Божий мир (сборник)

Донских Александр Сергеевич

Повести

 

 

Божий мир

Эту историю из довоенных и последующих лет прошлого века поведала мне старшая родственница моя Екатерина. А я расскажу вам. Как смогу.

1

Молоденькая в ту пору Екатерина, родом из поангарской деревни, окончила в начале 50-х институт культуры и по распределению была направлена в библиотеку Глазковского предместья Иркутска. Там же, по ходатайству райотдела культуры, она снимала и жильё – две уютные комнатки в деревянном, совершенно деревенском домике с резными наличниками, с маленьким огородом, с двориком. Стоял он на крутояре, почти что на берегу Иркута, неподалёку от слияния его с Ангарой. А ещё ближе два моста через Иркут – приземистый бревенчатый, а над ним величаво высилась геометрическая стальная поветь железнодорожного. И день и ночь газуют автомобили, трубят паровозы, скрежещут вагоны, отстукивают на стыках колёсные пары. Но близкота великой транссибирской магистрали не утомляет и не сердит Екатерину, потому что она понимает – это трудится страна, это народ поднимается к новой жизни, избавляясь мало-помалу от горечи великих потерь. И она верит, что жизнь через годы – да, может быть, уже в следующей пятилетке! – будет только лучше. Только лучше, потому что страна великая и народ великий!

Снимала она эти комнатки у затаённой старушки Евдокии Павловны, бывшей учительницы начальных классов. Та приняла её неласково – молчаливо-мрачно, колкой приглядкой заплутавших в морщинах мерклых глаз. Но глаза, догадывалась чуткая Екатерина, не были отражением недоброй души, скверного характера; в них сукровичной коросточкой наросла какая-то застарелая печаль. Видела – старушка совершенно одинока: никого из родных и близких рядом с ней не было, никто её не навещал, даже соседи вроде как чурались. Месяц, второй, третий прожила у неё – никаких разговоров, расспросов, хотя бы внешней душевности, а общение – в обрывочках фраз. И, нередко бывало, насторожена старушка вся до последней жилки, будто опасалась чего-то чрезвычайно, жила ожиданием неприятностей.

За собой она оставила одну комнату, скорее, чуланчик, и, заложившись на щеколду, часами пребывает там тихонько, лишь изредка доносятся оттуда какие-то шепотки, бормотания, но распознавалось – молится. Во всём доме – мёртво, хотя вполне чисто, очень даже пристойно. Евдокия Павловна при всей своей замкнутости и нелюдимости – услужлива, предупредительна, преисполнена какой-то тонкой внутренней культурой. Если в комнатах становится прохладно, тотчас протапливается печь, за небольшую доплату Екатерина столуется у неё, и еда всегда вкусна и свежа, в разнообразии припасов со своего огорода. Из обстановки хотя и стародавняя, что называется, дореволюционная, но приличная, в утончённой резьбе мебель, – комоды, шифоньеры, буфет, стол, стулья, и Екатерина поняла, что они ручной работы и сделаны, как говорится, для себя – мастеровито, любовно. В кадках растут немолоденькими дородными деревами фикусы и пальмы; на окнах – понедельно сменяемые чистейшие белые занавески, на полу – простиранные и, тоже понедельно, протрясаемые домотканые половики. Повсюду уют, благообразие, обстоятельность. Но отчего же столь странна, угрюма, недоверчива и, похоже, глубоко несчастна хозяйка? Почему она совсем одна, ведь её прекрасный дом-усадьба – чаша полная, для большой семьи? И судя по кроватям и комодам, здесь живало по нескольку человек. Почему же теперь дом пустой, омертвелый? Да и сама хозяйка хочет быть в нём только одна: Екатерину к ней, официально бессемейной, имеющей лишнюю жилплощадь, подселили почти что принудительно, решением комиссии райсовета.

Екатерина уже подумывала, не съехать ли, коли чем-то, кажется, неугодна, неприятна. И стала подыскивать другое место, да однажды произошёл случай, задержавший её в этом доме на долгие, долгие годы.

Вечером в тихое, патриархальное Глазковское предместье ворвался ветер с дождём и снегом, а к ночи непогода уже буйствовала, завывая в трубах, ломая ветви, креня заборы. Ни днём, ни ночью, ни в будни, ни в праздники к старушке никто не приходил, а тут вдруг – стук. Ладно бы разок-другой постучались – колотят наступательно, властно, Екатерине кажется – дверь расшибут. А за окном ужасное промозглое октябрьское предночье, темь жуткая, рокот урагана; к тому же света нет, видимо, провода перехлестнуло или столб повалило.

Екатерине страшно: стучат, стучат. Что и думать: недобрые люди или с кем-то беда, за помощью прибежали?! Зажгла керосинку, в ночнушке стоит в коридорчике перед дверью в сени, не знает, что делать. Надо бабушку разбудить.

Но тут и она сама: ковыляя на больных, опухающих, ногах, выбрела в коридорчик. В её руках плотно набитая котомка.

– Не трудно догадаться: за мной пожаловали. Мужа, сыночков моих извели, а про меня забыли? Непорядок! Что ж, казните, режьте на куски – я готова. Пожила – хватит. Пора к моим родненьким. К чему мне в этой жизни одной прозябать?

– Евдокия Павловна, что с вами? Кто за вами пришёл?

Старушка спешно надела боты, натянула на плечи дошку, повязалась пуховым платком, взяла котомку.

– Прощай, жилица, – обратилась она к Екатерине. – Если не прогонят тебя отсюда – живи, пользуйся всем, что есть. Нам не дали жить и радоваться, так, может, тебя судьба обласкает. – И направилась к сеням.

Но Екатерина за локоток придержала её:

– Погодите, погодите! – Приоткрыла дверь: – Эй, кто там? – Густая тишина ответом, но по двери по-прежнему отбивают. – Вы чего тарабаните и пугаете людей? У нас ружьё: выйду – пальну! Убирайтесь прочь!

Очередной наскок ветра – дощатые сени сотрясло, стекло в оконце звякнуло, а двери затрещали, будто хватили по ним кувалдой. Но Екатерина решительно вошла в сени, сбросила с петли наружной двери крючок, распахнула её и тотчас поняла с благословением и отрадой – ветром сорвало деревянный жёлоб водослива и тот тряпицей мотается на проволоке, шибает по двери. Сдёрнула его и отбросила в кусты. Заложив дверь, заскочила в коридор.

– За мной? – отрешённо-тускло осведомилась старушка.

– Успокойтесь, Евдокия Павловна. Никого нет. Жёлоб швыряло. Если бы люди вошли в наш двор, Байкалка изошёлся бы в лае, а так, слышите, молчит, затаился в будке. И как мы с вами сразу не догадались?!

– Снова не пришли за мной, – тяжко вздохнула старушка. – А я уж обрадовалась: заберут и убьют, чтоб не изводиться мне.

Екатерина помогла старушке снять дошку, став на колени, стянула с неё боты, под локоть завела в каморку, усадила на топчан, служивший кроватью. Первое что – увидела в углу осиянный киот с горящей лампадкой, следом, в нарушаемой светом керосинки затеми, – портреты на стене над топчаном: вихрастого, озорновато прищуренного паренька и солидного молодого человека со значком спортивного разрядника на лацкане пиджака. Ещё один портрет выхватила из потёмок: молодая Евдокия Павловна и статный мужчина с ромбами на гимнастёрке – офицер Красной армии, плечом к плечу сидят, смотрят пристально, как в даль; и оба очень хороши этими своими выхуданными, загорелыми, но свежими лицами единой на двоих устремлённости.

– На портретах ваши дети? А на том вы с мужем?

– Мы… мы… мы все. А теперь я одна. Только одна. – Помолчала, вобрала воздуха, выдохнула в придушенном шепотке: – Как я хочу к ним!

– Куда, Евдокия Павловна?

– Куда, спрашиваешь? Туда, – мотнула она головой к небу.

Екатерина хотела было спросить: «Они умерли?» – но не посмела. Помогла старушке прилечь, накрыла её одеялом, направилась к выходу, пожелав спокойной ночи.

– Ты хотела спросить, живы ли они? Живы, живы… в моём сердце. А на земле их уже нет.

– Простите, Евдокия Павловна.

– Присядь рядышком, Катюша. Сердце разбередилось – поговорить охота с живым человеком. Давно уж я ни с кем не общалась. Как узнала, что Сашу, старшего сына, арестовали и убили, так и стали для меня обрываться мои ниточки к людям. Что ни человек, то злыднем мне кажется, наушником, иудой. Все мне стали плохи, что там – противны. Озлилась я на жизнь и судьбу, даже молитвы не всегда ослабляют и смиряют моего сердца. И даже тебя, такую славную девушку, приняла поначалу за их посланницу. Должно, потихоньку, но верно схожу с ума: думала, подослали тебя, чтобы ты вызнала, чем дышит старуха, которая взрастила врага народа, а мужем её был японский шпион. Раньше-то ко мне на постой не направляли, сама же я никого не хотела видеть, а проситься приходили. Даже от соседей отъединилась. Но тут – ты… Славная, славная ты девушка. Уж прости меня, старую, что сразу не признала в тебе душу. Вон какая ты красавица. А коса твоя – богатство истое. Береги её. А глаза твои хотя и черны, как дёготь, но сияют ангельским светом любви и привета. Но больше всего душу свою сберегай: она поможет тебе выстоять самой, а потом и людям помогать. Минут нынешние лихолетья, очнётся народ, а кто ж подойдёт к человеку с человечьим, а то и с Божьим словом? Такие, как ты, – чистые сутью своей, ясные и бесхитростные помыслами и делами.

Помолчав, сказала строже, с выговором каждого слова:

– Я, Екатерина, не долго протяну: не столько стара я, сколько, как видишь, безвременно немощна и вымотана. И сердце – не сердце уже, а окаменелость какая-то. Что кровь всё ещё проталкивает по жилам – непонятно. Да, скоро помру…

– Ну что вы, Евдокия Павловна!..

– Молчи, слушай! Не хочу, чтоб дом… наш дом… достался каким-нибудь злыдням. На тебя перепишу.

– Ну что вы, Евдокия Павловна!..

– Молчи, сказала! Ты сначала послушай, какие здесь люди жили, а потом отказывайся. Нельзя, чтоб сюда кто случайный въехал. А ты останешься – совьёшь гнездо. Мы же с неба будем смотреть на тебя и на твоих деток с благоверным твоим, как живёте-можете вы в этом нашем всеобщем и, несмотря ни на что, божьем, да, да, божьем мире. И будем радоваться, радоваться…

Волнение перебило дыхание старушки, и она замолчала, полежала с призакрытыми глазами.

– Наш мир разве божий? – невольным шепоточком спросила Екатерина, словно бы у тишины этой комнаты с фотографиями и иконами.

– Верь: мир наш божий, и все человеки Земли боговы, – сурово, но и ласково одновременно посмотрела на неё старая женщина. – Говорю тебе потому так, что я несломленная, а убитая. А кому, как не мертвецам, знать больше правды, чем вам, живым?

– Что вы такое говорите!..

– Я знаю, что говорю. Я пока ещё здесь… телом своим бренным и больным… но душа моя уже давно не здесь, а там, высоко-высоко, далеко-далеко.

Обе долго, но легко помолчали.

Наконец, старая женщина заговорила, и голос её звучал хотя и тихо, с трещинками, но ясно и чисто.

2

– Слушай, дочка, и запоминай крепко: когда-нибудь кому-нибудь, может быть, расскажешь или только сердце твоё будет знать и помнить.

Жили-были здесь мы – простая русская семья Елистратовых: муж мой, офицер, батальонный командир из Красных казарм, Платон Андреевич Елистратов, в прошлом георгиевский кавалер, участник Японской и Первой мировой войн, я, учительница, хотя и крестьянского происхождения, но выпускница Девичьего института Восточной Сибири имени императора Николая Первого, или ещё его называли институтом благородных девиц. А потому, поясню тебе, я туда попала, что батюшка мой, Павел Саввич Конюхов, был зажиточным, как говорили и писали в официальных бумагах – многомочным… И наши детки с нами жили – доченька Марьюшка, двух лет от роду умерла от кори, да два сыночка – Сашенька, Александр, старший, студентом был Ленинградского технологического института, на инженера учился, мечтал строить гидростанции, и Пашенька, младший, наш поздненький, заскрёбыш, в сорок третьем на фронт ушёл и – не вернулся. Вот они все надо мной… На тебя смотрят. Смо-о-отрят, ро-о-одненькие. Видать, приглядываются: кто ты такая, чем дышишь, доброй ли будешь здесь хозяйкой.

Слушай ты, Катя… и они с нами… послушают. А начну, как говаривали у нас в деревне, издаля́́-издале́ча: мой батюшка мученически погиб в гражданскую от рук чехословаков, а матушка следом с горя слегла и померла. Ещё одна родная душа – единственный братка мой Федя не вернулся с германской, остался навеки лежать в Галиции после знаменитого Брусиловского броска. С Платоном Андреевичем мы встретились в революционную пору, оба были к тому времени уже не очень молоды, намыкались по жизни, а потому, уставшие и одинокие, потерявшие всех своих близких, потянулись друг к дружке и мало-помалу зажили душа в душу. У меня до него, к слову, был муж Николай, но прожили мы с ним вместе совсем маленечко, так как ушёл он в четырнадцатом по мобилизации, и с той поры я его уже ни разу не видала, только десяток писем получила с фронтов, то есть женой-то по-настоящему и не побыла с ним, семейного счастья не изведала. Сгинул он в переломном двадцатом где-то в донских степях. Но, возможно, и жив остался: уплыл с остатками Добровольческой армии за море, в неведомые зарубежья. Так я стала, почитай, круглой сиротой, совсем одинокой. Дитя с Николаем мы хотя и успели прижить, да умерла наша девочка, потому как квёлой родилась, не спасла я её. К фельдшеру прибежала с ней в другое село, а она уже мёртвая…

Батюшка мой числился в нашей притрактовой Кудимовке кулаком, и сельчане недолюбливали его, завидовали, но побаивались, потому как строг он был, взыскующего норова. А чего завидовать-то было? Трудился денно и нощно, любил землю, любил строить и построил на своём не шибко длинном веку много чего, в том числе срубил новую церковь взамен сгоревшей. С людьми делился, чем мог: зерном, веялками, упряжью, – всем-всем, жадности – ни крошки в нём не было. А потому со всякими докуками люди шли к нему, и он мало кому отказывал. Строгим же и взыскующим бывал только лишь тогда, когда сталкивался с чьей-нибудь недобросовестностью да ленью. И меня с Федей держал в строгости, и выросли мы в трудах, всему обученные. Жить бы да жить и ему и матушке, ведь совсем молодыми ушли в мир иной – слегка за пятьдесят перевалило обоим. Ох, чего уж теперь об этом, Катенька!..

В нашу деревню однажды вошёл отряд чехословаков: они гонялись за партизанами, а те накануне отбили у них обозы с боеприпасами и провиантом. Вошли они в село и-и-и – давай рыскать, злобствовать самыми растреклятыми злыднями. Пристрелили нескольких мужиков, те заартачились, забуянили. Потом согнали всех жителей на площадь перед церковью, выставили пулемёты и стволы винтовок и говорят: «Всех перестреляем и перевешаем, если не скажете, где скрываются партизаны. Ну, говорите!» Мы – молчим, хотя известно было, наверное, каждому про партизан: по Хоринским балкам они кроются. Молчим, крепко молчим. Бах выстрелы. Первыми в переднем рядке двух баб и мужика скосило замертво. «Ну! – говорят эти злыдни. – Молчать будете? До́бро! Получайте ещё!» Падают люди, корчатся. Ужас. Дети, бабы заголосили, кто-то кинулся наутёк – срубили пулемётной очередью… Не могу не сказать Катя: вот тебе и культурная Европа, вот тебе и братья-славяне!.. А чуть позже эта же Европа породила Гитлера… Да что хаять Европу: здесь у нас, в нашей Матушке-России, что́ мы породили и набедокурили?..

Стоим мы перед чехословаками этаким овечьим гуртом. И Пресвятая Богородица: что же делать, что же делать?! Но тут вижу: мой батюшка выдвинулся из-за спин, к чехословакам пошёл, а их командир уж руку поднял для отмашки, ну, чтоб гвоздили по нам. «Я скажу!» – слышим мы. «Будь ты проклят!.. – зашипели наши кудимовцы. – В отряде мой братка… И муж мой тама… Супостат… Кулачье отродье…» – сыпали страшными словами. И во мне ворохнулась неприязнь к отцу. Но если бы мы тогда знали, если бы знали!..

О чём-то поговорил он с чехословаками, и отряд тронулся в путь. Отец – впереди. Мне показалось – он махнул мне рукой, понимаю теперь – прощался, и таким меленьким торопливым знамением осенил и меня, и село родное с его лесами, полями и небом.

Народ разбредается и всё шипит, клокочет: «Отродье… Иуда…» А мальчишки шпыняют и щипают меня, как гадкого утёнка.

Но не прошло и полсуток – и тот самый партизанский отряд вошёл в нашу деревню, а командир, Савва Кривоносов, наш кудимовский мужик, рассказал, как погиб мой батюшка.

Вывел он чехословаков к большим, распахнутым во все пределы еланям перед самыми Хоринскими балками, хотя мог провести, как бывалый охотник и грибник, утайными тропами через леса наши дремучие, чтобы подкрасться к отряду и с холмов и скальников перестрелять, точно рябчиков, весь отряд. А батюшка – видишь, как оно задумано им было! – вывел на самое открытое-разоткрытое место и наверное знал, что в дозорах круглосуточно сидят мужики. Дозорные живёхонько скумекали: посыльных – за отрядом. И партизаны с трёх краёв вмиг навалились, обхватили чехословаков и давай понужать их из винтовок и гранатами. Враз положили с половину, говорил Савва. Остатние чехословаки кинулись в дебри, побросали и лошадей, и повозки, и пулемёты с лентами. Но батюшку, злыдни, уволокли за собой. Говорили потом, он уже ранен был, наверное, наши угодили. Партизаны – в погоню, но в наших глухоманях не шибко-то развоюешься. Однако всех изничтожили. А дальше вот что… извини, слёзы давят, горечь жжёт грудь… Батюшку обнаружили распятым на листвене: руки-ноги штыками пригвождены… и весь, весь исколот… выходит, долго не умирал. Он был, как говорили у нас в деревне, живущой, настоящим силачом, за десятерых работал, если надобность случалась… Что принял, что принял!..

Похоронили мы с мамой отца. Всё село собралось на вынос, плакало навзрыд, и друзья и недруги его едино стояли у гроба. А следом, недельки через три, я схоронила и маму: сердечко её не совладало с потрясениями: и сына и мужа потерять… Так я стала круглой сиротой, хотя уже была взрослым человеком.

Вскоре по Сибири прошла 5-я армия, наводила всюду порядок. И с тем людским потоком, возвращаясь в родной ему Иркутск, заворотил на передых с тракта в нашу Кудимовку со своим стрелковым взводом Платон мой Андреевич. Но тогда конечно же он ещё не был моим… Как сейчас вижу его: низкоросл хотя, но бравый, видный мужчина. Усы пышнющие, с этакими подкруточками. Шенелишка, сапожки́, картуз – хотя и не новёхонькие, с дорог да с боёв, но в содержании безупречном. И такие же солдатики у него: никакой расхлябанности, разнузданности, в отличие от многих всяких других, тоже завёртывавших в наше село.

Встретились мы с ним невзначай на улице – я по воду на Ангару с коромыслом шла, а он на завалинке покуривал свою самокруточку – козью ножку… Будь они неладны, эти самокруточки из газетной осьмушки! Пристрастился он к ним на фронтах, потому как удобно: кисет с махоркой, газетный клочок, а не пачка папирос или сигарет, которую и сомнёшь, и изломаешь. Портсигары же как-то не прижились в простонародье. Ведь эти растреклятые завёрточки и сгубили его в тридцать седьмом, лютом году. Но о том, Катя, ещё скажу… и поплачу… а может, и ты со мной… Так вот словила его взгляд на себе, но, как и положено нам, бабам-чертовкам, притворяюсь, что не примечаю. Однако ж сердце моё уже – вверх-вниз, вверх-вниз. То есть с первого полвзглядочка-то и попалась вся. Назад иду с тяжестью вёдер, а не чую их. Словно бы скольжу по земле. Боюсь: ушёл, поди? И правда, что ж он будет поджидать меня, обычную деревенскую бабу, к тому же не молодую да и не красавицу. Ан нет! Увидал меня, оправился, крякнул в кулак, подошёл с улыбкой… Ах, какой же он был херувим и мо́лодец! Я, Катенька, тогда подумала: генерал. Он чего-то с этаким любезным наклонцем спросил, а я и полсловечка не могу вымолвить в ответ: Клюня Клюней, дерёвня дерёвней стою перед ним, почтительным, с саблей на боку, с этими богатыми усами, а глаза, глаза-то – голубыми искорками рассыпа́лись передо мной. Ну, сущий генерал Скобелев с лубочных картинок! Наконец, распознала в его голосе: «Позвольте помочь, барышня». И без согласия берёт коромысло. Спросил о постое: можно ли? Я снова дура дурой. Повторил вопрос. Докумекала, в конце концов. Но в горле пересохло у меня, лишь хрипнуть смогла: «Милости просим», – и вспыхнула огнём от стыда и досады.

Крепко, Катенька, мы друг дружку полюбили и безо всяких свадеб – да и каким тогда отмечинам быть, коли мыкались впроголодь да под пулями – стали жить-поживать вместе. Он, к слову сказать, был сиротой сыздетства: родители его со старшим сыном сгинули на бодайбинских приисках, и обе сестры тоже направились искать фарт на стороне, да тоже потом весть чёрным вороном прилетела: на каторге сахалинской померли. Платон Андреевич грустно говорил мне, что все они сгинули потому, что бросили родную землю и дом, а ведь всё было у семьи – живи, трудись, радуйся. Он верил: фартовым и гожим будешь там, где ты родился и вырос. И вот он, мальчонкой, подранком, остался один-одинёшенек. Правда, была у него бабка по отцу. Жил он с ней в скудости великой, по ярмаркам да весям побирались они. Бабка однажды настыла и вскорости опочила. Благо, у Платона Андреевича призывной возраст подоспел, и он с лёгким сердцем ушёл на свою первую, но не последнюю войну, а дальше и вовсе остался в войсках. Потихонечку дослужился до младшего офицерского чина, а следом, после революции, и выше вскарабкался. Голова! Без образования, но статью – дворянинского – ей-богу! – образу. И этакого молодчагу да умнягу конечно же не могли оставить в каких-нибудь там фельдфебелях, унтер-офицерах. И красавиц, и умница, повторюсь, ан, знаешь, простая-простецкая русская душа. Кто попросит чего – на́, кто нагадит ему чем – подуется, подуется, конечно, да извинит. Но по службе строгонек был, а устав армейский его библией стал. Однако солдаты никогда не обижались на него: правду и душу за ним чуяли, человечность нашу русскую. А человечность-то, Катя, не просто к человеку приходит да и не к каждому. Но человечного люда, слава богу, много на Руси.

Революция грянула – он с народом. В партию большевиков вступил ещё на германском фронте. Знаешь, был шибко идейным, хотел всем беднякам и немощным всяческих благ и послаблений, потому что сам хлебнул горечи с лихвой, помытарствовал с малолетства. В гражданскую в плену побывал у Колчака. В концлагере под Омском чуть не помер от голодухи. Бежал, изловили. Пытали. А узнала, что пытали, не от него самого, а ненароком – от его боевого товарища Севы Весовичного, с которым они в плен угадали и бежали. На расстрел повели обоих, а он, Платон-то мой Андреевич, изловчился и конвойных лоб об лоб столкнул – они и грохнись наземь без чувств. Вот такой силищи был он человек, хотя измождённым к тому времени. Но главное, духу, великого духу был мужчина!.. Утекли оба в тайгу, а дело-то приключилось поздней осенью, уже снегу намело по колено, они же чуть не голяком, без шинелей, хорошо, что обутые. Сева-то, признался мне, раскис, замерзать стал, а Платон Андреевич ему: «Не сидеть! Бежать, бежать!..» И – выбрели-таки к деревушке, приютили их промысловики из староверов. Вот оно что такое дух человечий… Про эти героические дела мне тоже Сева рассказал, а Платон Андреевич у меня был человеком скромным, малоречивым.

Ну, вот, стали мы жить-поживать вместе, семьёй. В Кудимовке я, конечно, уже оставаться не могла: мужа определили взводным в Красные казармы. Через год-другой, к слову, произвели в ротные. С кудимовским хозяйством жаль было расставаться: отцом-матерью, дедушкой-бабушкой скопленное, взлелеянное добро. Землица наша пахотная была наилучшей в волости, а луга безбрежные – тучные, потому как ежегодно сдабривались по бурятскому обычаю навозом, утугами они такие-то прозывались. Что продали за бесценок: народ-то наш сибирский хотя и работящий, бережливый, да страсть как пообнищал после воин и революций. А что так раздали-раздарили – всё людям нашим чтобы легче жилось.

