я зачем-то пошёл по саду; мне было тяжело, как никогда ещё раньше. Напарник позвал меня в госпиталь, но я отмахнулся и брёл, сам не зная, куда. В сердце жгло, а воображение полыхало. Мне неожиданно представилось, что это меня сейчас несли в носилках, что это обо мне сказали «у-ух, тяжё-о-о-ленький», что это меня сгрузили, как вещь, как вещь уже не нужную, лишнюю, на этот дурацкий стол и оставили во мраке подземелья, почти что уже могилы. Меня покачнуло, я присел на скамейку. Осмотрелся: землисто-серый, как вал, но с широкими щелями забор, голые кривые ветви, мутные лужицы, предвечернее сжимающееся небо, на пригорке ютились двухэтажные, вычерненные непогодой и временем бараки. Совсем недавно всё урюпкинское раздражало, сердило меня, переполняло душу тоской и печалью. Но – теперь?! Но теперь то же самое гляделось таким привлекательным, нужным, даже желанным. Вспомнил, что через два дня я должен буду вернуться в свой полк, в котором продолжится моя нелёгкая, несладкая служба, быть может, последуют измывательства старослужащих. «Выдержу, – шепнул я, тесня пальцы в кулаках, – перетерплю, потому что я должен жить. Я столько ещё могу и должен сделать!..»
Вернулся в госпиталь, вошёл к Рафиджу и – не увидел его в постели: он на одной ноге стоял возле окна. Весь в бинтах, без ноги, без руки, искромсанный, залатанный, однако – стоял. Стоял мой человечище!
Чуть повернулся ко мне, махнул головой на окно, уже с огоньками в домах и звёздочками на небе, и слабо-туго – через силу – чему-то улыбнулся.
– Живы будем – не помрём, – сказал я. Сказал легко и красиво, потому что хотелось и чего-то лёгкого, и чего-то красивого.
Однако в сердце натвердевалась горечь, которая, чую, не оставит меня до скончания моих дней. Что ж, возможно, так и должно быть.
А Ивана вспоминаю, конечно, вспоминаю. Бедный, бедный мой Иван!
В дороге
1
Весной капитан Пономарёв принял в свою роту взвод новобранцев. Как только прибыли они из бани, с ребячливым весёлым гулом ввалившись на территорию части через узкую калитку КПП, ротный, натуженно – явно чрезмерно – угрюмясь, велел им выстроиться на плацу, а они-то, «этакие зяблики» – ласково подумал о них капитан Пономарёв, – нацелились в казарму, к теплу поскорее. Однако ротный за двадцать два года службы уже был изрядно выучен: если сразу не возьмёшься «как следует» за солдата, потом натерпишься с ним, «нахлебаешься до отрыжки».
– Здравствуйте, товарищи солдаты! – вымолвил капитан Пономарёв басисто и сердито и с важностью подвигал бровями зачем-то.
Сам он весь широкий, грузный, однако утянутый ремнём, в плотно сидящей отглаженной шинели, в надраенных сапогах, – «образцово-показательный, настоящий командир». Так он, не гордясь, не чванясь, и думал о себе, так оно, собственно, и было в действительности.
«Робеют передо мной, зяблики», – мягко подумал капитан и чуть ослабил мускулы на своём лице.
– Здравия желаем, товарищ капитан! – азартно, но вразнобой заметались нестойкие юношеские голоса.
– Гх, плохо, совсем, братцы, никудышно. Что ж, будем учиться. Задача ясна? Здравствуйте, товарищи солдаты!
Раз пять или шесть его подопечным пришлось поздороваться, и раз к разу получалось лучше – звонче, дружнее. «Ну, вот: молодцы. Могут же!» – радовало капитана Пономарёва, однако вслух не похвалил. Все уже замёрзли, – моросило отвратительной липкой крупицей, пробегал по серой шинельной стенке строя студёный мозглый ветер, и некоторые солдаты уже подрагивали, тайком – не по уставу – упрятывали руки в карманы, сырыми синими носами пытались поднырнуть под ещё жёсткий, неразношенный, ворот шинели.
«Надо погонять их по плацу: для порядку, – подумал капитан Пономарёв. – И согреются, и поумнеют малость… зяблики! Ишь, тепло им подавай, разнеженные какие мы все. А на плацу погреться не хотите ли?»
– Ать-два, левой! Рядовой Матвеев, выпрямить спинку. Хор-р-рошо! Вот, теперь – орёл! Рядовой Горохов, чётче шаг, не гири же у тебя на ногах, а добрые русские кирзачи. Ать-два, левой! Кру-у-гом-м-м!.. – привычно и увлечённо командовал ротный, довольный и своими шутками, и податливостью солдат, и тем ещё, что он капитан, что он командир роты, что жизнь его ровна, устояна, что завтра будет то-то и то-то, и даже известно, чему бывать через год-другой. Да, и жизнь хороша, и жить хорошо. Разве не так?
– Выше ногу, рядовой Салов! – обратился он к малорослому, но сбито крепкому метису тофу (кто-то из родителей у него, видимо, славянин), подставляя лицо проглянувшему солнцу и услаждаясь скупыми его пригревками, однако притворяясь перед подчинёнными, что его интересует только лишь строевая подготовка.
Салов коротко и колко взглянул на командира и что-то пробормотал. И – «Что за чёрт!?» – стал поднимать ногу ниже, ещё ниже, а команды выполнял, казалось, с ленцой, с одолжением.
– Рядовой Салов, засыпаешь на ходу, что ли? Может, подушку прикажешь подать? – улыбчиво съязвил капитан Пономарёв.
Солдаты запотряхивались в сжимаемом гоготе, а Салов пробурчал:
– Как хочу, так и хожу!
«Хм, ишь ты: как хочет, так и ходит. Кот, что ли? Ну, молодёжь пошла!..» – прищурился капитан Пономарёв на своего «взбрыкнувшего» подопечного.
– Рота, стой! На-ле-ву! Смирно! Рядовой Салов, выйти из строя.
Солдат неспешно, присгорбленный и безразличный, вышел.
– За пререкания и разговоры в строю объявляю наряд вне очереди. – Капитан Пономарёв подождал уставного ответа, однако Салов, туго, «ну, прямо как бычок», нагнув шею, тяжело молчал. – Вам неясен приказ, рядовой Салов?
Солдат зачем-то взглянул в сумеречную даль на солнце, прорвавшееся через горы туч, потом – на ротного. Тот подметил: взгляд солдата прямой, словно луч, но в то же время мягкий, нежный. Капитан Пономарёв не выдержал отчего-то – поотвёл свои глаза, смутился.
– Что, вам неясен приказ, рядовой Салов? – Голос ротного неожиданно прозвучал так, будто задребезжал тонкий металл, пластина. «Да что со мной?! Волнуюсь? Хм, ещё чего, старый служака!»
– Есть наряд вне очереди, – отозвался, наконец, солдат.
– Встать в строй.
– Есть.
«Чудак, – заставлял себя быть миролюбивым и снисходительным капитан Пономарёв. – Ладно, обтешим помаленьку. И не таких обуздывали, да не бычков, а быков, зубров… Эх, не натворил бы чего этот пацан: вон глаза-то его азиатские какие – как будто бьёт из этих двух щёлочек по лучу. И лучи-то – да что там, можно сказать, пока ещё лучики, лучишки! – тоненькие такие, совсем беззащитные, однако ломайте их, рубите, хватайте руками – ничего с ними невозможно сделать. И чтобы их победить, нужно всего-то устранить источник. А источник-то – понимаю, понимаю! – его душа: просто хлещет из неё упрямством… Эх, не натворил бы чего мой солдатик!..»
* * *
Прошло несколько месяцев. Как подумал тогда многоопытный ротный о рядовом Салове – «не натворил бы чего», – так оно и получилось. Рядовой Салов, вечно угрюмый, непокладистый, утянутый в какие-то свои нелёгкие думки и переживания, исчез из месторасположения роты во время батальонных учений.
Накануне капитан Пономарёв собрал весь личный состав, чтобы, по своему обыкновению, да и как положено в полку, «взбодрить и поднакачать» солдат.
Собрание проходило в своих отлаженных за десятки лет очередностях: была политинформация, назидательное выступление ротного, потом рапортовали командиры взводов, вторили им сержанты, ещё было прослушивание статей устава, технических инструкций, установок. Часа три просидели, да без передышек, в духоте несусветной (рамы и форточки навеки присохшие, в толстом слое красок; наверное, ломать надо, чтобы открыть). А чуть начинали засыпать, «кемарить» солдаты, ротный мигнёт или шепнёт старшине. Тот, широкогрудый, губастый, взрёвом – «Рота, подъём! Сесть, встать! Сесть, встать! Сесть, встать!.. Очухались? Слушаем дальше».
За окном серо, сумеречно, хотя день: дождится, непогодится которую неделю. И весна была сырая, холодная, а лето и вовсе гнилое, неласковое. На синюшно загустевшем небе сталкивались, сливались или разламывались на куски отягощённые влагой облака. Капитан Пономарёв за окно не смотрит: хоть земля перевернись, хоть посреди лета сугробов понавалит пусть, а – служи, служивый человек. Капитан Пономарёв смотрит на солдат, и смотрит бдительно, нередко сурово. Никому не расслабляться! Приметил, что рядовой Салов томится, сидит тусклый, неподвижный, как каменный Будда. Глазами – в окно, в даль. «Ишь, на волю смотрит, волчонок», – и ласково, и – по неискоренимой привычке – взыскательно думается ротному. Но капитан Пономарёв человек хотя и строгий, но не злой, он понимает Салова: «Пацан ещё совсем, к мамке-папке охота, к их пирогам, к их мягким кроватям. Ничего, оботрётся мальчишка, втравится в армейскую жизнь. Парень он, кажется, неплохой. Ну да хватит о нём!.. Кто там у меня за трибуной? Чего, чего он лепечет, обормот этакий?»
– Мы стремительно выведем из автопарка всю тухнику…
Это вымолвил замкомвзвода, рослый, крупнолицый деревенский парнище, старший сержант, отменный служака. Он, учащённо-испуганно моргая, всматривался в бумагу, которую, как угольки, перебирал большими толстыми пальцами, и в его этих с детства натруженных крестьянских пальцах лист бумаги казался каким-то пустяковым клочком. Его глаза глупо расширялись, следом не менее глупо суживались: он отчаянно вычитывал про себя, очевидно отыскивая смысл. Наконец, суматошливо ткнулся лицом к бумаге и ещё раз прочитал, но уже по слогам:
– Тух-ни-ку…
Солдаты крепились, поджимались животами, но – уже невозможно. Ахнули хохотом, загоготали, заелозили, довольные нежданным спектаклем одного актёра, получив столь желанный роздых. А ротный хотя и вскинулся грозно, но почему-то снова подметил рядового Салова: единственный сидит не шелохнувшись, бескровный, – и впрямь весь окаменелый, неживой.
Старший сержант несмело глянул на ротного, – тот и написал ему выступление, но, видимо, в спешке, в извечной горячке, случающейся перед учениями, допустил досадный ляпсус.
– Наверное, товарищ старший сержант, те-е-е-ехнику, – процеженно подсказал, как пропел, ротный, подбадривающим оскалом улыбнувшись.
Тоже было смешно солдатам: их ротный, сам ротный, поёт. Однако – уже тишина, хочешь посмеяться – оставь на потом это удовольствие; после, в курилке, можно будет в волю поржать над солирующим ротным.
– Так точно, товарищ капитан! – усиленно, как бы выказывая всю великую степень своей вины, потирал плотную, «бычачью» – оценил про себя ротный – шею замкомвзвода.
За этим замкомвзвода выступал другой замкомвзвода, сержант, но тот красиво, хотя и длинно, однако совсем без бумаги, высказывался об армейском товариществе, долге, чести. Сержант косил шельмоватыми глазёнками на капитана, а тот слегка, но важно покачивал головой, словно бы говорил: «Да, да, верно, товарищ сержант». И благосклонность ротного, самого ротного, подбадривала сержанта, который ещё надеялся уволиться в запас старшим сержантом.
Собрание закончилось привычно – «Встать, смирно!». Следом – «Вольно! Выйти в коридор!». Солдаты повалили из пропотелой комнаты. Салов оставался на месте и сосредоточенно смотрел за окно. О стёкла бился дождь. Капитану Пономарёву хотелось сказать солдату что-нибудь подбадривающее, подмигнуть ему, что ли. Однако – нельзя, «не положено»! Все солдаты для него одинаковы. Проявит себя в службе – можно будет и поощрить. И, отстраняя подальше от души секундную слабинку, он несоразмерно громко – но тотчас пожалел об этом – сказал:
– Всем выйти из комнаты.
Салов, привычно присгорбленный, безучастный, вышел.
В четыре утра, самым первым из офицеров, ротный вошёл в казарму. Он был досиня выбрит, его сильные мускулистые ноги облегали начищенные до сверкающего блеска яловые сапоги, – казалось, он приготовился к какому-то важному празднеству. Чётким, но тихим шагом, поскрипывая новой портупеей, проследовал в спальню, и в сумеречную духоту ворвался его зычный, но красивый своей бодростью и свежестью голос:
– Рота, подъём! Боевая тревога!
Мгновение, ещё, быть может, полмига – и по расположению одичало забе́гали, засновали заспанные дневальные; дежурный сержант, рупором подставив к губам ладони, надсаживался, как петух:
– Всем строиться возле ружейной комнаты для получения автоматов и противогазов!
Капитан Пономарёв с удовлетворённостью – «Мои солдаты – что надо!» – наблюдал за своими подопечными, хотя внешне – угрюмясь и бася, подгонял их, легонько подпинывал даже. Они, застёгиваясь, опоясываясь ремнями на ходу, летяще заскакивали в ружейную комнату, хватали каждый свой автомат, противогаз и подсумок с магазинами и вымахивали на улицу, уже в беге крепя ремень с подсумком и штык-ножом. «Так, так!..» – мерно, но и торжественно постукивало в груди ротного. Он в суровой степенности вышел из казармы, когда последний солдат покинул её. Спереди, сзади, с боков слушал, как, быть может, музыку, тяжёлое дыхание, сап. Солдаты, звякая амуницией и автоматом, не особо разбирая дороги, по хлюпающей грязи мчались в автопарк, забрызгивали себя и друг друга. «Во-о-о, аж летят соколята мои!»
Пока механиками и водителями отлаживались работающие двигатели автомобилей, капитан Пономарёв позволил себе – правда, за кустами, чтобы никто особо не видел, – снять фуражку, расстегнуть верхний крючок на кителе. Он ладонью смахнул с лица и шеи испарину: хотя и не бегал, как солдаты, однако тоже – «испереживался весь, аж упарился».
– Готовы к построению в колонну? – незаметно подошёл к нему со спины комбат.
– Так точно, товарищ подполковник! – подскочил и вытянулся ротный, косо нахлобучивая фуражку, однако тут же поправляя её.
– Вольно, вольно, Иваныч! Что уж ты сигаешь, как молоденький?.. Рота опережает нормативы на восемнадцать минут. Блестяще! Строй радиостанции в колонну и – вперёд, на полигон!
– Есть!
«Сто лет назад хвалил меня. Стало быть, чего-то теперь стою». – Капитан Пономарёв был истинно счастлив.
– Выезжай, выезжай, не тянись! – торопил он водителей, повелительно указывая вытянутой рукой направление движения, хотя всем оно было известно до последнего извивчика и бугорка.
Чинно выслушал доклады командиров взводов о готовности экипажей покинуть технический парк; минутку-две, усмешливо хмурясь, со своим офицерами понаблюдал за бестолковой суматохой на соседних стоянках, на которых ещё и половину автомобилей не завели.
– Ком-ман-дир-чи-ки! – пожевал он губами, словно бы собирался сплюнуть. – А если бы война? – Гаркнул: – Стройся, рота, в колонну! Трогаемся! Хватит нежиться!
Хотя и объёмный, тучноватый он был человек, но в свою командирскую машину запрыгнул этаким молодцеватым взлётом. Моторы следом могуче взревели, и колонна медленно, словно неповоротливое огромное животное, потянулась к шоссе, не спеша, но уверенно разгоняясь. Через три-четыре минуты автомобили уже мчались, давя тьму светом фар. Ротный чувствовал себя окрылённо, словно бы не ехал, а летел.
В месте дислокации его солдаты проворно и слаженно развернули станции, установили антенны, протянули телефонные кабели к командному пункту, запустили дизельные электростанции, включили для прогрева аппаратуру связи. «Вот это рота! Вот это мы!» – уже звенела колокольцами торжества простая капитанская душа.
По рации капитану сообщили – в его роту, как лучшую в полку, отряжён генерал из штаба армии. «Мать честная: аж из штаба армии!» – обеспокоился и даже чуточку побледнел ротный. Забежал в офицерский бункер.
– Товарищи офицеры! – взвился с лавки один из взводных лейтенантов, молоденький, весь тоненький, очарованно влюблённый в военную службу с её командами, формой, строем, со всем тем, что можно назвать «настоящее мужское дело».
– Вольно, вольно, – отмахнулся капитан и тяжко сел своим обширным туловищем на лавку, да так, что затрещала доска. Офицеры усмехнулись в сторону. Но своего ротного они любили, однако любили другой раз и посмеяться над ним заглазно в своём кругу: строгий он, конечно, строгий, дело знает, да не без чудинки человек.
– Товарищи офицеры, к нам направляется генерал Кравцов, – заледенелым голосом сообщил капитан Пономарёв и пристально оглядел всех офицеров: ка́к на них подействовало столь важное известие?
– А мы уже знаем, товарищ капитан! – не умея скрыть восторженности, отозвался этот юный лейтенантик и предложил ротному стакан горячего чая. – И – готовы к встрече, – задорно присовокупил он и вроде как даже подмигнул ротному, мол, знай наших.
– Го-то-вы?! Какая самонадеянность! – вскочил ротный; следом грохнулась на пол лавка. Офицеры на этот раз не усмехнулись. – Вы, голубчики, я вижу, ни разу не встречали генералов, а я уже бит ими и знаю, почём фунт лиха.
– Да успокойтесь вы, товарищ капитан, – взмолились другие офицеры. – Все станции развёрнуты, готовятся к работе. Покормим солдат и начнём устанавливать связь…
– А ну, пойдёмте-кась глянем, – низко натянул фуражку ротный и – стремглав из бункера.
Подбежал к станциям, крикнул подходившим неспешно офицерам:
– Вы посмотрите-ка на этих самоуверенных молодцов: они говорят – мы готовы и генерал-де ни к чему не прикопается. А вон что? – мотнул он головой на оцарапанный бок автомобиля и на погнутое крыло. – А вот? – Он с великим усилием – мешал живот – присел на корточки и стал тыкать пальцем в грязные колёса и забрызганное глиной днище. – Вы, вижу, грязью заросли по уши, голубчики, а говорите, готовы. Где же вы, такие-сякие, готовы?
Офицеры напряжённо и, похоже, обречённо молчали. Один лишь тот же лейтенантик не стерпел: зардевшись ещё по-детски припухлыми розовыми щёками, возразил с оглядкой на офицеров:
– Но позвольте, товарищ капитан: ведь дождь, повсюду лужи, грязь, дороги – сплошное месиво, а мы не по воздуху летаем… кажется.
«Ух, мальчишка, ух, зяблик ещё мне выискался!.. Ему, видите ли, кажется!..» – через силу сдерживался ротный, чтобы не ожечь лейтенанта крепким словцом.
– Генералу нет дела до слякоти и дождя, – процеженно выговорил ротный. – Запомни, товарищ лейтенант: в армии всё – всё, именно всё! – должно быть перпендикулярным, параллельным и сверкать, как пасхальное яичко. Ясно?
Лейтенант, не встретив сочувствия в глазах офицеров, потупился.
– Ваши старшие товарищи понимают эти непреложные истины армейской жизни и потому помалкивают благоразумно… Итак, товарищи офицеры: возле машин не должно быть ни одного крупного комка, ни одной травинки-соринки. Убрать, подмести, выскрести!.. Вылизать, в конце концов! – вскликнул ротный, приподнявшись зачем-то на цыпочки. – Уложить аккуратно, – подопнул он телефонные кабели, которые змеились от станций к командному пункту. – Царапины на всех автомобилях должны быть закрашены, погнутости – выровнены…
Лейтенантик хотя и крепился, однако снова не сумел сдержаться:
– Товарищ капитан, я не понимаю, зачем устраивать всю эту показуху? Наконец-то, живём в новой России, а не в тоталитарном государстве, как раньше.
Капитан Пономарёв тягостно вздохнул, подумал: «Не отбить бы у паренька охотку к службе. Офицер из него должен получиться что надо». Он дружески потрепал за худое мальчишечье плечо своего насупившегося взводного:
– Знаю, братишка, что показуха, да как быть-то? Понимаю, что служим мы новой России, а не старой. Да вот уразумей ты, дорогой юноша, такой расклад: прикатит наш доблестный генерал, увидит беспорядки, и начнут нас потом всюду-повсюду склонять: «Капитан такой-сякой, а его взводный лейтенант такой-растакой. Оба растяпы-головотяпы». Год или два будут мурыжить, допекать. Поверь мне, лейтенант, я попадал в таку-у-ущие закавыки, и в старой, и в новой России, что ого-го! – Он сосредоточенно и строго помолчал и отчего-то снова обратился к лейтенанту на «вы»: – Знаете, не хочу, чтобы вы надолго остались в должности взводного: вижу и радуюсь, что вы любите военную профессию, в делах разумеете, вам надо расти, продвигаться, «звёздочки» зарабатывать. А какой-нибудь штабной генералишка вам вдруг всю обедню испортит. Ну, не сердитесь же! Добра вам желаю всем, товарищи офицеры, поверьте.
Губы лейтенантика стало разнеживать самой блаженной ребячьей улыбкой; однако улыбнуться по-настоящему не получилось, потому что ротный, минутку помолчав, проговорил, как продиктовал:
– Даю вам, товарищи офицеры, на исправление положения тридцать минут. Свободны.
Офицеры откозыряли и зычно подали команды строиться своим взводам. Солдаты, только-только обсушившись и обогревшись, выпрыгивали из тёплых радиостанций в мокреть, под напирающий дождь. Нехотя сбиваясь в строй, ворчали, огрызались со взводными и сержантами. «Достали уже… бестолковая жизнь… тупость кругом… эх, домой бы!..» – хотя, расслышав, душой всколыхнулся капитан Пономарёв, однако заставил себя подумать легко: «Ишь зяблики…»
Солдат живо распределили по работам. Одни махали лопатами, поднимая и отбрасывая слякоть, другие, в лужах меся и увязая сапогами, укладывали кабели, третьи, намокая и пачкаясь, выдирали или выщипывали буйно разросшуюся траву, отскребали и старую и новую грязь с днищ автомобилей, подкрашивали, рихтовали, – всем что-нибудь нашлось. Капитан Пономарёв чинно вышагивал от станции к станции, – всё-то подметит, поправит и направит подчинённых. «Бдит ротный, как сторожевой пёс», – угрюмо посмеивались вслед солдаты. Несколько раз он отчего-то более пристально, чем на других, взглянул на рядового Салова, снова дивясь его глазам: из них – те же нежные, но несгибаемые два лучика. Салов работал вяло, механически и, показалось ротному, вглядывался в дали. «Нехорошо смотрит. Задумал чего-то, что ли. Вот ведь волчонок!..»
– Рядовой Салов, пошустрее надо бы работать, – нахмурился ротный.
Они встретились глазами, и капитан Пономарёв, как уже не раз бывало, снова не выдержал первым; отвернулся, притворившись, что надо пройти к другому взводу. «Крепкий орешек», – не мог быть несправедливым ротный. – Неподдельным вырос человеком. Молодец». И ему захотелось вслух похвалить рядового Салова, но – за что?!
Вскоре к командному пункту подкатил чёрный, сверкающий полировкой автомобиль, из него бодро вылез генерал, плечистый, лощёный, моложавый. Капитан Пономарёв расторопно вышел – вернее, вылетел – из теплушки, молниеносно оправил портупею и фуражку, взбодрился плечами и направился строевым шагом к генералу, разбрызгивая сапогами и, похоже, не очень-то разбирая или даже не видя дороги. Вдруг – поскользнулся, весь туго вздрогнул. Вот-вот упал бы. Лицо запятнил мгновенный ужас, но секунда – и лицо снова холодно и твердо. Доложил чеканно, громко, «с шиком», – отметили потом офицеры. Генерал с благосклонной крепкостью пожал его руку, улыбнулся даже, и капитану Пономарёву показалось, что на забитом тучами небе проглянуло солнце.
Генерал спросил, как себя чувствует личный состав.
– Прекрасно, товарищ генерал. Рота готова к выполнению боевой задачи.
– Что ж, очень, очень хорошо. Очень хорошо.
И после немудрящих слов генерала капитану Пономарёву причудилось, что с неба стало припекать, обласкивая теплом вымокшие его плечи и затылок, хотя дождь ни на полсекунды не утих.
Солдаты и офицеры, вытянувшись, стояли перед генералом в три монолитные шеренги.
– Товарищи офицеры и солдаты, – тускло, с заржавелой хрипотцой начал генерал, но голос его набирался цвета и силы, – родина доверила вам сложнейшую боевую технику. Ни одна страна мира не имеет такое совершенное вооружение у своей армии, как у нас, и не имеет таких дисциплинированных, дружных, технически грамотных солдат…
Наскучавшийся, а возможно, и намолчавшийся, в штабе генерал выступал длинно, но правильно, ему, кажется, нравилось говорить возвышенно, высоко. Голос у него был великолепный – басистый, но бархатистый, приглаженный; может быть, когда-то он смог бы стать оперным певцов. Вначале собравшиеся были напуганы приходом столь необычного гостя, на которого конечно же любопытно поглазеть вживе. Однако, слушая его, солдаты и офицеры затомились, заскучали. Да дождь не переставал, а, напротив, уже злобствовал, словно бы хотел разогнать людей, пресечь речи. Капитан Пономарёв, стоя перед строем возле генерала, был недоволен «кислыми физиономиями» своих подчинённых, а потому с особым одушевлением внимал генералу, покачивая головой для солдат и офицеров, где, как ему представлялось, надо.
Озябших, вымокших солдат, наконец, распустили по станциям.
Генерал, бегло, скользом осмотрев станции и коммуникации, пошуршав для порядку документацией, задержался недолго и, уезжая, пообещал капитану Пономарёву, что он лично и его рота непременно будут отмечены высшим руководством. И до тех пор, пока автомобиль с генералом не скрылся за леском, ротный, один – офицеры «улизнули» в тепло – под дождём и ветром, стоял выпрямлённо, едва не по стойке «смирно». «Из самого штаба армии жди, братишка, благодарность, – блаженствовала, но и наконец-то передыхала душа капитана Пономарёва. – От генерала!.. Ну, вот: кажись, жизнь начинает улыбаться и мне, простому русскому служаке».
И только так подумал, как к нему неверным, вроде как даже крадущимся шагом подошёл один из взводных и пришёптывающим, почти поскрипывающим голосом сообщил, что рядового Салова нигде нет. Внутри у ротного, показалось ему, что-то хрустнуло и оборвалось.
Искали, прошаривая ближайшие леса и балки, надрываясь голосами, всей ротой час, два, три, четыре, пять. Вымокли, вымотались, охрипли, обматерили промеж себя на тысячный раз и Салова, и ротного. Наступил вечер, следом – ночь с разошедшимся дождём, с холодом. Нет рядового Салова; и непогода не пригнала его к тёплым станциям. Пришлось капитану Пономарёву, не спавшему всю ночь, ранним утром доложить о чрезвычайном происшествии командиру батальона, и голос тоже срывался на пришёптывание и поскрипывал, будто в горле что застревало. А из телефонной трубки – так и такое, что проскребло по самому сердцу:
– В твоей роте, Пономарёв, чёрт знает что творится!..
И – ещё, и – ещё. Чего только не напомнили ему.
Поморщился одной щекой капитан Пономарёв, присдавил губы. Однако в голове стали бить молотки, в коленях ослабло, а горло вовсе перекрыло, не вздохнуть.
Через сутки об исчезновении солдата уже знали в штабе армии. В полк и в роту капитана Пономарёва наезжала комиссия за комиссией: не обижают ли солдат, исправно ли кормят, сколько спят они, какое обмундирование на них, – сколько ссы́пали вопросов на бедную голову капитана Пономарёва! В конце концов вместо благодарности за учение он получил выговор с унизительными внушениями.
Капитан Пономарёв был добрым и в общем-то душевным человеком, но теперь его сердце словно бы подменили. Как он был зол! Как ему хотелось отмщения!
– Я лично верну в полк этого негодяя и с треском отдам его под суд! – в канцелярии возмущался перед своими офицерам ротный.
– Рядовой Салов опозорил роту, батальон, полк! – каждый день по нескольку раз вспоминал обиду капитан Пономарёв перед строем солдат. – А казалось бы, чего ему, паршивцу, не хватало: накормлен, обут, одет, сон восемь часов, – всего через край для нормальной жизни. Ну, случались какие-то пустяковинки, но не вечно же им быть – каких-то два годочка…
– Эх, попадись он мне – выпорю, как отец! – шипел сквозь зубы капитан Пономарёв уже наедине со своей душой.
2
Хотел так капитан Пономарёв: утречком пассажирским поездом приехать в нужный районный городок, тотчас же самолётом – в Говорушу, на родину рядового Салова. Хотел, чтобы получилось одним духом, внезапно и грозно, – как у военных и должно быть. За два денька управиться надо – и назад: ротных дел – страсть сколько. За шкирку беглеца – и назад. Однако судьбинка снова обошлась с ним по-своему – только лишь к ночи он добрался до районного городка: железную дорогу ремонтировали, поезд часами стоял или тащился. Потом – пешком до аэровокзала: «Ничего, марш-бросочек. Не привыкать!» Плутал в потёмках по каким-то кривым неосвещённым улицам и заулкам, брёл по колким кустам и хваткой траве, по огородам даже, упираясь в заборы и нарываясь на цепных псов. «Ни людей, ни машин, ни огоньков. Не город – дыра!» Лишь на заре выбрел, в конце концов, к аэропорту, к самым заокраинам городка. На дверях вокзала, скособоченной бревенчатой избушки, – увесистый амбарный замок. «И где такой отыскали!» С раздражением и досадой узнал капитан Пономарёв, что самолёты в посёлки Тофаларии не летают уже двое суток, потому что погоды нет. Рывками укутался в свою офицерскую плащ-палатку, завалился для сна на скамейку; скрипел шепотком, будто песок пережёвывал:
– Попадись ты мне, стервец!..
Возле вокзала уже понагорожено навесов и палаток; дотлевали в зяблой тьме костерки; какой-то юный полуночник тихонько и нежно напевал, бренчаще и нудно музицируя на гитаре. Капитан Пономарёв, быть может, запамятовав, что не в своей роте, не в казарме, прицыкнул:
– Эй, хватит возгудать! Отбой!
Спать капитан Пономарёв ещё не хотел, внутри горело после «марш-бросочка», но как он любил порядок и дисциплину!
– Лежи, мужик, пока лежится, – ответили ему улыбчивым, но хамоватым баском. Девчата захихикали.
Да, за стенами казармы, за калиткой КПП – жизнь другая. Капитан Пономарёв укутался плотнее.
Спал всего ничего. Росистая прохлада защекотала в носу – очнулся и увидел высокое проголубенное небо и кромочку ясного золотого солнца. Только небо и только солнце он видел. И захотелось смотреть только на небо и только на солнце. Тихо-тихо кругом, народ ещё спит. Пахнет подмокшей – росы густы – золой костров, прелыми мхами тайги. Она вот сразу тут, протяни руку – затронешь молодую сосёнку или багуловую ветвь. «Хм, чудно́, – подумал капитан Пономарёв, не желая шевелиться и не уводя глаз от неба, – чего мне вдруг показалось: вся моя жизнь, все мои волнения, тревоги и беды – мелконькая, пустяковая сумятица. Бегаю, бегаю, деру глотку, деру, но зачем? А вон там, в небесах, что-то такое… что-то такое…» – Не может найти верных слов капитан Пономарёв. Повернулся, кряхтя и вздыхая, на бок, стал смотреть в землю: наверное, не надо бы так думать и чувствовать капитану Пономарёву, командиру роты, человеку дисциплины и порядка. «Дурью маюсь, бездельничаю, вот и взгрустнулось мне, как де́вице, вот и всякие мыслёнки подкрадываются, точно карманные воришки… Что там рота без меня?»
Народ просыпался – загомозилось вокруг, костры запотрескивали, закипала в котелках вода. Народ мылся, завтракал, смеялся, прокашливался, курил, перебрасывался словами – жил, как живётся; застала жизнь в полях ли, в лесах ли, у закрытой двери ли, – что ж, надо жить, коли живёшь. А капитан Пономарёв отчего-то не может, как все: он снова перевернулся на спину и смотрит, смотрит в небо, зачем-то вглядывается, вроде как старается запомнить получше. Там голубое и золотое уже слилось в единый вселенский горящий купол. Необыкновенно ново, свежо чувствует себя капитан Пономарёв: душа непривычно смирна и слаба и вместе с тем – тоже непривычно, что́ чуточку пугает и настораживает, – радостна и оживлена. Кажется, никто из окружающих не смотрит в небо, а он смотрит. Всем хочется поесть, покурить, пообщаться – просто жить, а ему нужно небо, это незнакомое, это торжественное, это красивое беспредельное небо над маленьким, затерянным на просторах городком. «Да что со мной такое!.. Мать, бывало, прятала от меня варенье, а я находил банку и тайком уписывал. И вот сейчас, как в детстве, точно бы дорвался до чего-то сладкого и не могу оторваться…»
Весь день прошёл в томительном, но очарованном ожидании. Казалось бы, разозлиться надо, на кого-нибудь привычно зыкнуть, потребовать у местного начальства вылета. Однако в душе капитана Пономарёва от часа к часу – тише, тише. «Дело, – усмехнулся он, – у меня появилось: слушаю тайгу. Вон она какая – раскинулась тысячевёрстно, во все шири и дали сибирские, и за городком – она же». Ещё было «дело» – смотрел на Саяны. Они кристально лазоревы, по вершинам и маковкам – сияют кипенью, сходятся, роднясь, с небом, и другой раз непонятно капитану Пономарёву: где же небо, а где ещё горные хребты. Там, в глубинах этих прекрасных гор и долин, – Салов, он у себя дома. А где ему ещё быть! – сам себе возражал капитан Пономарёв. Или – говорят, что дорог в Тофаларию нет, – и посейчас бредёт таёжьем? Но, несомненно, туда же – к родному дому. Ясно, такие люди не побегут из армии абы куда; но вот абы как могут: душа у мальчишки, понимает капитан Пономарёв, взбунтовалась, разумел ли, что́ творит. А может, заблудился, погиб? Не приведи Господь! Он молоденький, ответит за свою глупость по закону, а потом выправится, конечно, выправится, будет жить, как все.
Снова пришлось заночевать на улице: нет как нет погоды в Тофаларии. И куда она подевалась там? Тут солнце, тут ясно, тут ласковые ветры, тут благодать, а там беспрерывная непогодица, дожди и туманы. Как-то, что ли, по-особенному живёт тофаларский край, сам по себе? Или не хочет пускать в свои пределы непрошенного человека?
Этой ночью спалось хорошо – крепко, безмятежно. Но уснуть не мог долго – как запахло недальним свежим сенокосом, и мёдом откуда-то пахну́ло; а как кузнечики надрывались! Да, славно спалось, хотя гомону людского не поубавилось, напротив, народу понаехало: столько рейсов отменено. Но почему-то теперь люди не раздражали, почти не раздражали: «Люди, они везде люди. Не дело – срываться. Ты, капитан Пономарёв, офицер, а не психический пациент».
Вылететь удалось лишь на четвёртые сутки.
В самолёте рядом с капитаном Пономарёвым присел, почтительно за что-то извинившись, пьяненький тоф метис, больше славянин, коренастенький, но мелковатый, как подросток, молодой мужичок с прожаренным зноями и стужами коричневато-гранитным лицом. Что-то и стариковское, источенное было в обличье его и в то же время юношеское, мальчишечье. Ещё раз, а следом, через минуту-другую, по новой извинился за что-то перед капитаном Пономарёвым, смущённо покашливая в кулак и выправляясь весь: мол, вот я какой, бравенький и к тому же ни в одном глазу! Капитан Пономарёв улыбчиво хмурился, снисходительно говорил: «Ничего-ничего, дружище».
Но мало-помалу сосед капитана Пономарёва расхрабрился: представился, неуверенно протянув заскорузлую, шишкастую на суставах руку:
– Виктор, охотник-промысловик. Лечу домой. Шкурки хотел сбыть в райцентре, да не продал ни одной: напоили меня лихие людишки, обобрали под метёлку, ни одной шерстинки от шкурок не оставили. Едва наскрёб по знакомым на обратную дорогу да с горя вот дербалызнул маненько. Бизьнесь (так и произнеслось – «бизьнесь») впервой в жизни намеревался закрутить, как нынче другие делают, да вот – с ходу и облапошили меня, дурня, простофилю деревенскую… э-хе-хе…
То весельцевато говорил Виктор, балагурил, посмеивался над собой, то, вдруг задумавшись и по-лошадиному широко поматывая клочковато заросшей головой, уныло вздыхал: э-хе-хе.
Капитан Пономарёв хотя и не представился и ничего о себе не рассказал, но спросил:
– Что кручинишься, мо́лодец? Жалко шкурки? Барыш, говоришь, ускользнул из рук, как налим? За жабры надо было хватать.
– Тайга наша большая и родящая: попросим у неё, кормилице нашей, – даст ещё. Смилостивится. А кручинюсь-то я вот чего: братка мой, Мишка, из армии, змей, утёк, э-хе-хе. Дезертировал, выходит, дурачок. Судить, поди, будут. Дисбат, точно, схлопочет. Сестрица наша, Людмилка, всполошилась, перетрухнула. Все они, бабы, такие – паникёрши и трусихи. – Чуть задумался, сказал с ласковостью: – Хотя нет, Людмилку нашу не хочу равнять со всеми бабами: она у-ух какая крепущая женщина. Молчунья, а коли уж скажет хотя бы и словечко – стало быть, так оно и есть… А крепущей-то она у нас всегда была, с малолетства, вся в нашу матушку, Прасковью Ивановну, царствие ей небесное… и батюшке нашему, Николаю Семёновичу, царствие небесное, – меленько перекрестился Виктор. – Жили-были они как два голубя и померли в один год: матушка по болезни неизлечимой, а батюшка следом от тоски, думаю, – вот какие были наши родители! Так бы прожить, как они… э-хе-хе! Где нынче такие люди? – Призакрыв глаза, он посидел молча. – Людмилка-то очень молчаливой отчего стала? Как утоп в Говоруше три года назад мужик её, Пашка… под лёд ушёл, когда сено тянули волокушами в посёлок. Волокуша одна на полынье застряла, зараза, вот-вот перевернулась бы. Столько сенища на ней было! Скот недоедал тогда, – спасать надо было. А он первым кинулся да оглоблей норовил приподнять её, волокушу-то. Лёд треснул и-и-и – ушёл мужик. Вот каковский был человек, Пашка-то!.. царствие ему небесное… (Снова перекрестился.) Так вот как утоп Пашка и как взвалилась на Людмилкины плечи обуза из трёх пацанов, племяшей то есть моих, тут уж, милый человек, когда языком молоть, – хлопоты, хлопоты дённо и нощно. Мне-то что, заматерелому холостяку: убрёл на охоту, сам себе фон-барон в своей немерянной та́йге, а она-то с ними одна пластается. Но ничего: не озлобилась на судьбину. Что взгромоздил на неё Бог, то несёт, покряхтывая. Молчунья-то она молчуньей, а повеселиться другой раз не прочь, подковырнуть мастерица ещё та… Ну так вот… о чём я говорил-то вначале? Ага! Значит, скоренько выпроводила она меня со шкурками в райцентр: «Лети, говорит, братка, продай с выгодой. Деньги понадобятся, чтобы адвоката оплатить, да и мало ли где ещё придётся растрястись. Времена нынче такие окаянные: деньгу всюду подавай. Мишку надо выручать». Вот я и – ноги в руки да подул во всю мочь. Э-хе-хе… А Мишка-то наш, знаете, аж трое суток молотил, как сохатый, из-под самого Кидыма, от железки то есть, а туда добрался в угольном товарняке. Только тайгой, на дорогу опасался высовываться, посёлки обходил за версту. Ел что попало. С неделю назад нарисовался у нас дома. Весь оборванный, босиком, худющий выбрел из тайги – просто скелет. «Ты чего, братишка?» – спросил я. «Соскучился по вам, Витя, по Говоруше», – и завы-ы-ыл, завы-ы-ыл… пацан! «Сбежал, что ли?» – «Ага. Не выдержал. Шибко домой тянуло». Дурачина! Э-хе-хе!.. А ведь я, знаете, тоже удирал из армии, да боялся показаться дома: родители у нас строгущие были. В Говоруше всегда про матушку с батюшкой так говорили: правильные-де люди Прасковья Ивановна с Николаем Семёновичем. Вот оно как – правильные!.. Ну, так что: подышу, значит, где недалече нашенскими воздухами, – и сам ворочаюсь в часть. Прощали, хотя на губе я отбухал до зарезу. Тянуло в Говорушу, страсть как тянуло. Понимаете, тоска выворачивала внутрях…
– Выворачивало у вас! – зачем-то – наверное, по неизживной привычке – притворился разгневанным капитан Пономарёв, хотя хотелось просто поговорить с человеком, может быть, успокоить его, подбодрить. – Лень-матушка приласкала, вот и бежите. Трудов да испытаний страшитесь.
Виктор пристально, даже с прижмуркой посмотрел на капитана Пономарёва, почесал у себя за ухом и как-то буднично, совсем без удивления сказал:
– Из части вы. За Мишкой, э-хе-хе.
– За Мишкой, за Мишкой, – зачем-то плотно укутался в плащ-палатку капитан Пономарёв. – Вот вам, браточки-сестрёночки, и «э-хе-хе» будет и о-го-го за одно.
На подлёте к посёлку Говоруше за иллюминатором размашисто явилась великая, на полнеба гора, которую с указующей торжественностью венчала острая скала-палец.
– Стрела Бурхана – тофского бога, – важно, с неумело скрытой гординкой сообщил Виктор капитану Пономарёву. – Однажды он разгневался на людей, что многонько соболя побили, пожадничали то есть, да и запустил в них свою самую большущую стрелу. – Виктор с хитроватой насмешливостью сморщился: – Прома-а-а-а-зал старик – три километра до Говоруши не долетела стрела. Теперь вон, торчит, напоминает – не жадничай-де, человек.
Капитан Пономарёв подумал: «Экий чудной мужичонка: я вот-вот арестую его родственничка, а он похохатывает да любезничает со мной. Вроде как даже обрадовался, что я еду за его братом. Наивная, святая простота или дурак? Или – что-то другое?»
Самолёт, бывалый, облезлый «Ан», залихватской закорючкой обогнул «стрелу» и юркнул в дремучий туман ущелья. Пронеслись по-над самыми кровлями посёлка, едва-едва – показалось капитану Пономарёву – не смахивая печные трубы. Мячиком подскакивали по травянистому, узенькому, как тропка, взлётно-посадочному полю, разбрызгивая лужи.
– Удалые тут у вас летуны, однако, – хмыкнул капитан Пономарёв.
– У нас все хорошие люди, – отозвался Виктор, может быть, не совсем расслышав в гуле моторов слова капитана Пономарёва и потому истолковав их несколько по-своему.
Самолёт, поурчав и чихнув, затих; пассажиры безропотно ступали в лужи и слякоть. Было не по-летнему студёно, промозгло, по ущелью рокотали сквозняки, туманы серой мутной жижей угрожающе покачивались над головами. Две скалистые горы отлого и тяжко уползали горбами к небу, и были столь велики, что на четверть или больше закрывали собою небосвод, – мрачно окрест, дико, неприютно. «Батюшки, ну, глухомань, ну, гнилой угол», – озирался капитан Пономарёв, будто искал что попривлекательнее. У него замёрзли руки и секундами, точно электрическим током, его прошибало ознобом. Он подавлен, он растерян; снова изнутри поднималось раздражённое, недоброе, но обыденное для него, а потому не всегда замечаемое им, чувство. Ему хочется немедленно попасть в привычный обжитой мир, ему хочется в родную ему роту, в выверенные армейские будни, в свой военный городок с маленькой, но уютной квартиркой, где остались жена и сын подросток. Зачем, наконец-то, ему нужно было лететь сюда! Можно было отправить и проштрафившегося взводного или кого-нибудь из прапорщиков. Да и вообще не надо было самому разыскивать беглеца – есть же соответствующие органы!
– Хм! – покривил капитан Пономарёв губы, может, чтобы видели, как он недоволен и раздосадован.
«И что тут человек нашёл для себя доброго? – поёживался он под плащ-палаткой. – Зачем сюда бежал рядовой Салов? Столько-то претерпел и – что? Уж если бежать из Сибири, так куда-нибудь на юга, что ли. Или я чего-то недопонимаю?»
Под обрывом по валунам и галечнику ярилась река Говоруша, и чудилось, что она и впрямь говорила, но спешно, неразборчиво, сердито. Она вспенивалась у заберегов, круговертилась на глубинках и вскоре хоронилась за ближайшую сопку, словно – отчего-то неожиданно мягко подумалось капитану Пономарёву – обиделась, что люди не поняли её говора.
Брата встречала Людмила; она, в кирзовых сапогах, в стежонке, повязанная туго косынкой, с вожжами в натруженных руках, сидела в телеге, в которую был впряжён крепкий мохнатый конь. Капитан Пономарёв поздоровался с ней негибким полукивком, коротко и хмуро представился. Однако ему сразу стало неудобно за своё поведение, и он принаклонился лицом, очевидно пряча его.
У Людмилы с азиатской ужиной глаза, они насмешливы, бодры, приметливы. Глянула она с верху телеги этак сызбока на капитана Пономарёва, и он, многоопытный, наторелый, тотчас подумал: «Ну, такая раскусит любого вмиг. Наверное, считает – какой-то цуцик припожаловал к нам. И впрямь, что-то в ней крепущее, как выразился её брат». И капитан Пономарёв непроизвольно встряхнулся, как случалось с ним перед высоким начальством, перестал потирать застывшие руки, даже плащ-палатку слегка распахнул.
Людмиле, по-видимому, около сорока, но она не изношена, свежа, сбито, а не пухло, как многие деревенские женщины, дородна. Она даже ещё вполне хороша собой, и капитан Пономарёв понимает, что ни кирзовые сапоги, ни стежонка, ни одноцветная серенькая косынка не затеняют её очарования и бодрости.
Капитану Пономарёву поначалу, в первые секунды и минуты, показалось, что внешне в брате и сестре мало чего-либо общего, кроме азиатчинки глаз да смуглоты. При всём при том они очень схожи, однако не родовыми, наследственными чертами – чем-то таким особенным, сквозящим изнутри, наверное. Но чем? – почему-то не унималось в капитане Пономарёве, и он украдкой приглядывался к обоим. – Чем же, чем?
Да вот, кажется, чем! – даже обрадовался он своей догадке: нет-нет, да блеснёт что-то по-детски простосердечное, доверчивое, даже наивное в их глазах, такое, что он нередко встречал в глазах новобранцев или своего подрастающего сына. Однако чует и понимает капитан Пономарёв, что тёрты и ломаны брат и сестра жизнью, как в жерновах: какие они оба пропечённые, какие упругие статью, а какая – будто они на охоте – осмотрительность и складность в движениях!
С глазами их брата, рядового Салова, размышляет, не успокаиваясь, капитан Пономарёв, не сравнишь их глаза: у того из щёлочек сквозит и бьёт нещадным лучом упрямство, напористость. Ну, понятно: молодой ведь, паренёк ещё, мальчишка, – снова мягчеет в груди капитана Пономарёва.
Уложили в телегу пожитки, сами уселись в неё, Людмила вожжами понукнула коня, неторопко поехали, перекачиваясь на ухабинах и вымоинах. Виктор вкратце и смешливо рассказал сестре о своей напасти с «бизьнесем». Она не всколыхнулась, ответила просто, но разрывая в горле хрипинку длительного молчания:
– Что ж, братка, наши родители, помнишь, приговаривали: всё про всё ведает только Бог, а людское дело – жить да не томиться… Человек приехал за нашим младшеньким, – глядишь, и утрясётся дело по-человечьи.
«Хм, по-человечьи, – насторожился капитан Пономарёв: что это ещё такое – по-человечьи? – По-человечьи, по-овечьи», – захотелось ему съязвить, но промолчал.
Людмила оборотилась к нему:
– Вчерась Михаил втихомолку убрёл из дома и не вернулся до сей поры. А перед тем сядет на табуретку и мотается, как пьяный: «Как же, сестрёнка, я теперь буду жить!» Ма-а-а-ется. Тукнулось с опозданием в мозгах: вон оно, оказывается, во что угораздился, убегая-то.
Виктор сказал, блаженно попыхивая «козьей ножкой»:
– Но дальше, товарищ капитан, оленьего стойбища братка не уйдёт, у пастухов будет обретаться. Поутру, если хотите, направимся туда. Три-четыре денька пути и – там.
Капитан Пономарёв сурово промолчал, но под его щёками остро вздрогнули шишечки: «Ещё не легче!.. Три-четыре денька? Хм, ну, вляпался я! Начальство тридцать три шкуры сдерёт с меня за этот дурацкий отпуск».
– Всё про всё, говорите, ведает только Бог? Что ж, против Божьей задумки, конечно, не попрёшь, а то получишь подарочек, – с хмурой усмешкой мотнул капитан Пономарёв головой на «стрелу» Бурхана. – В стойбище, так в стойбище. Куда теперь денешься, коли угодил в вашу тьмутаракань? Без братца вашего мне никак нельзя уехать отсюда.
«Без братца вашего» у него получилось так, точно тяжело было разжать челюсть.
Подъехали к дому, – капитан Пономарёв, снова огорчаясь, увидел обветшалый, вычерненный ненастьями барак на три-четыре входа. Людмила и Виктор жили одной семьёй, одним хозяйством, и было оно у них невеликим и обычным: избушка-кухня и теплушка для скота жались друг к дружке во дворе, чуть поодаль горбились покосившиеся сарай с сеновалом, возле них единственным отрадным для капитана Пономарёва островком этого подворья белелась ошкуренными брёвнами недостроенная баня, за пряслами – сотки в две-три огород с кустами картофеля, с морковными и ещё какими-то грядками; имелись корова, конь и олени. Ввели гостя в дом – ветвистые рога марала встретили его в прихожей; по белёным шишковатым стенам тряпичные коврики с идиллическими сценками – с русалками, с лебедями, с пальмами. По вышорканному, с кусочками давнишней краски полу – самотканые пёстрые дорожки, сработанные из лоскутков. Из мебели – стародавний шифоньер, две такие же старые металлические кровати с зеркалистыми шарами по спинкам, грубоватой столярной работы стол и несколько табуреток. Печь – большая, русская, с лежанкой. «Н-да, бедненько, убогонько. Каково им тут живётся? – потёр небритую щёку капитан Пономарёв. – Бежал паренёк сюда, к этой скудости? А как в казарме у нас – и чисто, и просторно, и кафель, и умывальники, и унитазы, и зеркала, и чего ещё нету! Цивилизация, культура! Отслужил бы своё, прибился бы где в городе, – глядишь, зажил бы, как говорит его сестрица, по-человечьи. И чего ему здесь надо?»
Но в то же время капитан Пономарёв отметил, что в доме уютно, тепло, «чистенько». Занавески на окнах хотя и «старенькие», но белоснежные, отутюженные и, почуял он, пахну́ло от них свежестью речной. На стенах ещё – два-три портрета в тяжёлых рамах: пожилые благообразные люди, наверное, отец и мать Саловых или кто-то ещё из старших родичей. В углу, украшенная ризами из выцветших бумажных цветов, золотилась иконка с лампадкой.
Людмила вся в бегу, в хлопотах, но «не суматошлива без толку», – подумал капитан Пономарёв, для которого работа с ротой – это каждодневно также и огромное хозяйство, порядок, чистота. Людмила накрыла под навесом у избушки на длинный дощатый стол, нажарив две сковороды грибов с молодой картошкой; выставила солений, сушёного и варёного дикого и оленьего мяса, домашней выпечки хлеба, бутыль с бражкой на лесных ягодах. Грибов в Говоруше, не без похвальбы рассказывает гостю Виктор, потягивая бражку, страсть сколько. Выйдешь за ограду и в момент можно насобирать ведро, а то и два. Коров сейчас на весь день или даже на всю ночь выгоняют со двора, они бродят по ближним пролескам и кормятся грибами. Пастухов отродясь не бывало в Говоруше, но коровы «минутка в минутку» приходят на дойку.
И только сели за стол, и только вспомнили про коров – за оградой замычала Бурёнка: мол, вставай, хозяйка. Людмила живо подоила и поставила на стол банку с молоком.
– Грибное, таёжное, – горделивисто прицокнул Виктор, наливая гостю полную кружку.
Тот выпил залпом, не в силах передохнуть, оторваться: молоко было отменно, духовито. Хотел, да постеснялся попросить ещё.
Капитан Пономарёв начинал понимать – ему симпатичны Людмила и Виктор. Однако он почему-то поводил бровями, грубо прикашливал в кулак, не заговаривал, отмалчивался, а когда отказался от бражки, предложенной Виктором, так весь, будто брезгливо, сморщился. Ему казалось, что он должен – да просто обязан! – показать Людмиле и Виктору, что они брат и сестра дезертира – да что там: негодяя, мерзавца! – который столько принёс бед лично ему, капитану Пономарёву, и его роте, да и всему полку. Он словно бы намеревался сказать им: «Знайте своё место». Но в душе капитана Пономарёва – он ясно и отрадно ощущал подтоки этих новых, свежих чувствований – снова, как тогда в аэропорту райцентра при четырёхдневном ожидании самолёта, когда он очарованно глядел на погожие небеса и далёкие светящиеся снегами Саяны, стало расти что-то нежное и печальное, давно, возможно, с самого детства или юности, им забытое напрочь. И это нежное и печальное пока что ещё робковато и неуверенно манило, подзывало его к каким-то иным поступкам, к иным мыслям, к иным переживаниям.
Капитану Пономарёву минутами начинало казаться, что он становится моложе.
После ужина в одиночестве, попыхивая сигареткой, он посидел за калиткой на лавке. Небо – вечерело здесь, в горах, стремительно – зарево́ и роскошно просветлело напоследок, леса и елани залучились тысячами оттенков зрелой зелени уходящего лета, блеснули юной золотцеватостью подступающей осени. Сурово взглянули в глаза горы. Но они отчего-то уже не показались мрачными, зловещими, а – величественными, гордыми. Горы влекли к себе душу капитана Пономарёва.
Он присматривался к сельчанам, а те, казалость, вылавливая, подстораживая его взгляд, здоровались с ним даже издали, как со своим лучшим знакомцем. Подходили к нему этак бочком-бочком да с приглядкой любопытства, заговаривали вежливо, но иной раз не без насмешливости: как там, в городах, живут да что вы, уважаемый, думаете о том, а что о сём?
Отойдёт сельчанин добровольно или Виктор из-под навеса, где потягивал бражку, с шутливой строгостью отгонит его, «приставалу», капитан Пономарёв, забывая курить гасшую сигарету, слушал кондовую саянскую тишину. Но не застывшей и однообразной она была, – она была перевита неброским природным многоголосием: храпом оленей и коней, говорком реки, брёхом собак, взмахами крыльев каких-то больших птиц, стрекотом в травах, жужжанием, звоном отовсюду – не счесть, не различить до конца звучаний таёжной тишины. «Сына бы сюда, что ли, – подумалось капитану Пономарёву. Но он тут же хмыкнул: – Сам недавно хотел удрать отсюда, а Митяньку, значит, – сюда? Что-то вы, товарищ капитан, путаться начинаете в своих желаниях и предпочтениях… А народец-то здесь и впрямь – святая простота. Кому интересно в полку или в городе моё мнение? А тут, точно бы ребятишки: расскажи-кась, дяденька, нам про то, про это. Хм!»
Уже в сумерках пришли с посиделок сыновья Людмилы – Вовка, Петька и Глебка. Проголодавшиеся, розовощёкие, оживлённые, накинулись на молчком выставленную матерью расторопно подогретую еду. Изрядно выпивший Виктор принялся ругать племянников, раскачиваясь на кривоватых ногах:
– Чего опять поздно пришлёпали? А ну-кась, где мой ремень? Щас всыплю вам по первое число!..
– Будя тебе, Витяня, брехать-то, – посмеивался Вовка, самый старший, уже возмужалый, сноровистый подросток-мужичок. Он придерживал неуверенно стоявшего на ногах своего дядьку и пытался увести его в дом. – Пойдём-ка лучше: я тебя уложу в постель.
– Цыц! Люда, где мой тот сыромятный ремень? Куда ты его засунула? – не унимался и не желал в постель Виктор.
Но капитану Пономарёву было понятно, что незлобиво, а для порядка пытается быть взыскательным дядька.
Мать не вмешивалась, но её губы чуть усмехались. Она замешивала в кадке тесто и, словно бы разговаривая сама с собой, напоминала сыновьям, что нужно бы с утра перво-наперво сделать: воды натаскать бы с реки, в стайке пора почистить, потом – все на сенокос, подкосить, подзачистить «остатки, которы сладки», трав, да за ягодой хотелось бы. А ещё надо гостя и Витю снарядить в путь-дорогу.
– Дел – прорва, – заключила она, отставляя кадку и берясь за мытьё посуды.
За всех братьев, пока говорила мать, отвечал старший, одной фразой:
– Сде-е-е-лаем, мам. – Вовка старательно ломал свой ещё нестойкий голос на мужскую хрипинку: мол, если сказал я, так оно и будет.
Насытившись, братья забрались по лестнице на чердак избушки, а там – сена вороха, тулупы. Долго шуршали, переталкиваясь, смеясь. Самый маленький, Глебка, повизгивал и жаловался матери: братья щипаются. Мать бранила и Глебку, чтобы не жаловался, и братьев, чтобы не обижали малого.
Взрослые ещё посидели под навесом за столом. Людмила и Виктор, может быть, и ушли бы спать – уже за полночь было, однако капитан Пономарёв не спешил в постель и о времени, кажется, позабыл, словно бы здесь оно для него остановилось или по-другому стало отмеряться. Он, кажется, впервые за многие-многие годы никуда не спешил; он был спокоен и тих.
«А я ли тут сижу? – вдруг подумалось капитану Пономарёву, и он поморщился слабой усмешкой. – Для всех я вроде как потерялся – и для полка, и для семьи! Да что со мной, братцы?»
Ему вспомнилась жена: хорошо бы, чтобы и она сейчас сидела с ним здесь рядышком, под этим проясненным, густым звёздами небом, охваченная, как и он, тишиной, покоем, вместе с этими простосердечными деревенскими людьми. Жена у него неспокойный человек, вся пожизненно кипящая, бывает чрезмерно, даже до ожесточения нервной. Работает она учительницей, и вечерами, утомившаяся, тусклая, любит порассказать мужу о школе, но никогда по-доброму и спокойно: ученики для неё подряд скверные, гадкие, школьное начальство и учителя не лучше. И с сыном она не сдержанна: всё-то одёргивает его, всё-то недовольна им, а ведь он смирный мальчонка, дисциплинированный. «Весь в меня», – гордится капитан Пономарёв. Здесь, думается ему, она поуспокоилась бы, поостыла бы, может быть, потом как-то помягче бы принимала жизнь и людей.
Сердце капитана Пономарёва растревожилось и, как ему неожиданно и непривычно подумалось, «распустилось цветком», и он впервые за весь вечер спросил у Людмилы, перебиравшей овечью шерсть:
– Тяжело вам с тремя-то пацанами?
– Ничего, помаленьку управляемся. Они у меня сла-а-а-вные парнишечки. Работящие, смекалистые. Что ни скажешь – сделают шустренько, и – сверх того норовят. «Мам, а то надо? Мам, а вон то бы ещё». Одно мне тревожно: во время учёбы они не с нами. При интернате они, в городе, но не хотят там оставаться. В Говоруше-то у нас лишь начальная школка, и всех старшаков на учёбу увозят в Нижнюю Нигру или ещё дальше, в город. По-человечьи-то – школку бы нам среднюю здесь, да где уж при нынешнем разоре и бедности!.. Детишки ни в какую добром не хотят уезжать из родного посёлка, скулят возле самолёта, аж воют. Конечно, там – сплошь чужбинник, там – чужущий народ со своими непонятными порядками. Да просто другая жизнь, – не нам, видать, судить: кто уж как устроился. А мои сорванцы частенько пугают меня: «Сбежим, вот увидишь, мам, сбежим, плохо здесь, плохо!» Ой, не приведи Господи! Уж такое тут случалось и не раз… Страсть, страсть!
И она и Виктор вспомнили и рассказали один случай из недавнего прошлого: однажды семеро мальчишек под Новый год, не дождавшись начала каникул да к тому же повздорив с излишне требовательным воспитателем, улизнули в самые морозы. Прихватили несколько булок хлеба и пёхом направились в родной посёлок. А до него – в сто километров дремучее бездорожье с лютующим морозом и ледяным хиусом. Пошли по руслу Говоруши, – дорога была верная, знакомая с малолетства: с отцами и дедами хаживали на охоту и по ягоды, а потому надеялись за сутки-полтора добраться. Однако взнялся буран, свет выбелело так, что и друг друга в метре едва различали. Не заметили, когда свернули с правильного пути, стали продвигаться по какому-то притоку. Скорей, скорей назад! Однако очутились и вовсе в незнакомой местности. Плутали, кружили. Вымотались. К вечеру улеглось, прояснело, однако следом в ночи мороз жиманул такой, что трещали и лопались стволы вековых деревьев. В предутренних потёмках, к великому счастью, набрели на пустое зимовье. Обмороженные, вымотанные, упали на полати. Кто уснул тотчас, кто стонал, оттирая почернелые щёки и негнущиеся пальцы. Осталась последняя булка хлеба да на верёвочке висел кусочек сала от прежних поночёвщиков: закон тайги – уходя, что-нибудь оставь поесть. Натопили печь, разделили хлеб и сало: хочешь – ешь, хочешь – припаси на потом. Всю ночь неподалёку подвывали волки.
Утром думали: идти или нет? Но – куда?
Два дня просидели в занесённом снегом зимовье; хлеб и сало начисто съели. Кто-то из них сказал: «Пацаны, хана нам: сдохнем». Ему ответил другой: «Живы будем – не помрём. Надо идти». «Куда?!» – вскрикнул отчаявшийся. Решили жребием выбрать направление: четыре стороны – четыре лучины со словами «север», «юг», «восток», «запад». Выпало на запад. Но стронуться в путь было страшно, и просидели в тёплом зимовье ещё день, потом ещё день и утро другого прихватили. Но голод грыз, – край, надо – идти!
Сутки, вторые карабкались и тащились по сопкам и марям. Силёнки иссякали. Неумолимый хиус, казалось, в кровь резал лицо, снег был топким и льдисто жёстким, охотничьих троп не находили и зимовий больше не встречалось. «Помрём, не дотянем!» – заскулили.
Едва-едва, вымотанные, обмороженные, полуослепшие, забрались на какую-то сопку, глянули вниз – а вдали вьются к небу дымки из труб. «Говоруша! Говоруша!..»