Стали обустраиваться в Иркутске. Сначала по людям мыкались, по казармам. Я в начальной школе учительствовала – люблю, знаешь, возиться с ребятишками. Платон Андреевич в полку служил. Всё чинно, ладно, радуемся жизни, хотя и бедненькой, да мирной и мало-мало устойной к той поре. До тридцать седьмого нежились своей радостью. И за себя радовались, и за новую власть радовались. Мы простые люди – нам много-то не надо. Чтоб войны не было да чтоб народ вокруг сытно и порядком жил-был, – а чего ещё надо, если понимаешь, что мир сущий – Божий? А мы с Платоном Андреевичем крепко это понимали, хотя он и был коммунистом-атеистом. Но знаешь что: хотя русский человек и отталкивает Бога сознанием и головой, да всё равно душа-то нам всем милована Богом и к Нему, хозяину сего добра неразменного, потом возвращается.

3

Обживались мы, Катенька, стало быть, мало-помалу. Дом этот наш – чтоб ты знала – построил Платон Андреевич сам. Да-а, самолично! Кругляка напилил в местных лесах за Поливанихой: там произрастает наилучшая корабельная, да к тому же неподсоченная, сосна. Спасибо, красноармейцы его взвода подсобили: скопом за неделю с хвостиком сруб подняли, потолок, полы настилили, стропила с матицей сработали, кровельное железо пришили, а уж потом мы потихоньку сами «копотошились», – как у меня любила приговаривать мама. Досочку к досочке, стёклышко к стёклышку – и домок, глядим, народился наш, заиграл на солнце. Сама видишь, наверное: славный вышел. Бывало, подходишь к нему под вечер со школьных занятий – любу-у-у-ешься, шаг ускоряешь, как бы не измоталась за день. Оконца мигают-посвёркивают, крыша – точно бы наполненный ветрами парус, труба пробеленная – флажком, заборчик палисадника тоже пробеленный, с черёмуховым кустом под окном, а недалече под укосом голубо горит родимый наш Иркут, чуть же далее и правее – чудо наш мост иркутный, с царских времён трудится на нас всех, выдерживает и паровоз, и состав вагонов, – силище-мост! Сама видишь, чего только по нему не провозят. Мы зачастую по вечерам с Платоном Андреевичем посиживали на лавочке у калитки и смотрели на проходящие составы. И радовались, радовались за страну, как дети радуются за своих родителей, когда они молоды, сильны, работящи и ласковы.

Зажили мы в доме ладком. Вскоре, как и должно тому быть, детки пошли. Первой девочка родилась, да прожила всего четыре дня. Потом у меня выкидыш случился. Я ведь к тому времени уже немолоденькой была, испугалась: не рожу вовсе – бросит меня, старую клячу, Платон мой Андреевич! Не бросил – жалел. И вскоре радость долгожданная: Сашенька родился. Здоровенький, прекрасный ребёнок. Потом – Мария, Марьюшка наша принцесса. Но, уже говорила тебе, в два года от кори умерла. Последним родился Пашенька.

Обустроились мы, живём-поживаем, детки подрастают – всё как у людей, ни лучше, но и не хуже. Страна живёт, по мосту нашему – локомотивы, грузы, Иркут бежит к Ангаре, Ангара – к Енисею-батюшке, а Енисей – в окияны-моря. Казалось, ну, что может сдвинуть жизнь и пустить её под откос?

Уже говорила тебе: любил до страсти Платон мой Андреевич самокрутки. Осьмушку заранее сложенной газеты, бывало, оторвёт, желобок в ней пальцем продавит, накруглит, щепотку табака из кисета натрусит, скрутит всё это добро, этак ловконько промахнёт языком по краешку, – готово: склеилось. Вот тебе мужичья забава – козья ножка. Чиркай спичкой, закуривай. А курил Платон Андреевич с наслаждением великим, в задумчивости философической, как пишется в старых книгах. Казалось, табак мысли и чувства какие-то важные пробуждал в нём. Не куренка, знаешь, была – це-ре-мо-ни-ал.

В тот злыдень-год он так же, у себя на службе в Красных казармах в кругу офицеров после рапортов в штабе, свернул козью ножку, прикурил, затянулся, пыхнул дымком и привычно задумался. А когда сворачивал осьмушку да насыпа́л табаку, не обратил внимания на своего взводного, Новикова, – о подробностях мне уже после рассказали товарищи Платона Андреевича. Так вот этот самый Новиков, говорят, томился на своей маленькой должности и шибко хотел продвижения по службе. Не любил его Платон Андреевич, слизняком однажды в разговоре со мной назвал… Покуривает, подымливает, значит, Платон Андреевич, поглядывает в дали наши таёжные, офицеры вокруг тоже курят, разговаривают о своих армейских делах, а слизняк этот Новиков – хоп, и пропал куда-то. Да никто и не обратил внимания: ну, ушёл да ушёл человек по своим надобностям.

Однако через минуту-другую подходят к Платону Андреевичу трое офицеров из спецотдела штаба (а этот слизняк Новиков, замечено было, маячил, как стервятник перед поживой, невдалеке) и говорят моему мужу: «Покажи-ка, командир, козью ножку». И – хвать её изо рта его. Она уже наполовину выгорела, однако текст читается: Постановление Политбюро ЦК ВКП(б), да портрет аж самого… «Сдать оружие!» – «Вы чего, братцы?» – Платон-то мой Андреевич, говорили, почернел вмиг, а был ведь не робкого десятка, стреляным и ломаным. Вырвали у него из кобуры наган и с подтыками в спину повели в карцер. Следующим днём, к слову, слизняка назначили на место моего мужа ротным. Да ещё, забегая вперёд, скажу: через год, через полтора ли слизняка тоже арестовали, и на Колыме, случаем узнала я, он и сгинул. Но я не радуюсь, не подумай чего, Катюша. Мне и его, слизняка-то этого, жалко, потому как на веки веков загубил он свою душу и потерян для Бога и Божьего мира нашего… Хотя… хотя… Богу судить, а не нам, грешным.

Японо-немецко-троцкистским агентом – вот кем объявили моего мужа. Попробуй выговорить. А прикуренные осьмушки газетные со статьями и портретами больших людей были, растолковали, условными знаками для бешеных собак – троцкистов и шпионов: мол, конспирация у них, врагов народа, такая. Ведь если не вдумываться – смех, и только. А если вдуматься? Эх, да чего уж тут вдумываться! Нет Платона моего Андреевича и сыновей наших нет! Вот и думка вся. И одна я чего-то мыкаюсь. Уж скорей бы, скорей…

Старушка помолчала, призакрыв глаза землистым комочком век. За стеной дома выла и билась пурга, в прощелях ставен – тьма всё та же, хотя по времени уже зажечься рассвету надо бы. Екатерине кажется, что покою и свету белому никогда не наступить, что теперь господствовать в мире только ночи и ненастью. Душе её, скованной и жалостью, и страхом, было невыносимо тяжело дышать.

– О чём я, Катя, говорила? Да, да, помню… А лучше бы обеспамятеть, разом уйти в землю. Но коли начала рассказывать, надо доканчивать. Так вот, началось следствие. Недолгое. Да что там! – коротенькое, как ехидный смешок за спиной исподтишка. Три-четыре дня, что ли, длилось оно. Платона моего Андреевича перевели в главную нашу тюрьму в Знаменском предместье. И я наверняка так ничего и не узнала бы о его судьбе страшной, как миллионы других родственников остались в неведении, да мой дальний сродственник, Гоша Дубовицкий, служил там в следственном отделе делопроизводителем. Я – к нему домой. «Скажи, Гоша: что, как?» – «В списках», – шепнул. И понурился, спрятался от меня глазами. «В каких таких списках?» – пытаю. Молчит. Молчит и сопит. «Господи, да говори же, идол!» Процедил, кажется, даже губ не разжал: «В расстрельных». – «Что, что?!» Я слов не нахожу и задыхаюсь. Как, Платона моего Андреевича, красного командира, большевика, героя гражданской, бежавшего из-под расстрела от самого Колчака, – и такого человека могут расстрелять, что он по глупости или простоте своей природной покуривал козьи ножки?! «Знаешь, сколько их там! – наконец, говорит Гоша. И скрежещет зубами. – Камеры набиты битком. Стеллажами народ в них. Духота, вонь, блохи, клопы. Кормёжка – баланда из картофельных очисток и протухшая селёдка. С допросов людей заволакивают охранники покалеченными, в кровищи, а кого уже и не возвращают. Ещё страшнее, шепнул мне один человек, в подвалах УНКВД. Там стены обшили металлом, на пол насыпают опилки и всю ночь во дворе тарахтит трактор. А зачем? Чтоб криков жертв и выстрелов не было слышно. Кровища стекает на опилки – их вынесли, ещё посыпали. Так, помню, у нас дома борова осенями кололи – опилки насыпали. Следующая ночь – снова расстрелы. Трупы забрасывают в ЗИСы под тент, в два-три часа ночи, в волчье время, везут в спецзону НКВД под Пивовариху, там у них полигон, что-то вроде кладбища. Закапывают в траншеи, говорят, они пятиметровой глубины, а длиной – десятками метров. Сбросили очередную партию – немного землицей присыпали, да не сами чекисты, а живых арестантов с собой привозят. Живяками их называют. Те закопают трупы – и их тут же убивают, в ту же яму сбрасывают. Рядом со спецзоной – поля местного совхоза. Так вот один механизатор во время уборочной видел не из шибкой дали, как землица над теми траншеями дышала утром, то есть и живьём закапывают людей, не добивают, патронов, видать, жаль, – не знаю. Я, когда бываю по служебным делам в УНКВД, встречаю в коридорах этих убийц. С виду, знаешь, обычные люди: две руки, две ноги, голова… но что, что творят!.. Нет, от других всё же отличаются: у всех у них сытые лощённые рожи – ведь отовариваются, не как мы, простые смертные, в обычных магазинах, где доброго товару не встретишь, но в самом торгсине, где всё самое наилучшее и по сходной цене. И одеты с иголочки: щеголяют бекешами, фетровыми бурками, носят регланы, чего другим не позволяют. А сапоги какие – нежнейшая монголка, а влитые гимнастёрки – из наиплотнейшего коверкота, а на рукавах – горит чекистский герб, кажется, из золота он. Постреляют людей, увезут в Пивовариху, сбросят в ямы, а потом до утра гулеванят на Даче лунного короля…» Гоша замолчал, у него захрип и срезался голос. Обхватил голову руками и раскачивался, как пьяный.

Слушала я его и – не верила. Не верила! Да как же так: ведь мы – советские люди. Самые гуманные, человеколюбивые на земле люди. Строим самое справедливое общество всех времён и народов. А Сталин… Сталин… гениальный вождь наш, отец всех народов… Как же… что же… почему же…

Через день-два Гоша пришёл в наш дом, утайкой самой утаистой, впотьмах, и передаёт мне скомканную пропотелую бумажку. Записка от мужа моего родненького Платона Андреевича! Читаю карандашные закорючки, захлёбываюсь словами: «Евдокиюшка, береги наших сынов. Вытяни их к свету и правде. Тяжело тебе будет, но не сдавайся. А что бы кто не говорил обо мне, знай: я чист. Прощай. Твой супруг Платон Андреевич Елистратов». Вцепилась я в Гошину тужурку, трясу его, а не могу слова вымолвить – каменюка в горле. Гоша зубы стиснул и телепается, как тряпичная кукла. Он крепковатый мужик, нашенский деревенский, но тут обмяк весь.

«Устрой встречу со следователем», – прошу в отчаянии. «Ты что, безумная? – шипит он. – Какие там теперь следователи! Я же тебе рассказывал: там нелюдь суд вершит. Никому там нет дела до следствия и правосудия». «А его, его увидать хотя бы краешком глазочка?» – «Тоже невозможно». На колени опустилась перед ним, заглядываю, как собака, в глаза его: «Христом Богом прошу: помоги, Гоша».

Он помолчал и сказал тщательно, будто отслеживал каждое своё слово: «Сегодня после полуночи повезут их на полигон под эту живодёрню Пивовариху. Вот и вся моя помощь, не обессудь. Что ещё тебе сказать?»

Слышала я слово «полигон» и раньше до Гоши. От мужа, когда рассказывал он про свою службу, про стрельбище Красных казарм, которое находится возле Пивоварихи. А раньше, к слову, мы её называли Теребеевкой, потому что в тех местах проходит дорога на Байкал в Большое Голоустное и на дороге той разбойнички грабили, то есть теребили, а зачастую и убивали купцов-промысловиков. Страшные места, столько историй о них. А коли под Пивовариху везут, я, наивная душа, потому и спрашиваю у Гоши… А почему, Катя, так спрашиваю-то? Потому что верить не хочу и не могу, и всё ты тут! Спрашиваю: «Что, на учения… на стрельбы?» «Эх, дура ты баба!» – выругался Гоша, а у самого глаза слезами забиты, губы холодцом дрожат.

Выдавил, точно яд: «Убивать… Уж сколько народу туда отписано и чекистами, и моим ведомством… мать моя расхристанная!..»

Замолчал, заозирался зверьком, похоже, испугался: понятно, что в сердцах сорвалось с языка лишнее. Наверное, не надо было такое-то убитой горем бабе сообщать.

Я крикнула: «Не верю! Не может быть!.. Сталин… как же Сталин?..»

И – завыла, завы-ы-ла, Катенька. Распласталась по полу. Понимаю, хрястнуться бы об плаху головой, вышибить мозги, да сил нету: как срубило меня поперёк туловища шашкой-невидимкой под названием судьбина, не чую тела своего – ни рук, ни ног, ни головы, даже сердце онемело, захолонуло.

Гоша повздыхал надо мной, сказал на придушенном полушёпоте: «Теперь хоть знать будешь день смерти мужа и где могила его, хотя и братская. Другие так и этого не знают…»

Правильно сказал, по-человечески. Потихоньку ушёл, и – тишина гробовая, будто и не было никого, а я не слышала о страшной участи моего мужа.

Лежу, умираю. Ничего не знаю, ничего не понимаю хорошенько. Внутри и горит, и смерзается разом, сердце то замрёт, то дёрнется, как для прыжка. Что делать, что делать?! Сегодня убьют моего мужа. Куда бежать, кому в ноги кинуться? А кинусь к какому начальнику в ноги – не посадят, не убьют ли и меня следом? С кем останутся наши сыновья, какая судьба ждёт их? Слышала и видела воочию – семьи врагов народа разоряют: малолетних детей в детские дома отдают, жён и других взрослых родственников в лучшем случае взашей прогоняют из жилища их родного, хоть на улице под забором живи-помирай, а то – лагеря, неволя каторжная. Саша в тот год ещё учился в Ленинграде, и – цепляюсь за обрывочки разума – как узнают про отца его – арестуют, убьют, ведь он уже совершеннолетний. Может, про отца не узнают – ведь далеко-далёко Ленинград от Сибири. А вот если я кинусь куда с просьбами да мольбами (хотя – куда, ночью-то!), – зацепятся, и пропал мой Сашенька. А потому – сидеть, сидеть тихонько, мышкой в норке, – вот чего я стала продумкивать да соображать мало-помалу.

Уже хотела встать, подойти к Паше, посмотреть на него, спавшего в соседней комнате, потом – к иконе Богородицы: заступу испросить, вышнюю милость, да вдруг – кто-то подтолкнул меня в плечо. «Мама, мама, вставай. Пойдём», – слышу, будто из тумана и далека, из какого-то уже другого для меня мира. Пашенька, сыночек надо мной стоит. Через силу поднимаюсь на колени, вцепляюсь в него. Жму, притискиваю к себе ватными руками. Мальчонка он ещё, только тринадцать исполнилось, а смекалистый, решительный, бойкий такой рос у нас. Хорошо учился, барабанщиком был в пионерском отряде, юный, а уже со значком ворошиловского стрелка, в лыжники-разрядники пробился ещё десятилетним. Радовались мы на него с Платоном Андреевичем. Мечтали, в военные пойдёт, академию окончит, в генералы, глядишь, выйдет.

«Куда, сынок, пойдём?» – спрашиваю. С трудом поднялась на ноги полностью. А покачивает меня, точно пьяную. «Одевайся, в Пивовариху пойдём. Папу спасём. Я слышал твой разговор с дядей Гошей. А про полигон тот мне известно: нынешним летом, когда я с папой и его ротой ездил на стрельбища, то лесной дорогой проезжали мы мимо одного дома, папа шепнул мне: “Смотри, вон за черёмухами большой бревенчатый дом, это Дача лунного короля. Тут спецзона и полигон НКВД. Страсть, что брешут про эти места!” – “А что брешут?” – спросил я. Но папа промолчал, козью ножку стал свёртывать. Километрах в пяти от Дачи – стрельбище Красных казарм… Ну же, вставай, мама! Одевайся. Часа за три доберёмся. Спасём папу. Там кругом леса – легко пробраться к полигону. Забора я не заметил, только колючка болтается от дерева к дереву. Патруль, правда, ходит, но собак с ними я не заметил. Айда же, мама! Спасём, обязательно спасём!»

«Но как спасём, сынок, если под стражей он теперь?» – машинально думаю я, но не спрашиваю у него, потому что помню и верю: устами младенца глаголет истина. Не хочу и не могу поколебать его веру и желание. Торопит, подталкивает меня, и всё одно по одному: пойдём да пойдём, скорее да скорее, надо торопиться. Наконец, оделись мы, вышли на улицу.

4

Что ж, идём. Но то идём, то бежим. А куда, что? – минутами не пойму, не соображаю. И ведь вдуматься бы тогда: сумасшествие, сумасбродство, погибель наша. Ночь, пустынно, ни огонька, город вымерший и тихий, как кладбище. Только раз, другой пронеслась машина. Мы поняли: воронок. Жуть. Кого-нибудь ещё арестовали и везут на бойню. Собаки, заслыша наши шаги, просыпаются – брешут, рвутся с цепи, подлые. Страшно: не дай бог, кто заметит, – скрутят, вызовут воронок и – пропали мы. Я-то – ладно, уж пожила, порадовалась свету божьему, а вот Пашу, мальчонку, загубят почём зря.

Морозно, зазимки инея и ледка под ногами шуршат и хрустят – ведь уже октябрь. Но жарко, вся горю, вся в огне. Как прошли улицами и заулками Иркутска, даже как минули этот наш огромный мост через Ангару, а потом за Знаменским монастырём двинулись тропами и прогалинами по берегу Ушаковки, – не вполне помню. Будто не сама я шла, а какая-то неведомая сила меня несла на крыльях. В пути припомнились мне давнишние разговоры про Дачу лунного короля. Народ уже наслышан был о Даче, о спецзоне, но как-то верилось – не верилось, что людей там убивают, ни за что ни про что убивают, казнят. А прозвание, к слову, она такое получила ещё до революции: в тех краях после якутской каторги обосновался, кажется, в семидесятых годах прошлого века, ссыльный поляк-революционер, знатный дворянин, по фамилии, если помять не изменяет, Огрызко. Дом основательный построил и долгие годы прожил в нём. Потом, говорят, на родину в Польшу всё-таки уехал. Какое-то у него было сложное заболевание глаз: на дневном свету ему совсем нельзя было находиться, и он лишь потемну выходил на свежий воздух, прогуливался. Полноценно жил, можно сказать, по ночам. И вот теперь снова здесь началась ночная, но уже чёрная, безобразная жизнь. По словам Гоши, скотобойню открыли: привозят – убивают, привозят – убивают. И трупами привозят, в подвалах убивив, и живыми везут, но путь всем один – в землю, в братскую могилу. Да, только наличием могил люди и отличались от скота. Уму непостижимо, деточка моя Катя.

Голос старушки ссекло, она замолчала. Однако Екатерине показалось, что голос всё же звучит, своевольно продолжая страшный рассказ. Но Екатерина догадывается: это её сердце слышит сердце несчастной женщины – матери и жены.

– Ну, вот, опять я замолчала. Но надо досказать, обязательно надо. Ты – молодая, тебе жить дальше и… помнить. Обязательно помнить… Так, идём мы, идём. Темень, незнакомая округа, то леса́ чащобников, то распахи еланей, каких-то вырубок, торфяных ям. Уж начинало казаться: и здесь были, и там были. Думала, заблудились, кружим и никакой Дачи лунного короля не отыщем.

Ан нет! Сынок мой вдруг останавливается, всматривается, указывает рукой и шепчет: «Вон Дача лунного короля!» Я обмерла, хотя самого дома разглядеть не могу: кусты и мрак утаивают его, только горбину кровли угадываю. «Так вот они где гулеванят», – думаю.

Стоим, долго стоим, перетаптываемся. Куда идти-брести – неведомо, что делать, как поступить – не знаем. Но вдруг: чуем – в отдалении голоса. Кто-то вышел из Дачи лунного короля и – немного позже я поняла – направился туда… на сам, как значится в их государственных бумагах, полигон. Слово-то какое подобрали хитромудрое, криводушное, а ведь попросту, по-русски-то, – бойня. Приседаем на корточки за куст, затаиваемся. «…Опять эту ночь не поспим, – говорит кто-то и зевает. – Хорошо, сегодня скот забитым привезут, а не живяком. С этими вертлявыми живяками намучаешься, пока угомонишь их… навечно», – хохотнул голос. А кто-то другой с позевотами отзывается: «Да, вошкотни, кажись, не много будет: свалим в траншею, живяки присыплют землёй, потом забьём и его. И – эх! – дёру дрыхнуть». – «Скорей бы уж доставили, что ли…»

«Скот… Забьём… Живяк… Угомонить…» – Понимаю и не понимаю. А если понимать как надо – как жить в ту минуту надо было бы?

«Пашенька, Пашенька, сыночек…» – шепчу одеревеневшими от страха и ужаса губами. Но что́ хочу сказать и что́ нужно сказать – не понимаю. Не понимаю ни на грамм. Уже немеют мозги, стынет кровь, сердце мертвеет, будто сама оказалась в могиле, а надо мной земля и она дышит.

Голоса и шаги отдалились, вовсе сгасли. Легко догадаться: то был патруль, обслуга полигона. Скотозабойщики.

Сидим на корточках за кустом. Что делать, куда бежать-идти или ползти – не знаем. «Скот… Забьём… Живяк…» Страх меня одолевает, но страх другого рода: страх того, понял ли Паша? Нельзя, чтоб понял. Нельзя, никак нельзя. Маленький он ещё, душа его детская неокрепшая – погибель ей, если даже выживет физически. Что делать?.. Чувства, Катенька, жгут меня сейчас так же, как и тогда.

Ещё постояли бы мы минуту-другую – и я потянула бы сына назад, домой. Бегом, скорее бы от этого ужасного места! Я поняла: мужа, любезного супруга моего Платона Андреевича не спасти никакими силами и, возможно, он уже мёртв, убит, но мы-то ещё можем выжить. И мне, как никогда, нужно выжить и жить, потому что завещал же он мне: береги наших детей, вытяни их к свету и правде, тяжело тебе будет, но не сдавайся.

Однако ни минуты, ни другой минуты нам не оставалось про запас, потому что внезапно по тьме от земли полоснуло, как грозовыми молниями, огнями. Неподалёку затарахтели машины. Понятно было: со стороны большеголоустненского тракта, от Теребеевки-дороги, не доезжая Пивоварихи и чуть левее Дачи лунного короля, въехали на просёлочную дорогу машины, явно целая колонна. Мы тогда не знали, но догадались: это – та колонна и в одной из машин – он, живой или мёртвый. В своё волчье время они и приехали.

«Идём туда!» – скомандовал, но шепотком, Паша. Он был решительным, он был смелым, он был прекрасным моим сыном. И – пошёл. Без меня. Видимо, почувствовал, что я хочу отступить, вернуться, сдаться. Он понял, что где-то рядом отец, и не мог, да и, понимаю теперь, не смог бы отступить.

Догнала. Потянула назад, повисла на его плече. Он вырвался. И мне остаётся только лишь просить его, шепотком: «Таись, таись!..»