Подивились сельчане: «А если другое направление выбрали бы? Каюк был бы вам, пацаны! И надо же: как повезло. Ка-а-ак повезло-о-о-о сорванцам!..» «Нет, – говорили, хитро посмеиваясь, старые тофы, – Бурхан им пособил: сперва помотал по тайге, чтобы не были такими безрассудными, а после выручил. Он – до-о-о-брый старик. Видит: тофов и так не густенько на земле…»
Капитану Пономарёву приготовили постель в доме – Людмила навзбивала, протрясла перину и подушки, но он вежливо отказался: не хотел отягощать хозяев, пусть спокойно спят в своём доме, там и так тесно. По скрипучей лестнице взобрался к мальчишкам на чердак. Они уже спали, посапывая, бормоча, елозя. Накрылся огромным тяжёлым тулупом. Запахи овчины и сена, мерцающие сквозь дырочки и щёлки звёзды, всшорохи ночи, студёные струйки воздуха отчего-то волновали и бодрили – спать совсем расхотелось. Покой и тишина вселенского мира, казалось, вливались в сердце капитана Пономарёва, и ему почему-то не хотелось думать, что где-то суетливая, шумная жизнь, что где-то его ждёт казарма со своими порядками, уставом, ровными рядами кроватей, обмершим в стойке смирно дневальным, горластым сержантом дежурным; и даже о семье нет охоты думать. Неожиданно вообразилось: прежние служебные и житейские заботы и устремления – какие-то мелкие, суетные, а то и напрасные, пустые. Тревожно и смутно сделалось в душе: «Да что за мысли, что за блажь? Хватит! Спать, живо спать!»
Только хотел плотнее укутаться, упрятаться в овчину с головой – услышал и увидел в застрёху под кровлей, как внизу под навесом Виктор, которого сестра так и не загнала в постель, стал раскачиваться на расшатанной табуретке и стонать, обхватив голову руками:
– Э-хе-хе, братка, братка… э-хе-хе…
И так долго он сидел и стонал, поскуливал; а придремнул уже на заре, облокотившись на стол.
У капитана Пономарёва, маетно засыпавшего, минутами вздрагивало в сердце надрывными птичьими голосами: «По-человечьи, по-человечьи…» «Да как оно, братцы, по-человечьи-то?» – зачем-то вглядывался он во тьму, но не получал ответа, и снова утягивало в сон.
Проснулся капитан Пономарёв, потому что тоненького позванивало струйками по ведру: Людмила доила корову. Посмотрел на наручные часы – не было ещё и пяти. Вскоре Бурёнка, шурша травой, убрела к стаду, в грибные прилески. Знобко, – капитан Пономарёв уполз под тулуп по глаза. Рядом сопели набегавшиеся и наработавшиеся за день мальчишки. «Обыкновенные пацаны, – подумалось ему с покоем и свежестью в душе. – Но и те семеро тоже были обыкновенные… А Митянька мой растёт хиленьким, как старичок. Какие пути-дорожки ждут его? Одолеет ли?» – нахмурился он, словно бы самого себя порицал за такие вопросы.
Через бреши в фасаде, в котором прогнили и потрескались доски, наблюдал за пробуждавшейся округой. Солнца ещё не было видно, но говорушинская долина уже была ясна каким-то, казалось, своим внутренним молочково-зеленцеватым свечением. Сумеречный туман огрузло потряхивался над домами и по лесистым косогорам, но понемногу вял, тончал, уступая пространство свету нового дня. Приотворялись беспредельные просторы гор и лесов. Капитан Пономарёв, пристально вглядываясь, различил вдалеке причудливо изогнутую сухую лесину, зависшую змеёй над обрывом у реки, и «змея» эта словно бы тянулась попить воды. Приметил на отлоге холма поляну, она – вся в яростном ультрамариновом цветении. «Что за цветы? Будто сами светятся, точно в сказке». Снова, как несколько дней кряду при ожидании вылета, дивился капитан Пономарёв мощно обозначившимся у горизонта хребтам и гольцам Саян – они по-прежнему кристально голубы, а по вершинам и маковкам горят белым огнём снегов и льдов, видимо, получая снизу подсветку от восходящего солнца. И снова непонятно капитану Пономарёву: где же небо, а где ещё горные выси. А вон – оказывается, совсем неподалёку, чуть не за огородами – та именитая, долгопамятная стрела Бурхана, намертво вонзённая в скалу; вчера не приметил, а сейчас разглядел, что трещина по каменистому косогору прёт глубоким проломом от «стрелы» к посёлку и вклинивается в реку, и в том месте вода бурлит, будто кипит. «Забавно, чудно́». Где-то заржали кони, отозвались им зазвонистым лаем собаки; неуёмно, но браво и разноголосо горланили петухи. Слышался говорок сельчан, и он сливался с говорком реки. Люди куда-то шли по своим делам, раскланивались друг перед другом в приветствии, беседовали, – все степенны, неторопливы. Всматривался капитан Пономарёв, вслушивался в эти немудрёные проявления глухоманьей жизни, и всё радовало, и всё восхищало, и всё грело его строгое, но недоверчивое и беспокойное сердце. «А ведь сколько чудес в обыденном и неприметном! Почему я раньше не примечал и не интересовался?.. Эх, сына бы тоже научить видеть и чувствовать по-настоящему!»
Раздетый по пояс, капитан Пономарёв умылся на берегу реки, хотя Людмила предложила подогретую на печи воду.
– Ух, холоднющая же ты, водица! – радостно вскрикивал он, плескаясь и всхрапывая, как конь. – Холоднющая, а – живая, – разговаривал он с водой.
Внезапно взошедшее солнце метнуло на речную зыбь первые лучи, и такой поднялся блеск, что капитан Пономарёв невольно зажмурился и засмеялся. «А я ещё и сам совсем пацан, – подумал он, подставляя лицо солнцу. – Увидели бы меня подчинённые… Хм, а стали бы они потом подчиняться мне, как надо?»
Пришёл с пастбища Виктор с десятью оленями на длинной общей привязи, и капитан Пономарёв, кажется, впервые увидел этих животных. Озирал их, притрагивался, поглаживал. Они были густошёрстые, с белоснежными грудками, с ветвистыми – словно кусты росли на их головах – рогами, которые к тому же оказались тёплыми, мягковатыми, как бы зачехлёнными шерстяными накидками. Раздвоенные копытца пересыпчато пощёлкивали при ходьбе. Ножки тонкие, женственно изящные, однако мышцы бёдер тугие, жилистые – чувствовалась недюжинная сила, мощь. Капитана Пономарёва, как ребёнка, поразили и озадачили оленьи глаза – огромные, лилово горящие, но переполненные до краёв влажной радужной грустинкой. Он увидел в них своё отражение – покривлённо вытянутое мальчиковатое лицо. «Вот таким, наверное, они и видят меня – забавным, несуразным человечком».
Позавтракали шестером, там же под навесом. Притихшие мальчишки опасливо, но пытливо поглядывали на гостя. Капитану Пономарёву было неловко: он чувствовал себя чужаком, «пугалом». На столе – жареные грибы, молоко, суп с мясом кабарги, свежевыпеченный хлеб.
– Когда вы успеваете, Людмила, ещё и хлеб выпечь? – спросил капитан Пономарёв, держа возле своих губ кусочек хлеба и не столько желая откусить от него, сколько ещё и ещё усладиться его запахом. – Такой вкусный, духовитый.
Людмила слабо улыбнулась, неопределённо повела плечом:
– Кушайте, кушайте на здоровье.
Упаковали и стянули сыромятными вязками затасканные до лоска баулы и крепко-накрепко прикрепили их к трепетным оленьим бокам, – можно отправляться. Людмила собралась с Виктором и капитаном Пономарёвым до Озера-сердца, это километрах в пяти от Говоруши. Там у неё с братом сенокос, – надо дозаготовить кормов к зиме. Сыновья пошли с матерью, – и в покосе помощники и ягод да грибов ещё нужно пособирать.
Вывели оленей за ограду; у Виктора и капитана Пономарёва их было по три в связке. Солнце уже грело, ластились к лицу плывущие по воздуху тенёты, Саяны сияли и лучились и вблизи и вдали. Под приветливый рокоток воды переправились по висячему мосту на противоположный берег Говоруши и, сытые, бодрые, устремлённые, – зарядились с сопки под сопку, с сопки под сопку, то марями, то распадками, то непролазным сопрелым таёжьем, то реденьким осиянным леском с многокрасочными посыпями цветов и рясными ягодными кустами. Тропки петлястые, узенькие, едва-едва различимы в космах травы и ветвей, человеку зачастую вовсе не видно пути, но олени знают, как и куда идти. Хотя изрядно нагружены и вещами и людьми, ступают они «умно́, толково и будто бы маршируют на плацу», – тайком любуется капитан Пономарёв оленями, подставляя лицо солнцу и вглядываясь в неохватные, свежие дали. «Какая земля, какая земля…» – тихо ликовало скрытное капитанское сердце.
За мостом он попытался, как и Людмила с братом и детьми, заскочить, не без лихости и молодечества, на своего оленя. Однако только ухватился за загривок и взмахнул ногу к стремени, как вдруг олень – опрометью, «точно ошпаренный», в кусты, увлекая за собой ещё двоих, с которыми находился в связке. Капитан Пономарёв повергнулся с тропы в гнилой липучий валежник, вымазался с ног до головы, благо, не поранился. А олени с вихревым шумом, круша рогами ветки, срывая с себя баулы, унеслись далеко вперёд каравана. Виктор и мальчишки, тишком посмеиваясь и перемигиваясь, помогли изловить их, объяснили обчищавшемуся и сконфуженному капитану Пономарёву, что на оленя нужно садиться одним решительным махом, держась за луку седла, и следом стремглав натягивать на себя повод. Он послушно и смущённо пробует. С налёту плюхается своим грузноватым, облачённым в явно бесполезную сейчас плащ-палатку телом в деревянное седло, однако теряет повод, – и олень неистово скачет, подкидывая седока, как никудышно притороченный баул. «Боже, что будет! – прожигает в голове капитана Пономарёва. – Сейчас всю рожу раскровяню о кусты, а следом расплющу её о скальник!..» Он и вправду вот-вот может грохнуться, расшибиться, его опасно раскачивает, но он натуживается, «звереет», как потом с нервным смешком говорил. Наконец изловчается поймать повод, рывком дёргает его и с диковатым отчаянным азартном надрывается благим матом. Он испуган, он потрясён, но чувствует в груди геройский восторг, какого, кажется, ещё ни разу не испытывал за всю жизнь со времён детства или юности. Мгновение-другое – и его резвый, быстроногий друг чудодейственно становится послушен, смирен, принимается безмятежно жевать грибы. Капитан Пономарёв вспарился, он бледен, но доволен и горд несказанно: одолел-таки, смог! Ему, однако, чуточку досадно, что никто не оценил его победу: даже не смотрят на него, не то что слово какое-то сказать. Но он понимает, что для Людмилы с Виктором и детьми поездка на оленях – обыденное занятие. «Вроде как медальку жду за свой подвиг, – хмыкнул он, плотнее усаживаясь в седле и накручивая на ладонь повод. – Оглянись, служивый: начальства нет поблизости, не перед кем выслуживаться, здесь одни нормальные люди».
Сначала пробирались по каким-то полуразложившимся, трухлявеющим, но плотно уложенным внакат массивным, отёсанными по верхам брёвнам листвяка. Они образовывали довольно широкую и ровную дорогу, напрямик – и по укосам гор, и по низинам с падям – пробившую тайгу, но непролазно забитую кустарниками, травой и валежником; кое-где по ней вымахали огромные деревья. Капитан Пономарёв удивился и поинтересовался, что́ это, зачем? Виктор, мягко и уютно покачиваясь в седле и посасывая курительную трубочку, начал рассказывать: в тридцатых годах жители двух ближайших друг к другу сёл, Говоруши и Покосного, пробили просеку и проложили эту «дурь-дорогу»; протяжённость её километров в двести.
– В двести?! И всё лиственничные брёвна?!
– В двести, в двести. И всё кругляк листвячка нашего родимого, да одно к одному лежат брёвна-то. Вон какая гладенькая дурь-дорога. Она, знаете, ведь по линейке проложена: так один большой, но глупый начальник прочертил на своей карте.
– Почему же теперь дорога заброшена? Ведь в неё вгрохали столько труда. Кошмарного, понятно, труда, адского! Надо подремонтировать её, а потом эксплуатировать на всю катушку, выгоду из неё выжимать. Дурость превратить в ум. Правильно я говорю?
Виктор туго собранной на лбу кожей то ли усмехнулся, то ли наморщился; отчего-то, не сжёгши до конца табак, загасил трубку и спрятал её в карман. Наконец вздохнул и заговорил с вырывающимся наружу дребезжанием, рождавшимся где-то в самой глубине груди:
– Э-хе-хе, старики мне сказывали: уймищу ухайдакали тут народу, и нашего местного, и заключённых из тайшетских лагерей. Без техники, а пилами и топорами пёрли ведь дорогу через тайгу, по горам. Через дебри, завалы, топи. И летом, и зимой. Гнус, стужи, голодуха, болезни – страсть что было. Людей сгоняли на стройку под дулами винтовок, травили собаками, прикладами шибали. Наши, деревенские, талдычили этим супостатам: «Нам не нужна дорога, нам хватает троп. До Покосного мы доберёмся и так, если надо будет». А тот большой, но глупый начальник вспылил, сказывают, и злобно прочертил на бумаге: «Вот так, мол, будете прокладывать! Гора – так по горе, болото – так по болоту. Повелеваю: провести дорогу!» А его трусливые приспешники увещевали наших: «Покосное ближе к железке, к паровозам – вот и хлынет к вам культура и всякие там разные блага. Довольно вам шляться тропами, как разбойникам или зверям!» Двоих тогда расстреляли за непокорство, нескольких упекли в лагеря; правда, они тут же вкалывали, но уже под охраной. Другие вроде как смирились. Ясное дело: струхнули мало-мало мужички. Хотя были такие, что утекли в таёжье, да где-то и сгибли там. Дурь-дорогу, наконец-то, проложили… для начальства: пускай, мол, ездит-катается, если желает. А сами ни разочка единого пользоваться не пользовались ею. Нам, охотникам и пастухам, к чему она? И мы, нынешние, не признаём её, никчемную, постылую. – Виктор заглотнул в грудь воздуха и вдруг выкрикнул: – Тьфу тебе, дурь-дорога! – Помолчав и посопев, пропел по своему обыкновению: – Э-хе-хе-е-е-е.
– Н-да-а, – отчего-то само собой рябило и вело щёку капитана Пономарёва, когда он всматривался в величественную рухлядь и гнильё дурь-дороги. – Что-то подобное было, кажется, с одним из наших царей. Тоже черкнул по карте карандашом, а палец его выступил за линейку и получилась загогулина. С загогулиной и построили.
– Э-хе-хе, человеки, человеки: втемяшится же кому в башку!.. Торят ненужные дороги, ломают жизни человечьи, взбаламучивают всем мозги, губят леса и живность, а – на что? Сперва подзадумалось бы всякое там начальство хоть малость самую малую, чего нужно, а чего не нужно простому-то человеку, трудяге, каких таких дорог он ищет в своей жизни.
– Чудно́, что вам подавай тропы, а не дороги! Неужели и вправду Говоруше не нужен выход к железке, к большим сёлам и городам? – вроде как оскорбился за «человеков» и за «начальство» капитан Пономарёв, уже не всматриваясь в дали дурь-дороги, а зачем-то поглаживая бархатистые тёплые рога оленя.
Сказать сказал, и даже – по привычке, видимо, – гневливости подлил в голос, однако осознал, что сердце его уже понимало нечто другое.
Виктор не отозвался; снова прикурил и посасывал, очевидно ублажаясь, трубочку. Лицо – сухое, каменное, «как у Будды». Капитан Пономарёв искоса и осторожно взглянул на Людмилу.
– Каждому – своё, – неясно и глухо отозвалась она и подхлестнула своего оленя, словно опасалась, что нужно будет ещё объяснять.
«Каких же таких дорог и троп ищу в своей жизни я? – не обиделся на неё, но поник сердцем капитан Пономарёв. – Неужели запутался? Неужели мне нужно другой жизни и судьбы?..»
Караван поворотил с дурь-дороги, – покатились сизыми зыбями обширные, богатые мшаники. И чем дальше дурь-дорога, чем плотнее смыкает её лес, тем капитану Пономарёву, как ему кажется, становится легче дышать, словно бы от дурь-дороги наносило смрадом каким; даже думать не хочется о ней. Его тянет продвигаться, продвигаться куда угодно по этой земле, несомненно, открывая в дороге что-нибудь новое для себя, может быть, чудесное. Он уже стал призабывать, зачем же собственно приехал в Тофаларию.
А мшаники раскиданно и пенисто стлались по укосам и впадинам огромными, толстыми шубами, были глубокими, мягкими, терпкими. Олени порой тонули в них по самое брюхо, но проворно и совсем не пугливо вырывались. Когда же вот так проваливались, то на ходу выхватывали губами мох, важно и смачно жевали его. Капитан Пономарёв пытался приостановить своего оленя, чтобы он «не спеша и всласть» поел мхов. Однако олень не останавливался, не слушался седока. «Хм, сам с усам! – поглаживал его капитан Пономарёв. – Наверное, сказал бы, если умел бы говорить: “Отстань, придурок, сам знаю, чего надо делать!” Ну, давай, давай, олешек!..»
Вскоре караван вскарабкался на седловину сопки, и капитан Пономарёв обомлел, глянув в лазорево проясненные просторы: две исполинские, вытянутые к путникам горы – будто руки, а в них, озарённая солнцем, и розово, и зелено, и голубо, и как-то ещё сложноцветно, радужно горела и сверкала высокогорная вода. Это было Озеро-сердце. Оно маленькое, до его противоположного берега, наверное, с полкилометра, а отсюда, с высоты, оно кажется и вовсе крохотным, сердечком.
Здесь, в высокогорье, сравнительно с говорушинским ущельем, ещё было прохладно, а в понизовьях густилось марево. Оно местами широкими полотнищами лежало у подножий гор-«ладоней», и казалось, что озеро было приподнято, вознесено над землёй. Капитан Пономарёв смотрел жадно, и в дали, и на озеро. Ему почему-то подумалось, что и Озеро-сердце, и горы, и небо да и вся округа такие зыбкие, летучие, что, закрой глаза, потом открой, – и нет озера, нет гор, всё поднялось зачем-то к небесам, скрылось в неведомых высях, словно бы сказав: зачем земле и человеку столько красоты?
Караван стал спускаться в долину, а капитану Пономарёву не хотелось сдвигаться с места: ещё бы немножко посмотреть в эти грандиозные дали! Ещё немножко, ещё чуть-чуть: а вдруг откроется ещё что-нибудь! И неожиданно ему показалось, что Озеро-сердце бьётся, – как настоящее сердце. Капитан Пономарёв крякнул в кулак, нарочито нахмурился, возможно, порицая себя, и понукнул оленя.
Олени со своими наездниками и баулами неторопливо и сторожко спускались по обрывистому склону; управлять ими почти что не надо было: каждый шаг, вновь и вновь дивился капитан Пономарёв, «будто бы рассчитан до миллиметра».
Всюду ягодные поляны; веточки рясные и гнулись под тяжестью плодов.
– У-у-у, какая тут у вас голубичная тьма, – на ходу по откосам и всхолмиям срывал ягоды капитан Пономарёв.
– Господь и в нонешном году не обидел, – отозвалась Людмила.
Следом – жимолости реки. Ягоды походили на виноградины и были очень вкусны и сочны. И капитан Пономарёв, и маленький Глебка, оба явно не в силах сдерживаться, загребали жимолостные гроздья и уписывали их с усладой, порой утыкаясь носом в ладонь. Их губы и руки посливели, с подбородка тянулись капельки сока.
– Какое же блаженство есть горстями, – простодушно сказал капитан Пономарёв Людмиле и не подумал, что может выглядеть легкомысленным, ребячливым.
– И жимолостью Бог не обошёл, – сверкнула в азиатской ужине её глаз смешинка. Платком утёрла Глебку, насилу оторвав его от куста.
Мальчишки остались на взгорке; нужно, по заданию матери, насобирать пару вёдер жимолости и голубики. А взрослые спустились к самой воде. Возле берега у навеса из веток расположились на привал. Здесь покос Виктора и Людмилы. До Говоруши отсюда недалече; заготовленное сено зимой руслом речушки и по болотине вытянут на волокушах в посёлок.
Распрягли оленей. Виктор в стремительной, но не суматошливой проворности скрутил им ноги, – заднюю с передней так, чтобы олень не мог далеко убрести, и они паслись семейственной кучкой, самозабвенно поедая грибы и мхи.
Людмила живо развела костерок, раскинула на траву клеёнку, выложила припасы. Пролетели всего-то какие-то минуты – и уже забурлила вода в котелке; заварен чай с травами. Над кружками повились душистые облачка.
Чинно и молчаливо, с блаженной состредоточенностью отхлёбывали кипяток, закусывая кто чем, поглядывали в сияющие дали тайги и гор. Хотелось молчать и смотреть, не нарушая тишины сердца своего.
Виктор, попёрхиваясь едва не на каждом слове, робко спросил у капитана Пономарёва:
– Можно, я чуток покошу и посгребаю сенцо: сестрице пособлю? Часок-другой, не больше, товарищ капитан, а?
– Конечно, конечно, – торопливо отозвался капитан Пономарёв, угрюмясь и краснея одновременно.
Его ослабленную за последние дни душу внезапно сдавило, отчего-то стало невыносимо совестно и неловко: с час назад Виктор страшно, судяще говорил о дурь-дороге, а теперь, как мальчик, просит, пригибается, заискивает.
Капитан Пономарёв снова почувствовал себя чем-то чужеродным, грубым, каким-то вроде как камнем возле Людмилы и Виктора. Он не понимал, что и зачем с ним происходит. В душе снова и снова «выпячивалась» отвергнутая людьми дорога. На неё сгублено столько трудов и жизней, а – зачем? Зачем? – спрашивал и спрашивал себя капитан Пономарёв. Но почему он уже не может не думать о той ужасной, несуразной дороге? Какими такими хитросплетениями его рассудка и души она связана с ним, с его судьбой? Неужели, неужели ему боязно, что его жизнь и его труды могут быть тоже не нужны людям? Неужели ему надо было проторять какую-то другую дорогу в своей жизни?
И он, как только что торопливо ответил Виктору, торопится ответить и на свои вопросы: «Нет, нет: все эти мысли и чувства – придуманные, совсем, абсолютно не мои! Я жил и живу и буду ещё долго жить так, как все нормальные люди».
«Нормальные! – вскрикнулось в капитане Пономарёве, словно бы кто-то возразил ему, и возразил непримиримо, дерзко. – У меня хорошая служба, у меня надёжная семья, я, наконец-то, русский офицер, служака, просто служака, – и чего мне ещё надо, чёрт возьми!..»
Виктор принялся точить косу; она ясно-печальным бабьим голоском пела под бруском; её песня одиноким эхом плутала над озером и тайгой. Людмила с граблями и вилами ушла на елани, чтобы сгрести и уложить в валки уже накошенное и подсохшее сено. Капитан Пономарёв попросился у Виктора в помощники. Тот с лукавенькой узкоглазой усмешечкой промолчал.
– Что, думаешь для косьбы я слабак? – зачем-то приободрился плечами капитан Пономарёв. – Я ведь, паря, тоже деревенский мужик, – по-особенному, вроде как задиристо, нажал он на «тоже» и «мужик». – С батей и братовьями, бывало, по три зарода набухивали в несколько часов.
– Наши покоса́ с вашими-то, с равнинными, не сравнишь никак, – уклончиво сказал Виктор, но подал наточенную косу. – Ну, чего ж, нате: спытайте силёнки.
Себе он взял другую косу и стал её точить. Их у него в кустах припрятано ещё две или три; видимо, и старшие племянники подключатся после ягоды.
Задорно и удало зажужжало по траве и цветам. И поначалу ничего косилось капитану Пономарёву, легко и даже весело шлось ему. Однако – минута к минуте по крутому присопку, то вверх, то вниз продвигался, проваливаясь в ямки или запинаясь о кочки, цепляясь за несчётные кустарники и тонкие берёзки. Коса порой скрежетала, лязкала и стонала, натыкаясь в густотравье на камни и буреломное гнильё. Вот так помахал с полчаса капитан Пономарёв и чует – заломило в спине, занемели ноги и руки, дыхание стало перехватывать и забиваться. К тому же земля и трава ещё влажны были от сползших в озеро туманов и растаявшего инея и чуть какое неосторожное движение – поскользнёшься и полетишь под откос. Нужны не только крепкие руки, но и сильные ноги. Воистину, тофаларские таёжные покосы с равнинными не сравнишь!
Солнце уже распалилось и секло раскалёнными лучами. Пот ел глаза. Разоблачились по пояс, радовались малейшему ветерку. Виктор – жух-жух, жух-жух косой; и ровно, без надрывов вёл её и казалось, не замечал ни кочек, ни рытвин, ни кустов, ни крутизны, ни даже жара. Во всех его телодвижениях – привычные осмотрительность и ладность, будто он на охоте, выслеживает зверя. А у капитана Пономарёва, принявшегося рьяно размахивать косой, уже омертвели пальцы рук, подрагивало в коленях, шибало в висках, как молотами. «Не могу-у-у!» – наконец, повалился он на кочку, разбросил руки и ноги. «Слабак, хиляк!.. – весело ярился он, ощущая блаженный холодок земли. – Тебе здесь не полк, где надо выпрыгивать перед начальством и намекать: вот-де какой я орёл, дайте-кась мне медальку…» Виктор, неторопко пройдя ещё полосу и поточив косу, присел рядом.
Людмила, наработавшаяся граблями и вилами, разгоревшаяся, похорошевшая, напилась из озера, омыла лицо и в трёхлитровой банке принесла воды мужчинам; присела на коряжину. Капитан Пономарёв и Виктор в нетерпеливой очерёдности, расплёскивая себе на грудь, с жадностью цедили воду. Она до ломоты студёная, духовито отдавала камышом и рыбой, благодатно живила тело и душу.
– Что, сестрица, утомилась? – спросил брат.
– Да солнце уж больно раскочегарилось, проклятущее.
Капитан Пономарёв лёжа смотрит на Людмилу сквозь прикрытые ресницы, будто подглядывает, выведывает что, и – вдруг такая мысль: «Вот бы мне её в жёны». Мысль столь внезапна, смела и вероломна, что капитан Пономарёв оторопел и, кажется, даже напугался. Однако в сердце уже что-то произошло, и произошло не сейчас, а может быть, случилось что-то в нём раньше, затронув глубоко и обширно. Хочется ещё о том же подумать, вернее, кое-что додумать, дочувствовать: «Жили бы потихоньку здесь. По-человечьи, как она говорит. Сына бы привёз, и вырос бы он, как и её сыновья, крепким, настоящим мужиком».
«Нет, нет! Довольно! – зачем-то встал капитан Пономарёв. – Да что за блажь, что за думки такие сумасбродные!»
Потоптался на месте, как стреноженный олень, присел на кочку. Хотя и заставлял свою душу перечить и бунтовать, однако мыслей, понял, хочется тех же: «А что, возьму и останусь тут жить-поживать! Заделаюсь охотником, рыбаком, заведу хозяйство – уж землицу, наверно, выделят мне местные власти. Чего я в жизни не умею? Не пропадём!..»
Смотрел на брата и сестру, и не просто так смотрел – любовался ими. Пропечённые стужами и жарами, крепкие – одно слово, бывалые. Но снова удивляется и отчего-то радуется капитан Пономарёв: в глазах у обоих – простодушия как на небе звёзд в ясную погоду. Кажется, скажи им хоть что – поверят, точно дети!
– Тяжко, ребята, вам здесь живётся в этакой-то глухомани? – спросил он, словно бы хотел хотя бы чем-нибудь поддержать их, подбодрить.
Ни Виктор, ни Людмила не отзывались. В азиатской ужине их глаз стала посвёркивать усмешка. И капитан Пономарёв поспешил пожурить себя: зачем спрашивать? И так видно, что маетная у людей жизнь.
– Как вам, товарищ капитан, сказать, – наконец, отозвался Виктор; похоже, он ожидал, не ответит ли сначала сестра, но она молчала, смотрела в дали. – Всяко оно бывает. Где человеку на земле лёгко? И вам, поди, не просто служится.
– Да я-то что, ребята, – поморщился, как от кислого, капитан Пономарёв. – Вся моя работёнка в полку – пасть разевать на подчинённых да бровями шевелить. Ну, ещё перед начальством зенки вылуплять когда надо и не надо: вот, мол, какой я бравенький; что прикажете?
– С городской не сравнишь нашу-то жизнь, – едва слышно проговорила Людмила, но неожиданно засмеялась, отмахнула рукой: – Но нам другую – ну её! Да, братка? – в плечо толкнула она Виктора.
«Смотрите-ка, какая она ещё игривая», – снова потешило сердце капитана Пономарёва.
– Да-а-а. Ну её, другую жизнюху, – пропел брат, с усладой покуривая.
– Работаете, я гляжу, много, и, ох, тяжек, братцы, ваш труд, но вот что-то бедновато живёт народ в посёлке. Что же так?
«Ну, чего привязался к людям?!» – Однако капитан Пономарёв уже понял: поговорить хотелось с ними, просто поговорить, по-человечьи поговорить, и самому по возможности сказать, и послушать. А о чём и как правильно – пока не знал хорошенько: в казарме – другие разговоры, дома – натуженные молчания.
– Да мы чего-то и не думаем: бедно ли, богато ли живём, – снова не сразу, но в этот раз первой отозвалась Людмила. – Живём да живём, а всё про всё ведает только Бог. Известно: людское дело – жить да не томиться.
– Чего уж, хотелось бы пожить как-нибудь крепче да ладнее, – сказал и Виктор, потому что Людмила, похоже, больше ничего не хотела примолвить. Она улыбчиво, но грустно всматривалась в солнечные, сияющие раздолья небес и гор. – Работаем в самом деле через край, и в своём двору бьёмся, и в промхозе вкалываем, как проклятые. Но вы сами, товарищ капитан, посудите: государство и всякие бизьнесьмены за гроши принимают у нас ягоду и травы, за пушнину – чуть ли не кукиш показывают, а в магазинах после соболёк, к примеру, по страшенным ценам сбывают. Тяжкими трудами даётся нашим мужикам соболь или белка. Покрути-ка за зверем по та́йге, повыслеживай его! И не в каждый годок зверя вдосталь. Как-то раз перед выбора́ми наведался к нам какой-то партиец из города. Уговаривал за свою партию проголосовать и наставлял нас, как надобно хозяйствовать нынче. Едко говорил, но с толком: работаете, мол, вы на тыщу, а выдают вам десятку, и вы, дурни, довольны. Грабят, сказал, вас все, кому не лень…
– Так что же вы не возмущаетесь?
– Мы, деревенские да таёжные, не такие, как вы.
– Хм, какие же?
– А вот такие: хотя и бедненько живём-можем, да спокойно и мирно. Что есть, то есть: спокой и мир у нас тут. Ведь город так и нашёптывает человеку: извернись, схитри, побольше хапни, не будь простофилей. Беги – хватай. Хватай – беги. Зна-а-а-ю: годка два откантовался там. Наволындался – удрал! Душу в толкотне людской будто иголками колет. А теперь – лад в ней, тишина. Во где настоящей жизни хоть отбавляй, бери всякий, сколько желаешь! – широко повёл он рукой. – И она тоже – помнишь, сестрица, про свои мытарства? – не словчилась в многолюдье обжиться. Училась по молодости в райцентре на повариху – не доучилась, сбежала… Да, мы такие люди – нам много не надо: чтобы пацаны были с нами всегда рядом, чтобы сенов на всю зиму хватило для Бурёнки и коня, чтобы дождей было поменьше, чтобы хватило силёнок баньку осенями дорубить. Чего ещё нам надо? – притворился он, будто усиленно вспоминает, даже в затылке стал скрести своим заскорузлым, с толстым ногтём пальцем. Подтолкнул Людмилу: – Слышь, сестрица, чего нам ещё-то надо бы?
Она в сдержанной насмешливости засмеялась, отряхивающе вскинулась руками: мол, отстань. Прищурилась вдаль.
– Гроза подкрадывается, что ли? – махнула она головой на маленькое серенькое облачко, зацепившееся за зубец далёкого белоголового гольца.
– Неужели дождь будет? – спросил капитан Пономарёв, норовя зачем-то заглянуть в глаза Людмилы. – Какое небо чистое, аж блестит, точно надраенный самовар.
– Не бойтесь: гроза промчится в полчаса, а потом снова вынырнет солнце, – промелькнула подзадаривающая лукавинка в азиатской ужинке её глаз, когда пристально, но, кажется, тайком взглянула на капитана Пономарёва. – Внезапный дождь не бывает долгим… Ничего, погреемся ещё под солнышком! У нас сентябри – сплошь бабье лето.
– Да я не боюсь, с чего вы взяли? – смутился, но и нахмурился поспешно капитан Пономарёв. «Смотрите-ка, подковырнула: мол, не дрейфь, офицерик, бывают в жизни и похлеще обстоятельства». – Нам что: мы ко всяким погодам привычные, – пробурчал он. «Ну, ещё и хвастаться начал, как пацан!.. А солнышка я в самом деле хочу: сердце просит. Просит оно света и тепла. Надо же, каким чувствительным стал!»
– Пойду-кась покличу мальчишек, а то вымокнут, как суслики, – по-особенному, вроде бы строго, но вместе с тем и смешливо, взглянула на капитана Пономарёва Людмила. Уже издали крикнула: – А вы, мужики, под навес ступайте: пообедаем, переждём непогодь.
«И меня в мужики записала», – утешило и развеселило капитана Пономарёва.
Виктор, почему-то помрачневший, сгорбленно сидел на кочке с упёртым в землю взглядом, под его щёками перебивчато пошевеливались косточки скул.
– Что пригорюнился, мужичок? – спросил капитан Пономарёв, зорко, однако, наблюдая за удалявшейся по елани Людмилой.
Её фигура подрагивала в зыбях жаркого марева и казалась капитану Пономарёву плывущей, тающей. Вот-вот исчезнет, растворится, слившись, быть может, с небом, с просторами. У капитана Пономарёва в сердце и беспокойство с радостью, и тоска с какой-то уж совсем не свойственной ему игривостью чувств.
– Чего нам ещё надо, думкаю, – вздохнул с хрипинкой в груди Виктор и снова почему-то замолчал.
Затишье округ глубокое, слышны только всхрапы оленей. Ни веточка, ни былинка не шелохнутся. Понятно – что-то будет, природа просто так не затихает. Капитан Пономарёв вглядывался в Людмилу. Ему не хотелось, чтобы она скрылась за пригорком. Но секунда-другая, – и эта женщина, плывущая и тающая, исчезла.
– Так чего вам ещё надо? – спросил капитан Пономарёв, хотя хотелось помолчать, поразмыслить о чём-то, всматриваясь в дали гор и неба и – ожидая появления Людмилы.
– Чего? Да ничего такого особого, кажись, и не надо нам, товарищ капитан. Чего же пока что нету – трудами помаленьку подскребём, наработа́ем помалу. Руки-ноги (зачем-то похлопал он себя по коленям) в целости, голова (покрутил он головой) на месте. А где, глядишь, и Бог пошлёт нам за так, по милости. – Помолчал, пожёвывая мундштук погасшей папироски. – Только с Мишкой теперь худо, э-хе-хе-е-е-е. Вот чего, если честно, я думкаю-то, вот чего грызёт меня, как червь самый вредоносный! – И теперь уже надолго замолчал, сжимая и разжимая зубы, забыв о папироске, которая прилипла к губе и тряпицей повисла на ней.
«Мир вспенивается мутными половодьями, рвутся люди к благополучию, к богатству, к власти, невесть к чему ещё, а для моих Виктора и Людмилы богатство – покой да тишина», – умиротворённо и ласково думалось капитану Пономарёву под этим высоким, голубо горящим небом, среди этих диких, устрашающе притихших, но прекрасных, величественных гор и долин, около этого дивного Озера-сердца, бок о бок с этим, как Будда, полуспящим, глубоко опечаленным мальчиковатым старичком Виктором.
«Как привесок злата и серебра, им ещё хочется лада в душе и с людьми. Может, так должны жить все мы, чтобы однажды понять: да вот же, братцы, она, настоящая жизнь? Протекает рядом с нами, как река, а мы к ней настолько привыкли, что особо-то и не замечаем её, даже нередко не видим, смотря на неё. И, быть может, тогда сказали бы мы себе: зачем я где-то там рыскал в поисках счастья, оно же вот оно, оно же вот какое – простое и понятное, открытое и доступное, приотвори хотя бы на чуток свою душу – и увидишь, и поймёшь, дурень, что к чему…»
Сутки с небольшим назад Виктор, этот оленевод и охотник, таёжный житель, мужик, просто мужик, казался капитану Пономарёву никчемным, бестолковым человеком. Но словно бы чудо произошло: капитан Пономарёв с отрадой, но и с оторопью понял, что хочет стать таким же, как Виктор. А потом до скончания дней своих без затей тщеславия и лицемерия, без суеты и бесполезных для тебя, простого, «нормального» человека, стремлений и страстей жить, «жить-поживать», становясь от дня ко дню, от года к году ещё лучше как человек, как «мужик».
Хорошо же этак думать и мечтать! А былое и нынешнее пустят ли в другую жизнь?
«Ну, чего, чего я, как баба, – про счастье да про счастье, да про какое-то другое житьё! Душу свою понапрасну взбаламучиваю. Наконец-то, разве я несчастливый? Разве неправильно живу? И счастливый! И живу правильно!..»
«Если спрашиваю и маюсь душой, – не стихало в капитане Пономарёве, – выходит, что-то ненормально со мной. Да? Да?! Столько лет командую людьми, а своему сердцу приказать не могу. Эх, кто бы мне ответил, как надо, кто бы направил меня, дитятку неразумную, путаника!..»
Пришли мальчишки и Людмила. Вёдра и лукошко полны жимолости и голубики. А губы мальчишек напухли и горят сливовым огнём.
– Нынешнее лето ягодное, – захотелось поговорить и с мальчишками капитану Пономарёву. – Много ли всего вёдер заготовили, пострелята?
– Эти два с лукошком. Да ещё парочку взяли раньше, – солидно, не без важности ответил за всех старший – Вовка.
– Ещё, наверное, десятка два вёдер, а то и три, возьмёте? Вон она, ягодка-то, повсюду.
– Не-е-е! Хва. Куда нам ее возами? – Но Вовка тут же усомнился и тихонько спросил у матери: – Мам, хватит же нам?
– Всяких вареньев и соленьев у нас уже довольно на всю зиму. В подвале все полки забиты банками и кадками. Клюквы потом ещё возьмём и брусники, по ведру или по два. Заморозим: они полезнее так.
– Но ведь есть же возможность больше заготавливать, – не хотел, но, однако же, возразил капитан Пономарёв. – Ягоды, гляньте, люди добрые, – бери, не хочу! – повёл он широко, как недавно Виктор, рукой. – Тонны, тонны её! Эх, понагнать бы сюда народу! К примеру, парочку рот из моего полка. Солдатики прошурудили бы каждый уголок. Вагонами бы пёрли отсюда!..
– У нас тут ни железных, ни каких других дорог, слава богу, нету, – прервала его Людмила. – А зачем, скажите, нам много брать? – спросила она, и ужина её глаз стала острой-острой ужинкой, будто она вглядывалась в капитана Пономарёва издали или из какого-то другого мира. Но смешинка за ужинкой не скрылась – разглядел её бдительный и приметливый капитан Пономарёв. Смутился, не поняв сразу, почему над ним посмеиваются.
– Как – зачем? Продавать потом можно. Да мало ли для чего ещё. – Сказал и почуял – уши загорелись.
– Берём у тайги, сколько съедим. А продавать… Кому ж у нас, в глуши, продашь? Медведям, может быть.
Мальчишки, прижимая губы ладонями и отворачиваясь, запотряхивались в смехе. Мать на них хотя и строго глянула, однако и сама не удержалась – улыбчиво нахмурилась.
– Продавать – дело, конечно, стоящее… да непривычные мы, – уже с простой – быть может, с сердечной – улыбкой посмотрела она на капитана Пономарёва, и казалось, что этой улыбкой она хотела подбодрить его, обескураженного, раздосадованного, снова злящегося на себя.
«Опять ты, дубина неотёсанная, чего-то ляпнул! – уже всем лицом запылал капитан Пономарёв. – Не можешь с людьми по-человечьи поговорить, что ли? Надо тебе лезть со всякой ересью, показывать: вот, мол, какой я умник-разумник?..»
Но надо, понимает капитан Пономарёв, что-нибудь ещё сказать, о чём-нибудь поговорить, чтобы «совсем уж дураком не выглядеть, не пятнать офицерскую честь». Он лихорадочно копошится в мыслях: что бы такое дельное сказать, куда бы склонить разговор?
Однако вдалеке внезапно полыхнуло и следом садануло могуче и оглушительно. И конечно же ничего уже не надо было говорить и придумывать, а жить так, как повернулось во всей природе, – тотчас осознал, не осознал, но порадовался капитан Пономарёв.
Подступала гроза и быть ей, по всей видимости, ужасной. Небо стремительно забивало серо-грязевой гущиной. Стало мрачно, угрюмо, мозгло, как в бездонной яме.
Все шестером, не сговариваясь, сорвавшись в едином порыве, побежали прикрывать брезентовыми тентами копны сена; крепили колышками, жердями, а сверху и по краям приваливали ещё булыжники. Быстро-быстро понаскребли граблями и охапками посбрасывали в кучи уже подсушенное сено, кое-как и чем попадя – камнями, валежником – прижали его. Но всего не успеть спрятать, хотя бы мало-мало прибрать; досадно, конечно, да что же поделать!
Второй раз так выстрелило по горам и небу, что люди вздрогнули и даже принагнулись.
– Мать моя! – с невольным восторгом, но и в очевидном испуге вскрикнулось капитану Пономарёву. – Да тут у вас, братцы, и грозы какие-то не такие, как у нас там везде: горы, наверное, разламывают походя, а небо в клочья раздирают.
– Да-а-а, у нас тут по-тако-о-овски, – напевно похвалился Виктор, веселея, забывая свою недавнюю грусть-тоску и отдирая с губы присохшую папироску.
Скорее, скорее к шалашу!
Снова ахнуло взрывом грома, а следом молнии одна за другой принялись ретиво сечь, прожигая, небо. «И в самом деле не раскололо бы хребты, не спалило бы небо», – дивился капитан Пономарёв, уныривая вместе со всеми под полог шалаша.
«А не разнесёт ли наш шалашишко?» – хотелось спросить ему, но промолчал: знал уже хорошо, что может кое-кто и рассмеяться, лукавенькой усмешкой подковырнуть.
В прорехи истрёпанного брезентового полога капитан Пономарёв пристально, точно бы приворожённый, наблюдал – через ближайший горный хребет тушей переваливалась необъятная туча. Она адски черна, подобно, наверное, глубинам космоса или земли. Плотоядно поглотила всю долину с озером и холмами. Воцарился жуткий, быть может, такой, каким он был в своей первозданности, мрак с тенями каких-то неузнаваемо изменившихся предметов. А какая тишина! Она ещё жутче – гробовая, тяжеловесная; казалось, жизнь повсюду остановилась.
Томительные, показавшиеся капитану Пономарёву часами минуты – пятнадцать, двадцать ли – этой страшной, нечеловеческой тишины, всеобщей зловещей потаённости, – и вдруг ураганной мощи вихрь саданул по шалашу. Рвануло и подхватило всё, что возможно было схватить и сорвать со своих мест. Трепало и гнуло, ломало и расшвыривало. Хруст и треск, свист и рёв. Хлынуло сразу водопадами, обвально, с камнепадным громыханием и звоном. Загудела, завыла, вспениваясь, земля. Гром, представлялось, носился, как сумасшедший, по горам и небу. А молнии метались так, словно бы заплутали в тучах и мраке и, быть может, сами напуганные грохотаниями, судорожно и отчаянно искали выхода.
Что же люди, оказавшиеся, похоже, в самом чреве этой страшной, необыкновенной для капитана Пономарёва грозы? Они, напряжённые, но не удручённые, не подавленные, сидели в шалаше. Что ж, ураган так ураган, гроза так гроза, бывает и хуже, – может быть, сказали бы они друг другу, но надо ли было что-либо пояснять? И укрытие их, хотя и лёгкое, из пластов коры и вбитых в землю жердей, понизу выложенное булыжниками, оказалось, на удивление капитана Пономарёва, вполне надёжным, жизнестойким. Только сейчас он повнимательнее присмотрелся к его конструкции – простецкой, но донельзя разумной. Почему шалаш не сорвало, не смяло, не растрепало? Да, оказывается, под самой кровелькой его, под козырьками были проделаны, существенно уменьшая парусность всего строеньица, большие отверстия, чтобы ветер проносился через них. При первых, самых мощных, исступлённых порывах шалаш, правда, покачнулся, даже накренился, запотрескивало повсюду, однако потом ничего – устоял-таки, выровнялся. Ни дождинки не попало внутрь.
У ног трепетал костерок, около него на таганке висел котелок с уже заваренным чаем. Пообедать, наспех, успели до урагана, а теперь молча попивали горько-крепкий, но – хотя пахнущий ещё и дымом – духовитый травами чай, пошвыркивая, похрустывая кусочками сахара или карамелью. Через дыры полога света Божьего не видно, свирепствует, безумствует стихия, здесь же – и сухо, и тепло, и не очень потёмочно, только что тесновато, плечо к плечу, спина к спине сидят люди, невольно друг к другу прижавшись, притиснувшись. Мальчишки друг дружку пощекотывают, щипают, в особенности, как обычно, достаётся малышу Глебке. Он снова жалуется матери; она молча приласкивает его к себе, чему-то затаённо и печально улыбаясь морщинками у губ. Капитан Пономарёв сидит с ней плечо к плечу и зачем-то наблюдает украдкой за изменениями на её лице.
Виктор попыхивает папироской, пристально смотрит на огонь, покачиваясь будто в такт какой-то внутренней мелодии или голосу.
«Шаманит, что ли», – с добродушной насмешливостью подумал капитан Пономарёв.
«Страх всюду невообразимый, можно сказать, в скорлупке сидим, а нам ничуточки не страшно», – по-детски, наивно – и он понимает, что не по его летам и житейскому опыту, – думается ему. Но хочется именно так, по-простому, без натуг, и дальше думать.
«Сидим мы тут точно муравьи в своей куче. Вроде как муравейные мы люди».
Эта неожиданная для капитана Пономарёва мысль так понравилась ему, что он не смог сдержать улыбку. Хочется ещё о чём-нибудь в таком же духе и направлении подумать. «Эх, этак сидеть-посиживать бы долго-долго. Вместе, у костерка, с кружкой кипятка, отсечёнными непогодой от остального мира, – благо, какое благо. И – думать, думать. Думать о том, о чём вздумается мне, о чём не додумал раньше. А думая – жить, просто жить. И жить, разумеется, как захочется, как вздумается, как сердце просит. Жить да не тужить бы. Эх, душа душистая, жизнь жизнистая!..»
«Опять размечтался!» – с особенной натугой нахмурился бровями и наёжился носом капитан Пономарёв, будто пытаясь отпугнуть мысли. Но губы не повинуются – им хочется расслабленности, неги, улыбки. И он улыбается, но так, чтоб незаметно было: не подумали бы чего-нибудь дурное про него!
Ливень, понемножку сгасая, запостукивал по крыше звончатыми струйками. И вскоре совсем ничего не льёт, а сеется с небес. Шепоток-шуршание по крыше и траве. Дождь – уже влажная пыльца; в неё многокрасочно, узорчато, причудливо вплетались лучи осторожненько проглядывающего сквозь облака солнца.
Выбрались наружу. Капитану Пономарёву показалось, что перед ним какое-то другое место – окрест преобразилось необыкновенно. Земля кипяще горела первозданными чистейшими красками. Исподволь, но ярко открывалось, раздвигаясь, небо, расступались хмарь и облака. Это преображённое небо лазоревыми зеркалами-прогалинами щедро озаряло землю, разжигало до ослепительного сверкания Озеро-Сердце. Гром тарабанил где-то за далёкими хребтами, а тучи, подстёгиваемые молниями, торопко летели за ним вслед, будто и вправду чего-то боялись; может быть, подумалось в приятном для капитана Пономарёва ребячливом, наивном состоянии души, боялись отстать и заблудиться?
Снова изумлённый, снова очарованный, снова восхищённый, как юноша или поэт, он недвижно и зачем-то даже с придержкой дыхания стоял перед озером и долиной, перед хребтами и гольцами, перед холмами и лесами – перед всей этой прекрасной, богатой и во многом таинственной для него землёй.
Не заметил и не услышал, когда Виктор с племянниками стал собираться, отлавливая и запрягая оленей. Смущённый, бодро и деятельно вошёл он в общую работу, стараясь быть предельно нужным, полезным, «не бестолочью».
Вскоре караван тронулся в путь. Капитан Пономарёв обернулся на своём олене – Людмила и её дети махнули ему руками. Как ему стало грустно и тревожно! Грустно, тревожно – да почему же, зачем же, люди добрые?! Кто ответит? Кто подскажет?
«Никак не могу забыть брошенную и людьми и временем дурь-дорогу. Может, не все пути ведут к благу, не везде поджидает тебя счастье с душевным покоем и совестью – твоим товарищем, а не вражиной?.. Мысли, мысли, да что же вы со мной такое творите, какой бес вас нагоняет в мою голову и сердце!.. Э-хе-хе, офицер офицерыч, а ведь и казарма тебе мила, сросся ты с ней всей сутью своей. Нужен ты там, ждут тебя дела и люди… Вот и живи теперь… э-хе-хе…»
* * *
Несколько суток пробирались к стойбищу. Волглые, сумеречные ущелья и встопорщенные, вздыбленные буреломники, взъёмные взгорья и обрывистые спуски, заморозки утрами и нередко калящая жара к полдню, кровососущие облака мошкары и комаров, колючие, невылазные чащобники и заматеревшие гущиной, не пускающие вперёд травостои, прячущиеся в кустах злокозненные тряские болотины и неверные броды на реках, когда чуть в сторону – оп, и ты в яме, по маковку в воде, а ещё не везде мог олень пройти и – километрами «пешедралом», – да, тяжела, опасна, а зачастую и коварна земля тофаларская. Но капитан Пономарёв и не вымотался, хотя на вечерних привалах засыпал мгновенно, не успевая ощутить ломоту в костях, лишь уже утром с натугой разгибался, и не раздосадовался, и не разочаровался. Он был бодр, деятелен, пытлив, усердствовал, чтобы быть полезным Виктору, хотел стать для него, как уже отчётливо чувствовал, своим человеком, таёжным мужиком. Учился у него охотно всему, чему придётся, – и как оленей в одиночку изловить и запрячь, и как костёр в секунды развести, а в минуты вскипятить чай, или как укрыться от этого нещадного, вездесущего гнуса, да так, чтобы и видеть вокруг хорошо, и слышать как надо, и не сковывать своих движений, или как выискать и «с умом» выкопать в высокогорье знаменитый, вожделенный «золотой корень», который, как известно, от всех хворей, – и чего только ещё не знал и не умел этот с продубленным непогодами и житейскими тяготами лицом, мальчиковатого роста и сложения мужичок! Капитану Пономарёву казалось, что Виктор тоже удивляется своим познаниям и умениям: оказывается, вот я каковский, вона скока знаю и умею, а какие, гляньте, люди у меня в учениках!
Единственно, что было откровенно скверным, – саднили и кое-где даже кровоточили стёртые о седло и бока оленя ноги – ляжки – и копчик. «Мозолей я не наработал раньше там, где надо было бы, чтоб кожа стала практичнее, – посмеивался капитан Пономарёв в себе. – Вон, Виктору хоть бы что».
«Да, да, и жизнь, и природа тут необыкновенные, а люди, люди какие! Где нынче встретишь в той, во всякой там нашей другой жизни хотя бы чуточку похожих на них? Не встретишь! Даже в моём полку, кажется, нет таких».
Полк ему было приятно вспомнить. Он гордился своей службой, он любил её смолоду, а теперь в своей зрелости, но и «многой битости», кто знает, и жить без неё не смог бы. «Русский офицер – это так высоко и красиво! – от кого-то услышал он или, не помнил, вычитал ли где-то, и был согласен с этими словами до последней буквы. А от себя теперь сказал: – Службишка-то моя тоже мужичье дело. Разве не так?»
Но странное чувство утверждалось и крепло в нём: будто полковая его жизнь – нечто такое, что было давно, давно-давно, такое стародавнее, что сейчас только и остаётся «умильно» вспоминать и гордиться – как хороша была когда-то жизнь и какие славные люди были в ней. Что теперь с ними, где они?
«Чудно́, братцы, чудно́!.. Как там лейтенантик мой тоненький? Совсем ведь пацан, оберегать надо его, чтобы стал настоящим офицером. А батальонный командир как там поживает, а полковой? А солдатики мои что поделывают? Эх, сюда бы их всех, чтобы увидели они, какая ещё может быть жизнь, как ещё можно обустроиться, чтобы совесть понапрасну не грызла, чтобы радоваться и дождю и солнцу, и дню и ночи, и трудам и отдыху. Как же мало мы ещё знаем о жизни!..»
Встреч в пути было не мало; оказывается, и тайга заселена народом. И радовало капитана Пономарёва, что встреченные им люди и чем-то явственным, и чем-то неуловимым похожи на ставших дорогими его сердцу Виктора и Людмилу с её мальчишками.
«Просты-то просты таёжные люди, да особого, вижу, пошиба их простота. Бесхитростные и наивные, словно не вышли ещё из детства человечества, но вместе с тем… – Капитан Пономарёв замялся в своих раздумьях, подыскивая верное, самоточное слово, однако, кажется, не нашёл. – Мудры-ы-ы, однако! Наверное, мы, всякие там разные разгорожанистые люди и людишки, в детстве или отрочестве задержались, а эти наивные мудрецы посматривают на нас и, чую, незлобиво посмеиваются в душе: “Ну, чего, чего вы мечетесь, чего глотки дерёте, чего гребёте и гребёте под себя? Очнитесь! Живите как люди!” А очнёмся – не испугаемся ли, чего накуролесили, куда забрели?..»
Как освежалось и крепло в груди капитана Пономарёва после таких размышлений! Как хотелось зажить по-новому, тотчас, не промедляя, не поджидая удобной минуты!
Занятной, в чём-то, возможно, нелепой и несуразной, даже анекдотичной, но, несомненно, поучительной для капитана Пономарёва вышла встреча с мужиками из бригады косарей. Они, четыре тофа и русский, заготавливали, просушивая по еланям, скирдуя на волокушах, сена для промхоза и своей домашности.
Когда тем хотя и не поздним ещё, но уже сумеречным вечером после длинного и многотрудного перехода караван спускался с горы, эти косцы, издали приметил капитан Пономарёв, стали, углядев караван, почему-то бегать, суматошиться. Махом раздули загасший костёр, на таганок установили чайник и объёмистую кастрюлю, – было понятно, для варки мяса.
Вечер выдался холодным, по долине, лежащей между скал глубокой, болотистой изложиной, студёно сквозило с севера. Уже недалече до осени; не выпал бы снег. В горном таёжье нередко случается такое: жара, жара, да вдруг снега столько понавалит в час-другой, что зелень не сразу разглядишь. На последнем броду и Виктор и капитан Пономарёв к тому ж провалились с оленями в яму и по пояс вымокли. «Скорей бы в тепло, к костру! – постукивал зубами капитан Пономарёв, пряча, однако, лицо от невозмутимо безмятежного Виктора. – Нахлебаюсь кипяточку и зароюсь в одеялах!..»
Поздоровались с косарями. Виктор без лишних слов принялся распрягать явно уставших и оголодавших оленей, увёл их подальше от зимовья на свежую, густую травой и богатую грибами елань, скручивал там переднюю и заднюю ноги верёвками. Эти его действия, уже знал капитан Пономарёв, были одним из законов тайги: сначала, человек, позаботься о животных, которые столько на тебя трудились, а потом уж подумай о себе. Помогать Виктору, знал капитан Пономарёв, не надо было: правильно, «с умом» спутывать ноги оленям он, как ни старался, не научился, но на привалах всегда разбирал баулы, устанавливал палатку и разводил костёр. Вот и сейчас он остался возле сваленных в кучу пожиток, однако не знал, что же делать, что предпринять, потому что косари беспрерывно суетились и ничего не предлагали. Они варили мясо, кипятили чай, нареза́ли хлеб, ещё что-то делали по хозяйству и – улыбались, улыбались. Улыбались, как могли, своими беззубыми улыбками, поминутно кивая, чуть не кланяясь, капитану Пономарёву. Он им тоже улыбался и кивал, однако никто так и не пригласил его в зимовье, никто не предложил кипятку или хотя бы мало-мало обсушиться возле костра. «Что за дьявол: они не видят, что я продрог, как собака?!»
Постоял, помялся иззябший капитан Пономарёв этак минуту-другую-третью, пребывая в оторопи, обескураживаясь, уже не в силах унять и скрыть свою дрожь, и – взялся устанавливать палатку за зимовьем. Косари – смолкли, как бы притаились. Вдруг загалдели, стали между собой браниться, покрикивать даже, но по-тофски, вроде как в чём-то виня друг друга.
Вернулся Виктор, – косари, точно за подмогой, кинулись к нему; долго и страстно о чём-то говорили, что-то, кажется, выясняя. А тем временем капитан Пономарёв, уверенный, что пришёлся не ко двору – ведь зимовьюшка весьма, весьма маленькая, всем, семерым да здоровым, мужикам разместиться в ней нет никакой возможности, – установил палатку, развёл костёр, повесил над пламенем чайник и стал обсушиваться.
Подошёл, упирая взгляд в землю, Виктор, протянул в миске шмат варёного дымящегося кабарожьего мяса.
– Возьмите, товарищ капитан, мужики передали… э-хе-хе, – вздохнул он, избегая глаз капитана Пономарёва.
– Что стряслось, Виктор?!
– Мужики ой как разобиделись на вас… э-хе-хе.
– Как так?! Да за что?! – отчаянной и, похоже, зловастенькой фистулой вскрикнулось, будто вырвалось из придушенной груди.
– «Погнушался, – говорят, – твой городской-то разделить с нами кров и стол. Поди, мясо от нас не побрезгает принять на ужин».
– Да они чего мелют? Они же сами не пригласили меня! Какие могут быть обиды? Ну, народ, язви его в душу!
– В тайге, товарищ капитан, не принято приглашать. Таков закон: хоть откуда, хоть кто пришёл – заходи без приглашения, кушай, что имеется у хозяевов, спи на их самолучших перинах. Гость в тайге да ещё с перехода – выше хозяина и всех его сродников. Так жили наши предки, так и нам жить.
– Да почему же сразу-то, язви вас всех в душу, не сказали, как следовало поступить?!
– Мужики думали, вы скумекали, а мне, сами понимаете, перво-наперво к оленькам надо было.
Капитан Пономарёв, воскрылённый, – к мужикам с мировой. «Надо же, вляпался! Они меня как родственника ждали, а я давай выпендриваться перед ними, – поругивал себя капитан Пономарёв. – Как их, этаких-разэтаких, задобрить?»
Ему показалось, что не было сегодняшнего тяжелейшего перехода, не было купания в ледяной воде, – сердце окутало легкое живительное чувство.
Была у него, человека походного, не раз дневавшего и ночевавшего в полях на учениях и сборах, припасена на всякий случай фляжка со спиртом, который, как известно, верное средство в дороге и от простуды, и от нечаянной кручины. Нетерпеливо, но робковато постучал в дверь зимовья; косари уже располагались ко сну. Вошёл, положил на стол фляжку, сказал, подмигивая:
– Ну, давайте, мужички, родниться, что ли.
Мужики сообразили в секунду, что к чему, заулыбались, сверкая кривоватыми, чёрными, забитыми смолой, зубами; быстренько собрали на стол. Выпили по первой – помаленьку разговорились, но стеснялись капитана Пономарёва, почитая его большим начальником. Пропустили по второй, третьей – расковались, принялись наперебой хвастаться: объясняли ему, перебивая друг друга, кто мы, тофы, такие есть. А вот кто мы такие есть: наши предки – воины самого Чингисхана. Направил он самых лучших и любимых своих ратников – «нужны были люди семижильные, бесстрашные, богатыри, одним словом», – на завоевание неведомых земель за Байкалом. Один из отрядов зашёл далеко, заблудился и вот – осел здесь навеки, породнился с местными племенами. «Мы – воины чингисхановы!» – так и сказал один из косарей, посоловевший от выпитого, горбатенький, с кривыми короткими ногами и ломаными руками, с жиденькой бородёнкой. Капитан Пономарёв слушал участливо их «россказни», и верил и не верил, но другое было важнее для него – ему нравились, душевно были близки эти заросшие, грязные, малограмотные, и голодавшие, и замерзавшие в своём несладком житье-бытье мужики. Но минутами ему хотелось посмеяться над ними, подковырнуть: «Тоже мне, вояки, богатыри! Пару стопок клюкнули и окосели, как зайцы. Пацаны!..» Но не посмеялся, не подковырнул. Не надо обижать хороших людей!
Ещё нашлась брусничная бражка и настойка на кедровых орехах, и капитан Пономарёв напился страшно, как раньше ни разу в своей жизни, и его тянуло то смеяться, то – «Да что такое?! Отставить!» – плакать, то разоткровенничаться, пожалобиться, то жахнуть кулаком по столу, разойтись во всю ивановскую. Но он, человек дисциплины и порядка, сдержался таки, ничего не вытворил, потому что душа его блаженствовала, хотела тишины и молчания.
Уже под самое утречко хозяева уложили гостей на лучшие топчаны, сами же приютились кто в дровяной сараюшке, кто на чердаке в сене. Капитан Пономарёв возразил было, «забуянил» даже, да на него замахали руками, зашикали и – в мгновение ока скрылись куда-то.
Расставаясь в полдень после сытного мясного обеда и пары кружек бражки, и обнялись, и подолгу жали руки, и напутствий сколько было сказано, будто знакомы неподсчитанное число лет или впрямь ближайшие родственники.
* * *
К вечеру того же дня караван наконец-то добрался до стойбища, где, по заверению Виктора, должен был находиться Михаил, однако его не оказалось там. Пастух, древний старик тоф, иссохший, бронзовато-серый, как камень, глубоко и отрешённо промолчал, когда его спросили о Михаиле. Старик со скрещенными под собой ногами одиноко сидел возле чума у костра, чуть покачиваясь маятником, держа во рту слабо дымящуюся трубочку. Его тело, хотя и какое-то полумёртвое, было величаво прямо, но в изношенных, слезящихся глазах – тьма. Однако та тьма, о которой капитан Пономарёв сразу и отчётливо подумал, – «светлая тьма».
«Светлая тьма? Разве может быть тьма светлой? Чудно́!»
«Он воин Чингисхана, – подумалось следом, и хотелось дальше так же высоко и необычно размышлять. – Для него, наверное, нет времени, нет меня с Виктором. Он житель Вселенной…»
И снова, как все эти дни, как, быть может, каждое мгновение его пребывания на этой земле, нечто удивительное произошло с капитаном Пономарёвым: уже не глубоко в нём, а совершенно близко, словно бы на поверхности души он уловил чувство – не за беглецом он приехал сюда, не по служебной надобности, а – за чем-то иным, пока что неведомым, но исподволь обвевающим душу светом и теплом.
«Уж не за судьбой ли своей я припожаловал сюда?» – И – опять «понарошку» – покривились его губы: понимал, что вот так, с осознанной наивностью, наружно противился своей душе.
Виктор смущённо и деликатно покашлял в кулак, отвлекая своего спутника от задумчивости:
– Братка, видать, где-нибудь недалече запрятывается. Пацан ведь он ещё, трусит, сами понимаете. Не беспокойтесь, товарищ капитан, мы его обязательно отыщем. Но скоро ночь – повременим до утра?
Капитан Пономарёв не ответил, но зачем-то спросил:
– Сколько лет старику?
– Никто не знает. И сам он не знает. У нас в оны годы так водилось – не считай лета: сколько тебе отмеряно – без остатка будет твоё, хоть считай, хоть не считай.
– Счастливый, видно, человек этот старик.
– Да кто ж знает, что такое счастье.
Капитан Пономарёв молча и неопределённо покачнул головой, забрался в чум, отказавшись поужинать («Не от самого ли себя прячусь?»), завалился на мягкие, кисловато-прелые оленьи шкуры. Зачем-то вслушивался в комариные звоны, присматривался к пощёлкивающим и вздыхающим в костре головням. Что ещё ждёт и ищет его пробудившаяся к какой-то новой жизни душа, что ещё хочет познать она?
Уже темно, надо бы спать. Виктор задремал, и старик тихонько посапывал, а капитан Пономарёв и с головой укрывался медвежьей шкурой, и считал про себя, но сон не приходил. За всю ночь так и не уснул крепко, маялся. Понимал и страшился: неумолимо близится тот час, та минута, когда надо будет сказать самому себе: я поступлю вот так, и никак иначе.
Бессонница вымотала; наконец, выкарабкался на волю. Знобко, но живит. На земле и в небе великая первозданная тишина – тишина и жизни и смерти, тишина и ожидания и беспросветности одновременно. Оцепенели до последнего своего листика или хвоинки деревья; только сонно и вяло пофыркивали за кустами олени. Где-то вдалеке, наверное, за той гребневатой могучей скалой, тревожно угугукнула птица, но бдительное безмолвие ночи тотчас пропитало собою округу, придавливая расстраивающие гармонию звуки. Небо чёрное, густое, однако у маковки сопки, похожей на шлем, виднелась огнисто белая полоска, и капитан Пономарёв не сразу догадался, что светил тоненький народившийся месяц. Звёзд негусто, они иногда вспыхивают, как бы вылетая из-под крадущихся по небу облаков. Терпко пахло увядавшей листвой и травой подступающей осени.
Грустно, очень грустно, душа томится, как скованная. Снова вспомнилась заброшенная людьми дорога. «Да сколько можно!» Сами собой сжимаются зубы, хочется застонать или выругаться крепче.
Капитан Пономарёв понимает, что какая-то неведомая и, не постигнуть, добрая или недобрая – попробуй-ка разберись! – сила уже выбила его из привычного строя жизни, сорвала устоявшиеся представления и привычки.
«Понимаю то, понимаю другое, а – как жить-то теперь прикажете?!»
Исподволь начиналось утро, развиднялось. Месяц унырнул за скалистую горбину сопки. Седовато и робко забелели облака. На снежные главы гольцов и скал пали первые солнечные паутинки света нового дня. Капитан Пономарёв подошёл к стаду оленей, которых была тьма на пастбище. Они лежали кучками, вроде как семьями. Забеспокоились, завидя чужака, стали потряхивать чуткими ушами, вытягивать шеи, ловя сырыми трепетными ноздрями какие-то запахи. Погладил жёсткую, росную спину оленя, на котором столько дней добирался в стойбище. Олень, однако, вздрогнул, вскочил с мягкого мха и, не взглянув на человека, величаво-медленно отошёл за соседнюю ель.
– Экий ты дуралей, – поругал капитан Пономарёв с нежностью. – Не признал меня? Рассердился, что разбудил тебя? Ну, прости, брат, прости.
Олени стали приподыматься, вертеть рогатыми головами и коситься на непрошенного гостя драгоценно горевшими перламутром глазами.
Капитан Пономарёв опустился на первую подвернувшуюся корягу и час-другой просидел на ней, размышляя о совершенно невероятном для себя, – надо навсегда поселиться в приглянувшейся ему Говоруше, никогда никем не командовать, а трудолюбиво, размеренно, тихо жить, просто жить.
«Просто жить? Но как это?»
К нему подошёл Виктор и пристроился рядышком. Закурили, хотя – хотелось ли? Молчали, потому что невозможно и незачем было говорить: всходило солнце. Оно как-то внезапно, будто зверь, появилось в ущелье между двумя отвесно срезанными скалами, ударило в глаза густыми красными брызгами лучей. Представилось, что бруснику из шалости раздавили в кулаке и прыснули в лицо. Роса стала рдяно переливаться на каждом листе, на траве, хвое. Олени повернули головы к солнцу. Трубно, властно заревел бык-вожак, высоко вскинув голову с ветвями толстых, мощных рогов. Стадо забеспокоилось и, погоняемое пастухом и ведомое своим величавым вожаком, тронулось в путь – к свежему, ещё не топтанному ягелю за рекой; но к вечеру олени вернутся.
– Пойдёмте, товарищ капитан, поищем Мишку, – вполголоса, на полдыхании предложил Виктор. – Он, наверное, недалече. Тут повсюду приткнулись чумы и шалаши.
Капитан Пономарёв качнул головой так, будто уронил её.
Но оба не поднялись; молчали, смотрели на солнце и оленей.
Шумно, с клацаньем раздвоенных копыт неспешно удалялось стадо. Оно валило размашистым лавинным потоком. За отбившимися оленями хозяйственно гонялись прыгучие, вездесущие лайки.
Вдруг – снова вдруг, внезапно, настораживая и пугая человека, – солнце широко, шквально, на всю долину и, наверное, на весь таёжный мир загорелось, изливая на олений поток свой – густо красный, яростный, безбрежный. Стадо, удаляясь, казалось, утопало в солнце, и олени, чудилось, превращались в свет, улетучивались к прекрасным в своей воссиявшей кипени облакам.
– Виктор, со мной сейчас такое творится, что я могу наговорить глупостей, – вымолвил капитан Пономарёв с трудом, немеющими губами. – Я не знаю, зачем скажу, может, оно лишнее, глупое и даже нелепое: мне, понимаешь ли, жалко себя. Впервые в жизни. Ты только не смейся.
– Что вы, товарищ капитан.
– Не к лицу мне такие речи, а вот надо же – докатился.
– Я вас понимаю.
– Понимаешь?
– Понимаю.
Два потока, живой и мёртвый, уже слились и сияли высоко и просторно в небе.
Капитан Пономарёв на срыве голоса громко кашлянул и с пружинистой тужиной во всём теле поднялся с коряги:
– Эх, ребячьи мысли! Чего болтаю, о чём думкаю? Язви её в душу, жизнь эту нашу всю! Что хорошо, что плохо – кто даст ответ? И твой старец, ровесник египетских пирамид, помалкивает, а ведь много чего знает о жизни, много. Ну да пусть молчит: сами полегоньку разберёмся. Да, Витёк?
– Разберё-о-омся, товарищ капитан… э-хе-хе.
Виктор сварил оленьего мяса, заварил чаю; молчаливо перекусили с этим величаво-смиренным стариком, который так и не отозвался ни на одно слово ни капитана Пономарёва, ни Виктора.
Вскоре караван добрался до ветхого, щелистого шалаша. Из него выглянул, отдёрнув полог и метнув, как стрелу, узко-острый взгляд, Михаил Салов. Замер, но порывом отпрянул одним плечом внутрь. Ощупью поискал что-то на стенке. Нашёл, не нашёл, но, призакрыв глаза, сокрушённо покачал головой и полностью выбрался наружу. Присел на корточки у костерка и низко склонился лицом к коленям.
– Никак, служивый, подставил голову для плахи? – спросил ротный, спрыгивая с оленя и приближаясь к солдату.
Виктор не стал подходить, притворился, будто захлопотался возле стада.
– Здравия желаю, товарищ капитан, – тихонько хрипнул Михаил.
– Здорово, здорово, что ли. – Капитан Пономарёв присел возле Михаила.
Парень исхудал, но были свежи и румяны его щёки. «Так же из глазёнок-то хлещут лучи. Вот человек!»
Приметил – руки у парня подрагивали, и бледен весь, сдавливал – но не грыз – губы.
– Что́, Михаил, боишься?
– Да, товарищ капитан.
– Чего же испугался?
– Мысли одной.
– Гм, мысли? Я думал, в часть боязно вернуться.
– Нет, службу или наказания не боюсь. Чему быть – того не миновать. А вот мысль одну крепко сейчас испугался. Вас увидел из шалаша – она как скребнёт меня по мозгам.
– Что же за мысля таковская, точно зверь, – скребёт? – усмехнулся капитан Пономарёв, однако с нарастающим беспокойством всматривался в Михаила.
– Страшная, товарищ капитан. – И он приподнял лицо.
Они встретились, будто бы столкнулись, глазами. Капитан Пономарёв не выдерживает, его взгляд, как и когда-то, слабеет, слабеет и – сламывается соломинкой. «Да, ты и сейчас сильнее меня, братишка».
– Так страшная, говоришь? – зачем-то шепотком переспросил он.
– Да, товарищ капитан. – Михаил тяжело сглотнул. – Убить я вас хотел. Там, в шалаше, висит двустволка. Рукой к ней потянулся… Вот и колотит меня.
– Что же не стрельнул?
– А как потом жить, товарищ капитан?
– Н-да, солдатик. Как жить, как жить… – Замолчал, но эхом по сердцу шло: «Как жить, как жить…» Неожиданно подумал: «А не отпустить ли мне его?» Но стремительно поднялся и твёрдо проговорил:
– Надо, однако, исполнять службу. – Выпрямился, зачем-то расправил складки на плащ-палатке, сказал с вычеканкой, по-своему обыкновению, слов, однако получилось как-то неприятно даже для самого себя голосисто: – Едем назад. Скорее! Немедля!
Никто ему не возразил; стали спешно собираться.
* * *
Через несколько дней капитан Пономарёв и Михаил Салов улетали из Говоруши.
Провожали их Виктор, Людмила и трое её сыновей. На взлётно-посадочном поле подрагивал свербящий лопостями вертолёт. Было студёно, волгло: напористо расползалась повсюду осень. Говоруша, взбухшая и посеревшая после обвальных горных дождей, гулко и хрипато ворчала, уже ничего не рассказывала людям, не прощалась, другой раз угрожающе пенилась и билась у берегов, досрезая глинистые обвалы, утаскивая вглубь ветви повалившихся в воду берёз и кустарников. Желтоватая сыпь упала заморозковой ночью на сопки – тлен покоробил листву. Поблёкли травы, ниже пригнулись к земле. Туман, прилёгший на седловины сопок и холмов, мешковато, как уснувший старик в шубе, сползал в говорушинскую долину. Колковатый дождь сеялся в мутном, студёном воздухе. Капитан Пономарёв, Михаил и провожающие стояли, измокшие, на поле возле аэропортовской избушки и сдержанно прощались. Всем было грустно и неловко. Людмила и Виктор переминались с ноги на ногу, беспричинно покашливали, видимо, не находя слов; мальчишки сердито отталкивали от себя лайку, которая пыталась с ними поиграть.
– Что ж, прощайте, – наконец, сказал капитан Пономарёв и нетвёрдо, вполпротяга, подал руку Виктору: секундно засомневался – пожмёт ли тот? А если пожмёт, то не оскорбительно ли слабо, с неохотой, с одолжением или как бы по обязанности?
Виктор жмёт крепко, цепко, даже губы тянет к улыбке; но улыбка получиться не может, лицо невольно морщится. Капитану Пономарёву стыдно, что мог плохо подумать о Викторе. Молча, не посмотрев в глаза, поклонился Людмиле, которая в ответ слегка покачнула плотно повязанной шалью головой; потрепал за неподатливые плечи детей и ушёл к вертолёту.
Белолицый, горящий щёками крепыш-лётчик с весельцеватой требовательностью крикнул:
– Будя прощаться! Время – деньги!
Капитан Пономарёв повалился в сиденье. Скорей бы улететь от этой затянувшейся муки, от этой странной, непонятной вины! Его душа устала.
Снова зачем-то вспомнилась та ужасная, нелепая дурь-дорога. «Полпути, наверное, уже протопал по жизни и чую – чему-то ещё бывать. Чему-то настоящему. Чему-то большому. Переворотилась у меня душа. Как дальше жить – не знаю, точно юнец. Да, полпути – ещё не весь путь, ещё надо идти и расти головой и душой…»
Приметил в иллюминатор, Людмила перекрестила брата, поцеловала в лоб; а тайком щепоточкой – крестное знамение в сторону вертолёта. «И для меня тоже», – подумал капитан Пономарёв с вздрогнувшей нежностью, но и с необоримой печалью.
«Вернусь?»
«Зачем?»
Наконец, вертолёт взлетел.
Михаил сидел напротив капитана Пономарёва с закрытыми глазами; его скуловатое восточное лицо было суровым и неподвижным, как изваяние.
– Жизнь, парень, не кончается, – преодолевая вдруг явившуюся робость, сказал капитан Пономарёв. – Ты неплохую выбрал в жизни дорогу, но… но… терпи, солдат. Терпи.
Что ещё сказать? Надо ли?
Михаил не открыл глаза, и капитан Пономарёв не понял, услышал ли беглец обращённые к нему слова.
«Вернусь?..»
Наследник
Как временами хочется что-то изменить в своей жизни! Оглянёшься вокруг: за что бы зацепиться? Но уныло потупишься. Однако, бывает, память сердца приходит на подмогу: мне с годами и чаще, и нежнее вспоминается дедушка – отец моего отца. По материнской линии, к слову, я своих пращуров совсем не знаю: умерли они, когда моей матери от роду и года не было.
Мать и отец почитали моих дедушку и бабушку и не по-современному благоговели перед ними. Сам же я лично знаю их не очень хорошо, но столько мне говорено отцом о них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие картины. Что-то, конечно, домыслю для цельности рассказа, где-то мазну сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну.
* * *
Что же такое были мои дедушка и бабушка?
Родились, жили и умерли они в небольшом городке-посёлке здесь, у нас в Сибири, с очаровательным, тёплым именем Вёсна. Да, да, Вёсна, так и звали – Вёсной, Вёснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему облику был заурядный: с запада, по обрывистому берегу реки Вёсны, горбились тёмные цеха и большие штабели брёвен лесозавода. На отмелях – завалы плотов, снесённых наводнением бонов, брёвен и коряг. Монотонно гудели цеха и скрежетали транспортёры. Стойко пахло распиленной сырой древесиной, корой, застоявшейся водой технических бассейнов. Восточный клин Вёсны – сельский, застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга с редкими перелесками. Здесь стоял древний запах унавоженной земли, а в начале лета – новорожденный дух цветущей черёмухи, которая заселила травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом – Паберега.
Огромный с четырёхскатной крышей пятистенок Насыровых возвышался неподалёку от яра над самой Вёсной. Жительствовало в нём двенадцать человек: десять детей, хозяин – Пётр Иванович и хозяйка – Любовь Алексеевна; мой отец, Григорий, был их восьмым ребёнком. Жили трудами, заботами, но умели и веселиться, отдохнуть.
Бабушка всю жизнь, кроме военной поры, домохозяйствовала: детей полон дом, хозяйство большущее. Вставала досветла. Перво-наперво кормила поросят, выгоняла в стадо корову. И весь день пребывала в хлопотах то в избе, то на огороде, то в стайке, то ещё где-нибудь. В молодости была необыкновенной красавицей, да в трудах преждевременно поблекла, постарела. Что было хорошим, приятным, радостным в прошлом, зачастую вспоминается отчего-то с грустью, и на бабушку посреди забот неожиданно находила печаль по минувшему. Присядет, бывало, и долго сидит, пригорюнясь, задумавшись глубоко. «Чёй ты, девка? – очнувшись, скажет. – Ишь, расселася. Ты ишо разлягися. Огород-то неполотый, а она – вон чё…»
Жизнь её текла так же тихо, трудолюбиво и незаметно, как и узенькая наша красавица Вёсна перед домом тянула к Ангаре свои чистые, напитанные снежистыми саянскими ручьями воды.
С малолетства мой дедушка работал на лесозаводе. Багром толкал к транспортёрной линии брёвна или загружал в вагоны древесину – самый тяжёлый на заводе труд. Вечерами и в выходные дни рубил односельчанам дома, бани, сараи – что ни попросят. Дедушка был малого росточка, костистый, не плечистый, однако лицом, как выражались в деревнях, – «красаве́ц»: светлого голубоватого бархата глаза, искорковой задорной рыжины барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил дедушка (дальше буду называть его Петром, ведь тогда он был молод) до своих восемнадцати годков развесело, беспечно: «батяне» помогал в работе, иногда сутками пропадал на рыбалке, девушек любил, и они отвечали ему взаимностью. Да как-то раз глянул Пётр в девичий хоровод – чутко, но робко и затаённо поглядывала на него молоденькая соседская дочка.
– Важна-а-а, – сказал он товарищу, указывая взглядом на Любу. – Недавно ведь была совсем пацанкой, и вот те на. Когда выросла?
– А глазёнки-то у тебя загорелись, точно у кота на сметану! – посмеялся товарищ.
– Глаза-то – ладно. Голова – враз кру́гом. Стою и не пойму: хмельной я, не хмельной?
– Да неужто, Петро, – с первого взглядочка?
– Что там! Сполвзглядочка. В груди ажно жжёт…
Ночь не спал – маялся, но одна думка была слаще и отраднее другой. Утречком подкараулил Любу в её огороде – она пришла поливать грядки. Залюбовался девушкой из кустов. Она мало походила на деревенскую, про себя Пётр назвал её дамочкой: низёхонькая, худенькая, с тоненькими косичками, в которые были вплетены выцветшие детские ленточки, личико младенчески румяное, припухлое, – да, девчонка, никаких бабьих завлекательностей в телосложении, однако – глаза, какие глаза! Не глаза – глазищи, агаты, самосветы, говорили о них.
Вылезая из своей засады, Пётр медведем зашуршал и затрещал кустами, не чувствуя, как стебли жестоко кололи и даже раскорябывали руки. Люба вздрогнула, выронила ведро с водой и уже хотела было сигануть.
– Соседушка, погодь, погодь! Меня, Петьку, соседа своего, испужалась, что ли? Вот дурёха!
Он, чуть не на цыпочках, подошёл ближе:
– Пойдёшь за меня замуж?
Так вот прямо и сказал – с ходу, без предисловий!
Девушка зарумянилась, молчала, теребя косынку и не поднимая глаз, но губ касалась улыбка.
– Ну, скажи, пойдёшь?
– А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.
– Обижать?! Да я на тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Ну, пойдёшь, что ли?
Она качнула головой. Он легонько, как драгоценный хрупкий сосуд, погладил её по плечику, но поцеловать не дерзнул: никак нельзя было так рано!
Через месяц сыграли свадьбу.
Потом Пётр срубил с «батяней» и тестем дом, сразу знатный, с замахом на рост семьи. С родительской подмогой обзавелись молодые кой-какой живностью и скарбом. «Живите в любви и мире, прибавляйте, как можете, добро, – был родительский наказ, – рожайте детей и с людями будьте приветливы…»
Тоненькая «дамочка» Любовь столь умело и ловко заправляла хозяйством, содержала дом в таком порядке, что дивила односельчан и соседей. «Экая молодчиночка Люба-то Насыриха!..» – говаривали между собой бабы, обычно злоязычные.
Вот такими были в молодости мои дедушка и бабушка. Да, обычные люди, но кто в наши дни «сполвзглядочка» влюбится вечером и утром уже предложит руку и сердце? Сейчас приглядываются друг к другу годами, чего-то выгадывают, высчитывают, а потом хватятся: где же любовь, где же любимый человек? Нет как нет ни любви в сердце, ни любимого человека рядышком. «Ну да и ладно: без любви-то, кажется, попроще жить», – подумается, наверное, в утешение. Разве не так? А впрочем – что это я разворчался! Кажется, ещё не старик.
* * *
Потом – война. Петра забрали в армию, как и миллионы других парней и мужиков.
«Тя́женько» – так она сама нам, своим внукам и правнукам, говорила – жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась на колхозной ферме. Дома негнущимися, обветренными пальцами долго развязывала платок. Ввалившиеся глаза останавливались на голодных детях. «Прилечь бы… Нет, нет! – вздрагивала она, словно кто-то невидимый подталкивал её. – Надо шевелиться. Опосля отдохнём за все наши муки мученические». Снова принималась хлопотать: надо печку протопить, скотинку накормить, дрова заготавливать, детей обстирывать – всего не перечесть.
В сорок втором – голод. Любовь выменяла в райцентре на продукты все свои самолучшие пожитки. Ели даже то, что хотя бы немножко смахивало на съестное: и глазки́ от картошки, и лебеду, и крапиву, – тоже не перечесть, что пригождалось в снедь. И как же бывали рады, если удавалось разжиться коноплёй: смешивали её с картошкой, чтобы пахло маслом; о настоящем масле даже и не думывали: всё доброе – государству, фронту.
Школьников нередко снимали с уроков и отправляли на железнодорожную станцию разгружать вагоны, чаще с мелкими стройматериалами, бывало – со жмыхом, кормом для скота. Вечно голодные, недоедающие дети кусочками крали корм и тут же грызли его, в спешке давясь. Но много стащить было невозможно – охранники приглядывали зорко: понимали, что́ может быть на уме у изголодавшегося до крайности человека.
Однажды мой отец, тогда ещё подросток, засунул за пазуху увесистый шматок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и припустить к Вёсне, домой, чтобы подкормить своих отощавших братьев и сестёр, порадовать их. Однако – внезапный, изуверский толчок в спину, удар о рельс, тьма.
– Хва разлёживать-то, вставай, собачий сын, – промычал охранник и хотел было ещё разок садануть подростка, но увидел возле его головы набухающее ярко-красное пятно.
Мой отец был близок к смерти. Мать ночами дремала возле его кровати, недоедала и дошла до того, что её стало качать, как травинку, а под глазами надолго пролегли синюшными прожилками тенёты.
Пришла к охраннику домой. «Вцеплюсь в лахудры этому гаду!» – намерилась она.
Вошла в избу и – семеро ли, восьмеро ли ребятишек, мал мала меньше, сидели за длинным столом и хлебали варево с ужасным скотским запахом жмыха, крапивы и картошки. Сам хозяин, сутулый, выхуданный мужик, в задумчивой, сосредоточенной хмури чинил детскую обувку. Вместо правой ноги вытянуто торчало полено самоделкового протеза, на вылинялой гимнастёрке сиротливо покачивался кругляшок медали.
Ничего не смогла сказать Любовь, тихонько вышла; на улице давилась горечью, рыдая.
– Спаси и сохрани, Матерь Божья, – только и смогла выдохнуть она.
* * *
Петра забрали в армию в июле сорок первого; хотели было как многодетного оставить в пожарной военизированной части при заводе, однако он настоял и ушёл-таки на фронт.
Последнее прощание – возле дома за воротами. Приобняв заплаканную жену, Пётр неподвижно стоял с закрытыми глазами, будто омертвел. Как он после рассказывал моему отцу, а отец – мне, к нему «вдруг мыслёшки, точно воры, подкрались самые что ни на есть преступные да пацаний испуг обуял»: «Куда я собрался? На войну? На какую такую войну?! К какому бесу мне эта проклятущая война! Ведь говорили же мне: оставайся!..» Ему показалось нелепым, несправедливым и даже диким, что нужно покинуть жену, детей, хозяйство, завод – всю славную, тихую, сытную вёснинскую жизнь, в которую он «вросся весь по маковку». Быть может, кем-то где-то «там, в верхах, допущена оплошка», и вот случилось недоразумение – отправляют на войну; а там конечно же придётся убивать, калечить, а то и самому погибнуть или же вернуться инвалидом, сделаться обузой для близких. Глядишь, завтра-послезавтра непременно возвестят: «Нет-де, товарищи, никакой войны, обретайтесь с миром в домах своих, работайте, любите жён, растите детей…»
«На войну? Да как же так? – спросил он повлажневшими глазами у своего дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, у замутнённой, поднявшейся после обвальных дождей Вёсны, у засеянных холмистых полей, у злачных лугов левобережья, у величавых необхватных сосен, немой стражей стоявших возле дома. – Идти на войну? Надо. Должен. Эх, душа, не ко времени ты слабинку дала! Не трусь! Не враг же я своему народу…»
– Ты, Любаша, прости: было дело – обижал. Дурак.
– Ну-у, ты чего, Петя? Нашёл об чём толковать напоследках. Ты тама берегись: как я, если, не приведи Господь, что, одна-то с ребятнёй?
Военкоматовская машина, с рыком притормаживаясь, подкатила к дому, пыхнула по лицам чадом. Пётр легонько пододвинул от себя жену:
– Пойду, что ли? – спросил он у Любови, словно без её одобрения не пошёл бы.
Торопко обнимал детей, а они висли на нём, скулили. Шофёр взрёвом клаксона просигналил. Мало того, из кабины высунулся горбоносый, как орёл, майор с мутно-красно налитыми глазами и на срыве голоса выкрикнул:
– Шустрее, товарищ!
Пётр оторвал от себя детей и ещё раз зачем-то спросил:
– Ну, потопал я, что ли?
К машине отбегал оборачиваясь. В её чёрном, из-под угля, сыром кузове теснились нахмуренные, нахохленные – трезвые – или развесёлые, бесшабашные – хмельные – односельчане; матерно и бестолково распевал перебравший мужик.
Пропала в серенькой дымчатой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и ребятишками. Пётр нахлобучил на голову стежёнку, стиснул зубы: война, так война!
Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии паровоз помчал Петра Насырова далеко-далёко – на неведомый для него запад; «там, – не раз слышал я от дедушки эту поэтичную, чем-то приглянувшуюся ему, но страшную по своей сути фразу, – уже собирала людской урожай жница-война».
Пока ехали, Пётр или валялся на нарах, уставившись в закоптелый дырявый потолок, или слепо смотрел из вагона. «Смотреть-то смотрел, да ничегошеньки толком не видал я, – рассказывал он после войны, – потому что и на дух не хотел видеть и слышать чужой земли. И как горько-сладко вспоминалось мне!..» А вспоминал он городок Вёсну, реку Вёснушку, своих домашних, поля, завод и его духовитые запахи – свежих опилок и корья со смолой. Чем дальше уносило Петра от родимого уголка, тем горше дышалось ему.
В вагоне – сплошь молодняк, зрелых, семейных мужиков двое-трое. Парни всю дорогу гоготали, друг над другом подшучивая, резались в карты, с развязной весельцой зазывали на станциях девушек. Пётр поглядывал на своих «желторотых» сослуживцев хотя и не свысока, однако сердили они его крепко: «Неужто не понимают, куда и зачем едут? Неужто сердце не стонет по близким?..»
К этому его безрадостному настроению налипало раздражение на бравого молоденького лейтенанта, командира взвода, недавно окончившего военное училище. Лейтенант был влюблён и в свои всегда до блеска надраенные сапоги, и в подогнанную под свою худосочную фигурку гимнастёрку, и в фуражку с лихо загнутой тульей, и в командирские уставные команды – во всё военное, во всё отважное, мужественное. К солдатам он обращался значительно насупясь, силился говорить с хрипотцой, однако голос его оставался голоском, трогательно юношеским, певучим. «Тоже мне – герой! – думал о нём Пётр. – А чуть что – струсит…»
В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением затормозил, люди стадом повалили из вагонов в лес, давя, затаптывая друг друга. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как взбесившийся зверь, на кого придётся. Через сутки спешно починили рельсы, кое-как прихоронили погибших, вернее, куски от многих из них, и эшелон понёсся на юго-запад, но уже никто не играл в карты и не улыбался.
За полночь всех где-то в степи высадили и сразу же возле железной дороги приказали рыть окопы. Как рад был Пётр этой хотя и пустячной для него, но всё же работе: работа – вот где он чувствовал себя на своём месте, вот что приглушало в нём тоску. Вдруг – выстрел в окопе, хотя было настрого приказано соблюдать тишину, не зажигать огней.
– Ну и дурень же! – расслышал Пётр чей-то юношеский шепоток.
– Для него, паря, все мучения уже закончились, – отозвались с тяжким тусклым вздохом.
На секунду-другую высветили фонариком чьё-то сломившееся тело; в подбородок самострела было вставлено дуло винтовки, а палец закостенел у курка.
На рассвете дозволили вздремнуть, но Пётр не смог уснуть. «Душу, – рассказывал он нам, – колотило, а кровь замерзала, казалось, до льдинок: внутрях кололо меня, как иглами. Страх этак проявился во мне или что… Ох, не забыть мне той ночки!»
К нему в потёмках подползли трое «желторотиков» из его взвода и горячо сманивали в близлежащую деревню, в которой можно будет, уверяли они, разжиться самогонкой и харчами, а может, и с солдатками повеселиться. Но Пётр отмахнулся, выругавшись.
Утром – солнце, тишина. Роса на траве и цветах посвёркивала лучиками, застрекотало, запело вокруг. «А может, и война, как ночь, закончилась?» Прокрались в окопы весёленькие, подвыпившие, самовольщики; довольно усмехаясь и облизывая подпухшие губы, наперебой рассказывали бойцам, как провели часть ночки и утречко. Неожиданно – к ним старшина с солдатами:
– Сдать оружие!
– Ты чего, старшина? – ещё усмехались они, но уже вкось.
С их плеч посорвали винтовки, заломили руки.
Часа через два полк выстроили; на середину вывели под конвоем троих «дезертиров» и поставили их возле трёх неглубоких, только что вырытых ям. Они ошалело, но со звериной чуткостью всматривались в обомлевший, но тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотели спросить у них: «Вы чего задумали, земляки? Мы же всего-то повеселились, подурачились. Мы же пацаны ещё, не видите, что ли?» Один из них подкошенно повалился перед ямой, позеленел, однако его потрясли за плечи и установили на прежнее место.
С коростовато серо-бурым от бессонницы лицом офицер свежим, однако, голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом – три залпа. Спешно закопали; холмиков не соорудили. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться к бою.
Разрывы артиллерийских снарядов – всклокочивалась космами земля. Где-то в почерневшем небе загудели самолёты. Бомбы посыпались горохом. Ошарашенные люди вжимались в грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой.
Артобстрел прекратился, самолёты утонули в солнечной дали, но сквозь пыль и гарь Пётр разглядел – невдалеке тенями проступают какие-то люди, облачённые в незнакомую военную форму. Он не сразу сообразил – немцы, и они идут убивать. Командир взвода, тот самый самонадеянный паренёк лейтенант, вдруг выскочил из окопа, швырнул в противника гранату и закричал своим природным прекрасным детским голоском:
– Братушки, за родину, за Сталина!
И, «лёгонький, тоненький, как пёрышко», полетел, будто подхваченный ветром, вперёд, вперёд. Солдаты, пригибаясь, трусцой потянулись за своим командиром.
– Ура-а-а! – захрипело, засипело в глотках. – Ура-а-а!.. – крепчало, ширилось по линиям окоп.
А лейтенант – вздрогнул, надломился в коленях, следом – в пояснице. Медленно-туго, словно с великой неохотой или с полным непониманием, повалился боком наземь. Упёрся в кочку локтём, силился удержаться на ней, вытягиваясь выше, выше туловищем и головой, что-то выкрикнуть хотел, но и в локте сломилось. Повалился на спину, стих. Пробегая мимо своего умершего командира, Пётр мельком, но отчётливо увидел голубенькие стёклышки его ребячьих доверчивых глаз.
«Товарищ лейтенант Осипенко погиб за родину и Сталина, – с неизменной строгостью в голосе втолковывал нам дедушка, когда в который уже раз рассказывал о кончине своего первого командира, и его глаза влажно тяжелели, а под щёками двигались косточки. – Увидел я тогда его смертыньку, и сам чёрт мне уже не был страшен, не то что немцы. И рыдал я, как мальчишка, и рычал, как зверь, когда мчался на них. А они, гадьё, трухнули и – от нас, от нас! Не похваляюсь, но было дело, было: драпал враг и в начале войны!..»
В том бою его впервые ранило.
Вот таким был мой дедушка: пошёл на войну со страхом, а воевал героем.
Но о войне он мало нам рассказывал, изредка, по настроению, в особенности если бывал выпившим. Начнёшь же расспрашивать его – и вовсе замолкал, утаиваясь сердцем. Быть может, он решил когда-то, уже стариком: не всё нам, молодым, нужно было знать о той войне, о тех смертях, о тех тяготах, о той нечеловеческой жути, которую творили друг над другом сами же люди. Не знать, чтобы крепче, но и нежнее любили мы жизнь, не знать, чтобы никогда не разуверились мы в людях, ожидали в отношении себя человечности и милосердия. Может, так дедушка думал, а может, и не так, – не суть важно, когда его уже нет на свете.
* * *
В сорок третьем, комиссованный после пятого ранения, он вернулся в Вёсну с перебитой ногой, «хромоножкой», с простреленным лёгким, но весь в медалях и с двумя орденами. Посидели вечером всей семьёй за не богато, но полно накрытым столом, а поутру дедушка мой «поковылял» на лесозавод. И то же пошло в насыровской жизни: труды-заботы, печали-радости, зимы-лета – жизнь, словом, просто жизнь. Если я возьмусь описывать её по пунктам и абзацам – всякий россиянин сразу встретит что-нибудь своё, обнаружит знакомую с детства обыденность, в которой и легко нам бывает, и не очень, холодно и жарко – кто как обустроится.
– Скучно! – скажет благоразумный читатель.
Право, кому же интересно читать, как вскапывали по вёснам огород, как осенями собирали клубни, как кормила бабушка кур и поросят, как дедушка загружал в вагоны доски, как женились и выходили замуж Насыровы-дети. Для этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий талант, а я ведь – дилетант. Нет, нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, одни камешки под рукой оказываются: ведь война была последним большим – если не первым и последним большим, эпохальным, так сказать! – событием в жизни дедушки и бабушки. Потом по стёжкам-дорожкам их супружеского века – и до скончания его – покатило всё такое семейное, домашнее, то есть хлопотное, докучливое, мелкое, – ну, по крайней мере, мне так казалось. Но, однако, как много и благодарно я взял у них в мою путь-дорожку!
* * *
Приведу несколько крохотных историй, или же, как назвал свои произведения один замечательный писатель, «крохоток», о том, как я, если хотите, рос душой. Они из самого-самого далёкого моего детства, но припоминаются частенько и с неослабевающей нежностью. В сущности, если хотите, пустяковые случаи-то, но отрадные, дорогие для моего сердца.
Итак – крохотки. Однажды – как и много раз до и после – приехали мы из города, мама, отец и я, картошку копать у дедушки с бабушкой. Уже не вспомню, сколько лет мне тогда минуло, но маленьким я был, «пострелёнком», как говаривал дедушка. Я чуточку помог в огороде, – «какие же скучные у взрослых дела!», а потом увлёкся разглядыванием в зимовьюшке кроликов. Их в клетке – полным-полно и почти все они беспрерывно и усердно ели, ели. «Н-да, обжоры ещё те!» В последнем – «ясельном», говорил дедушка, – закутке, отгороженном от основной клетки переборкой, я обнаружил пятерых маленьких, но уже подросших крольчат. Они сидели друг подле друга, словно согревались или секретничали, и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
– Ах вы, мои миленькие, – пытался поймать я одного из них.
Они врассыпную разбегались от моей руки, забивались в угол и, прижав вздрагивающие уши, испуганно сверкали на меня глазёнками.
– Эх, вы, трусишки.
Вошёл в зимовьюшку дедушка. Он брал кроликов за уши и опускал в переносную клетушку.
– Деда, а ты куда кроликов?
– В суп. А из шкур шапки вам сошью.
– Как – в суп?! – опешил я, совсем позабыв, ради чего, собственно, он разводит кроликов.
– Ну, как как… в суп, и точка. Ни разу, что ли, не едал крольчатину? Нежнятина, а не мясо!
– Ты их зарежешь?
– Э-э-э, ну-у-у, да-а-а. Иначе-то как же они попадут в суп?
– А… а… а… если без них сварить? Точно, давай без кроликов!
– Гх, как же без кроликов? Ты, деточка, не приболел случаем?
Ну что я ещё мог сказать ему!
Дедушка деловито закинул верёвку на плечо и унёс клетушку под навес, где у него громоздились здоровущая, с торчащими сучками чурка и залепленный пухом и запёкшейся кровью широкий – разделочный – стол. Он зашёл в избу за ножом и дубинкой, которой усыплял кроликов, шибая их по носу. И только скрылся, как я тотчас вылетел из зимовьюшки, в три прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетушки. Бедняги кролики вздрогнули и сбились в кучу. К выходу – ни один.
– Кыш, кыш! Убегайте, дурачки́!
Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие – ни с места.
– Ну же, ну же! – тряхнул я клетушку. – Вы свободны! Вас никто не съест! И тех малюсеньких крольчатушек тоже никогда не съедят: я их тоже отпущу. Как же можно убивать вас, таких прекрасных, добрых, пушистеньких? Убегайте, убегайте! Можете вон в то поле или вон в тот лес. Вы себе построите домики и будете жить счастливо и весело. А если вас будут обижать волк или лиса – позовите меня. Я у деда стибрю ружьё и так бабахну, что они навсегда забудут к вам дорогу. Ну, удирайте! Живите, веселитесь, миленькие мои кролики!..
Из дома послышались кряхтенье и шарканье ног. Я лихорадочно вытаскивал кроликов за уши и швырял на пол, распугивал их. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в щёлку и с досадой и обидой, горечью ударивших по моему сердцу, увидел кроликов: о-о-о, они, бестолочи, простофили, жались покорной кучкой возле этой безобразной, приносящей им смерть чурки! Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съёжились, когда он увидел пустую клетушку. Он, быть может, в ту минуту был забавен и комичен, но для меня – страшен и гадок.
– Тьфу, ядрёна вошь! Петька!
Я отпрянул от щёлки и прижался спиной к стене.
– Что, скажите на милость, за чертёнок такой-сякой.
Скидал кроликов в клетушку, а последнего поставил на чурку. Секунды ли, митнуты ли ужаса и отчаяния для меня – и освежёванный кролик висит на крюке. Невыносимо и омерзительно запахло мясом.
– Проклятый, проклятый дед! – процедил я и с упёртым в землю взглядом пошёл куда вели меня ноги мои и моя взорвавшаяся бунтом душа.
– Петруша, – окликнул меня дедушка. – Пётр! – прикрикнул он.
Но я не обернулся и не остановился.
– Да стой же ты, пострелёнок этакий!
Я хотя и остановился, однако нагнул – чтобы не видеть «этого проклятого старикашку»! – голову так, что подбородок коснулся груди, а позвоночник просекло болью.
Твёрдая шероховатая рука, будто чёрствая корка хлеба, прошуршала по моей щеке.
– Эх, ты! – сказал дедушка с ласковой укоризной. – Подумай, дурачок ты этакий, как же мне их не резать, ежели мы со старухой только ими и перемогаемся. Пенсия – с гулькин нос, у своих детей ничего не берём и не возьмём: видим, им несладко приходится. Старые мы. Что ж ты хочешь – восьмой уж десяток обоим. Без кролей, милый, нам никак нельзя, хотя и тяжелёхонько с ними, прожорами такими-сякими. Но они наша беда и выручка: и мяско, и шкурки, и денежки кой-какие от продажи. Благодаря кроликам мы скопили маленько на чёрный день; да чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни, Петрушенька! И горько и сладко, и лёгко и тяжко, и помираешь и воскрешаешься – по-вся-а-а-кому, – крупно, будто задыхался, вобрал воздуха и тут же с шумом выдохнул дедушка.
Я исподлобья, недоверчиво глянул в его глаза и неожиданно обнаружил, что они похожи на слезящиеся глаза нашего старенького, больного кота Сёмы, которые напоминали мне мокрые серовато-пепельные камушки, – чуть-чуть теплилась в них жизнь или уже совсем не было её. И я понял – и понял до слёз, которые едва сдерживал, – что мой дедушка, оказывается, – жалкий, бедный старичок. Его надо пожалеть, посочувствовать ему. Но – несчастные, несчастные мои кролики, особенно те пятеро махоньких, которых непременно съедят! Как другой раз нелегко – а то и невозможно бывает – уравновесить или притиснуть в своей душе разноречивые чувства и переживания!
А вот ещё одна крохотка. Теми же днями было или другими, а может, и в другой год случилась, – наверное, несущественно теперь. Я, помнится, без особой цели прохаживаясь по двору и огороду, между грядок увидел сидевших на корточках девочек – мою двоюродную сестру Таню и её подружку Дашу. Они увлечённо рассматривали какой-то синенький цветок. Я, зачем-то притаившись, остановился неподалёку и стал прислушиваться.
– …Смотри, Даша, какой он миленький, – сказала Таня. – Я его люблю, если хочешь знать.
– Кого? – удивлённо подняла бровки Даша.
– Цветок.
– И я, и я тоже люблю! – поспешно воскликнула Даша.
– Я срывать цветок не буду. Давай поцелуем его.
– Давай! – И Даша тотчас потянулась губами к цветку.
– Стой, Даша, стой! Сначала я поцелую, потому что я первой нашла.
– А ты уже забыла, что я первой подбежала?
– Ну и что же? Важнее, если хочешь знать, кто первым нашёл!
– Ладно, – этак с великодушной милостивостью отмахнула ручкой покладистая Даша. – Целуй скорее!
Таня прильнула к цветку вытянутыми губами и задержала их на лепестках секунд пять-семь. Отпрянула и выдохнула «ах!», слегка откинувшись назад и приоткрыв рот, словно бы в величайшем блаженстве. Даша, поцеловав цветок, тоже – «ах!» и всё такое в этом роде. И ещё раз, но уже обе в голос, – «ах!!».
Мне поведение девочек до того понравилось, что я, азартный и любознательный по натуре, отказался преследовать уползавшего в ботву редкостно здоровенного, чёрно лоснящегося жука и готов был подбежать к ним и тоже поцеловать цветок. Однако я считал себя «почти что большим» и полагал постыдным проявлять «всякие там малышнятские» чувства перед кем бы то ни было.
Я с важностью подошёл к девочкам.
– А мы, Петя, цветок поцеловали! – похвастались они.
Я зачем-то принял, как мне казалось, взрослый вид: крепко сплёл на груди свои тонких косточек руки, а кулачонки сжал несколько пониже подмышек: ну, понятно – чтобы мышцы бугрились, как у настоящего мужчины. Да ещё широко, точно капитан – наверное, в каком-нибудь фильме видел – на палубе во время качки, расставил ноги. Получился мужчина, герой!
– Вам, малышне, только и остаётся, что цветочки целовать, – изрёк я, с натугой похрипывая голоском, как, наверное, мужик с простуженной глоткой.
Ах, какой я молодец! Пусть знают, что я им не ровня!
Однако внезапно я увидел дедушку. Он стоял, покуривая, в теньке возле телеги с сеном и заинтересованно поглядывал на нас. По-особенному пристально, с «хитреньким» улыбчивым прищурцем всмотрелся в меня и покачал головой, но едва заметно, этак «чутьчутошно». Постоял, помолчал и ушёл. Но его прищурца и чутьчутошного покачивания было вполне достаточно для меня, чтобы покраснеть и более ни слова не произнести.
Кажется, именно с того дедушкиного прищурца и чутьчутошного (наверное, оба слова оформлены грамматически неверно, но других вариантов – признаюсь честно! – пока не нахожу) покачивания я стал смотреть на него: я осознанно или невольно ожидал и искал этой его призрачной, деликатной оценки. Дедушка не то чтобы представлялся мне непогрешимым, без зацепочки, но как бы – ищу меткое слово – как бы отражателем моей души. Так, как, наверное, зеркало.
Догадываюсь, что он помогал мне сблизиться с самим собой. И теперь я хорошо знаю, что любой, даже самый падший человек, всю жизнь ищет себя – себя истинного, единственного, если хотите. Можно, думаю, считать большим везением, если появляется у нас бескорыстный, ненавязчивый и при этом верный наставник.
Но трудно рассказать, тем более крохотками, как же именно наставничал надо мной дедушка: его влияние происходило неуловимо и мимолётно и мало что ясно запомнилось мне в историях.
Однако один случай-крохоточку из того же далёкого детства более-менее отчётливо вижу. Дело было в дедушкиной столярке-сараюшке. Он, зажимая папироску губами и попыхивая дымком, склонился над верстаком, простругивая доску. Иногда брал её в ладонь ребром и, прижмуриваясь, определял, насколько она ровна. Я в праздном, но нетерпеливом ожидании стоял поблизости и наблюдал за его действиями. В его сараюшке, к слову, я бывал частенько и охотно: тянуло меня к ручной работе, и теперь, благодаря дедушке, я могу и плотничать, и столярничать. Дедушка поручал мне какое-нибудь немудрёное дельце или вместе со мной что-нибудь мастерил.
– Н-та-ак, – сказал он, критически оглядывая доску. – Стоишь?
– Стою, деда.
– Маешься без работы? Бездельничанье в тягость?
– Маюсь! – радостно соглашался я. – В тягость, деда!
– Молодчага! Так-то оно по-нашенски, по-насыровски! Ну, что ж, Пётр батькович, получай работёнку. Ладь перегородку от собак: часть кролей завтра переселю сюда, а то в тех клетёнках им тесновато уже… Надо пожалеть зверьё.
Да, так и сказал: надо пожалеть зверьё. Мера жалости, мера доброты, мера милосердия – каковы они?
Ну, да ладно: не будем о вечных вопросах.
Я, деловитостью подражая дедушке, принялся приколачивать рейки к стойкам. Дедушка продолжил стругать, искоса поглядывая на меня, но притворяясь, будто не наблюдает. Я двумя-тремя ударами молотка – каюсь, не без щегольства, так свойственного мне! – вгонял гвозди. Пробовали двумя-тремя ударами забить гвоздь семидесятку? О, ещё та сноровка нужна! А дедушка меня обучил, и мне хотелось показать ему, что я был и остаюсь молодчагой!
Первую рейку приколотил отлично, вторую – тоже на славу, а вот третью, засмотревшись на беззаботную возню собак, – очень криво, кривее некуда, ну, просто безобразно. Прикусил губу: надо же опростоволоситься было! Украдкой взглянул на дедушку. Однако он по-прежнему притворялся, будто занят исключительно своим делом, и, видимо, ждал, что же я «такое-этакое-растакое» предприму.
Я, насилу прижав в себе сомнения и досаду, решил-таки, что, собственно, нет ничего особо страшного в криво прибитой рейке. «Хм, подумаешь, капельку скривил! Следующую прибью ровно, ровнее всех остальных. Ровнее самого-присамого ровного-прировного на свете!..» – подбадривал я себя, насвистывая.
Но только я взялся за следующую рейку и размахнулся молотком, как дедушка спросил, пристально, с неизменным своим прищурцем взглянув на меня и моё «художество»:
– Как там у тебя, Пётр, дела делишки?
– Продвигаются полегоньку, – бодренько отозвался я, пряча, однако, глаза. – Вот только… криво… вато вышло, деда.
– Ничего, бывает. Поправить-то не поздно. Оторви да пригвозди заново. А то бабка обсмеёт нас за халтуру: она, сам знаешь, просмешница ещё та.
Я, легчея сердцем, монтировкой оторвал злополучную рейку и победными двумя – много чести ей, чтобы тремя! – ударами молотка прибил её, как следует.
Когда я полностью закончил работу, дедушка подёргал каждую рейку – «попытал их на крепость». Потом похлопал меня по спине:
– Молодчага, внук.
– Правда, дедусь, хорошо?
– Правда, правда.
Скупая похвала заставила меня улыбнуться, но и, кажется, покраснеть. Я поцеловал в лохматую глупую морду наскакивавшего на меня пса Бульку и крутнулся на носочке.
– Дедусь, а может, ещё что-нибудь сделать? Я всё-всё могу! – принажал я на «всё-всё».
– На сегодня довольно: вечер уже, скоро бабка покличет на ужин. Пока отдохни, поиграй. А завтра ещё чего-нибудь сварганишь… мастак ты наш, – с чутьчутошной улыбкой прищурился и также чутьчутошно покачал головой дедушка, – так, как только он умел в целом свете.
Хотя и посмеялся он надо мной, но не обидел.
И радость во мне сверкала, и разгоралось тщеславие, однако откуда-то из глубины сердца выныривал и стыд за мою неудержную, хвастливую самоуверенность.
* * *
Дедушки уже нет на свете.
И никогда его не будет рядом со мной? – зачем-то порой спрашиваю себя.
Никогда, никогда, дружище.
Он умер, когда мне и двенадцати не было, и я, разумеется, мало что от него перенял по-настоящему, как надо было бы.
Вспоминая дедушку, я невольно всегда возвращаюсь сердцем в один день, тот, который я по-особенному провёл с ним. Обмолвлюсь сразу, что история, в сущности, как и, наверное, все выше рассказанные, пустяковая – хотя, предупреждаю, не крохотка! – но, как чётки или бусы, перебираю с нежностью каждое звенцо её уже не один год. Как ни стараюсь, но не могу вспомнить, куда мы тогда с ним направлялись и зачем? Куда меня вёл дедушка, к чему или к кому хотел привести? Во всём этом на первый взгляд незатейливом событии есть, если хотите, что-то ритуальное или даже – а может, не надо бы мне преувеличивать? – колдовское. Впрочем, пора шагнуть в тот день. Я жил в Вёсне на летних каникулах, то ли четвёртый класс закончил, то ли пятый, – теперь уже, думаю, неважно.
Утро. Я, сонный, разнеженный, утонул по плечи в перине и пуховой подушке и сквозь ресницы вижу новоявленные, бог весть откуда взявшиеся широкие яркие полотенца, настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю и дивлюсь: кто же полотенца расстелил, к какому нежданному празднику? Я тяну к полотенцам ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь сухую, шершавую стену. Приоткрываю глаза пошире – о! – да они просто солнечные блики. Лучи льются в дом через щели и дырки в ставнях.
Внезапно увидел маленького, седенького, озарённого солнцем старичка в окне, в котором, глухо заскрипев, отворилась ставня. Не пойму, что́ я вижу, – старичка в свете или свет в старичке? Казалось, он и свет вместе влились в комнату и потекли по стенам и полу.
Что за наваждение?!
Точит свет мои глаза, я всматриваюсь, жмурясь, – нет, не улетучился старичок, а посмеивается, щурясь. Эх, не признал я своего дедушку!
– Довольно, Пётр батькович, лежебожничать, – сказал он из-за стекла. – Айда вон туда.
– Куда?
– Во-о-он туда, – махнул он рукой куда-то за Баранью гору, или Лба, как её ещё называли.
– А что, деда, там делать?
– А так. Неужто беспременно надо чего-то делать? Вытряхайся из постели! Поутру славно, внук, пройтись, почуять, что жизнь ещё свежа и приманчива… как в молодости.
И мы пошли. Сначала – по сырой, шуршащей под нашими ногами траве на верхушку Бараньей горы, названной так, видимо, потому что она, крутая, обрывистая, не очень-то охотно позволяет взобраться на себя, так сказать, по-бараньи упрямая (хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми животными). Местами она до того отвесна, что приходится карабкаться. Дедушка согнулся и потихоньку, прихрамывая, шагал по круче. А я вовсю молодечествовал: то с подскоками взбегал, то высматривал отвес поопаснее и почти что полз по выбоинам в суровом скальнике, то хватался за куст, рывком выбрасывал себя вперёд, брался за другую зелёную прядь, и такими манерцами убегал далеко вперёд. Дедушка же – в отдалении, ещё внизу; он ступал ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось – не без задиристости! – крикнуть: «Дедушка, давай-ка догоняй меня! Нечего отставать!»
Задор мой, однако, иссяк к середине Лба. Я стал частенько останавливаться, потом приседать, но – потаённо, за кустиками: никак нельзя допустить, чтобы дедушка подумал обо мне – «слабак!». Сердце, представлялось, вырывалось из груди, чтобы, наверное, скатиться вниз, под гору: хватит, мол, больше не могу, иди без меня! Дедушка же – ближе, ближе. Я посвистываю, притворяюсь, что мне легко взбираться, прутом, вроде как беспечный, вспугиваю бабочек. Вдруг дедушка обгонит меня – какой будет позор!
Он чему-то улыбается морщинками у губ, так же, как обычно, – чутьчутошно, загадочно.
Наконец, догнал меня:
– Как оно, внук? Не замаялся ещё?
– Не-е-е, деда! – придавливаю я рвущееся, уже закипевшее дыхание, но мой голос вероломно плавает, зыбится. – Пустячок, а не горка. Я и не на такущие взбирался.
– Пустячок она, не пустячок, да своё дело надёжно знает: водицу и соль выбивает из нас. – Он помолчал, с прищурцем глянул на меня: – Но забраться на гору – полдела, даже пустячок, говоря по-твоему. А вот как с неё хорошо – хорошо-хорошенько! – спуститься, – вот закавыка, внук.
– Сходи да сходи себе, можно и бегом, – позволил я себе усмешливо хмыкнуть. Но вновь та же дедушкина чутьчутошная прищурца с кружащейся в усах улыбкой, – и мне душою становится неуютно, совестно.
– Можно-то можно, ну а если понесёт? Так разгонишься, бедолага, что расшибёшься, не устоишь на ногах. Нет, внук, надо уметь подняться наверх, надо уметь и спуститься. На что расквашивать нос почём зря? Так-то оно!
– Ты, дедушка, умный, – стал приласкиваться я, заглаживая свою дурацкую усмешку.
– Я стреляный воробей. Меня жизнь ломала да гнула, по ухабинам да кочкам войны пропёрла будь здоров как. Насмотрелся я на люд людской, на всякое всяческое добро и зло. Мал ты ещё, конечно, но скажу тебе: не умеем мы жить по-людски, не умеем! Не ценит человек ни красоты вокруг себя, ни себе подобных. Как живём, зачем живём? – чёрт её знает!..
Мало-помалу мы вскарабкались, друг другу немножко помогая, на самую макушку «лба».
– Отдохнём, поглядим вниз, – предложил дедушка.
Мы присели на бугорчатые спины гранитных глыб. Какое наслаждение горячему, уставшему путнику чуять стылость камней, благодарно поглаживая и похлопывая их!
– Вон они, Вёсны, – ласково сказал дедушка. – Просыпаются, засони… Как же я, внук, тосковал без них на войне! – Помолчав, произнёс тихой смущённой скороговоркой: – Ты, Пётр, вот чего… люби их, люби крепко, по-настоящему.
– Кого? – удивился я.
– Вёсны. Речку и посёлок. Они одни такие на весь белый свет.
Мы сидели и молчали. И смотрели, смотрели на наши Вёсны – на речку и посёлок-городок. Небо над ними и нами уже распахнулось безмерно и светилось нежно сине, голубо и как-то ещё необычайно прекрасно. Сказать, что ширь и синь небесная захватили наш дух, – чувствую, мало и не совсем точно будет. Скажу иначе: мы, отчего-то затихшие, а может, и притаившиеся, словно сами превратились на этой вершине в крохотные кусочки вёснинского неба, полетели, воображалось мне, над Вёснами и где-то там в неимоверных высях вошли в само небо. Я ощутил себя удивительно лёгким, совершенно без веса. Подумалось: вдруг сорвётся из того далёкого леска какой-нибудь пробудившийся от птичьего щебета ветер и подхватит меня с дедушкой, и на самом деле вольёмся мы в небо, а потом, может статься, падём на Вёсны, как снег или дождь.
Вёсна-река смотрела в небо и, казалось, так засмотрелась, что остановилась – не шелохнётся. Но я знал, что она беспокойная, стремнинная, крутит на глубинках стаи щепок и коряг, рокочет, перебирая каменистые рёбра отмелей, играючи раскачивает утонувшие брёвна, с жадностью слизывает с берегов ил и глину. Но сейчас она застлана утренней дымкой, припорошена пухом света и глядится смирной.
Вёсну-городок я совсем не узнал с горы – весь сверкает, мечет во все стороны острые, жгучие лучи, – мы зажмуриваемся. Представляется, что улицы за ночь завалили яхонтами и алмазами; когда же солнце взошло – лучи тысячекратно умножились в сем богатом необыкновенном даре. Мне не хотелось признать очевидное: то, что я вижу, – призраки, всего лишь отражения в стёклах домов, теплиц, фонарей, бог знает чего ещё.
Дедушка что-то промолвил.
– Что ты, деда, сказал?
– Философствую, внук, – мягко усмехнулся он.
– О чём?
– О том, что вижу. Думаю о тебе, о себе – обо всех нас.
– Скажи, деда, что же ты нафилософствовал?
– А вот думаю: как сверху, издалече оно, сущее-то, красивше да обманчивей. Здесь, наверху, мнишь одно, внизу же оказывается совсем, совсем-то другое.
– Я, дедусь, так же думаю.
– Вот и думай, – как-то наособицу окрасилось голосом «думай». – Но не поднимайся в мыслях шибко высо́ко. Держись ближе к земле. Она, родимая, никогда не подведёт.
– Не поднимусь! – зачем-то и здесь прихвастнулось моему непослушливому языку. Но дедушка взглянул на меня с прищурцем-смешинкой, – и я спешно наклонился, не в силах открыто смотреть в его глаза.
– Что ж, внук, пойдём?
– А куда?
– Во-о-он туда, – махнул он куда-то в поле.
Мы пошли тропой, она игривой змейкой-заманкой вилась между полей, богато засеянных клевером, рожью и «зелёнкой» – кормовой травой. Солнце мало-помалу стало припекать, разгораясь золотым огнём. Я сбросил сандалии и потопал босиком по бархатисто мягкой, ещё присыпанной росой, но уже тёплой земле. Она щекотала ступни и щиколотки, с каждым моим шагом вскидывалась серебристыми облачками. Я наблюдал за кузнечиками, которые перепрыгивали через тропу с поля на поле. Они стрекотали до того заливисто и звонко, что я другой раз не слышал своих и дедушкиных шагов. К хору кузнечиков завзято присоединялись вездесущие жуки и мухи, они без церемоний жужжали и звенели перед самым моим лицом и ухом.
А какой уморительный народец суслики! Выскочит на волю какой-нибудь хозяин норки, мордочкой повертит, узрит нас и – превращается в столбик, но глазёнки отчаянно сверкают. Поближе подойдёшь – иной мигом уныривает в своё надёжное убежище, а за ним – стрелой его хвостик. Другой, смельчак, подпустит тебя предельно близко, важно повертит мордочкой, однако, воинственно распушившись, улизнёт в траву или скроется в норке.
Сколько повсюду чего-то и забавного, и прелестного, но и великого и величественного по своим размахам и красотам!
Моя душа была восхищена, очарована. Она не могла, видимо, уже оставаться во мне, ей, возможно, захотелось какой-то особенной самостоятельной жизни, и в какой-то момент я осознал – я лечу. Нет, нет, не по-настоящему! Это душа, душа моя потянула меня за собой к каким-то высям. А что я сам? А я размахивал руками, как птица крыльями, подпрыгивал, в любовании и восторге поднимая голову к небу. Я размахивал руками увлечённо, если не сказать, что самозабвенно, даже приплясывал на цыпочках, будто вот-вот и – повился, повился к небесам. Однако внезапно вспомнил – со мной же рядом дедушка идёт! Мамочки, как стыдно, как стыдно: разве можно так себя вести взрослому мальчику, почти юноше, да что там – почти что уже мужчине! Я украдкой, с боязливостью взглянул на дедушку. Что же он? А он размеренно шёл чуть впереди и углублённо, но с этой своей удивительной чутьчутошной улыбкой смотрел под ноги. «Какой хитрец! – подумал я облегчённо. – Видел мои выкрутасы, но притворяется».
Не знаю, может быть, дедушка видел, а может быть, и нет. Он молчал. Он был мудрый человек, поэтому, наверное, и молчал. Мудрецу не к лицу говорить обо всём, что он видел и знает, – правда ведь?
Мы приметили вдалеке дым. Оказалось – свалка; на неё свозили мусор из близлежащих селений. Полыхали бумага и древесина, чадила резина, тлились сырые опилки; разило гарью и смрадом. Сажный и сивый дым широко забивал темью блистающее лазоревое небо, крался к высоко созревшему золотому яблоку – к солнцу. Дым, вообразилось мне, воздвигал стену-навал между нами и этим чистым, обильным близким урожаем полем, за которым угадывался лес, а дальше – Ангара, просторы таёжья. А за ними – ещё какие-то дали, неведомые земли с городами, с людьми, с незнакомой мне ещё жизнью. И вот дым – как препятствие, как преграда на моём пути в ту прекрасную – а разве жизни моей быть иной?! – жизнь.
Как мне было грустно, досадно… нет, надо быть точнее – обидно, да, да, именно обидно, что мы увидели в нашем прекрасном чистом поле свалку! Да, правильно: будто кто-то обидел меня, оскорбил, злопыхательски надсмеялся надо мной и дедушкой.
Мне показалось, что он хотел что-то сказать, однако – только лишь поводил языком по нестриженому, жёстко завернувшемуся седому усу. Сомкнул губы и, закинув руки за спину, а пальцы друг с другом сдавив, молчком продолжил шагать.
Сначала мы шли быстро, даже ускоряясь, а минутами едва не бежали. Когда же дым пропал за бугром, усмирили ход. Хотя дыма уже не было видно, но я чувствовал себя скверно.
Солнце уже прижигало. Трава прилегла, суслики не показывались, затаившись в норках. Калило пятки. Мы присели на бревно передохнуть. Дедушка сказал, смахивая ладонью с молодо разрумяненного лица влагу:
– Славно здесь… вдали от свалки.
– Ага.
Мы слушали прилетевший из соснового леса ветер. Он катил по тропе комки сухой травы, вскидывал ввысь бабочек, невидимой гребёнкой расчёсывал зелёные локоны полей. Почему-то ни о чём не хотелось думать и говорить, а просто сидеть и смотреть вдаль, на то, как наша тропа, войдя в лес, пропадала в нём, видимо, прячась от зноя между могучих сосен. В сердце потихоньку, наверное, с противлением самого же сердца, установился грустный покой.
Незаметно ко мне пришло новое, раньше не посещавшее меня чувство. Оно, помнится, было возвышенным, волнительным, таким, быть может, какое охватывает человека, когда он взберётся куда-то очень высоко и глянет вниз: ведь можно сорваться и убиться, а можно наслаждаться этой высотой, своей гордостью, что вот, мол, я выше всех взобрался и столь много и до того далеко теперь вижу. Но тем не менее – в чём же была суть того моего чувства? Наверное, так следует сказать: это было чувство понимания всего того, что я видел и слышал: и тропы, и неба, и леса, и солнца, и дедушки, и ветра, и самого себя – всего-всего, понимание, как чего-то своего родного донельзя, как чего-то своего глубинно внутреннего, интимного, оберегаемого от чуждого глаза и случайного влияния.
– Вот так я хочу, мои родные, чтобы было в жизни каждого человека, – неожиданно сказал дедушка. И сказал ясно, твёрдо, свежим голосом.
– Как, дедушка, так?
– А вот так, внук, как здесь, в чистом поле, вдали от свалки и смрада. – Он помолчал, всматриваясь в просторы земли и неба. – Я старый, скоро, поди, помру. А вам, моим детям, внукам да правнукам, жить да жить. Жить-поживать, как говорится, добра наживать.
Дедушка стал потирать свои мозолистые загорелые ладони, и я понял, что он очень волнуется, переживает.
– Любите, крепко любите эту землю. Она – ваша. Вы обязательно должны быть на ней счастливы и только счастливы. А иначе ради чего столько моих товарищей полегло на той окаянной войне, зачем страдали люди, боролись за лучшую долю.
Он призакрыл глаза и какие-то минуты молчал, зачем-то глубоко вдыхая хотя и горячий, но богатый чистыми самородными запахами воздух полей и лесов.
– Мало ты у нас бываешь, Пётр. В городе что за жизнь? Маета маетная! – потрепал он мои волосы, не улыбнувшись мне, как бы, видимо, надо было.
Мы снова шли – лесом, полем, потом снова лесом и снова полем. Однако же – куда? Куда? Зачем? А может, тот день приснился мне?
Да нет: я вживе помню, как мы изводились от жары; у дедушки росли на кончике носа капли пота. Он разгорелся, словно в бане, однако выправкой, облачением, ухватками мало переменился. Подобранный, не расслабленный ничуть. На все пуговицы была застёгнута его неопределённого цвета старенькая, перезаштопанная и перезастиранная рубашка с накладными военными карманами. Он – наверное, как солдат (а с кем ещё сравнить его?), – был туго затянут в поясе сыромятным ремешком. Не скидывал тяжёлых кирзовых пыльных сапог (может, босиком, как и мне, ему было бы полегче идти?); впрочем сколько помню его, он постоянно, в любое время года, ходил в кирзачах, а почему – не знаю. Не привычка ли с войны? И утягиваться в поясе, и эта неизменная рубаха-гимнастёрка, и общая подобранность его стати – по всей вероятности, оттуда же остались они с ним неизживной привычкой.