Наткнулись на колючую проволоку, она от ствола к стволу протянута в четыре-пять струн. Паша в мгновение ока поднырнул в жухлую траву, изогнулся и – там уже. Говорит: «Мама, вернись. Я – сам, один». И – нырк во тьму, как в омут. Я обезумела. Ни мыслей, ни чувств. Навалилась всем телом, будто каким посторонним предметом, на колючку, нажимом промяла её и рывком, перехватившись с противоположной стороны за нижнюю проволоку, перекувырнулась. А почему я таким манером поступила, Катя? Да потому что под проволокой я не пролезла бы, а Паша, ясно, не помог бы. Побежала во весь дух, и потом уж поняла – разорвала, искорябала себе лицо, изранила грудь и ладони, но боли и крови не чуяла. Лишь много позже обнаружила на себе напитанное кровью бельё, а про лицо думала, когда заливало глаза, что это пот. Смахивала ладонью. Сына догнала какими-то невероятными прыжками. «Мы – вместе, – говорю ему. – Тише, сынок, тише. Умерь шаг. Не услышали бы: вдруг здесь посты и засады». Но его было не остановить, не укротить. И я бесповоротно смирилась. С судьбой смирилась.

Наверное, с километр прошагали мы, держались света фар и рокота двигателей.

За облаком молодых сосен увидели три-четыре крытых брезентом ЗИСа. Они стояли на довольно просторной поляне, разномастно, по-всякому были повёрнуты, и две машины освещали всю поляну. Видим – строй НКВД. Фуражки ярко горят красными околышами и синим верхом. Бежевые бекеши. Сапоги начищенные, сверкают. Ружья, пистолеты на изготовке. Как на параде. Пригибаю сына, валю его наземь. «Тише, тише!..»

«Папа!» – осиплым шёпотом вдруг вскрикнул он.

Я вдавила в его губы ладонь, повалила на землю, шепчу, а может быть, уже и рычала, как самка зверя: «Тише, тише…» Он сильный у меня, не по возрасту развитой, однако не может в моих руках даже ворохнуться, поднять голову. Неизвестно, отчего во мне в те секунды между жизнью и смертью мощь силы невероятно возросла, стала необоримой. «Тише, тише, – всё шепчу. – Я отпущу тебя, но ты не двигайся, лежи, головы не поднимай. Хорошо?» Он смаргивает мне: мол, согласен, отпусти. И я пытаюсь разжать руки, раздвинуться плечами, туловищем, ан не могу: я вся окостенела.

Через силу и на чуток приподнимаю голову из-за кочки с сухотравьем и вижу с неожиданной для себя холодной отчётливостью: да, воистину Платон мой Андреевич, муж мой любезный и отец наших детей. Вместе с другими арестантами – а все они полусогнутые, в кровоподтёках, ковыляющие доходяги – таскает за руки за ноги из кузова трупы и сбрасывает их в яму.

Вдруг – чудо: слышу от кузова, но едва различимо, его голос родной: «Товарищи, тут живой человек, ещё дышит». – «Тащи, сбрасывай», – с этакой хамоватой небрежностью отвечают ему. «Да как же, братовья: живого-то – в яму?» И я вроде как радуюсь: узнаю живую душу родненького Платона моего Андреевича: где несправедливость, неправда, там он горяч бывал, непримирим. «Сбрасывай, падла!» – гавкают. И – прикладом винтовки по спине Платону моему Андреевичу. А вдогон – пинками, пинками, а ещё прикладами, прикладами. Двое, трое вояк орудовали. Упал мой родненький, стал кровью харкать. «Живее, падлы!» И арестантов, что замешкались невольно, приостановились, тоже – буцкать сапогами, прикладами куда попадя.

Приподнялся мой, кой-как выпрямился, сплюнул кровь, стал снова таскать.

А я одно накрепко понимаю: не надо выпускать Пашу. Держать его из последних сил, не дать взглянуть на смертоубийство, на изуверство недочеловечье. Если выпущу – потеряю навеки. Он бурчит, я конечно же понимаю: отпусти, мол, или, наверное, поослабь хватку, дышать тяжело. «Потерпи, Пашенька, потерпи», – шепчу ему в самое ухо. Он понимает, соглашается, и минутами замирает вовсе: шуметь нельзя, потому как смертынька рядом бродит.

Всё: перетаскали, сбросили. Всучили им лопаты: «Закапывайте!» Но взмахнули они лопатами с десяток раз каждый – команда: «Стоп!» Да, как и говорил Гоша: в несколько пластов набрасывали трупы, чуть присыпа́ли землёй. И следующую партию «забитого скота» – сверху.

Арестантов, наверное, человек двенадцать, так вот где-то так восьмерым из них связали руки за спиной, поставили на колени, а остатним велели взять лопаты. Стоят те, связанные, понуро. И все они вместе, и связанные и несвязанные, ещё, думаю, не знали, чему дальше случиться, хотя могли и догадываться. Но таков любой человек: до последнего вздоха верит и уповает. А дальше вот что началось. «Построиться в шеренгу! – распоряжается командир тем, несвязанным. – Живее, падлы!» Сам командир-то этот, видно, что молоденький, и юркий, бегучий такой, а лицо гаденькое – маленькое, недоразвитое, скомканное в морщины, как у старичка. Зверёк, одним словом… старичок-то – то человек. Тем, что несвязанные, а среди них оказался и Платон Андреевич, велят взять лопаты: «По команде “Коли!” наносите этим врагам народа удар по шейному позвонку или черепку. Прикончите их – останетесь жить сами. Коли! Ну!» Те, что связанные, закричали, и закричали-то как страшно, ка-а-ак страшно: и по-детски жалостливо, и – безобразно так. Оборачиваться стали, кто-то рванулся было бежать, но им молниеносно – по голове, в шею, в горло, в лицо, куда попада́ло. Слышала, слышала жуть эту жуткую: кости, черепа́ трещали. А сама до того сжала Пашу, что он стал задыхаться.

Вижу: мой-то Платон Андреевич лопаты не поднял, не ударил жертву. Командир этот мерзкий к нему подбежал, ударом кулака повалил наземь, пинал, топтал. В троих поочерёдно ткнул пальцем: «Коли, коли, коли!»

И те… и те… Радые: ведь жизнь им обещана.

Я не смогла смотреть, уткнулась в Пашу. Но ни рыдать, ни дышать невозможно было. Он понял, что отца уже нет, – затих, но не размяк – в нечеловечьей натуге отвердел каждым мускулом, стал, казалось мне, больше, даже могучим, словно бы в секунды превратился во взрослого мужика. Ведь мог бы, думаю, лишь шевельнуться – и сбросил бы меня, как куклу, освободился бы. Но – лежал. А держала ли я его в те минуты – не знаю. Наверное, уже не было во мне сил. Ни физических, ни духа.

А что же эта нелюдь тем временем? Велели арестантам самым доброхотным тоном побросать трупы в яму, присыпать землёй. Сказали им: «Сейчас на машинах вернёмся в управу и вас с ходу освободят по амнистии. К врагам народа вы беспощадны, доказали свою преданность советскому народу. Молодцы! К бабам своим вернётесь, к детям – эх, заживёте! Но руки в дорогу вам надо связать: так положено по инструкции, товарищи. Вы ведь всё ещё арестованные», – похохатывает этот зверёк.

Те, наивные души, и дались им, да ещё лопотали: «Вот, вот она, справедливость. Спасибо, спасибо, товарищи…» И только связали их – налетела эта нелюдь с лопатами и молотками. Хрусть-хрусть, хрусть-хрусть, – ей-богу, я слышала, как хрипел и скрежетал даже сам воздух.

Всех забили. Как скот. Хотя со скотом-то на живодёрне помилосерднее обходятся. Сбросили в яму, чуть присыпали землёй.

«Эй, Луценко! – говорит этот мозглявый, этот зверёк… Господи, да зачем я сравниваю его со зверьком? Зверёк-то, оно и звучит ласково. Но с чем сравнить, чтоб уяснить всю жуткоту этих злодеяний?.. Снимает фуражку, рукавом гимнастёрки вытирает пот со лба. Говорит запыхавшимся голосом: “Бойцам по пачке махорки выдать: как-никак патронов двадцать – двадцать пять сегодня сберегли”. – «Слушаюсь! Прошлый-то раз, товарищ лейтенант, вас не было, так скот брыкаться начал, трое драпанули в кусты, пришлось потратиться на патроны. Шуму понаделали, страсть. От начальства нагоняй схлопотали. А нонче ловко мы их с вами. Ай, ловко и хитро! Может, внеочередной отпуск дадут, как думаете, товарищ лейтенант?» – И угодливо похихикивает.

«Дадут, потом поддадут, – пошучивает это мозглявое создание. – Будя, Луценко, чесать языком, дуй-кась на Дачу: пущай столы накрывают. Да водку чтоб остудили: в прошлый раз мочу подали. Ну, живо!» – «Слушаюсь, товарищ лейтенант!» – «Эй, Хаврошин, лопаты схоронить под кустом, не надо их на Дачу тащить: завтра работёнки ещё поболе будет, четырьмя автоколоннами голов под пятьдесят пригонят».

Наконец, машины тронулись. Некоторые из этого нелюдья запрыгнули в кабины и под тенты, а другие тропой направились лесом в сторону Дачи. Посмеивались, подначивали друг друга, словно бы с танцев да с гулянок шли. Минута-другая и – тишина. Тишина, ночь, октябрьский морозец, занявшаяся над лесом луна и – жуть. Жуть несусветная, жуть обыденности этого мира, когда миру сему уже, быть может, нельзя существовать. Но он… но он и по сей день существует, перемогши самую кровавую на свете войну.

5

Я не заметила, как и когда мои руки разжались. Перевалилась на спину, но с великим трудом, потому что чувствовала себя окоченевшим трупом, бревном. Лежу, слушаю, а что слушаю, зачем слушаю и зачем понимаю – непостижимо было. Да и лежу зачем, и дышу зачем, и живу зачем – неведомо. Никчемностью представилась сама жизнь, наши человечьи радости и горести, наши умные и глупые слова. Тьма кромешная, хотя луна светит, всё ярче разгорается. Нет ни земли, ни неба, ни лесов вокруг. Но тьма конечно же, Катя, установилась внутри меня. И мне не надо было ни земли, ни неба, ни солнца с луной – ничего, ничего не надо было. Только одно чувствовала и как-то осознавала: мне не надо жить. Вот прямо сейчас и прервать жизнь, остановить работу рассудка! Наверное, я потеряла сознание на какое-то, наверное, очень короткое, время, провалилась в глубокую яму своего горя и только что пережитого страха.

– Мир Божий? – тихонько спросила Екатерина.

Старушка, не медля ничуть, ответила:

– Мир Божий. Бог и нелюдей посылает на нас, чтобы мы ужаснулись грехам своим и чужим, а потом притисни́лись по отдельности или общинами или даже целыми народами к Богу и святым отцам нашим. Где памятуют о Боге всечасно, там и человек как человек, там и народ как народ: духовно опрятны, чинны. Но без испытаний и памяти горестной об этих испытаниях человеком не стать, в народ не сложиться, а быть стадом быдлячим, да у пастуха какого-нибудь залётного да каверзного.

Старушка строго, но коротко помолчала.

Екатерина шепнула, невольно:

– Простите.

А Евдокия Павловна продолжила рассказ, казалось, и не прерывалась, не говорила высоким слогом:

– Очнулась я – батюшки: нет рядом Паши! Кровь страха во мне закипела, ринулась по жилам, ожгла душу. И она, родимая, ожила. Я вскочила, устремилась в ночь, не разбирала дороги. Крикнула в отчаянии: «Сынок!» И вдруг то, что я впотьмах приняла поначалу за бугор, поворачивается ко мне. И я вижу освещённое луной лицо. Лицо незнакомое мне, лицо, будто высеченное из камня.

Я не сразу поняла: он, сыночек мой. Сидел Паша над траншеей, по самому по-на краю. Знаешь, Катя, – как глыба памятная на могиле.

– Мама, мы его здесь не оставим, – шершаво и лязгающе, так, будто внутри каменья перетряхивались, сказал он. – Они его как собаку… – Он помолчал и вдруг произнёс, и цедил даже не столько слова, а буквы, звуки, подвздохи: – Если я вырасту… я… им… – И он замолчал, и молчал, думаю, потому, что не мог разжать зубы. И больше – ни слова, ни вздоха. Он весь стал камнем. И внешне, и внутри.

Да, он превратился в другого человека. В те летучие десятки минут до и после казни отца он и изменился столь разительно: можно сказать, что вырос, возмужал, но одновременно и постарел. Ссутулило, даже сгорбило его, как старца. Потом, уже дома, я обнаружила, что он ещё и поседел. А если бы он увидел вживе саму казнь!..

Я спрыгнула в траншею. Металась: разгребала руками землю и тут, и там. В какое-то мгновение поняла ладонями: это его лицо, родное, единственное, в пышноте его роскошных усов. Оно было ещё мягким и, почудилось мне, тёплым, а потому я в каком-то порыве позвала: «Платоша, слышишь, Платоша?»

Паша вскрикнул, как бывало, когда он, после томительного поджидания, встречал отца со службы, бежал к нему, повисал на шее: «Папа, папа!»

Вот так вот по-детски, вроде как радостно, позвал он отца и спрыгнул в яму.

Я в какое-то мгновение поверила: живой Платон мой Андреевич, живой мой родненький супруг. С Пашей, как безумные, тормошили его. Но уже через секунды поняли воочую – никогда, никогдашеньки-то его не будет с нами.

«Полезай наверх, – велела я Паше. – Я приподниму его и буду подталкивать, а ты перехватывай, упирайся ногами и тяни вовсю».

Еле-еле вырвали из ямы. Он же у нас был крепышом, тяжелёхоньким. Лежит перед нами, изрубленный, но по-прежнему могучий, мощью своей живой, не убитый, не сломленный. Мы же на коленях склонились над ним, а что дальше делать – не подумали ведь. Где же захоронить его? Ни до какого кладбища не донесём, не дотянем, попутку или подводу остановить на Голоустненском тракте? – что подумают люди, не заявят ли на нас. Да и скоро уже светать будет: узрят нас эти изверги рода человеческого – беда, погибель.

«Потянули», – сказал Паша. «Куда?» – спрашиваю. «Хоть куда. Давай – туда», – мотнул он головой. Что ж, потянули туда. Проволока-колючка на пути. Тут уж Паша помог мне поднырнуть под неё: придержал нижнюю струну. Вытянули-вытолкали. Вот так попал он, наш родненький, на свободу, в руки семьи своей. «Прихвати пару лопат, – говорю Паше. – Мало-помалу утянем в тот лесок – всё человечья могилка ему будет. После потихоньку в темноте приходить можно, а если когда-нибудь наступить на Руси нашей святой добрым временам – так честь честью поступим: перезахороним на погосте, отпоём».

Евдокия Павловна помолчала, приопустив вычерненную плёночку век.

– Но когда им наступить, Катенька, когда? – тихонько вздохнула, покачнувши сухонькой головой.

Ответа не стала дожидаться.

Долго, тяжко волокли мы: час, два, – не понять было, время и чувства в голове перепутались. Горько-солёным потом исходили, аж глаза жгло, ладони и колени кололо и резало камнями, наростами льда по мерзловатой земле, в рытвины с льдистой водой проваливались, густую жёсткую траву или кустарники одолевали. Измаялись вусмерть, порой отчаивались. Но след не забывали тотчас заметать руками, охапками листву да быльё насыпа́ли.

Когда же, наконец, принялись копать могилку в укрытом кустами местечке, зорька брызнула. Орудую я лопатой и взглядываю на́ небо: не выдай, Господи! Ведь патрули злыдневские могут шариться где-нибудь поблизости. Спешили что было сил. А сил физических уже, кажется, и не было вовсе. Но дух держал нас на ногах и черенку лопаты не давал вывалиться из рук.

Поглядываю на Пашу: штык лопаты врубает в грунт, а сам лицом – камень, зубы давит, молчит сосредоточенно, будто задумал чего. До самого его ухода на фронт в сорок третьем я ни разу не увидела, Катенька, улыбки на его лице.

Земелька наша таёжная тяжела, норовиста, сама знаешь. Благо, что ещё немёрзлой была. Глубиной в пол моего роста всё же выкопали мы кое-как. Постояли перед дорогим нашим человеком на коленях – нет сил ни на что: ни на слёзы, ни на слова. Да и что говорить было! «Хороним, а омыть бы надо, хотя бы лицо», – сказала я. Так сказала, не подумавши: воды-то где взять? Лужи – лёд, а подо льдом – полосочка грязной водицы. Да и не водица то, а взвесь, жижа. Паша встал с колен, легонько раздробил лопатой ближайшую лужу, набрал в горсть льда, над лицом отца попытался в ладонях натаять. Не получилось, потому как руки у нас застыли, сами ледышками стали. Расстегнул он свою рубашку, приложил лёд к груди – влагой, каплями омыл отца.

Я осенила родное лицо крестным знамением, поцеловала в лоб. Кое-как опустили-скатили. Да старались, чтоб не упал он, а прилично, благообразно лёг. Закопали, махонький холмик нагребли, листвы-травы натрусили сверху: пойми, что могила. Лопаты сбросили в какой-то ров, закидали ветками и листвой и – бегом, бегом к городу, но уже другой дорогой, не той окаянной, кровавой, на которой нас могли заметить и сцапать. Уже по дневному свету вошли в первую улицу Иркутска. Умылись, обчистились мало-мало у первой встреченной колонки, побрели, родимые, домой. Не помню хорошенько, как дошли, потому как свет белый и людей видеть тяжело было.

Через сутки, через полтора ли являются к нам два милиционера. Один хамоватый, развязный такой, а второй – серёзный и строгий, но вежливый, одним словом, приличный человек. «Выселяйтесь, – заявляет этот хамоватый, – потому как вы родственники врага народа». «Куда же, – спрашиваю, – выселяться?» – «Да хоть куда. На, читай постановление, расписывайся и выметайся». А сам зенками рыщет: уже, верно, приглядывает, чего ему перепадёт при дележе. Они, эти злыдни, богатели в те годы на таких, как мы, горемычных, оболганных, и жилища, и имущество наши присваивали себе. «У меня малое детё. Куда же мы по холоду?» – спрашиваю внешне хладнокровно, а сама – и в огне, и в холоде, не понять было ощущений. «Будка собачья во дворе – можешь утащить с собой», – хохотнул, подлец.

«Мой отец мученически погиб за советскую власть от рук белочехов. Не имеешь права выселять дочь героя гражданской войны!» Заговорила-то я, Катенька, смело, а поджилочки-то дрожали. Вижу, смутился этот злыдень. И я – давай, давай наступать: «Пойду в райком партии – всыпят тебе, а то и во враги народа сам угодишь! Ишь чего удумал: дочь и внука героя гражданской войны выселять да вышвыривать на улицу!» – указываю я на Пашу. Сын сутуло стоит особняком в сторонке, зубы стиснул, лицом тёмен, как старый мужик. «И супруг мой, – всё наступаю я, – никакой не враг народа: пришла весточка из следственных органов, что завтра или послезавтра освободят его из-под ареста. Ошибка вышла! Партия разобралась!» Вот такую вот, Катя, закорючину я выдала со страху. Выдумывала – страсть! Что откуда бралось! Вижу, заюлил злыдень, малёшко даже растерялся, помалкивает и сопит. А этот, серьёзный, спрашивает: «Бумага имеется, что он герой?» – «На руках нет, но мне её выпишут в Кудимовке, где он погиб. Сейчас же помчусь туда». – «Ладно. Завтра со справкой зайдите в райотдел НКВД». И назвал мне кабинет и своё имя.

Ушли. Этот, хамоватый, фыркал и ощеривался, как озлённый пёс. В окно подсмотрела: во дворе и на улице размахивал руками, – должно, что-то доказывал напарнику. Но тот не отвечал, шёл твёрдо и стремительно, будто хотел побыстрее отвести от нашего дома этого злыдня.

Я шапку в охапку и бегом на большую дорогу – ловить попутку. К утру на десяти перекладных, наконец, добралась до родной моей таёжной Кудимовки, в сельсовете заскакиваю к Савве Кривоносову, бывшему нашему партизанскому командиру, а теперь председателю сельсовета. Так и так, говорю, Савва Петрович, муж мой пострадал, а меня с семьёй хотят выселить из дому, выпиши, добрая душа, справку с гербовой печатью, что мой отец героически погиб за советскую власть. «Погиб-то он погиб, конечно, но ведь кулаком был», – поразмыслив и пораспросив меня поподробнее о муже и всех обстоятельствах (я и ему врала, всей правды не говорила), ответствовал мне Савва. «Если бы не мой отец, сидел бы ты сейчас здесь живёхоньким и здоровёхоньким?» – «Оно, конечно, Евдокия, так, ежли по совести. Да времена-то нонче какие – сама видишь. Выпишу тебе бумагу, а начнут органы ковыряться – и меня следом сгребут: мол, кулака превозносишь, падла». – «А ещё партизан, командир наш! Трус ты, вот кто ты!» – не щажу я его, злю, можно сказать. Но он мужик, Катя, простодушный, честный, совестливый. Вижу: неловко ему жутко, аж заёрзал на лавке. И чую: вот-вот душой откроется, а потому наступаю, тереблю: «Повсюду с храмов кресты посбивали, устроили внутри склады да жилища, а в нашей Кудимовке хотя и закрыта церковка, да с крестом красуется. Значит, есть в тебе, Савва, что-то святое». «Да не дави ты на совесть, не вывёртывай мою душу! Будет тебе справка, но знай: и вокруг меня уже вороньё вьётся, не сегодня, так завтра нагрянут». Нацарапал он бумагу, хотя и полуграмотно, но искренно, по-человечьи сказал в ней о моём отце, что «и жись и именье своё отдал рабоче-крестьянской власти нашей родной». Печатью шлёпнул по бумаге, всунул её мне: «Иди, выручай своего благоверного. Может, и обо мне кто-нибудь похлопочет, ежли чего…» Не досказал, отмахнулся рукой, притворился хмурым да занятым.

Я поясно поклонилась ему, сказала: «Христос тебя спаси, Саввушка». – «Да нужны ли мы Богу… такие-то?» – спросил он. «Нужны, – ответила я. – Потому как все мы Его дети». – «Все?» – «Все». – «Хм», – хмыкнул он и отмахнул мне рукой: мол, уходи скорее.

Через полгода, раньше ли узнала я, что и Савву сграбастала лютующая нечисть. Жив ли он – неизвестно. Может быть, недалече от Платона моего Андреевича лежит.

Ну так вот, взяла я эту заветную бумагу и полетела назад. Воистину: не шла, не бежала, не ехала, а, наверное, летела на каких-то волшебных крыльях, потому что как оказалась в Иркутске, в нашем родном Глазковском предместье да в нужном кабинете райотдела – не помню, хоть убей. Передала бумагу тому отзывчивому милиционеру, а сама, ждучи ответа, вся горю палящим огнём. Прочитал он въедчиво, с прищуркой, сказал: «Про то, что вашего мужа оправдали, вы нам соврали». «Да, соврала, – сказала я. – Но что же мне оставалось делать? У меня на руках ребёнок». «А вы знаете, что с ним?» – после долгого молчания спросил он и неожиданно, как мальчик, отвёл глаза, не смог смотреть в мои. Да, он конечно же уже знал, выяснил, что с Платоном Андреевичем. «Мой муж скоро выйдет на свободу», – ответила я. Он пристально, но коротко посмотрел на меня: «Ладно, пусть будет так. Добьюсь, чтобы постановление о выселении отменили. Тем более что отзывы с места вашей работы, из школы, очень даже положительные. Что ж, идите. – И уже когда я вышла из кабинета, но ещё не закрыла дверь, он произнёс в полголоса: – Берегите обоих сыновей. Впереди большая чудесная жизнь и нам непременно надо до неё дожить. Мы построим коммунизм и в нём всем нам славно будет житься».

Знаешь, Катя, как-то так по-особенному сказал он «чудесная». Я оглянулась и увидела в его глазах блеск. Нет, конечно, он не плакал. Но что-то было, Катенька, в его глазах, что-то было такое, понимаешь, по-особенному трогательное: и по-детски наивное и светлое и одновременно по-стариковски печальное и тёмное. Мне его стало жалко, как сына. Наверное, молодого человека ждала непростая судьба.

Старушка помолчала, неопределённо покачивая головой, прибавила:

– Как бы нас не мучили и не казнили, а людей хороших всё одно не убывает на русской земле. Верь, Катенька, в людей, как бы тяжко тебе ни было.

Екатерина в бледной напряжённой улыбке сморгнула, не найдя ни одного настоящего слова, а произносить что-либо случайное не хотела или даже не смела.