– Фу, жарища проклятая! – стал постанывать я, и с каждой минутой – и громче, и, не исключаю, настырнее (о-о, я был вредным ребёнком!), как бы исподволь упрекая дедушку за те мучения, которые он нежданно-негаданно свалил на меня, приехавшего из города в Вёсну играть, веселиться, – отдыхать, одним словом.
Но он молчал, молчал и, размеренно твёрдо ступая, неторопливо шёл, шёл. Так, как, возможно, когда-то в военных походах, марш-бросках.
Слои горячего, жаркого воздуха ломали перед нашими глазами горизонт и деревья, и там, вдалеке, воображалось, мир растаял, бурно взнялся и раскалённым морем катился в нашу сторону. Вот-вот захлестнёт нас с головой. Поля казались бесконечными, они становились нашей пыткой. Только по правому плечу виднелись зеленовато-синие ангарские холмы, и они для меня в этом знойном, немилосердном поле были желанными. Я невольно клонился вправо, заходил с дороги в пшеницу, однако секущие стебли и твёрдые комья земли вынуждали меня сойти на мягкую землицу колеи. Мучительно, до ярости в груди хотелось пить и есть. Да, дедушка, похоже, устроил для меня настоящий марш-бросок! Я измаялся вконец! Мне хотелось упасть и… и… что же? Потребовать что-нибудь для себя?
«Дедушка, зачем, за что ты меня мучаешь?!» – готов был прикрикнуть я.
Но – тропа вильнула направо, и я невольно улыбнулся, предвкушая впереди какую-то радость и, несомненно, отдых. Вскоре лица коснулось дуновение с божественно духовитым запахом пресной холодной воды, а также – рыбы, сохнувшего на берегу ила и смолы и прели густого тенистого леса. Холмы – благодатно ближе, ближе, они наливались молодым чарующим многооттеночным зелёным цветом. Вскрикивали, будто призывая нас, чайки и устремлялись, точно бы указывая нам направление, к воде. Я – не выдержал: сорвался и побежал во весь опор. А когда взобрался на высокий бугор, мне захотелось крикнуть на всю округу: «Здравствуй, наша прекрасная Ангара! Здравствуй, свежесть! Здравствуй, изумрудный холм на том берегу! Здравствуй, плеснувшая хвостом рыба!»
Я хотя и промолчал, но фанфарами ликовало моё сердце.
Дедушка медленно поднялся ко мне и сказал, рукавом смахивая с распаренного лица капельки:
– Вот она, внук, наша Ангара-матушка, жива-здорова. По европам я протопал, а такой красавицы реки не встретил.
Мне после нежного «матушка» подумалось, что Ангара – живая женщина, она может думать, чувствовать – жить полноценной человеческой жизнью. В моём сердце сделалось легко и просторно.
– Долгонько, Пётр батькович, она дожидалась нас. Гляди, сколько припасла для нас свежести, блеска да света. А вода, попробуй-кась, какова на вкус! Не вода – нектар всеисцеляющий.
Я, живо сбросив на траву рубашку и брюки, вошёл в воду, – ух, холоднющая! Боязливенько постоял по щиколотку в ледяном иле, зачем-то вытягиваясь на цыпочках. Отважился – шагнул глубже, по самое горло. Вода щекочущим обжигом обвилась вокруг меня. Секундный испуг, оторопь, аж перехлестнуло дыхание. Но вижу – возле подбородка и глаз зазывно сияют и плещутся блики и лучи. Глубже ступаю, ещё глубже. За шею игривисто, с подщекотками цеплялись водоросли. Наконец – оттолкнулся от каменистого дна и неспешно, без взмахов и плеска, точно бы боясь что-то такое прекрасное, обворожительное вспугнуть вокруг себя и в своём сердце, поплыл.
Я, как бывает в сновидениях, казалось, летел, парил, без особых усилий взмахивая руками. Нырнул, открыл в воде глаза и увидел янтарно горящую долину. Я – в сказке. Солнечные лучи шёлковыми косынками опускались к самому дну, осеняя его, облагораживая. Серебрянными россыпями размётывались передо мной рыбёшки. Мне охота с ними поиграть. Я протягиваю к ним руки, но они пугаются и уносятся прочь. Где, где вы, рыбёшки? – верчусь я. Догадываюсь, что они пропали вот в этой серо, зловеще нагущенной, как глухой лес, глубине.
Глубина! Она ужасна. Внезапно – потянула меня, как на верёвке, в себя. Жуть! Мамочки! Я резко вынырнул. Сердце, сорвавшись, трепыхалось где-то, возможно, в голове, в глазах. Беспорядочно хлестал по воде ладонями.
Где дедушка?! Да вон он, родненький! Сидит на пне, подпёр голову ладонью и, похоже, дремлет. И дедушка здесь, и я живой, и мир вокруг по-прежнему прекрасен и светел! Не утонул, живу, могу радоваться, веселиться! Я рассыпаю ладонями брызги – сколько радуг, сколько блеска! Ложусь на спину и, блаженствуя, тихонько плыву к берегу. Перед глазами – небо, его сияющие, божественные глубины, и мне чудится, что весь мир – это только небо, огромное, красивое, но непостижимое, беспроглядное.
Дедушка очнулся, приподнялся с пня, потянулся. В сивую реденькую бороду его вплёлся солнечный свет, и она, показалось мне, стала светиться. Он погладил её – и рука тоже засветилась.
– Ты, дедушка, светишься, как сегодня утром в окне, – сказал я, выходя на берег и принимая грудью и лицом солнце и тёплый ветерок.
– В такой славный денёк, внук, мудрёно не засветиться. Ну, что же: перекусить пора, как думаешь?
– Но что же, деда, мы поедим? – с неудовольствием поморщился я, тотчас, как только заговорили о еде, ощущая подступ голода. – Мы же ничего с собой не взяли! – вскриком досады на дедушку вырвалось из меня.
Но – улыбчивая чутьчутошная прищурца:
– Собирай-ка костерок: будет огонь – найдётся, глядишь, чего пожевать.
«Экий бодрячок!» – насупился я.
По берегу и поляне без энтузиазма и не без ворчания насобирал сухих веток и щепок, и вскоре у нас удало запохрустывал молодцеватый огонёк. Дедушка подмигнул мне и вынул из карманов своей рубашки-гимнастёрки два свёртка.
– О, сальце, хлебушек! – потирал я руки. – Какой ты молодчага, дедушка, всё предусмотрел!
Вдобавок из кустов ивняка он достал закопчённый котелок и две жестяные банки, служившие стаканами:
– Не разорён мой рыбацкий схрон.
Я до того проголодался, что не мог спокойно сидеть или стоять – поминутно заглядывал в котелок: уж не хотел ли поторопить воду, чтобы она побыстрее закипала?! Наконец, от дна заподпрыгивали пузырьки, минута-другая, – и вода с сладкозвучным шумком забурлила. Дедушка бросил в неё щепотку-две какой-то душистой травы, и мы, наконец, расположились под кустами и приступили к трапезе. Я уплетал проворно, даже с жадностью, однако сердцу моему нужна была и другая, так сказать, пища: я прислушивался к журчанию воды на отмелях, любовался изумрудно горящими на том берегу сопками, а то поднимал голову – и смотрел, смотрел зачем-то в небо.
Дедушка кушал неспешно и о чём-то говорил. Лишь одну фразу я запомнил хорошо:
– Много ли, внук, человеку надо? Эх, если бы понимали мы по-настоящему!..
Что-то горестное послышалось мне в его тихом, потрескивающем голосе. Однако я тогда был ещё настолько мал и неразумен, что не мог всерьёз задуматься над его словами. Что нам следует «понимать по-настоящему»? Наверное, ответ мне теперь нужно найти самому.
Потом мы снова шли, но, опять-таки, – зачем, куда? Ясно не помню, скорее всего, домой, в Вёсну. Вот, собственно, и весь мой сказ!
* * *
Да, плохой я литератор: нет в моём произведении ни завязки, ни развязки. Но тот день живёт в моём сердце уже не один год, к чему-то зовёт, заставляет думать, останавливаться посреди житейской суеты, а порой чего-то ждать и во что-то такое особенное верить.
Да, я жалею, что нечасто был рядом с дедушкой; только на летние и зимние каникулы наезжал в Вёсну. И однажды прибыл для того, чтобы похоронить дедушку.
Он лежал в гробу маленький, худенький, с подстриженными усами и бородой, не страшный, не выжелтенный, а – очень, очень, просто удивительно, даже – не боюсь слова! – чудесно естественный, будто прилёг на часок-другой вздремнуть. Солнце пушинками света жило в его белых волосах, и мне казалось, что он очнётся, глянет на нас своим чутьчутошным улыбчивым прищурцем и скажет всем: «Вы обязательно должны быть счастливы и только счастливы». А может, и не сказал бы столь высоко, как уже однажды сказал мне. Разве мудрый человек будет втолковывать вам понятные всем истины, навязывать своё мнение? Он, думаю, если бы очнулся, то просто улыбнулся бы, улыбнулся бы той своей хитровастенько-ласковой чутьчутошной улыбкой.
Бабушка не долго прожила без него: безмятежно, незаметно почила дома в кровати, и, думаю, не от тоски по дедушке, а так, естественно, от старости, – ведь надо же когда-то умирать. Я почти что ничего не рассказал о бабушке, хотя мне казалось – о ней я могу говорить много и тоже, как о дедушка, минутами возвышенно. Но сейчас задумался: а что, собственно, поведать вам о ней? Её жизнь – как моя ладонь, на которую я смотрю: вижу все линии и изгибы, все жилки и шрамы. Что можно сказать о её днях, похожих друг на друга, в работе уходивших из её жизни? Что можно сказать о её кроткой неразличимой улыбке, о её нетягостной молчаливости, о её маленьких загорелых натруженных руках? Бо́льшая часть жизни дедушки и бабушки – будни, повседневность. Но именно в этих приземлённых буднях я и любил дедушку с бабушкой. Мне хочется прожить так, как они, – мирно, трудолюбиво, без шума, без суеты.
Благоwest
1
Такси вкрадчиво притормозило возле высокого кирпичного ограждения, за которым во мраке этого промозглого, холодного вечера, скорее, уже ночи, насторожённо и нелюдимо чернились крыши и шпили посёлка – укромного местечка на диковато живописном берегу Иркутского залива, местечка роскошного жилья, зачастую дерзко вычурных строений, богатых деловых людей, дорогих авто, злых породистых собак, надменных молодцеватых охранников. Крупнотелый, в низко натянутой на лоб чёрной шапочке и в тёмных очках мужчина молчком и небрежно расплатился с боязливо жмурившимся парнем таксистом, выбрался на воздух, дождался на обочине, пока за поворотом тьма не втянула в себя машину. Снял очки, короткими нервными затяжками покурил, рассеянно посматривая на едва различимую за укосом Ангару. Вдалеке разнолико и колко сверкали огни города. Под ногами похрустывал ледок, напоминая о поздней, уже предснежной осени.
Человек натянул на лицо шапочку, оказавшуюся с прорезями для глаз и рта, грузно, как тюлень, взобрался по выступам на ограждение, с другой стороны чуть не плашмя повалился. Отдышался, слегка отряхнулся, осмотрелся. Потянулся было в карман за сигаретой, но спохватился. Перед ним величественно, быть может, с утаённым вызовом всему окружающему высился громадный, окон в двадцать дом. Он был с балконами, балюстрадами и мансардой, в изысканной лепнине, вокруг – клумбы и экзотичные площадки, видимо, для изысканного отдыха.
К этому дому, освещённому лишь с фасада, человек и устремился, однако с тыла, крадучись, наклонившись. Остановился перед тёмным окном, осторожно толкнул створку рамы – она послушно подалась в глубь комнаты.
Только запрыгнул на подоконник, как вдруг устрашающими прыжками к нему подбежала овчарка. Лаять, однако, не стала, а, напротив, дружелюбно заскулила, заюлилась вся, преданно и весело посматривая на согнувшегося в оконном проёме мужчину.
– Джеки! – властно позвали собаку. – Ты где, дьявол? Чего там унюхал?
Человек приставил палец к губам и шепнул:
– Джеки, гулять. Иди к охраннику. Ну!
Пёс ласково зарычал.
Когда человек опрометью, будто его и не было, скрылся в комнате, легонько прикрыв раму, пёс побрёл к охраннику.
– Чего ты там унюхал, Джеки? – Охранник фонариком осветил окно и кусты, однако ничего подозрительного не обнаружил. Потрепал собаку по загривку: – Померещилось тебе, видимо. На, грызи свою кость!
Человек постоял минуту-другую в зале, прислушиваясь. В доме было так тихо, что слышался шорох потревоженных, не сразу успокоившихся тюлей. Без ощупывания стен и предметов, будто назубок знал маршрут, в кромешной темноте двинулся по коридору. Отворил остеклённую дверь в какую-то с плотно зашторенными окнами комнату. Из громоздкого письменного стола, не копаясь в нём, вынул массивный ключ, подошёл к картине, снял её и точно и беззвучно вставил ключ во встроенный в стену сейф. Вправо-влево крутанул, растворил бронированную дверку – изнутри вспыхнул направленный вниз свет.
Возьмёт человек пачку новеньких долларов, евро или рублей – зачем-то подержит на ладони, обнюхает, помнёт не без нежности, словно бы наслаждаясь её толщиной и упругостью, бережно, как хрусталь, опустит в холщовый мешок. Туда же уложил несколько слитков золота, бархатные коробочки с драгоценностями, увесистую стопку ценных бумаг.
Тем же путём, тяжко прокарабкавшись на ограждение, взопрев и замаявшись, мужчина выбрался на дорогу. С час брёл в стылой тьме. Свернул на тропку, прошёл немного, запихал мешок под сушину, поверженно валявшуюся между сосновой и берёзовой порослью, кое-как забросал прощелину листьями и ветками.
– Говорил я тебе, Александр Иванович, что все – все! – против тебя? – обратился мужчина к кому-то воображаемому. – Не веришь? Ничего: поверишь, простецкая твоя душа! Знай, человек – создание подлое, хитрое и жадное! Всяк жаждет властвовать, жить-поживать в довольствии и богатстве. Запомни: если не ты, так тебя…
Мужчина, оборвав фразу, встряхнул кулаками, будто грозился. Вяло побрёл от сушины назад той же тропой.
Совершенно разбитым, едва ступая, добрался до шоссе. Хватился, что лицо всё ещё закрыто маск-шапочкой, – через силу содрал её, отшвырнул в кювет. Попуткой уехал в город.
2
Александр Иванович Цирюльников, внушительной стати, но болезненно, даже уже как-то старчески огрузневший мужчина лет сорока пяти, хозяин и одновременно директор торгово-промышленной корпорации-холдинга «Благоwest», на такси ближе к полудню вернулся из командировки в свой великолепный трёхэтажный особняк на берегу Иркутского залива.
Он всю дорогу подрёмывал, обессиленно расплывшись туловищем на заднем сиденье. Но вздрогнул, узрев возле ворот своего дома милицейские машины. Хотя и торопливо расплатился, однако дождался какой-то копеечной сдачи от язвительно усмехнувшегося шофёра. Тяжёлой вымученной трусцой вбежал в дом.
– Саша, Саша, нас обворовали! – неуверенно, кажется, даже боязливо приблизилась к Цирюльникову его жена Анастасия. – Понимаешь, кто-то открыл ночью окно… я с детьми спала… собаки не залаяли… – словно бы оправдывалась она.
Он, не дослушав, грубовато отстранил её, ничего не спросил у милиционеров, широкой поступью прошагал к открытому пустому сейфу, кулаком саданул по стене:
– Куда смотрела, дура! – Выхватил из вазы свежие розы: – Я день и ночь пашу как проклятый, а ты тратишь деньги чёрт знает на что! Все гардеробы забиты твоим шмутьём!
– Я что же, должна ходить как оборванка? Муж зарабатывает миллионы, а я буду трястись над каждой копейкой? Ты, Саша, становишься невыносимым. Ты патологически жадный. Ты – больной! Сумасшедший! Псих! Я брошу тебя! Думаешь, твои деньги меня удержат? А вот и нет! Нет! – И Анастасия, тяжко зарыдав, убежала наверх в спальню, с треском захлопнула за собой дверь.
– Где охранники? – не унимался хозяин. – Живо сюда всех!
Двое детей Цирюльникова, сын Гриша, худенький, весь, как затравленный зверёк в клетке, насторожённый подросток от первого брака, и дочка дошкольница Татьянка, насупленно посматривали издали на отца, а он кричал на двоих вытянувшихся перед ним охранников, размахивая кулаком. Трое милиционеров и следователь с криминалистом, растерянные и смущённые, не обрывали Цирюльникова, с преувеличенной старательностью снимали отпечатки пальцев, осматривали окно, фотографировали сейф и его содержимое, что-то записывали. Следователь, сухощавый, в потёртом, с оттянутыми карманами пиджаке, громко покашливал в кулак, с неудовольствием косясь на Цирюльникова; но того, похоже, совершенно не заботило, что в одной комнате с ним посторонние люди, представители закона.
– Вы, оглоеды, у меня как сыр в масле купаетесь! Я вам сколько плачу? Да вы в благодарность за такие бабки должны как собаки за версту унюхивать опасность! А у вас из-под самого вашего сопливого носа умыкнули целый мешок добра! Спали? Спали, дармоеды! Я из вас душу вытрясу!
– Александр Иванович, ей-богу не спали, – попробовал защититься один из охранников, парень с наголо обритой, по-бычьи крупной головой.
– Молчать, паскуда!
Цирюльников хватко взял за лацканы пиджака этого долговязого парнину, мощно тряхнул его и оттолкнул с такой силой, что тот попятился и спиной расшиб остеклённую межкомнатную дверь. Другому охраннику – молниеносный удар в челюсть. Снова напал на первого, переметнулся на второго. Они не сопротивлялись, а лишь сопели и слегка уворачивались, стискивая зубы.
Наконец не выдержал и вмешался следователь. Он представился – «майор Переломов» и пригласил вспотевшего, растрёпанного хозяина в соседнюю комнату. Цирюльников с презрительным вызовом взглянул на следователя, словно бы предполагал сказать ему: «Ну, и что же ты можешь против меня?» Однако – подчинился.
В соседней комнате Цирюльников грузно повалился на диван, грубо чиркая зажигалкой, прикурил. Переломов присел в кресло напротив, угрюмился и покашливал в кулак. Не сразу начал опрос; для начала выяснил, что было похищено.
– Александр Иванович, вы вчера прилетели из Новосибирска?
– Да, вчера. Из Новосибирска. Обсуждал сделку. Чего вы на меня хитроумно глазеете? И прекратите усмехаться, чёрт возьми!
– Я не усмехаюсь. Успокойтесь. Итак, прилетели в семь вечера, но почему-то не вызвали персональный автомобиль, не приехали домой. Конечно, конечно, ваша личная жизнь… Но-о-о всё же… всё же…
Цирюльников подскочил с дивана, угрожающей тушей навис над щуплым следователем:
– Вы меня подозреваете в чём-то? Что, я самого себя обокрал? Самого себя?! Интересненькое дельце! И много вас, таких умников, околачивается в МВД, протирает штаны на расшатанных стульях?
– Поймите, Александр Иванович, расследование должно быть объективным и всесторонним. Итак, вы прилетели из командировки и – что?
Следователь многозначительно замолчал, с въедчивой пытливостью какого-то тайного торжества прямо и твёрдо глянул в замершие, странно и страшно стекленеющие глаза Цирюльникова.
– Поймал такси. Переночевал в моей городской квартире.
– Вот как. Один?
– Один.
– Ладно. Но любопытно, почему вы не поехали сюда, в посёлок? Ведь здесь, если не ошибаюсь, ваш настоящий дом – семья, жена, дети. Скажите мне по секрету: может, у вас имеется любовница?
– Да вы чего ко мне подкрадываетесь, точно кот к сметане? – не в шутку озлился Цирюльников, исподлобья поглядывая трупно омертвевавшими глазами на следователя.
«Какие мерзкие глаза», – в себе поёжился Переломов.
– Я что, на самом деле похож на идиота: сам себя обворовал? Да задумайтесь вы наконец-то: ради чего?
Но в голове Александра Ивановича вдруг что-то, как померещилось ему, хрустнуло и сломалось, и стала отстукивать такая мысль: «А ведь и вправду, почему я сразу с самолёта не поехал домой, а забрался в городскую квартиру и завалился спать? Потом соскочил, как полоумный, и понёсся сюда».
Переломов подумал: «Здоровый ли он человек: то свирепствует, орёт, то на твоих глазах чуть не умирает, раскисает квашнёй?»
– Н-да, труднёхонько вам возразить, Александр Иванович.
Неловко, томительно помолчали. В руке Цирюльникова, одрябше свесившейся со спинки дивана, погасла сигарета, о которой, видимо, он напрочь забыл. Переломов неуверенно возобновил опрос:
– Проникли в дом, Александр Иванович, через окно, но кто открыл его? Или откинул щеколду заранее? Или, возможно, вор находился внутри?..
На вопросы следователя Цирюльников отвечал невнятно, невпопад и без недавнего раздражения и озлобления. Он показался Переломову человеком внутренне разрушившимся, сражённым внезапной немочью. «Богатый, а ведь, похоже, разнесчастный по самую маковку», – душевно подумал уже немолодой, многоопытный следователь.
После отъезда опергруппы Цирюльников бесцельно бродил по комнатам, ему непрестанно звонили по мобильному, он односложно отвечал или с досадой отключался. Еле поднимая ноги, взобрался по лестнице в спальню к жене. Анастасия, вспыхнув отчаянной истерикой, швыряла в мужа вещами, царапала его, ломая свои ногти, и колотила кулачками. Морщась, он спустился вниз. Погладил по головке плаксиво сжавшуюся дочку, потрепал по щеке окостенело державшегося сына. «Боятся, – устало подумал он. – И что за бес меня крутит? А может, уже не я живу, а – кто-то другой за меня во мне? В голове мешанина, белиберда: какие-то собаки вспоминаются, хруст льда под ногами, стена, а через неё кто-то карабкается…» На Александра Ивановича наваливалось текучей горой сонливое настроение, да столь стремительно и ощутимо, что стали подламываться ноги. Направляясь в ванную, он чуть было не повалился. Умылся ледяной водой – не полегчало ничуть.
Хотел было уже улечься в нижней спальне, да явился его компаньон и товарищ Савелий Хлебников. Он был того же возраста, что и Цирюльников, однако моложавый, свежий, весь подобранный.
– Звоню, звоню тебе, Саня! Услышишь мой голос – отключаешься. Надо обсудить кучу производственных вопросов, а ты ведёшь себя по-пацаньи, извини, конечно. В чём дело? Ты выглядишь, будто на тебе пахали, но не мягкую весеннюю землицу, а нынешнюю, почти смёрзшуюся.
– Я жутко хочу спать, Савелий, – немощно покачивался перед ним вяло зевающий хозяин. – Меня обворовали. Я теперь гол как сокол.
– Да, уже весь город судачит… Что, что ты сказал? Гол как сокол? Не надо, Санёк, передо мной разыгрывать опереточную драму, – подмигнул Хлебников. Но тут же стал серьёзен и строг: – Александр Иванович, ты за прошлый месяц никому не выдал премиальные. И зарплаты у троих менеджеров урезал самым вероломным манером. Люди недовольны тобой. Ты отрываешь у них кровное, честно заработанное.
– К чёрту! Я возглавляю не богадельню, а солидное предприятие. В конце концов, оставьте меня все в покое: я хочу спать. Вот-вот шмякнусь, растянусь.
Хлебников пристально взглянул в полузакрытые глаза Цирюльникова:
– Вот что я собираюсь сказать тебе, уважаемый генеральный директор. Я уйду от тебя, хотя «Благоwest» на все сто так же моя фирма, как и твоя. Мы с тобой два хозяина, но с таким человеком, как ты, я больше работать не буду. Я устал от тебя. Ты становишься непредсказуемым и даже, если хочешь знать, опасным. Будем делить капиталы и собственность. Понял?
– Да пошёл ты! – отмахнулся Цирюльников, раскачиваясь и кое-как открывая глаза.
– Всё, точка!
Цирюльников добрёл до кровати, повалился на постель прямо в одежде и в мгновение заснул.
Хлебников сказал Анастасии:
– Твой муженёк, Настя, от денег, видать, вконец отупел и оглупел. А может, сошёл с ума?
– Он нас время от времени держит голодом. Но бывает – вдруг сорит и сорит деньгами. Позавчера уезжал в Новосибирск – всучил мне целую пачку: купи, дорогая, что хочешь. Я купила розы – так он меня чуть не захлестнул. Его нужно лечить! Он страшный, страшный человек! Он – чудовище!..
* * *
Утром Александр Иванович извинялся и заискивал перед женой, и Анастасия видела его прежним – добрым, ласковым, щедрым. А в офисе Цирюльников уговаривал друга, который уже настаивал на разделении уставного капитала, оборотных средств и имущества фирмы:
– Савелий, ну ты что, обиделся на меня? Да я пьяный был вчера. Прости, братишка.
– Ты, Александр Иванович, уже годков пять без просыпу пьяный. Деньги помутили твой разум и душу, и ты старательно и упёрто отсекаешь сук, на котором изволишь в довольствии и сытости восседать. Я больше не могу и не желаю терпеть: ты вырываешь у меня каждую копейку, спутываешь и коверкаешь мои планы. «Благоwest» уже года два с лишком не развивается, потому что ты всеми правдами и неправдами, беззастенчиво объегориваешь меня и менеджеров, присваиваешь себе крупные суммы, без предупреждения и объяснения изымаешь средства из оборота. Баста – будем размежёвываться!
– Будем судиться!
– Как знаешь.
– Тебе благо достанется, а мне – west? Или наоборот? – язвительно, но вымученно усмехнулся Цирюльников, беспорядочным наигрышем пощёлкивая по клавиатуре компьютера.
– Я уже сделал свой выбор – я с благовестом. Но и от westa не отказываюсь: не тот возраст, чтобы сгоряча менять коней на переправе. Поживём – увидим.
– Выходит, мне, Савелий, оставляешь одно только благо? Не унесу, братишка, надорвусь! Пожалей, Христа ради!
– Бывай, Александр батькович: время – деньги, как ты любишь повторять. Довольно языками чесать. Работы у меня невпроворот: вагоны вторые сутки торчат под разгрузкой.
– Погоди, погоди, Савелушка мой родной! Чуть ли не святым да чистеньким хочешь быть, деньжищами-то ворочая? Мудрёно устроился, братишка! Ты, получается, – хороший, а я – плохой? Бяка, а не человек? – Цирюльников мрачно помолчал; его широкое, тяжеловесное лицо, казалось, вспухало. – Отвечай! – гаркнул он, с хищно раздвинутыми руками поднимая над столом своё объёмное, жирное туловище.
– Уймись! Пустой мы с тобой затеяли разговор, Александр. Нам не двадцать и не тридцать лет. И даже уже не сорок. Мы крепко-накрепко усвоили, чего хотим от жизни, а чего следует чураться. Нам не по пути. Капиталы будем делить. Желаю здравствовать.
Весь день Цирюльникову работалось скверно. Его угнетающе мутило, как перед рвотой. Кричал без видимых причин на столбенеющих вышколенных сотрудников, одного, вспылив по какому-то ничтожному пустяку, тут же уволил, с другим подрался и следом тоже рассчитал. Документы подписывал небрежно, неправильно и так другой раз нажимал на ручку, что трещала бумага. А потом у него в голове вдруг что-то хрустнуло и сместилось. Закачалось, поплыло перед глазами. И пригрезилось Александру Ивановичу – полы раздвинулись, обнажив под собою беспредельный мрак пропасти. Невольно стал балансировать на стуле – мерещилось ему, что вот-вот сорвётся в зияющую преисподнюю. А убежать, выскочить из кабинета – не доставало никаких даже маломальских сил. На какую-то секунду взблеснуло сознание – вцепился за край стола, но неведомая сила, словно бы сверхмощный пылесос, всасывала его. Успел подумать: «Приступ? С ума схожу? Помогите!..»
Уже совершенно не может сопротивляться. Сдался – отцепился. И – полетел, полетел. Закувыркался, стремительно закружился в ураганном вихре, теряя чувство времени и пространства, теряя и самого себя – недавно такого тяжёлого, сильного, волевого.
* * *
Поздним морозным вечером к рослому в чёрных очках мужчине, жавшемуся в дремучей тьме на пустыре за высотным домом, подошёл, озираясь, другой мужчина, низкорослый, с перекошенными плечами, в надвинутой на глаза потёртой старомодной мохеровой кепке. Они не поздоровались, а лишь мельком друг на друга взглянули, цепко осмотрелись. Крепкий мужчина передал короткому увесистый пластиковый пакет, с властной распорядительностью сказал:
– Тут адрес, фото, пистолет. И – деньги. Половина. Как договаривались.
– Добро.
– Да не затягивай – прикончи завтра же.
– Добро.
– Не промахнись. Целься в голову или в сердце.
– Добро.
– Чего заладил – «добро»!
– Кому – добро, а кому – сыра могила после. А тебе, мужик, чую, только добро перепадёт. До фига, поди. Ну, как, шарю?
– Заткнись! Не твоё свинячье дело! – И мощно тряхнул низкорослого за шиворот.
– Ну, ты, фраер, не мацай! Иначе твоё поганое брюхо спробует моего пёрышка! – скрипнул мужчина зубами, угрожающе надвинувшись узкими плечами на эту живую глыбу. Но тут же примирительно усмехнулся, выказывая беззубый рот и обдавая крепыша больным дыханием: – Добро, мужик, добро. Чин чинарём урою твоего гаврика. Не впервой иду на мокруху. Покедова!
И они разошлись в противоположные стороны и сразу растворились друг для друга, будто нырнули в эту промороженную яму-тьму. Неба как будто не было на своём привычном месте – ни просвета, ни даже какой-нибудь бледненькой замути. Можно было подумать, что и земли уже нет.
3
Александр Иванович Цирюльников не всегда был богат, самоуверен и всесилен. Лет десять-одиннадцать назад он перемогался от получки до получки, корпя хотя телесно крупным, но по сути маленьким начальником крохотного управления незначительной государственной структуры. У него была жена – домохозяйка Екатерина, добросердечная, ласковая, простоватая, но вечно хворая, страдавшая запущенным диабетом, и маленький, смышлёный сын Гриша. Обретались они в двухкомнатной хрущёвке на задворках Иркутска, имели разбитый, пылившийся в гараже «Москвич» да с куцым хвостом весёлую дворнягу Лорку. Не пыльное, не суетливое, безопасное чиновничье место устраивало Александра Ивановича, потому что можно было мало-помалу расти, продвигаться по скрипучей, не всегда устойчивой, но всё же верно ведущей куда-нибудь повыше служебной лестнице, прибавляя к окладу понемножку, но надёжно.
Так безмятежно, чинно и в чём-то даже благородно и жил бы Александр Иванович, ходил бы каждое буднее утречко в свой тёплый кабинетик, подписывал бы никому по здравому размышлению не нужные бумаги, да как-то раз повстречался ему на улице его однокашник, с которым он не виделся с самого окончания школы, – с Савелием Хлебниковым. Обомлели, обнялись, шутя померились силёнкой, отрывая друг друга от земли захватом «в замок», – когда-то в юности вместе в одной спортивной секции занимались борьбой. Оба оказались дюжими, здоровыми, упрямыми – ни одному не удалось приподнять другого. Оба широкоплечие, высокие, только Цирюльников припылённо-серый лицом, приторможенный и задом шире, как-то расплывчатей, – наверное, под служебное кресло невольно оформилась его фигура. А Хлебников прямой весь, скорый, беспокойный, своими маленькими глазками так и мечет, будто бы боится упустить нечто такое, что, кто знает, может оказаться для него важным, дельным или же попросту интересным.
– Смотрю, Савелий, ты такой же живчик: наверное, как и в школе раньше, хочешь одновременно в сотню мест поспеть. Помню, с десяток кружков и секций ты посещал, на все уроки ходил, книжки умудрялся читать прямо на ходу.
– А ты, гляжу, – повёл Хлебников смеющимися глазами на грушевидный низ широкой спины товарища, – основательно освоил одно местечко. И, думаю, оно мягкое и тёпленькое. Так ведь?
Посмеялись, оценивающе-пытливо всматриваясь в засверкавшие глаза. Зашли в первую попавшуюся пивную, наговориться не могли. Каждый хвалился: то-то и то-то в жизни достиг, то-то и то-то ещё возьму да одолею. «Ничего, братишка, жизнь, можно сказать, ещё только начинается!..» Но когда захмелели – прорвало, стали друг другу сетовать на судьбину: денег не хватает, жильё маленькое, по службе не продвинешься. Ельцина и правительство, как было модно, ругнули. «А вокруг что творится?! Богатеет всякая сволочь, из воздуха делают деньги, молокососы разъезжают на иномарках, высокомерно ухмыляются, поглядывая на тебя. Зачем мы учились, пробивались, надеясь на лучшую долю?..»
Хлебников был кандидатом социологических наук, который год подвизался доцентом на университетской кафедре, однако продвигаться ему не давала старая «замшелая», как он выразился, профессура, усматривая в его взглядах крамолы. Докторская у него давным-давно была готова, но до защиты дело так и не доходило, и он уже отчаялся.
Выпили по пятой кружке пива. Хлебников накарябал на салфетке два слова и объяснял разгоревшемуся Цирюльникову слегка заплетающимся языком:
– Я недавно, Санёк, побывал в Москве. Какая она, паскудница, догадливая и ловкая! Знаешь, на одной улице я наткнулся на «Благоwest». – Хлебников ткнул вилкой в это и другое слово на салфетке: – Не путай с этим – с благовестом. Так вот, «Благоwest» – название магазина дорогих товаров. Словцо выведено броско и крупно. Благовест и благоwest, подумал я тогда, какое чудовищное соседство! Какая каверзная и циничная игра слов! Какое нежданное сплетение идеологий! Саня, дружище, задумайся: благоwest – не просто слово, а целый манифест! West – запад в переводе с английского. А благо бытует в двух значениях: добро, благополучие и то, что даёт достаток и благополучие и удовлетворяет потребности. Истолкование просто́, как сама жизнь: благоwest – добро, идущее с Запада. А благовест – колокольный звон перед началом церковной службы, прекрасные звуки, призывающие к общению с Богом. Благовест – благая весть, которую ждёт истомившаяся в грехах и тяготах душа. Ну, наверное, думаешь, говоруном и краснобаем стал Савелий? А я, знаешь, как серьёзно думаю о жизни? О-о-о, братишка!
– Тьфу! Да ты, Савик, по-человечьи скажи мне: чего хочешь от жизни? – громыхнул, как гром, кулаком по столу изрядно захмелевший Цирюльников и матерно выругался. – Эй, офицьянт, ещё две кружки! Парле ву инглиш! Живее!
– Не кричи на человека. Не обижай зазря.
– А я что – не человек, Савик?! Живо пиво́! Ну, говори, как на духу: чего хочешь от жизни?
– Человеческой жизни хочу – вот чего.
– А сейчас ты не по-человечьи живёшь?
– Сейчас я лямку тяну. Да ты, Санёк, послушай-ка, послушай меня! Я тебе толкую: благоwest – это хитрющее, каверзное словцо, и оно, точно тебе говорю, не может не войти в историю России, в её эклектику, в её язык! Глаз не может не выхватить его из сотен других вывесок, теснящихся рядом на торговой улице. «Благоwest» – несомненно, вызов, протест, может быть, осознанный, продуманный, а может быть – и я склоняюсь к такому мнению, – неосознанный, стихийный, как плачь младенца, которому не поменяли вовремя пелёнки.
Хлебников посидел задумчиво, глаза его горели. Цирюльников, пьяно поматывая потной головой, с тупой почтительностью смотрел на товарища, не прикасался к пенным кружкам, принесённым высокомерным, недовольным официантом.
– Но, понимаешь, Санёк, нельзя осудить тех, кто написал «Благоwest». Благоwest – это их мольба к Богу о ниспослании материального благополучия. Мы даже не имеем права сказать этим людям, что они жадные, ненасытные. Мы может только лишь пожалеть их. Да молить Бога о ниспослании на них благодати и прозрения.
– Да ну их к бесу всех! Благовест или благоуэстина какая-нибудь – не один ли чёрт? Пей! Да о себе расскажи, чертяка ты мой родненький.
– Погоди! Дай высказаться! Помнишь, как в юности мы горячо с тобой спорили за жизнь? Неужели теперь у тебя душа усохла? Не кипятись! Сядь! Слушай! Скорее всего, Саня, они – ну, написавшие «Благоwest» – неплохие люди, деловые, целеустрёмлённые, добрые семьянины. Но их мировоззренческая разобщённость с народом заведёт их в безвылазный тупик. В патологию может бросить! В сумасшествие! Им просто-напросто надо подсказать, что так делать, то есть так писать и так жить, нельзя…
– Ну, ты, однако, теоретик! Профессор кислых щей!..
Но какая-то важная мысль, однако же, застряла в голове Цирюльникова, он независимо-развязно икнул, осмотрелся, словно бы хотел спросить у мирно сидевших за столиками посетителей: «Эй, кто тут на меня? Подходи!» Внезапно и намертво схватил Хлебникова за шею и стал пригибать её, а его трепать за волосы:
– Родной ты мой Савик, Савелушка! Однокашничек! Как я тебя уважаю! А ты меня?..
– Так-так, начался классический разговор двух собутыльников под названием «Ты меня уважаешь?», – добродушно засмеялся Хлебников, бледный и взволнованный.
– Пей, Савик! А то так и протрепишься всю жизнь!
И они чокнулись бокастыми громоздкими кружками, расплёскивая пенное пиво.
Вроде как протрезвевший Цирюльников снова за шею притянул к своему лицу Хлебникова, да так, что они чуть не коснулись друг друга носами. Подмигнул:
– Не разобиделся за профессора кислых щей? Ты же знаешь: я люблю подначить. А теперь скажи-ка мне просто, по-мужицки: чего делать дальше? Как, ядрёна вошь, жить? Все эти твои хитро-мудрёные благовесты и благоуэсты – так, кажись, звучит? – мне, простому русскому мужику, по барабану. Жить как? Как жить?! – басовито и громозвучно пропел он и, слегка оттолкнув Хлебникова, вдруг снова ахнул кулаком по столу. – Душу ты мне разбередил, Савелий! Я вот завтра приду на службу и всё-то буду думать, что я маленький человек, во-о-от такая букашечка, а мог бы быть о-го-го каким! Богатым, влиятельным и чёрт знает ещё каковским! Ну, отвечай!
– Не орите, пожалуйста! – строго, но тонким птичьим голоском объявилась из-за стойки полная, чрезмерно накрашенная барменша; её пухлые, ярко-бордовые губки смотрелись бабочкой, которая вот-вот вспорхнёт.
– Цыц! – устрашающе-театрально привстал Цирюльников, но тут же повалился на кресло. – Помалкивай! А ты, Савелий, ответь мне, как на духу!
– Мужчины, пожалуйста, выдворите этого дебошира!
Посетители с почтительной настороженностью посматривали, посмеиваясь, на громадного Цирюльникова, принимались усерднее пить и закусывать.
– Молчать! Я хозяин жизни, а ты, бабка с намалёванными губами, неси-ка ещё парочку кружек. Я втройне тебе заплачу! Живо!
– Щас, толстобрюхий, разбежалась! Милицию вызову – запоёшь в кутузке!.. Погодь, а где ты тута бабку заприметил? Пива у меня шиш получишь.
Цирюльников снова приподнялся, пугающе-шутовски надув щёки, но Хлебников навалился на его плечи.
– Где, спрашиваю, ты тута бабку узрел, наглая твоя рожа?
Цирюльников размашисто отмахнулся от барменши, воинственно установившей коротенькие пухлые ручки на взъёмные бочка.
– Ну же, отвечай, Савелий! Да не зыркай ты трусливо по сторонам. Я никого не боюсь, и ты не бойся, братишка. Отобьёмся, если чего.
– Ты, однако, здорово окосел: видать, пьёшь раз в пятилетку? Да и артист ты, я погляжу, отменный! То в стельку пьяным притворяешься, то царственно грозным.
– Каюсь: люблю иногда повыкаблучиваться. Но не подумай чего – я человек весьма-весьма серьёзный. Просто, понимаешь, по временам хочется чего-нибудь этакое завернуть. Силы во мне богатырские, а возможности мышиные, вот и чудесю минутами. – Помолчал, покусывая губу. – Всё это, Савелий, конечно же глупости. Завтра приду в управление и – впрягусь. Так что ты мне хотел про жизнь поведать? Как, по-твоему, нужно жить?
– Достойно нужно жить, Саня. Деньги надо зарабатывать, но и о Божьем не забывать, и многое чего, уверен, дастся. А если проще – своё дело нужно закручивать. Нечего дожидаться милостей от судьбы.
– Так думаешь, к социализму не вернёмся уже?
– Перекрестись, Саша! Какой может быть социализм!
– И как же можно заработать?
– Головой, только головой и – напором. Напором! Если взялся, то уже ни на шаг не отступаешь – вот девиз! Давай-ка ещё накатим по кружечке, да о деле потолкуем.
– Где же мы деньги возьмём? Ты – учёный, я – мелкий чиновник, – разве у таких людей могут водиться деньги?
– У меня имеется надёжный знакомый, он под залог недвижимости даст денег. Много денег. На месяц, на другой. Процент – приемлемый. Заложим свои квартиры, прокрутим два-три де́льца – покарабкаемся в горку.
– Квартиры? Страшновато. Остаться без жилья с семьёй – конец всему. Говоришь, покарабкаемся в горку? Но вдруг под гору покатимся, да зацепиться будет не за что?
– Ясно, что риск неимоверный для такой нищеты, как мы с тобой. Но ведь и жить впустую да впроголодь осточертело. Так? Нужно выбирать, годы-то идут-бегут. Хочется пожить достойно и обществу посильную пользу принести.
– Если вляпаемся – лишимся и денег, и квартир, и, кто знает, головы? – жёстко и трезво прищурился Цирюльников.
– Вполне. Понимаешь, главное, чтобы мы друг другу доверяли. Если такое делище затевать с кем-то посторонним да малознакомым – может выйти закавыка. А мы ведь друг друга сто лет знаем. Я как тебя увидел на улице, так и подумал: «Вот надёжный мужик. Буду сманивать!» Я дело, не боись, продумал до мелочей!
– Что ж, терять нам нечего: я по самые кишки запылился в своей конторе, а ты, похоже, поломал зубы, но не о гранит науки – о тупые черепки всяких там разных умников…
Ещё посидели, но не пили – как-то враз обоим расхотелось. Когда собрались уходить, Цирюльников с шутовской опасливостью на цыпочках подошёл к барменше, вмиг одеревеневшей. Тоненьким детским голоском извинился, назвав себя «бя-а-а-кой. Она не выдержала – захохотала, милостиво щёлкнула его по носу.
* * *
Столковались товарищи так: если Цирюльников, но уже на совершенно трезвую голову, насмелится твёрдо, пусть позвонит.
Но Цирюльников не звонил с неделю: приболела Екатерина, её положили в больницу под капельницу, и ему пришлось взвалить на себя домашнее хозяйство, обстирывать и кормить сына. И всё думал, думал он, морщась и покрякивая: «А если не суждено будет обернуть деньги с наваром или чего-нибудь ещё непредвиденное приключится – отдать квартиру придётся? Куда же потом деваться с семьёй? В гараже ютиться? Б-р-р!..»
Позвонил-таки. Однако пальцы, когда у себя в управлении набирал на скрипучем тугом диске номер, слегка тряслись, да и руку вело, как бывает при судорогах. «Насиженное местечко оставить – подвиг, не меньше. Может, – не надо? Чем мне плохо живётся?» – Но на другом конце провода прозвучал, точно призыв, знакомый голос.
Утром следующего дня оформили кредит на один месяц под залог своего единственного жилья. Цирюльников ничего не сказал жене. Хлебников был холост, но жил с родителями-стариками, и тоже – ни полсловечка им. Кредитором оказался с пропечённо-кирпичной физиономией мужик. Его грабастые жилистые руки синели от похабных наколок. «Куда я лезу, дурило мученик!» – подумал Цирюльников, однако деньги уже были в руках улыбавшегося, но бледнеющего Хлебникова.
Оба отпросились в отпуск без содержания, в который раз переговорили с китайцами, а китайцы должны были поджидать гружёные лесовозы в условленном месте. С пластиковым комкасто-пухлым от денег пакетом днём в автобусе укатили на север, в таёжный край. Месяц безвылазно, исступлённо, недосыпая и недоедая, мотались по лесосекам и складам. Настоящего хозяина в тайге не было, леса в очертелых 90-х вырубались хищнически. Так и Хлебников и Цирюльников – лесовоз за лесовозом гнали по бездорожью к трассе. Вездесущие китайцы встречали транспорт и загружали кругляк на железнодорожные платформы.
Через месяц, наконец, в руках Цирюльникова и Хлебникова снова оказался пакет с деньгами, но уже с их деньгами. Древесиной, однако, ни тот, ни другой не хотели промышлять: опасно, хлопотно, затратно; иной раз на взятки уходило больше, чем за спиленный и вывезенный лес.
Однажды Хлебников сказал:
– Жалко тайгу: она ведь, Саня, наша, а мы как с ней обходимся!
– Наша? – покосился на товарища Цирюльников, но прекословить не стал.
– Саня, давай назовём нашу фирму «Благоwest». Чтобы всегда мы помнили и о благовесте, и о Боге. Ведь не назовём же «Благовестом»!
– Да хоть «Храмом Христа Спасителя».
– Ты что такое мелешь? Не богохульствуй!
– Ишь святоша! Струхнул?
– Знаешь, что ещё? – Хлебников помолчал.
– Ну, говори, чего молчишь?
– Давай поклянёмся: если Бог ниспошлёт нам много-много денег – будем делиться по-христиански со всеми, кому крайне нужны будут помощь и содействие в каком-нибудь благом деле.
– Хм. Романтик ты, однако. Тимуровец с уклоном на поповщину. Мне хотя бы немножко разжиться деньжишками, чтобы Катьку мало-мало подлечить да Гришку вывести в люди. Я уж о каких-то таких особенных деньгах и не помышляю.
– А вдруг нам повезёт на полную катушку!
– Мне, да чтобы повезло? Перекрестись, Савелушка ты мой христовенький! Сорвали деньгу на лесе – чудненько, конечно. Но кто знает, вдруг завтра-послезавтра прогорим.
– И всё же – давай поклянёмся.
– Хм. Ладно, клянусь.
– Клянусь.
И они нежно-твёрдо пожали друг другу руки.
Так начался стремительный взлёт «Благоwestа», во всём благополучного и безупречного, насколько, разумеется, можно было оставаться безупречным и незамаранным в России – оттаявшей, растекавшейся распутицей, потрясённой до последней жилки, но неукротимо-бешено рвавшейся куда-то вперёд, вперёд.
* * *
Вскоре оба крепко-накрепко уяснили: проще и вернее плыть по мутным, половодным рекам русской деловой жизни в тогда ещё утлой, неустойчивой лодчонке своего бизнеса так: оптом скупать продукты питания в Средней Азии, где они почему-то были дешевле, и с наценкой перепродавать по Сибири и Северу. И – ринулись, уже подчистую, без страха и сожаления уволившись с прежних мест. Через два месяца у предприимчивых, но осторожных, считавших каждую копейку Цирюльникова и Хлебникова, насидевших в чиновничьем и учёном креслах нешуточных силёнок и задора, скопилось уже столько денег, что, наверное, и в десять пакетов они не вместились бы. Однако на руках у них денег бывало мало, какие-то крохи, – всё бросали в оборот.
Потом обзавелись промышленными площадками, на которых производили, что придётся, – колбасу, мягкую мебель, срубы бань, траурные венки, берёзовые веники, ещё что-то и как-то. Кое-что пошло по-настоящему, оборотисто, принося верный и заметный доход.
Если раньше с большой неохотой, как подневольные, брели они на работу, то теперь зачастую и заночёвывали в офисе, чтобы не расходовать минуты на дорогу домой и обратно, а рано поутру сразу окунуться в этот желанный проворный поток дел и хлопот, тех дел и хлопот, которые каждую секунду и минуту присовокупляли деньги, деньги и ещё, ещё деньги. Дома не могли усидеть – беспокоил нарастающий внутренний зуд, который словно бы намекал: «Если сей же час не появитесь там-то и там-то, не переговорите с тем-то и с тем-то – провороните выгодную сделку, упустите ходовой дешёвый товар. Вперёд же! Бегом!»
Через год с небольшим они воздвигли в центре города, на самой его роевой улице особняк офиса, аж в три этажа, и перешли на относительно спокойный, размеренный кабинетный ритм, а мотаться по весям и городам могут, ясно, и наёмные сотрудники – менеджеры.
– Мы – мозг, голова, а они – наши ноги, – подытожил в разговоре с Хлебниковым Цирюльников, усаживаясь в своём новом, строгого, но белоснежного евростиля кабинете на только что купленную обновку – на широкое кресло в дорогой кожаной обтяжке.
Одним солнечным летним утром Хлебников и Цирюльников проезжали в служебном автомобиле мимо церкви. По левую руку светилась Ангара, по правую с надменной величавостью высился громоздкий серый дом, а между ними рыхлым приземистым снеговиком, который словно бы перепутал времена года, белелась старая, единственно оставшаяся от средневекового острога церковь. Донесло до слуха пересыпь колокольных звонов. Хлебников попросил водителя притормозить:
– Послушаем: ведь благовест, – подмигнул Савелий Цирюльникову, вальяжно развалившемуся на мягком сиденье.
– Да ну тебя с твоим опиумом для народа. Эй, водила, трогай!
– Погоди, Саня. Послушаем хотя бы минутку.
Сидели с открытой дверкой в этом представительском, изысканной отделки салоне, слушали. Но Цирюльников вертелся, покряхтывал, порывался пальцем ткнуть водителя в спину. Тало-снежно пахло рекой, сырыми газонами и клумбами сквера. Мимо шуршали автомобили, зачем-то сбрасывали скорость, и сдавалось Хлебникову, что они не хотели перебивать колокольные звоны. Ему было приятно думать именно так, а не о том, что автомобили просто-напросто не могут не сбавить хода перед опасным поворотом и последующим сложным зигзагом. Цирюльников искоса, со строгой важностью взирал на своего не к месту и не ко времени «расслабившегося» товарища. «Наивный до мозга костей, – лениво подумал Александр Иванович. – Вон как внимает звукам небес, даже весь подался вперёд, будто выслуживается перед небесной канцелярией. Артист из погорелого театра!»
– А ведь нам Бог помогает, Саня. Как думаешь?
– Чаво? – развязно широко и с притворством зевнул Цирюльников, беспричинно похрустывая толстыми пальцами. – Я думаю, что мы с тобой пашем дённо и нощно, как два ломовых коня. – Помолчал, досадливо покусывая губу. – Что ж, помогает, так спасибо. Свечку при случае поставлю. Савелий, слышь, надо ехать! Время – деньги. Не дай Боже, сорвётся сделка, я тебя после самого вместо «языка» в колокол подвешу и буду благовестить! И горлопанить с колокольни: «Слушай, честной народ, как звенит пустая головушка бедового Савелия Хлебникова!»
– А-а, помянул-таки Бога! – искренне возликовал Хлебников, потрепав Цирюльникова за плечи. – Ладно уж, деловой толстобрюхий сухарь, покатили!
* * *
Цирюльников любил плотно и вкусно покушать, – что, казалось бы, такого необычного? Но с некоторых пор он стал примечать за собой странную, настораживающую его самого привычку: ему хотелось в один присест много, очень много съесть. И порой он настолько много, жадно, резво съедал, что – выворачивающе тошнило и жестоко резало в животе. Бывало, на особинку накупит продуктов; всё больше дорогостоящих колбас, копчёностей, балыков, свежих отборных фруктов, орехов, шоколада, какой-то искуснейшей выпечки, тортов, красной и чёрной икры, всё исключительно изысканного, необыкновенно вкусного. Зачем-то спрячется ото всех и в одиночку, тишком, будто украл, – ест, ест, ест. Ест, не насыщаясь. Всполохи болей в перегруженном, раздутом желудке и омерзительные, с иканиями и отрыжками недомогания заставляли его прерываться. Он тягостно приподымался из-за стола с горами объедков, пустыми, но наливающимися тупой тревогой глазами озирался, словно очнулся ото сна или забытья и теперь пробует выяснить, не видел ли его кто-нибудь за этим, несомненно, ненормальным занятием. Придерживая по-курдючьи выва́ливавшийся из-за ремня живот, брёл туда, где можно прилечь, отлежаться, очухаться, а лучше – вздремнуть.
И вспоминая об этих – как Цирюльников сам над собой посмеивался – «секретных застольях», ему иной раз мнилось, что вспоминает вовсе не о себе, а о ком-то постороннем, жизнь которого он, уважаемый, серьёзный, степенный человек, случайно подсмотрел или же, быть может, увидел в кино и вот теперь – осуждает, не может не осуждать. «Умом я начинаю трогаться, что ли?» – усмехался он, но оторопь, однако же, схватывала за сердце.
Зачем-то успокаивал себя, но так, будто говорил с кем-то посторонним: «Ну-у, подумаешь, покушал один, в одиночестве гордом, так сказать. Душа, понимаешь ли, да желудок требуют, жаждут, паскуды, а в присутствии людей обжираться, извините за выражение, зазорно. Ведь не свинья же я! Да и деньги водятся – многое чего могу и хочу себе позволить. Ведь я, чёрт возьми, не держу голодом семью, они тоже питаются будь здоров как…» Такие рассуждения кое-как придавливали в Александре Ивановиче какой-то глубинный, но некрепкий противоборческий голосок. Однако он, выросший в порядочном окружении и сам создавший приличную семью, тем не менее чувствовал себя неловко – виновато и опечаленно.
Но приступы обжорства с годами накатывались и ломали его волю и чаще, и беспощаднее. И поглощал он иной раз за один присест до того много, что тут же из него и выворачивало. Имея всё больше денег, раздвигая свои возможности, он реже и реже задумывался о том, что надо измениться, осилить эту ужасную, омерзительную и, понимал он, губительную для него страсть к поглощению пищи.
Как-то раз Гриша нечаянно застал отца за подобной трапезой. Александр Иванович, вымазанный, с набитым ртом, почувствовал, будто ему в лицо плеснуло пламенем, а в голове тряско и обморочно закружило. Пытаясь объясниться с онемевшим, поражённым Гришей, он подавился стерляжьим куском, закашлялся. Сын не выдержал и нервно, блеюще засмеялся над отцом – напыженно красным, с раздутыми, как у хомяка, щёками, с выкатившимися глазами и мычащим.
Наступали в жизни Цирюльникова и такие минуты, в которые ему болезненно мерещилось, будто кто-то исподтишка посягает на его еду, собирается лишить этих вкусных разносолов. И он торопливо и суматошливо прятал пищу, рассовывал её по карманам, по углам и по шкафам и нашёптывал:
– Пошли, пошли, сволочи, прочь! Это моё, и то моё!..
А просветляясь умом и сердцем, понимал – вытворял нечто совершенно невозможное для себя. «Но когда, скажите, люди добрые, раньше я хорошо питался? Ведь можно сказать – впроголодь жил и в детстве, и в юности», – тотчас являлась угодливая, вёрткая мысль. Он пытался обмануть себя, однако тотчас сердился, потому что невозможно было не признать, что детство и юность его были замечательными, рос он при своих заботливых родителях в холе и неге. «Тьфу, какая дурость! Ну, как, как я могу так поступать? – тужил Александр Иванович. – А может, я того, свихнулся? Как нынче выражается молодёжь, шизую? Э-э, нет уж: я абсолютно здоров, и физически и психически! Просто, у одних порок – пьянство или ещё что-нибудь, а у меня – обжорство. Но ничего, братцы, я выдюжу!»
Но порочность Александра Ивановича уже сделалась гораздо шире и глубже, чем он мог и, видимо, способен был предполагать; и норовистость обманывать себя тоже развивалась и цепко держалась в нём.
Однажды его жену положили в больницу, прооперировали, она была совсем плоха, вымотана болезнью и уже находилась при смерти. Лечащий врач с суховатой профессиональной тревогой в голосе сообщил Цирюльникову, что необходимо одно дорогостоящее лекарство, немедля следует доставить его в больницу, а затем, когда больная чуть оклемается, желательно продолжить её лечение за границей в элитной клинике, иначе может произойти непоправимое.
Цирюльников не возражал, согласился. Однако внезапно, не приняв меры к лечению и спасению жены, отбыл в командировку, в которую мог бы отослать и любого своего менеджер или же холостого, лёгкого на подъём Хлебникова.
Александра Ивановича не было с неделю. А когда вернулся, то купил-таки необходимое лекарство и явился в больницу. Но ему сообщили, что его жена – умерла.
Он плакал, рыдал.
– Я не виноват, не виноват. Я ничего для неё не жалел, – как напроказивший и ожидающий возмездия мальчик, причитал он перед потупившимися врачами. Они не понимали его, посматривали насторожённо и неприветливо.
Ещё когда была жива Екатерина, Александр Иванович втихомолку, не сообщая жене, принялся возводить дом на берегу иркутского залива. По его замыслу, особняк должен был задаться самым знатным в округе, затмить собою все другие постройки. Капиталы имелись нешуточные, и Александру Ивановичу хотелось владеть уже не только деньгами, но и захватить огромное жизненное пространство и единолично владычествовать на нём. Он купил целых три гектара земли.
Хлебников всерьёз полюбопытствовал у товарища, не собирается ли тот заняться сельским хозяйством, но Цирюльников не отозвался, мрачно промолчал.
Капиталы, будто бы волшебным таинственным мощным магнитом, притягивало в «Благоwest», однако, беспрестанно недомогавшая, сидевшая почти что безвылазно дома Екатерина о заработках мужа мало что знала. Он скапливал тишком. Личную и корпоративную бухгалтерию вёл строго, придирчиво и выделял на содержание семьи столько, чтобы жена и сын были вполне или сносно сыты и одеты. И, быть может, изначально строил эти хоромы единственно для одного себя, потому как любовниц у него не водилось – денег было жаль даже на женщин, хотя к слабому полу Александра Ивановича влекло, тем более что выхудавшая, слабосильная, состарившаяся Екатерина уже не устраивала его. Временами Цирюльникову мерещилось, что денег у него мало, и он то, что причиталось его семье, отнимал у неё, утаивал.
* * *
После смерти жены он страшно горевал, маялся, бывал рассеян и задумчив, но, по-своему обыкновению, весь встряхивался и возгорался, когда заговаривали о деньгах, о прибыли, о его личных доходах. И если дела в «Благоweste» повёртывались так, что предвиделся солидный куш, выгодная сделка, он окунался в работу, и был привычно энергичен, собран, дальновиден. Но для своих сотрудников и Хлебникова Александр Иванович оставался странен и непонятен: то – безмерно щедрый, то – до жестокости прижимистый, то – сентиментально совестливый, то – напрочь запертый для чужого горя.
Хлебников однажды открыто, как и принято было между ними, сказал Цирюльникову:
– Саня, ты изменился настолько, что не пойму подчас – ты ли, дружище, передо мной? Словно уже нет того жизнерадостного и распахнутого Сани Цирюльникова, а кто-то другой влез на его место. – Помолчал со сжатыми губами. Наверное, не хотел говорить, но сказал: – Деньги, большие деньги, чую, сломали тебя. А ведь они только лишь средство, чтобы стать лучше. Понимаешь?
Цирюльников гнетуще посмотрел на товарища и не откликнулся. Он теперь нередко отмалчивался – быть может, явственно не понимая, как же следует объяснить свои непривычные для окружающих поступки, свою жизнь, свои желания и тяготения.
И Хлебников и Цирюльников в равных долях имели права на управление фирмой, на её корпоративные капиталы и имущество, но Хлебников сразу, ещё в самом начале «Благоwesta» уступил лидирующее место товарищу, попросил его стать генеральным:
– У тебя, Саня, нешуточный опыт управленца, надёжные связи в чиновничьей среде. Да и весь ты такой солидный, внушительный да ещё к тому же басовитый мужичина. Разделяй и властвуй! Но, смотри мне, не зарывайся!
Однако с некоторых пор Цирюльников подолгу не выплачивал работникам зарплат, обманывая их, что нет денег. А то и, ничего внятно никому не объясняя, урезал жалованье, в самодурном пылу выгонял самых толковых сотрудников, если те возмущались.
Хлебников создал при «Благоweste» благотворительный фонд. Но с годами Цирюльников всё реже перечислял фонду деньги, неоправданно задерживал с ними. Хлебников возмущался, негодовал.
– Савелий, – бубнил Цирюльников, – я ведь понимаю тебя: надо делиться с сирыми да убогими, но, пойми ты, деньги-то, чёрт возьми, мы с тобой не украли – заработали как-никак!
Но иной раз удивлял и Савелия, и менеджеров своей щедростью и уступчивостью. Чуть попросят – сразу даёт, да столько отваливает, что и Хлебников начинает ворчать, вроде как жалея денег:
– Шут тебя, Саня, поймёт: то за копейку готов глотку перегрызть, то растрясаешься.
– Да я самого себя, Савелушка, часом не пойму: будто, слышь, дружище, кто ещё во мне живёт. Противоборствует со мной. И я – сдаюсь, каждый день сдаюсь, как бы уступаю ему себя. Он вроде бы могутнее меня. Знаешь, даже книжки по психиатрии стал полистывать, да в них сам чёрт ногу сломит. Не нахожу там знакомых симптомов, значит, здоровый я? Как думаешь? А может, науке ещё неизвестна моя болезнь?
– Гипержадность твоя хворь, – угрюмо отозвался Хлебников.
Без отсутствия жены Александр Иванович прожил недолго. Повстречалась ему славная, молоденькая, не глупая девушка Анастасия. Полюбил не полюбил, но подумал: «Будет моим украшением». Сам он уже был изрядно располневшим, с отвисающим двойным подбородком, щекастым и морщинистым, как старик, хотя и сорока ему ещё не минуло. Она же около него вся такая лёгкая и порхающая.
Богатевшему Александру Ивановичу день ото дня и сильнее, и неотвязнее хотелось, чтобы подле него находилось много чего-нибудь этакого красивого, шикарного, отличного от обыденной ширпотребности – будь то дорогой стильный автомобиль, загородный дом с лужайками и садами, юная очаровашка жена, антикварное живописное полотно, значение которого он не понимал и о смысле и культурной ценности которого не задумывался, будь то до жути эксклюзивный костюм на нём от знаменитого кутюрье – всё, всё, что угодно, но только чтобы было красивым, дорогостоящим, высоко ценимым людьми, тем, что вызывало бы в них зависть и мысли о нём, Александре Ивановиче Цирюльникове, как о человеке всесильном и исключительном. И в этой своей тяге он тоже – как к еде – был страстен и алчен. Он окружал свою, именно свою жизнь роскошью, совершенно не беспокоясь о том, нужна ли она тем, кто был рядом с ним, – Анастасии, Грише, маленькой дочке. Он не спрашивал у жены, нужно ли купить ту или другую вещь; он сам определялся, куда и как потратить обильно натекающие на него деньги. Даже самые мелкие вещицы, предназначенные лично для Анастасии, он покупал самолично, но его выбор отчего-то всегда случался дешевле, чем хотела она.
– Тебе жалко купить для меня вещь подороже? – раздражённо или гневно спрашивала она. – Себе вон какой костюм отхватил. А дублёнка у тебя какая? Ты дочери когда последний раз купил игрушку? Сын твой, разуй глаза, ходит третий год в потёртом пиджаке. Как ты противен!
Однако он тупо отмалчивался или же вскипал, оскорбляя её.
Поначалу Анастасии представлялось, что мужа она любит, но с годами сбилась в своих чувствах. Выросла она в многодетной семье, образование получила скромное, и с раннего девичества совершенно серьёзно полагала, что выбор в её жизни, по-видимому, не велик: по любви – за любимого, без любви – за нелюбимого или же – в проститутки. Как-то надо пристраиваться в этом неприветливом мире, в котором за так, была она уверена, дают только сыр, помещённый в мышеловку. Годы шли, уже двадцать пять «стукнуло», а любимый не объявился, денег не хватало, на панель же ринуться – страшно было, омерзительным и унизительным представлялось ей это занятие. Хотелось крепкой семьи, чистой жизни с надёжным любимым мужчиной; но если уж – с нелюбимым, то непременно с надёжным настолько, чтобы если не ей быть счастливой, то детям её непременно.
И вот подвернулся ей, как с развязной весёлостью, но и не без зависти выражались её подружки, «богатенький да к тому же какой здоровущий Буратино» – Цирюльников. Что ж, почему бы не пойти за него? И, особенно не раздумывая, после его коротеньких, сдержанных ухаживаний, вышла за Александра Ивановича.
Родилась дочка. Исподволь поладила Анастасия с угрюмоватым, нелюдимым пасынком, который тосковал по матери столь глубоко и безысходно, что в год повзрослел и вроде как даже, представлялось Анастасии, состарился – ссутулился, поблёк, схоронился весь в себя. Она по-матерински жалела мальчика, всячески опекала – у самой детство было нерадостным.
Переселились Цирюльниковы в этот размашистый, как дворец, дом, ездили в дорогих автомобилях, бывали на курортах, – казалось бы, жизнь их расцветала для какого-то безмерного счастья. Однако Анастасия с досадой примечала, что тратится муж – не для неё, не в её честь, не ради семьи и детей. Но ради и во имя чего? – не могла она уразуметь. Весьма и весьма оказался для неё сложен её собственный муж. Внешне простоватый, не глупый, несомненный работяга, но что-то в нём не так, что-то настораживающе и даже отталкивающе «не по-человечьи» скроено. Пробовала говорить с ним откровенно, да Александр Иванович отмалчивался, пыхтел, раздражался. «Брошу его, – однажды решила она. – Вот денег вытяну побольше…» Но такие мысли удручали её, и она плакала: как-никак, но любить и уважать хотелось именно мужа, а не какого-нибудь чужого, хотя и ласкового мужчину на стороне, а потом жить фальшью и обманом. И мечталось ещё родить. И ещё после рожать, чтобы дом обогащался и детьми, и счастьем, простым человеческим счастьем, а не только этими кучами, ворохами дорогих вещей.
– Ты, Саша, живёшь только и только для себя, – упрекала Анастасия. – Может, нам расстаться?
Бывало, что он оправдывался, становился милым и ласковым – простым, понятным. Подхватывал её, такую легонькую, на руки и кружился с нею по комнатам, приговаривая:
– Всё для тебя, любимая!..
4
Савелий Хлебников лежал в гробу. Его старые родители окаменело сидели рядом на расшатанных стульях, купленных в каких-то пятидесятых годах молодости, не понимая, что и зачем перед ними лежит и что и зачем мелькает перед их глазами. Они не хотели и не могли поверить, что перед ними лежит их единственный ребёнок, их сын, которому уже никогда не подняться, не жениться, не родить детей, не порадовать их, стариков, внуками и своей женой, которая непременно была бы подстать ему – жизнелюбцу, добряку, умнице, каких свет ещё не видывал.
Пришёл мрачный, заторможенно-рассеянный Цирюльников, взглянул на товарища – зажмурился. Затряслись его громоздкие сгорбленные плечи:
– Узнать бы мне, какие гады тебя убили, Савелушка ты мой родной! – пьяно покачивался над гробом Александр Иванович. – Узнаю – своими руками задавлю. А я узнаю! Увидите, – узнаю! – рявкнул он, покачнулся и чуть было не упал. Его придержали.
– Совсем обессилел от горя.
– Не признать Александра Иваныча: какой-то весь высосанный, а в глазах – тьма тьмущая. Стра-а-а-шный!
– Как убивается, как убивается!.. – тихонько прицокивали старушки.
– Слух идёт: Цирюльников-де и заказал Савелия. Капиталов не смогли поделить, – опасливыми шепоточками судачили другие люди.
– Ну-у-у?
– Гну! Из-за денег нынешние толстосумы и дитё родное не пощадят. Знаю случай. После расскажу.
– Гляньте-ка на Цирюльникова – поматывает его, как ветром, а ведь могутный мужик.
– Сломался, видать. Ведь лучшего друга убили.
– Не сломался, а ломает его, как чёрта.
– Ну, зачем ты так? Не суди, да не судим будешь. Ведь видно и слепому – страдает человек.
– Разве могут эти нелюди страдать? Разве нужны им друзья? Деньги – вот их друзья и родственники.
– Н-да, деньга, шальная да лёгкая деньга, она что наркота: чем больше да дольше, тем нестерпимей охота. Говорят, жутко любит деньгу.
– А кто ж её, заразу, не любит? Крыша у него поехала, по всему видно. Гляньте, даже слюни текут, как у дебила. Он раньше, говорил мне Савелий, отличался всякими разными бзиками, а теперь, кажись, бесповоротно рехнулся…
Цирюльников и вправду со смертью Савелия изменился разительно, только по завидному росту, мощному туловищу, широким плечам можно было теперь как-то признать его. А так – и губы мокрились, и пустынные глаза на выкате окоченели, и сам он весь чудной, непонятный – какой-то подменённый.
* * *
Морозной ночью после дня похорон Савелия к дому Цирюльникова подкатил микроавтобус, из него выбрались трое здоровенных мужчин с бейсбольными битами, следом размякшим отсыревшим мешком вывалился, но устоял на ногах, высокий тучный мужчина. У каждого на голову была натянута защитная чёрная маска с прорезями для глаз и рта.
– Крушить подряд! Ничего не щадить, – велел этот полный мужчина, на глазах превращаясь из расплывшегося и безучастного в жёсткого и напружиненного. – Заплачу́ щедро. Вперёд!
– Как прикажешь, шеф, – с хохотцой отозвался один.
Ходко прошли по двору, навстречу – встревоженный, оторопевший охранник, однако его сбили с ног ударом в челюсть, связали, за руки за ноги заволокли с мороза в гостиную. Из закутка под лестницей показался ещё один охранник, заспанный, протирающий глаза. Он стал судорожно набирать номер на телефоне, но и его повалили и связали. Со второго этажа прыжками прибежала овчарка. Зарычала на непрошенных гостей, однако неожиданно замолчала, подошла к полному мужчине и заскулила, ластясь. Её хотели ударить битой, но мужчина потрепал овчарку по ухоженной шерсти:
– Собаку не трогать. Ещё в доме женщина и двое детей, их тоже не трогать, но связать, в рот – кляп. Живо!
– Как прикажешь, шеф.
На втором этаже в спальнях, куда забрались двое в масках, закричали и заплакали дети и женщина, но их связали и заткнули рты. В доме началось нечто жуткое и невообразимое. Ожесточённо, расчётливо, развесело ломали и разбивали битами всё, что попадало на глаза. Звенело и обваливалось стекло, скрипела и трещала мебель, трескалась и осыпа́лась штукатурка, располосовывались и клочьями разлетались ткани, взрывались фейерверками электрические приборы и лампы, подпрыгивала и разбегалась по полу разная мелкая утварь.
Чуть парни затихали, тучный мужчина ревел на них:
– Крушить, ломать!..
И сам в отчаянном азарте и пылу крушил, ломал, рвал, топтал да сквозь зубы приговаривал:
– Вот ему за смерть жены его! Вот ему за смерть друга его! Не будет ему покоя на этом и том свете! Не жалейте, ребята, ничего! Крушите, ломайте, пусть он потом взвоет от досады и злобы!
Уже и сам замаялся. Повалился на растерзанный диван. Казалось, задремал. Подельники подхватили его за руки, унесли в автомобиль, поехали.
– Когда бабки будут? – растолкали его.
Он, пьяно покачиваясь, с прищуром таращился в запотевшее окно, протирал его сорванной с головы маск-шапочкой. Потом, слабым, растекающимся голосом, вымолвил:
– Здесь как будто. Тормозните.
В жирной фиолетовой темени узкой, заметённой снегом тропкой привёл их к сушине. Покопавшись, вынул из прощелины мешок.
– Это всё ему принадлежало. Но вот ему, вот, вот! – во мрак леса и неба тыкал он фигой, уже вялый, выкрученный, будто тяжело больной. – Всё себе берите! Прихвачу только пару пачек – для охранников: надо расплатиться и с парнями, они хорошие люди.
В мешке, освещая фонариком, с еле скрываемым удивлением погромщики обнаружили драгоценности в бархатных коробочках, деньги, золото и ценные бумаги. Кто-то не выдержал – присвистнул.
Он не поехал с ними в город, а в кромешной ночи, плутая, проваливаясь в сугробы, жестоко раня лицо ветками, вернулся в разгромленный тёмный дом. Сначала отыскал ошалевших от страха и боли охранников, развязал их, всучил им по пачке денег:
– Вы в этом доме больше не нужны. Нечего тут охранять. Пошли прочь.
– Хозяин?! Александр Иванович?!
– Сказал же, пошли прочь!
Парни, помня непростой норов и недюжинную силу хозяина, выскочили из дома. Рысью добежали, заливаясь потом, до шоссе, остановили попутку. По дороге в город, нервически постукивая зубами, язвительно обсуждали Цирюльникова:
– Он чокнутый. Скряга скрягой, а сколько бабок отвалил! Нам и за год не заработать столько. Точно, свихнулся мужик. Слушай, а не он ли участвовал в погроме? Во дела! Кому расскажи – обсмеют. Помалкивать надо: наше дело маленькое. А то и нам достанется. Тут дело мафией пахнет…
А Цирюльников развязал плачущих, уже охрипше кричащих о помощи Анастасию и детей. Анастасия оттолкнула его ногами, прижала к себе детей, забилась с ними за обломки мебели:
– Я слышала снизу твой голос: ты призывал – громите и ломайте. Ты – чудовище! Уйди, уйди! Не подходи к нам!..
– Папа, папочка!.. – истерично колотилась дочка.
Гриша исподлобья смотрел на отца, стискивая за спиной кулаки.
Но Цирюльников подходил не к ним – словно бы до последней капли измождённый, обессиленный, повалился он на разбитый, изодранный диван и мгновенно уснул. Казалось, не признал ни жены, ни дочери, ни сына.
– Он уже не человек, он монстр, зверь, – прижимала к себе Анастасия дочь и пасынка. – Бежим отсюда! Здесь уже нет дома, а нам нужно жить.
И, сама управляя автомобилем, увезла детей в городскую квартиру.
Они закрылись на все замки и щеколды, забаррикадировали наружные и внутренние двери и даже окна, хотя квартира находилась на третьем, не последнем, этаже, и стали ожидать чего-то страшного.
Но ничего страшного не произошло.
Вскоре у них началась мало-помалу другая жизнь.
* * *
Утром, очнувшись, Александр Иванович, распухший, вскосмаченный, в кровоподтёках, с глазами как дыры, один сидел на полу среди руин комнат своего безразмерного особняка. Вблизи напряжённо-бдительно лежал пёс Джеки.
Долго сидел, очевидно не понимая, где он и что с ним.
Потом безучастно, не проявляя ни радости, ни возмущения, бродил из комнаты в комнату. В детской наткнулся взглядом на авторучку и тетрадь, валявшиеся на полу, внимательно смотрел на них, быть может, что-то вспоминая. Примостился на подоконнике и с тупым прилежанием, будто осваивая грамматику, выписывал слово за словом в тетрадь, внезапно заводясь, нервничая, порой размахивая руками.
– Я этому гаду… как его назвали – монстром и зверем?.. так я этому монстру и зверю не дам ни спокойно жить, ни спокойно подохнуть, – злобно приговаривал он.
Кто увидел бы его в эти минуты, наверняка усомнился бы: «Нет, этот мужик – не Александр Иванович Цирюльников. Цирюльникова-то я знаю – хват-человек, ну, просто человечище, а тут – какая-то развалина и размазня». Но оценить было некому: дом пуст, а соседи друг друга годами не видят. Все люди в элитном посёлке деловые, занятые, всё важные персоны; утром увезли их на машине, вечером, чаще ближе к полуночи, привезли назад, – и вся жизнь их в этом прекрасном уголке земли. «Мой дом – моя крепость», – царствовал здесь негласный девиз.
На почте, находившейся в центре посёлка, запечатал письмо в конверт и опустил его в почтовый ящик, перед которым зачем-то встал и стоял – вспоминая ли что-то, сомневаясь ли в чём-то. С ним кто-то здоровался, а он не отзывался. Похоже, не понимал, что́ с ним и куда и зачем дальше идти.
Не поднимая головы, будто всё окружающее и сущее уже совершенно не интересовало и не тревожило его, брёл по-стариковски медленно, согнуто, без видимой причины меняя направление и останавливаясь. Он смахивал на пьяного, и люди сторонились, смотрели ему в спину подозрительно, с тревогой.
Зачем-то пришёл к Ангаре.
Река, великая и чистая, безропотно и трудолюбиво несла свои воды к гидростанции. Но Цирюльников и на реку не взглянул. Без пути тащился берегом, под ногами хрустели облепленные снегом камни, ломались высохшие ветки и корни, трескались наледи и сосульки. Быть может, ему уже ничего не надо было в этом мире – ни этой диковатой сибирской красоты, ни этого дымного высокого неба, ни этого во всех отношениях удобного для проживания местечка, ни даже прекрасного дома своего. Ничего не надо. Лишь солнце он ещё кое-как воспринимал: оно, яркое, белое, торжествующее, ослепляло его. Закрывал глаза ладонями, поворачивался к потоку света спиной: не хотел видеть солнца, потому что оно, чувствовалось, рождало в нём настойчивые зовы что-то вспомнить, вспомнить, по всей вероятности, чрезвычайно важное.
– Савелий, светишься? И не спрятаться от тебя. Не мучай ты меня, не мучай. Сам в гробу, и меня в него загоняешь? – Показал солнцу фигу, выругался, но вяло и бесцветно, будто бы сил уже и на злость не доставало.
По всей видимости, он силился думать, а рядом с рекой инстинктивно искал чего-то направляющего или же просто разъясняющего. Однако мозг, вероятно, отказывал ему в стройных и отчётливых мыслях, а сердце – в устойчивых и точных чувствах. И это наверняка означало одно – он был сумасшедшим.
Кое-как ступая, через силу неся своё здоровенное, грузное тело, вернулся в дом, забыл закрыть входные двери, и в комнаты весело валил студёный воздух. Снова опрокинулся на растерзанный диван и уснул, ничего, по-видимому, не желая, кроме сна и забвения. Успел шепнуть Джеки, прильнувшему к нему:
– Вот и умер я. – Погладил собаку.
И если кто-нибудь сейчас сказал бы ему, разбудив, что он лишился почти всех своих денег, почти всего своего имущества, кроме этого разорённого дома, лишился своей семьи, своего, наконец, столь долговременно выстраиваемого им счастья, – смог бы он ужаснуться, пожалеть о содеянном?
* * *
На следующий день, уже к вечеру, следователь Переломов получил письмо на своё имя и в рабочем кабинете стал лениво, без интереса читать, полагая, что пришла очередная анонимная жалоба. Но минута за минутой пролетали, и его усталые глаза округлялись и загорались. Он встряхивал головой, низко опускал её к корявым, прыгающим строчкам или же, напротив, подносил листок к самым глазам, явно не доверяя своему зрению.
«Уважаемый следователь Переломов, сообщаю Вам важные сведения о подонке и негодяе по фамилии Цирюльников. Пока не поздно, остановите его, иначе он совершит столько бед и злодеяний, сколько не видывали люди. Я, человек порядочный, культурный, интеллигентный, в здравом уме и рассудке, уже не могу смотреть равнодушно и спокойно на то, что́ вытворяет этот монстр, этот недочеловек. Раньше он был простым советским гражданином, добросовестно выполнял свои служебные обязанности и слыл за доброго семьянина, верного товарища, любящего отца. Но волею судьбы он разбогател. Однако необходимо отдать ему должное, что разбогател не разбоем, не воровством, не жульничеством, а честным – почти честным! – трудом на ниве бизнеса. Когда у него завелись большие деньги, я стал замечать за ним странные вещи, которым не могу найти объяснения, кроме одного – Цирюльников оказался патологически или, если хотите, гиперболически жадным, скаредным человеком. Он пожалел жене денег на лекарство – и она, несчастная, безвременно умерла. Я ему талдычил, талдычил: “Купи ей лекарство”. А он отвечал: “Конечно, конечно. Катеньку нужно спасти: она моя жизнь, моё счастье”. Однако – не купил, пакостливо сбежал в командировку, от которой проку было, как от козла молока. И Катя, этот ангел во плоти, умерла в муках. Сын остался сиротой. А что он вытворял над сыном! Тот ходил в обносках, голодал, а папа тайком обжирался. Тьфу, какая мерзость и низость! Знайте, я Цирюльникова стыдил, угрожал ему: “Если будешь обижать собственного ребёнка, я тебя изничтожу, в порошок сотру”. А он виновато, гадёныш, улыбался и всё обещал: “Я исправлюсь, я стану лучше”. Он докатился до того, что ограбил самого себя. Представляете! Ограбить самого себя – как такое возможно? А вот – возможно! Жадность так поднялась в нём, что он лишился элементарной совести и рассудка. Хотел того, сего только для себя – любимого. Я его ежеминутно, ежесекундно стыдил, стыдил, а он чего-то лепетал в ответ и – по-своему поступал. То есть свихнулся, как понимаете. Вы думаете, кто убил его лучшего друга и компаньона? Ну, кто же, как не он – Александр Иванович Цирюльников. Заплатил киллеру и – готово. О, как я его стыдил и ругал перед этим страшным, чудовищным убийством! Вы меня ни в чём не можете попрекнуть! А Цирюльников поминутно бормотал: “Деньги-то на дороге не валяются. Я их зарабатываю собственным каторжным трудом, а Савелий только и знает, что сорит ими. Я и так уговаривал его, и этак. Не понимает Савелий! Да к тому же “Благоwest” вознамерился разделить. Не позволю!” Рассказывает мне, а сам плачет, плачет. И что же – убил! Убил Савелия, такого прекрасного человека! Ой, бедовая голова. Как ему помочь? Не знаю. Я уже бессилен. И психиатры ему скорее всего не помогут, потому что такой вид сумасшествия ещё не зафиксирован наукой и учёным миром – я проштудировал психиатричекие учебники и справочники! Прибегаю к помощи правоохранительных органов – вмешайтесь, спасите других людей.
Мне думается, если когда-нибудь какой-нибудь газетчик или писатель нацарапает чего-нибудь про Цирюльникова, то этого автора непременно обвинят в психологической недостоверности, в оторванности от жизни, в незнании русского бизнеса и так далее и так далее. И, понятное дело, не напечатают его произведения. Автору придётся соврать редактору: мол, сие – фантастика, гиперболический вымысел, а не реальность, не реализм во всей его красе. Только тогда, кто знает, напечатают, смилостивившись. Но вы-то, господин Переломов, теперь знаете, что вся эта история никакая не фантастика и не гипербола, а самая что ни на есть реальная, даже в чём-то обычная и привычная нам всем. А коли знаете и верите мне (не сомневаюсь, что верите!) – так спешите же, чёрт возьми!
За Цирюльникова Цирюльников. Но другой Цирюльников, хороший, учтите.
P.S. А ведь я ему отомстил – такой учинил в его дворце погром, что до скончания своего века будет вздрагивать, как вспомнит».
Переломов дочитал, переворошил стопку бумаг, нашёл какой-то листок, сверяюще, придирчиво и одновременно ошеломлённо смотрел то в него, то в письмо. Выдохнул:
– Вот так делишки – его почерк, язви меня в душу. Что же получается: на самого себя настучал?
Дал прочитать бумаги из следственного дела по факту ограбления семьи Цирюльниковых и письмо криминалисту-почерковеду, и тот уверенно заявил:
– Почерка абсолютно идентичные. Сумасшедший накалякал?
– Все они, погляжу я, сумасшедшие, если не понимают, что так жить нельзя. Им мало ртом, так они и ж…. хватают. Друг друга уничтожают. А этот, похоже, так и душу и разум свои сожрал… чтобы, видать, никому не досталось, даже детям его.
– Кто они?.. Ты побледнел. Что с тобой?
– Да так… Может быть, все мы такой же породы, только не каждому предоставляется возможность испытать себя? Что-то я разворчался, как старик. Ну, бывай!
Опергруппа криминальной милиции застала Цирюльникова в его настежь открытом, тёмном и разгромленном самым варварским образом особняке. Луч фонаря выхватил из тьмы хозяина, спавшего в тряпье и хламе на полу, ознобко скрючившегося.
– Вот так гипербола. Как говорится: хотите верьте, хотите – нет.
Оскалился и зарычал пёс.
– Похоже, тебе, псинка, уже нечего и некого охранять, – присел на корточки Переломов. И собака, словно всё поняв, нутряно, протяжно-страшно проскулила, как по покойнику. Но может, просто пожаловалась, угадав в Переломове доброго, участливого человека.
Цирюльникова растолкали, рослые парни-омоновцы ухватисто взяли его под руки – думали, будет сопротивляться. Но он повис на их руках, обмяк и бессмысленно смотрел мимо людей, в никуда.
Когда Цирюльникова в «Волге» везли по городу мимо освещённой прожекторами церкви, он неожиданно потребовал остановить машину. Не стали противиться – притормозили.
Ночной город спал, ни транспорта, ни людей. Только церковь, такая молодо-яркая, белоснежно-нарядная, казалось, бодрствовала за весь город и жила какой-то своей особенной торжественной жизнью среди всеобщей тьмы и ночи.
– Слышите – благовест? – шепнул Цирюльников.
Все прислушались, но было тихо, лишь где-то внизу шуршала о берег Ангара.
– Вам почудилось, – не сразу отозвался угнетённый Переломов.
– Нет-нет, прислушайтесь – колокольный звон. Откройте дверку – я хочу послушать.
– Сидеть! – грубо оттолкнул его от окна омоновец с правого боку.
– Да что уж – откройте, пусть послушает, – вздохнул Переломов.
– Ещё сиганёт, чего доброго.
– Куда ему! Он уже своё отсигал.
Распахнули дверку. Цирюльников перевалился туловищем через омоновца и слушал, пристально всматриваясь в белую, как облако, церковь, словно боялся, что она улетит, растворится.
– Савелий, слышишь? А я слы-ы-ы-ышу! – с ликующим безумием улыбнулся Цирюльников.
И уже, видимо, никто в целом свете не смог бы его убедить, что в окру́ге – тишина, а благовестит, наверное, только лишь где-то у него внутри. Хотя и в это нелегко ведь поверить.
Поживём по-родственному
Михаил Ильич Небораков до своих немалых пятидесяти четырёх лет знал, как надо жить. «Шкурой своей вызнал», – любил иной раз похвалиться. Знал-знал, да, однако, усомнился.
А подтачивать стало, когда нынешним маем старшой брат его Александр Ильич приехал к нему погостить и дела неотложные докончить.
Погостюет Александр Ильич у брата два с небольшим месяца и снова улетит в свой «Израи́ль», ежедневно хвалимый им, но в особенности – его супругой Верой Матвеевной, молодящейся дамой, одарённой вкрадчивым красноречием и созидательной неугомонностью.
Отъезжать родственникам в августе, а пока – первые числа июня.
1
Александр Ильич уже шестой год как гражданин государства Израиль. Еврей не еврей, но внешне стал выглядеть чужеземцем.
– Санька-то, глянь, Лариса: стал, бедняга, точно головёшка, – в аэропорту насмешливо прищуривался младший брат на шедшего к нему с распростёртыми руками старшого, вспаренного, раскрасневшегося, но с очевидными признаками кофейного загара.
– Ты бы поласковее с братом-то, Миша, – шепнула нарядная, взволнованная Лариса Фёдоровна, с тревогой заглядывая с боку в азартное лицо своего коренастого, но с мальчиковато разлохмаченной причёской супруга.
Волосы у Михаила Ильича, следует отметить, были весьма своеобразными, в чём-то отражая и весь его непростой норов: как бы старательно не расчёсывал их, как бы не прилизывал водой, а они через минуту-другую вставали дыбом – «в разлохматку», посмеивались люди.
– Приласкаю, приголублю… утюжком, – с рассеянной насмешливостью ответил Михаил Ильич, подтягивая рукава выцветшей рубахи, будто встречал брата для того, чтобы побороться с ним.
Лариса Фёдоровна дома уламывала супруга, чтобы надел он не эту «ужасную» выцветшую рабочую «дерюгу», а – «что поприличнее, ведь не бедные всё же мы». Однако Михаил Ильич не захотел, заупрямился: не любил празднично одеваться, «выпендриваться». Только пыль и соринки смоченными ладонями стряхнул с себя и – «Вот он я, жена: при параде!».
– У вас что там, брательник, солнце и по ночам палит? Чёрный весь заделался, чисто негр. Ну, здравствуй, родной, здравствуй! – крепко обнимал и лобызал Михаил Ильич упревшего в самолёте и в аэропортовском автобусе кругленького, ухоженного, с персикового отлива залысиной Александра Ильича. – Одеваешься, посмотрю, брательник, – ну, просто футы-гнуты: весь в моднячих джинса́х и надписях с рожами, как подросток какой малохольный, – поддел старшого в своей обычной ироничной, но добродушной манере младший, отодвигая его от себя и с оценочной насмешливостью оглядывая с ног до головы.
– Да уж так весь мир лет сто одевается, сердешный ты мой Критикунчик, – ласково отбивался старший, обнимая брата. Критикунчиком Неборакова-младшего с детства величали в родне.
Потом Александр Ильич спросил, с важностью повёртывая в руке блестящей карточкой:
– Не вижу, где тут у вас банкоматы?
– Маты? У нас? – притворился тугим на ухо младший. – Завсегда, родной ты мой, пожалсте! Подойди к любому нашенскому мужику, вон хоть к тому бугаю, да подковырни его. Э-э-х! он тебе такой выдаст мат, что до любого банка запросто добежишь.
Старшой строго подвигал густыми седыми бровями, делавшими его похожим на Брежнева:
– К нашенскому, к вашенскому!.. Вечно ты, Михайла, со своими шуточками.
И дома за праздничным столом во дворе под навесом младший не унимался – всё поддевал старшого. Что ни мысль разовьёт Александр Ильич, то непременно как-нибудь о долларе помянёт, а младший ввернёт что-нибудь.
– У тебя, братка, – дай-ка гляну! – и язык зелёным стал, кажись.
– Чаво? – зачем-то исказил брат слово.
Разговоры про деньги злили Михаила Ильича. Работает он слесарем-механизатором на разрушающемся свинокомплексе и зарплаты от акционерного общества, бывшего совхоза, уже полгода не видит, а брат – про доллар да про доллар.
Из распадка вырвался ветер, разогнал жару, и вскоре полил пахучий секущий дождь, подпрыгивая по твёрдой земле и доскам. Александр Ильич выскочил на серёдку двора и, раздвинув руки, поднял голову к небу:
– Эх, сорванец! Как же я без тебя стосковался там, в чёртовом пекле!
– Простынешь – весь распаренный! – пыталась утянуть мужа под тент Вера Матвеевна, но тщетно. Пока не вымок до последней нитки, не вернулся за стол.
Приехал Александр Ильич сюда, в южное Прибайкалье, в родное пригородное село Набережное, чтобы выхлопотать положенную по закону ему и его жене пенсию.
– Сам знаешь, братка, горбатился я на державу на лесосеках и лесосплавах, на якутских северах и казахстанских степных югах. Избороздил весь Союз и Монголию, в какие только передряги не попадал, – уже в который раз объяснял, словно оправдывался, изрядно захмелевший Александр Ильич загрустившему, сонно согнувшемуся брату.
Но старшой встряхнёт младшего и – втолковывает, разжёвывает:
– На край света направляла меня держава. «Надо», – говорила. Я соколом отвечал: «Есть!» И, ноги в горсть, отчаливал. Да-а, где только не крутил баранку, единственно что на Северный полюс не занесло меня, романтика голодраного, комсомольца хренова. Ордена имеются, грамоты, – сам знаешь. Попал на инвалидность по труду, северные надбавки выработал с лихвой. Так ответь-ка, младшенький, старшому: заслужил он на родине какую-никакую пенсиюшку? Не мычи! Заработал, и верблюду понятно! Так заплати, родина-мать, своему сыну! Слышишь, братка? Да не спи ты, леший кудлатый!..
– Заплатит, заплатит, Санёк! Карман, не забудь, держать поширше, – угрюмо отзывался младший, не веривший, что брат и его жена смогут «отвоевать» пенсию.
Жёны братьев ушли сначала в огород и сад, а потом в дом – и наговориться не могли, и все грядки и кусты осмотрели, и любимый Ларисы Фёдоровны сериал посмотрели. Заполночь своих перебравших мужей под руки увели в дом, раздели-разули, в постели уложили. А сами до свету не сомкнули глаз – и в жизнь, наверное, не переговорить, что у каждой за годы разлуки накипело и сбереглось в сердце. Не по примеру братьев, жёны их всегда были друг с дружкой дружны и обходительны.
* * *
Родители братьев умерли давно. Отец, Илья Гаврилович, скотник, был русским, а мать, Липа Иосифовна, доярка, – еврейкой, но такой еврейкой, что ни языка, ни вероисповедания единокровцев не знала и не ведала, малограмотной была. Супруги безвыездно прожили в родном Набережном почти что до восьмидесяти лет оба, расстались только разок – Илья Гаврилович уходил на войну, и умерли они чуть не в один день, а ныне покоятся рядышком на местном погосте в сосновой роще в полукилометре от своего дома.
Михаил Ильич с Ларисой Фёдоровной теперь живёт в родительском доме. Дом большой, бревенчатый, с двумя горницами, с утеплённой мансардой, с жилой пристройкой из бруса, с просторными чистым и хозяйственным дворами, с баней, унавоженным огородом. Илья Гаврилович так и строился, так и укоренялся на благодатной набережновской земле, чтобы весь небораковский род вместе жил, одним домом, одной семьёй, как в старину у сибиряков велось. И раньше братья – уже после смерти отца, но словно бы по его задумке, – жили вместе в этом доме, только младший, как пришёл из армии, работал на свинокомплексе, а старшой шоферил в областных организациях, ведавших прокладкой дорог и строительством.
В доме и ещё одной семье или даже двум не было бы тесно. Но как ни старался Михаил Ильич, чтобы его дети жили вместе с ним, одним домом, – не срослось. Сын и дочь мало-помалу обосновались в Иркутске и Ангарске, – какая могла быть работа в Набережном для инженера-химика или тепловозного машиниста? Да и в город их тянуло. Теперь в таких хоромах приходится проживать вдвоём, «отдуваться за всех», – шутит Небораков-младший.
Оба брата (а, к слову, были у них ещё две сестры, одна, правда, умерла в молодости, а другая обосновалась с мужем-моряком на Курилах и уже лет сорок безвыездно там проживает) по метрикам были русскими. Однако до той поры, пока предприимчивой и непоседливой Вере Матвеевне страстно не захотелось «человечьей» жизни. А «человечья» жизнь ей, совхозному главбуху, представилась на уклоне лет такой, какую начали с конца восьмидесятых настойчиво и пёстро показывать по телевизору. И она видела, что там, за рубежом, если дом, так с лужайками, если дорога, так помытая шампунем, если автомобиль, так престижной модели, если магазин, так с ломящимися от товаров витринами, а люди кругом улыбчивые, сплошь здоровые да счастливые, да энергичные, да деятельные, да настойчивые, да культурные. Она и уговорила мужа уехать навсегда в Израиль.
На решение старшого покинуть родину младший сказал:
– Жизнь тут, Саня, куда не глянь, в самом деле не фонтан. А потому скажи-кась: как осудить рыбу, если она ищет, где глубже, а человека, – где лучше?
– Тьфу, ёлки-зелёнки! С рыбой сравнил меня, что ли?
Расстались братья прохладно; письмами и открытками обменялись два-три разочка, да и то по настоянию жён.
Трое детей Александра Ильича, уже взрослых, семейных, отбыли с ним же. Но потом разъехались по всему белому свету – кто в Америку, кто в Австралию. А младшей дочери чем-то приглянулся какой-то Белиз; но она прожила там всего года три, тяжело переболела лихорадкой и теперь обосновалась в Киеве у своей однокурсницы по институту.
Вера Матвеевна пожаловалась Ларисе Фёдоровне:
– Иврит нашим детям, Ларисочка, показался трудным, а порядки местные запу-у-у-танные – жуть! И детки наши не захотели их признавать. А климат так просто угнетал – жара, жара, как в преисподней. Не втёрлись они в ту жизнь, не втерпелись в неё! А чтобы, знаешь, заработать там какую разнесчастную копейку, нужно так вкалывать, как нам здесь, в Союзе, Ларисочка, и в самом страшном сне не снилось. И в Россию назад не хотели возвращаться – ведь здесь жизнь вывернута наизнанку. Разве тут ухватишь за перышко птицу-счастье? А как, скажи, содержать семью, если всё втридорога, а денег, говоришь, месяцами не выплачивают? Ай, что уж!.. Малёшко поднатаскались мои ребятишки в английском и потихоньку разъехались. Мы с Сашей никого не удерживали. Нам, старым да больным, куда уж переться следом. Содержим маленькую закусочную, – нам много не надо. А они молодые – пусть поищут, где лучше. Теперь вроде бы приткнулись. Дай Бог им счастья.
– Дай Бог им счастья, Верочка, дай Бог, – участливо вторила подруге Лариса Фёдоровна, думая и о своих детях и внуках.
Вера Матвеевна вроде как спохватилась:
– Да ты не подумай чего – в Израиле жутко как хорошо живётся. – Перешла на шепоток: – Вот что, Лариса: мы ещё почему прикатили? Саша намеревается вас с Мишей к нам утянуть. Ты уговори-ка своего – будем, как и раньше, одним домком жить-поживать… там. Ну, как?
– Там? А-а, там! – неопределённо и лишне махнула рукой не сразу сообразившая Лариса Фёдоровна. – Что ты, что ты, Веруня!.. Вы, ребята, не вздумайте при Михаиле брякнуть этакое – вспыхнет, нагрубит да с Сашей в пух и прах переругается чего доброго. Уж я его знаю. Да и вы, поди, помните его характерец.
– Ах, Ларисонька, а как вместе мы славненько жили бы, – непритворно подосадовала Вера Матвеевна, прижимаясь к подруге.
И они стали вспоминать, как когда-то долго-долго прожили вместе в этом родовом гнезде Небораковых, да ни разу не поругавшись, да детей вырастив, да сызбытком испив из общих чаш и горького и сладкого.
– Чего только не было, а счастья – больше, ей-богу больше, – умилились и всплакнули обе.
2
Почти весь май и июнь Александр Ильич вместе с супругой с утра пораньше уезжал в город, иногда на рейсовом автобусе, другой раз на стареньком, шелушащемся «Жигулёнке» Михаила Ильича. Азартно и деловито они бегали по конторам и управлениям – выхлопатывали пенсии. Возвращались обычно после обеда, утомившиеся и взмокшие, но счастливо-возбуждённые и даже, бывало, сияющие.
– Всё такое кругом родное и желанное, ребята, аж голова кружится, – закатывала глаза и прижимала к груди ладони Вера Матвеевна.
– И лица, лица-то какие всюду – родные, сибирские, нашенские! – резким взмахом руки метила она форсистое «нашенские».
– Как нам всего этого не хватает там! Правда ведь, Саша?
Супруг, отирая носовым платком свою замечательную персикового отлива залысину и крепкую пропечённую шею, отзывался хмурым «угу», видимо, в трезвом виде стесняясь перед братом и его женой выдавать свои истинные чувства и настроения.
Сумками привозили из города разных вещей и разносолов – чувствовалось, денег у них водилось немало, и ни в чём они себе не отказывали. Несомненно, хотелось им порадовать, а может, ещё и подивить родственников: дескать, знай наших.
Михаил же Ильич с Ларисой Фёдоровной уже к началу июня сидели «на подсосе», без денег. И в огороде вызрела лишь только редиска, сиротливо прижившись по коёмкам пяти-шести пока почти девственно голеньких грядок, припушенных ростками. Ещё лук с укропцем да прозрачно-бледные листочки салата порадовали глаз в середине июня. По-доброму, лишь к вершине лета жди в Сибири какого-то урожая – молодой картошки, ягод или огурцов, а уж всякой съедобной травы в июле напрёт из земли столько, что – ешь не хочу. Угощать да потчевать гостей по-настоящему, хлебосольно, оказывалось нечем, катастрофически и вероломно нечем. Оставались кое-какие запасы с прошлогоднего урожая, с десяток банок варенья, немного круп, муки и сахара. Да ещё днями пропадавшая в стаде на лугах пеструшка Машка молока приносила, много и отменного, будто проявляла коровёнка радение, выручая своих стыдящихся, обедневших хозяев. Спасибо, водилось вдосталь масла и сыра – Лариса Фёдоровна слыла большой умелицей в их приготовлении.
Михаилу Ильичу зарплату не выплачивали. Он со всем своим начальством переругался, а что толку – денег в кассе не водилось уже второй год. Свинину страна железнодорожными вагонами и фурами везла из Китая, а про местную говорили – «нерентабельная», то есть не оправдывала затрат и усилий. Михаил Ильич как услышит или подумает о «нерентабельной» набережновской свинине, так сразу обливается потом от приступа злости на всех, кто говорит так, но особенно на тех «деятелей», которые ехали за свининой за тридевять земель.
Дела у Ларисы Фёдоровны шли получше – её школьные отпускные районо сулило к концу июля.
– Половинку бы выдали – уже счастье было бы какое, – говорила она мужу.
Но как раздумается про деньги, так в сердце скалывающе подхватывало и мучило.
– Неужели не дадут? – размышляла она вслух при муже, но тихо-тихо, чтобы гости не услышали. – Ой, стыдобушка-то какая жить без денег! Чую, Саша с Верой считают нас беспорточниками… А вдруг не выдержит у меня сердце? Не помереть бы при гостях, Миша. Пускай уедут – тогда уж…
Но обрывала свои размышления, как бы приструнивала себя; а что «тогда уж» – и сама хорошенько не понимала. Утыкалась в какую-нибудь работу по дому, чтобы забыться и сердцем отойти.
Были бы одни – как-нибудь протянули бы: уже привыкли за пять-семь лет перестройки и реформ ко всякого рода перебоям и лишениям. Притерпелись и к затяжному безденежью, но теперь оно будто удавкой затянулось на шее – нечем дышать, больно.
Морщась, разъяснял старшому брату младший:
– Помнишь, наверно, Санёк: в Союзе многое было по талонам. Нынче же провизий всюду каких хочешь и не хочешь, море разливанное, а денег – хотя и миллионные наши зарплаты, а попробуй разживись.
Старшой предлагал младшему денег, не в долг, а так – так, как раньше водилось в дружном небораковском доме: всё – общее, небораковское, делить нечего и незачем, и зарплаты нередко попадали в один котёл.
– На, Михайла, бери, сколько надо, – протянул брат брату своё щекасто раздутое, сыто лоснящееся портмоне.
Младший отвернулся:
– Да не жалуюсь я на жизнь, Санёк! Ворчу по-стариковски. Как-нибудь выкарабкаемся. Видишь – руки-ноги есть! – зачем-то повертел он перед самыми глазами брата своими корковатыми, серыми руками.
Старшой не обиделся – как никто на этой земле знал, что нет и быть не может в младшем и капельки зла; а если и злится, так праведно, по делу. «Довели, гады!» – подумал старшой.
Погодя снова и снова предлагал. Младшему было невыносимо стыдно. Он злился, грубо отказывался от денег. Сутуло согнувшись, брёл к соседям и товарищам одалживать, но перепадало немного, потому что всё село сидело без денег.
Старшой смирился – перестал предлагать. Будучи опытным шофёром, вместе с женой «сманеврировал» – продуктов закупали побольше.
* * *
Вечерами, ужиная и немножко, случалось, выпивая, братья с жёнами сидели под навесом во дворе до самого темна, а порой и до утренней зари, вспоминали былое, судачили.
– Айда с нами в Израи́ль! – осмелев после третьей-четвёртой рюмки, предлагал младшему старшой, отчего-то настойчиво произнося слово «Израиль» неправильно. – Вот где жизнь!
– Изра́иль, Изра́иль, Саша, – методично, как на счётах щёлкала, поправляла Вера Матвеевна супруга. – Пора бы уже привыкнуть.
Александр Ильич сердито шевелил своими роскошными брежневскими бровями: мол, не встревай в мужской разговор.
– Гнёте вы хрип, маетесь, а проку? Богатеют и с жиру бесятся, гляжу, другие, а вам, работягам, что перепадает? Скажи-кась, Михайла, сколько свинюшек осталось на твоём комплексе? Молчишь! А тебя, Лариса, деточки в школе не замучили ещё? Ладно, не рассказывай – знаем: спивается наша холостёжь и наркоманит по-чёрному. Вижу, вы тут, как проклятые, с сорняками воюете, а в Израи́ле знаете как? Земельки-то мало, каждый клочок на вес золота. Укрывают её плёнкой, все дырочки тщательно затыкают, потом подгоняют спецтехнику и – пускают под плёнку газ. Хочешь верь, хочешь нет – ни одной потом лишней травинки не вырастает, а только культура прёт, как тесто на опаре. Так-то в Израи́ле!
– В Изра́иле! В Изра́иле!..
– Цыц!
– Верю, – хмуро посмеивался младший.
– Надо вам, ребята, побывать на Мёртвом море, – вступала в разговор Вера Матвеевна. – Искупаешься в нём с десяток раз и – как молодой.
– Ну? – мычал Михаил Ильич.
– А русских там – пропасть! – перебивал жену Александр Ильич. – Так порой и мерещится, что снова очутился где-нибудь в Союзе… В Израи́ле и нищий, самый что ни есть бездомный не пропадёт: на бережку моря палаточку разбивай и – живи себе на здоровье. Теплынь! Комаров нету! А покушать – у-у-у, ноу про́блем. – И под «ноу про́блем» он щеголевато щёлкал пальцами; а младший следом грубо кашлял в кулак. – Ресторан или закусочная закрываются – и столько выбрасывается доброго харча, вернее, выставляется для бедноты, что диву даёшься. Уж мы-то с Верой знаем: какие-никакие, но торгаши теперь! А в России как: приготовили котлеты, но сегодня не продали, завтра могут загнать, послезавтра, а то и послепослезавтра. В Израи́ле не то, братцы мои: утром приготовил, а ежели не продал до вечера – выбрасывай. Выбрасывай, голубчик, не финти! Подловим – худо тебе будет. Так-то! Ну, что, родненькие мои, двинем в Израи́ль?
– В Изра́иль!
– Ну, поучи учёного!
Михаил Ильич слушал напряжённо, враждебно. Иногда замечал:
– Ты, Саня, про свою новую родину говоришь так, точно экскурсоводом заделался. Назубок выучил текст и – эх, понесло тебя. – Помолчав, мог добавить не без яда в голосе: – Или – из тебя? Слабительное принял али объелся ещё там, на своей новой родине, чем несвежим, к примеру, котлетками? И вот – желудок испортил.
А так больше отмалчивался, низко склонив свою вечно встопорщенную, казалось, наэлектризованную голову. Но временами, поддаваясь воздействию спиртного, наступательно обрывал брата:
– Да ты чего буровишь, Сашка? Всё-то у тебя ноу про́блем! Но как можно бросить Набережное? Оно же в сердце! Точно клапан! Понимаешь, дурило-мученик? Вросло оно в сердце. Да и разуй ты глаза, брательник: как от этакой красотищи можно по доброй воле отказаться! – И Михаил Ильич широко, по-хозяйски горделиво обводил рукой, захватывая и немаленький кусок неба, будто и оно было составной частью села.
Александр Ильич в ответ бормотал, ища в себе злости на брата хотя бы крошечку. Но не находил. Ворчал:
– Тоже, что ли, в чичероне подался? Или объелся чем несвежим да испортил желудок?
Однако в голосе не чувствовалось ни торжества, ни иронии, скорее – растерянность. Послушно смотрел, куда указывал брат.
Большое, развернувшееся рукавами на все четыре стороны света Набережное с сосновой рощей, с поросшим берёзами и осинами распадком, который у окраинных домов расползался влажными, болотистыми луговинами, с волнами полей и огородов вдали было поистине и бесспорно прекрасным местом. Усадьба Небораковых огородом выходила на самый берег зеленцеватого пруда размером сто шестьдесят пять на сто девяносто семь шагов Михаила Ильича, – подсчитал он, любя всему учёт и счёт. Сосновые леса, которым, посмотри на них сверху, конца и краю не видно, безбрежьем синеют вдалеке и где-то далеко-далеко выплёскиваются к Байкалу. Само село – это всё крепкие дома, это просторные усадьбы с хозяйственными постройками, банями, гаражами, тракторами и телегами во дворах, с мычащей и блеющей животиной, с кудахтаньем и кряканьем, с детскими, наконец, голосами. Неухоженного дома не найти, покосившегося забора не встретить. И всегда оно было таким, только в последние пять-шесть лет этих лихих девяностых годов безобразно уходящего века порасшаталась и заприхрамывала в нём жизнь.
Село издавна облепляло пруд, нарастало вокруг него, потому и Набережное. Протекал тут тонюсенький ручей, бравший начало в распадке, а там пятьдесят ли, шестьдесят ли, никто ни разу не мог сосчитать точно, даже Михаил Ильич, било из земли студёных серебристых ключей. Когда-то, ещё в царские времена, перегородили эту безымянную речушку высокой насыпью и выстроили большой птичник. Разводили гусей и уток, а им без воды, без курнания никак нельзя. Но потом птичника не стало: развалился, сначала экономически, а потом, бесхозный и обветшавший, и физически; да к тем же бедам и пожар на нём случился. Народ потихоньку растащил имущество до последних брёвнышка и доски, не пропадать же добру. Не стало, как и не было, без малого сотню лет благоденствовавшего предприятия, словно бы ни яиц, ни мяса, ни пуха, ни пера уже не надо было людям. А вот пруд остался. Стоит себе спокойно, казалось, и знать не хочет: коли исчезло государство, Советский Союз, так и ему следует исчезнуть, быть может, испариться.
Беседа братьев обрывалась. Уходили Небораковы спать, вздыхая и покряхтывая по-стариковски, ладошками с преувеличенным усердием шлёпая на себе комаров и мошек.
Казалось, можно было бы и прекратить эти тяжёлые разговоры, но деятельная Вера Матвеевна не унималась, и супруга исподволь подбивала, настропаляла. Он сердился, но по привычке слушался жену. Да и очень хотелось ему, чтобы брат жил с ним, как раньше, «чин чинарём». Снова и снова за ужином через неделю, через две затевалась «пропагандистская», как снисходительно посмеивался младший, беседа.
Михаил Ильич перестал возражать им. Но, слушая, темнел лицом и пил всех больше.
За всю жизнь дальше Иркутска и Байкала да ленской тайги никуда он не выезжал, кроме что в армию под Владивосток. Чем живут другие народы и государства – не знал, кроме как из телевизора, которого не любил, а присаживался к нему тогда, когда уж совсем было делать нечего. Жене, большой охотнице до телевизора и обижавшейся, что не хочет вместе с ней какую-нибудь передачу посмотреть или сериал, так отвечал:
– Хочу жить своим умом, Лариса. А заёмный – он и есть заёмный. Придётся после по чужим счетам платить. Да с процентами!
– Ой, мудришь, мудрило.
Но брату и его жене Михаил Ильич, хотя и не выдавал этого внешне, всё же верил. Верил, что где-то там, пусть даже и в нещадно палимом солнцем крохотном Израиле, жизнь налажена, упорядочена, и люди там, похоже, вполне довольны и даже, быть может, счастливы. Верил, что они получают зарплату вовремя и достойную. Верил, что у всех есть работа, а если нет, то государство и общество помогают человеку жить прилично, не опускаться и не отчаиваться.
По вечерам уже в постели Михаил Ильич шептался с женой:
– Понимаю, Лариса: в Израиле жилось бы нам сытнее да теплее. Но, выходит, в Набережном нам неплохо живётся, коли не убегаем сломя голову. Всё ведь кругом своё да родное. Ну, правильно я размышляю?
– Правильно, правильно, – зевала жена, которой рано утром надо корову выгнать в стадо, свинью накормить, да и попросту привыкла она пораньше ложиться и спозаранок вставать. – Давай спать, что ли… а то мы в кровати с тобой точно на профсоюзном собрании или на педсовете. Кто услышит, скажет, сдурели под старость лет.
– Хм, на «профсоюзном собрании», – переворачивался на другой бок Михаил Ильич.
Но ему не спалось, как ни старался. Выходил во двор и в знобком воздухе под звёздами курил на ступенях крыльца, порой трепля собаку или поглаживая запрыгнувшую на колени кошку. Утром ведь не надо было бежать на работу, как раньше, как много-много лет. Начальство ещё в начале мая сказало ему, что он теперь в бессрочном отпуске.
– Рано мне нынче в отпуск, – заносчиво ответил Михаил Ильич. – Буду работать. Поняли?
– Как знаешь, Ильич, – не спорило с ним начальство, зная его упрямый характер.
Ходил на свинарник, а зачем? Свиней нет, работников нет, никого нет, кроме вечно нетрезвого сторожа Пашки-Растебашки, бездомного мальчиковато щуплого старика, здесь в закутке и жительствовавшего уже лет десять. Мало кто знал его настоящую фамилию, а прижилась кличка Растебашка, которая была производной от матершинного слова: «с» нужно было заменить на «з», после неё разделительный твёрдый добавить и «т» не забыть убрать – вот и скрытый смысл. Но матом не будешь всегда обращаться к человеку, – прижилось деликатное, почти ласковое «Растебашка». Пашка, считалось в Набережном, был совершенно никчемным существом – пьяница, неумеха, лентяй. Но вышло, гневно изумлялся в себе Михаил Ильич, что Растебашка теперь самый нужный человек на свинокомплексе, – охраняет его.
Сначала Михаил Ильич ходил на свинарник каждый день, потом через день. Теперь раз-два в неделю, а зачем ходил – и сам ясно не мог ни себе, ни людям ответить. И работа для Михаила Ильича на свинокомплексе теперь была только одна – встряхнуть дремлющего Растебашку, вытолкать его из закутка на воздух. Растебашка не обижался. Пройдётся по двору, притворно прихрамывая, как бы давя на жалость, потом скромненько присядет на завалинку к Михаилу Ильичу, выпросит у него закурить, и они оба молчком будут смотреть на просыпавшееся Набережное. Михаил Ильич уйдёт – Растебашка хватит какого-нибудь суррогата, моментально окосеет и опять завалится в своём закутке.
* * *
На сопке выше ключей когда-то росла сосна, вековая, если не двухсотлетняя. Неохватно-толстый корявый комель её походил на избушку, только что без окон, но с нависающими, раскидистыми ветвями вместо крыши. Сосна была в чём-то даже страшная, и издали люди иной раз пугались: мерещилось им, что стоит на их пути жилище нечистой силы. С детства знали братья Небораковы эту сосну. Мальчишечьими компаниями собирались возле неё, устраивали игры, разводили костры, сооружали под ней шалаши, а в её мощной кроне – дозорные вышки.
Не так давно, год, два ли назад, сосна упала. Не выдержала напора липкой снежной октябрьской бури. Но повалилась не сразу – с полгода стояла вполнаклона, в ветреную погоду устрашающе скрипела. А потом селяне услышали великий треск и вздох. Пришёл Михаил Ильич посмотреть на сосну, уже поверженную, лежавшую с переломанными ветвями. И поразило его – на корнях её висели немалые камни. Оказалось, она вросла в расколы, в трещинки каменных глыб, обвила их, будто бы вживилась. Зацепилась и держалась, ухватисто держалась весь свой век. И, умирая, уже согнутая, держалась, потому в бурю и не рухнула сразу, как соседние деревья, а повалилось их тогда много, не совладав с махиной густого влажного снега. И выходит – камни держались за землю, сосна держалась за них. У других поваленных деревьев – а они намного моложе были – Михаил Ильич камней на корнях не приметил; так, мелкие камушки, запутавшиеся в суглинистой бороде корней, висли и осыпа́лись.
Лежат они, корни и камни этой необычной сосны, никто их не трогает, не обрывает. Приходят селяне, дивятся, другим показывают. Саму же сосну люди сразу распилили. На дело пошла, не пропадать же доброй древесине. «А корни её пусть лежат: сгниют или сгорят, – будет умягчение для земли», – отчего-то заботило Михаила Ильича.
Себя он почувствовал теперь, после всех разговоров с братом и его женой, вросшимся даже в камни своей земли. Нравилось ему так романтично и по-детски сказочно думать о себе. Нравилось не потому, что гордился и осознавал себя сильным, неколебимым или правильным каким-то, а потому, что легче становилось на сердце, яснее и проще жизнь виделась.
Ругал Михаил Ильич жизнь в Набережном всегда, и в советское время, и ныне. Но пришло время выбирать – и выбрал эту руганную и переруганную им жизнь. «Чудно́!» – с сердитой, но ребячливой весёлостью подумалось ему.
– Будем, мать, жить и умирать здесь, – одним августовским вечером сказал он Ларисе Фёдоровне.
Но она, уже засыпавшая, смаявшаяся за день по хозяйству, ни о чём и не спрашивала мужа, не требовала никаких от него решений и ответов. Он же молчал и супился весь этот день; а когда утихли за стенкой родственники, вот, взял и сказал. Сказал строго и твёрдо, как будто отсекал чьё-то противное ему мнение или словно бы супруга только что возразила ему, спорила отчаянно и страстно.
Лариса Фёдоровна вздрогнула, переспросила, потягиваясь. Он повторил, но скороговоркой, рубяще, как будто спешил высказаться, как будто боялся, что потом скажет уже не так, устыдившись этой внешней приподнятости в словах. Она не удивилась и сразу отозвалась:
– Ясное дело, что здесь. Как же иначе? А теперь спи, Христа ради, спи.
– Сплю, сплю, – чему-то своему усмехнулся он, поудобнее устраиваясь на подушке. Казалось, теперь совсем хорошо ему стало, не надо волноваться и по-пустому раздумывать о том, так живу или не так, так нужно было сказать или по-другому.
* * *
К концу июля – к началу августа Вера Матвеевна успокоилась-таки, поняла, объяснив своему благоверному, что легче ту «кривогорбую» сопку вместе со всеми родниками, с высоченными соснами, с булыжниками и чёрт знаем с чем ещё перенести в Израиль или в другие благодатные края, но только не Михаила Ильича хотя бы на пядь сдвинуть с его «заскорузлого» – была колка она в оценках, – «унавоженного» места.
– Пусть живут, как знают, – сказала Вера Матвеевна супругу.
– Уж не сомневайся: они знают, – угрюмо отозвался Александр Ильич.
– Два сапога – пара.
– Ты да я, что ли?
– Захотел – «ты да я»! Ты да он. Два стоптанных кирзовых сапога.
– А ты – хрустальная туфелька, наверное?
– А ну тебя.
– Обиделась?
– Ещё чего!
Вера Матвеевна в самом деле ничуть не была сердита или обижена на мужа и тем более на его брата, лишь в себе холодно подытожила, что каждому, видать, – своё. Она была вполне довольна своей жизнью. Ради чего приехали сюда, выхлопотать пенсию, – выхлопотала, и мужу, и себе.
Вспомнилось ей, как в детстве отец своими сильными руками усадил её, худенькую, попискивающую, на высокого, гривастого коня и под уздцы водил его по поляне. Ребятня с завистью смотрела на неё. Ощущения восторга и гордости остались в Вере Матвеевне на всю жизнь. Почувствовала себя на родине так, будто снова оказалась на том коне. «Не загнулся бы подо мной, этакой толстущей бабищей, этот несчастный коняга», – в ладошку засмеялась она, как девочка.
– Ты чего? – спросил муж.
– Так, просто, – не хотелось ей откровенничать. Но неожиданно заплакала.
– Да чего ты сегодня – то ржёшь, то ревёшь? Валерьянки?
– Не надо. Детство вспомнилось, папа… Царствие ему небесное. Пойдём на кладбище. Там и мама, и сестра моя Маша лежат.
И они вчетвером пришли на затерянное в набережновских лесах кладбище. Прибрали могилки, выпили и вспоминали былое, сидя кружком то у одного, то у другого холмика. И чувство родства и жаль по ушедшему так проняли Веру Матвеевну, что она, перебрав вина, разревелась, и её пришлось вести домой под руки.
Но к августу в Вере Матвеевне накопилась усталость – не физическая, а души. Она сказала себе – не насмеливаясь поделиться своими ощущениями с мужем, – что устала здесь жить. Дружба дружбой, родство родством, родина родиной и даже могилки могилками, но жить охота счастливо, только счастливо, не терзая своего сердца, оберегая своё здоровье и свой покой. Жизнь Ларисы Фёдоровны и Михаила Ильича и всего Набережного и всей страны она считала кошмаром. Жить без денег, без работы, питаться с огорода, а зима, а холодные осени и вёсны и вся эта нескончаемая, дикая, первобытная Сибирь – «кошмар, кошмар». И с оторопью мерещилось ей минутами, что весь мир – это только Сибирь, Сибирь, Сибирь.
«Спасибочки, не надо, не надо!» – отвечала в себе Вера Матвеевна, будто кто-то навязчиво предлагал ей остаться навек в Набережном. И ей однажды приснилось, что она осталась здесь: её закрыли в каком-то таёжном зимовье, и она с отчаянием увидела в щёлку, как высоко в небе пролетел самолёт, который должен был доставить её туда, где тепло, где уютно, где её хорошенькая квартира и её маленькая душистая закусочная. Проснулась с дрожью и долго закутывалась в ватное толстое одеялом, хотя было тепло, стягивая его с мужа. Так и не сомкнула глаз, боясь снова угодить в кошмарный сон.
«Скоро, скоро домой!» – было теперь её самой счастливой и желанной мыслью. А по пути можно будет залететь к дочери в Киев, отдохнуть, развеяться, избавляясь от чувства вины и растерянности. То, что чувство вины и растерянности всё же посетит её, она знала, потому что невозможно было вычеркнуть из памяти и своих родителей, и своего детства, и своей молодости, и стольких лет жизни в небораковском гнёздышке. После, там, в тёплом приветном краю, потекут трудовые будни в закусочной с добродушным бормотанием посетителей, с плеском воды в моечной, с паром и жаром над плитой, – всё это так прекрасно, что не выразить ни словами, ни как бы то ни было иначе. И всё то тяжёлое и беспокойное, что нагрузило её голову и душу на родине, можно будет благополучно завуалировать привычными, но столь желанными хлопотами и заботами, а лучше бы – забыть, на веки вечные забыть. Или же как-нибудь хитро притвориться перед самой собой, что забылось, и продолжить жить обыкновенно, «нормально». «Хочу просто жить, потому что век человеческий, извините, господа и товарищи, не безразмерный, как ваша Сибирь», – подумалось ей раздражённо, но по-философски, потому что она была женщина разносторонняя, начитанная, несмотря на то, что муж её всего лишь шофёр, а сама она просидела с полжизни в бухгалтерах.
3
Незадолго до отъезда старшого одним августовским утром, ещё до солнца, братья вышли на берег запруды порыбачить. Раньше как-то не получалось собраться: старшой по пенсии хлопотал, у городской родни и у приятелей гостевал, а у младшего хватало дел по хозяйству.
Позовёт Александр Ильич младшего на запруду, но тот ответит:
– Ле́та в Сибири – с гулькин нос, забыл, что ли? Нужно успеть до холодов уймищу чего перетолочь. Нижние венцы у бани давным-давно пора заменить. – И давай пригибать пальцы и перечислять, что ещё надо успеть до снега.
Одному, когда брат весь в делах, сидеть на берегу запруды Александру Ильичу было совестно, и он, следует сказать, не отлынивал: если нужна была помощь – помогал младшему.
Наконец-то выбрались. Хотя несерьёзно говорить «выбрались»: далеко не надо идти – вышел через калитку в огороде, – и перед тобой рыбачье раздолье. Впрочем, не совсем, конечно, раздолье, но рыбка кое-какая водилась.
Расположились братья на вычерненных временем, но размашистых и ещё крепких плахах мостка, забросили удочки в мутную болотисто-зелёную воду, дружно задымили папиросами. Шёл карась, не крупный, но сбито-мясистый. Чуялась щука, но не клевала, – похоже, сытая была. А вот белобрюхих, пучеглазых пескаришек дёргали одного за другим.
Ловля в запруде, безусловно, легкомысленное дело для настоящего рыбаря, но братья за таковых и не слыли: привыкли с малолетства рядом с родителями к ежедневным серьёзным хозяйственным занятиям и интересам, а ловля или охота – ведь это же развлечение, в чём-то даже потеха для человека от земли. Редко сиживали на берегу. Михаил Ильич так и совсем бы не вышел этим утром к запруде, потому что считал, что если уж рыбачить, так чтобы поймать настоящую рыбу, то есть много, обязательно много, для бочковой засолки или чтобы набить пару мешков вяленкой. Александр Ильич уговорил одной фразой – знал, искуситель, что сказать:
– Айда, братка, вспомянем наше босоногое детство.
Да, в детстве, случалось, сутками напролёт пропадали на мягком травянистом берегу запруды: то рыбачили, то флотилию строили, то купались, а зимой с клюшками носились по льду. Сейчас сидели и вспоминали детство и товарищей своих, из которых кто уже преставился, кто спился, а кто уехал неведомо куда и пропал.
Утро было пасмурным и влажным, и по заболоченной луговине и залескам томно и густо лежали вполне осенние туманы – известно, в Сибири август зачастую уже не лето, но ещё и не осень. Сосновая роща была темна, а сопка, из-под которой били ключи, так и вовсе не просматривалась. Над запрудой и по берегам намутилось кисельное марево, и Михаилу Ильичу представлялось, что оно слепило воедино это низкое-низкое небо и воду, и где теперь верх, а где низ, где небо, а где земля, – не понять. Он ознобко утягивал подбородок в овчинный вытертый ворот душегрейки, хотя совсем не мёрз, и держал глаза потуплено, разговаривал вяло. А вот Александр Ильич вроде как не замечал всего этого неуюта и некрасивости мира, посвистывал, дурачился – иногда, будто бы нечаянно, стряхивал с лески воду и тину над головой младшего.
За спинами братьев ворошилось Набережное с перекликами, лаем, мычанием. Чихали и тарахтели моторы. Александр Ильич театрально разводил рукой:
– Хор-рошо, ядрёна вошь… деревня… рыбачим… Эх!
Михаил Ильич покашливал в кулак:
– Ишь, гляньте, – турист. Только что не визжит от счастья.
Слева неподалёку осиротело горбились ржаво заросшие бурьянами заброшенные совхозные поля. На них время от времени намахивались сквозняками из распадков хламиды тумана, которые как бы прикрывали человеческие грехи и огрехи. Михаил Ильич старался не смотреть в сторону бесхозных полей – сердце не смирялось. Но всё равно видел их, потому что думал о них, потому что болел ими. Не прислушивался к бодрому, смеющемуся голосу брата, не отзывался.
– Ты чего, Михаил?
– Да так.
Помолчав, младший сказал-таки, процеживая слова:
– Не возделывают землю. Не выгодно, заявляют. Трепачи. Видишь, лежит брошенная?
– Вижу, вижу.
Александр Ильич вобрал в грудь воздуха и шумно, долго выпускал его, видимо, не зная, каким образом можно ещё выразить сочувствие. Воспоминаний не возобновил.
Рыбачили молчком. Взбиралось к верхушкам сосен дымно-красное солнце – видимо, быть дню жарким или даже знойным. Открылась целиком и стала сверкать вода. Всюду щебетало, жужжало, стрекотало. Казалось бы, можно радоваться жизни, и этому ласкавшемуся к щекам солнцу, и этому терпкому сыроватому таёжному воздуху, и этому раздвигавшемуся и загоравшемуся у горизонта белыми стожками небу, но Михаил Ильич минута за минутой становился сумрачнее: и присматриваться уже не надо было – всюду валялся мусор, а ближе к сосновой роще так самая настоящая свалка безобразно щетинилась кучами. Привыкнуть бы уже надо было Михаилу Ильичу – нет, не привык. Не умел привыкать.