– Но, как говорят, пришла беда – отворяй ворота. Пробегают, Катенька, дни, недели, минул уж месяц, а вестей от Саши, от старшего сына, нет. Раньше в неделю, в две письмецо получали, бывали и звонки из Ленинграда – отцу в Красные казармы, а тут – молчание полное. Затревожилась я. Не пострадал ли за отца? Ведь злыдни могли направить бумагу в Ленинград: проверьте-ка сынка врага народа. Те своей бесовской прытью проверили, арестовали, выбили какие-нибудь абсурдные показания и… и…

Женщина оборвалась, её лицо повело, но она, одолевая тяготу чувств, продолжила рассказ:

– Что делать? Звоню в институт, в приёмную ректора. Спрашиваю: «Могу ли я узнать, что с моим сыном Александром Платоновичем Елистратовым? Письма исправно писал, звонил, а теперь почему-то тишина». Слышу, там пошуршали бумагами, полистали чего-то, пошептались. Неожиданно – гудки. Боже, что такое?! Чует моё сердце: беда стряслась. Но понимаю с горечью и отчаянием: начну настырничать, выяснять – ведь куда следует сообщат, и снова возьмутся за нас, ещё живых.

День, два, неделю терпела. Но как же сердцу матери выдержать? Снова позвонила. Ответили скороговоркой и чуть не шёпотом: «Прекратите звонить. Это в ваших интересах». И снова – обрыв. А гудки – как сиплые вздохи из глубокой ямы. Я осознала неумолимый ужас случившегося: Саши, моего сыночка, моей кровиночки, больше нет в живых. И его замучили и убили. Можно было, конечно, предположить, что осудили и отправили в лагеря… но я-то видела, куда и как отправляют их. И теперь уже столько лет прошло – ни весточки о нём. После войны я направляла запрос в официальные органы – молчание. Но я, Катя, скоро со всеми моими родными встречусь, наперекор всем злыдням и преградам. Знаешь, обнимемся, поговорим, поплачем и, может быть, посмеёмся и – навсегда, навечно будем вместе. Скорей бы.

6

Екатерина взяла её руку и поцеловала. Обе молчали и слушали вьюгу, упорно бившуюся в стены дома и ставни. Но сила остервенения ветра уже ослабла, непогода очевидно угасала, смирялась. В щёлку ставни стал просачиваться свет раннего утра, пока ещё тусклый и неверный. Екатерина остро и желанно почувствовала: ночи конец, впереди день и никакая ночь и непогода не могут быть вечными. Конечно же хотелось узнать, что случилось с Павлом, но она не смела расспрашивать. Ей показалось, что Евдокия Павловна, лежавшая с закрытыми глазами, задремала, и хотела было встать и уйти к себе, тем более через час-полтора нужно будет собираться на работу, однако услышала:

– Я не сплю, Катя, я немножко передохнула. Мне уже не нужны силы по жизни, но они мне нужны сейчас, чтобы тебе досказать. Я должна досказать: чтобы ты знала и помнила. И если кому-нибудь когда-нибудь расскажешь – чтобы и они знали и помнили. Ты же хочешь узнать, что стряслось с Пашей? Слушай… пока я могу и хочу говорить.

Горевала я страшно: Саши нет! Нет. Саши не будет с нами, он не построит дома и заводы, как мечтал в юности, потому и пошёл на инженера, не создаст семьи, не родит для меня внуков. Бывало, во время урока я неожиданно замолкала, опускалась на стул, но потом не помнила, что со мной было. А детишки после перебивали друг дружку и рассказывали мне: сидела, мол, как статуя, и глядела в одну точку. «Стра-а-а-ш-ш-шно было!» – говорили они. Очнусь – вижу, не вижу, слышу, не слышу. Не осознаю́, кто и что передо мной. Знаешь, Катя, если бы не Паша, я ушла бы из жизни легко и просто, не задумываясь: так было горько, до того невыносимо стало осознавать, что я всё ещё живу, а он – нет.

Приходила домой – Паша, родненький мой сыночек, дожидается меня. Значит, я должна шевелиться, жить. Ещё жить. Всё же жить.

И ему несладко жилось: в школе его дразнили «вражиной», «ублюдком шпионским». Он дрался с мальчишками. Насмерть дрался. Именно насмерть, а не чтобы победить, что-то доказать. Он был сильный, решительный, и расправлялся с обидчиками довольно легко, но в каком-то угаре, вроде как в состоянии бессознательности, безумия. Я видела: он ожесточался, становился беспощадным, неистовым. Иногда мог сказать мне: «Все вокруг сволочи». А любимым его словом стало – «ненавижу». Однажды спросил меня, а до-о-олго, знаешь, не осмеливался: «Они и Сашу забили?» Он не сказал – «как скот», но я поняла. Не ответила, промолчала, погладила его по голове, поцеловала в темечко. И он больше не спрашивал.

Я чаще и чаще замечала за ним привычку, а она там зародилась, в расстрельной зоне: он вроде как без видимых причин вдруг сжимал зубы, аж челюсть дрожала, а кадык выпирало колом. И так со сжатыми подолгу молчал, не отзывался, если я обращалась к нему. Понимала: недетские мысли и чувства угнетали его. Привлекала к себе, гладила, но чувствовала, что он по-особенному, непривычно неподатлив становился – весь какой-то тугой, стянутый, точно бы пружина. Да, он рано повзрослел, годам к четырнадцати уже не был ребёнком, и внешне – мужичок, хмуристый.

После очередной стычки или драки меня вызывал директор школы, Иван Семёнович Недогайло, к слову, добрейший, интеллигентнейший человек. Корил своим тоненьким, вкрадчивым голоском старенького дьячка (да он, поговаривали, и был церковнослужителем до революции): «Ну, что же, ей-богу, растёт он у вас, Евдокия Павловна, жестокосердным и нелюдимым? Чуть что – вспыхивает, лютует. Его уже никто не трогает, не обзывает (мы, педагоги, проводим надлежащую работу!), а он, чуть что ему не понравится, набрасывается и набрасывается на детей с кулаками, да и нам, взрослым, дерзит напропалую. Настоятельно рекомендую, осмотритесь и сыну объясните: жить-то стало хорошо, жить-то стало веселее! Скоро, слава богу, в коммунизме окажемся, Евдокия Павловна. И как же вашему сыну с его пещерными наклонностями жить в светлом будущем человечества? Уж, пожалуйста, примите меры, милейшая Евдокия Павловна…» И так – из раза в раз. И говорил убеждённо, очевидно, верил своим словам.

Ну, что, Катенька, я могла ответить этому божьему человеку с его святой верой в светлое будущее, с его вечно сверкающей, как ёлочная игрушка, лысиной? Стояла перед ним, хлопала глазами, поддакивала.

«Смирись, Паша. Смиренному и Бог и люди пособляют», – с глазу на глаз увещевала я сына.

Он не отзывался, но я знала: понимает, что́ значит смириться, стать смиренным. Я никогда с ним не говорила о вере нашей православной, о вероучении отцов Церкви, он, к слову, ни разу не был и в храме и даже, кажется, не доводилось ему видеть священника, в наши дни, сама знаешь, они редки на улицах, тем более в священническом убранстве, но моё смирись, уверена, он понимал правильно. Но понимал умом, а не сердцем.

Сердце же Пашино не способно уже было смириться, потому что жизнь своими клещами изранила его, такое ещё детское, неискушённое, да что там! – изувечила, превратила в болючий комок, который мучит и гнетёт каждую секунду. И как зачастую бывает с очень сильными, норовистыми людьми? Они уж лучше совершат какое-нибудь чудовищное безрассудство, а то и примут безвременную смерть, но не встанут на колени – ни перед людьми, ни перед Богом. Думаю, таким и был мой сын, Катенька. Горжусь им, но и – скорблю. Скорблю о его душе, виной погибели которой не он сам. Молиться буду о спасении его души до тех пор, пока дышу. Мне повезло: у меня есть дом – моя катакомба с иконами и келейной тишиной. Здесь и умру с молитвой. Христианкой умру.

Евдокия Павловна помолчала. Екатерина невольно, по какому-то безотчётному желанию повторила про себя: «Христианкой». Необыкновенно ново и необыкновенно загадочно прозвучало в ней это редко звучащее в окружающей жизни слово.

– Хотя и тяжело было душевно сыну, – продолжила Евдокия Павловна, – учился он всё же хорошо. Ходил в отличниках, был прекрасным гимнастом, ворошиловским стрелком, шахматистом разрядником, – знаешь, всюду поспевал, был жаден до жизни. Ум-то и силы природные, если они дарованы человеку, никак не утаишь от людей, согласись. Однако из пионеров Павла исключили, ещё в том, в окаянном 37-м. Позже в комсомол, как он не рвался, сколько заявлений – ох, до чего же он был настырен! – не писал в школьную ячейку и даже в райком комсомола, не приняли. А ему, юному, деятельному, такому, о ком говорят, что семи пядей во лбу он, хотелось участвовать в ребячьих делах, в общей жизни школы и страны, как бы к нему не относились. И если бы, Катенька, его не отталкивали, не обижали, он столько мог бы сделать для людей. И сейчас, когда, наконец-то, мира и блага вволю пришло на нашу землю, сколько он делал бы для всех нас, сколько, родненькая моя, делал бы, – страсть!

После школы поступил в техникум, и до войны успел поработать мастером на заводе и даже стал победителем в соцсоревновании ремонтных участков. Хвалили, грамоту вручили. Сам начальник цеха звонил мне в школу, благодарил за сына. В сорок третьем его могли бы и не призвать: возраст-то хотя и подошёл, да у него была бронь, потому что на оборонном заводе работал. Но он сказал мне: «Отец – не сможет, я за него пойду на войну». Я отговаривала: ведь единственный он у меня остался. Но он добился-таки в военкомате, чтоб призвали.

Война в том году, как старуха, уже привалилась на уклон, захромала, закашляла, и страна почуяла её скорую смерть. Наши колотили врага по всем фронтам, а потому надеялась я: Паша вернётся живым, тем более что его сначала направили на офицерские курсы. Верила: жизнь и судьба его потихоньку выправятся, вольётся он в так желаемые им общие дела, – и его оценят, как надо. Но… но…

Получила похоронку: погиб в бою за какую-то Старогеоргиевку. Скупые были на бумаге слова. Я видывала другие похоронки – писали матерям или жёнам, что, мол, выполняя боевое задание, верный воинской присяге, проявляя стойкость и мужество, погиб, примите искреннее соболезнование и сочувствие. Или так отписывали: проявил геройство и мужество, похоронен с отданием воинских почестей. И неизменно добавляли, сама, наверное, Катя, знаешь, что настоящее уведомление является документом для возбуждения ходатайства о пенсии. Вот так оно, по-человечески-то. А про Пашу – погиб да погиб, никакого сострадания и почтения. Ну да что теперь!..

В сорок седьмом после демобилизации вернулся в Иркутск и зашёл ко мне его однополчанин, однокашник и друг детства Миша Золотоверхов, и узнала я от него вот какую историю. Оказывается, Паша незадолго до своей гибели попал в штрафную роту; а мне в письмах – ни слова. После офицерских курсов направлялись они со своим полком на фронт. Ехали на открытых платформах с пушками, тягачами и всяким снаряжением. Знаешь, Катя, с молодыми людьми, когда они собираются вместе, всякое ведь может случиться. И тут случилось: некий майор, батальонный командир Анисимов, стал приставать к связистке, совсем ещё девчонке. Зажимал её где в сторонке, и всё одного от неё донимался, подлец. Та как могла отбивалась, придушенная, попискивала, а солдаты и младшие офицеры посматривали издали со смешочками да шуточками. Миша признался: между собой, конечно, осуждали майора, да что же скажешь старшему по званию?

Однажды из брезентового шалаша связистки услышали истошный крик: «Уйдите, товарищ майор, оставьте меня! Какой вы негодяй! Выброшусь!» Миша рассказывал: Паша вмиг померк лицом, сжал зубы и кинулся к шалашу. За шиворот выволок наружу майора, рывком взметнул его над собой и – швырнул с платформы. Склонился к лазу в шалаш, но полог не раздвинул, сказал девушке: «Вас, Валя, больше никто не тронет».

Ясное дело, тотчас подняли тревогу, эшелон остановили, отыскали майора. Слава богу, оказался жив, угодил в кусты, только сломал ногу, вывихнул руку да морду расцарапало. Пашу взяли под стражу и вскоре судили трибуналом. Направили в штрафное подразделение. О дальнейшей его судьбе Миша не знал, и вот, зашёл ко мне спросить. Сказала: погиб. Покачал головой: «Я так и думал, Евдокия Павловна. Штрафников всегда бросали в пекло, мало кто из них выжил. Паша, если бы остался в полку, мог бы выжить, если бы не этот негодяй майор». Я не стала переубеждать Мишу, мог бы выжить мой сын или нет, если бы в его жизнь не встрял этот майор и связистка, потому что я знала, Катя: мой сын не мог поступить иначе… потому что… потому что он не смирился. И не мог смириться.

Помолчав, прошелестела губами едва слышно, возможно, только для себя:

– Не мог.

Она замолчала. Её веки опустились, и Екатерине показалось, что на месте глаз образовались провалы – так темна была кожица. Дышала женщина напряжённо и как-то укороченно: воздух вбирала в себя вполвдоха, словно бы с неохотой. «Да, она не хочет жить», – подумала Екатерина. Она только сейчас заметила, что огонёк в лампадке погас, однако не стало темно. Напротив, посветлело, потому что сквозь щели в ставне по комнате разливался свет утра, свет нового дня.

Надо собираться на работу.

Когда вышла из сеней во двор – невольно зажмурилась: ярко горели снега. Округа разительно переменилась: серая, сырая, унылая вечером и празднично убранная, преображённая до неузнаваемости сейчас. Буран уже отбушевал, небо было прочищено до звонкой синевы, и хотя солнце ещё лежало за изгородями и домами – было светло и ясно как днём. Земля, щедро застеленная коврами снегов, в своём сверкании, сиянии, лучистости была восхитительно прекрасна. С вечера дождём накидывало, и если бы не снег – быть бы жуткой слякоти, сплошному неуюту. Но, похоже, новое время года – зима одолело-таки нынешнюю затяжную в своей промозглости и хмури осень с неизменно низким, изодранным небом. Надо ждать не сегодня завтра заморозка, а то и настоящего, уже зимнего мороза. «Зима. Мороз. Снеговик. Ёлка. Новый год. Дед Мороз…» – кружатся в голове Екатерины слова и образы, а душа наполняется каким-то свежим и лёгким чувством. Но ей неловко, ей совестно: за стенами этого дома неизбывная печаль и скорбь. Однако изменить свои чувствования девушка не в силах, как конечно же не в силах остановить восход солнца, наступление этого нового дня жизни.

Захваченная своим новым, столь неожиданным состоянием, она не сразу замечает, что возле её ног вьётся, виляя пушистым хвостом, ощериваясь очевидной улыбкой, клочковато-лохматый дворовой пёс Байкалка.

– Наверное, натерпелся за ночь, бедолага ты наш? – обращается к нему Екатерина. Она гладит его, треплет за шерсть, богато наполнившуюся в последние недели подшёрстком, шелковистой мяготью. Сбегала в сени с его миской, половником щедро наклала в неё с вечера приготовленного варева.

– Уплетай, наш доблестный охранник! – поставила перед ним миску. Но ему, очевидно проголодавшемуся, оказывается, не еда нужнее – порезвиться, поласкаться бы.

– Ешь же, ешь, Байкалка! – призывает Екатерина, но пёс подпрыгивает, тянется к ней лапами, тычется в лицо мокрым носом – явным признаком отменного собачьего здоровья и бодрости.

По щиколотку, а то и на весь голень проваливаясь в сугробы, Екатерина пробралась за калитку. Надо спешить на работу, не опоздать бы – волнуется, понимая, что идти по заваленным снегом и размокшим после затяжных осенних дождей немощенным глазковским улицам будет непросто. Однако – снова остановилась. Отсюда, с крутояра над Иркутом, обзор неохватно широк, дали беспредельно глубоки. Екатерина очарована: и небо беспредельно, и земля беспредельна. Озирается, как в незнакомом месте, всматривается в белые равнинные просторы.

По деревянному, приземистому мосту через Иркут едут автомобили и гужевые повозки. Неподалёку, почти что обок – другой мост, железнодорожный; он высок, громаден, ажурен. По нему промчалась передача – паровоз с весёлыми красными ободьями колёс, тянущий за собой четыре вагона. В них, по-видимому, рабочие и инженеры авиазавода и депо Иркутска-Сортировочного, направляются на смену. Только умчалась передача, следом вкатился на мост гулкий длинный состав вагонов; урчливо протрубил, будто пожурил за что-то округу и всё живое в ней, бокастый, со звездой «во лбу» локомотив «Иосиф Сталин». «Все спешат на работу, все трудятся», – удовлетворённо думает Екатерина.

За Иркутом дымит печными трубами деревня Селиваниха, подле неё курится паром петляющая речка Сарафановка. «Проснулся народ», – думает Екатерина и старается взглядом проникнуть дальше, глубже. Угадывается застланное дымкой Монастырское озеро, а невдалеке от него – Иннокентьевская роща и Спасо-Иннокентьевский храм. Екатерине кажется, что слышны колокольные звоны. «Наверное, утреня закончилась, – подумала. – Люди молились, обращались к Богу». Распознаются развалины Михайло-Архангельского скита, разрушенного после революции. «Там земля намоленная», – вспомнились ей слышанные в детстве слова матери, но о какой-то другой намоленной земле. Но ни храма, ни рощи, ни озера, ни тем более развалин скита она не видит явственно или даже вовсе не видит их в этом сплошном снежном водополье, однако почему-то уверена, что и видит, и слышит, и даже что-то такое неуловимое, но желанное осязается всем её существом. Ей хочется смотреть в эти дали, за которыми ещё и ещё дали, и что-нибудь ещё разглядеть, распознать в них или угадать. «Увидеть бы Москву», – неожиданно и как-то по-детски думается ей. Улыбнулась.

Но тут же вспоминается в тревоге: ой! надо спешить на работу. Да сдвинуться с места не может. Какая-то неведомая сила не пускает её, словно бы что-то ещё надо увидеть и понять. Душа полна сладким, но одновременно подгарчивающим чувством. Кажется, что прежняя жизнь или чувствование, осознание этой жизни и самой себя в ней для неё уже невозможны. Она догадывается, что нынешняя ночь и утро переворотили её душу. Но – какая возможна жизнь? Какая – кто скажет? – возможна жизнь прямо с сегодняшнего дня, с этих минут и потом – на долгие годы? Какие пути в этих пугающе-грандиозных, монотонно-белых далях земли и жизни могут открыться для неё и куда, к кому и для чего в итоге привести?

«Дали, дали… Снега, снега…» – звучит перезвонами и эхами в её душе. И новые, но разнородные и даже противоречивые ощущения беспокоят её, смущают, настораживают. «Божий мир», – вспомнилось, и она понимает, что не могло не вспомниться.

– Божий мир, – шепнула она, словно бы для того, чтобы кто-нибудь услышал её, хотя бы – воздух и снег.

Ещё раз, но уже полным голосом произнесла:

– Божий мир.

Но зачем произнесла, для кого – не понимала. Стояла у калитки перед ещё нетронутой ничьим следом дорогой и приглядывалась и прислушивалась к жизни округи с этими её мостами-тружениками, с этими её безмерными, но затаёнными далями. Догадывалась: ожидала какого-то слова или знака. Но – откуда, от кого, наконец, зачем?

– Божий мир.

Не поняла: вновь сама сказала или – кто-то.

 

Солнце всегда взойдёт

 

1. Переезд

Долго, будто судёнышко в шторме, мотало нашу семью по северам, по захолустьям – стройкам, партиям, приискам. Никогда-то у нас не было своего дома, своей квартиры, своей, как не без скорбной насмешливости говаривала мама, «норки», мы бывали «квартирантами», «жильцами», «завербованными», мы и проживали не всегда вместе, семейством. Но вот, наконец-то, – заводь, о которой так мечтала мама и которая совсем не по сердцу была папке – неисправимому бродяге и непоседе.

Елань хотя и большой посёлок, но по-деревенски тихий, патриархальный, можно сказать. Лишь на берегу пыхтел, скрежетал и чихал, как старый дед, лесозавод. Он неспешно и лениво всасывал в своё металлическое нутро бесконечный караван бокастых брёвен, а те с важностью тянулись вначале по реке Еланке, а потом по бассейну, и выбрасывал из себя золотисто светившиеся доски, развесёлые вихри опилок и кучерявых стружек.

С полгода назад мы прибились к Елани, помыкались в тесном домке у маминого брата дяди Пети и вот сегодня, наконец, перебираемся на новое местечко, в «казённый» – услышал я от взрослых новое для меня слово («казёльный» – не смог выговорить, рассмешив всех нас, мой пятилетний братишка Сашок), – дом, который папке, устроившемуся на завод грузчиком, дали вне очереди, потому что мы – большая семья.

Жаркий, но духовитый – «яблоневый», сказала мама – ветер июня голубит моё лицо. Навалы стружек, опилок и дроблёной древесины, которыми отсыпают в Елани дороги, приветно похрустывают под колёсами телеги, в неё запряжена изработанная, с плешинами на ребристых боках лошадёнка. Телега высоко наполнена вещами. На самой их макушке, на подушках, сижу я, прижимая к груди кота Наполеона и кошку Марысю, и сёстры Лена и Настя с куклами. Лена дерзко показывает вприпрыжку идущим за нами мальчишкам язык, Настя же печальна и задумчива. Внизу, на лежащей на боку тумбочке, сидит мама с хнычущим Сашком. Ему хочется к нам, но мама не позволяет, опасаясь, что он свалится.

– Хочу на поюшку, хочу на поюшку, – мяукает мой братишка малыш.

Я зловредно шепчу ему:

– Рёва-корёва!

Он стонет громче, настырнее. Мама молча взглядывает на меня, сдвигает брови к переносице. Я примолкаю, однако – как же ещё охота позудить брата!

Сестра Люба то и дело отворачивает своё хорошенькое личико от мальчишек подростков, а они просто-таки засматриваются на неё. Она пунцовеет под их затаёнными влюблёнными взорами. Чуть вытягивая носочки, как, наверное, балерина, вышагивает рядом с папкой и бережно и грациозно несёт в руках накрахмаленное платье. Один парнишка так засмотрелся на неё, что бацнулся лбом о столб.

– Крепкий? – спросил у него папка.

– Чиво?

– Столб, спрашиваю, крепкий?

– Не очень, – смущённо нахмурился паренёк. – На моей улице покрепче.

– Тпр-р! – потянул поводья папка.

Лошадь покорливо остановилась около деревянного, брусового, невзрачного, с заколоченными наперекрест окнами дома, – ну, вот: здесь нам и жить-поживать.

– Какое чудо этот дом, – устало-радостно вздохнула мама.

И мы все вместе, не сдвигаясь, даже, кажется, совсем не шевелясь, смотрели на этот казённый, запущенный дом, будто он и вправду какое-то чудо, какая-то невидаль, на самом же деле он был щелясто и кое-как обшит досками, а они – некрашенные, нещадно вычерненные непогодой и солнцем.

– Теперь и у нас есть своя норка, – саркастически усмехнулась мама, расстраивая и наше непродолжительное очарование, и свою хотя и минорную, но отраду.

– Не норка, мама, а дом, пускай даже и казённый, – наставительно поправил я маму, словно бы обижаясь за дом (но в себе, не удержавшись, тем не менее хихикнул: «Какой-то он и точно казёльный!»).

– Конечно, конечно, дом, – чуть покачнула головой мама. Зачем-то прибавила, шепотком: – До-о-ом.

В стайке глазеющих на нас ребятишек я увидел миловидную девочку лет, наверное, десяти, она изысканно выделялась своим лилейным шёлковым, будто облачко, платьем; её звали, узнал я немного погодя, Ольгой Синевской. Она пальцами сделала рожки и показала мне язык. Я тотчас ответил ей тем же. И неожиданно – неожиданно и для самого себя, перепугав к тому же маму, – схватил здоровущий чемодан, натужился от невероятной тяжести, однако вовсю силился улыбнуться. Косил глаза на Ольгу: смотрит ли она на меня, такого героя и силача? Войдя во двор за плотное ограждение, беспомощно повалился животом на чемодан и отчаянно выдохнул «у-у-ух!».

Возле телеги, которую папка и я разгружали – а мама и сёстры хлопотали в доме, – крутился и ёрзал какой-то чудной мальчишка. У него густо-тёмное, словно бы шоколадом вымазанное, нездорово-худое лицо. Глазёнки зоркие, бегучие. Одет он ужасно бедно: в прожжённую, не с его плеча куртку, истрёпанные штаны, развалившиеся ботинки. Этот мальчишка, которого дети окликали незнакомым мне словом Арап, то подходил к телеге, то отдалялся, посвистывая. И вдруг я заметил, как он проворно сунул в карман мою оранжевую заводную машинку.

– Папка, – вскрикнул я, – вон тот, чёрный, мою игрушку спёр!

Папка остановился, держа во взбухших руках пухлый тугой тюк с бельём.

– А ну-кась поди сюда, братец кролик, – позвал он Арапа.

– Я, чё ли?