– Помойка, а не запруда, – рывком вытянул он из воды леску, широкими кружениями скрутил её на удилище, а зачем – и сам вряд ли хорошо понимал; по крайней мере, уходить домой ещё не собирался. – Мы с Ларисой иной раз с граблями тут проходимся, да что пользы? Сегодня собрали, а завтра сызнова под завязку нагажено.
Михаил Ильич плотно сомкнул губы и туго согнул свою загорелую жилистую шею, будто хотел сказать, что сло́ва больше из него не вытянете, живите, мол, как знаете.
– А раньше, помнишь, братка, как село берегло запруду? Во как берегло! – И старшой брат зачем-то сжал кулак и потряс им, – казалось, кому-то грозил. – Бывало, ни одной щепочки не встретить на берегу и на воде, кроме – перьев и пуха. Водица была глубокая, чистая, ну, просто, Байкал тебе, а не какая-то лужа. Люди заботились о запруде: раз в десять-двенадцать лет прочищали дно от ила, а берега граблями скребли, особенно вон тот пляжик возле рощи. Помнишь, как мы ребятнёй тут курнались? Нынче, чую, попробуй искупнись – обрежешь ноги. Или ещё чего ниже живота отмахнёшь за здорово живёшь! И будет тебе самое настоящее обрезание! – запотряхивался он голыми, усеянными золотистыми волосками плечами.
Младший не поддержал, и старшой оборвал смех.
– Да что уж теперь говорить о запруде, – после тщательного прикуривания так и не задымил папиросой Михаил Ильич. – Потерявши голову, о волосах не плачут. Одурел народ. Нынешней весной, когда ещё держал лёд, ночью какой-то гадёныш на самой серёдке запруды сгрузил аж три телеги с мусором. Тряпки там разные бабьи, стекло. Почистил, видать, своё подворье. Расспрашивал у людей, но никто ничего не видел. В ростепель куча легла на дно. Узнай бы я тогда, кто такое содеял, так, наверное, собственными руками задавил бы нелюдя. Теперь остыло во мне. Да и отчаялся я, брат, грызться с людьми. Не собака же я, правда? С начальством – ещё ладно, а вот с людьми хочется жить в мире.
– А ты знаешь что: огороди-ка запруду, обустрой пляж, дай рыбе нагулять мясов и – пропускай людей по билетам. Вот тебе и работа, и заработок! Город-то рядом – народ попрёт, вот увидишь. Я в других странах встречал озерки, ограждённые сеткой или мало-мальским заборчиком. Ещё удочками и крючками там торговали, наживкой, да буфет стоял. Бизнес, понимаешь ли! – подмигнул старшой. – Во дворе у тебя с десяток рулонов сетки рабицы. Хватит наверняка! Хочешь, помогу? В два-три дня сварганим изгородь! Только так! Решайся! А не огородишь – сгубят запруду. Увидишь, сгубят!
– Хм, «огороди»! Я что, чокнутый? Запруда общая!.. А рабица лежит уже года три. Как-то зарплату нам ею выдали. Хочу палисадник и огород обнести, а то доски и штакетник сгнили уже. Ещё ведь отцовской они работы.
– Ишь ты, уважительно как – «общая»! Дурень ты! Да никому оно сейчас общее-то твоё не нужно. Другие времена, брат! Добро только то, что лично тебе принадлежит. А если тебе принадлежит, так и лелеять всячески будешь, защищать и тому подобное.
– Слушайте, слушайте: заговорил капиталист!
– Хозяин я, а не капиталист.
– Фу ты гну ты, хозяин мне выискался.
– Ты что, в коммунисты без меня записался?
– Да в какие коммунисты! По правде я хочу жить.
– А правда одна – ничего у людей общего нет, кроме неба. К каждому клочку земли нужен хозяин…
– Иди ты!
– Ну, как знаешь! – похоже, обиделся старшой. Пригладил ладонью вспотевшую, нагретую солнцем залысину, закинул в воду леску и уставился на поплавок.
Михаил Ильич свою удочку размотал, тоже закинул леску. Но поплавок уже не интересовал его. Толкнул брата в плечо:
– Будя дуться! Наверно, прав ты, Саша. Лучше бы было, огороди кто запруду. Она же… а! не любо тебе слово «общая»?.. ну, так скажу: она же наша. Понимаешь? Для всех, для каждого она. И село от неё пошло. Как могла, кормила нас. А теперь вроде как стала старухой, и мы её прогоняем со двора. Так, что ли?
– Ты не дави на мою совесть! Ответь: как спасти запруду?
– А страну как спасти?
– К бесу тебе страна? Ты что, президент или депутат?
Не сразу, но согласился брат:
– Тоже верно.
Леска Александра Ильича за что-то зацепилась. Так, этак дёргал – не шла, звенела и вспискивала, опасно натягиваясь. Скинул сапоги и штаны, забрёл по пояс, поднял со дна моток ржавой, облепленной тиной проволоки. Матерно выругался, отцепил крючок, забросил проволоку на берег. Едва шевельнётся – со дна злобно-весёлыми головастыми змеями поднималась илистая навозно-серая муть, шибало в нос газами. Александр Ильич плевался и морщился, пока выбирался из засасывавшей грязи. Несколько раз обо что-то укололся, за что-то зацепился, на что-то напоролся.
– Точно: помойка, а не запруда. И как рыба ещё не передохла? Фу-у, а вонь-то какая, просто смрад несусветный! Этак скоро и вас будет газами травить, житья в Набережном не станет.
– А что, брательник, возьму да и огорожу запруду! – снова смотал удочку непривычно взволнованный, но по обыкновению взъерошенный Михаил Ильич. – Хотя бы что-нибудь дельное оставлю людям. Но тем, что будут жить после нас, – зачем-то погрозился он пальцем в сторону села. – Понял, Александр? А мы, уж коли превратились в свиней, перебьёмся и без запруды, без этой красоты.
– И по входным билетикам пропускай народ. Разбогате-е-е-ешь! – добродушно посмеивался брат, стряхивая и соскребая с себя тину и это нечто навозно-серое, липкое.
– Оставайся дома – будешь у меня билетёром! – И громко, но натянуто, вязко засмеялся.
В этот раз уже старшой не поддержал веселья. Прикурил, глубоко втянул дыма, словно бы силясь поскорее вытеснить зловонный дух, набившийся в лёгкие. Сказал тихо, но значительно и строго:
– Истрепишься ты здесь, братишка, на нет.
Михаил Ильич не отозвался, жевал мундштук погасшей папиросы, о чём-то погружённо думал.
Солнце уже не просто припекало, а жарило. Александр Ильич весь лоснился по́том, и невольно вспомнилось ему солнце его второй родины – солнце пустыни, красноватый, как раскалённые угли, её выжженный суглинок. «И как там можно жить?» – с противоречивым недоумением подумал он, как будто о какой-то другой, лично неизведанной им жизни.
Рыбалку пришлось оставить раньше, чем хотели: и солнце, и грязь с мусором, и эти неухоженные поля сломали настроение; да и почти все крючки пообрывали, в воду не налазишься за ними. Ушли домой, и были весь день молчаливы и отстранённы, – отстранённы и друг от друга и от своих друг с дружкой ворковавших и любезничавших жён. Временами пристально и подолгу смотрели братья издали на запруду. Михаил Ильич, проходя по двору, легонько-деловито попинывал соскладированные под навесом рулоны рабицы: казалось, что проверял эту сталистую, не тронутую ржавью сетку на прочность.
* * *
Уже были довершены все пенсионные хлопоты: Вера Матвеевна и Александр Ильич всего, чего хотели, добились. Куплены авиабилеты, даже упакованы чемоданы, и через три дня – вылет.
Знал Александр Ильич, что покинет родину, однако, когда радостная его жена, вместе с Ларисой Фёдоровной приехав из города, сказала ему, что купила билеты и назвала день и час вылета, он отчего-то занемел и никак не отозвался.
– Ты не заболел, случаем? – поинтересовалась она, прикладывая к его лбу ладонь. – Горячий, что ли?
Александр Ильич деревянно отмахнулся.
– Искупался, Лариса, в вашей запруде, дуралеюшка-то мой, и вот – простыл, – притворившись равнодушной к неласковому мужнему обхождению, с неестественным задором в лице обратилась она к распаренной, уставшей после беготни по городу подруге. А бегали они в поисках сувениров – засушенных и покрытых лаком омулей, кедровых шишек, тоже лакированных, и чего-нибудь ещё, как выражалась Вера Матвеевна, «экзотического», для своих израильских знакомых и чтобы в закусочной по стенам развешать – «для экзотики», «чтоб клиентам было приятно».
– Кто же в Сибири в августе купается? – не унималась Вера Матвеевна. – А мог, Лариса, и заразу какую-нибудь подцепить в этой вашей помойке. Как думаешь?
– Зачем ты так, Вера, – «помойка»? – не смогла, как ни пыталась, притвориться необиженной щепетильная Лариса Фёдоровна. – Конечно, почистить малость надо бы… – Но ещё слов в защиту запруды не отыскалось у неё, одни вздохи. Ушла на свою половину дома.
– Саша, измерь температуру!
– Отстань.
– Какие мы тут все недотроги!
Весь день молчала с мужем.
Вечером в постели он повинно прильнул носом к её широкой мягкой спине:
– Вера, Верушка, обиделась, что ли?
– А ну вас всех…
– Горько мне, родная, что запруду сгубили… Понимаешь, не под мышкой у меня надо было измерять температуру, а в душе моей: уже кипит она. Чуешь?
– Думаешь, мне не жалко запруду?
«Скорее бы выкарабкаться из этого ада!» – хотелось ей сказать, если не крикнуть.
Не дерзнула, не посмела. Заставила себя подумать о приятном: «Надо же, так легко и быстро заполучили пенсии. Боялась, не преодолеем загвоздок, раскошелимся на взятки. Какая удача – деньги остались и для сувениров, и для отдыха на море… Так-так, а какой теперь у нас ежемесячный доход? – И она, рассеянно прислушиваясь к похрапыванию неспокойно засыпавшего мужа, мысленно считала и пересчитывала новый ежемесячный доход своей семьи и прикидывала: – А не расширить ли закусочную до ресторанчика?..»
Надо основательно подумать Вере Матвеевне.
* * *
Невозможно было Александру Ильичу покинуть родину, не побывав на Байкале. Предложил семьями пожить на его берегу денёк-другой.
– Помню, помню: холодрыга там, – отозвалась Вера Матвеевна и зачем-то подышала в свои ладони. – И летом, и зимой озноб пронимает! Поезжайте-ка, ребята, без меня. Простыну, точно вам говорю!
Но супруг чуть не силой усадил жену в «Жигулёнок» и всю дорогу молчал с ней, как она не тормошила его исподтишка и не шипела с ласковостью в его ухо:
– Ну, что ты опять дуешься, как мальчик? Ты любишь Байкал, а мне по сердцу Средиземное море. Каждому – своё, согласись.
Дни – ясные, мягкие. Небо раскрывалось по утрам широко и глубоко. Байкал – тихий, необъятный, шуршал галькой, поглаживая берега. На горизонте небо и озеро сливались в единое и нераздельное целое, и трудно порой было угадать, где же что заканчивается или, напротив, начинается. Горы противоположного берега реяли выбеленными шёлковыми полотнищами каких-то неведомых парусников, но к полудню, когда солнце разгоралось ярко и ослепляюще, тоже растворялись в озере и небе.
Вера Матвеевна страшно скучала, не вылезала из палатки, жалуясь на холод. Лариса Фёдоровна помогала своему не умевшему отдыхать мужу рыбачить и коптить рыбу. Александр же Ильич первый день оторопело смотрел вокруг, не участвовал в общих делах, опаздывал к столу – расстеленной на камнях клеёнчатой скатерти, уходил по заваленной сушняком и огромными камнями косе далеко-далеко или забирался на скалистую сопку и оттуда часами щурился в густую даль. И на следующий день, до самого вечера, до отъезда, молчал и грустил. Не рыбачил с братом, не коптил с ним рыбу. Сидел на прогретых до жару гладких валунах и просто смотрел на воду, слушал волны.
– Байкал мне чем-то напоминает Мёртвое море, – обронила Вера Матвеевна в разговоре с Ларисой Фёдоровной. – Но на Мёртвом можно лечиться, а тут руку опустишь в воду – паралич хватит. Б-р-р! И ревматизм заработаешь. И простынешь даже летом. Как вы все не мёрзните? – И она стала преувеличенно дрожать, кутаясь в платок.
Александр Ильич, в одних трусах лежавший на камнях, расслышал, приподнял голову, молча с перекошенными губами взглянул на супругу, отвернулся. А потом – часа два уже минуло – вдруг выкрикнул, когда она проходила мимо него:
– Сама ты мёртвая!
– Господь с тобой! – перепугалась Вера Матвеевна и ладонью хлопнула мужа по спине, очевидно принимая его выходку за шутливую игру.
Когда покидали озеро, Александр Ильич неожиданно глубоко, показалось, икнул, спрятал ото всех лицо.
– Чего ты, Саша? – обеспокоилась Вера Матвеевна, с трудом сдерживая в себе радость отъезда. – Сердце?
Супруг со склонённой головой влез в «Жигулёнок» и больше не взглянул на Байкал.
– Дитя дитём, – обиделась Вера Матвеевна, своим дородным телом разваливаясь на сиденье и грубовато-плотно прижимая супруга к противоположной дверке, хотя обоим можно было сидеть свободнее, не касаясь друг друга. Почувствовала у своего бедра что-то очень твёрдое, причинившее боль. – Ты что, камень с собой взял?
– Не твоё дело.
– Сувенирчика захотел? На память о седом Байкале? Что же такой махонький камушек выбрал? Кажется, всего килограммчика на три потянет. Прихвати лучше вон тот – он тонны две весом и красавец из себя. Во будет память – большая да прекрасная!
Муж отмалчивался, сопел. Пот капал с его густых генсековских бровей. Камень, плоский, голубоватый, глянцево отполированный волнами, переложил на свои колени, чуть не рывком освободив его из-под бедра супруги. На вопрошающий взгляд Ларисы Фёдоровны важно сказал, поглаживая камень:
– Как застывшая байкальская вода.
– Да, необычный камень, – согласилась Лариса Фёдоровна, сдерживая улыбку: не обидеть бы деверя.
– Ой, Лариса, беда мне с моим мужиком: кто-то рыбу тащит с Байкала, а он – камень… Не в самолёт ли ты с ним полезешь?
– В космический корабль.
– И шуруй с этим бесценным камушком хоть к чёрту на кулички в своём космическом корабле.
– И пошурую!
– Ребята, да не ругайтесь вы, – вмешалась в перебранку Лариса Фёдоровна, сидевшая рядом с мужем спереди. – Попрощайтесь-ка лучше с Байкалом: в кои-то веки свидитесь с ним.
Михаил Ильич не встревал в разговор. С притворной сосредоточенностью крутил облезлую баранку. Врывавшийся в оконце ветер путал его и без того встопорщенные волосы.
В ночь перед вылетом Александру Ильичу мучительно не спалось. Слушал дом, курил, сидя у тёмного окна. Всматривался в предметы, знакомые с детства, видел мерцавшую луной и звёздами запруду. Утром жена обнаружила его сидя спящим на крыльце; в его рту торчала погасшая папироса, а у ног валялось с десяток окурков. Она подвигала бровями и спросила:
– Назад-то думаешь ехать, страстотерпец? Или сдать твой билет, чтобы деньги не пропали?
Не открыл глаза, но отозвался:
– Вези, куда хочешь. Хоть в Израи́ль, хоть к чёрту на кулички.
– В Изра́иль! В Изра́иль! – топнула она ногой.
Походила в возбуждении по двору, потом подошла к дымившему папиросой мужу и погладила его по холодной, костисто твёрдой лысине:
– Саша, и когда ты в конце концов повзрослеешь? – Он легонько увёл голову от её руки. – Молчишь, вредина несчастный? Ну, молчи, молчи. Только знай: если останешься здесь, так я без тебя смогу ли жить. Подумай! – И она вдруг громко всхлипнула, вздрогнув всем своим пышным телом, будто по нему сквозно прошла острая боль.
В аэропорту Александр Ильич не выдержал – уткнулся покрасневшим лицом в плечо брата. Лариса Фёдоровна увидела, как отяжелела скула деверя: видимо, крепко-накрепко сжал зубы.
Младший похлопывал старшого по спине и растроганно бурчал:
– Чего, чего ты, братка? Сам же любишь повторять: надо как-то жить.
А у самого тоже свербило и рвалось.
Вере Матвеевне пришлось подталкивать бедром – потому что руки её были заняты кладью с хрупкими сувенирами – не различавшего дороги супруга к аэропортовскому автобусу, чтобы не опоздать на самолёт.
Не опоздали.
4
Улетел брат, а для Михаила Ильича наступили мятежные, тоскливые времена. При брате ещё сдерживался, минутами какие-нибудь робкие надежды тешили его душу. А как понял к осени, что не видать ему никакой зарплаты, что не перепадёт ему в Набережном никакой достойной работы, только что если занять место сгоревшего от водки Растебашки, так и подхватило его, так и стало его ломать. Не знал, как дальше жить. Загрустил. Молчуном стал, другой раз людей не признавал на улице, не отвечал на приветствия.
Растебашку Михаил Ильич обнаружил октябрьским утром в закутке по невыносимому запаху – дней десять никто не заходил к сторожу. Похоронили Растебашку всем миром в грубо, наскоро сколоченном гробу, в каком-то допотопном, заношенном до блеска костюме, в растоптанных кроссовках. Более-менее приличного костюма для него не нашли в Набережном и туфель никто не дал. А своего имущества у Растебашки не оказалось вообще никакого, кроме как надетого на нём самом, – ветхой, никогда не стиранной одежонки. На могильном холмике установили сваренный из ржавых труб крест, проволокой прикрепили к нему дощечку. Но когда нужно было написать на ней, кого же захоронили, так никто не смог назвать ни фамилии, ни отчества усопшего; из милиции обещали сообщить, но так и не сообщили.
– Видимо, вечно стоять кресту с пустой дощечкой. Будто и не человека похоронили мы, а так… – в разговоре с женой не закончил мысль Михаил Ильич.
– Бедный Растебашка, – смахнула с ресницы Лариса Фёдоровна.
Предложено было сторожёвствовать Михаилу Ильичу. Но он раскричался на своё начальство:
– По всяким заграницам люди как люди живут, а мы будто проклятые! Так и сдохнем, как Растебашка, и никто во всем свете не хватится нас. Был народ и – нету его. Приходи, кто хочет, на пустую землю, командуй, хозяйствуй, довольствуйся! Ну, чего вылупились?
– Уймись ты, Михайла Ильич. Криком делу не поможешь.
– А вы чем помогли… делу, как говорите?
Не ответили ему.
Обидно было Михаилу Ильичу и лично за себя: кроме как на замену никчемного Растебашки ни для чего другого, выходит, он не нужен в родном Набережном. В разговорах с женой сетовал:
– Помру, Лариса, закопают меня и – напрочь забудут, кто таков был Небораков Михаил Ильич. Растебашку ещё при его жизни забыли, а меня – потом, чуток попозже для приличия: всё же кем-то и чем-то был когда-то в этой жизни. А помнишь ту поваленную сосну, громадную, с булыжниками на корнях? Вот она оказалась нужной людям до последней веточки. А корней её не тронули, потому что как памятник они стали. Ей памятник, сосне! И мне хотелось бы свою жизнь завершить достойно! – Он, взволнованный, не сразу заметил на губах жены улыбку. Помолчал, пристально посмотрел в её глаза: – Один просвет остался для меня в жизни – ты, Лариса. Радуюсь, что тебе немножко полегче: ты хотя бы на малость, но нужна школе, тебя ученики ждут.
– Если бы, Миша, педагоги не нужны были, тогда – пиши пропало. А ты не убивайся шибко: жизнь когда-нибудь обязательно поправится. Обязательно-обязательно!
– Гх, с чего ты взяла?
– Так детки-то рождаются! В прошлом году у нас было два первых класса, а в нынешнем – уже три. Жизнь своё наверстает. Увидишь!
– Эх, ты, комсомолочка моя, оптимисточка, – угрюмо засмеялся супруг, прикуривая.
Лариса Фёдоровна, разглаживая ладонями жёсткие, в разлохматку торчащие волосы супруга, вкрадчиво уговаривала его:
– Займи, Миша, сторожёвское место, пока свободное. Хотя бы какие-то деньжишки пойдут в семью.
С неделю напоминала ему. Он рассердился, накричал на неё. Она расплакалась.
– Овощей, ягод навалом, сенов наготовили с лихвой, коровёнка имеется, – ничего, мать, не пропадём, выкарабкаемся, – сильно прижал он её, щупловатую и низенькую, к своей широкой груди. – А унижаться не буду, так и знай.
– Правильно, не унижайся, – сжатая в его объятиях, но не высвобождаясь, сквозь слёзы согласилась она и поругала себя: – Как же я сразу, дура набитая, не догадалась: унизительно тебе идти на место Растебашки!
До самой весны жил Михаил Ильич молчаливо, придавленно.
* * *
Одним мартовским утром вышел Небораков во двор, случайно глянул на запруду и увидел на её белой, синевато блестевшей под солнцем серёдке высокую, бокастую груду мусора. А на большак, тарахтя с кашляющим хрипом и чихая из трубы чадным дымом, выдирался со льда мятый, перелатанный «Беларусь» с пустой кособокой телегой. Встрепенулось в Михаиле Ильиче. В голове забродило и закружилось. Его даже качнуло.
– Ах вы ж, гадьё! Раньше темнотой прикрывались, вроде как совестились, а нынче и при свете пакостить взялись! Ну, держитесь у меня!
Резво перемахнул, как молодой, через высокое прясло своего огорода, забыв про калитку. Размётывая валенками глубокий хрусткий снег, подбежал к куче. Пятнисто-чёрной жирной тушей развалилась она на подтаявшем узорчатом льду. Торчали из неё клоки мазутной ветоши, ржавые, промасленные железяки, водочные бутылки и консервные банки. Понял Михаил Ильич, откуда мусор, – из гаража, с машинно-тракторного двора. Техника бывшего совхоза почти что вся переломана, водители и слесаря маются который год, тишком сбывают запчасти и горючее, пьянствуют. Однако гаража и мастерских не бросают люди – надеются, что оживёт совхоз, и все они пригодятся.
Лет десять никто не убирался на машинно-тракторном дворе и ещё столько не прикоснулись бы к завалам сора и отслужившего железа, да вчера внезапно объявился новый хозяин. Уже с месяц тянулись по Набережному слухи, что купил совхозное имущество Сергей Наездников – сын бывшего директора совхоза, взыскательного, порой скорого на расправу и суд, но всеми уважаемого Ивана Викторовича, скончавшегося в первые пореформенные годы на рабочем месте. При нём совхоз славился на всю область, если не на весь Союз.
О Наездникове-младшем ничего не было слышно, из армии он не вернулся в Набережное, говорили, стал в городе крупным предпринимателем. Новый хозяин рассчитал всю контору – управленцев и бухгалтеров, оставил только лишь сторожей и уборщиц. Сказал на собрании бывшим конторским, что будет принимать их на свою фирму исключительно по конкурсу. Нагрянул ближе к вечеру на машинно-тракторный двор с какими-то двумя рослыми парнями в тёмных узеньких очках; а из-под курток у них торчали бейсбольные биты. Слесаря и водители, по обыкновению выпившие, сонные, собирались было уже разойтись по домам, однако новый хозяин распорядился:
– Если к утру, мужички, двор не будет блестеть как пасхальное яичко, подыскивайте себе работу в другом месте. И не дай Боже ещё раз увижу вас косыми.
А крепыши в этих киношных очках стояли за его спиной, пожёвывая жвачку.
Не возразили мужики, только кто-то тихонько выдохнул:
– О-го-го.
Весь вечер и всю ночь скребли, чистили и мыли, даже своих домочадцев призвали в помощники…
Кричал и махал Небораков трактористу, чтобы остановился, но тот или не услышал или притворился. Дал газу, и полуразвалившийся «Беларусь» отчаянным рывком взмахнул на взгорок, по-лихачески круто свернул в проулок и был таков.
Прибежал Небораков в гараж. Взмок, распахнул на вспаренной груди овчинный полушубок, содрал с сырой головы шапку, отёр ею багровое потное лицо. Сидели мужики за длинным столом, забивали «козла», и когда Небораков вошёл в гараж, они вздрогнули, прикрыли ладонями домино. Он не поздоровался, от раскрытой двери молча смотрел на них и с перехватами дышал.
– Здорово, Ильич! Ну, напугал ты нас, дьявол! Чего распазил двери? Закрывай – не май месяц.
– Вы сгрузили мусор на лёд?
Мужики недобро посмотрели на него.
– Ну, мы, – отозвался завгар, щуплый, нахохленный мужичок. Он с треском припечатал к столу пластинку домино и дерзко уставился на Неборакова: – Что, ещё один хозяин объявился?
Сырые, парящие волосы на голове тягостно молчавшего Неборакова стояли в разные стороны и были похожи на какие-то ороговелости.
Завгар прокашлялся, попробовал мягче:
– Подумай, Ильич, кому она, твоя поганая запруда, нужна? Засы́пать её чем-нибудь и – баста. Летом уже воняет от неё, как от дохлятины. Люди ещё спасибо скажут, что засыплем. Правильно я говорю, мужики?
– Верно, чего уж.
– Да я вас всех живьём похороню, а запруду не дам! – надвинулся на них и замахнулся кулаком Михаил Ильич.
Мужики побросали костяшки, повскакивали с мест. Заломили Неборакову руки, усадили на лавку. Он вырывался, сипел. Втроём едва-едва сдерживали его.
Завгар снова сказал за всех:
– Коню понятно, Ильич, что прав ты. Но и в наше положение войди: новый хозяин припёр нас. Мудохались тут всю ночь. Глянь – сияние какое! Даже при Сталине такого порядка не было бы.
– На запруду, гадьё, зачем сгрузили? Не могли до свалки доехать? Пять-шесть километров до неё… Да отпустите вы меня!
Отпустили.
– Славка, ты зачем сгрузил на лёд? – с напускной строгостью спросил завгар у тракториста, молоденького парня с замороженно неподвижными глазами.
– По привычке, – сморщился в никчемной улыбке тракторист.
Небораков плюнул под ноги, со стиснутыми губами посмотрел на парня. Сдавленно и тихо произнёс:
– Когда же мы станем людьми?
Хлопнул за собой дверью так, что посыпалась с потолка и стены штукатурка.
– Эй-эй, полегче: это теперь не государственные двери, а частные! – с насмешливой угрозой гаркнул вдогонку завгар и азартно потёр ладони: – Давайте-ка, парни, ещё разок сразимся. – И усмехнулся: – Пока не заявился ещё какой-нибудь хозяин.
Небораков шёл домой, резко отмахивая правой рукой со сжатым кулаком:
– По привычке, по привычке, гадьё!..
Лариса Фёдоровна ещё не вернулась из школы, а Михаилу Ильичу так сейчас нужен был собеседник. Бесцельно бродил по двору. С грохотанием отбросил ногой пустое ведро, зачем-то припугнул собаку на цепи, курил лихорадочными короткими затяжками. Не докурив одну, прикуривал другую папиросу. Был похож на большого взбешённого зверя в клетке.
– Да как же дальше жить, люди добрые?
Остановился перед рулонами рабицы:
– Лежите, голубчики? Хватит бока отлёживать, пора людям послужить!
Взвалил на плечо рулон, отнёс его к запруде. Следом второй, третий, чётвёртый, – за час-пролтора всё перетащил на опушку сосновой рощи. Снег был глубокий, но уже поеденный солнцем, обледенело-ноздреватый. Небораков проваливался с хрустом, иногда по колено. Тяжко было одному. «Эх, зря летом не послушал старшого». Взял в сарае корзину с гвоздями соткой. Были и мельче, но решил, что прибивать надо намертво; а по теплу ещё продольными брусками надо будет скрепить изгородь. Засунул за голенище валенка молоток, прихватил совковую лопату.
– Готов к труду и обороне!
Остановился перед первым столбом, а было их пять-шесть десятков до самой дамбы. Столбы остались от того времени, когда птичник благоденствовал, – кишел птицей, гуси и утки словно бы облаком покрывали водоём. Попробовал раскачать один столб, другой, обстукал молотком – пытал на крепость, на устойчивость. Ещё простоят не один год, хотя покосились и подгнили. Но по-настоящему в марте, конечно, не проверить – земля мёрзлая. Выбора нет, надо браться за дело.
Очистил снег от одного столба к другому, получилась глубокая стёжка. Распаковал рулон, стал натягивать сетку между столбами. Одному несподручно было работать. Сетка, съёживаясь, валилась из рук. Молотком поранил палец. Но, намучившись, прибил-таки один край, раскрутил сетку, прибил, натянув, к другому столбу. Упарился. Пот ел глаза, куржак залеплял ресницы. Но Михаил Ильич не отступал, даже спешил: коли взялся, так надо сделать, надо успеть дотемна.
Подошла Лариса Фёдоровна, от удивления сло́ва не могла вымолвить.
– Не мешай! Один чёрт, сделаю, чего задумал.
– Я и не мешаю.
Потоптавшись на снегу, ушла домой. Со двора крикнула:
– Обед готов!
Он отмахнулся.
Последний рулон натянул, когда солнце зависло над рощей, готовое провалиться в снега и нагущающийся стылый воздух. Посидел на пне, шапкой отёр с лица пот, с волос соскрёб сосульки, осмотрелся. Удовлетворённо подытожил: все пути к запруде перегорожены – ледовая дорога перекрыта с обеих сторон, тропы от шоссе и села перерезаны. Хватило сетки, чтобы упереться в дамбу. По ней люди ходят, но мусора дуроломно, нахраписто уже не подвезёшь – узка она, только для мотоцикла или велосипеда. С восточной стороны запруду подпирают огороды, повдоль забора которых вьётся тонкая тропка, – тоже не подъедешь на технике, если только тележку прикатить руками. С юго-восточного края запруду бережёт небораковский дом с огородом.
Возле рощи перед сеткой затормозил бокастый большой, как автобус, джип, из него вышли трое крепких мужчин. «Какие-то господа, – с необъяснимым раздражением подумал Небораков, отводя взгляд от подходивших к нему незнакомцев и прикуривая. – Видать, вон из тех барских коттеджей. Горожане чёртовые, понастроили себе тут дач-дворцов! Хотели, значит, проехать по льду? А вот дулю вам на постном масле! Будут бить, так я просто так не дамся».
Двое здоровяков, молодых, в узеньких чёрных очках, с битами за пазухой, остановились в некотором отдалении, пожёвывали и зачем-то притворялись, что отчаянно скучают. А третий подошёл к Михаилу Ильичу, грузновато-долговязый, в потёртой кожаной куртке на толстом меху, с утомлёнными впалыми глазами.
– Бог в помощь, дядя Миша. Загон для скота сварганили, что ли?
Небораков не сразу признал Наездникова-младшего – постарел человек, а помнил его желторотым, бравым пареньком, студентом сельхозинститута. Неуверенно пожал Михаил Ильич протянутую руку, посмотрел пытливо, но скользом, – каков же он, новый хозяин Набережного? У Наездникова такая же широкая, тяжёлая, как у отца, скула, такие же длинные, корневато-вязкие сильные руки, такая же сутулая осанка и косолапая, с насторожённой звероватостью походка. В одежде не модник, как и отец, но всё на нём добротное, практичное. «Не кичится богатством», – подумал Небораков, приподымаясь и уже разговаривая с Наездниковым стоя.
– Здоро́во живёшь, Сергей. Давненько тебя не видно было. Спрашиваешь про загон? Так для нас он, для людей.
– То есть?
– Шучу, шучу. Глянь – посерёдке куча мусора. Уже который год сваливают. Но теперь шиш кто проедет к запруде.
– Хорошее дело, дядя Миша. Природу надо беречь. Но сеточку, однако ж, придётся вам демонтировать или – подсобим: я вот эту земельку-то купил. Начну через неделю-другую дом строить. Окнами на запруду он будет, как у вас, дядя Миша. – Улыбнулся, и Небораков приметил, что губы у Наездникова растягивались туго, как резина. «Видать, не до улыбок и смехухочков ему в жизни». – А кто сгрузил мусор?
– Какая разница.
– Понимаю вас, можете не говорить. Сам догадываюсь, кто. Для меня разница есть: эти ханурики теперь мои работники… Летом, кстати, запруду прочищу. Буду разводить рыбу. Ребятня местная пусть купается. Ведь моё-то детство на ней прошло.
Помолчал, зачем-то окидывая взглядом рощу и холмы и слегка поднимая глаза к небу.
– Эй, человек, – крикнул Наездников своему крепышу и прищёлкнул пальцами, как в старых фильмах подзывают лакеев или официантов. – Живо смотайся в гараж и пригони сюда мужиков с лопатами и с трактором. И чтобы они до последней соринки прочистили мне лёд!
«Ишь: “мне”! Хозяин выискался», – сплюнул под ноги Небораков.
Крепыш умчался на джипе. Небораков заглянул снизу в глаза Наездникова:
– Что же тебе, Сергей, не живётся в городе? Мой сын, твой сверстник, – помнишь Максимку-то? помнишь, помнишь, вместе ведь учились в школе, – так он капитально осел в городе. На аркане в деревню не затащишь его, даже в пригородную. Чего же тебя сюда занесло? Ну, дом построить недалече от города, – понятно. Но разваленное хозяйство зачем на себя взгромождаешь? Сам знаешь, какие мы теперь работнички. Денег, по всему видно, у тебя через край, мог бы обосноваться где-нибудь в тёпленьких краях…
Михаил Ильич хотел было добавить «как мой брат», но осёкся, нарочито покашлял. «Расчирикался, однако», – ругнул он себя.
– Выгода есть, – не сразу отозвался Наездников. – Дешёвая рабочая сила мается тут без дела.
– Ишь ты: не про человека говоришь, а про силу. Дешёвую. Рабочую.
– Понимаю вашу иронию, дядя Миша.
Помолчал Наездников, прикурил, затянулся и неторопливо, нахмуренно выпускал дым.
– Не люблю я высоких слов, привык к делам. Батя мой, наверно, знаете, в своё время тоже принял разорённое хозяйство. Но при нём совхоз поднялся. Помните?
– Как же, помню, помню.
– И мне хочется что-то настоящее в жизни сделать. Да и другие времена приспели – для дел больших и серьёзных. Новый век и новое тысячелетие во-вот наступят – понимать надо!
Сильными торопливыми затяжками докурил папиросу, хотел было бросить окурок под ноги, но рука остановилась.
– Пора мне! Если кто будет мусорить возле запруды или нагадит возле неё – дайте знать. Мы теперь с вами односельчане, почти соседи: мой берег этот, ваш – тот. Да, кстати, на свинокомплекс возвращайтесь – назначу бригадиром или кем повыше. О вас люди по-доброму отзываются, и отец высоко ставил. Я помню, крепко помню!
– Поживём – увидим, – отозвался Небораков.
Слесаря и водители вместе с завгаром приехали в той же скособоченной, тряской телеге, с матами сняли одно звено сетки, чтобы попасть на лёд, и принялись расторопно загружать мусор, хотя им давно уже надо было находиться дома.
Вечером, сидя с женой у телевизора, Михаил Ильич рассуждал:
– Ишь придумал: выгода ему нужна! Увидишь, Лариса, как будет драпать отсюда этот варяг. А сетку сам я не сниму – не дождётся!..
Лариса Фёдоровна увлечённо смотрела сериал, не отзывалась, только изредка покачивала головой, чтобы не обиделся супруг.
Через несколько дней поутру в сосновой роще появились люди, сняли и скатали сетку, аккуратно сложили её возле небораковского огорода. Потом трактор расчистил снег, строители сгрузили с трейлера балок, инвентарь, строительные материалы. Михаил Ильич наблюдал за ними из окна и мысленно спорил с Наездниковым: «Другие, говоришь, времена приспели? Отцовской славы захотелось? Слепой сказал увидим, глухой сказал услышим!..»
* * *
В мае получил письмо от брата. Подивился: в кои-то веки старшой собственноручно черкнул.
«Здорово, брательник и Лариса! – с трудом разбирал Михаил Ильич закорючки своего малообразованного брата. – Думал, думал, да рискнул нацарапать вам письмецо…»
Справился Александр Ильич о здоровье, о погоде, о делах, сообщил о своём и Веры Матвеевны самочувствии, о погоде и делах, но суховато, сдержанно. В конце же письма выбилось: «Ребята, снится мне наш родной дом и Набережное. Даже запруда, вонючая, загаженная наша запруда, видится во сне: как рыбачим мы и купаемся, когда были пацанами. Уламываю Веру: давай нынешним летом снова скатаем на родину, а она шипит в ответ и чуть не отплёвывается. Собралась в какую-то Маёрку или на Маёра какого. Чертяка поймёт её. А я, ребята, призадумался: может, мне одному сорваться да нагрянуть к вам? Охота, знаете, пожить по-родственному хоть маленько, а то ведь дурь всякая по свету бродит да смертынька кружит вокруг да около…»
– Втроём-то легче заживём, – сказал Михаил Ильич жене, когда она дочитала письмо. И так можно было понять эти его слова, будто бы брат собирался приехать навсегда. Про Веру Матвеевну он не вспомнил. Почему-то не вспомнил.
Лариса Фёдоровна хотя и вспомнила о своей подруге, да промолчала. Почему-то промолчала.
– Ещё поживё-о-ом, – бережно положила она письмо в конверт.
Мальтинские мадонны
1
Весь август и сентябрь Прибайкалье изнывало под холодной моросью. Ивану Перевезенцеву, журналисту-газетчику, человеку сравнительно ещё молодому, но уже с утомлённым, пергаментно-выхуданным лицом, время от времени представлялось, что он в дальнем, изматывающем морском плавании, а корабль его – вот эта промокшая, кто знает, не до самой ли сердцевины, земля; и сверху, и через борт хлещет вода, а твердь, увы, не просматривается ни в одну из сторон света. Под ногами хлюпало, чавкало – природа как будто насмехалась и издевалась над людьми. Грязновато-серое небо провисало к земле, и уже казалось, что не бывать просвету до самых снегов и морозов.
Однако в канун октября внезапно выкатилось на утренней заре солнце – маленькое, напуганное, будто держали его где-то под замком да в строгости. И установились ясные, золотистые дни, даже припекало после полудня как в июле. Небо стояло высоко. Говорили, что бабье лето хотя и с некоторым опозданием, как нынче, но всё равно пропоёт свою светлую грустную песню.
Одним ранним утром Иван с тонкой спортивной сумкой через плечо сел на иркутском вокзале в седоватую от росы электричку. Она хрипло свистнула, вздрогнула и со скрежетом покатилась. С гулким постуком проехали по мосту через пенисто вспученный Иркут. Промелькали за окном заводы, склады, городские и поселковые застройки. Сходились и расходились остро сверкавшие рельсы. Вымахнули на свободную двухколейную магистраль.
И полчаса поезд не находился в пути, а ужато, сутуло сидевшему Ивану стало казаться, что он уже долго-долго мчится в этом тряском, неприбранном вагоне. Он потёр ладонями глаза, поматывающе встряхнул головой, стал смотреть за окно – на скошенные, коричневато-выжженного цвета поля и луга, на пасущийся скот, на скирды намоченного сена, на серые влажные леса. Отвернулся от окна. Всё в мире было не по нему. «Куда я еду? Какая-то ещё к дьяволу Мальта́ встряла в мою и без того неловкую и дурацкую жизнь. Что такое Мальта? Зачем она мне? Да и кому она нужна в нашем помешанном, нездоровом мире? Нам подавай что-нибудь великое, грандиозное да престижное, а тут, понимаете ли, какая-то железнодорожная станция Мальта, Богом и людьми забытая, – обрывочно тряслось в голове Ивана, не рождая, как было свойственно его мыслительным усилиям, чего-то законченного, ясного и непременно приносящего практические плоды. – Одно хорошо: в Мальте родилась моя мать. И тётя Шура, её двоюродная сестра, там – вроде бы! – ещё живёт».
Иван слыл мастером, как говорили, «забойных», заказных материалов. «Наш Ванюшка не брезгует никакой работёнкой, – судачили коллеги. – Как закажут – так и намалюет. Ушлый, однако, парень!» Но нельзя было не признать, что выходило у него интересно и ярко. «Моё дело маленькое: я – ремесленник», – думал, наморщивая лоб, Иван.
Он был уверен, что друзей у него нет, а всё – коллеги да партнёры. Не было у Ивана жены и детей. И любимой женщины не было. «В моём сердце пусто, как в трубе».
Но порой выстрелом раздавалось в нём или как будто поблизости: так ли живёшь? Хотелось чего-то настоящего, основательного, честного. Но сил встряхнуться, переворошить или даже перевернуть свою жизнь не доставало. «Старею, что ли?»
Вечерами Иван приходил в свою холостяцкую квартиру, не зажигая свет, в верхней одежде валился на диван и пялился в потолок. Даже телевизор не хотелось включать – сдавалось ему, что отовсюду льётся и сыпется грязь, ложь. И на телефонные звонки не отвечал, позволял выговориться в автоответчик. В квартиру неделями, а то и месяцами никого не впускал и не приглашал. Хотелось в тишине, в затворе что-то чётче расслышать в себе – такое робкое и неуверенное. «Должно же быть что-то высшее в моей жизни!»
Он чувствовал себя страшно одиноким.
Вчера кто-то подкараулил Ивана в сумрачном подъезде, выскочив из потёмок под лестницей, и ударил чем-то тяжёлым и тупым по голове. Покамест не затянуло сознание, Иван успел расслышать:
– Не клепай, козёл, на хорошего человека!
Очухался Иван, по стенке добрался до своей квартиры, долго держал голову под струёй холодной воды. Не до крови разбили, но лицо отекло и почернело.
Иван не испугался, потому что понимал, – если бы намеревались убить, то убили бы сразу, а так – отомстили, по всему видно, за материал, «забойный», написанный на заказ, припугнули. Всю ночь не спал: «Всё, что я умею в жизни по-настоящему, – это клепать? Да, да, похоже, так – клепать, лгать! Не умею я ни любить, ни быть любимым. Нет во мне ни благородства, ни доброты. Существую, как автомат, и жизнь моя фальшивая и придуманная. Живу ради денег и дешёвой славы, а потому одинок и несчастен. Я попросту обыватель и талантов во мне никаких нет, кроме себялюбия. Я столько лет не заводил семью, строил и строил свою карьеру, а во имя чего? Жаль, не имею пистолета!.. Но где-то лежит верёвка».
Отыскал на балконе бельевую верёвку и замерше стоял с нею посреди комнаты.
Отшвырнул верёвку и заскулил:
– Дешёвый актёришка! Слабый, ничтожный человечек!
Утром, опухший, придавленный, переговорил с главным редактором, попросился на две недели в отгулы и в отпуск без содержания. В профкоме спросил, нет ли куда «горящих» путёвок. Оказалась только одна – в Мальту. Ему прямо сказали:
– Не курорт в Мальте, а одно недоразумение. Даже уборщицы и рассыльные не пожелали туда ехать.
– Мне один чёрт.
«Нужно забраться куда-нибудь подальше и в тишине подумать обо всём. Хорошо подумать! В своей квартире – страшно: а вдруг отважусь, – вспомнил он о верёвке. – Что ж, в Мальту – так в Мальту! По крайней мере буду на людях».
В отделе подтрунили над Иваном:
– Не в Мальту́ – не верь своим ушам! – а на Ма́льту поедешь, счастливчик, за копейки-то.
Отмолчался.
В рассеянном, угрюмом настроении выехал, не сопротивляясь судьбе, может быть, впервые в своей жизни.
* * *
Мальта – деревянные выцветшие домики, покосившиеся, дырявые заборы, одичало-буйно разросшиеся тополя и черёмухи. Курортные корпуса притулились в сосновом бору вблизи железной дороги. Иван поморщился: «Какой может быть отдых чуть не под вагонами? А впрочем, какая мне разница!» В главном корпусе оформился; поселился в комнате с двумя пожилыми мужчинами. Один, рослый, седобровый, добродушный дядька лет пятидесяти пяти, представился вузовским преподавателем Садовниковым. Второй, пенсионер со стажем, бывший складской работник, щупловатый, с хитренькими подголубленными глазками, но весь какой-то мятый и будто бы пропылившийся.
– Конопаткин Илья Ильич, – бодренько протянул он Ивану руку. – Не бомж, сразу предупреждаю, но проживаю в «Москвиче». Уже десятый годок я самый что ни на есть москвич! Супруга прогнала из дома. С любовницей застукала, – важно объявил он. – А сюда прибыл, чтобы по-человечьи поспать. – И притворно зевал и потягивался, успевая отхлёбывать из бутылки пива. – Налить вам? Угощайтесь, не стесняйтесь! – предложил он Ивану из своей початой бутылки. – А может, мужики, по сто грамм сообразим?
«Какой-то ненормальный да ещё, как нарочно, Конопаткин, – с равнодушным раздражением подумал Иван, но тут же одёрнул себя: – А я нормальный? А у меня есть в жизни место и судьба?» Представился журналистом, но своей фамилии не назвал. От пива и ста граммов отказался. Повалялся в одежде на скрипучей железной кровати, с необъяснимой отрадой чувствуя затылком свежую сыроватую наволочку, обоняя запахи беленых стен и проклеенных газетами оконных рам. Всматривался сквозь сверкающее окошко на лоскут чистого – «всё ещё чистого!» – неба.
Поговорили о том о сём. Садовников и Конопаткин наперебой расхваливали местные лечебные грязи и солевые ванны: обезноживших-де ставят на ноги, просто-напросто чудотворно омолаживают, приехал согнутым и злым, уедешь гоголем, а женщин от бесплодия излечивают. Делать в комнате, маленькой и тесной, было совершенно нечего, вышли на улицу. По тропкам, заваленным листвой и хвоей, утиными вереницами бродили курортники. Иван приметил молодую женщину, одетую в стильное, но не броское сиреневое пальто. «Она как запоздалый цветок – лютик, фиалка? – на этих серых полянах осени», – отчего-то и ласково и грустно подумалось Ивану. Она скромно сидела на краю обшелушившейся лавочки в тени томно, бордово угасающей черёмухи и вежливо, но, похоже, с притворным интересом слушала двух укутанных козьими шалями дам, которые щебечуще, как птицы, что-то ей рассказывали, перебивая друг дружку. Ей не было, по всей видимости, тридцати, однако морщинки уже прикоснулись к её истомлённому, смутно красивому лицу. Выделялись большие глаза – чёрные, блестящие, чуткие, вроде как, показалось Ивану, «текучие». «Чуть что, и, глядишь, потекут». Непривычное – её коса, перекинутая через плечо. Толстая длинная настоящая коса. «Надо же, коса! – хмыкнул Иван с чувством противоречия в душе. – В наше-то время и – коса? Зачем, что это?»
– Видать, от бесплодия приехала полечиться, – шепнул Ивану юркий Конопаткин, выныривая у него возле левого плеча. – Эх, будь я таким же молодым, как вы, Иван Данилыч, я б её полечил, голубоньку! – по-жеребячьи загигикал он, потирая свои маленькие, как у ребёнка, но шершавые от застарелых мозолей ладошки.
Иван сверху вниз взглянул на Конопаткина, приметил торчащие волоски на кончике его остренького, «крысиного» носа. Промолчал, отвернулся. Все трое поклонились этим женщинам. Завязался скучный разговор – о погоде, о процедурах, о железной дороге, о пьяном дворнике, который блаженно почивал на куче сгребённой им листвы. Познакомились; молодую женщину звали Марией. Процедуры начнутся лишь завтра и до обеда ещё далековато. – «Не прогуляться ли на берег Белой?» – предложил кто-то. Что ж, можно и прогуляться.
«Надо бы за одно поискать тётю Шуру, – подумал Иван. Но тут же, словно бы спохватившись: – А, собственно, зачем? И к реке зачем мне переться? Да, да, ответ конечно же есть: надо убивать время своей дурацкой жизни. А зачем я сюда ещё-то мог приехать! Какой замечательный всечеловеческий штамп: убивать время! Кто первый произнёс его – был несомненным гением! Убил-де и – нет проблемы. А если и сам сдохнешь, так лучшего развития событий и придумать невозможно».
Дорогой как-то незаметно поделились на пары; Иван оказался рядом с Марией. Ему хотелось побольше узнать о ней, и она, не скрытничая и не лукавя, отвечала на его осторожные, обходительные вопросы. Жила, поведала, с мужем в Иркутске, работала продавцом парфюмерии. Не утаила, что приехала лечиться от бесплодия, хочет «ребёночка», и чтобы семья была большой и дружной. Иван невольно любовался Марией, слушая её надтреснутый слабый говорок, присматриваясь к её строго очерченному профилю, к завиточкам над её по-детски маленьким, «аккуратным» ухом. «Наверное, она правильный человек, а как женщина добра и нежна. Может, мне такая нужна?»
«А ты сам-то нужен ли хотя бы кому-нибудь?»
За посёлком, сонноватым и малолюдным, прошли возле вытянутой огурцом запруды, запущенной, диковато поросшей камышом и осокой, перебежками пересекли оживлённое шоссе и вскоре вышли на высокий, травянистый берег Белой невдалеке от длинного железобетонного моста. По нему, подчиняясь предупреждающему знаку, нудно-тихо катились в обоих направлениях автомобили. А река под ним – широка, натужена, кипуча. Замутнённые воды поднялись высоко, скоблили обширно подтопленные берега, скрыли островки, оставив над стремниной дрожащие, всё ещё густо-зелёные ветви берёз и тополей. «От одной скуки пришёл к другой скуке, – нудилось в Иване. – Ну-с, что дальше? Может быть, нырнуть с моста, чтобы удивить и потрясти себя и этих скушных людишек, которые рядом со мной и в своих автомобилях?»
– А вы знаете, товарищи, – с уже забываемым советским словом обратился ко всем Садовников, – где мы с вами находимся? О, не отгадаете ни за что! Мы находимся с вами на том самом месте, где много тысячелетий назад изготавливались великие произведения искусства – так называемые Мальтинские мадонны, или Венеры. Теперь они являются украшением знаменитых музеев мира – Лувра и Эрмитажа.
– Лувра?
– Эрмитажа?
– Что же в них такого необычного?..
«Сейчас что-нибудь ещё соврёт, кокетничая перед этими двумя набальзамированными тётеньками», – зачем-то взбадривал в себе раздражение Иван. Он уже в себе проговаривал и вслух готов был бросить: «Ну, какого, наконец-то, чёрта вы припёрли меня сюда? Полюбоваться этой мутной рекой, этим дурацким мостом, послушать красивую брехню этого застарелого разумника?»
– О-о-о! – поднял и развёл руки вузовский преподаватель. – Представьте палеолитических людей. Редко когда бывали сытыми они, часто болели, не дотягивали до тридцати лет, укрывались в убогих шалашах. Огонь костра если погаснет, то последуют страшные беды и лишения. Казалось бы, ну, какие мысли могли быть в голове этих несчастных существ, кроме одной – как выжить, спастись, прокормиться да обогреться? Ан нет! Уже тогда человек задумался о высоком. О нравственном! Удивлены? А вот послушайте-ка! Обычное явление для примитивных цивилизаций – обнажённые фигурки женщин, что, несомненно, воплощало мысль о материнстве и плодородии. И голеньких, пардон за вульгарность, всюду находили, на всех материках. Однако нигде в мире ещё поколе не нашлись палеолитические скульптурки женщин в одежде. А здесь, в Мальте, нашлись! Нашлись, голубушки! Нашлись Венеры в мехах. Спрашивается, почему, например, в той же ледниковой Европе – а там климат был, скажу я вам, не сахар, чрезвычайно суровый – нет ни одной женской статуэтки из палеолита в одежде, а здесь нате вам – приодетые, в па́рках? Таких фигурок всего три в мире, и все – отсюда! Учёное сообщество планеты не может понять этого феномена. И единственное объяснение дают такое: у сибиряка уже в те дикие времена нравы были строже. Душой, дескать, он был чище, натурой гармоничнее. Вот на какой земле вы сейчас изволите стоять, господа хорошие!
Дамы в козьих шалях хихикнули, Конопаткин с усмешкой почесал за ухом. О чём-то другом заговорили, но Иван перебил, непонятно волнуясь:
– А может, фигурки – изображения матери? То есть я хочу сказать, сын, изобразив мать, тем самым выразил к ней свою любовь.
Угрюмо помолчав, добавил отчего-то сердито и назидательно, словно ему перечили:
– Понимаете, о чём я?
Зачем-то отвернулся от дам в козьих шалях и от Конопаткина с Садовниковым, не дождавшись их отклика, а они хотели что-то ответить, и сказал только Марии:
– Знаете что? А в Мальте родилась моя мать… мама.
Слово «мама», кажется, Иван выговорил через силу, крайне стеснённо, как, быть может, иноязычное слово.
– Здесь родилась ваша мама? – почему-то тихо спросила Мария.
– Да, да, именно в этом селе, на этих берегах, – тоже отчего-то негромко, но с радостью, которой он и сам, похоже, не мог хорошенько понять, отозвался Иван. – Странно, но она никогда и ничего не говорила мне про раскопки и фигурки Венер.
Он почувствовал невероятное для себя, нынешнего, забытое где-то в годах своей судьбы – сердце его разгорелось, он испытывал ощутимо – уже печёт, жжёт в груди. «Что со мной? Мама… мама… какое удивительное слово. Я не произносил его целую вечность. Я превратился в грубую, неуклюжую древнюю черепаху, которая напрочь забыла, что она была когда-то маленькой, что у неё была мама, что в её детском сердце сладко жила любовь к ней, а значит – ко всему белому свету. Ведь так?»
Он стал озираться: ему внезапно показалось, что и эта замутнённая река, и эти подтопленные островки с согнутыми деревьями, и этот невыразительный, «стандартный» железобетонный мост, и эта, тоже «стандартная», асфальтированная магистраль, и эта жутко заболоченная запруда, и это серенькое, прокопчённое сельцо у шумной большой дороги, – всё, всё, на что бы Иван не взглянул, неожиданно стало казаться ему каким-то интересным, особенным, значимым. Он понял – в его душе осветилось.
Дамы в козьих шалях, повертевшись на берегу, зачем-то побросав в воду камешки, вспомнили, что пора обедать. Прекрасно погуляли, надо бы и подкрепиться! – охотно поддержали их Конопаткин и Садовников. Также парами тронулись назад.
А Иван – не сдвинулся: ему хотелось здесь, на этой земле, на этом берегу ещё постоять и что-то ещё увидеть, разглядеть, возможно, что-то для себя решить, в чём-то, быть может, определиться. Но – что увидеть и разглядеть? Что для себя решить? В чём определиться?
«Как необычно я себя чувствую. Вот так прогулялся, вот так поскучал!»
Мария, помалу, бочком отходя за всеми, неуверенно позвала его. Он пошёл за ней, но вроде как незряче, неверным шагом, беспрестанно оглядываясь на реку.
«Надо поискать тётю Шуру. Она была близка к матери, как никто другой: они и сёстры двуюродные, и подругами, говорят, были закадычными».
В посёлке Иван спросил у прохожего о тёте Шуре и ему указали на маленький, ухоженный домок, возле которого на лавочке незаметно сидела присгорбленная старушка в выцветшей ватной душегреечке. Иван последний раз виделся с тёткой, ощущалось им, сто лет назад. А в самой Мальте раньше ни разу не был, лишь мимо на поезде или в автомобиле проезжал по своим журналистским делам. Тётка изредка гостевала у них в Иркутске, а когда в последний раз – уже и не вспомнить. Когда же мать Ивана умерла, – оборвались все ниточки-связочки между родственниками.
– Извините, вы тётя Шура? – спросил Иван у старушки.
– А я тебя, Ваньча, тотчас признала, когда ты ещё к реке шёл: на Галинку ты шибко смахиваешь. Ну, здрасьте, здрасьте, племяш. Какой ты, однако ж, видный мужчина. Ну, заходи, гостем будешь. Почаёвничаем, покалякаем. Ой, а кто с тобой ещё? Так обрадовалась племяшу, что вас-то, девушка, и не приметила я, старая, слепокурая! Жена твоя, Ванча? Нет. А какая ладная, красивая, а с какой косищей-то! Прямо-таки под тебя девушка-то. Ну, заходите оба, заходите! Накроем стол, наливочкой побалуемся… Такая встреча, такая встреча! Вот не думала, вот не гадала… Ах, Галинка не видит тебя, такого красавца… Ну, проходите, проходите!
Мария вежливо отказалась и пошла было, но Иван в придержке за пальто нежно-крепко взял её ладонь. Она вымолвила, пунцовея пятнышками и заглядывая в его бархатистые ласкающие глаза чуткой и бездонной чернотой своих глаз:
– Не надо. Пожалуйста.
– Чего не надо?
– Ну, этого… как говорили в старых романах? Пошлостей, кажется.
Он смутился. Сжав губы, молча покачнул в ответ головой, выпустил её прохладную руку.
«Какая она хорошая. Достоин ли я её?»
Домик тёти Шуры – горница да кухонка, в них – духовито, тепло и сияние простосердечной опрятности. Печь, русская, с зевласто широким полукруглым жерлом, вытоплена изрядно; где-то на запечье млеют сухарики и травы. В углу лампадка золотисто озаряла блёклую иконку, украшенную искусственными цветами. Пол – широченные плахи в пёстрых тряпичных половиках; Иван разулся и, украдкой, как ребёнок, потоптался по ним, точно по ковру, сам не зная, зачем.
На беленых стенах – выцветшие, поджухлые, напоминая листья осени, фото. Иван с трудом признавал на них родственников. Они все из какой-то стародавней-стародавней жизни; кто теперь помнит о них, кроме этой старушки! Большой портрет красивой юной женщины в рамке под стеклом помещён на особинку – в простенке между двух окон, и в него, наверное, тоже можно смотреть, как в окно. Кто изображён на фотопортрете, кому столько чести от тёти Шуры? Боже, да это же его, Ивана, мать! Совсем юная, совсем девочка. Такой он не мог знать её и этого портрета ни разу не видел. Да, красавица. Истинной красавицей была его мать! В глазах – озорные огоньки ироничного ума, губы чуть, но, очевидно для Ивана, «по-волевому» поджаты, и весь лик её строг и величав, как у царицы, а ведь она деревенская девушка из обычной семьи. «Это моя мать, – не имея силы отвести глаз от портрета, шепчет Иван, словно перед кем-то гордится, хвалится. – Вот какая она была…»
Тётя Шура хлопочет на кухне за выцветшей занавеской и своим журчащим голоском повествует Ивану о своём житье-бытье:
– …Живу, Ваньча, одна-одинёшенька: старик годов десять как преставился. Шибко мучался печенью. Попей-ка с его! Дети, трое, стали уж самостоятельными, кто где проживает. Дай Бог им счастья, – вздохнула тётя Шура. – Вся Мальта-то теперь, Ваньча, – почитай, одни старики, да и чего тут делать молодым? Вон для них – Усолье с фабриками да бравенький посёлок Белореченский в километре отсюда. Там такущий отгрохали птицекомплекс. Если бы не железка – так была бы, спрашивается, сейчас наша замухрышка Мальта на белом свете? Кому она, горемычная, нужна? Курорт тут – с боку припёка. Ведь соль с грязями в Усолье, туда и возят на процедуры! Потеха!..
Какие знакомые переливы голоса! Сродная кровь, она и в голосе проклёвывается! И ему вспомнилось, как мать перед сном ему, малышу, читала книжки, заботливо подтыкая одеяло, поглаживая его по голове, а он упрямо боролся с подступающим сном, цепляясь сознанием за пушисто обласкивающий голос матери.
Сели за стол, застеленный белой слежавшейся скатертью; обедая, выпили по рюмке-другой настойки. Иван начал было рассказывать о Мальтинских мадоннах, да старушка не поняла его, она ничего раньше не слыхала о раскопках, и он замолчал. Попросил неожиданно:
– Лучше расскажите-ка, тётя Шура, о маме.
И они, не сговариваясь, враз посмотрели на портрет. Тётя Шура всхлипнула:
– Царствие Галинке небесное.
Душа Ивана напряглась и вздрогнула, будто желая освободиться от заточения. «Кого благодарить, что я здесь, рядом с тётей Шурой, с её памятью о маме? Вот что мне нужно было, чтобы дальше жить, а не скрипеть по жизни!..»
Тётя Шура стала рассказывать. А когда стихала, пригорюниваясь, Иван, чуточку выждав, спрашивал с нетерпением, тревожил её: хотя многое о жизни матери знал досконально, однако, казалось, боялся – вдруг чего-нибудь самого главного для себя да не услышит, не узнает, не захватит отсюда в свою жизнь.
Сердце его, томясь и тяжелея, чего-то поджидало – чего-то, возможно, большого, быть может, особенного, сокровенного.
2
В сумерках полуночи юная Галина торопко шла – а различала бы дорогу, так и наверняка бежала бы – улицами и заулками Мальты к своему Гришеньке, к своему возлюбленному. Только что она тайком и дерзостно покинула родительский дом.
Родители её, добропорядочные, уважаемые люди, отец – фронтовик, слесарь из тех, что нарасхват, до зарезу нужные на железке, мать – учительница начальной школы, чаяли, что закончит их Галинка, младшенькая, егозливая, неугомонная, но смышлёная – трое детей уже, слава богу, пристроились в жизни, – десятилетку в Усолье, следом поступит на фельдшера или даже докторшу, выйдет за приличного парня, отстроятся они в Мальте или поселятся в Усолье, а то и в самом Иркутске, и заживут в любви и достатке.
– Война-то кончилась, братцы, – живи, не хочу! – за поллитровкой другой раз восклицал отец. (Восклицать восклицал, бодриться бодрился, однако слёз горючих, как вспомянется о войне, удержать не умел.)
А что же дочь вытворила! Вчера объявила матери и отцу, что беременна от Григория, что любит его и жить без него не может. И ещё надбавила, да так, будто выпалила из пулемёта, – уйдёт из школы и будет рожать.
– Батюшки, срамота-то какая! – взмолились ошарашенные и потрясённые родители. – Убиваешь нас без ножа! Рожать? Не бывать этом! Поутру сбегаем за бабкой-повитухой. Вытравит! Тишком спасём и тебя, неразумную девчонку, и семью нашу от позора!..
Галина – в двери, убежать хотела. Скрутили, заперли в чулане. Слышала она, как плакали и незлобиво поругивались друг с другом отец и мать: кто виноват, как теперь жить, как людям в глаза смотреть? Не раскаивалась Галина, хотя родителей, конечно, было очень жалко. Мало-помалу затихли они, но вздыхали и ворочались во сне.
Что же Галина? Упрямо отдирала подгнившую половицу. Наконец, выкарабкалась через подвал в горницу, оттуда на цыпочках прокралась во двор и в одном платьишке да в прохудившихся чунях устремилась к своему Гришеньке. А на улице ужасная слякоть, мозглый ветер разгуливал, – даже не подумала, сумасшедшая, когда находилась в горнице, что можно накинуть на себя какую-нибудь согревающую лопоть и обуть боты.
Знала, где ночует Григорий, – в зимовьюшке на огороде; там тайком от всей Мальты и всего света и любились они с самой весны, там и клялись друг другу в вечной любви. Между колючих кустов малинника и косматых, словно дерюга, трав прокралась вдоль забора к дырке, боясь всполошить собак и разбудить домашних Григория. Растолкала любимого, целовала его в сонные глаза. Поведала, что задумали её родители. Григорий свесил с топчана длинные босые ноги, не сразу отозвался. Потянулся, зевнул:
– Что ж, вытравляй, коли так оно повернулось. А то житья нам не дадут. Чего доброго, мои прознают – у-у, разорутся!
Ещё разок хотел потянуться и зевнуть, да такую заполучил оплеуху, что чуть не слетел с топчана. Вытаращился на Галину. Грозно нависла она над ним, мужиковатым крепышом, сама же – птаха, тощеватая. Почесал парень в затылке:
– А чего, рожай! Пущай лютуют. А нам-то чего? – мы любим друг друга, мы вместе.
И оба не выдержали – засмеялись, обнялись, утонули в ласках.
– Я никого не боюсь, и ты не дрейфь, – шептал Григорий. – Как-нибудь выкарабкаемся. Вон, на железку пойду вкалывать, а учёба… что ж, отслужу, после уж о школе подумаем.
– Служи, служи, а мы тебя дождёмся… с ним.
– С ним? – не понял Григорий.
Галина улыбчиво, но значительно указала взглядом на свой живот. Снова засмеялись и обнялись крепче, будто того и стоит жизнь, чтобы миловаться без устали да смеяться до колик.
Рассвело – вошли в дом, поклонились сидевшим за столом родителям Григория, с ходу объявили, заикаясь, однако, и робея, что хотят пожениться, что Галина беременная. У матери кружка с чаем выпала из руки, отец поперхнулся и сматерился.
Родители Григория, уже немолодые, надорванные жизнью люди, тянулись ради сына – в железнодорожные инженеры прочили его. Первый их сын погиб в день победы в Праге, у дочери ещё до войны жизнь не задалась – развелась с мужем, спилась, бросила ребёнка и где-то пропала на ленских лесосплавах, и выходил у стариков один расклад в отношении блестяще довершавшего десятилетку Григория – надёжа и опора он для них незаменимая. «Умница, красавец, силач, – каждому бы по таковскому сыну!» – говорили им всюду.
А что теперь начнётся? Страх Божий!
Накинулась мать на Галину:
– Ни рожи ни кожи, а такого парня хочешь отхватить? Жизнь ему загубишь! Не дам, не позволю! Сгинь, гадюка!..
Отец, рослый, угрюмый деповский кузнец, надвинулся на сына с ремнём. Но Григорий и замахнуться ему не дал – перехватил ремень, накрутил его на свой кулак и мощным рывком утянул отца, не выпускавшего ремень, книзу. Тот побагровел:
– На – отца?!
Галина дёргом увлекла Григория за дверь. Выскочили со двора на улицу, сцепившись руками, но один направо рванулся, а другой – налево. Засмеялись и тут. Не сговариваясь, побежали к вокзалу, который словно бы призывал к себе трубными свистками локомотивов, дружным постуком колёсных пар, с вихрями проносившимися на запад или на восток составами. Повстречали Шуру – двоюродную сестрицу и закадычную подружку Галины. Она, тоже семнадцатилетняя, тоже худенькая, но жилистая, уже года полтора трудилась на дороге в бригаде путейцев, с утра до ночи размахивала кувалдой, ворочала шпалы, только что рельса не могла на себя взвалить, а так многое что выполняла запросто, как взрослая дюжая баба, – ведь кто-то должен был содержать её младших братьев и сестёр; мать Шуры была инвалидом, а на отца ещё в сорок втором пришла похоронка.
Тут только Галина расплакалась, уткнувшись в промасленную, отсыревшую стежонку подруги: куда приткнуться, что делать, как жить?
– В Мальте, робя, вам никак нельзя оставаться: поедом съедят и разлучат, – рассудила Шура, смахивая ладонью под сырым простуженным носом и оставляя сажный бравый усик. – Вот что, братцы-кролики: катите-ка вы в Тайтурку, перекантуетесь пока у Груни, она баба из нашенских, путейских. Бобылка, бездетная, а изба у неё, от родичей досталась, – просто избища. Я ей записку черкну. А пока пойдёмте-ка в бригадную теплушку, – приодену вас мало-мало: ведь голые почитай. Посинели ажно. А потом заско́чите в товарняк и через десять минут – Тайтурка вам. Заживёте своей семьёй. Распишитесь, глядишь. Ну, годится?
– Годится! – в голос вскрикнули Галина и Григорий.
– Будто одной головой думаете, – порадовалась Шура, с интересом, но смущённо взглядывая на видного Григория. – У меня-то с моим ухажёришкой, с Кешкой-то, не любовь, а одно горькое разномыслие.
Приодела она их в старые, поблёскивающие масляными пятнами стежонки, приобула в кирзовые, но почти что новые сапоги, покормила картошкой в мундирах, посадила на площадку товарняка, попросив машиниста, чтобы тот притормозил возле Тайтурки. На прощание шепнула Галине:
– Какая ты счастливая! Парень у тебя так парень! Парнище!
Паровоз бесцеремонно пыхнул по вокзалу и людям паром, строго прогудел на всю округу и с вальяжной неспешностью тронулся с места. Вскоре состав деловито катился по лесистой необжитой равнине, сминая навалы туманов. Сырой студёный ветер свистал в ушах Галины и Григория. Нахлёстывало в лица колкой мокретью. Нежданно-негаданно распахнувшаяся перед молодыми людьми вольная жизнь испугала их. Они прижались друг к дружке.
Галина озябла. Григорий сбросил с плеч свою стежонку, укутал ею поясницу и живот любимой. Но сам тоже – иззябший, издрогший.
Она сбросила с себя его стежонку. Однако Григорий строго сказал, плотнее укутывая её:
– Думаешь, только тебя грею?
– А кого ж ещё? – подивилась Галина.
– Его, – указал он взглядом на её живот.
Миновали гулкий мост через норовившую выплеснуться из берегов Белую. Открылась Тайтурка с серыми прокопчёными цехами и дымящими трубами лесозавода; посёлок теснился у железной дороги деревянными мокрыми домами и огородами с высокими почерневшими заборами. Так, усыплённые и обогретые собственным счастьем, не воспринимая унылой обыденщины мира сего, и проехали бы мимо Тайтурки, словно неважно было для них, куда и зачем ехать, лишь бы быть рядышком друг к другу. Очнулись, когда со скрежетом дёрнулся, снова разгоняясь, притихший на считанные секунды локомотив. Григорий спрыгнул на высокую насыпь, бережно принял на руки Галину.
Полная, с ласковыми заспанными глазами Груня, часа два как вернувшаяся с ночной смены, без лишних расспросов приютила нежданных гостей, выделила им самую большую комнату с отдельной печкой, чтобы подтапливать, если холодно покажется, с умывальником, – ну, просто-таки роскошество. Одинокая немолодая женщина была несказанно рада – ведь не одной теперь мыкаться по жизни, да и можно другой раз погреться возле камелька чужого счастья. До войны у Груни был муж, годков двенадцать прожили они вместе, но детьми так и не обзавелись. Погиб её незабвенный Юрий на Курской дуге, и какой теперь мог перепасть Груне семейный фарт, если мужиков и молодым да красивым бабам не доставало?
«Казалось бы, и должно было бы расцвести счастью Григория и моей матери, до́лжно было бы им стать мужем и женой, родить детей, взрастить их, построить, быть может, дом, благополучно дожить обоим до старости. И не родился бы я, а кто-нибудь другой, и тот другой – уж точно! – не ныл бы, не жаловался бы на жизнь и судьбу, как я, не занимался бы всеми этими писчими гнусностями, а жил бы без затей и себе и людям в угоду и радость. Но человек, как говорят, предполагает, а кто же располагает его жизнью и судьбой? Бог? И если так – то судьбой и жизнью каждого ли человека? Неужели мы все так уж и нужны Богу?» – подумал взволнованный Иван, слушая неторопливый рассказ тёти Шуры.
Галина и Григорий посидели в тот день с тороватой, разговорчивой Груней за утренним чаем, перетекшим в обед, обустроили свою комнату. Вот, казалось бы, и счастье! Но!.. Ночью грянуло лихо, и оно переворотило жизнь Галины сызнова.
Григорий весь тот вечер недомогал, однако, как до́лжно мужику, крепился, самолюбиво не выказывал, что тяжко сделалось во всём теле. Ночью вдруг поднялся жар. Утром – ужас: паренёк даже не смог встать с постели, без сознания метался по подушке. Перепуганные Груня и Галина бегали по соседям – где таблетку выпросят, где горчичник, где мёду и малины. Ничто не помогало. Ничто! Григорий уже задыхался, страшно хрипел, а, очнувшись на минутку-другую, хватался за левый бок. Неотложка увезла его в Усолье. Галина – с ним, хотя её чуть не выталкивали из машины: и без неё было тесно с четырьмя больными, да и неположено было возить посторонних.
В больнице её не допускали к Григорию, но она всеми правдами и неправдами попадала в его палату. На вторые сутки врачи смирились – позволили Галине ухаживать за больным, а в нагрузку поручили и других тяжёлых по палате.
Очнётся Григорий – всматривается мерклыми глазами в склонившуюся к нему Галину, но не признаёт. Она легонечко целовала его в горячие корочки губ, ласкала, что-то нашёптывая. Проходила минута-другая – Григорий опять уходил от неё.
Галина случайно услышала в коридоре разговор медсестёр: сердечником был Григорий да к тому же жесточайшее воспаление лёгких получил, и сердцу его работать осталось всего ничего. «Вот вам всем шиш на постном масле! – отчаянно подумала она. – Я спасу, спасу тебя, Гришенька!» – И с отчаянной страстностью целовала его воспалённое и уже не откликавшееся лицо, словно чародействовала, вытягивая любимого к жизни.
На третьи сутки агонии Григорий затих. Галина обрадовалась, надеялась – к улучшению, переломило-таки болезнь! Всматривалась в лицо, ожидала – откроет он глаза и постарается, быть может, улыбнуться ей. Но он остывал и бледнел.
Санитары оттаскивали её от кровати, а она безысходно и безрассудно цеплялась за дужку, отбивалась, царапаясь и кусаясь. Скрутили, вкололи успокоительное, заперли в кладовой, потому что в палате удержать её было невозможно.
К родителям не вернулась, потому что они настойчиво и озлобленно принуждали её к аборту. Весной родила девочку – Татьянку. Так и сплелось её маленькое горчащее счастье – хиленькая недоношенная дочка, похожая на Гришеньку, и тоже со слабым нутром, да солоноватые грёзы о нём же, о Гришеньке.
Какое-то время пожила у Груни. Трудилась на лесозаводе, багром ворочала в бассейне брёвна, училась в вечерней школе, потом – заочно в усольском техникуме пищевой промышленности, следом – в институте, но уже перебравшись в Иркутск.
В тот роковой год, год смерти Григория, стала, чувствовала она, старше сердцем лет на двадцать. Но не постарела – напротив: похорошела, налилась красотой поперёк всему, будто природа так и готовила её к какому-то другому и непременно большому счастью. Увивались возле неё и парни, и солидные мужчины, а она никого не хотела видеть. Почти восемь лет никого не хотела видеть. И Груня поругивала её, и наезжавшая из Мальты Шура налегала:
– Молодость уходит ведь, а ты – как дура!..
Сама Шура вышла замуж и родила. Вроде бы вполне была довольна своим маленьким счастьем, своим домом с поросятами и коровой, с сенокосными угодьями в пойме Белой, с большим унавоженным огородом. Не тяготилась Шура нелёгкими ежедневными заботами о муже-путейце и ребёнке, о подрастающих братьях своих и сёстрах, о немощной престарелой матери, – тянулась на всех безропотно, будто никакой другой доли и не ждала, а как идёт в жизни, так тому и бывать.
На Галину же свалилась новая беда – умерла дочка, и семи лет девочке не исполнилось. Как ни лелеяла мать Татьянку, как ни бегала с ней по всевозможным поликлиникам, именитым врачам да бабкам-знахаркам, а врождённая болезнь одолела-таки слабенькое существо.
Так оборвалась последняя живая ниточка к Григорию.
* * *
«Боже, Тебя ли благодарить мне, что я попал в Мальту? Да, да, именно сюда мне и надо было попасть!» – Иван, слушая тётю Шуру, радовался: душа его не просто оживала, а – воскресала после долгого, долгого, как века, онемения. Она беспрерывно теперь заявляла о себе какими-то энергичными, бодрящими толчками. Хотелось яснее, зримее, шире увидеть и понять то, чего раньше не видел и не понимал. Не видел и не понимал по разным причинам: когда-то по младости возраста, а когда-то по внутреннему противлению, продиктованному влечением жить по другим, чем у матери, правилам и законам, подсмотренным у кого-то или придуманным самим.
Потерять ребёнка – возможна ли чудовищнее кара? – может быть, спрашивала себя Галина. Прогоревала она годы и страшно. Выхудала, изжелтилась вся. Страшно и затяжно горевала ещё и потому, что никого не хотела видеть. Душой устала, сникла. Не искала стороннего участия – разуверилась и в людях, и в судьбе. Только Шуру и допускала к себе; а та старалась почаще наезжать в Иркутск, чтобы «вытянуть из болотины» подругу и сестру.
Но не откажешься добровольно от молодости, от сил её. Однажды на улице к Галине подошёл артиллерийский офицер – высокий, улыбчивый, в отутюженной форме мо́лодец. Представился, щёлкнув каблуками сверкающих хромовых сапог:
– Позвольте познакомиться. Данила Перевезенцев. Прошу любить и жаловать!
«Любить» – чуть не гаркнул, а «жаловать» – почти шепнул. Природно смеющимися, но ласковыми глазами заглядывал в её строгое, подобранное лицо.
Галина испугалась, что может потянуться за этим весёлым, красивым молодым мужчиной и, кто знает, полюбить его. Неделю, другую, месяц не отвечала на приставания и ухаживания бравого офицера жизнелюбца. А не унывавший Данила выследил, где она жила, – и в тёмных узких коридорах малосемейки стал витать запах цветов, которые он ежедневно приносил.
– Ой, смотри, Галка: отобьём! Ломаешься, как девочка, – посмеивались соседки по общежитию.
Но как могла она объяснить им: чтобы полюбить другого, склониться к его плечу, нужно ведь как-то вытеснить, изжить из сердца прошлое! Как?!
Приезжала Шура, костила подругу:
– Воротишь нос от офицера? Вы только посмотрите на эту Кулёму Ивановну!..
– А как же Гриша?
И обе прижимались друг к дружке и порой навзрыд плакали.
– Какая ты счастливая, Галка: так любить, так любить!.. Я вот за своего Кольку выскочила, а любила ли – уж и не помню. Родила, вторым вскорости разрешусь. Теперь срослись сердцами так, что разрывай тракторами – разорвут ли? А у тебя вона как не-е-е-ежно. Любо-о-о-овь! Уж я, сибирский валенок, о ней и думать не смею… От офицерика-то ты, сизокрылая душа, не отворачивайся. Видела я его в подъезде с букетиком – бра-а-авенький. Офицер – одно слово! У нас в Мальте, сама знаешь, ежели какая выскочит за военного лётчика со Среднего – так будто не живёт и не ходит она по земле, а прямо-таки летает. Предложит, Галка, – не отказывайся! Жизнь-то одна! Поняла?
Что ж, чему быть – того не миновать! Сыграли свадьбу. Родители Галины предлагали отпраздноваться в Мальте, но она наотрез отказалась: возможно ли там, где любила Григория, где столько напоминает о нём!
Зажили хорошо, в достатке, хотя сначала ютились в общежитии. Разницей в три года родились Елена и Иван – здоровенькие, живые ребятишки.
Вскоре Перевезенцевы получили трёхкомнатную квартиру, чуть не в центре Иркутска, на нескончаемой, но удобной для жизни улице Байкальской. Квартира была в небольшом старинном трехэтажном доме, с высокими потолками, с просторным балконом, украшенным лепниной и чугунным литьём. Летом Галина выращивала на нём цветы, и редкий прохожий не задирал голову, любуясь её роскошными, пышными цветниками. В квартире в любую минуту любого времени года и пылинки невозможно было сыскать. А бельё, скатёрки, занавески – всё так и дышало свежестью, чистотой, радовало глаз и сердце вышивками хозяйки.
Сказать, что жили Перевезенцевы богато – нельзя, но семья офицера в те тихие, в чём-то благодатные времена Союза бедствовать, разумеется, не могла. Лишнюю копейку старались потратить на отдых у моря или на Байкале. Забирались и в таёжье, в Саяны, сплавлялись по горным рекам. Бывали даже за границами. Галина стремилась увидеть мир и заражала азартом к путешествиям и походам не охочего до перемены мест мужа, которому в отпусках и по выходным милее бывал диван.
Муж её легко, без видимых усилий продвигался по службе. Не мотались Перевезенцевы по военным городкам и захолустьям огромной страны, как многие другие офицеры со своими семьями.
И сама Галина перешла из столовой в управление ведущим специалистом. Казалось, что она совсем не старела, а, напротив, молодела, набиралась каких-то неведомых для остальных молодильных сил. Не раздобрела, не огрузнела бёдрами, лишь лицом округлилась слегка. Вся была стройная, изящная, подвижная, а глаза как будто бы горели. Редко кто видел Галину унылой, раздражённой – словно навёрстывала она упущенное в ранней молодости и словно бы намекала людям: «Ну что вы ей-богу так унылы и скучны? Ни одной минуте не повториться! Вы меня понимаете?»
Шура приезжала в гости – тискала, теребила сестру:
– Не баба ты – куколка! Да оно и понятно: за офицером, не изработалась, поди. Цацечка, одно словцо!
Галина не обижалась на сестру:
– Кому-кому, но только не тебе, Шурка, жалобиться на судьбу: муж работящий да здоровяк, детки у тебя чудесные – вот оно наше женское счастье.
И они обе начинали друг перед дружкой нахваливать своих мужей, и как бы открывали обе, что мужья их столь хороши, что не надо и лучше.
Но стряслось чудовищное – Галина застала Данилу с другой, прямо у себя дома, когда ребятишки были в саду, а она сама вернулась пораньше с работы. Застала среди своих занавесок и наволочек, среди так лелеемой ею домашней обстановки. Увидела – и это сразило её и как будто облило липкой, неприятно пахнущей грязью, которая мгновенно въелась во все поры её существа. Галина стала задыхаться, – казалось, грязь набилась внутрь и перекрыла доступ воздуху.
Та, другая, помоложе, похватала свою одежонку и улизнула в дверь. Данила онемел, его перекосило так, будто кто-то мощно ударил его по лицу.
– Уходи, – скрипнул голос Галины. – Больше мы вместе жить не будем. Ни минуты.
– Галочка!.. – стал оправдываться Данила. Опустился на колени.
– Встань. И уйди. Умоляю.
Как ни заклинал Данила, как ни ползал на коленях за Галиной из комнаты в комнату, она оставалась неколебима. Ушёл. Поселился у товарищей в офицерском общежитии. Приходил в семью, упрашивал Галину, но она не простила; требовала развода, но он не соглашался, тянул. Потом попросился в другой гарнизон – перевели. Года через полтора Галина узнала, что сошёлся он с другой женщиной.
* * *
Никому из мужчин Галина не отвечала взаимностью, безмолвно, трудолюбиво жила одна с детьми, вся в хлопотах по дому и на работе. Дети пошли в школу, взрослели, радуя мать прилежной учёбой и послушанием. Иван плохо помнил отца, не интересовался им, а Елена, случалось, спросит у матери иной раз, где он и что с ним. Галина не обманывала детей: мол, в длительной командировке отец или героически погиб, но и правды не выдавала, уводила разговор на другое.
– А про Данилову измену точно, Ваньча, знаю: ни словечком, ни полусловечком не обмолвилась перед вами. Так ведь? – спросила разгоревшаяся тётя Шура у Ивана. Он рассеянно улыбнулся и слегка качнул головой. – Галинка не могла даже представить себе, что какой-то другой мужик войдёт в её дом и будет жить, будто отец какой, рядом с её и Данилы ребятишками. Вот она какая была! Но с Марком Сергеичем всё-таки сошлась. Помнишь Марка Сергеича-то? Не любил ты его – знаю, знаю! А что же, родимый, оставалось делать уже немолоденькой бабоньке? Поскрёбывала в её дверь старость. Ох, как боязно, Ваньча, остаться одной-одинёшенькой!
– Я вас понимаю, тётя Шура, понимаю. – И чуть было не сказал: «Эх, знали бы вы, как я-то одинок и злосчастен!»
Сойтись предложил солидный вдовец Марк Сергеевич. Лет на пятнадцать он был старше Галины, но дородный и хватко-практичный был человек. Не пил, не курил, грубого слова от него не услышать было. Жена его умерла лет восемь назад, дети выросли и безбедно жили отдельно, благодаря отцу. Сам он работал начальником крупного стройуправления, имел трёхкомнатную, прилично обставленную квартиру, дачный участок с двухэтажным кирпичным особняком, автомобиль с просторным гаражом. Но понравилось Галине только то в Марке Сергеевиче, что он был так же росл и виден собой, как её Данила. Любить сожителя она не могла, потому что не могла, как поделилась с Шурой, подменить своей души на другую. И никаких его вещей, дач, машин и денег ей не надо было, и она ничего себе не взяла, ни на что ни разу не заявила прав. Однако она была благодарна Марку Сергеевичу, что он не просил и не требовал от неё любви. Она поняла, что ему прежде всего нужна была рядом красивая молодая женщина, которая скрашивала бы его уже свернувшую к уклону жизнь, тешила бы его мужское тщеславие.
– Любовь, Галочка, – грустно усмехался он, – дело наживное.
Ни Иван, ни Елена не приняли Марка Сергеевича, угрюмились, когда он обращался к ним, тем более когда подносил подарки и угощения. И мать не просила их смягчиться, притвориться хотя бы.
– Любой поступок должен быть честным, – говорила она своим детям, – потому что за всё воздастся, потому что всё воротится к тебе же.
Быстро взрослевший Иван открыто называл мать идеалисткой, спорил с ней и доказывал, что в борьбе за собственное благополучие – он почему-то не любил слова «счастье», стеснялся произносить его – можно хотя бы на минутку-другую пожертвовать принципами. Мать взыскательно смотрела на сына и зачастую отступала, похоже, не находя веских резонов против.
– Жизнь, сынок, всему научит, – случалось, обрывала она полемику.
Мало-мало устроилась совместная жизнь Галины и Марка Сергеевича. Но в его квартиру она так и не перебралась, как ни уговаривал, ни увещевал он. Жила на два дома. Марка Сергеевича приводила в свой изредка, по праздникам, а дети так и вообще ни разу не были в его квартире, хотя Иван порывался посмотреть, «как жирует советская номенклатура».
«Мать, уверен, поджидала чего-то иного в жизни – более важного, настоящего, возможно, – подумал сейчас Иван. – А может быть, отца ждала? Неизвестно. Она не любила откровенничать».
Марк Сергеевич на неё втихомолку обижался, но по-стариковски терпел. Задабривал свою странноватую сожительницу подношениями по случаю и без случая, поездками по югам и за рубеж, но Галина была неумолима. А так жили, можно сказать, просто прекрасно.
Наведывалась в гости Шура и бесхитростно очаровывалась:
– Ой, счастливая, ой, везучая ты, Галка! – И больше слов не находилось у неё.
И трогала своими огрубелыми руками дорогую мебель в квартире Марка Сергеевича, щупала ковры, поглаживала и встряхивала меховые шубы и шапки. Всегда уезжала от Галины с ворохом ношеной, но добротной одежды, с дефицитными в те времена колбасами и консервами.
* * *
Однажды Галина получила письмо. Оно пришло издалека, от начальника госпиталя. В письме сообщалось, что во время учений Данилу придавило перевернувшимся лафетом с орудием и что лежит он теперь в госпитале безногий и в состоянии помрачения рассудка. Гражданская жена отказывается забирать его, ссылаясь на то, что они не расписаны. «Какое будет Ваше решение, гражданка Перевезенцева?» – стоял вопрос в конце письма.
Странно, но словно бы все годы разлуки с Данилой ждала Галина вести, что ему требуется помощь именно от неё. И показалось тогда Ивану – что понеслась она за Данилой не раздумывая, не убиваясь, не кляня судьбу.
Детям сказала:
– Ждите с отцом.
Когда её подвели к больничной койке, она оторопела, хотя готова была увидеть обезножившего и безумного. Лежал перед ней заросший клочковатыми волосами мальчиковатый старик со слезящимися глазами.
– Дани-и-и-ила, – беспомощно протянула Галина ни вопросом, ни утверждением. Настороженно, но и с надеждой посмотрела на врача – молодого, но утомлённо ссутуленного мужчину.
Врач участливо подвигал бровями.
– Он самый, он самый. По документам – Данила Иванович Перевезенцев. Увы, более мы ничем помочь ему не можем. Надо забирать или определять в дом для инвалидов. Можем посодействовать…
Галина так взглянула на врача, что тот, будто ожёгся, невольно отпрянул, но тут же оправился и заторопился к другим больным.
Галина присела на корточки:
– Данилушка, узнал ли ты меня?
Но он не узнал её. Норовил высунуть из-под одеяла култышку: казалось, хотел, как ребёнок, похвастаться перед незнакомым человеком.
– Доберёмся до дому… тебе полегчает, вот увидишь… Там дети… Они уже большие… в университете учатся, сейчас у них сессия…
Он стихнул и сощурился на Галину, будто издали смотрел на неё.
– По этим глазам из миллионов признала бы тебя, Данила, хоть жизнь и изувечила тебя, – поглаживала она его худую слабую руку. Но он никак не отзывался.
Как добирались до Иркутска – никому никогда не рассказывала Галина. Только Шуре как-то обмолвилась:
– Думала, с ума сойду, не выдержу. Уж так люди хотят отгородиться от чужих бед, не заметить стороннего горя и беспомощности!
Родителей встретили окостенело-неподвижный Иван и заплакавшая Елена. Мать смогла им улыбнуться: мол, бывает и хуже, выше нос, молодежь!
Марк Сергеевич пришёл вечером, испуганно – но тщился выглядеть строгим – посмотрел на спавшего в супружеской постели Данилу, побритого, отмытого, порозовевшего и теперь точь-в-точь похожего на старичка-ребёнка. Марк Сергеевич пригласил Галину на кухню. Потирал свои крепкие волосатые руки, покачивался на носочках и длинно говорил, путано, околично, а потом набрал полную грудь воздуха и на одном дыхании предложил пристроить Данилу в дом для инвалидов или в психиатрическую лечебницу.
– Дорогая, не губи ты своей жизни! Ты так молода, красива, умна. Кто он тебе, зачем он тебе?..
– Как же я потом в глаза детям и внукам буду смотреть? Как же я жить дальше буду? Бросить человека в беде, отца моих детей? Вы что, чокнулись все?..
Марк Сергеевич ещё года два приходил к Галине, помогал по хозяйству, но всё же оставил свои старания и вскоре благополучно обзавёлся новой семьёй.
Данила лет пять лежал безнадёжно-немощным, отстранённым, безмолвствовал и смотрел в потолок, но по временам мычал и дико водил глазами. Ни Галины, ни детей он так и не признал. В доме было по-прежнему чисто, сияюще светло. Летом так же был прекрасен цветущий балкон. Галина осунулась, но, как когда-то, не состарилась сильно, не согнулась, не отчаялась и не озлобилась на судьбу, хотя билась на двух работах, потому что денег нужно было много, очень много.
Дети успешно закончили учёбу. Иван с охотничьим азартом окунулся в журналистику, в газетное коловращение и рано преуспел своим, поговаривали, внешне бойким, но предельно благоразумным пером. Получил служебное жильё и совсем отдалился от семьи. И в месяц разок, случалось, не забежит домой.
Мать однажды упрекнула его:
– Какой-то ты, сын, равнодушный растёшь.
Он промолчал и долго не появлялся в родительском доме.
«Без совести я жил, молодой и самоуверенный, – подумал сейчас Иван. – Я был ничтожен и самонадеян до безумия. Я совершенно не понимал матери и, выходит, что не любил её. Ничего мне не надо было, кроме личного успеха и комфорта. Я так часто с самой юности ломал свою судьбину, глушил всякий здоровый и чистый звук из своей души, боялся, что уведёт он меня от моих грандиозных проектов…»
Иван поднял глаза на портрет своей матери, юной, но с царственно возвышенным ликом, и что-то застарело-ссохшееся подкатило к его горлу.
– Что с тобой, Ваньча? – спросила приметливая тётя Шура.
– Не знаю, – как пьяный, помотал он головой.
Елена после университета несколько лет прожила с родителями, а потом удачно и по большой любви вышла замуж за офицера и уехала в Ленинград.
Данила умер во сне, не мучаясь. Галина сутки ли, больше ли просидела возле покойного мужа в полном одиночестве, никого не приглашая в дом. Не плакала, не убивалась, а даже стала напевать, – напевать легкомысленную, игривую песенку, полюбившуюся им обоим когда-то в молодости.
* * *
А потом в её жизни появился Геннадий – её скромное и, может быть, несколько запоздалое счастье. Ни тётя Шура, ни Иван сейчас сказать не смогли бы, если кто спросил бы у них, – когда же и как рядом с Галиной оказался Геннадий? Просто с каких-то пор стал наведываться к Перевезенцевым молчаливый и несколько виновато улыбавшийся мужчина. То гвоздь вобьёт, то мусор вынесет, то кран починит. Тихо, почти что тайком приходил. И тихо же, чуть не украдкой уходил. С сыном Галина не знакомила его, дочери о нём не писала и даже от Шуры утаивала его.
Однако одним прекрасным воскресным днём они под руку прошлись по Байкальской, следом – по двору, вместе вошли в подъезд, а утром вместе отправились на работу: Геннадий – на завод, а Галина – в своё управление. Потом прилюдно стала звать его Геником, а Геннадий её – Галчонком.
– Гляньте, гляньте, прямо-таки божьи одуванчики, – беззлобно перешёптывались соседки, завсегдатаи лавочек, провожая взорами Галину и Геннадия.
– А что, живут друг для друга и – молодцы!
Геннадий был низкорослым, коренасто-сутулым мужичком с большими грубыми руками. А Галина – всё-то такая же худенькая, как девочка, и выше Геннадия почти что на полголовы. Она – несомненная красавица, хотя на неминучем, нещадном возрастном увядании. Он – весь угрюмовато-мрачный, скроенный квадратно. Она – хотя и маленький, но начальник, притом офицерская вдова. Он – простой, самый что ни на есть простой слесарь. Но самым удивительным в этой паре было то, что, когда они сошлись, Галине уже соскользнуло за пятьдесят пять, а ему не вскарабкалось, кажется, и к сорока или, поговаривал всезнающий соседский люд, даже и тридцати пяти не исполнилось. Никто не верил, что они год-два или – от силы – три проживут вместе.
Шура, шаловливо посвёркивая глазами, как-то высказала Галине:
– Ну, побалуйся, поиграйся с ребёночком… девонька-старушка!
– Что же, Шура, по-твоему – оттолкнуть и обидеть мне человека? Я не вылавливала Гену, не расставляла сетей. Увидел он меня в столовой, а после работы – пошёл, побрёл за мной, как когда-то и Данилушка. Молчит, угрюмится, а как взгляну на него – краснеет да бледнеет. Думала, походит и отвяжется, найдёт какую-нибудь помоложе. Ан нет! Хвостиком моим стал. Пришлось заговорить с ним. Понравился человек – степенный, открытый и бесхитростный такой. Он детдомовский, сиротинушка, но такой, знаешь, ласковый и отзывчивый вырос, хотя с виду, как многим воображается, законченный мужлан. Он, Шурочка, так мне нашёптывает: «Я тебя, Галчонок, жалею». Вот ведь как: молоденький, а понимает, что бабу надо жалеть. Слышь, не просто любит, а – жалеет. И я стала жалеть его… на том и слюбились, – невесело улыбнулась Галина.
Иван неохотно и нехотя общался с Геннадием, первое время даже не здоровался с ним, когда забегал к матери, чтобы, главным образом, позаимствовать денег. Но Геннадий сам стал к нему подходить и протягивать для приветствия свою крупную смуглую руку. Ивана сердило его крепкое «слесарское» пожатие, которое, представлялось ему, было словно тайным намёком: слесарь, мол, никак не ниже какого-то там писаки, хотя и прозванного красивым и непонятным словечком «журналист».
– Ма, не метит ли сей добрый мо́лодец прописаться в нашей квартире? – однажды спросил Иван, независимо-бодренько покачиваясь на носочках модных туфель.
Мать промолчала и даже не взглянула на сына, но он увидел, как затряслись её плечи. Не успокоил, не объяснился, буркнул «пока» и ушёл. И месяца два не являлся и не звонил.
Год люди ждали, два ждали, когда же разлетятся Галина и Геннадий, но они прожили вместе лет десять, до самой кончины Галины, и кто бы хоть раз услышал, что они сказали друг другу неучтивое, резкое слово. Никто достоверно и не знал, как они живут, а сами они ничего не выставляли на обозрение, хотя и не скрытничались. У них редко бывали гости: быть может, всё лучшее они черпали друг в друге.
Геннадий зачастую приходил с работы раньше Галины и неизменно дожидался её на балконе. Пристально и беспокойно всматривался в дорогу сквозь ветви тополей и сосен, хмурился и много курил. Но только приметит Галину – встрепенётся, оживёт, загасит сигарету (она запрещала ему курить дома, потому что у Перевезенцевых никто никогда не курил), помашет ей рукой. Она иногда останавливалась возле лавочки поговорить с соседями, а он с балкона напоминающе и нетерпеливо покашливал и покряхтывал, в забывчивости даже снова прикуривал.
Женщины иной раз подсказывали ей, посмеиваясь:
– Твой-то, Галка, глянь – весь извёлся. Не мучай его – ступай уж к нему, что ли…
В шестьдесят шесть Галина жестоко простыла, и тотчас дружной гурьбой раскрылись её застарелые болячки. Она никогда серьёзно не лечилась и на этот раз долго не обращалась к врачам, тянула, пользуясь домашними средствами.
– Не сдамся никаким болезням! – заявила она Шуре. – И старости пинком под зад дам, если будет приставать!
– Ой, расхорохорилась, девка! – посмеивалась Шура, не веря, однако, ни в болезни Галины, ни в её старость.
Геннадий чуть не за руку увёл её в поликлинику.
И тут – разразилось. Оказалось, пришли поздно, ничего уже не поправишь. За несколько недель Галина вся выхудала и уже не могла встать с постели.
Шуре, прознавшей о бедственном состоянии сестры и сразу же примчавшейся на электричке, уже в жару и лихорадке она шепнула, с великим трудом зачем-то улыбнувшись чернеющим ртом:
– Смотри-ка, Шурочка, даже умираю, как Гриша, – от простуды. Получается, думает он обо мне, дожидается там, а?
– Неужто и посейчас любишь его?
Галина сморгнула и снова – на пределе сил – улыбнулась.
– Счастливая, какая ты счастливая: вся осыпана любвью с ног до головы и сама любишь…
Галина попросила, чтобы поскорее позвали сына. Но Иван находился в очередной, случавшейся почти что каждую неделю командировке.
– Напугайте, что ли, телеграммой. Он мне нужен. Нужен!..
Иван приехал, строго-деловитый, сдержанный, недовольный, что отвлекли от дел.
– Умру, а долга не исполню перед тобой: прости меня, сынок.
И потянулась всем телом вперёд, к Ивану, – не поклониться ли? Бессильно откинулась на подушку.
– Хм, за что?
– Видела, недоволен ты был, что с молодым я жила. Вроде как и жила последние годы единственно в своё удовольствие. Наверное, так и было. Появился в моей жизни Гена, и захотелось мне, старой, глупой кляче, счастья. Ты страдал из-за меня, сынок? Знаю, знаю, страдал! Прости. А теперь я могу с чистой совестью… уйти… навсегда… Чуть не забыла – и за «равнодушного» прости. Помнишь? Должен помнить…
– Прекрати. Ну, что это за театр!..
Через два дня матери не стало.
«А ведь я не верил тогда, что она умрёт, – подумал Иван, ссутуленно сидя за столом у тёти Шуры и едва сдерживая рыдания, уже раздиравшие горло. – «Прекрати…» – величаво ответил я. Не добавил – «мама». Да и звал её где-то с отрочества каким-то пошленьким обрубочком – «ма». И отошёл от её постели, и весь день зачем-то дулся на Геннадия, а тот часами не отлучался от неё или бегал с красными глазами туда, сюда. Да, в себе я порицал её за Геннадия, а она просто хотела счастья, простого женского счастья, и привиделось оно ей таким. Именно таким! И вправе ли кто осудить другого, что он счастлив? Счастлив именно так, а не как тебе воображается?.. Боже, ну, зачем я самому себе-то говорю этой пошлой литературщиной, произношу целые спичи! Ах, я же журналист, почти писатель!..»
Квартира полностью отошла Ивану, хотя юридически он и при жизни матери являлся полноправным её владельцем. Геннадия она так и не прописала в ней, хотя что-то такое, кажется, намечалось, потому что брак они, после шести лет совместной жизни, всё же оформили. Иван с суховатой деловитостью объявил Геннадию, что нужно выселяться. А тот вдруг опустился перед ним на колени, взмолился, чтобы ему позволили пожить здесь одному ещё месяца два-три. Правда, отказался объяснить, зачем ему это надо. Свой угол, однокомнатная квартира, знал Иван, у него имелся.
Иван был поражён и растерян и с каким-то противоречивым чувством стыда и отвращения вернул Геннадию ключи.
Он пожил в квартире два месяца – июнь и июль, высадил на балконе цветы, так, как подметил у Галины и как она любила, – радужными пышными поясами; и чтоб было много пионов понатыкано, – «они большие растрёпушки и посматривают на всех нас с весёлым вызовом и детским недоумением», – так приговаривала о своём любимом цветке Галина. Каждый день Геннадий ухаживал за цветами – поливал, опрыскивал, подкармливал, и весь июль и август и даже в сентябре балкон сиял, удивляя и радуя, как прежде, прохожих.
Соседки на лавочках потом говорили Шуре:
– Как любил Геннадий, как любил!.. Сказал мне на Галкиных похоронах: «Так мы с ней, соседушка, срослись сердцами, что не знаю – живое ли теперь моё? Приложу ладонь – вроде бы не трепыхается, а ведь живу же как-то. Она теперь для меня в цветах продолжилась. Она – живая». Чудно́, люди!..
Геннадий сам принёс Ивану ключи, на прощание твёрдо и молча пожал ему руку. Больше они не виделись. Но пока цветы не опали, Иван из окна в отдалении сквозь тополиные ветви примечал коренастого мужчину, который подолгу смотрел на балкон, будто чего-то ожидал.
3
Тётя Шура расспросила племянника, как ему живётся, сколько детей у него, а может, и внуки уже имеются. Иван мало что утаил, хотелось освободиться от многолетней накипи на сердце, довериться доброму человеку.
– Пустокормом, значит, живёшь, племяш.
И было непонятно Ивану, спросила или утвердительно сказала тётя Шура, с насмешливой строжинкой прищурившись.
– Как, тётя Шура? – зачем-то притворился Иван, однако тут же потупился, бесцельно начав помешивать в кружке ложечкой.
– Уж лета-то у тебя какие, а без жены да без детей живёшь. – Помолчала, поглядывая через плечо Ивана на тоненький, как ниточка, огонёк лампадки.
– Да, да, тётя Шура: правильно вы подметили – пустокормом живу. Впустую проходят мои дни… хотя… хотя…
Но – не закончил.
Спать легли затемно. Иван на потёртом скрипучем диване уснул так скоро, как давно-давно уже не засыпал, быть может, с самого детства или юности, когда сердце пребывало чистым и свободным.
Но когда утром Иван очнулся, ему почудилось, что он вовсе и не спал, а как-то по-особенному провёл нынешнюю ночь: душа словно бы ни на секунду не засыпала, бодрствовала, трудилась.
Тёти Шуры не оказалось в доме, но было слышно со двора, как она стучала вёдрами, шаркала обувью по настилу, подзывала поросёнка и кур. Иван стоял возле отпотевшего мутного окна, смотрел на пустынную, заваленную клочковатым туманом улицу. Кто-то нёс от колонки ведро с водой, кто-то заводил чихающий мотоцикл, кто-то протирал глаза и зевал, стоя в тапочках у ворот своего дома. Мальта жила так, как, видимо, только и могла теперь жить – сонно, одиноко, с печальной отстранённостью от большого неспокойного мира, который напоминал о себе лишь постуком колёсных пар и свистом проносившихся мимо за сосняком железнодорожных составов. Буднично тикали на стене часики с кукушкой, – да, мир жил привычно, но душа Ивана, словно бы взбунтовавшись, уже не могла или не хотела подчиняться этому общему размеренному движению.
«Ищу себя? – зачем-то посмотрел он на портрет матери. – Не позднёхонько ли, молодой человек, когда зашкалило уже за сорок? Ох уж мне это вечное русское нытьё и недовольство собою!.. А как любовно рассказывала тётя Шура о тебе… мама! Забыл я о тебе, забыл! И об отце не вспоминал, и об отчиме. Умерли вы, и для меня – точно и не было вас на свете… Конечно, конечно, вспоминал, ведь мы же родственники, но – как-то походя, на бегу, будто о чём-то постороннем и случайном. Теперь я знаю, что мне нужно. Мне нужно искать и по крупицам восстанавливать мою душу. Мне нужно найти любовь и жить до скончания моих дней в любви, только в любви, как бы тяжела ни была для меня жизнь, как бы не хлестал меня рок. Слова краснобая, скажешь? Литературщина равнодушного человека? Да! – пристальнее посмотрел он в глаза матери. – Но жить-то я буду по-другому! Вот увидишь! Ты меня понимаешь, мама?»
Вошла тётя Шура. Обсыпанная росой, бодрая, в потёртой душегрейке и помытых резиновых сапожках, с куриными яйцами в лукошке.
– Проснулся? – улыбчиво щурилась она на Ивана.
– Ага, – улыбнулся и качнул головой Иван и подумал отчего-то язвительно и как-то на первый взгляд безотносительно к обстоятельствам: «Долгонько же изволил почивать».
Приступая завтракать, оба зачем-то и снова враз посмотрели на портрет Галины. В запотевшие, «плачущие», окна, обволакивая по краям портрет, лучами сеялось солнце.
Иван и тётя Шура нередко замолкали, словно бы понимали, что самые важные слова уже сказаны, и не спугнуть бы в себе чувства, которые недозрели ещё и не установились, как надо бы.
Когда прощались за воротами, тётя Шура сказала:
– Хотела по любви прожить твоя мать – так вот и прожила, сердешная. Не искала, где теплее да слаще, а что посылала судьба – то и тянула на своём горбу. А приспевала какая радостёшка, – радовалась во всю ивановскую. – Помолчала, хитренько сморщилось её маленькое, взволнованно порозовевшее лицо: – А ведь я, Ваньча, чуток завидовала Галинке. Белой завистью, самой что ни на есть, вот те крест, белой, как яички от моих курочек! Уж не подумай чего! Галка для меня, что огонёк в потёмках: чуть собьюсь, а она точно бы светит мне, дорогу указывает.
Иван приметил слёзку в запутанных морщинках тёти Шуры и, чтобы как-то выразить своё признание, склонил перед ней голову. Но этот жест показался ему поддельным, театральным, «кислой литературщиной». В досаде стал пялиться в небо, которое поднялось уже высоко и раздвинулось, очевидно приглашая: «Можешь – в высь рвись, можешь – иди в любые пределы: все пути для тебя расчищены и осветлены».
– На могилке бываешь?
Иван прикусил губу, неопределённо-скованно – казалось, что вмиг отвердела шея, – молчком покачнул головой.
– Будешь – так поклонись от меня, – посмотрела в другую сторону чуткая тётя Шура. – Мне, старой да хворой, уж куда переться в Иркутск. Раньше-то я всё к Галке гоняла на электричке… а самого́-то города, хоть са́мого размосковского какого, я не люблю. Вся, как есть, деревенская я.
Ивану не хотелось идти на курорт. Он вышел на берег Белой. Смотрел в туманные, но быстро просветлявшиеся холодные дали, на акварельно расплывчатые полосы осенних лесов и полей. Река бурлила, свивала воронки, подреза́ла глинистый берег, но уже, похоже, пошла на убыль, отступала без подпитки с неба. Долго стоял на одном месте, просто смотрел вдаль и грелся на скудном октябрьском припёке. Потом опустился на корточки и зачем-то стал перебирать, ворошить, рассматривать камни, сплошь лежавшие под его ногами. Другой раз выгибаясь тянулся за приглянувшимся камнем. Увлёкся до того, что минутами перемещался на четвереньках.
– А что, собственно, господа хорошие, я ищу среди этих мёртвых камней? – усмехнулся он, поднимаясь на ноги. – Всё, что мне надо, чтобы приблизиться к счастью, я уже знаю. Кажется, знаю.
И ему захотелось увидеть Марию – ведь к ней, как ему представилось, потянулось его сердце, давно никого не любившее.
«Я сегодня же стану счастливым! Я буду любить и буду любимым!»
Из-за ветвей сосен и горящих листвою черёмуховых кустов взбиралось всё выше влажно-тяжёлое солнце. Таял иней, пар дрожал над землёй. Иван издали увидел сиреневое, как облачко, пальто Марии. Она неспешно возвращалась из лечебного корпуса с двумя разговорчивыми дамами в козьих шалях. Иван, забыв со всеми поздороваться, подошёл к ней близко и посмотрел в самые её глаза – строгие, недоверчивые. «Та ли, которую я смогу полюбить?» – спросил он себя.
– А мы уж вас, Иван Данилыч, потеряли, думали, какая краля мальтинская увела. Здрасьте, что ли, – простодушно улыбались дамы, друг другу исподтишка подмигивая: «Мол, глянь, как он поедает её глазами!»
– Здравствуйте, – хрипловато отозвался Иван и почувствовал, что ему стало возвышенно легко и возвышенно печально.
* * *
С неделю прожил Иван на курорте. Раз-другой съездил в Усолье на грязи и солевые ванны, и когда лежал на кушетке, обмазанный жирной тёплой грязью, запеленатый в простыню и укрытый по подбородок байковым одеялом, его потряхивало от смеха. А как только взглядывал на своих соседей по комнате, лежавших поблизости, на широколицего, важного Садовникова и на мелкого, с шельмоватыми глазками Конопаткина, со всей серьёзностью и тщанием относившихся к лечению, так не мог, как ни пыжился, унять хохота. Ему, здоровому, ещё молодому, представлялись совершенно бессмысленными и глупыми все эти процедуры. И хотелось поскорее вернуться в город и заняться делом, настоящим делом; хотелось написать умную, толковую статью, в которую бы не прокралось ни единой чёрточки лжи, даже чтобы запятые или точки были продиктованы его совестью.
Помог по хозяйству тёте Шуре – подправил заплот, нарубил дров. Прочитал-пролистал десятка два книг. А лечение совсем забросил. Ухаживал за Марией, молчаливой, рассеянной, всё о чём-то нелегко думающей, присматривался к ней. «Но чего я хочу и жду от неё? Нужна ли она мне, а я – ей? Ведь у неё есть муж…» Раньше он не изводился подобными вопросами, а поступал по своему привычному правилу холостяка: если есть возможность что-то заполучить от женщины, то надо сначала заполучить, а потом будет видно.
Он понял и вывел для себя, что Мария была человеком, погружённым в своё грустное состояние как в тёплую воду, которую она собою же и нагрела и из которой не хочется выбираться на прохладный воздух, в этот неуют реальной жизни. Иван понимал её печаль: у неё, женщины уже немолодой, не было ребёнка, а, следовательно, не было возможности чувствовать себя полновесно счастливой.
Но однажды Иван увидел Марию издали с другим мужчиной – мощным, седым, но, похоже, ещё не старым. Они стояли возле забрызганного грязью автомобиля, обнявшись, и Мария что-то возбуждённо ему говорила и сквозь слёзы улыбалась. Самолюбие взыграло в Иване, и несколько дней он не подходил к ней. Потом всё же заговорил, но она неожиданно прервала его:
– Вы, пожалуйста, за мной больше не ухаживайте. Не надо.
– Почему? – бесцветно и глухо спросил Иван. – Пошлость? – усмехнулся он.
Мария теребила бледными, с тонкой увядающей кожей пальцами свою старомодную толстую косу и не сразу, неохотно отозвалась.
– Я жду ребёнка. Приехала лечиться от бесплодия, но нежданно-негаданно выяснилось на днях, что я в положении. Меня любит и ждёт муж. Я ему позвонила, и он буквально прилетел из Иркутска. Видите ли, мы столько мучительных лет ждали, уже чуть не впали в отчаяние. Вы бы только знали, что мы пережили! Впрочем, Иван Данилыч, зачем я вам рассказываю об этом? Простите. До свидания.
И пошёл он в одиночестве бродить по мягким и влажным тропкам запущенного лесопарка. Его, такого видного мужчину, никогда не бросали женщины, не отворачивались от его ухаживаний, чаще – он первым уходил или же отношения как-то сами собой тихли и обрывались. Но он не раздосадовался на Марию. Напротив, его сердце наполнилось чувством смирения и покорности, быть может, впервые по-настоящему в его жизни.
– Вот и хорошо.
Но мысль не стал развивать, не пытался для себя уяснить – хорошо то, что ему отказали, или хорошо то, что столь благоприятно обернулась жизнь этой славной Марии, которая, несомненно, достойна большого и долгого счастья?
* * *
Он не спал ночь, слушая трели простуженного носа Конопаткина и солидный, но тихий храпок Садовникова. А утром сел в самую первую электричку, ни с кем не простившись, не заглянув к тёте Шуре, и поехал домой.
За Усольем небо перед его глазами внезапно почернело и густо, с захватнической властностью повалил сырой, крупный, как блокнотные листики, снег. Ветер бился в стекло, залеплял его, но снег таял, отрывался и улетал в поля и прилески. Сначала было темно и мрачно, а снег чудился серым и чёрным. Но вскоре из-под сливово-чёрной тучи вырвалось солнце, и снег виделся только белым, белым-белым, как обещание или предзнаменование ещё бо́льших преображений в судьбе. «Не для бездарной и пошлой жизни родила меня мать, в конце-то концов! Я найду свою любовь. Я буду любимым и буду любить долго-долго… долго-долго… долго-долго…» – колоколом звучало в нём, а колёса, как оркестранты его души, отстукивали: дол-до-до-до, дол-до-до-до…
Человек с горы
Жизнь старика Сухотина казалась людям таинственной и непонятной.
В сельце Новопашенном колокольчиком отзвенело его коротенькое детство, мутными половодьями отбурлила молодость, иногда выбрасывая его то на перепутья войны, то на стройки Сибири. Уставший и выхуданный, возвращался он в родимые, тихие свои края.
С начала девяностых, года три или четыре, Иван Степанович, однако, живёт не в самом Новопашенном, а в сторонке, на лишившейся леса сопке-отшельнике. Поблизости тоже сопки, но они красивые, дородные, с лесом и кустарниками, а эта и на самом деле какая-то одиночка, уродец в таёжном семействе. Её супесное, не схваченное корнями деревьев подножие истачивала серебряными струями Шаманка, несущая свои переливчатые, стремучие воды с далёких Саянских гор.
Избёнка Сухотина – «халупёшка», как он сам называл её, – не защищённая ничем ни с одной из сторон света, стояла на сурово отутюженной непогодами и временем маковке. Хотя и взобралась она высоко, но не видна была селу: горбатенько, кособоко притаилась, словно бы стыдясь своего убожества, за всхолмием да к тому же в рытвине; а оттого ни люди не видели старика подолгу, ни он людей. Сполна и каждый день лицезрели его халупёшку только лишь птицы; пристально, цепко разглядывали её с высоты залётные коршуны и орлы, быть может, вызнавали, не звериное ли внизу жилище, надеясь поймать показавшегося из него зверька.
Но из дверей неспешно, ссутуленно выходил старый, уже дряхлый человек, и грозные птицы разочарованно уносились восвояси.
Если день клонился к вечеру, то вышедший, мало-мало похлопотав во дворе, в своём немудрящем хозяйстве, смотрел на закат и говорил то ли себе, то ли псу:
– Ну, вот, и нам, людям и зверям, пора на покой. Ступай, Полкан Полканыч, в свои хоромы, а я в свои поковыляю.
Полкан понимающе вилял облезлым, как старая метла, хвостом и с угодливой пригибкой крался за хозяином, но тот захлопывал перед его носом дверь:
– Всякой живности своё место, голубчик. Не обессудь уж! – напоследок, как бы извиняясь, присказывал старик.
И пёс, не обессуживая старика, плёлся в свою будку, заваливался на солому, позёвывал, но дремал бдительно, готовый в любую минуту ночи-полночи постоять за хозяина и его имущество.
Зачастую до зоревых просветов в жилище старика тлился огонёк в керосиновой лампе. Хозяин, не разоблачившись, лежал с закрытыми глазами на комковатом, никогда не знавшем постели топчане или же в угрюмой задумчивости прохаживался по единственной комнатушке, вздыхая, бормоча, а то и произнося целые речи, и при свете лампы, похоже, ему нечего и некого было разглядывать. Но, может быть, душа его просила света?
Так тянулись дни и ночи человека с горы, как его величали в округе.
* * *
Одним ноябрьским утром Иван Степанович, по привычке присгорбливаясь и натуженно – будто перед кем-то – хмурясь, выбрел из своей халупёшки во двор – и сердце его охнулось, а сам он зажмурился: неприглядной, серой, сморщенной обреталась всю нынешнюю промозглую осень новопашенская земля, а сейчас, после обвального жданно-нежданного ночного снегопада, – какая она, какая! Ясно-светлая, помолодевшая, торжественная, будто подготовилась за ночь к какой-то другой, умиротворённой, более радостной жизни. «Нарядилась, чисто невестушка!» – прицокивал старик. Казалось, что и кочки, и деревья, и поленница, и будка, и сопки – всё источается и лучится синеньким светом веселья, привета, ласки. В долине из печных труб дружно и густо валил дым утренних забот, разгорланились петухи, – не иначе как возвещали о приходе снежного гостя.
Иван Степанович, невольно выпрямляясь да и лицом свежея, бодровасто, даже с приплясом протоптал стёжку до ворот. Рядом с ним подпрыгивал и повизгивал Полкан, на радостях норовя клацающими зубами выхватить хозяйскую рукавицу.
– Вот и славненько: снег снегович пожаловал в наши взгрустнувшие закраины, – разговаривал Иван Степанович с собакой. – На два дня приспешил по сравнению с прошлогодним ноябрём. А мягкий-то! Можно подумать, несчётно лебедей проплыло ночью над нами, и обронили они пух свой. И на наш с Ольгой дом, супружницы моей, слышь, Полкан, легли ворохи пуха – теплей ей будет. А тишина-то воцарилась! Бо-о-о-жеская! Вон там, Полкан, далече, ворона, поди, с ветки на ветку перепрыгнула, ударила по воздуху крыльями. Вчерась я не расслышал бы, а нынче звук прямо-таки ядрёный: хлопнуло, почудилось, под самым моим ухом.
Полкан участливо слушал речь хозяина, не прыгал, не шалил. Старик всмотрелся в кипенное, как снег, солнце. Оно, вообразилось ему, вот-вот покатится, такое полное, сыровато-тяжёлое, с небосвода и остановится на земле туловищем снеговика; выбегут на улицу ребятишки: «На́ тебе, снеговик, голову с дырявым ведром, нос-морковку!..» Старик улыбнулся. Но улыбка – через силу, с мелкой судорожью на губах: он грустно примечал за собой, что отвыкали его губы улыбаться, а душа – радоваться.
– Ведь как же, Полканушко, мудро устроена жизнь: прыснуло хоть малость какую на человека отрадой и благодатью и-и-и – заиграло да закудрявилось в душе. Аж, знаешь, в пляс охота! Тосковал я долгонько, разная напасть втемяшивалась в башку, а смотри-кась: припожаловал снегопад снегопадович – и мою душу точно бы побелило. Да, иной раз столь мало надобно человеку, такусенькую всего-то кроху!.. Ну, чего уши развесил? Будто понимаешь! – потрепал Иван Степанович завилявшего, осчастливленного хозяйским участием пса.
Прометя во дворе тропки, протопив печь, старик стал собираться в дорогу: надо спуститься в Новопашенное. С полмесяца или даже больше там не был. Нужно подкупить продуктов, к тому же сегодня суббота – банный день, пора хорошенько помыться, попарить старые свои косточки, да и супруге надо пособить по хозяйству.
Однако не спешил старик спускаться со своей отшельничьей горы, бормотал, покряхтывая, поёживаясь:
– У-у, не хочу в Новопашенное! Не склонно моё сердце к землякам, противны они мне, супостаты…
Но, стискивая пальцы как в узле, подытожил:
– Эх, видать, никуда не денешься: придётся топать вниз!
Когда вышел под уже высоко горевшее солнце, улыбка снова защекотала блёклые старческие губы:
– Свету, мать моя, свету сколько для нас! Живи – не хочу, радуйся, живое живому, человек человеку.
И в груди старика чуть отлегло, прояснело. Но прояснело так, как случается в сумраке: уже, казалось бы, светло, но ещё серенько видно, что и как кругом.
* * *
Спуск по косогору был пылающе белым, необычайно мягким, и старик, усмехнувшись, подумал: «Угораздило же меня ещё при жизни на облако попасть». И хотя непроторенной и скользковатой была стародавняя дорожка, но всё же хорошо, легко шлось вниз, «с прибегучками». Ноги просто помолодели. Поясницу вдруг отпустило, в груди распрямилось и раздалось, а глаза не могли насмотреться на чудесно преображённую первоснегом новопашенскую долину, на украшенное родное село.
Старик спускался вниз со своей отшельничьей горы, а вспоминалось ему то, что находилось когда-то словно бы вверху, в каком-то другом, высшего порядка мире, – в мире его молодых лет, нередко горячих и безудержных. И воспоминания эти, подобно солнцу, обласкали и согрели уже увядающую стариковскую душу.
Припомнился Ивану Степановичу паренёк Вася Хвостов, дружок его закадычный. Васю тоже когда-то сподобило забраться на эту гору, но единственно для того, чтобы совершить своё последнее в этой жизни деяние. И – такое, какого и вовек не забудешь! Старик любит вспоминать о друге, мысленно беседуя с ним, порой даже советуясь.
Хотя и чудаковатым был Вася, однако, как говорили односельчане, с царём в голове.
Как-то раз смастерил Вася механические крылья и заявил:
– Верьте, ребята, не верьте, а я полечу. Увидите: птицей пронесусь над Новопашенным!
Но отец его прицыкнул:
– Я тебе, антихрист, полечу!.. – И – ногами, ногами в сапогах с подковками, по хрупеньким крыльям.
Вася поплакал, погоревал, однако не смирился: ночью утёк из дома, прихватив обломки крыльев. Через неделю, через другую ли услышали новопашенцы с этой и тогда уже плешивой, уродцеватой горы:
– Люди, смотрите: ле-чу-у-у!
– Батюшки, свят, свят! – крестился перепуганный люд.
И вправду: Вася летел под большими крыльями – под крыльями своей прекрасной неодолимой мечты.
Но вдруг – крылья схлопнулись, как ставенки на часах с кукушкой, закрыв на веки вечные от всего света его безумную юную жизнь.
Долго Ивану Сухотину хотелось так же, как Васе, подняться в небо и победно крикнуть новопашенцам: «Лечу-у-у, братцы!» И даже тишком починил крылья, однако не смог поднять своего духа для совершения полёта. Только лишь в мечтах летал.
– Э-эх, кто знает, ребята, может, ещё полечу. У-ух, всполыхнётся Новопашенное! – беззубо усмехнулся старик своей ребячьей, шальной мысли.
Приостановился, любуясь заснеженным бором, который большим облаком кучился у реки, точно бы ночью небо прислонялось к земле – и вот одно облако започивало на новопашенской притаёжной равнине. И снова вспомянулось старику давнопрошедшее, незапамятное, то, с чем хотелось жить дальше, теша и лелея свою душу.
Вспомнилось, как – ещё до войны – чуть было не погиб он за этот лес. Однажды узнало Новопашенное, что в начальственных верхах постановлено соорудить в сосняке военные склады. Отбыли новопашенские ходоки в район, просили за свой бор. Успокоили их: «Не волнуйтесь, товарищи, в другом месте соорудим склады. Сибирь большая!»
Однако через месяц с воинского эшелона была сгружена автотехника, и её двинули армадой к Новопашенному, на бор – валить, выкорчёвывать деревья, утюжить землю. Красой своей строгой и величавой исстари радовал бор село, новопашенцы любили свой лесок, всячески оберегали его, срубить дерево в нём – ни-ни, однако валом нахлынуть в защиту не смогли.
Но, когда гусеничная техника уже гремела через Новопашенное, неожиданно от притихшей, молчаливой толпы отделился молодой мужичок – это был Иван Сухотин. Он вымахнул наперёд скрежещущей, ревущей моторами колонны и поднял руки:
– Стоп!
Трактор с грохотом и рыком застопорился перед его грудью; встала и вся колонна. Подбежал запылённый, взмокший офицер:
– Парень, ты что, пьяный? Ну, чего выпучился? Нажрался, скотина!
– Не пущу. Наш бор.
– Что, что? – не смоглось уразуметь взмыленному офицеру.
– Не пущу, говорю. Не дам валить деревья. Наш бор.
– Да ты что, гад?! Пшёл про-о-о-чь! – И саданул бунтарю по носу промасленным чёрным кулаком.
Иван упал; очувствовался не сразу. Односельчане подхватили его за подмышки и волоком утянули от трактора подальше.
Был он парнем сухощавым, но не слабаком, от жил происходила его сила – жильной её называют, а людей с такой силушкой нередко величают семижильными. Он, поматываясь, поднялся, растолкал толпу и снова заскочил наперёд трактора. Натужно-тихо проговорил, вперясь в ошалелые, искрасные, как раздуваемые угли, глаза офицера:
– Не пущу, сказано. Наш бор.
– Дави его! – рявкнул офицер трактористу-солдату.
Однако солдат, побелев, корпусом отстранился от рычагов, казалось, боясь, что рука сама собой метнётся на ход. Офицер выругался, вырвал из кобуры пистолет:
– Уйдёшь с дороги или нет, враг народа?
Иван поворочал разбитой, окровавлённой головой:
– Нет.
– Ну так получай, гад!
Прогремел выстрел. Завопили люди, пригибаясь и разбегаясь.
Но не убил отчаянный офицер Ивана, лишь клок мяса отхватила пуля от предплечья. Офицера арестовали и судили. И прекрасный сосновый бор, на диво и отраду, не пострадал: оказалось, что второе решение о сооружении складов в другом месте пришло в строительную воинскую часть с большим запозданием и, соответственно, автотехнику сгрузили и направили на Новопашенный ошибочно, по причине чрезмерного усердия какого-то начальника, которому, видимо, хотелось скорейшего продвижения по службе.
Иван Степанович сторожко спустился к Шаманке, цепляясь за кустарники на прибрежном укосе. В предгорьях Саян тонкие цевки ручьёв пробегают по каменистым, порожистым распадкам, срываются в пропасти, а потом сплетаются в сильную, напористую Шаманку. Напряжённой, взбитой и бурливой она вырывается из вечно тёмного Семирядного ущелья на раздольную новопашенскую равнину и радует новопашенцев своей зеленцевато-серебряной водицей, певучим шелестом мелководий, приветным взблёскивающим перемигиванием струй на стремнинах.
– Здравствуй, болюшка наша, – обратился старик к реке, принаклонившись.
Болюшкой он назвал её потому, что лет сорок назад леспромхозы стали по ней сплавлять с неисчислимых лесоповалов кругляк, экономя на прокладке дорог и горючке для лесовозов, и теперь в реке почти напрочь вывелась рыба, кроме каких-то безродных пескаришек и гальянов, задавленная корой и топляками. По её берегам щетиной то тут, то там торчат навалы брёвен и коряг. Она здесь, в новопашенских понизовьях, можно сказать, мертва для жизни, для расплода рыбьей живности, изуродована, покалечена по берегам.
– Так и жизнь свою задавливаем и изводим мы всякой дрянью, – насупился старик, снова темнея и ожесточаясь сердцем.