– Ты, ты, «чё ли». Давно, голубчик, за тобой наблюдаю…

Однако Арап, указав пальцем за наши спины, вдруг завопил так, точно бы его посадили на раскалённую печку:

– Ай-ай! – И кинулся к телеге, как я понял, чтобы запрятаться: – Береги-и-и-тесь!

Его вопль был жутким; у меня внутри что-то словно бы сорвалось. Я и папка резко – у папки даже хрустнуло где-то, кажется, в позвоночнике и он невольно выронил тюк – обернулись назад.

Но ничего ужасающего перед нашими глазами не было. На заборе сидел кот Наполеон и вожделенно поглядывал на воробья, а тот преспокойно чистил пёрышки на бельевой верёвке. Мы взглянули на Арапа, вылезавшего из-под телеги. Детвора хитренько посмеивалась и шушукалась.

– Фу-у! Во я какой молоток! Не заори я – коршун утащил бы тебя, – важно пояснил Арап.

– Коршун?! – враз спросили я и папка.

– Ну да! Он падал точненько на вас обоих. Сейчас посиживает вон на той крыше, во-о-он за той трубой и, паразит, думает, как бы мне отомстить.

– Гх, гх! – В пышных вислых усах папки пошевелилась скупая, хмурая усмешка.

– Вы, дяденька, подумали, что я у вас чего-то стибрил? Так обшарьте! Обшарьте всего! Вот вам вывёртываю карманы. Пусто? Пусто!

Я подбежал к телеге – машинка лежала не в том уголке, куда, помнится, я бережно уложил её. Всё, разумеется, стало ясно. Папка расхохотался и хлопнул Арапа по спине:

– Вообще-то молодец!.. Гх, гх!.. Ну а теперь шуруй-ка отсюда! Да запомни, дружище: поганое дело – воровать.

– Не, не, дяденька, точно ничего не брал. А вы, что спас вашего сына, дайте мне, пожалуйста, закурить.

– Проваливай, проваливай к чертям собачьим, цыганёнок-нахалёнок.

Из переулка вышла, покачиваясь и напевая, не совсем трезвая женщина в несвежем, непроглаженном платье, в стоптанных туфлях. На её яркие привлекательные крупные глаза спадали спутанные воронёно-чёрные волосы, и она их грубым мужским взмахом головы откидывала назад. Женщина была молода, стройна, несомненно хороша собой, но её лицо выглядело измятым, подскомканным.

– Господи! – жёстко прищурилась мама, выглянув из ворот. – До чего же опускаются женщины.

Папка неопределённо усмехнулся.

– У неё, наверное, имеются дети, – нахмурила мама свой столь примечательный высокий белый лоб. – А что из них получится при такой-то родительнице?

Женщина подошла к маме с папкой. Поправляла платье и волосы, очевидно пытаясь выглядеть трезвой.

– Здрасьте, ик! – Её голос с хрипотцой, «заржавелый», подумал я.

– Здравствуйте, – вместе ответили мама и папка.

– Меня, новосёлы, зовут Клава. Живу вот тут. Ваша, ик! соседка.

Она указала на невзрачный, облезлый домок с разломанной дверью и выбитым окном. Рядом с её жилищем перед воротами громоздился мусор, а на месте забора торчали унылые, накренившиеся столбы, доски от которого, как мы после узнали, были использованы зимой на дрова.

Разговор не удавался. Папка взялся перетаскивать вещи. Мама хотела уйти в дом, да соседка придержала её за руку.

– Троечку не займёте? Завтра же, вот вам крест, ик! отдам.

– Мы, Клава, так поистратились с переездами всякими… – начала было мама, однако соседка прервала:

– Ну, рублик хотя бы, а? Завтра, вот вам крест, ик! верну.

Мама несколько секунд поколебалась, – выгребла из кармана мелочь. Соседка – обниматься, пылко благодарить и клясться (однако деньги не вернула ни завтра, ни послезавтра – никогда).

– А вот мой сынок, ик! – ласково привлекла она к себе Арапа.

– Опять назюзюкалась, как свинья, – пробурчал он, норовя высвободиться.

– Ну-у, разворчался мой воронёнок, ик! – Одной рукой она напряжённо держала вырывавшегося Арапа, а другой как бы шаловливо трепала его жёсткие, похожие на собачью шерсть волосы.

Маме было неловко, она не знала, куда смотреть, и, догадывался я, переживала чувство гадливости.

Арап вдруг со всей силы рванулся из рук матери, толкнул её на поленницу и улизнул в проулок. Женщина вскрикнула и захлюпала носом. Мама – утешать, однако в её словах я не угадывал искренности.

 

2. Несколько слов о маме и папке

Мама, помню, вставала по утрам очень рано и первой в семье. Половицы поскрипывали, и я иногда просыпался. В полусне сквозь ресницы видел, как мама не спеша одевалась. Поверх какого-нибудь застиранного, старенького платья надевала тёмного окраса халатец. Она получала эти халаты на работе и носила их неизменно, чтобы беречь платья, да и в любом труде удобно было. Себе она покупала крайне мало и незначительное, а – всё нам и нам, своим детям. Одевшись, сперва шла в стайку к поросятам. Через стенку я слышал, медленно засыпая в тёплой, мягкой постели, как они с хрюканьем кидались к ней навстречу, как она журила их:

– Что, что, хулиганьё моё? А но, Васька, паразит, куда лезешь? Сейчас, сейчас дам!..

Выливала в корыто варево, приготовленное вечером, и поросята аппетитно принимались чавкать. Потом кормила куриц, собак и уходила на работу. Мама, где бы мы не жительствовали, мыла полы в конторах и магазинах. Вечерами крутилась по дому: стирала, полола, чистила, шила, скребла, варила – работы хватало, перехлёстывало через край. «И охота ей заниматься всем этим! Играла бы, как мы», – совершенно серьёзно думал я.

Я рос болезненным. Мама нас, пятерых детей, зачастую врачевала сама; в редких случаях приходилось обращаться в больницу. Натирала меня какими-нибудь пахучими травными жидкостями и мазями. Мне бывало всегда приятно от лёгких прикосновений её загорелых тёплых рук.

– Мам, только бока не надо – щекотно, – улыбаясь, просил я.

– Вот бока-то, Серёжа, как раз и надо бы, – говорила она своим тихим, спокойным голосом и начинала усерднее тереть бока.

И я догадывался: она поступала так не только потому, чтобы втереть лекарство, а – чтобы ещё и пощекотать меня, однако притворялась, что получается само собой. Брат Сашок неожиданно заявлял маме, что тоже заболел, и просил потереть и ему бока. Она щекотала и Сашка, обцеловывала его маленькое разрумянившееся лицо. По комнате рассыпа́лся тонкий голосок смеющегося брата, и пищал он по-девчоночьи звонко.

Натирала меня всего, укрывала ватным, сшитым из лоскутков одеялом, которое мне так нравилось своей разнопёростью; поверх накрывала серым шерстяным и тщательно подтыкала его со всех сторон. И сразу же бралась за какое-нибудь дело. Но мне хотелось с ней ещё поиграть. И я, вытягивая свою гусиную шею из-под одеяла, с некоторой ревностью в душе смотрел на брата, который крутился возле мамы, мешая ей работать, и просил «ичо почекотать». Она отпугивала его. Он, вспискнув, отбегал или залезал под стол и смеялся; а потом, хитрец, на цыпочках подкрадывался к маме.

Помню, однажды погостив три месяца с сестрой Настей – она была младше меня на два года, а мне тогда минуло пять, – в деревне, мы приехали домой и увидели в маленькой кровати, в которой я и сёстры тоже когда-то спали, страшненького, красноватого ребёнка. Мама сказала, что он наш брат Сашок.

Я спросил её, где она его взяла. Сестра Люба засмеялась. Настя же разделила моё любопытство: с интересом и жалостью смотрела на этого диковинного, сосущего соску человечка. Мама чуть улыбнулась и, потрепав меня за щёку, сказала, что выловила его в Байкале, что он был нерпёнком, отбился от стаи, подплыл к берегу и стал плакать. Попав в её руки, он сразу же превратился в человека.

– Где же ты нашла меня? – спросил я.

– Где я нашла тебя? – переспросила мама и выразительно взглянула на папку; а тот, усмехаясь, покручивал свой жёсткий ус и курил возле открытой форточки. – Как-то раз ночью вышла я на улицу и вижу – несутся по тундре олени, много-много их было, ну, просто тьма. Умчались они, и только я стала заходить в дом, как вдруг услышала – кто-то плачет. Подошла, вижу – лежит на снегу махонький оленёнок. Сжа-а-а-а-ался весь. Взяла его на руки. В доме он отогрелся и сразу же превратился в мальчика. Это и был ты.

– Как! – воскликнул я, когда мама закончила рассказ и как ни в чём не бывало занялась этим человечком. – Как! Я был оленем?!

Я так разволновался, что у меня набежали слёзы, а рот не закрывался, когда я замолчал. Я забежал вперёд мамы и прямо посмотрел в её похудевшее за последнее время лицо, желая только одного, чтобы глаза или она сама сказали мне: верь! Если бы она тогда сказала, что её рассказ – неправда, я, наверное, не захотел бы ей поверить.

– Я был оленем! Как вы могли об этом молчать?! – возмущался я, совершенно не понимая, почему взрослые не разделяют мой восторг.

Ночью я долго не мог уснуть. Прижимал к себе кошку Марысю и шептал ей, чмокая в ухо и в нос:

– Марыся, я был оленем. Вот так-то! А кем ты была? Лисичкой? Признавайся!

Марыся что-то урчала и облизывалась: недавно она съела кусок пирога, дерзко стянув его со стола. Мама прогнала Марысю на улицу, а вдогонку прикрикнула, чтобы она, негодница, больше не заявлялась домой. Я же тайком пронёс кошку в комнату и уложил в свою постель на подушку.

В зале над фанерным стареньким комодом висел большой фотографический портрет, и я в детстве никак не мог поверить, что изображённая на нём красивая, с глубоким взглядом блестящих глаз и перекинутой через плечо толстой косой девушка – моя мама в молодости. К сорока годам от её былой красоты мало что удержалось. Вот только родинка на подбородке оставалась всё той же – великолепно большой, запечённо золотистой. Я забирался, бывало, к маме на колени, целовал её в родинку и спрашивал, как это она у неё появилась, такая красивая, «как жемчужинка». Она говорила, что крупные родинки бывают у счастливых людей. Но как-то сразу задумывалась вся, грустнела. Я же трогал «жемчужинку» и приставал с разговорами.

Иногда мама играла на гитаре и пела. Как её преображали пение и улыбка! Пела очень-очень тихо, как бы самой себе. И песня, можно было подумать, становилась рассказом о её жизни. Я сидел в сторонке от взрослой компании и всматривался в мамино лицо. И мне начинало казаться, что мама буквально-таки на глазах молодеет и хорошеет, превращаясь в ту маму, которая навечно осталась красивой и молодой на портрете. Когда она пела «Гори, гори, моя звезда», её голос с середины романса вдруг переменялся до тончайшего фальцета, и она никак не могла унять слёзы. Я прижимался к маме, не замечая, что мешаю ей играть.

– «Твоих лучей небесной силою вся жизнь моя озарена. Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда!» – повторяла она подрагивающим голосом последние две строчки и замолкала, наклонив голову.

* * *

Когда папка работал, его тяжёлые серые шишкастые руки находились на некотором расстоянии от боков, а плечи были приподняты, подъяты, будто хотел он показать, что невероятный силач, геркулес, что ли. Но в нём, уверен, не было стремления к позёрству, и не хотел он изречь: «Эй, кто там на меня? Подходи!» Папка был в такие минуты жизни так же естественен, как естественны, непринуждённы борцы друг перед другом в круге, или штангист, который вышел на помост для взятия веса.

Меня зачастую изводило, почему я такой худой – «точно щепка», говорила мама, – всегда бледный и болезненный, и стану ли когда-нибудь таким же сильным, ловким, умным, красивым и всё, всё умеющим, как папка.

Бо́льшие куски его жизни – скитания, таёжье, тундра и Бог весть что ещё и зачем. Заражённый, видимо, непреодолимой тягой к простору и воле, он никак не мог втиснуться в стёжку семейной жизни. Даже когда мы обретались на Севере, он то и дело отъезжал в какое-нибудь захолустье «на заработки» – как объяснял. Возвращался нередко весь оборванный, в коростах, пропахший дымом и, главное, без гроша денег. А семья-то росла, и маме одной год от году становилось тяжче и тяжче. И папке вроде бы совестно было перед ней и нами, и даже иной раз он ударял себя кулаком в грудь:

– Шабаш! Больше – никуда!

Да неугомонный, диковинный папкин дух перебарывал его, и он снова, снова ехал, мчался незнамо куда и зачем.

Мы, дети, почему-то не осуждали папку, хотя и немало из-за его чудаковатостей перенесли лишений. Может, потому, что был он без той мужицкой хмури в характере, которая способна отталкивать ребёнка от родителя, настораживать?

Когда папка возвращался из своих «денежных северов», как иронично говорила мама, я кидался к нему на шею. Он меня крепко обхватывал ручищами. Я прижимался щекой к чёрному колючему подбородку, тёрся, невольно морщась от густых запахов, и первым долгом спрашивал у папки, есть ли у него для меня подарок. В те годы деньгами он семью редко баловал, но вот игрушки и безделушки всегда привозил, бывало, целый рюкзак или даже два. Мы, дети, восторгались. А мама, получив от него «дурацкий подарочек» и узнав, что денег он опять не привёз или крайне мало, крутила возле папкиного виска пальцем.

– Да что деньги? Как навоз: сегодня нет, завтра воз. Без них, мать, жить куда лучше.

Папка, конечно, понимал всю нелепость своих слов и притворялся, будто не замечает маминого недовольства и раздражения. Улыбался и норовил обнять её. Но она решительно отстранялась.

– Да, лучше, товарищ Одиссей Иванович! И как я раньше не додумкала? – заявляла мама с таким выражением на лице, словно услышала от папки что-то такое весьма умное. Устало вздыхала: – Ох, и навязался ты на мою шею, ирод чёртовый.

Я дёргал папку за рукав прожжённого, сыроватого пиджака, наступал носками на его сапоги и просил пошевелить ушами. Он, уже через силу улыбаясь и слегка косясь на ворчавшую маму, которая с каким-то неестественным усердием хлопотала по хозяйству, шевелил загорелыми, коричневатыми ушами. Я, брат и младшие сёстры потом вертелись возле зеркала и пытались пошевелить своими.

 

3. Маленькая ссора

Где-то, наверное, через неделю-другую после нашего переезда в Елань я сидел у открытого настежь окна и смотрел на маму и папку, молчком работавших во дворе. Папка рубил дрова, мама невдалеке стирала в тазу; она долго и вяло шоркала одно и то же место выцветшей папкиной рубашки. Мамины брови туго были сдвинуты к переносице, бескровные губы были накрепко сжаты, – она, чуял я, до взрыва сердита. Я вчера случайно увидел, как папка, хмельно покачиваясь, крадучись огородами уходил от нашей соседки тёти Клавы; из её дома слышались развесёлые возгласы. Но маме папка сказал, что выпил на работе с товарищами. Нехорошие чувства зашевелились в моём сердце; было обидно за маму.

На листе бумаги я нарисовал семь овалов. Первый самый большой, следующие меньше и меньше. К первому подрисовал голову, усы, руки, топор, ноги, а возле них – собаку с толстым хвостом, – это папка с Байкалом. Мусоля карандаш и морщась от великого усердия, нарисовал маму, следом – сестёр и брата. Подписал: Папка, Мама, Люба, Лена, Серёжа, Настя, Сашок. «Вот вся она наша семья!» – был горд своим творением я.

– Мам, смотри, как я нарисовал. Вот ты! – Я улыбался, ожидая похвалу.

– Опять у тебя нос грязный. А почему на коленке дыра? – Она сырой тряпкой машисто вытерла мой нос. Мне было больно. Я едва не заревел.

– Смотри, ты с Байкалом, – невольно непочтительным голосом сказал я папке.

– А, ну-ну, добро, добро. Похож, – мельком, небрежно взглянув на рисунок, вроде как зевнул он. Размахнувшись топором, выдохнул: – Уйди-ка!

Мои глаза щипнули слёзы. Я крутил, крутил – и открутил-таки! – пуговицу на рубашке. «Они поругались, а я как виноватый. Вот было бы мне не восемь лет, а восемнадцать, я им ответил бы!» И мою душу переполнило настолько неодолимой обидой, что я грубо оттолкнул от себя кота Наполеона, который начал было тереться о мою ногу. Наполеон посмотрел на меня взглядом, который ясно изъявлял: «И как же, молодой человек, понимать вас прикажете? Я всю жизнь честно служу вашей семье, ловлю мышей, а вы эдак меня благодарите? Ну, спасибочки!»

Я взял нашего бедного старого кота на руки и погладил, и он замурлыкал, жмуря слезящиеся, подслеповатые глаза.

Я вошёл в дом. На кровати сидел брат и играл со щенком Пушистиком – натягивал на его голову папкину рукавицу. Чёрный с белым хвостом щенок отчаянно и радостно сопротивлялся. Меня не смешила, как обычно, проказа брата, я с минуту сумрачно, словно он виновник моей обиды, смотрел на Сашка. Залез под свою кровать: я так частенько поступал, когда хотелось поплакать. «Я им не нужен. Они меня не любят. Пусть! И я их не буду любить. Уеду от них навсегда! – неожиданно решил я. – Вот только куда бы? Может, в Америку или в Африку? Но где взять денег на электричку? Лучше поближе. Пешком. Возьму с собой Ольгу Синевскую. Она будет мне мясо жарить, а я – охотиться на медведей. Ух, житуха начнётся у нас: игры день и ночь да будем, когда захотим, варить петушков из сахара!..»

В дверном проёме я хорошо видел весь наш двор. К маме, улыбчиво супясь, приблизился папка. Тихонько кашлянул, конечно, для неё. Но по строгому, просто-таки ледяному выражению маминого лица можно было подумать, что важнее стирки для неё на всём белом свете ничего нет.

Интересен и смешноват в эту минуту был для меня папка: я знал его как человека несколько величавого в своей непомерной богатырской силе, уверенного в себе беспредельно, теперь же он походил на боязливого, запуганного родителями ученика, раболепно стоящего перед учителем, который раздумывает – поставить ему двойку или авансом тройку.

– Аня, – позвал он маму.

– Ну? – не сразу, глухо после долгого молчания и рублено отозвалась она, не прекращая стирать.

– Квас, Аня, куда поставила? – Папка почему-то не отваживался сказать о главном.

– Туда, – ответила она, сердито шевельнув бровями, и мотнула головой на сени.

Папка напился квасу и, проходя назад к дровам, дотронулся рукой до плеча мамы, но так, как прикасаются к горячему, определяя, насколько горячо.

– Ань…

– Уйди!

– Что ты, ей-богу? Выпил с мужиками. Аванс – как не отметить? Посидели да – по домам. Что теперь, врагами будем? – Папка дрожкими пальцами пощипывал свою черноватую с волоском бородавку над бровью.

– Ты посидел, а двадцати рублей нету. И сколько раз уже так? А Любче, скажи, в чём зиму ходить? Серьге нужны ботинки. У Лены школьной формы нету, да всего и не перечислишь. А он посидел… седок! – с язвительностью воскликнула мама.

– Ладно тебе! Руки-ноги есть – заработаю. До сентября и зимы ещё ой-еёй сколько. – Папка опять дотронулся до её плеча.

– Отстань, ирод.

– Будет тебе.

– Дрова руби… седок-наездник.

Папка досадливо отмахнул рукой, резво пошёл было, однако в некоторой нерешительности остановился. Вдруг подскочил к маме, обхватил её за колени и – взмахнул вверх. Мама: «Ох!», а он, как сказочный богатырь, громоподобно захохотал.

– Да ты что, змей?! А но, отпусти, кому говорю?

– Не отпусьтю, – игриво коверкает он язык, видимо, полагая, что несерьёзным поведением можно умерить мамину суровость.

– Кому сказано? – вырывалась она.

– Не-ка.

Помолчали. Маме стало неловко и, похоже, стыдно, она вспыхнула, когда выглянули на шум соседи.

– Отпусти, – уже тихо и как-то по-особенному кротко произнесла она, и папке, без сомнения, стало ясно, что примирение вот-вот наступит.

Он поставил её на землю и попытался обнять. Мама притворялась, будто бы ей неприятно и отталкивала его.

– Иди, иди: вон рубить-то ещё сколько, – пыталась говорить она строго и повелительно, однако улыбка расцветала на её лице.

Люба и Лена, убиравшие во дворе мусор, загадочно-игриво улыбнулись друг другу. Мама и папка вошли в дом. Я замер.

– А где у нас Серёга? – громко спросил папка.

– Да под кроватью, Саша, точно бы не знаешь его повадку, – шёпотом сказала мама, но я расслышал. Сердце моё приятно сжалось в предчувствии весёлой игры с папкой; он любил пошалить с детьми.

– Знаю, – махнув рукой, шёпотом же ответил он. – Это я так. Дуется на нас. Сейчас развеселю. – И громогласно, трубно, для меня, сказал: – Куда же, мать, он спрятался? – Стал притворно искать.

Я вознамерился перехитрить его. Шустренько прополз под кроватью и затаился за шторкой; смиряя дыхание, зажимал рот ладонью, чтобы не засмеяться.

– Наверно, Аня, под кроватью? Как думаешь?

– Не знаю, – притворялась и мама. – Ищи… сыщик-разыщик.

Не выдержав, я выглянул из-за шторки – и моё лицо как полымем обожгло: на меня в упор смотрела мама. Она, видимо, заметила мои перемещения. Я приставил палец к губам – молчи! «Конечно, конечно! – ясно вспыхнуло в её расширившихся глазах. – Разве мама способна предать сыночка?»

Не обнаружив меня под кроватью, папка озадаченно покрутил усы, даже подёргал их, как бы будя себя.

– Гм! Не иначе, на улицу вышмыгнул, чертёнок, – решил он.

– А я вот он! А я вот он! Бе-е-е!..

«И я хотел их не любить, – думал я, когда папка подхватил меня на руки и стал кружить. – Папка такой хороший, а мама ещё лучше!..»

И мне снова всё-всё в этом летнем, солнечном, дневном мире представлялось весёлым, добрым, распахнутым, созданным для меня и моих близких. Мама представлялась самой доброй, нежной, а папка – самым весёлым, сильным. И нынешняя моя обида, и прошлые – просто-напросто недоразумения; они как тучки, которые непременно улетают, и вновь жизнь становится прежней, прекрасной. Мне казалось, что доброта и веселье пришли к нам навечно, что никаким бедам больше не бывать в нашем уютном доме, в нашей большой семье.

 

4. Рыбалка

Папка был страстным рыбаком. Помню, каждую пятницу, под вечер, он копал червей и ловил кузнечиков. В субботу, рано-рано утром, когда в воздухе ещё шуршал чуть знобящий летний холодок, а небо смотрело на нас томно-фиолетово, как мудрец, и сонновато помаргивали в нём тускнеющие звёздочки, я и он уходили на рыбалку, да к тому же зачастую с ночёвкой.

Бывал я в разных краях, видывал немало замечательного в природе и нередко говорил или думал: «Какая, однако, красота!» А возвращаясь всякий раз к Ангаре, к её обрывистым сопкам, зелёным, покойным снежным водам, к её опушенным кустарником и ивами берегам и старчески ворчливому мелководью, я обнаруживал в себе, что об этих родных местах не могу говорить высоким слогом, не тянет меня восклицать, а могу лишь смотреть на всю эту скромную прелесть, сидя в один из редких свободных вечеров на полусгнившем бревне возле самой воды, молчать, думать и грустить. Хорошо, скажу я вам, грустится в родимых, знакомых с детства местах после долгой разлуки с ними!

Итак, рыбалка моего детства.

Мама с папкой ссорились из-за его увлечения рыбалкой.

Сегодня мы, как обычно, спозаранку уже пошли было, но мама, вернувшись от поросят, начала с папкой всё тот же разговор о его «дурацких» рыбалках. Сердито гремела вёдрами и чугунками.

– А-а-ня! – умоляюще отвечал на её нападки папка. Когда детей бранят, они лезут пальцем к себе в рот, в ухо или в нос, а папка, когда его честила мама, пощипывал ус. – Аня, для души-то тоже надо когда-то пожить. Бросай всё, пойдём порыбачим, а?

– Порыбачим! – вскидывалась вся мама и с внезапным ожесточением зачем-то сильно затягивала поясок на своём выцветшем халате. – А в огороде кто порыбачит? Всё заросло травой. А крышу сарая когда, дружок ситцевый, порыбачишь? Протекает уже. А детям обувку когда порыбачишь, рыбак-казак? – и с грохотом поставила пустое ведро. Мы даже вздрогнули. – Для души хочешь пожить? Да ты единственно для неё и живёшь, а я вечно как белка в колесе кручусь.

– Аня, гх… не ругайся.

Папка положил на завалинку удочки и мешок с закидушками и снедью, присел на лавку и засмолил папироской в раздумье. Я с мольбой в душе смотрел на него и с невольной досадой на маму и ждал одного решения – пойдём-таки рыбачить!

Папка покурил. Встал. Помялся на месте в своих огромных болотниках, в которых он чудился мне сказочным Котом в сапогах. Взял мешок, удочки. Покусывая оцарапанную рыболовным крючком нижнюю губу, взглянул на маму так, как смотрят на взрослых дети, когда, своевольничая, хотят выйти из угла, в который поставлены в наказание.

Мама была занята растопкой печки и притворялась, будто до нас ей дела уже нет.

– Ну, пойдём, Серьга, порыбачим… маненько… а завтра крышу… кх!.. починим, – обратился папка ко мне, но я понял, что сказал он для мамы.

Она вздохнула и укоризненно покачала головой, однако промолчала. Папка шёл к воротам, ссутулившись и стараясь не шуметь, словно тишком удирал от мамы. «Я понимаю, – быть может, хотел бы сказать он, – что поступаю скверно. Да что же я могу поделать с собой?»

Я обернулся. Мама, прищурив глаз, светло усмехалась.

Выйдя за ворота, папка сразу же выпрямился, словно сбросил с плеч груз, по его усу потекла медовая улыбка. Он пнул пустую коробку, вспугнув почивавшую в траве бродячую собаку.

– Галопом, Серьга! – приказывает он, подтолкнув меня в спину.

На берегу я скоренько разматываю леску на двух своих удочках, наживляю червей. Минута какая-то – и я уже рыбачу, широко расставив обутые в красные сапоги ноги и хмуря брови, как бы показывая, что занимаюсь до чрезвычайности серьёзным, взрослым делом. Однако, от поплавка я постоянно отвлекаюсь: глазею то на облака, то на беззаботных малявок в золотистой воде прибрежной мели, то на воробьёв и трясогузок, что-то клюющих в кустарнике.

Папка же прежде всего сядет, покурит, пуская колечками сизоватый дымок. Посмотрит некоторое время на речку и небо, пальцем поскребёт в загорелом затылке.

Мои пробковые поплавки лениво покачиваются на едва различимых волнах. От досады, переходящей порой в раздражение и почти что обиду на «противных» рыб, которые никак-то не хотят клевать, я часто вытягиваю леску. И, к моему великому удивлению, крючки всегда обглоданы. Покусываю ногти, забываю по-взрослому угрюмиться, впиваюсь взглядом в поплавки, словно гипнотизирую их. Но неожиданно перед моими глазами вспыхнула бабочка. Она очень красивая: исчерна-синяя, с кокетливыми красненькими пятнышками, и вся так и переливается, сверкает на солнце. Присела на ветку вербы и, казалось, стала наблюдать за мной. Я загорелся желанием поймать её. Подкрался на цыпочках и протянул к ней руку. Бабочка, как бы поигрывая со мной, переметнулась на цветок и сложила крылья: на́ меня! Я, едва дыша, подошёл к ней.

А папка вдруг как гаркнет:

– У тебя клюёт!

Я ринулся к удочке и рванул её вверх. Леска натянулась, тонко проголосила, и из воды вылетел радужно-зеленоватый, краснопёрый окунище. Я потянулся за ним. Сейчас схвачу. Счастье-то какое! Аж сдавило дыхание. Руки дрожали, а рот раскрылся, будто бы я хотел заглотнуть окуня.

Но внезапно стряслось ужасное – окунь плюхнулся в воду. Я, вместо того чтобы кинуться за рыбой, зачем-то крикнул:

– Папка! – словно призывал его выхватить из воды окуня.

И в этот миг, можно сказать, судьба окуня и моя решилась: в первые мгновения он позамешкался, потом резко и звонко встрепенулся, над водой пламенем вспыхнул его великолепный красный хвост, – таким образом, видимо, он попрощался со мной. И – сиганул в родную стихию. Я ещё лицезрю его спину, и вдруг, сам не пойму, как у меня получилось, падаю с растопыренными руками на уходящую в глубину добычу. Вода у берега была по локоть. Но я поехал на ладонях по осклизлому бревну-утопленнику, не в силах остановиться. Хлебнул воды и отчаянно булькнул:

– Па-а-апка!

Я отчаянно вертелся и дёргался. Руки соскользнули с бревна, глубина хватко вцепилась в меня и властно потянула к себе. Я окунулся с головой, хлебнул воды и стал тонуть. Подбежал папка, решительно по пояс забрёл в воду и схватил меня за плечо.

На берегу он расхохотался. Я же плакал об упущенном окуне, даже ревел и, закоченевший, барабанил зубами.

– Эх ты, рыбак! Разводи костёр, будем сушиться… раззява-козява!

Вечером, при ещё блистающем зарёю небе, папка прилёг на траву почитать. Когда он читал, то становился каким-то неподражаемо важным: как у жука шевелились его усы, если он трубочкой вытягивал губы, словно бы намереваясь свистнуть, постукивал своими толстыми желтоватыми, точно когти крупного животного, ногтями, энергично и жутко двигал бровями. Иногда вскакивал и бродил взад-вперёд.

Рдяное солнце выдохнуло последние лучи и схоронилось за лесом. По земле покрался сумрак. Снежно-белые облака застыли над потемневшими сопками и холмами, будто выбрали себе уголок для ночлега и вот-вот опадут, как снег, на землю. Густые индиговые тенёты хозяйски возлегли на ангарскую воду и, мне казалось, замедлили, если вовсе не застопорили, течение этой великой реки. Сосны, представилось, насупились, а берёзы как бы сжались. Всё живое и неживое ждало ночи. Я, раскинувшись на фуфайке, прислушивался к звукам: «Кр-й-ак… Цвирьк… З-з-з-з-з-з… Ку-ку… Ка-ар-р!.. Пьи-пьи…»

Под это нежное тоненькое «пьи» мне представляется, что какую-то прекрасную сказочную птицу ведьма посадила в клетку и мучает жаждой. Я воображаю, как пробираюсь сквозь колючие дебри и несу в кружке воду. На меня, спрыгнув с лохматой ели, на суку которой висела клетка с маленькой птицей, набросилась похожая на корягу ведьма с чудовищными зелёными глазищами. Вдруг в моих руках появился, ослепительно заблистав, меч. Я сразил ведьму, но обе её половины обратились в двух ведьм. Я разрубаю и их. Однако на меня уже наскакивает четыре ведьмы. Я размахиваю, размахиваю мечом, но нечистой силы становится больше и больше. Ведьмы лязгают зубами. Я устал. Скоро упаду. Упал. Ведьмы тьмой надвигаются на меня. Неожиданно возле моей головы вырос крупный одуванчик.

– Сорви меня, – промолвил он, – и сдуй на ведьм.

Я сорвал, дунул и – округа стала лазоревой и словно бы пушистой. Ведьмы подкошенно повалились и обратились в скелеты; а скелеты сразу покрылись пышными цветами. Я снял с ели клетку и открыл её. Птица вылетела и – превратилась в маленькую, одетую в великолепное кружевное платье девочку.

– Спасибо, Серёжа! Я – фея. Ведьма похитила меня у моих родителей, превратила в птицу и посадила в волшебную клетку за то, что я всем делала добро. Я маленькая, и моё волшебство слабее ведьминого. Я не могла с ней сама справиться, но своим волшебством помогла тебе. В благодарность – дарю тебе флейту! Когда что-нибудь захочешь, подуй в неё, и я прибуду и исполню любое, но только благородное, твоё желание. А теперь – прощай!

Лес со скрежетом расступился, и к моей фее подплыло облако-карета. Она помахала мне рукой и растаяла в лазурном сиянии.

Подмигивали мне, как своему знакомому или просто по доброте, звёзды. Я испытывал смутную тревогу и робость перед величием чёрного, сверкающего неба. Возле моих ног потрескивал костёр. Изжелта-оранжевые бороды пламени танцевали по изломам коряги. Дым иногда кидался в мою сторону, и я торопливо шептал:

– Дым, я масла не ем, дым, я масла не ем… – И отмахивался. Но он всё равно приставал, как бы желая досадить мне или не веря, что я масла не ем. На раскалённых рдяных углях я пёк картошку.

Папка, начитавшись и поставив закидушки и удочки, спал, с молодецким храпом и присвистом. Засыпал он, помню, моментально: стоило ему прилечь – и уже давай пускать мелодичные ноты. А мне вот не везёт и не везло со сном.

Возле берега шумно и дразняще всплёскивала рыба, – моё сердце вздрагивало, и хотелось пойти к удочкам и закидушкам, но боязно было уходить в темень от костра и папки. С реки обдавало прохладой. Где-то тревожно заржала лошадь. Ей ответила только лишь ворона, хрипло и сонливо, – видимо, выразила неудовольствие, что её посмели разбудить. Я пугливо кутался в ватную фуфайку и подглядывал через щёлку, которую потихоньку расширял. В воздухе плавал тёплый, но бодрящий запах луговых цветов, слегка горчил он смолистой корой и полынью. Но когда ветер менял направление, всецело господствовал в мире один, пахучий, наполненный тайнами вязких, дремучих глубин запах – запах камышовых, цветущих озёр.

На той стороне Ангары, на самом дне ночи, трепетал костёр. Я вообразил, что там разбойники делят награбленное. Рядом хрустнуло – я весь сжался в комочек. Мне почудился вороватый шорох. В волосах шевельнулся страх. Неподалеку вонзилось в ночь громозвучное карканье. Я, наверное, позеленел. Дрожащей рукой слепо поискал папку, наткнулся на его шевелящиеся губы и сыроватую лохматинку усов. Он что-то проурчал и повернулся на другой бок.

– Папка, – чуть дыша и пригибаясь, шепнул я.

– Мэ-э? – не совсем проснулся он.

– М-мне с-страшно.

– Ложись возле меня и спи-и… а-а-а! – широко и с хрустом зевнул он.

Папка снова стал храпеть. Я крепко прижался к его твёрдой спине и старался думать о чём-нибудь приятном.

Проснулся, потому что жутко знобило моё скрюченное тело. Лежал один возле потухшего костра; папки не было рядом. Пахло сыроватой золой и землёй. Округа была напоена до краёв росной, морозцеватой свежестью. На Ангару наседала туманная мгла. Солнце ещё не взошло, а мне так захотелось его лучей и тепла! Отчего-то подумал и испугался: а вдруг солнце не взойдёт, не продерётся через туман. На середине реки, на затопленном острове, стояли – очевидно умирая – согнувшиеся берёзы, и мне стало жалко их. Но я не в силах был долго оставаться с каким-либо грустным чувством, в своём несчастном зябком состоянии. Где-то на озёрах вскрякнули – показалось мне, что призывно и приветно, – утки, и я пошёл на их голоса. Узкую скользкую тропку прятали разлапистыми листами обсеянные росой папоротники и тонкие, но упругие ветки густо заселившего лес багульника. Косматая трава хватала мои мокрые сапоги, как бы не пускала меня и охраняла какую-то тайну, которая находилась впереди.

Озёр было много; они скрывались за пригорками. Сначала я брёл по болотной грязи, из неё торчали патлатые, заросшие дикотравом кочки. Потом ступил в воду. Она боязливо вздрогнула от моего первого шага и побежала воздушными волнами к уже раскрывшимся лилиям, – быть может, предупреждая их об опасности. Мне хотелось потрогать их, понюхать, да они находились, где глубоко.

Невдалеке тихонько вскрякнула утка. Я притаился за камышами. Из-за низко склонившейся над водой вербы выплыла с важностью, но и с явной настороженностью исчерна-серая с полукружьем рябоватых перьев на груди утка, а за ней – гурьба жёлтых, канареечных, даже золотистых утят-пуховичков.

Из камышей величаво выплыла ещё одна утка. Она была чернее первой и крупнее. Её голова – впрочем, такой же она была и у первой – имела грушевидную форму, и создавалось впечатление надутых щёк, словно она сердитая, важная чрезмерно. Почти на самом её затылке топорщился редкий хохолок, а блестяще-чёрная маковка походила на проплешину. Меня смешил в утках широкий лыжевидный клюв, который у второй к тому же был задиристо приподнят. Вид этой утки ясно заявлял: «Я не утка, я – орёл». «Наверно, – подумал я с согревающей меня нежностью, – утка – папка этих утят, а их мама – его жена. Он поплыл добывать корм, а она их охраняет и прогуливает».

Утка-«папка» выплыла на середину озера и – внезапно исчезла, как испарилась. Я протёр глаза. Точно, её нет. Но немного погодя понял, что она нырнула; не появлялась с минуту. Я стал беспокоиться – не утонула ли. Но утка, уже в другом месте, как поплавок, выпрыгнула из воды, побудив волны и держа что-то в клюве.

Я порылся в карманах, нашёл хлеб, две конфеты, хотел было кинуть уткам, как вдруг воздух шибануло страшным грохотом, будто саданули по пустой железной бочке. Я вздрогнул, сжался и зажмурился. Замершее сердце ударилось в грудь. Открыл глаза – хлесталась крыльями о воду, вспенивая её, утка-«папка», пытаясь взлететь. И, видимо, взлетела бы, но прокатился громом ещё один выстрел, – теперь я уже понял, что стреляли из ружья. Утка покорно распростёрлась на хлопьях кровавой пены. Утята куда-то сразу спрятались.

Из кустов вылетела крупная встрёпанная псина, с брызгами погрузилась в воду, жадно и шумно ринулась к убитой утке. На поляну вышел сутулый, дюжий дядька, деловито сплюнул, почесал шею, неторопливо закурил.

Назад я брёл медленно, запинаясь, потупив голову. Потом этот дядька пришёл к папке, к нашему костру, на котором закипал котелок с ухой; оказалось, они вместе работали. Сидели на берегу, хлебали уху, выпивали, энергично, громко разговаривая, что-то друг другу доказывая. Я не слушал их, жался сторонкой на камне у самой воды. Я не мог понять, как папка может сидеть вместе с человеком, который убил утку. Подумалось, что мой отец тоже такой же нехороший, скверный человек, но я устрашился этой мысли.

В моё лицо взбрызнуло лучистыми проблесками наконец-то взошедшее солнце. Я крепко зажмурился и тотчас почуял на губах солоноватую, чуть горчащую тёплую водицу. Солнце, кажется, впервые, не порадовало меня.

 

5. День рождения

Пятого июля мне исполнилось девять лет. Мама и сёстры накрывали на стол, а я встречал гостей. Губы, как не сдерживался и не хмурился я, у меня кисельно расползались улыбкой и щёки изменнически вспыхивали, когда очередной гость вручал мне подарок; я их аккуратно складывал на свою кровать. Чего только не было в этой пёстрой великолепной куче! – и кожаный мяч, и заштопанная боксёрская перчатка, и пневматический пистолет, и рыболовные крючки с поплавком, и книжки, и рисунки, и набор разноцветных камней, и ещё что-то было чудесное и не очень, всего конечно же не упомнить. Но самый дорогой для меня подарок лежал в кармане тёмно-синего, под матроску пиджака, который мне подарили родители, – носовой платок, пахнущий духами, с вышитыми жарка́ми и надписью: «Серёже в день рождения. Оля». Все гости были нарядные и красивые, но, несомненно, отличалась моя подружка Ольга Синевская, и единственно на ней я задерживал глаза, и единственно для неё шутил, к примеру, присосал к губе колпачок от авторучки и показался Ольге. Она рассыпчато засмеялась и состроила мне рожицу.

Ольга красовалась в самом, на мой взгляд, прекрасном на свете золотистом шёлковом платье с кисточками на пояске. На её завитой головке бабочками примостились и, мерещилось, вот-вот взлетят пышные белоснежные банты.

Я всё поправлял свой замечательный пиджачок, который, впрочем, и без того недурно сидел на мне, стряхивал с него пылинки и озирался, особенно часто смотрел на свою подружку: понимают ли они все, какой я сегодня красивый и необыкновенный в новеньком с иголочки пиджаке под матроску?

Мама, наконец, пригласила нас, уже истомившихся возле пирожных, напитков и конфет, к столу. А какая и она сегодня необыкновенная! На ней нет халата, а приталенное платье хотя и ситцевое, но в богатой россыпи цветочков, и вся она такая помолодевшая, свежая, улыбчивая, даже её вечная строгая морщинка на лбу куда-то подевалась.

Руки немедля потянулись к пирожному и конфетам, запенился в стаканах напиток. Когда взрослые на нас не смотрели, Арап чуть ли не до потолка подкидывал конфету и ловил её ртом. Ни одна мимо не пролетела! Девочки смеялись, а мы, мальчишки, пытались вытворить как Арап, но у многих не получалось. А Олега Петровских так даже подавился. Из пяти конфет я поймал аж три. Рекорд нашего стола после Арапа! С намерением понравиться Ольге и рассмешить её, я дерзнул перещеголять всех: ножом высоко подкинул кусочек торта. Открыл рот, однако торт выбрал для посадки мой левый глаз. Сестра Лена незамедлительно сообщила о моей выходке маме. Но мама лишь улыбнулась – что совершенно не устроило нашу зловредную правильную Лену.

Мы с Арапом налили в стаканы напиток, воображая его вином, чокнулись и, выпив, поморщились, будто горько. Второй раз у нас не получилось: мама увидела, когда мы чокнулись, и погрозила мне пальцем.

Синя – Лёшка Синевский, брат Ольги – уписывал пирожные, конфеты, орехи, всё сразу, комкая во рту, жадно запивая напитком. Арап шепнул мне:

– Серый, отвлеки Синю: я придумал одну штукенцию.

Я обратился к Сине, он повернулся ко мне. Арап на место его стакана поставил свой, в котором предварительно размешал большую ложку соли. Многие, затаив дыхание, смотрели на Синю. Он крупно и смачно откусил пирожное и опрокинул в рот содержимое стакана. Его глаза дико округлились, щёки вздулись. Застыв, он несколько секунд глазел на нас, а потом со всех ног кинулся на кухню к ведру. От хохота, наверное, затряслись стены.

Сестра Люба крутила пластинки, а мы, взявшись за руки, кружились или прыгали. Брат Сашок танцевал в центре круга с Марысей, взяв её за лапки и притопывая. Кошка неуклюже переминалась и горящими изумрудными глазами с неудовольствием смотрела на своего партнёра. Укусила в конце концов его за руку и шмыгнула под кровать.

– А теперь – па́рами, – лукаво-улыбчиво объявила Люба и поставила новую пластинку. Поплыла спокойная обворожительная мелодия.

Мы, мальчишки, замялись: надо было пригласить девочку на глазах у всех! Возможно ли такое?! Люба с плутоватым прищуром поглядывала на нас. Девочки всеми силами пытались изобразить на своих лицах равнодушие. Смелее и дерзче всех оказался Арап: он с засунутыми в карманы руками подбрёл к Насте. Она вспыхнула и, опустив глаза, неловко подала кавалеру свою пухленькую розоватую ручку. Я тоже насмелился и, краснея и бледнея – чуял – одновременно, пригласил Ольгу. Она театрально-плавно положила ладони на мои плечи. Я замешкался – не знал, куда девать свои руки, и, почувствовав, что уже горю как в огне, только что не обугливаюсь, поспешно бросил их на талию удивлённо на меня посмотревшей подружки. Её лицо находилось в нескольких сантиметрах от моего, а широко открытые глаза настойчиво и смело смотрели на меня. Я стал бестолково крутить головой, словно бы что-то искал. Моё сердце остановилось и я, наверное, на секунду-другую умер, когда наши глаза встретились.

В тот вечер я долго не мог уснуть. Под моим ухом на подушке тяжело дышал старый Наполеон. Я шептал ему на ухо:

– Я люблю. Слышишь, дурачок? А ты Марысю любишь?

Кот встряхивал головой и останавливал на мне светящиеся в темноте глаза.

 

6. Снова тучи. Снова солнце

Всё ещё лето, всё ещё каникулы – чудесно, прекрасно! И столько солнца, и столько тепла, и столько игр и друзей!

Как-то раз я с мальчишками пошёл на Еланку. Там мы частенько и рыбачили, и купались, и резвились в играх и забавах. Путь пролегал через лесозавод. Проходили мимо погрузки. Пыхтел и фыркал тепловоз, носились юркие автопогрузчики. Я подбежал к отцу, обнял его за тугую обнажённую талию. Он мне улыбнулся, слегка шевельнув усом, на котором сверкали капли пота. Работал он не спеша, со своей обычной деловитой богатырской развалкой. На его тугом загорелом теле шишками взбухали, каменея, мускулы, когда он поднимал доски и забрасывал их в вагон. Грузчики и мальчишки посматривали на моего папку и, думаю, любовались им. Я был горд.

Сверкая пятками, мои друзья пустились наперегонки к реке. Я тоже хотел было рвануть, да увидел тётю Клаву; она работала тут же на погрузке учётчиком. Её привлекательное молодое лицо было освещено улыбкой и не казалось смуглым и смятым. Она подошла к моему отцу, линейкой хлопнула его по плечу и с дерзкой завлекательностью засмеялась в его глаза. Он смущённо, но и жёстко усмехнулся, что-то сказал с подмигом тёте Клаве, и она залилась смехом громче, изящно откидывая свои великолепные воронёно-чёрные волосы назад. Я зачем-то шмыгнул за угол бытовки, в которую вошли тётя Клава и мой отец, притаился у растворённого оконца.

– Чудишь, Клавка, ой, чудишь, – услышал я насмешливый, но омягчевший голос отца.

– Не брани меня – лучше поцелуй-кась.

– А ну тебя!

Моё сердце задрожало, в горле вспухла комком горечь; стало тяжело дышать.

– Дура, у меня же семья.

– Целуй ещё раз! Ну!..

В голову кинулся жар, однако я весь дрожал как в ознобе на морозе. В глазах помутилось. Я, будто с испугу, припустил за ребятами, запнулся, здорово тукнулся о землю, но боли физической не услышал. Спрятавшись в какой-то заросшей бурьяном канаве, заплакал, завыл, заскулил. Однако чуть погодя стал себя успокаивать, уводить от тягостных чувств: «Я плохо подумал о папке, – как я мог, как я мог?! Он такой хороший, лучший на свете папка. Что такое он совершил? Поцеловал тётю Клаву. Что же тут такого дурного?..» Так я говорил, чтобы моё растревоженное сердце снова заполнилось покоем и радостью, чтобы жизнь стала прежней – лёгкой, весёлой, беззаботной. Мне не хотелось расставаться с детством!

Я догнал ребят, и в их пчелином неугомонном кругу мало-помалу позабывалось, пригашалось моё горе. Очередная тучка снова пролетела – да, да, конечно, почти пролетела! – лишь слегка затронув меня.

* * *

Нас было пятеро – я, Арап, Синя, братья Олега и Саня Петровских. Концы удилищ вразнобой и весело скакали за нашими спинами. К голым ступням липла подсыхавшая грязь – ночью отхлестал по земле дождь, а теперь – столько солнца с ласкающим жарким ветерком! Мы шумно, азартно разговаривали, перебивая друг друга: «А вот я!..», «А у меня!..», «Да я тебя!..», «Я могу ещё и не то!..», «Ври, ври, завираша!..», «Точно вам говорю, пацаны!..» Где хвастовство, там и тщеславие. Оно в нас точно бы кипело, выхлёстываясь наружу. Где хвастовство и тщеславие, там непременно проскользнёт и ложь.

Саня Петровских молчал. Он был в нашей компании самый старший и несловоохотливый, будто немой. На его по-азиатски чернявом, широкоскулом лице почти всегда теплилась полуулыбка, узкие монгольские глаза смотрели на собеседника участливо и умно, а на девушек – по-стыдливому мимо, и вечно он перед ними пунцовел и говорил им, теряясь, какую-нибудь несуразицу. Нам, его друзьям, бывало за него неловко и совестно: такой здоровый и крепкий, а перед девочками – овечка овечкой.

Саня нередко глубоко задумывался, казалось, без причины. Он был поэтом. И его душа мне представлялась синей, как небо. Что за цвет синий? В нём печаль и радость, мудрость и легкомыслие, волнение и безмятежность.

Однажды, помню, Саня подозвал меня:

– Слушай, Серьга, сделаешь одно доброе дело? Дам конфет.

– Сделаю! – Я для него всегда готов был совершить хоть сто дел, ничего не требуя взамен.

– Вот конверт… ты его… – Саня зарумянился. – Ты… понимаешь?.. незаметно подкинь своей сестре Любе. Но только чтобы она не видела и не узнала от кого.

– Сделаю! Давай! – Я схватил конверт и побежал домой; трататакал, воображая себя едущим на мотоцикле.