Взмок, протаптывая в сугробах новый, никем не хоженный путь. Выбрался на гравийный, высоко лежащий большак. Передыхая и отирая с лица пот, щурился на синевато курящиеся поля, которые лежали широко, как небо над ними.
– Здравствуйте, родимые, – обратился Иван Степанович и к полям. – Наработались за лето, умаялись, заснули, кормильцы наши. Ну, спите, спите, отдыхайте.
И только-только в сердце стронулось ласковой зыбью, и только-только вновь захотелось улыбки, да приметил безобразно торчавшие в чистом поле брошенные ржаветь и разрушаться сенокосилки, бороны, тракторную телегу без колёс, к тому же наполненную овощами, уже, несомненно, подмороженными, и снова разогорчился старик, и снова натверделось в его груди.
– У-у, гадьё! – сплюнул он под ноги и чрезмерно машистой, но твёрдой поступью пошагал. – Ни об чём не думают, бестолочи, головотяпы, живут одним днём…
Свернул с большака на тропу, еле различимую под снегом, и, скорачивая путь к своему дому, пошёл, ершисто нахохлившись, через двор фермы, жутко захламлённый, с непролазными навалами навоза, с рассыпанным фуражом и соломой, с какими-то расшвырянными досками, с металлоломом. У коровьего тепляка увидел валявшегося в сточной канаве вечно пьяного, диковато обросшего, в клочкасто изорванной стежонке скотника по прозвищу Стограмм. Кого бы из мужиков этот скотник не встретил, неизменно предлагал, заискивающе заглядывая в глаза: «Ну, что, братан, по сто грамм?»
Он приподнял голову, видимо, заслышав шаги, и поприветствовал Сухотина мычанием, но выговорить о сто граммах уже, похоже, не смог.
Сухотин приостановился, угрюмо глянул на него сверху:
– Эх, Гришка, поросёнок ты, истинный поросёнок. А парнем-то, после армии, помню, каким ты был? Этаким аккуратненьким, приветливым, стройнущим и непьющим. Одно слово – чудесным ты человеком был. А сейчас – тьфу! Сморщенный рожей, точно бы высушенный гриб, а ведь совсем ещё молодой ты. Эх, жизня наша паскудная!..
Старик пошёл было, но снова приостановился: кто знает, сколько времени скотник проваляется в снегу, на мёрзлой земле, – иззябнет, бедолага, простынет, а потом, глядишь, и помрёт до времени. Осмотрелся старик – поблизости никого. Потянул придремнувшего скотника за шиворот стежонки – очень, очень тяжёл, не осилить дряхлым рукам. Пошлёпал его по щёкам, подёргал за нос, – тот очнулся, выругался матерно и ногой в кирзовом сапоге саданул старика.
– Э-э, брат, да ты притворщик, видать. Силищи в тебе ещё как в быке-третьяке, а на что ты её гробишь? Жить бы тебе в красоте да разуме, семьёй, детишками обзавестись, домок поставить, а ты – опустился, раскис подчистую, с матери старухи последние копейки да гробовые её тянешь на своё чёртовое зелье… Эх!..
Махнул старик рукой, слов более не находит. Да и Стограмм уже не слушает его – опять уснул, даже захрапел. Какой никакой, а человек, живая душа, нельзя бросить, – понимает старик, и не уходит. Но что же делать, как помочь?
Чу! что там такое? В коровнике заголосили песню хмельные бабьи голоса. И старик в поисках подмоги заглянул вовнутрь.
– Батюшки мои! – сморщился он, как бывает от кислого или горького.
В стойлах и загонах мирно жевали коровы и влажными глазами смотрели на доярок, а те вразнобой, всяк сам по себе распевали, потягивали из стаканов водку, разделывали на досках тушу годовалой телушки, варили мясо на «буржуйке». В одну из кормушек мешком завалился электрик Иван Пелифанов; на него строго взирала корова, не имея возможности воспользоваться сеном. Отощалая, согнутая старуха Фёкла Стрижкова, сражённая непосильным для неё хмелем, дремала сидя за столом, и её поматывало как ветром стебель. «Скукоживается моя деревенька, – подумал старик, зачем-то призакрывая веки. – Мается народ без стоящей работы, последнее общественное добро разворовывает. Нет путей-дорожек у Новопашенного, эх, нет как нет! Только, поди, и остаётся ему, как Гришке Стограмму, завалиться в канаву и бездумно поджидать своей смертыньки. Вся жизнь – прахом! И я, старый и немощный, уже ничем не пособлю людям. Даже Стограмма не смог вытянуть!»
Старик глубоко вдохнул, выдохнул, зачем-то даже раздвинул плечи и вошёл в коровник.
– Бог в помощь, бабоньки, – поклонился он. – Стограмм в канаве замерзает – давайте затащим в тепло.
– У-ухма! Гляньте-кась, бабы – главный сельский прокурор пожаловал! – привскочила мужиковато широкоплечая бригадир доярок Галина Селиванова и несколько раз махнула лезвием обагрённого ножа по тряпке, словно бы приготавливаясь напасть на вошедшего.
Женщины, оборвав песню, недобро посмотрели на Сухотина. Никто с ним не поздоровался – и горько сделалось старику.
Вздохнул он тихонько, для одного себя, и вымолвил, едва удерживая в голосе привычную для себя в общении с односельчанами строгость:
– Тёлочку, уважаемые бабоньки, жалко: надо было бы ей подрасти. Могла ведь молоко давать. Или – не своё добро, так и чёрт с ним?..
Но Галина Селиванова пресекла старика:
– Ишь, бабы, разжалобился жалобенький наш! – Она тучей надвинулась на Сухотина и установила свои сильные, натруженные руки в бока. – А мужа моего, жалобенький ты человек, жалел тогда, – помнишь небось? Чего поблёк, будто испужался, а-а? Никак передо мной, бабой, струхнул? Ну-у, герой ты наш, ну-у, казак лихой!..
Помнил, помнил Иван Степанович, как однажды лет двадцать назад за полночь ненароком повстречал Семёна Селиванова у колхозных складов возле дыры в заборе. Опасливо озираясь и пыхтя, волок на себе этот домовитый, припасливый мужик мешок с комбикормом. Увидел Сухотина, – вроде как оторопел, однако быстро очувствовался, даже поприветствовал его, досадливо, впрочем, перекашиваясь лицом, и унырнул во тьму.
Через несколько дней Семёна изловили сторожа с очередным мешком и сдали начальству. К следствию и суду дело не повели, жалея оступившегося человека, однако все многочисленные недоимки были записаны только на Селивановых: не пойман, известна мудрость, – не вор, если же поймали – три шкуры сдерём. Разорились они тогда дочиста, обеднели страшно. А по Новопашенному побрёл гаденький слушок: Сухотин-де стуканул, потому столь ловко и укараулили.
Семёна по-настоящему никто не осуждал, потому что народец новопашенский жил в скудности, и, если выпадало украсть из общественных закромов, крали. Чтоб выдать друг друга – такого не водилось, и помыслить не могли. Но впервые село поверило – односельчанин выдал односельчанина: на Сухотина подумали и не захотели разуверяться. И в глаза, и за глаза осуждали его, усугубились в своей вере до того, что кто-то ночью набросал в сухотинский огород битого стекла, да такого мелкого и настолько много, что пришлось срезать и вывозить плодородный слой и завозить новую землю.
Грехи у старика были, кто не без греха, однако своего односельчанина он не выдавал. И не опустил он сейчас глаза перед грозной женщиной, и оправдываться не стал: пусть говорят и думают, чего заблагорассудится им. Коли вся жизнь кругом и всюду очумелая стала, так чего уж обижаться на всякие там разные слова!
Старушка Фёкла очнулась, увидела Сухотина и, не раздумывая, поковыляла на него с трясущимися кулачками:
– А-а, сполз с горы, леший? Тьфу на тебя, пакостник, тьфу на тебя, на ирода окаянного!..
Плюнуть плюнула старушка, но, чахлая, немощная да перебравшая хмельного, не удержалась на своих тоненьких ножках, завалилась на пол.
А обижена была старушка, если по-здравому рассудить, понапрасну: не пил Иван Степанович, а муж Фёклы пил и от водки сгорел; не любила она Ивана Степановича ещё и потому, что не обижал он своей жены, ласков был с ней, а Фёклу не раз поколачивал муж.
И Фёкле, убогой умом и телом, ничего не сказал старик. Пытливо и строго посмотрел на женщин: кто ещё на него пойдёт, кто ещё что скажет, выплеснув, как помои, свои обиды и огорчения?
Молчат они, но напряжены, угрюмы.
Ладно, пора уходить. Никого тут ничему уже не научишь, никого не вразумишь. Но напоследок всё же надо бы кое-что ещё сказать им.
И он – сказал:
– Мясо-то, бабы, по домам растащите… украдёте то есть. Эх, вы!..
И женщины, точно бы от спички солома, вспыхнули, взнялись огненными столбами уязвлённого самолюбия и обиды – раскричались, завопили, размахивая руками, меча взорами, а то и набегая на опешившего старика:
– Не твоё собачье дело!.. Ишь праведник выискался!.. Шуруй отседова, старый хрыч!.. Мы всю жизнь гнули хребет на колхоз – и ты нас коришь?.. Что, украли своё?! Ну и дурачина же ты!.. Ахционерши мы, а потому имеет право!..
Крепился старик, слушая брань, крепился, но снова не выдержал – выругался, отмахнув кулаком и даже притопнув:
– Эх, вы, курицы безмозглые, а не ахционерши!..
Ещё что-то хотел сказать, но не дали договорить.
Кому-нибудь другому женщины, может быть, и простили бы, простили бы и такие, и покрепче выражения, но Сухотину – нет. Нет, никак нельзя простить ему, прокурору, гордецу! Какая-то слепящая, затемняющая разум и душу сила подтолкнула женщин к старику, – и стали они выпихивать его в двери, ругаясь несусветно, норовя то щёлкнуть, то ткнуть его.
Пятясь, запнулся старик о порог, повалился на колени. Стал подниматься и поднялся бы, но кто-то пхнул его коленом в спину, в самую её болючесть – в поясницу, в истязательницу его. А кто-то изловчился и плюнул в лицо. А кто-то, уже наседая на плечи, сбил с него шапку и подёргал за волосы. Ох, разошлись хмельные женщины, не унять, не уговорить!
Старик не кричал, не молил о пощаде, но и сил вырваться не хватало, только закрывал голову руками, оберегал глаза.
Потрясённый, обессиленный, встрёпанный, в располосованной рубахе, наконец, упал навзничь, а женщины, улюлюкая, чертыхаясь и надсмехаясь, уже, похоже, и сами не зная, всерьёз или в шутку поступают, подняли его за руки за ноги и, раскачав, швырнули в сточную канаву к спящему Стограмму.
* * *
Головой хлестнулся старик о мёрзлую, комкастую землю – замутилось перед глазами, потемнело, в пояснице стрельнуло и скололо и что-то внутри как будто оборвалось. Не смог ни пошевельнуться, ни тем более встать. Сознание провалилось и уползло в какую-то болотную тёпленькую муть.
Не слышал и не видел старик, как подкатил на сверкающем полировкой джипе председатель акционерного общества, бывшего колхоза, Коростылин.
Он этакий весь сановитый медведь – широкий, малоповоротливый, с густыми, торчащими волосинами бровями, под которыми таятся маленькие осторожные глазки. По виду – хозяин, барин.
Женшины выбежали встречать его. Галине Селивановой он велел:
– Выбери-ка, бригадир, для меня килограммчиков пять филейных кусков. – И прибавил, загадочно усмехнувшись: – На акционерные нуждишки. – И ещё присловил, с важностью помолчав: – Остальное можете себе взять.
– Спасибочки тебе, Алексей Фёдорович, – принаклонилась бригадир.
– Спасибочки тебе, наш благодетель, Алексей Фёдорович, – раскланивались и другие женщины. – Продуктов дома – картошка да капуста, а денег уже года три не видали… Ты нас, Алексей Фёдорович, выручаешь крепко, спасаешь, можно сказать… А этот индюк припёрся и давай нас утюжить, воровками обругал…
– Какой такой индюк? – сразу не заметил неизменно высоко держащий голову Алексей Фёдорович валявшегося в канаве Сухотина. – О-го-го, вон оно чего тут у вас! Самый праведный и правильный в мире человек наклюкался со Стограммом и, свинья свиньёй, теперь валяется в навозе! Супер, супер!
– Совесть у него окосела, – пробурчала Галина Селиванова, – а сам-то он, Алексей Фёдорович, трезвый.
Но душу Алексея Фёдоровича подхватило и вознесло такое чувство восторга, чувство победителя и судьи, что он уже не способен был услышать – да и не слушал – и понять Селиванову.
– Гляньте, гляньте на него! – азартно просил председатель акционерного общества, указывая своим толстым пальцем на Сухотина. – И этот поросёнок всю жизнь учил меня – меня! – как мне жить? Величал меня злыднем и варнаком? Сколько он попортил мне крови, сколько накатал на меня бумаг в район, в прокуратуру, чёрт знает куда ещё! По всему начальству, подлая он душонка, шлындал с жалобами. Сколько раз обливал грязью меня и всех вас на собраниях: тунеядцы, мол, мы, пьяницы, разоряем хозяйство, разворовываем общественное имущество! Не давал, поганец, нам житья! И вот – гляньте на него, бабоньки, гляньте!.. – радовался, точно ребёнок, своему нежданному открытию Алексей Фёдорович.
И если кто-нибудь из женщин сказал бы ему, почему Сухотин валяется в канаве, он, несомненно, не поверил бы.
Доярки благоразумно помалкивали и украдкой посмеивались.
– Всегда Сухотин был гордецом, – сверкал Алексей Фёдорович. – А сейчас и подавно – взобрался на свою плешивую бородавку и возомнил себя небожителем. – Помолчал, стискивая зубы. – А я так скажу вам, уважаемые женщины: мелкота он, ничтожество, червяк, путаник, идеалист! Да попросту – бестолочь!
Алексей Фёдорович, закончив речь, важно поворотился от Сухотина, небрежно забросил пакеты с мясом в багажник и, с сановитой неторопливостью усевшись в богато отделанный салон автомобиля, вдруг газанул так, что из-под колёс со свистом вымахнул вихрь снега и навоза.
Женщины сумрачно смотрели вслед роскошно, томно-бордово сияющему под солнцем автомобилю.
– Бабы, не окочурился бы наш старик, – сказала Галина Селиванова, и сказалось почему-то помягчевшим голосом, и старика почему-то назвала нашим. – Да и Стограмм, скот безрогий, чего доброго сдохнет.
Женщины ожили, подхватили за руки за ноги старика и скотника и с весёлым галдежом уволокли их в коровник. Забросив на сено, потрепали за носы, пошлёпали по щёкам.
– Мычат, – хмуро, но удовлетворённо отметила бригадир, – значит, живы. А старика, бабы, мы ведь могли и порешить по нечаянности. Спьяну-то, батюшки мои, чего не натворишь! – Помолчав, сказала с тяжеловесной усмешкой, будто скулу свело: – Допьёмся, бабоньки, до того, что, глядишь, и Алексея Фёдоровича при случае сбросим в какую-нибудь канаву: и он дуролом ещё тот!
– Ворюга он – вот кто он!
– Выражайся, лапотница, культурно: не ворюга, а новый русский!
– Эй, будя попусту спорить! Чего там у нас ещё имеется выпить? Наливайте! Один разок живём!
– Гуляем, бабы!..
И они уселись за стол, на котором в мисках дымилась варёная свежанина, разлили по стаканам водки. И выпили хорошо, и закусили хорошо. А потом снова запели, заплясали, позабыв и про старика, и про Алексея Фёдоровича, и про свою неласковую судьбину.
* * *
Если слышал бы Иван Степанович, что его с Коростылиным равно причли к дуроломам, то, наверное, не обиделся бы, а, напротив, порадовался бы: вот, мол, наконец-то, люди начинают понимать, что Коростылин – злыдень и варнак. Сам же старик в открытую, рожном, как говорили, упрекал председателя, что плохо живёт колхоз, загибается. Тащили нищавшие новопашенцы с ферм, с полей и пасек, если где случался слабый догляд, а настоящего догляда, кажется, нигде уже и не было; по осени гектары пшеницы и овощей хоронило под снегом; механизаторы беспробудно пьянствовали; изработавшая все мыслимые и немыслимые ресурсы техника разваливалась на ходу, а чинить её было нечем, – неисчислимыми были повсюду бедствия и злоупотребления.
– Не хозяин ты общественному добру и делу, Алексей Фёдорович, не хозяин, обижайся, не обижайся, – на собраниях при народе выговаривал старик Коростылину. – Единственно о своём личном подворье радеешь. Волочишь и волочишь в него возами, а нас всех, глядишь, вскорости своими крепостными заделаешь. Злыдень и варнак ты для нашей деревни, а никакой не хозяин, даже самый завалящий!..
Коростылин отмалчивался, стискивая зубы, багровея, но и посмеиваясь.
Сухотин в письмах жаловался районному начальству: спасите, гибнут люди, мучается скот, оскудевают поля – беда беду подгоняет в Новопашенном. Из района на каждую его жалобу приезжал проверяющий и дня два-три гулял в доме Коростылина, охотился и рыбачил с ним. Составлялась справка, и зачастую из неё выходило – оговаривает старик председателя и односельчан.
Но упрям был старик и однажды сказал новопашенцам:
– Будя, ребята! Вы передо́хните, спившись и обожравшись, но после нас детям и внукам нашим жить. Ради них остановлю вас или – погублю. В область я поехал: доберусь до самых верхов. Бывайте!
Всеми правдами и неправдами попал он к большому начальнику, поведал ему о новопашенских напастях и печалях, попросил:
– Помогай, уважаемый. Прекрати своей державной рукой разор и развор.
– Прекратим, старина, прекратим, – ответил ему начальник и на прощание крепко пожал своей мягкой и гладкой, но сильной рукой смуглую, маленькую, но твёрдую, как кость, руку Сухотина.
Вернулся он в Новопашенное воспрявшим, его душа сияла надеждой и верой – придёт разумное и доброе в новопашенскую долину, заживут люди здравым умом и добрым сердцем.
– Только крепенько встряхнули бы! – приговаривал он, в который раз рассказывая жене о поездке.
Большой областной начальник, как было принято, отписал сухотинское заявление в район, требуя разобраться и наказать виновных. Из района вновь прибыли проверяющие. Алексей Фёдорович привычно натопил для них баню, сорганизовал обильный стол, потом – рыбалка, охота. Вскоре в районной газете появилась статья, которая язвительно повествовала, что в Новопашенном «засел и окопался» кляузник по фамилии Сухотин и терзает людей: они трудятся в поте лица, а он, скучающий, полоумный пенсионер-домосед, строчит во все инстанции жалобы, измышляет, клевещет. Коростылин самолично завёз Ивану Степановичу газету домой, дождался, пока тот дочитает, а потом мирно и даже дружелюбно справился:
– Ну, теперь, Степаныч, понял ли, что людям виднее, как жить? Ты пойми, бедовая голова: страна разваливается, жизнь кругом кувырком пошла, а ты – хм! – хочешь, чтобы наш колхоз процветал. Не блажи, старина! Радуйся тому, что есть. Теперь – каждый за себя: капитализм подкрадывается и уже просачивается во все щели. Новую Россию начинаем строить на обломках старой. Что получится – бес её знает! Может, и впрямь суждено стать мне помещиком, а может, срок отмотаю или пулю в спину получу от компаньона. Не будем загадывать. Ну, всего тебе доброго… утопист ты наш! Только знай: меня ты не утопишь!
Ушёл Алексей Фёдорович, а старик крепко-накрепко зажмурился, будто света белого не хотел видеть, медленно по стене осел на корточки. «Ясное дело, что не утоплю, потому как г…. не тонет». Утром шёл по Новопашенному, а люди указывали на него пальцами, с улыбочками отвечали на его приветствия.
Дома сказал жене:
– Вот что, Ольга, собирай-ка, родная, вещички – пойдём искать угол милее. Свет велик. Не смогу я жить в Новопашенном: не люб я людям и мне они постылы. Собирайся!
– Ой, Ваня! – повалилась на стул Ольга Фёдоровна. – Как же так? Куда же?
– А куда глаза глядят!
– Хозяйство как же? Куры? Свинья? Коза? Да и дом не бросишь. Зачем ехать сломя голову? Вросли мы сердцем в Новопашенное, здесь наши родители схоронены. От тоски засохнем! Нет, Ваня, надобно перетерпеть людскую злобу.
– Нет! – зыкнул старик. – Не могу я с ними рядом жить. Не могу и не хочу! Они – стадо, а вожак у них – злыдень и варнак. Прости, Олюшка, пошёл я.
– Куда?! Потёмки уже, глянь!
– Не держи – ухожу!
И – ушёл.
Ольга Фёдоровна понадеялась: помыкается в ночи, помесит осеннюю слякоть, замёрзнет, вымотается и – вернётся, сумасшедший, в тепло и уют дома. Но не по её замыслу вышло – крепок задумкой оказался Иван Степанович. Ушёл в зимовье, день пути от Новопашенного. Однако пожив там месяц-другой, перебрался под бок родной земли: не справился с удушьем тоски, далеко от жены и односельчан не смог уйти. Обосновался в пастушьей избушке, давным-давно брошенной; переложил печку, перестелил полы, бродячую собаку Полкана приютил – потихоньку обжился.
Большой областной начальник узнал о злоключениях Сухотина, лично приезжал в район, разбирался – сняли Коростылина с председателей тогда ещё колхоза. Однако едва начались в стране либеральные реформы разудалых девяностых годов, он был восстановлен в должности, а точнее – избран председателем акционерного общества.
* * *
Старик очнулся, приподнялся на локте – распухшая, через край налитая болью голова сама собой, будто на верёвочке была, запрокинулась назад; досадливо отпал на сено. Успел разглядеть двух-трёх доярок, которые заплетающимися ногами направлялись к выходу с поклажами в руках. За оконцами уже мутно, потёмочно. Шаги угасли, и старик понял, что народ разошёлся по домам. Коровы дремали, с закоптелого низкого потолка серо тёк электрический свет двух засиженных мухами лампочек. Рядом с собой Иван Степанович обнаружил посвистывающего простуженным носом Стограмма.
Ещё раз приподнялся – удачнее, не бросило, но в затылке саднило жутко. Посидел, не шевелясь. В коровнике парно и влажно, густо пахнет скотом, молоком и сеном. Старик любил эти запахи естества, трудовой жизни крестьянина и на горе, бывало, скучал по ним. Он просто сидел, дышал и думал. «Ан всыпали мне бабы по первое число. Так мне, старому дуралею, и надо. Ишь оно чего: учить вознамерился, – пробовал думать с улыбкой, посмеиваясь, однако мысли его, как живые и сильные существа, настойчиво склонялись в другую сторону: – Глупые бабы, страшно глупые! Живут, ровно скоты. Не видят ни красоты жизни, ни правды её. Слепые! Позволили им тёлку забить и мясо разворовать – ух, сколько счастья! Ахционерши, видите ли, они… тьфу, остолопки! Ферму не сегодня завтра закроют: нету скота, посевные поля уре́зали. Того нету, другого нету, ничегошеньки нету уже, чтоб жить по-людски… а председатель тем часом машинищу себе иноземную отхватывает, беспрестанно гоняет на ней в город: говорят, дело у него там. Хм, а здесь, получается, у него делов нету? Эх! Себя губим – Новопашенное гибнет, страна разваливается. Не народился, видать, истый хозяин для нашей земли».
– Пропащие мы люди, пропащие навеки вечные! – по привычке долгой одинокой жизни произнёс он вслух; и в порыве горестных, но гневливых чувств машисто, словно бы хотел кого боднуть, качнул головой. Вздрогнула боль – застонал, снова повалился на сено.
Прислушивался к запахам, выискивал в них дух парного молока, луговых цветов, чуял сердцем, как вживе пахнут ромашки, лютики, сок скошенных трав.
Вспомянулось старику лето – солнце и накатившая на него туча. Послышалась ему весёлая бегучая капель робкого, тоненького дождика. Громыхнуло в небе – и дождь припустил, как бы повзрослев, и, точно подросток, бурно развеселился, расшалился. Прошли минуты – и молоденький дождик превратился в дюжий, крепкий ливень; он треплет и низко пригибает травы и ветви, вспенивает землю, гремит по крышам. Однако недолог и такой дождь: из-под туч вырвались, как его соперники, солнечные, лучистые ливни, и вскоре над землёй беспомощно зависли, неумолимо растворяясь, навечно пропадая в далях, разноцветные водяные ниточки. Дождь словно бы умер, и умер красиво, радостно, вот этими нежными, кроткими, сверкающими струйками.
Любил Сухотин, когда дождь пронёсся, за краткий получас отхлестал, отсверкал, родился и – умер. Не нравились ему затяжные дожди, всякие нудные непогодицы, когда подолгу слякотно, сыро, серо. «Почему человек не может так же красиво прожить и умереть? – подумалось ему в светлой печали сердца. – Почему мы отравляем свою жизнь, коверкаем её, чураемся красоты?»
Снова не сдержался:
– Да угомонись ты, старый! Зачем пустое перемалывать?
* * *
– Кто там шумит, а драки нету? – хрипуче прогудел Пелифанов. – Ты, что ли, дед, опять развоевался?
Старик сполз с сена и присел на корточки рядышком с электриком. Тот уже выбрался из кормушки и подбрасывал в «буржуйку» поленья, шурудил в ней клюкой, поднимая из-под золы тлеющие рдяные угли. В лицо старика пахнуло смолью и жаром. «Живё-о-м», – подумал он, немножко ослабляясь сердцем, радуясь огню и человеку.
– Печурку, дед Иван, растормошим, чайку заварим, – очу-у-ухаемся, не загнё-о-омся, – похрипывал Пелифанов, уже мало-мало протрезвевший, но трясущийся, серый, перекошенный. – Эхма, стопарик бы на опохмелку! Потом – хоть в пляс. А, дед? Есть у тебя сто грамм? Откуда у тебя, трезвенника! Ты почему хмурый? А-а, краем глаза узрел – бабы тебе подвалили. Кровь у тебя на затылке запеклась, как корка хлеба. Что, болит? Вот-вот, и подавно надо остограммиться… Там кто сопит? Э-эй, ты, что ли, Гришка? Вставай, сто грамм ищи! Ты в этом деле на всю нашу дерёвню мастак ещё тот! Чего урчишь? Шевелись, шевелись, а то головёшку за шиворот запихаю!..
Стограмм, скрюченный, опухший, съёженным мешком повалился со стога и плюхнулся о деревянный настил. Но вскочил довольно бодро. Постоял, покачиваясь, потирая ушибленный бок; вроде как задумался. Неожиданно, хлопнув себя по голове, вскрикнул:
– У-у, мать вашу, вспомнил: имеется заначка, мужики! Днём я стибрил бутылку у доярок. Хотел тайком один накатить, да бабы привязались: отдай, гад! Я им – дулю. Они обозлились, поколотили меня и в канаву, стервы, загнали. А бутылочка-то цела-а-а!
Пелифанов в предвкушении запотирал ладони, ощерился улыбкой:
– Живей, живей, Григорий батькович, неси её сюды, падлюку!
Стограмм руками откопал в навозе бутылку, чмокнул её, зубами отхватил пробку, втянул от горлышка всей грудью водочный дух и весело-властно рявкнул:
– Давай стаканы́! Чего мешкаешь? Силов нету терпеть!
Стакан отыскался один. Первым выпил Пелифанов, и хватил так, что в горле его хрустнула косточка; занюхал рукавом своего промасленного, клочковатого ватника, хотя на столе лежали куски хлеба.
Стограмм, уже дрожащий в великом нетерпении, выдернул из рук электрика стакан, опрокинул в него бутылку, и старику показалось, что скотник сердился на бутылку, что она медленно пропускала через горлышко светлую желанную струю. Выпил не выпил, но, будто воздух, вдохнул в себя, призакрыл глаза и с минуту, не шевелясь сидел, блаженствуя, весь млея.
Пелифанов набулькал старику, но тот отвёл его руку со стаканом.
– Знаем, знаем, дед Иван, что не пьёшь, – вкось усмехнулся электрик. – Думал, может, с горя примешь. А ты, кажись, по-прежнему такой же: и в радостях, и в передрягах чужой нам. – Помолчав, прибавил ёмко и важно: – Чужак, вот кто ты!
Ещё выпили. Молча посидели, отдышались, пожевали хлеба. Преобразились оба разительно: в глазах залоснилось, плечи вздёрнулись – может, стали из них вытягиваться крылья?
Налили ещё, но уже спокойно, без порывов жажды, и выпили не спеша, даже, кажется, смакуя.
Старик с вязким, тягучим «о-хо-хо» вздохнул, поматывая потупленной головой. Пелифанов заметил:
– Почему, дедушка Иван, вздыхаешь? С осуждением, что ли?
– А чего мне, сынок, вас осуждать? – не сразу отозвался Иван Степанович. Значительно, но тихо примолвил: – Вы сами себя присудили.
– Не понял, дед! То есть как же так – при-су-ди-ли?
Иван Степанович не торопился с ответом, разворошил в топке яростно-жаркие головни, полюбовался на причудливо танцующий огонь, с неохотой перевёл взгляд на запьяневшего, принявшегося икать Пелифанова:
– Совсем не догадываешься? А ежели покумекать?
– Гришка, может, ты догадался?
Пелифанов плечом толкнул задремавшего скотника. Тот повалился с лавки и в первое мгновение, возможно, подумал, что посягнули на бутылку, – схватил и сжал её в клешнятой, заскорузлой руке. Но, поняв, в чём дело, кивнул на стакан:
– Бухнём?
Но Пелифанов досадливо отставил стакан подальше:
– Ну тебя! Дай с дедом поумничать! – беспричинно загоготал он, однако тут же оборвал смех и прищурился на старика: – Ты, дед Иван, голову не морочь мне своими закавыками: как я себя самого мог присудить? Отвечай!
– Хм, молодой ещё, а сообразиловка уже не фурычит. Пьёшь – вот и присудил себя, чего тут непонятного? Зверь не пьёт, дерево не пьёт – чисто и ясно живут. Вон, глянь-кась на коров: ежели пили бы горькую, какое молоко ты брал бы от них, милок? Не молоко – гадость! А ежели яблонька пила бы, какое яблочко ты срывал бы? Поганое! Так-то! По естественному закону живут корова и яблоня, а потому и радуемся мы их молоку и плодам. А что без просыпу пьяный человек? Какой плод от него? Вот и выходит: присудил ты себя к мерзкому в жизнёшке своей плоду. И тебе от него худо, и людям, что вместе с тобой живут-могут, нерадостно.
– Хм, «жизнёшке»… Н-да, старина, рассудил ты: слушаешь тебя – умно́ сказано, гладко, а как копнёшь твои мыслишки – да, да, мыслишки, поганые мыслишки! – глупость видишь гольную и несуразицу. Что же ты, трухлявый пень, сравнил человека с коровой и деревом? Нехорошо-о-о! Обидно, знаешь ли! Со скотом нас рядом поставил… Григорий батькович, а тебе обидно?
Стограмм хотел было что-то ответить, но рыгнул и, похоже, не очень-то разумея разговора, вперился уже стекленеющими глазами в стакан.
Пелифанов махнул рукой на Стограмма и обратился к Сухотину:
– Что же, дед, выходит: по-твоему, мы, люди, не выше коровы и дерева?
– Кто выше, а кто, милок, и ниже.
– Ну ты гнуты! Я, к примеру, как: выше или ниже?
– Дай корове водки – вот тебе и ответ будет. Да и гляньте вы оба на себя в зеркало: запились, опустились, – уже и на человеков-то мало похожи. Оглянитесь: коровы чище и краше любого из вас!
– Глупый ты, старик, как твои разлюбезные коровы! – закипел, размахивая руками, электрик. – Человека сравниваешь с коровой, со скотом! Неспроста, поди, ты не люб нам: не уважаешь че-ло-ве-ка!
– Врёшь! – разгорячился и старик. – Уважаю, но не того, паря, которого и с коровой жалко сравнить.
– Битый ты, дед Иван, и если я тебе сейчас вдарю – вовсе загнёшься. Ладно уж: живи! Но не мешай нам жить. Усёк?
– Усёк, усёк.
– Ты, дед, как-то хитро сказал: будто другое чего усёк.
– И то усёк, и другое, мил человек, усёк.
– Гх, чего другое? Давай-ка досказывай!
– А то, сынок, что с коровами мне, поди, лучше будет, чем с тобой. Пойду к ним спать. Бывайте… человеки!
– Ишь ты! Не, точно, Гришка, я сказал, что не зазря деда Ивана всю жизнь колошматили: было и есть за что. Вредный он, спесивый, про таких говорят: дурило-мученик!.. Наливай, Гришка ты мой стограммович! Вмажем да – на боковую.
Так и сделали: допили бутылку, рядышком растянулись на сене и захрапели с дружным присвистом.
Старик приткнулся подальше от них, поближе к коровам. Надо бы уснуть, набраться сил, унять хворь, чтобы «утречком в мало-мальски человечьем облике предстать перед супружницей, не напугать её и сына с внуком», однако сон не шёл: и в затылке саднило, и в пояснице не утихало, и мысли напирали.
Коровы в стойлах и загонах, пожёвывая сено, сопели, переминались, косили глаза на незнакомого человека, а тот шептал им:
– Что, коровушки, и вам, вижу, не спится. И вас, поди, всякие думушки беспокоят. А у меня, родимые, даже поскрёбывает на сердце! Как так вышло, что люди люто невзлюбили меня? Знаю, знаю – упрямый я, неуступчивый! «Жил бы себе как все», – поди, сказали бы вы, ежели говорить умели бы. Но вот ведь какая штука: не могу жить как все. Что там: не могу, не хочу и не буду, как не приневоливали бы меня! Не смирюсь перед ними! Хотя… знаете, коровушки: к людям-то я тянусь, шибко тянусь. Вот сейчас вместе сидели мы возле печурки, плечом к плечу, у огня, – сла-а-а-вно было, на минутку-другую, кажись, съединились мы душами… Жалко, жалко: старый я, немощный. Что я могу сделать для них? Ничегошеньки!.. Эх, забраться бы сейчас на мою горку, запереться бы в халупёшке!.. «Чёрт тебя, старый хрыч, поймёт, – сказали бы вы мне, коровушки, – то к людям тебя тянет, то удрать от них хочешь на свою дурацкую горку». Тяжко мне, милые, тя-а-ажко. Перепутывается у меня в голове и в сердце, вроде бы узлы вяжутся сами собой… Да-а, старый, старый я!..
Коровы, слушая, прекратили жевать сено, поматывали своими большими коровьими головами, сочувственно-влажно заглядывали в глаза старика, – казалось, понимали его, по-бабьи соболезновали ему.
Поговорил он с коровами – отхлынула от сердца горечь, в душе вновь, как недавно днём, когда пошёл в Новопашенное, забрезжило светом, словно бы посреди ночи стало всходить для него солнце.
Сморился, придремнул.
Но ненадолго – очнулся от истошного крика: Екатерина Пелифанова, наконец, к утру отыскала своего пропавшего благоверного.
– Ах, ты, чертополох! Чтоб ты лопнул от водки, ирод! Дрыхнешь? Нажрался? И в ус не дуешь? Я, как дура набитая, убиваюсь, по всему Новопашенному разыскиваю, а он дрыхнет. Думала, не замёрз ли где в снегу, а он, кровопивец, последние копейки пропивает! Семья живёт впроголодь, загибается, чуть не христарадничает, а он… а он!.. у-у-у, гадёныш, кровосос!.. – нещадно тыкала она граблями в бока и живот неохотно сползавшего с нагретого сена мужа.
Пелифанов кулаками продрал глаза, нарочито перекривляя рот, широко зевнул, вырвал у жены грабли и зашвырнул их далеко в стойло:
– Цыц, баба! Пил и буду пить, ты мне не указ!
– А детей, изверг, кто будет поднимать? Я, что ли, баба, одна? При живом-то мужике!..
С перебранкой, которой не виделось конца во всей их горемычной жизни, муж и жена вышли на улицу, и покатились их голоса по беспредельным снегам новопашенской долины, обессиливали и застывали звуки где-то там, в сумрачных буераках и рвах.
Не смог заснуть Сухотин – душу трясло; выбрался из коровника. Светало; дали раскрывались, подголубляясь с востока. Старик полно вдохнул блистающего изморозной пыльцой густого воздуха, посмотрел на кипенно блистающую в распадке луну, послушал азартный собачий лай и заливчатое кукареканье петухов, топнул-притопнул по молоденькому хрусткому снегу, как бы будя его, вызывая на разговор, подумал: «Эх, красота и лад, куда ни посмотришь!.. А человек, человек что?.. Тьфу! Скудный сердцем, глупый разумом, а потому пакостно живёт, ни красоты ему не надо, ни лада. Собака брешет для дела, а человек зачем же на человека лает? А ведь жизнь-то для нас сотворена, для человеков. Живёшь ли тут, в Новопашенном, живёшь ли в каких-нибудь заморских далях, да хоть у чёрта на куличках, всё для нас, для людей: и земля, и небо, и петухи, и собаки, и луна с солнцем и небесами – всё-всё для нас! Живи – блаженствуй!»
– Эй, вы, понятно вам?! – неожиданно выкрикнул он в сторону деревни и даже, в порыве чувств и переживаний, отмахнул, как саблей, рукой, – боль, точно бы подстораживала, камнями вздрогнула в затылке, шильями прострочила поясницу.
Сжав губы, нахлобучив шапку на глаза и уперев взгляд под ноги, старик пошёл к своему дому, к жене.
* * *
Издали приметил электрический огонёк в стайке: Ольга Фёдоровна, догадался, кормила поросёнка. Ворота оказались на засове, стучать – конечно, не дело, можно в этакую рань, всполошив собак, разбудить всех домашних и соседей. Пропихнулся через застрёху в заборе, огородом пробрался к своему двору; тихонько постучался в стайку.
– Кто там? – тревожно спросила Ольга Фёдоровна и высунула из-за двери своё маленькое, морщинистое, но такое родное и дорогое Ивану Степановичу лицо. – Ой, ты, что ли, Иван?
– Ага, – буркнул старик, протискиваясь в стайку.
– Батюшки мои, отощалый-то какой! Думки думаешь, поди, день и ночь напролёт, а мысль, Ваня, что пиявка: сосёт кровушку из сердца. Кто не думает – толстый, что боров, вон, как наш Васька! – с задорной насмешливостью махнула она головой на поросёнка, дородного, мордастого, увлечённо поедавшего только что поданное ему тёплое, душистое картофельное варево.
– Душу, Ольга, мысля́ не съест, – отозвался старик в том же ворчливом духе, однако украдкой любовался женой: старая она, выхуданная в вековечных трудах и недугах, а по-прежнему любима им, желанна, и затешилось в его сердце, наскучавшемся по родной душе. – Тело наше, кости да мякоть, – дряхлые, чего уж жалеть их: помрём, Олюшка, – сгниёт быстренько. А душа, кто знает, может, и улетит куда, поживёт ещё где.
– Вот-вот, от людей ты уже улетел на свою гору, теперь и душой норовишь от нас сигануть, – посвёркивала лукавинка в глазах Ольги Фёдоровны, довольной, что, наконец-то, видит своего отбившегося от дома мужа.
– От людей никуда не улизнёшь, как не исхитряйся. Толку-то, что ушёл я жить на гору? Один чёрт, надо спускаться вниз, к людям, хотя бы за водой или провиантами.
– Вот и ладненько, – поглаживала руку старика Ольга Фёдоровна, – и спускайся, Ваня, навсегда спускайся в Новопашенное: зачем шалоболиться тебе, изводиться телом и душой? Сам знаешь: все пути ведут к людям. Не артачься – спускайся, спускайся.
– Нет, Олюшка, – плотно и твёрдо накрыл Иван Степанович своей ладонью руку жены, – не хочу к людям: плохо мне рядом с ними. Издали, понимаешь ли, спокойней, – спокойней и мне, и всем им.
Промолчала, тихонечко вздохнув, жена на решительные слова мужа, знала: если что сказал – так тому и бывать.
Вспомнилось Ольге Фёдоровне, как навсегда уходил он из дома на гору. До чего же люди бывают несправедливы и жестоки друг к другу! Скверно когда-то обошлись с её мужем односельчане, этот злыдень Коростылин. А что он хотел? – чтобы в радость всем жилось в Новопашенном. Пошёл к людям с правдой, а они с ним разочлись чёрным лихом.
Иван Степанович похлопал по спине борова, который уже схлебал варево и теперь прилёг в опилки и похрюкивал:
– Вот так и они живут: накормили их подачкой и они, сытые, с набитыми брюхами, блаженствуют. А не накормят – чего-нибудь где-нибудь наскребут себе, чтобы с голоду не подохнуть, благо, что не заперты, как поросята или коровы, в стайках и стойлах. Тем и отличаются от свиней и коров.
– Ну, чего ты, Ваня: людей со свиньями и коровами сровнял! Побойся Бога.
Старик схмурился, наёжился, засопел, однако тут же – присдавленно, рывками – засмеялся:
– Сто годов тебе, Васька, с этаким аппетитом жить бы… ан нет: человек не даст!
– Зачем ты пугаешь поросёнка? Что с тобой сегодня, Ваня? Будто с цепи сорвался… Васёк, чего навострил уши? Неладное в наших словах почуял? Не бойся, не бойся, родненький, лежи, отдыхай… Пойдём в избу, Ваня, и тебя буду потчевать: поди, голодный… а потому и лютуешь.
– Да-а, мать, и злой я на весь белый свет, и по-собачьи оголодал, – вздохнул старик, отчего-то не взглядывая в глаза жены. – Сейчас так же буду уплетать, как боров. Только подноси!..
* * *
В комнате встретили старика родные запахи – так любимых им сухариков, млевших на тёплой печи, простокваши, всегда стоявшей на подоконнике и раньше выпиваемой им по утрам торопко, с усладой, выстиранных вечером и теперь висевших на верёвке под потолком стареньких, знакомых до самого последнего цветочка и узорчика полотенец. И ещё чем-то неуловимым, но знакомым дохнуло. Уютно было в кухне – может, уютом и пахло?
Старик присел на свою старую, самодельную табуретку с промятым и протёртым войлочным сиденьем и окинул взором кухонку. «Всё на месте, всё так же!» – подумал он. И от пришедшего в его сердце покоя его веки сами собой на секунду-другую смежились. «Дома, дома…» – запело где-то глубоко.
На стене тикали часы; старик прислушался к их неизменно мерному, как и сорок лет назад, ходу. Шепнул старухе, когда она склонилась к нему со стаканом чая и пирогом, бессмысленное, возможно, ненужное, но прозвучавшее с глухим отзвучком нежности, отдалённой десятилетиями жизни и судьбы:
– Ишь, Олюшка, часы-то ходят. Вот ведь молодцы.
Ольга Фёдоровна присела на табуретку рядом со своим стариком, увидела его заблестевшие глаза и сказала тоже, в сущности, ничего не значащее и тоже прозвучавшее с той же отдалённой, подзабытой ими обоими ласковостью:
– А что часам, Ваня, может быть? Ходят да ходят себе.
И, возможно, оба подумали, что часы так же ходили в их доме и сорок лет назад, когда они, старик и старуха, были молоды и частенько говорили друг другу нежные слова. Если же совсем не изменились часы, также мерен их ход, то, может быть, и они не изменились, а только во сне сейчас себя видят другими – стариком и старухой?
Глаза старика влажно засветились:
– А скажи, Ольга, плохо мы жизнь прожили вместе… или как?
– «Или как»! Эх, ты!.. – легонько оттолкнула старуха старика, но оставила на его плече ладонь; стала поглаживать его. – Троих детей, слава богу, подняли на ноги, все выбились в люди, внуки растут… а ты – «или как»!
И они оба, будто сговорились, заплакали, заплакали. А о чём плакали – хорошенько не знали. Может быть, о своей ушедшей в небытие молодости, когда просто и ясно чувствовалась жизнь, когда мощными рывками загребал из неё то, что было любо и желанно, когда рвался своим здоровым молодым телом, своей необузданной душой к тому, чего страстно хотелось, когда жаждал радостей жизни, как путник жаждал воды, и, достигая желаемого, сладостно утолялся, когда не болел или болел мало, пустячно, что порой радовался болезни – можно отдохнуть, подольше поспать, нежась на перине. Отчего ещё могли заплакать старики? Может быть, ещё оттого, что разлучённые в последние годы их души, когда душа старухи жила здесь, внизу, в Новопашенном, а душа старика там, наверху, на горе, застыли в одиночестве, сжались в комочки, а сейчас в этой тёплой комнатке возле натопленной печи согрелись, оттаяли, распрямились и нечаянно ударились друг о друга, – и стало больно старикам.
– Ты, Ваня, уж не уходил бы из дома, а?
Но молчал старик, утирая своим шершавым пальцем слёзы старухи, расползавшиеся по морщинкам её усохшего маленького личика.
– Чего молчишь, ровно безъязыкий? – утирала и старуха слёзы старика.
И, как обиженный ребёнок, пожаловался размякший сердцем и разумом старик старухе: мол, люди побили его и побили-то, считай, ни за что ни про что.
Вскинулась со стула Ольга Фёдоровна, руки в боки:
– Я этой малохольной Селиванихе кудлы-то повыдергаю: ишь, коготки распустила! А Фёкла – дура старая, туда же!.. Доберусь я до них до всех!..
Иван Степанович за рукав утянул жену на стул:
– Угомонись, Ольга! Горбатых, известно, могила исправляет. Пусть живут как знают, ну их!..
Он кулаком протёр слёзы со своих глаз, бодро встал с табуретки, забывая о мучительнице-пояснице, зачем-то распрямился, вытянулся весь и даже разгладил усы; сказал строго, чужеющим голосом:
– Показывай, мать, пока я тут, чего по хозяйству спроворить, чего починить. Дров наколоть? Наколю!
«Нет, не спустится вниз, – поняла старуха, поникая плечами. – Так, поди, и будем оба мыкаться, покудова не сойдёмся в сырой земле!»
Позавтракав наспех и угрюмо, старик направился в сарай: надо перво-наперво наколоть дров, чтобы не подряжать старухе кого-нибудь за деньги. Есть ещё кое-что для мелких работ – починить дужку у ведра, в стайке у поросёнка убрать, во дворе промести. Так, засучиваем рукава! По ходу надо истопить баньку, чтобы попарить свои и старухины старые косточки, а вечером, подкупив продуктов и прихватив кое-чего из скарба, – на гору, конечно же снова на гору, в свою халупёшку, подальше от людей. Верно, верно оно: пусть живут как знают!
Вышел на крыльцо – мягко, приветно посмотрело в его глаза солнце. Как над парным молоком, вилась по-над молодыми новопашенскими снегами дымка дневной оттепели.
– Благодати-то опять ско-о-о-лько, мать моя! – заподрагивала в усах старика улыбка. – Живи – не хочу, а то – захохочу!
Но опустил он взгляд ниже – увидел покосившиеся, вычерненные непогодами и временем заборы Новопашенного.
– Маленькую, опрятную огорожу сработали бы – и хва, – привычно принялся ворчать старик. – Так нет же – из горбыля метра в полтора-два наворотим дурищу! Почернел забор – страхота страхотой, и выглядывает из-за этого острожного частокола или подсматривает в щёлку опасливый хозяин, а возле его ног гавкает на прохожего псина, с цепи рвётся… Тьфу! Дурная всюду жизнь, некрасивая, безобразная! Эх, чего уж теперь!..
Конечно, старик понимал, что от чужого скота и собак заграждает человек свои огороды и дворы и цепных псов держит не от хорошей жизни: известно, не коммунизм на дворе, без надёжного охранника не обойтись. Понимать понимал старик, однако уже не мог по-другому думать о земляках, кроме как – супостаты-де они, бестолочи, никчемные люди, и сколько ещё за долгую и привередливую свою жизнь он нашёл и придумал о них хлёстких, обидных слов!
С такими чувствами и мыслями, может быть, рано или поздно и закончилось бы житьё бытьё старика там, на его горбатенькой горе, в немилом одиночестве, в неспокое души его горячей, да невероятные обстоятельства внезапно и беспощадно и жизнь его переворотили, и душу перетряхнули.
* * *
Только Иван Степанович взялся за топор, чтобы наколоть дров, как слышит:
– Пожа-ар!..
Скоренько на улицу. Глянул туда, сюда, однако не приметил ни огня, ни дыма. Мальчик с радостными, высокими подпрыжками – «точно бы крылышки у него сзади, как у ангела», отчего-то подумалось старику, – мчался и ликующе надрывался:
– Пожа-ар!..
Иван Степанович прицыкнул:
– Ты зачем, оглашенный, трезвонишь: какой такой пожар? Где твои ошалелые гляделки узрели огонь?
– Да во-он же, дедушка! – весело махнул мальчуган головой ввысь, в сторону стариковой горы, и заподпрыгивал дальше, видимо, довольный и гордый, что первым сообщает односельчанам такую важную новость.
Вмиг помертвело в груди Ивана Степановича. И не может он поднять головы, чтобы взглянуть на свою гору: страх, казалось, парализовал его тело и волю.
Наконец – поднял, увидел, осознал. Чад вздувался над его халупёшкой, пламя прошибалось к небу.
– Батюшки! – покачнулся старик.
Сорвался с места, но подсекло в коленях, повалился на бок. Хрипел «гады, гады!..», подымаясь.
Бежал, бежал, а точнее, трусил, задыхаясь, припадая на обе ноги, схватываясь то за поясницу, то за сердце.
Ещё беда: поскользнулся на тропе и покатился в овраг. Вертело и хлобыстало его тщедушное тело по крутому каменистому склону. Полежал, очухиваясь, подкапливая сил. Пошевелил руками-ногами, – не сломал ли, не вывихнул ли? Нет, цел на диво!
– И люди побили меня, а сейчас и Бог не помиловал: забросил, как кутёнка, в овражину. Ан жив-живёхонек я! – И, вглядываясь в небо, старик зачем-то усмехнулся.
Он конечно же поднимется, выберется. А когда поднимется, выберется и снова ринется к горе – возможно ли будет спасти халупёшку? Да и надо ли спешить, надрываясь, ссаживая и без того источенное недугом, хрупкое своё сердце? Но ни таких, ни подобных вопросов старик не мог и не хотел задавать себе, потому что жизнь приучила его к борьбе. И он умел бороться и бывал азартен и запальчив – а то и по-юношески безрассуден – в борьбе. Быть может, борьба стала его сутью, его духовным инстинктом. Однако сколько капель силы оставалось в его тщедушном, надорванном этим отчаянным броском к горе теле, чтобы противоборствовать и судьбе своей немилостивой, и внезапным страшным обстоятельствам, которым, похоже, тоже суждено стать его судьбой? Одна, две капли? Ни одной?
– Не-ет, братцы! – хрипел старик, выползая, выкарабкиваясь из оврага, обжигая губы своим горячим дыханием. – Ещё могу-у-у, ещ-щё держат и несут меня ноги!
Выбрался, приподнялся, разогнулся, увидел – дым стал гуще, огонь – веселее.
– Господи, и Ты против меня?!
Оттого был этот горестный, скорбный вскрик, что ум и сердце старика пронзило – погибает, сгорая, не просто строение, обветшалое до крайности, брошенное людьми, ему и так давным-давно пора было развалиться, а погибает, сгорая с халупёшкой, и надежда старика, лелеемая им надежда на то, что он где-то может укрыться от тех людей, которые не понимают его, не принимают его таким, каким он сотворён и во что вызрел во всю свою жизнь, что в халупёшке он может укрыться от всего того мира, который он не мог, даже здесь в маленьком, немноголюдном Новопашенном, хотя бы чуточку поправить, склонить к чему-то лучшему. Что же, что же теперь будет? Как жить? Возвращаться навсегда в Новопашенное? Нет, никогда, ни за что! – клокотали чувства старика, сбивая рассудок.
– Господи… Господи… – Но не идут другие слова, не знает, что просить у Господа.
Уже не может ни бежать, ни трусить, – качает его, подламывает, гнёт к земле. Поковылял по вязкому, повлажневшему под жарким солнцем снегу. Сугробы тяжелили шаг, влекли пониже, к земле.
Взбираясь в гору, старик скользил, падал. Иссёк колени и пальцы о камни и ветки. И молодыми ногами не взбежать на эту крутенькую гору, а старику остаётся, видимо, ползти. Но не полз он! Упирался вовсю, взбираясь наверх, уже весь скрюченный, перегнутый, и похож он был на разорванное колесо.
Какая-то неведомая сила выкатила-таки это колесо на макушку!
Выпрямился, приподнял голову перед своей халупёшкой – увидел рухнувшую крышу, чёрные, обвитые полымем стены. Понял до крайней степени очевидности – бой проигран, борьба закончена. Нет укрытия, нет приюта, хоть прокляни весь свет, хоть встань перед ним на колени!
Вдруг – дыхание перехватило, боль вгрызлась в грудь. Охнул, покачнулся. И уже никто не ударил его и не толкнул – а упал. Понял ли, что сердце не выдержало, не могло выдержать?
Кто-то жарко и влажно дохнул в лицо. Не сразу догадался – Полкан; видимо, смог сорваться с цепи, – молодец, Полкан Полканыч! Пёс прыгал, повизгивал, лизал лицо и руки хозяина. А тому хотелось своему верному помощнику и собеседнику ласковое слово сказать, погладить его, – не мог, ничего уже не мог. Лишь мог смотреть в небо и мало-мало удерживать при себе расползающееся сознание.
«Умираю? Уже?..»
«Война не убила меня, лютость людская не сломала… а гора, кажись, одолела».
Увидел Полкан бегущих людей – зарычал, ощерил чёрную пасть, на загривке шерсть встряхнулась иглами.
Скотник Стограмм подбежал первым, корягой саданул пса. Полкан клацнул зубами и, жалобно скуля, прилёг возле старика: понял, видимо, что против человека не пойдёшь, будь что будет, но оскаливался, оберегая хозяина. Стограмм подхватил собаку за задние лапы, раскрутился:
– Разбегайся, честной народ!
Далеко отлетел Полкан; покорливо притих в сугробе, поскуливал и, похоже, выискивал глазами среди людей любезного своего хозяина.
А они, тяжело дыша, запыхавшиеся, взмокшие, тесной кучкой склонились над ним, однако хорошенько не знали, что делать, как помочь. Стограмм дрожкими пальцами принялся расстёгивать на старике рубашку, но у него не получалось. Пелифанов оттолкнул скотника:
– Разрывай, дурило: задыхается дед Иван! А ну, уйди… алкаш трясорукий! – И располосовал на груди старика рубашку. – Качай, кто умеет, грудь – помирает мужик! Спасайте! Чего замерли? Эх, вы, недотёпы деревенкие, неумехи криворукие! Сам-то я если нажму на грудь старика, так, чего доброго, поломаю его старенькие косточки. Ну, чего остолбенели? Спасаем, спасаем! Помрёт ведь!
Грозная бригадир Селиванова отпихнула Пелифанова:
– Чего, идол, орёшь? Сам-то что, трезвенник, у самого-то какие руки? Пьянчуга ты забубенный, и не руки у тебя – грабли. Лампочку толком не умеешь вкрутить, а ещё электриком называешься! Катись отсюда!.. Люди, – обратилась она ко всем, – нести на руках надо нашего дедка вниз. Пока за фельдшером сгоняем – истинно: помрёт. Нельзя, чтоб он помер, никак нельзя. Берём да – полегоньку потопали. Тяжко будет, да выбора нету. Ну, взяли!
Только зашевелили старика, пытаясь поднять на множество протянутых к нему рук, – очнулся он, застонал. Приоткрыл отяжелённые, вычерненные смертью веки:
– А-а, тут вы. Думал, не пособите, а – вон оно чего… Спасибо, спасибо… Халупёшка догорела? Дайте гляну разочек: верно, не свидеться мне боле с этим благодатным местечком.
Расступились новопашенцы, Селиванова бережно приподняла голову старика. Глянул он и крепко – на сколько мог – зажмурился. Халупёшки его уже не было совсем, а дыбились на чёрной земле чёрные останки, как кости. Ещё дымили и тлели обугленные доски и брёвна, торчала стволом дерева без кроны печная труба и, будто ёрничая над стариком, поддымливала в небеса.
– Кто из вас подпалил? Скажите честно – всё пойму.
– Не мы, дед Иван, – склонился над стариком Стограмм. – А вон тот охламон, Витька… Эй, сопляк, подь сюда! – велел он подростку, скулившему за спинами взрослых.
Мальчишка с покорно склонённой головой подбрёл и завыл жалостливо, громко.
Стограмм прикрикнул:
– Не нюнь, будь мужиком! Смотри нам в глаза и говори: ты подпалил? Ну!
Но мальчишка заголосил, завопил, ожесточённо натирая глаза кулаками.
– У-у, на жалость давишь, притворщик, помалкиваешь, пакостник! – замахнулся на Витьку скотник, но не ударил, лишь по затылку скользнул ладонью и скинул на снег шапку. – Коли молчишь, так я расскажу… Увидел я, дед Иван, пожар на горе и – скачками сюда. А на меня с крутизны, вон с той, что за березняком, этот обормот катится. Схватил я его за шиворот… Я хотя и пьяница горький, а голова у меня варит! – подмигнул он собравшимся. – Мне следователем работать бы, а не скотником… ну да ладно!
– Ты, Григорий, башковитый мужик, я знаю, – тщился улыбнуться ему старик, но губы уже затвердели. – Ты ещё сможешь зажить по-человечьи – какие твои годы.
– Да, дед Иван, надо пожить, всю водку как не пей – не перепьёшь… Так вот: сцапал я этого сорванца за воротник и напрямки спросил, видит Бог, что наугад: «Ты поджёг? Говори, а то отколошмачу!» Ну и подивился же я, когда он занюнил: «Я, дядя Гриша, поджёг». Что да как, спрашиваю. А вот оно как вышло: шарамыжничал он возле Новопашенного да набрёл на избушку. Стук в оконце – молчок. Только пёс брешет. Подождал, осмотрелся – ни души. Выдавил стекло да нырнул внутрь. То да сё, а потом ухватился за керосиновую лампу: клёвая игрушка! Нечаянно опрокинул, керосин разлился по столу и полу, а в руках – зажжённая спичка. Ка-ак полыхнуло! Руки опалил, но выпрыгнул в окно. С испугу не туда рванул, поблудил по лесу. Потом выбрался на откос и – хоп в мои руки.
Старик попросил, чтобы к нему подвели мальчишку. Нашарил в кармане карамельку в потёртом фантике, протянул её Витьке:
– На, малец. Прости, другого гостинца нету. Возьми… не бойся. А халупёшку спалил – спасибо, родимый: давно было пора. Понять я не мог своими засохшими мозгами – помеха она мне. От людей, как заяц, бежал, а Бог, видишь ли, по-своему постановил: с людями мыкался всю жизнь, с людями рядышком и помирай. И нечего чудить… правильно, земляки? Вот до чего сейчас додумался. Э-э, чего уж там, честно скажу, люди добрые: крепко хотел я к вам, поближе, да сердце супротивничало. А вот глядите – судьба подмогла, съединила нас. Да, да, сам Бог привёл на мою гору этого мальчонку. Спасибо, родненький… не плачь… Всем вам, земляки, поклон низкий… Ольгу бы напоследок увидеть… настрадалась она по моей милости. Вы ей при случае по хозяйству пособите.
Старик сказал много, очень много – устал, обессилел, стал задыхаться. Отвёл глаза от земляков, посмотрел в ясное небо и почудилось ему – поднимается он. Взносит его выше и выше какая-то неведомая, но заботливая сила, синевой небесной пеленает его, будто младенца. И уже настолько высоко старик, и настолько плотно окутан он, что не слышит и не видит людей.
– Помираю, люди, поди, – то ли сказал, то ли подумал он и вдруг, то ли в яви, то ли во сне, увидел Васю Хвостова; тот выглянул из-за облака и поманил старика к себе.
А что же люди? Они бережно несли старика на руках. Кто-то говорил: дышит ещё, кто-то шептал соседу по плечу: преставился, что ли? И – если умер или не сегодня завтра умрёт – не могли они не почувствовать, не могли они не осознать: как же им дальше без него жить? Кто теперь плесканёт по запьяневшей совести холодными, но страстными словами правды? Не всякий мог, а Степаныч мог! Кто теперь, если что, первым выйдет на дорогу, не щадя своей жизни, чтобы остановить супостата, едущего убивать всеми любимый сосновый бор или с каким-нибудь другим сумасбродным намерением? Кто теперь не испугается силача и богатея председателя акционерного общества и скажет ему: прочь, злыдень?! Неужели некому? Неужели гнить Новопашенному в своих извечных пороках, а лекарь умер или вот-вот умрёт и – не бывать другому?
Чистые и порочные, хмельные и трезвые, старые и молодые шли рядом с умершим или умирающим стариком, но все они были новопашенцами, в которых затеплились осколки души старика, разбившейся о них, людскую скалу.
Молча, скорбно брели они по вязкому, препятствовавшему продвигаться снегу. Им очень тяжело, им очень неудобно спускать старика с горы, но они, несомненно, понимали: ничего лучшего уже не могут для него сделать, кроме как вернуть его в родное село, занести в родное жилище к жене. Лишь только каким-то чудом взобравшаяся на гору сгорбленная, иссохшая Фёкла услужливо поддерживала руку старика, которая сваливалась к снегу.
А что же в поднебесье тем временем?
– Здорово, Василёк, – поприветствовал старик закадычного дружка своей молодости. – Как живёшь-можешь?
– Я и тут, Ваня, летаю. Хочешь спробовать? – откликнулся Вася, всё такой же молодой, как и много лет назад, всё такой же кучерявенький, словно барашек, всё с такой же умилявшей односельчан мечтательной задумчивостью в глазах.
– Хочу! – взыграло в груди старика давнишнее, тайно жившее в нём детское желание полёта. – Неси крылья!
– А не забоишься? – мягко посмеивался Вася.
– Ты трусил, когда сиганул с горы?
– Я чуял, что могу разбиться, да не мог удержаться – полете-е-ел!
– Погоди, погоди, как же так: чуял, что расшибёшься, но полетел? Чудно. Какая же лихоманка понесла тебя с горы?
– Душа осилила голову. А по-другому говоря, глупый был, безрассудничал по младости ума. – И лоб Васи рассекла хмурая морщина мудреца.
– Ну-у, брат ты мой!.. – сморщенно, словно было больно, усмехнулся старик. – А я, Вася, всю жизнь мечтал: вот, думаю, как взмахну над Новопашенным, над всеми его грехами и гадостями.
– Сглупил бы и ты, Ваня, – прервал друга совсем, оказывается, взрослый и крепкий умом Вася, такой, каким его не помнил и не знал старик. – Зачем полетел бы? Что-то доказать людям? Одно доказал бы: что гордый и глупый ты. И на горке ты жил – то же самое что летел. Не с людями был, горе и радость с ними не делил в последние годы и – упал… как и я же, – вздохнул Вася.
– Я уже сказал нашим землякам: по гордости своей полез я на гору. С людями мыкался всю жизнь, с людями рядышком и помирай.
– Молодец, что успел сказать. Нашим землякам нужны такие слова: им жить-бедовать дальше… Э-э, глянь-ка, глянь-ка, Ваня, вниз! Над твоими мощами самый твой первейший враг, Алексей Фёдорович Коростылин, склонился и, кажись, плачет.
– Вот так-так! И кто, Вася, мог бы подумать!
И старику страстно захотелось примириться со всеми людьми, поговорить с ними, однако – уже поздно: высоко душа, далеко от неё тело.
И заплакала растроганная душа от великой любви ко всем, кого она покинула там, на грешной, но прекрасной земле. За друзей и недругов своих плакала, за жену и троих детей своих, за внуков своих и за чужого, шкодливого пацана Витьку, бог весть как встрявшего в судьбу старика. За всех, за всех плакала душа.
Но не дал Вася доплакать.
– Будя, Ваня! Шагать пора. Туда мне велели тебя, как земляка, привести. Там не любят задержек, – значительно молвил Вася и потянул душу выше, выше…