– Стой! Погоди! – Саня подбежал ко мне. – Дай честное слово, что она ничего не узнает, а ты не вскроешь конверт.

– Да на́ тебе: даю и ещё раз даю тебе честное слово, самое из честнейших слов, – с великим неудовольствием пробурчал я, оскорбляясь его недоверчивостью.

Конверт я тишком подсунул в куртку Любы. Вечером она сидела над голубеньким листком из этого конверта, накручивая на палец завитые бигуди локоны и с задумчивой растерянностью усмехаясь. Я же возвышенно размышлял: «Кончат они школу и поженятся. Примчусь на их свадьбу на белом коне и подарю… и подарю… – В раздумье я закатил глаза к потолку. – И подарю мешок, нет, два, шоколадных конфет и… и! корову. Появятся у Любы и Сани дети, – а без молока младенцам никак нельзя. Интересно, а, когда я женюсь, – у меня будут дети?» – Этот неожиданный вопрос меня всецело захватил, и я моментально забыл о Любе и её предполагаемой свадьбе.

Тот голубенький листок, к слову, однажды случайно попал в мои руки; на нём было написано стихотворение, и мне хорошо запомнилось на всю жизнь несколько замечательных, на мой взгляд, строк:

Любе Ивановой от… …Что я такое пред тобой, Твоей блистающей красой? Ты шла по берегу, грустя; Я вслед смотрел, себя кляня. Твой шаг на солнечном песке Я целовал в немой тоске…

Но никакой, следует сказать, любви взаимной между Саней и Любой не получилось, однако – как любил, как боготворил!

Итак, мы поднялись на взгорок – брызнула в наши глаза переливающейся синевой Еланка. Пахнуло рыбой, мокрыми наваленными на берегу брёвнами, еле уловимо вздрагивающей листвой берёз. Дымчатые вербы смотрелись в воду, быть может, любовались собой. На той стороне реки прозрачно курился сосновый лес. Вдали, по берегам уже Ангары, в которую впадала Еланка, – тёмно-зелёная, дремлющая на скалистых сопках, видимо, разморенная жаром, тайга.

Призакрыв веки, я сквозь ресницы видел рассыпанные по реке мириады роскошно лучащихся бликов и, очарованный, поджидал – вот-вот из воды вынырнет что-нибудь этакое сказочное, удивительное, прекрасное. Часто ловилась рыба почему-то только лишь у Сани. А мы, горбившись, сидели возле удочек и скучали; Арап так даже зевал, шутовски крестил рот и бросал камни в воробьёв. Олега поминутно, нервно вытаскивал леску, не дожидаясь, когда клюнет. На прибрежной мели метались мальки, и Олега, нарушая все правила рыбалки, стал, как умалишённый, хватать их. Мы, точно по приказу, кинулись выделывать то же самое. Хохотали и кричали. Саня, не отрывая глаз от своего поплавка, усмехался:

– Вот же дураки!

Вспугнутые рыбки ушли в глубину, а мы давай брызгаться и толкаться. Умаялись, вспотели, растянулись на траве и притихли.

На стебель куста сел жук. Мне были хорошо видны его маленькие глазки и красная глянцевитая спинка. Я поднял руку, чтобы погладить жука, но он в мгновение ока исчез, будто его и не было. «Ну и лети. А я понюхаю жаро́к – маленькое солнышко». Во мне всегда рождается ощущение, что жарки греют и источают свет. Я бережно разомкнул нежные, начавшие увядать лепестки – две букашки испуганно устремились на мою ладонь. «Куда же вы? Я не хотел вам мешать!» С трудом удалось загнать их, обезумевших, на прежнее место. Из-за Ангары наплывали громадные, как корабли, светоносно-белые облака; они были чарующе прекрасны. В моей душе рождалось какое-то тихое, робкое чувство любви – любви ко всему, что я видел, что меня окружало, что наполняло моё детство, мою жизнь счастьем и покоем. И мне не хотелось расставаться с этим чувством.

«Ага! кто там такой?» Метрах в трёх от меня столбиком замер суслик. Его пшенично-серая шёрстка лоснилась, а хвост слегка вздрагивал. Стоял, хитрец, на задних лапках и не шевелился. Потом стремительным движением откусил травинку и принялся с аппетитом уминать её. Снова отчего-то застыл, лишь едва заметно шевелился его нос и вздрагивал хвост.

Отлежав живот и натрудив верчением шею, я вынужден был повернуться на бок. А поблизости за кустом шиповника заворочался Синя. Меня привлекло его странное поведение: он, привстав, осмотрелся, сунул руку в карман своих брюк и затолкал в рот целую горсть мелких конфет. Ещё раз оглядевшись и, видимо, решив, что никто ничего не видел, прилёг. Раздался чмокающий похруст. Мне стало неприятно. Снова что-то нарушилось и всколыхнулось в моей душе.

Арап, нарочито позёвывая, сказал:

– Синя, сорок семь – делим всем?

– А у меня ничего нету, – поспешно отвернулся Синя от подкатившегося к нему Арапа. Подавился, бедняга. Откашливался, багровея и утирая слёзы.

– Пошарим в карманах? – не отставал Арап.

– Правду говорю – пусто, – мычал Синевский.

Я, Олега и Саня посмеивались, наблюдая эту забавную сценку, но нам было так неловко, будто мы друг у друга что-то украли и друг друга же уличили. И посмеивались мы сдержанно, скорее хмуро.

– Завирай, завирай, завируша!

– Ты, Арап, что – Фома неверующий? – злился и вертелся Синя.

– Ну?!

– Гну!

– А давай-кась, Лёха, пошарим.

– Пошёл вон.

– Не ломайся. – И, схватив Синю за руки, заорал: – Пацаны, налетай на жмота!

Я и Олега проворно выгребли из Сининых карманов конфеты.

– Ой, точно, парни, есть, – блеюще похихикивал наш толстощёкенький Синя. – А я и не знал. Ешьте, мне не жалко. Я сегодня добрый…

О рыбалке мы совсем позабыли. Дурачились, спорили, о чём в голову взбредёт, усердствуя перекричать друг друга. Саня рыбачил в одиночестве или же подолгу глядел в небо, которое было усыпано мелкими перистыми облачками, словно бы кто-то там, в высях, распотрошил подушку. А из-за ангарских сопок к ним всё ближе и ходче подкатывались, как подкрадывались, объёмистые сбитые облака. Птицы стали тревожно метаться – казалось, блуждали. В стремительном полёте бросались к воде. Деревья застыли и смолкли, – не прислушивались ли?

Тем временем неугомонный Арап придумал очередную забаву: предложил посостязаться, кто резвее наперегонки проскачет до отметки на одной ноге, при этом вперёд – на пяточках, а назад – на носочках. Вот это будет потеха! Мы все, кроме Олеги, бурно изъявили согласие. Олега же, неодобрительно съёжив пропечённо-красный нос, предложил свою игру, да мы не поддержали его. Незамедлительно принялись галопировать. Властный, капризный Олега, любивший, чтобы всё делалось по его воле и желанию, притворился, будто бы сильно заинтересован пойманной стрекозой и наше новое развлечение ужасно как скучно ему.

Невдалеке чинил забор возле своего покривившегося домка сгорбленный дед. Он, посасывая погасшую трубку, трудился неторопливо, с частыми остановками. Его морщинистое серое, как кора, лицо, казалось, ничего не выражало, кроме спокойствия и отрешённости. Он иногда поднимал коричневатую худую руку к глазам, спрятанным в морщинах, и всматривался в даль. Мне совершенно не верилось, что он был когда-то таким же маленьким, как мы, и так же мог прыгать, бегать, резвиться. Мне в детстве представлялось, что старики старыми и появляются на свет, и не верилось, что я когда-нибудь состарюсь, одряхлею, стану таким же мешкотным и безмятежным, как этот дедушка.

– Вы скачи́те, скачи́те… как козлы, – сказал нам Олега, даже не взглядывая в нашу сторону, – а я буду играть в пирата.

– В кого, в кого?!

– В пи-ра-та! Да вы скачи́те, скачи́те. Чего встали-то, точно столбы? – Олега, насвистывая и подпрыгивая, направился к плоту, который кем-то был привязан к стволу ивы.

Все мы, кроме Сани, побежали за ним:

– И мы с тобой!

– Вот здорово – пираты! – тотчас воспламенила наше воображение эта новая забава.

– Я уж как-нибудь один, без вас. Вам же не нравятся мои игры. Вот и прыгайте! – И Олега стал бодренько посвистывать, отвязывая верёвку от ствола.

– Да ладно тебе, Олега! Нашёл из-за чего дуться, – уже повязывал Арап на свою голову рубашку чалмой.

Олега презрительно морщил губы, глубокомысленно потирал пальцем выпуклый большой лоб, как бы обмозговывая: брать нас в свою игру или нет?

– Так и быть: играйте со мной, – зевнул Олега. Он словно бы непереносимо, болезненно досадовал, что вынужден-таки согласиться. – Поплывём на Зелёный остров, – зазвучал его голос повелительно, но и по-командирски строго, красиво. Да, он был, конечно, вожак, полководец! – Там стойбище индейцев. У них уйма золота и бриллиантов. Приготовить мушкеты: будет жаркий бой!

«Остров!», «Индейцы!», «Золото!», «Бриллианты!», «Мушкеты!», «Бой!» – как это прекрасно! Эти слова уже раздавались самой великолепной мелодией в самом моём сердце. Мы, сбиваясь с ног, одним духом собрались в поход. У каждого на голове появилась чалма с пером или веткой. Арап повязал левый глаз какой-то грязной лохмотиной и, сам чёрный, шоколадный, свирепо оскаливал зубы, плотоядно сверкая ими. Длинную тонкую корягу я вообразил мушкетом, свои чёрные брюки приспособил под флаг на плоту.

Саня снисходительно усмехался, наблюдая за нашими приготовлениями. Когда же мы отчалили от берега и решительно погребли к стремнине, Санин рот широко открылся, и улыбка, должно быть, уползла в него.

– Э-э-э! вы что, дурачьё, серьёзно, что ли, на Зелёный?

– А ты как думал? – задиристо ответил его брат.

– Ведь с минуты на минуту ахнет гроза. Глядите, милюзга!

Мы нехотя глянули на приангарские сопки. Лиловая, с землисто-серым провисшим брюхом туча кралась, как бы отталкивая от себя те, восхищавшие меня недавно, огромные белоснежные облака, по тускнущему небу, и чудилось, что она всасывала в своё необъятное чрево и его голубое полотнище, и стайки мелких беззаботных облачков. Но она находилась ещё там где-то, вдали.

– Ерунда, – удало, как саблей, отмахнул рукой наш бестрепетный вожак Олега. – Мы успеем на остров до дождя. А там – шалаш отличный. Вечером, Саня, вернёмся.

– А вдруг дождь надолго зарядит? – тихонько спросил у меня Синя.

– Не зарядит! – мужественно нахмурился я. Бог ведает, почему я был уверен! – Ага, струсил!

– Ещё чего?! – вскинулся тучный Синя и стал грести руками, помогая Арапу, который захватывал тугую волну широкой доской.

– Хотя бы и зарядит, – молодцевато сказал Олега, – что ж из того? Мы ведь теперь пираты, Синя! А в дождь легче напасть на индейцев.

– Вернитесь! – не унимался Саня. Он спешно сматывал удочки. – Переждём грозу у деда, а потом поплывём хоть к чёрту на кулички.

– Е-рун-да, – снова отмахнулся бравый Олега.

– Коню понятно – ерунда.

– Будет тебе, Саня, паниковать.

– Сплаваем на Зелёный и вернёмся. Не паникуй.

– Я вам дам, ерунда. Вернитесь, кому велел, милюзга сопливая!

– Саня, – критично сощурился я, досадуя на него, – что ты за нас печёшься, как за маленьких? Мы нисколечко не боимся твоей грозы.

Я стоял на плоту – вернее плотике, который состоял из трёх шатких брёвнышек, – с важностью, широко расставив ноги, приподняв плечи и выставив нижнюю губу. Я хотел, чтобы меня увидела Ольга или сёстры. Тщеславие распухало во мне, услужливое воображение явило восхищённое лицо моей очаровательной подружки, а следом – гордых за меня родителей моих и сестёр. Воображались возгласы приветствия какой-то толпы с берега, рисовались в мыслях мои героические поступки.

Тучу прожёг безразмерный огненный бич; может, небесный пастух-великан гнал её куда-то. В небе громоподобно захрустело – мерещилось, будто внутри тучи стало что-то, проглоченное, перемалываться. На нас дохнуло сырым пещерным холодом. И вдруг – чудовищно оглушительный грохот, как будто покатилась с горы громадная каменная глыба. Я сжался и покосился на берег: «Ой, мама!.. Далеко-о-о!» Коленки задрожали и подломились, а в животе отчего-то заурчало и опасно ослабло.

По берегу лохмато взнялись бороды пыли. Деревья сначала сильно нагнулись, потом дёрнулись назад и гибельно забились. Где-то мрачно и хрипло вскрикнула стая ворон. Чёрно-зелёная вскосмаченная волна кинулась на наш утлый плоток. Река судорожно морщилась и бурлила под тугим лютым ветром.

Арап прекратил грести. Мы все переглянулись и, наверное, готовы были друг другу сказать, что не мешало бы вернуться. Синевский первым попытался направить плот к берегу. Да было уже слишком поздно: стрежень втащил наше судёнышко на середину своей мускулистой спины и быстроного понёс в мутную, пыльную даль.

Снова пронзил тучу огненный бич. Стал крапать студёный дождь. Прошла минута-другая, и он буквально стегал бурлящую воду, мчавшийся на остров плот и нас, прижавшихся друг к другу, до боли в суставах вцепившихся руками в зыбкие, скользкие брёвна.

Саня бежал по берегу, что-то кричал нам, размахивая руками. Его голос, в клочья разрываемый ветром, вяз в густом ливне.

Внезапно под плотом глухо проскребло, и нас, как щепочки, вышвырнуло в воду, – мы врезались в релку. По моим мышцам щекочущим огнём пронёсся страх. Лишь некоторое время спустя я почувствовал, что вода ужасно холодная, если не сказать, ледяная.

– Ма-ам-м-м! – пробулькал я, вынырнув, как поплавок. Хлёстко молотил по волнам ладошками и отчаянно выхватывал ртом спасительно-сладостный воздух. Поймал взглядом товарищей – они протягивали мне руки, стоя по колено в воде. Плот удалялся, исчезая в колеблющихся джунглях ливня.

К острову брели уныло, молчком. Дождь дробно припускал, творя сплошные водяные заросли. Река кипела и пузырилась. Моё тело нещадно гвоздил озноб.

Когда выбрались на берег, меня, казалось, обожгло:

– Мои брюки! – вскрикнул я и побежал к реке. Но сразу одумался.

– Упорхали они, Серёга, – лыбился губастым, синеватым от холода лицом Арап, и все засмеялись, содрогаясь, похоже, единственно от озноба.

Мои брючишки бились под ветром и прощально махали гачами.

– Ну и чёрт с ними, – стучал зубами я, но с трудом сдерживал слёзы отчаяния: «Что скажет мама? Опять огорчу её!»

Вскоре небо подкрасило в унылые грязновато-синие тона, оно выглядело сморщенным, вроде как даже виноватым. Ветер разбойничал в кронах деревьев, сотрясал и взлохмачивал ветви. Мы тряслись в дырявом, наклонившемся под нажимом ветра шалаше, а кое-кто из нас – не будем называть! – всхлипывал. Сверху лило, снизу – лужа и жижица, с боков свирепо, во всю мочь поддувало. Всё было до омерзения мокрым, скользким. Как мы были несчастны! Хотя бы капельку солнечного света дало бы нам небо!

Саня – как мы потом узнали – побежал к деду за лодкой, но она оказалась прохудившейся. Сбегал в Елань за ключом от своей лодки, находившейся ниже острова километра на полтора. Один волочил её против течения; истёр ладони в кровь.

Тяжело дыша, он резко всунул своё разгоревшееся, скуловато-поджатое лицо в шалаш и хрипло выдохнул, как кашлянул:

– У-у, ш-шпана!.. – И, по-мужицки твёрдо ступая, направился к лодке. Мы молчком рассыпанной стайкой щенков поплелись следом.

Выглянуло закатное алое солнце. Да, оно всё же появилось! Всюду заискрилось, засияло. Мир был бодр, чист, красновато обвеян этим кротким светом жизни. Мы снова принялись прыгать, толкаться, брызгаться. Детство было с нами, только на часок-другой оно куда-то словно бы уходило, наверное, по своим неотложным делам. Кто знает?!

Дома в своей тёплой, мягкой, вечно свежей благодаря маме постели я долго не мог уснуть, в голове мельтешили события минувшего дня. Снова мечтал, запоем мечтал. Но мечтал о простом и обычном: во что буду завтра играть с ребятами, что смастерю вместе с папкой, что подарю на день рождения Насте и маме. Неожиданно вспомнил молодое красивое дерзко-смуглое лицо тёти Клавы, папку рядом с ней. Но всё неприятное и досадное хотелось поскорее забыть, чтобы не рассы́палось, как песочный замок, в моей душе лёгкое нежное чувство к отцу. На мою кровать запрыгнули Марыся и Наполеон. Кот по-старчески тихо запел под самым моим ухом. Кошка развалилась у меня в ногах, но я переложил её на подушку и, облобызав обеих, стал засыпать под их тихое мурлыканье. Мне снилось, как я летал на воздушных шарах, потом плавно падал вниз, взмахивая, как птица, руками. По телу ласково скользили струи парного солнечного воздуха.

 

7. Гроза

А глухой ночью загремела дверь. Взвился и покатился по Елани собачий лай. Метнулась в потёмки мама. Свет саданул в мои глаза, и я тоже поднялся. Испуганно выглядывали из-под одеял сёстры. Тоненько захныкал в соседней комнате не совсем проснувшийся Сашок.

Качающегося, растрёпанного папку, поддерживая под мышки, завёл в комнату дядя Петя, брат мамы, широкий такой, грузный дядька с весёлыми хитренькими глазками; он работал с папкой на заводе.

Мама исподлобья, одинаково сурово смотрела на обоих вошедших. Как страшны были её сузившиеся глаза! Мне стало боязно и тревожно. Снова в мою жизнь вторглось, как разбойник, несчастье.

Папка мешком повалился на кровать и разбросал ноги и руки.

– Ты, сестрица, извини, что так вышло, – лопотал дядя Петя, вёртко ускользая глазами от мамы. – Перебрал твой муженёк. Не усмотрел я. – Мама сумрачно, каменно безмолвствовала, плотно укутавшись по подбородок, даже по самые губы в большую пуховую шаль. – Привязались мужики после смены: сбросимся-де. Ну, вот, сбросились… Я тоже гусь хороший!

Очнулся и замычал папка, но глаз, однако же, не открывал, видимо, тоже не отваживался посмотреть на маму и полвзглядом: помнил её глаза даже в этом полуживотном состоянии пьяного бесчувствия!

– Что же ты, дал слово, пить не будешь. А сам сызнова за своё? – хрустко произнесла мама. – О детях подумал бы, ирод.

Отец помалкивал и тяжко, сапно дышал, всё не открывая глаза. Дядя Петя, уже поглядывая на дверь, отчего-то только сейчас снял перед мамой кепку, почесал свою маслянисто взблёскивающую пролысину. Помялся, ещё почесался там да тут и стал, пятясь к двери, прощаться, комкая слова.

Мама на своего брата так и не взглянула, будто было там пустое место. И более ничего она не сказала; ушла в комнату хныкавшего Сашка, баюкала его.

«Почему люди несчастны? – думал я, когда лежал в постели, прислушиваясь во тьме к вздохам мамы и сестёр. – Почему мама должна быть несчастливой? Почему папка не хочет, чтобы нам всем жилось радостно и беззаботно?..» Я, наверное, впервые в жизни задавал себе такие трудные, совсем не детские вопросы.

Однако заснул я с мыслями, что ведь обязательно настанет утро, вновь взойдёт и засверкает солнце, заголосят еланские петухи, а нашу жизнь никогда-никогда не омрачат печали и горести, и что мама станет самой счастливой на свете, и отец образумится и заживёт с нами одной семьёй, в ладе и согласии.

 

8. Моя подружка

В Ольге Синевской мне нравилось всё: и её маленький прихотливый рот, и её чуть вздёрнутый нос, и её сверкающие карими звёздочками глаза, и её банты, всегда такие роскошные, нарядные, и её платья, казавшиеся мне почему-то не такими, как у других девочек. Она частенько носила светлое и кружевное, и я дразнил её бабочкой, а она притворялась обиженной:

– Я не бабочка, а девочка Оля, вот такушки! – Однако не могла побороть расцветавшую на её лице улыбку.

Как-то раз, разгуливая по оврагу, мы с ней выбрели к заброшенному старому дому. Здесь когда-то жила одинокая, загадочная старуха Строганова; рассказывали, что она была весьма скаредная и зажиточная, что после её кончины деньги и золото остались лежать где-то в доме и что каждую ночь в нём кто-то до ныне прохаживается со свечой, – поговаривали, мол, дух старухи оберегает добро. Мы, дети, побаивались её дома, вечерами зачастую обходили его сторонкой, но иногда днём ватагой забирались вовнутрь – там, увы, было пусто и сыро.

Ольгу, помню, вечно-то тянуло в какие-нибудь тёмные, таинственные углы, во всякие чуланы и сараи, и в глубине души я восхищался её какой-то недевчоночьей смелости. И вот сегодня – что же она опять? Предложила, отчаянная голова, зайти в строгановский двор! Я со скрипом и без грамма желания последовал за ней. Очень, скажу честнее, трусовато робел: вдруг покойница покажется или черти выскочат. Налетят, утянут, загрызут! Однако видел твёрдость Ольги и бодрился, как мог, – насвистывал, с ленцой покидывал в ставни камушки. Но как начинало колотиться моё сердце, когда я слышал какой-нибудь подозрительный звук, который, как мне мерещилось, доносился из дома, из его мрачных, хладных глубин.

Ольга же – дальше: о, ужас! – предложила зайти в сени. Я притворился, будто не услышал. Она, однако, стала настаивать, тянуть меня за руку, чуть не волочит за собой. Что ж, вошли вовнутрь, на цыпочках, едва дыша. На нас сурово дохнуло запахом плесени и нежели. Из густой тьмы комнаты, мне чудилось, доносились шорохи, похрусты, царапанья.

– Пойдём отсюда, – задыхаясь своим голосом, предложил я.

– Какой же ты!.. Тоска с тобой. Дальше не пойдёшь? Ах, да: ты же боишься.

Я почувствовал, что загорелся, воспламенясь десятком костров разом. Она улыбчиво, плутовато покосилась на меня.

– Я-а-а, бою-у-у-усь? – хрипато, на срыве голоска пропел я и отчаянно шагнул в комнату.

Перед нами во весь рост стояла темень, несомненно, таинственная и зловещая. Что она скрывала – скелетов, домовых, старух с костлявыми руками? Мне стало жутко страшно, у меня затмевалось в голове. Не знаю, что испытывала Ольга, но внешне была спокойна, только сильно втянула в плечи голову и крепко сжала мою ладонь.

Только-только я мало-мало успокоился, только-только начал воображать, что смелый, как внезапно раздался ужасающий грохот и треск, и мне привиделось – что-то исполинское кинулось на нас из мрака.

Я, не помню как, очутился на улице. Запнулся, хлестанулся о землю, подскочил пружиной. Что делать? Удирать?!

Моё сердце словно бы прыгало, готово было выскочить, вылететь из груди, меня прошиб пот. Колено содрал до крови, но боли не чуял. Не мог вымолвить ни одного слова-полслова. Ольги рядом не оказалось. В доме – ти-и-и-и-хо. Я громко, но тонким жалостливым голоском позвал:

– О-о-о-ольга.

– Ау! Что-о-о? Где ты? – спокойно, буднично отозвалась она. В её голосе угадывалась усмешка.

– Что там?

– Я уронила доску. Тебя проверила. Не обижайся. Иди сюда.

Кажется, никогда раньше и после я не испытывал столь мучительного чувства стыда, как тогда. Я желал провалиться сквозь землю, улететь в облака, – что угодно, но только не видеть бы свою коварную подружку. Хотел было убежать, скрыться, да вовремя одумался: от позора всё равно ведь не спрятаться.

Вошёл, понурив голову, в дом. Со света в кромешной темноте совершенно ничего не видел; натолкнулся на Ольгу и нечаянно коснулся губами её холодного носа, да так, что было похоже на поцелуй.

– А я маме скажу.

– Что?

– Ты меня поцеловал.

– Ещё чего! Я её поцеловал! Хм, вот сочинила!

– Поцеловал, – настаивала Ольга, – и даже не говори, Серёжка.

– Не целовал. Я что, совсем, что ли?

– Целовал.

– Нет.

– Да.

– Нет!

– Да. Да! Да!! Увидишь, скажу. Мама тебя отругает. Вот такушки!

Мы вышли на улицу. В нас пахнул ветер тополиным пухом; у нас зачесались носы, мы одновременно чихнули и засмеялись. Увлечённо или даже деловито наступали на скопища тополиного пуха, поднимая его вверх, стараясь, чтобы он выше, намного выше взвеялся, ещё и ещё чихали и кашляли. А в небесах над нами во взъерошенных ветром облаках барахталось брызжущее радужным светом солнце.

– Не целовал, – продолжал я играть роль упрямца.

– Целовал.

– Скажешь?

– Скажу.

– Хочешь, Ольга, отдам тебе калейдоскоп? Но – молчи.

– Не-ка.

– Что же хочешь?

– Ничего.

– Скажи – что? Не упрямься!

– Ни-че-го! Вот такушки.

– Так не бывает.

– Ладно, – наконец согласилась она, пальцем мазнув мне по носу, – не скажу. Но-о, ты-ы, до-о-лжен признаться мне, что по-це-ло-вал.

– Не целовал!

– Как хочешь. Скажу.

– Ладно, ладно. Целовал.

Она победоносно, но милостиво улыбнулась. «А что, если по-правдашнему чмокну?» – азартно подумал я, недоверчиво, однако, прищуриваясь на Ольгу. Потянулся, посклонился к ней туловищем. Эх, нет! Всё же не отважиться мне! Снова принялись за пух. И начихались и накашлялись мы до такого состояния, что явились домой с красными воспалёнными глазами, будто наревелись. Мама и сёстры – расспрашивать меня да уже чуть не утешать, а я, как дурачок, хихикаю и молчу.

 

9. Игры, игры, игры…

Мы играли в семью; девочки представляли из себя жён-хозяек, а мы, мальчишки, – мужей-охотников. Разбились на три пары: Ольга и я, Настя и Арап, Лена и Олега.

Арап приволок с охоты здоровенную корягу, которую он воображал убитым волком, завалился на ворох веток и показывал всем своим видом, что, мол, умаялся и что – завидуйте! – удачливый охотник. Повелительно зыкнул:

– А ну-ка, жена, живо стяни с меня сапоги!

– Чего-чего? – широко раскрылись глаза Насти. Она, плакса и недотрожка, готова была зарыдать. – Я тебе сейчас стяну! И не захочешь после.

– Да я же шутя говорю, жена! Ишь, сразу раскричалась!

Настя решительно отказалась быть его женой. Мы с трудом уломали её поиграть ещё, хотя бы немножко. Ведь какая увлекательная игра!

Утихомирились, уселись за стол: девочки приготовили обед. Он состоял из комков глины – котлеты и пельмени, палок – колбаса и селёдка, листьев и травы – что-то из овощей, камней – фрукты и орехи, кирпичей – хлеб. «Яства» наши домовитые девочки легко находили под ногами.

Ольга, ухаживая за мной, подкладывала мне самые большие лакомые куски и требовала, чтобы я непременно всё съел, «подчистил тарелку, чтобы не мыть её». Я притворялся очень довольным угощением, аппетитно причмокивал, держа деревяшку или кирпич около губ. Нас, мальчишек, игра смешила. Мы кривлялись и паясничали, как бы насмехаясь и над девочками, и друг над другом. Девочки же, напротив, воспринимали игру как нечто чрезвычайно серьёзное и важное и становились весьма требовательными и взыскательными, словно бы не играли, а жили взрослой настоящей жизнью.

Лена открыла свой магазин, вовсю нахваливала товары. На прилавок выложила помятые кастрюли и чайники, дырявый ржавый таз, пустые консервные банки, тряпки и много чего ещё, извлечённое из кладовок и найденное в оврагах. Мы принялись торговаться – бойко и шумно. Ольга остановила свой выбор на порванной собачьей шкуре и, похоже, только потому, что шкура была самым дорогим товаром в магазине Лены, – стоила аж триста стёклышек. Ольге, как я понял, захотелось пощеголять перед девочками, показать им, что может себе позволить купить столь дорогостоящую вещь. Настя тоже намеревалась купить эту шкуру, и стала вместе с Арапом азартно собирать стёкла.

– Ольга, давай лучше купим чайник и кастрюлю, – несмело предложил я. – Дешевле. Зачем тебе шкура? Она же совсем гнилая, на неё дыхнёшь – рассыпется.

– Какой же ты! Тоска с тобой, – покосившись на проворно собиравших стёкла Арапа и Настю, шепнула Ольга. – Хочу шкуру. Она мне нравится.

– Что же в ней может нравиться?

– Хочу шкуру! Вот такушки!

Мне пришлось смириться. Ожесточённо разбивал бутылки, банки, ползал по земле. Настю и Арапа мы опередили. Шкуру после игры, к слову, Ольга выбросила, а у меня ещё несколько дней болели, саднили порезанные пальцы и натёртые об землю колени.

Лена привела из дома Сашка и чуть не торжественно огласила, что он будет её сыном. Она насильно уложила его на голую ржавую железную кровать и повелела спать. А Олега тем часом собирался на охоту и захотел взять «сына» в помощники. Однако Лена властно-шипяще заявила, что ребёнку нужно поспать. Оба были упрямы и настырны до умопомрачения и не захотели друг другу уступить ни в какую. Олега вырвал из её рук Сашка и потянул за собой. Лена насилу, с криком и шлепками, отняла его.

– Хочу на охотю! Пусти, Ленка-пенка! – вырывался из рук сестры и сердито топал ногой брат. – Ма-а-ма! – в конце концов взвыл малыш.

Напугавшись пронзительного, отчаянного крика своего «сына», Лена выпустила его. Сашок, захлёбываясь слезами, убежал домой к маме.

– Ты во всём виноват, – заявила Лена Олеге, прекрасно понимая, что её должны будут отругать за брата. – Я маме всё расскажу! Придурок, эгоист!..

– Сказанула – я виноват! Не я, а ты. Вот тётя Аня тебе всы-ы-плет! Сама ты дура, к тому же неумытая…

– Чего-чего?! – установила Лена руки в боки. – Ах, ты паразит несчастный, ирод задрыпанный!..

Они препирались и скандалили, упрекая друг друга. Мы заскучали, наблюдая за ними; на наши увещевания они не отзывались. Как они были увлечены! И как они были нам противны!

Мы, мальчишки, хмурясь и важничая, стали собираться на охоту: не мужское дело браниться с женщинами и выслушивать чужую перепалку!

В конце нашей улицы находилось небольшое заросшее камышом и подёрнутое тёмно-зелёной тиной болотце, – к нему я и направился охотиться. Я был в полном боевом снаряжении – под индейца: на плече бравенько висел лук из тополя, за поясом с воинственной ощеренностью торчало пять стрел, на бедре красовался деревянный пистолет с длинным дулом, за ухом парадно белело большое петушиное перо, а за спиной вздуто висел мешочек с провиантом: Ольга собрала мне в дорогу хлеба – три-четыре увесистых кирпичных обломка и пять-шесть котлет, из глины, разумеется. Какой-то парень, увидев меня, спрятался за столб и оттуда тряс челюстью и коленками, показывая, как сильно меня боится. По улице я шествовал, можно даже сказать, царственно, с задранной головой. Наверное, в те минуты я был самый гордый и тщеславный человек в Елани и окрестностях.

– Ага, вот и подходящие мишени!

Я нагнулся и побежал к невысокому щелястому забору, по ту сторону которого вспахивали грязными рылами картофельное поле два поросёнка. Я присел на колено перед дырой, вставил в лук стрелу с присоской, натянул тетиву, но внезапно кто-то крепко схватил меня за ухо и приподнял.

– Ты чиво, фулиган, вытворяешь? Ишь, удумал, пакостник!

Я со страхом и мольбой заглянул в маленькие, как горошины, ехидненько сощуренные глазки дяди Васи, хозяина поросят. Но тот сильнее, со злорадным удовольствием закрутил моё ухо.

– Д… дедушка, стрела ведь не боевая. Я больше не бу-у-уду! – От боли я стал подпрыгивать, словно меня поместили на раскалённые угли. – Я не по-правдашнему…

– Не по-правдашнему! А ежели угадал бы в глаз? Пойдём к твоему батьке: пущай он тебе пропишет по первое число.

Я рванулся и припустил от деда что было сил. Мое ухо горело. Спрятался в кустах. Увидел Арапа – он с перьями на голове, составлявшими великолепную корону, с двумя деревянными копьями в руках осторожно полз к бычку, который, помахивая хвостом, мирно пил воду из болотца. Разрисованную сажей и мелом негритянскую физиономию Арапа было трудно узнать. От восторга я чуть было не вскрикнул.

– Арап! – шёпотом позвал я его. – Давай вместе охотиться?

– Ползи, Серый Коготь, ко мне, но – тихо-тихо. Вон бизон, – шипел он в самое моё ухо, строго указывая взглядом на бычка. – Мы – индейцы племени ги-ги-ги. Добычу зажарим на костре. За мной, Серый Коготь! – И он с подпрыгом вскочил, улюлюкая, кинулся к бычку. Я во всю мочь понёсся за ним, издавая восторженный воинственный клич.

От удара копьём бычок подпрыгнул, остановил на нас свой изумлённый взор. Удар второго копья заставил его грозно замычать. Он склонил голову и ринулся на нас с очевидным намерением поддеть кого-нибудь своими маленькими рожками. Мы не на шутку струхнули. Опрометью занырнули в заросли акации, но грохнулись в глубокую канаву с колючими кустами засохшего шиповника.

– Придётся в следующий раз зажарить, – морщился и потирал уколотые, поцарапанные ноги и руки Арап.

– Пусть подрастёт: больше мяса будет, – со стоном вытягивал я из рубашки колкий и цепкий стебель.

– Во у тебя, Серый, дырища на рубахе!

– Ерунда! – отмахнулся я и зачем-то посвистел, этак беспечно, развесело. Однако подумал: «Эх, и влетит же мне от мамы!»

Потом мы сидели за столом из ящиков и неструганых досок со своими «жёнами» и пили разлитую в бутылки из-под вина воду, кричали, толкались, потешались. Детство, это всё ещё было детство! Неповторимое наше детство!

 

10. Актриса-белобрыса

– Серёжка, вот так надо делать! И почему ты понять не можешь?! – внушала мне двенадцатилетняя сестрица Лена, показывая, как, по её мнению, следует поливать капусту.

– А я как? Ведь именно так. Смотри лучше!

– Нет, не так… О-хо-хо! – страдальчески вздыхала она, сердито заглядывая в мои глаза. – И что с тобой поделаешь? Какой ты противный ребёнок, если бы только ты знал! Льёшь прямо на капусту, а нужно с краю лунки. С краю! Смотри в оба: последний разок показываю!

И она, неподражаемо важничая, изображая на курносом, конопатеньком лице нечто этакое учительское, взрослое, старательно показывала. Я косился на её туго, аккуратно заплетённые косички: «Дёрнуть бы их, что ли! Привязалась, точно репей. Бывают же такие гадкие девчонки!»

Лена, к слову, всегда и всюду, с непонятным для меня наслаждением, если не сказать – с упоением, играла роль строгой, взыскательной хозяйки. Она неизменно бдительно и зорко следила за каждым моим движением, порой поминутно указывала на что-нибудь сделанное мною неправильно или неловко и в душе, думаю, бывала рада-радёхонька моим промахам.

– Ну, понял, как надо поливать?

– Отстань! – обиженно и гневно задрожал мой голос. – Выдумщица!

– У меня уже голова разболелась из-за тебя, – неожиданно заявила она страдальческим, до писка утонченным голосочком. – Как ты меня истерзал!

– Актриса-белобрыса! Актриса-белобрыса!..

– Так-так! – вскинулась, вмиг запамятовав о своей болезненности, Лена. – Я всё маме расскажу: и как ты дразнишься, и как губишь капусту, и ещё кое-что приплюсую!..

– О-о-о! – стоном вырвалось из моей груди, и я надолго замолчал: всякое пререкание только лишь приумножило бы «взрослость» в сестре, и не миновали бы мы, может быть, настоящей ссоры, а ругаться я не любил и не умел.

Сестра была старше меня на три года и, по всей вероятности, поэтому полагала, что может повелевать мною, всякий раз поучать меня, одёргивать. Она подражала маме – частенько исполняла роль домовитой женщины, которую одолевают заботы. Не было в семье дела, в которое она не встряла бы. Копила медяки в фарфоровой собаке; потом обзавелась большим кожаным кошельком. Но иногда бывало так, что у мамы кончались деньги, и Лена – да, она была щедрой девочкой! – сразу отдавала ей свою мелочь. Любила ходить в магазин; как взрослая прекословила продавцам, но и сама страстно мечтала стать торговым работником. Слово «товаровед» звучало для неё, полагаю, поэтически.

Как-то раз я был с ней в магазине.

– Вы не додали мне, если хотите знать, восемь копеек, – с грациозной важностью пересчитав сдачу, заявила Лена продавщице.

По очереди пополз ропоток. Холодное глинисто-жёлтое лицо продавщицы превращалось, как в печке, в раскалённо-красное:

– Девочка, прекрати выдумывать. Считай получше. – И очень приятно – как, видимо, она полагала – улыбнулась, выпячивая челюсть, следующему покупателю.

– Я подала вам два рубля. Вы должны были сдать девяносто две копейки, а сдали восемьдесят четыре, если хотите знать. Вот ваша сдача! – Лена пришлёпнула деньги на прилавок и, как продавщица, сощурила свои хитрые, каверзные глазёнки.

Мне показалось – Лена была даже рада, что её обсчитали: вероятно, она сердцем вожделела обличать и одёргивать кого бы то ни было, сама того не сознавая.

Ропот очереди взмахнул до шмелиного гудения. Продавщица сжала позеленевшие губы и обмерила Лену испепеляющим царственным взором.

– Я тебе, девочка, сдала точно. Нечего выдумывать!

– Да вот же она, сдача ваша!.. Дяденька! – обратилась Лена к рядом стоявшему мужчине. – Посчитайте, будьте любезны.

– Какая глупая девочка! – лихорадочно захохотала, будто заикала, нахлебавшись воды, продавщица. – Нужно посмотреть в её кармане: не там ли эти чёртовые восемь копеек. А впрочем – на тебе двадцать, подавись! Но не мотай мои нервы, сделай одолжение!

Продавщица порывисто, в беспорядочных, почти что судорожных движениях пальцев извлекла из портмоне монету и с треском припечатала её на прилавок. Лена из своих денег отсчитала двенадцать копеек и с замысловатейшей усмешкой предельно аккуратненько положила их на прилавок.

О-о, сие надо было видеть! Большой – не меньше – театр одного актёра!

Лена – да, да, она была славной девочкой! – во всём и всегда первая помощница мамы, её, что называется, правая рука, но никогда не выделялась ею в свои любимицы. Наша мама, хочется отметить, была как-то ровна ко всем нам, своим пятерым детям; может, кого-нибудь из нас втайне и любила по-особенному, нежнее, что ли, но мы не улавливали разницу.

«Взрослое» в поведении и замашках Лены беспрестанно взвихряло в наших отношениях ледяные вьюги, холодя и знобя мою душу, но я никогда не становился к ней враждебен или отчуждён. Я, несмотря ни на что, уважал и временами даже обожал её. Однако Лена насмехалась над моими чувствами, дразнила меня Лебединым озером (я любил танец маленьких лебедей).

Однажды я, Лена и брат Сашок остались одни. Как только мама вышла из дома, Лена начала преображаться с невероятной прытью: надела фартук, почему-то не свой, а мамин, который был на ней ниже носков, повязала голову косынкой, опять-таки маминой, засучила рукава и подбоченилась: вот она я! Из девочки она превратилась в маленькую хозяйственную женщину. Придирчиво, с её характе́рным зорким прищуром осмотрела нас и, укоризненно покачав головой, изрекла:

– Что за грязнули передо мной! Два дня назад на вас надели всё чистое, а какие вы теперь? Поросята, и только!

Мы переглянулись с Сашком: и впрямь, наша одежда была грязновастенькой.

– Раздевайтесь: буду стирать. Живо! Раскочегарьте печку и принесите воды из колодца. Сил моих нету смотреть на вас, замарашек!

Меня развлекали и потешали эти по-петушиному воинственные причуды Лены. Я немножечко покуражился, не подчиняясь и привередничая, но так, для накала игры, хотя чувствовал, что для сестры началась отнюдь не игра.

Я и брат стали «выкобениваться» – разыгрывать из себя непослушных детей. Сашок сиял и сверкал весельем и желанием поозорничать. Он подпрыгивал, с визгом удирал от сердившейся на него Лены и даже укусил её за палец. Она вскрикнула и заплакала, уткнувшись в фартук.

– Прости-и-и-и меня-а-а-а, пожа-а-а-а-луйста! – повинно стоял перед Леной братишка и поглаживал её по плечу. – Я неча-а-а-а-янно.

– Ого – «нечаянно»! – притопнула Лена. – Чуть палец не откусил. Давай-кась я у тебя так же хрумкну! – и накинулась на брата.

Сашок вырвался из её рук и с визгом закатился под кровать. Мы устроили такую возню, что пыль стояла столбом, а может быть, – столбами. Лена на время, как частенько с ней случалось, напрочь забыла о своей роли взрослой.

Мы взмокли, разрумянились, взлохматились, ну, как черти.

Наконец, мало-мало отдышавшись и утихомирившись, дружно принялись за наше общее дело – за новую игру под названием «стирка». Лена приготовила корыто и стиральный порошок, я принёс из колодца два ведра воды, брат подбросил в печку дровишек; мы отдали сестре грязную одежду и надели чистую.

– Два огурчика, – похвалила нас сестра, подмигнув.

Пока вода грелась на печи, Лена изводилась от нетерпения. И принялась стирать с такущей рьяностью, что брызги долетали до потолка, а пена шматками вываливалась из корыта на пол, и минутами казалось, что наша виртуозная прачка стоит по щиколотки в снегу.

Но постирала при всём при том на славу: сколько раз маме помогала. Развешала одежду с нашей помощью на протянутую через комнату верёвку и – призадумалась. Мы с Сашком притихли: что же она ещё этакое интересненькое выдумает? Как хотелось поиграть ещё во что-нибудь!

– Я буду печь блины, – строго и важно возвестила она.

– Ура-а-а-а! – приветствовали мы с Сашком выбор сестры. Как это здорово – блины, блинчики! Какое нас ожидает объедение! Мы знали, до чего были вкусны и душисты блины, булочки или пирожки, когда их пекла мама.

Но получится ли у Лены? Хм, само собой разумеется, получится! Она же столько всего умеет и знает! Интригой – но маленькой, очень-очень маленькой – для меня и Сашка оставалось одно незначительное в нашем разумении обстоятельство – Лена будет печь блины впервые. Что ж, когда-то ведь надо начинать!

И она начала. Ухнула в таз целый пакетище муки – её обволокло густое, можно сказать, беспроглядное облако. Мы слышали чихания, кашель, сопение, однако едва различали махавшую руками сестру. Она появилась перед нами вся белая, как луна, и, показалось, поседевшая. Продирая кулаками глаза, ещё раз чихнула, да так звонко, что наш старенький, вечно дремлющий кот Наполеон, очнувшись, подпрыгнул и воинственно выгнулся.

Лена поставила на раскалённую печку сковородку, вылила в муку пять яиц и два ковша воды, принялась месить руками. И опять такая её обуяла рьяность, что в меня и брата полетело тесто. Шлёп, шлёп – и по моей рубашке поползли две большущие кляксы. Я попробовал стереть их пальцем; и так, и этак подцеплял, тянул, стряхивал, однако лишь размазюкал их до ужасного безобразия.

– Что ты наделала, что ты наделала?!. – качая головой и причитая, досадовал я.

– Ничего страшного, если хочешь знать, – секундно растерялась Лена. Тут же скомандовала: – Не паниковать, Лебединое озеро! Снимай! Живо!

Она шустренько обмыла руки, мокрой щёткой по рубашке – шух, шух, шух. Где кляксы? Нет клякс, как и не бывалочки их!

Киношным ковбойским жестом набросила на гладильную доску мою рубашку, включила утюг, прищёлкнула пальцем:

– Ай момэнт, и ваше рубашенция, маэстро Лебединое озеро, будет суше самой сухой на свете палки!

«Ну, разошлась наша хозяюшка!» – подумал я, любуясь сестрой: какая артистка, какая умеха!

Но только Лена гладить, как брат вдруг заверещал:

– Сковородка дымит! Скорее, Ленча, пеки: блино-о-ов хочу-у-у!

Лена, вихрем сорвавшись с места, впопыхах плюхнула ещё не разогревшийся как надо утюг на мою рубашку и стремглав прискакала к печке. Скоренько смазала сковородку салом и из поварёшки плеснула в неё тесто. Повился смачный, очаровывающий запашок, – мы с братом невольно потянулись носом к сковородке. Однако когда Лена переворачивала блин, он почему-то расползся на две половины, а верх непрожаренной стороны так и вовсе растёкся киселём. Часть блина вдобавок угодила прямо на печку – в нос ударило горелым.

– Фу-у-у! – зажимал ладошкой свой рот и нос Сашок.

– Первый блин комом, – с учёным разочарованием подытожил я.

Мы обнаружили в нём и муку, и недожаренное твёрдое тесто, и яичную скорлупу, к тому же он «уродился» ужасно толстым и настолько липким, что им можно было склеивать что угодно или замазывать дырки и щели. Но самое главное – он оказался не сладким и даже не солёным, а отвратительно, да что там! – омерзительно пресным, безвкусным.

Наш смекалистый братишка в момент нашёл применение блину: скатал из него увесистый шарик и угодил им Лене прямо в лоб.

Что ж, прекрасно! – опять вспыхнула возня, с догонялками, писком, смехом и немножечко со слезами. Мы «раздухарились» так, что перья клоками и порознь полетели из подушек.

Снова взмокли, разрумянились, взлохматились, но на этот раз ещё и уморились: игры – ведь это тоже труд! Передохнули, отдышались. Надо бы прибраться в комнате – жуткий беспорядок, сущий кавардак: всюду, и летают, и лежат, перья, стулья перевёрнуты, одежда и постельное бельё расшвыряны, скомканы. Скоро мама придёт, ух, и заругается же. Ай, успеем прибраться! – отважно решаем мы. Хочется блинов! И Лена, понукаемая мною и Сашком, принялась печь второй блин. Зачерпнула поварёшкой тесто, но – что такое?! – насторожилась, напружилась вся. Я уловил запах горящей материи.

– Утюг! – душераздирающе вскрикнула Лена и проворно спрыгнула с пристульчика, на котором стояла возле печки. Однако нечаянно локтём столкнула таз с тестом, и он полетел на брата.

Я первым подбежал к утюгу – моя рубашка тлела, исходя весёленькими хвостиками дыма.

Вдруг – вошла – мама. Она замерла в дверях, будто окаменела, и неподвижными, широко открытыми глазами смотрела на нас и наши художества. Я обомлел с рубашкой в руках, на маму нахально взирало глазище гари. Лена, когда мчалась к утюгу, запуталась, бедняжка, в фартуке и растянулась на полу с повёрнутой к маме встрёпанной, усыпанной перьями головой и по-рыбьи разинутым в немых судорогах ртом. На маковке брата, точь-в-точь как мозги, торчал громоздкий серо-белый комок, а таз валялся возле его ног. Что могла подумать мама!

Брат отчаянно вскрикнул и заголосил, завыл, сердешный. Мы вздрогнули и ринулись к нему.

 

11. Мысли

Отец отдалялся от семьи; чаще и чаще заявлялся домой выпившим. Мама, оторвавшись от работы, смотрела в его сторону, а не на него самого (будто, где он стоял, было пусто, и она не видела там никого), строго и сердито. Она выхудала, подсгорбилась вся, будто бы что-то тяжёлое взгромоздили на её плечи, под глазами пригрелась тень. Мама стала походить на старушку.

Она уже не ругала папку. Как-то безропотно-равнодушно предлагала ему поужинать. Но иногда, по преимуществу утром, когда он собирался на работу, тихо, чтобы мы не слышали, говорила ему:

– Ехал бы ты, Саша, куда-нибудь, что ли. Свет-то велик – местечко какое-никакое сыщется для тебя. Ведь тебе всё равно ничего не надо – ни семьи, ни хозяйства, ни детей. Да, да, уезжай. Мы как-нибудь проживём, продышим.

Мама подламливалась – всхлипывала, но сдавленно, глубинно. Горечь вздрагивала в моём сердце. Я осторожненько выглядывал из-за шторки – папка гладил маму по голове:

– Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. – Закрывал свои глаза ладонями: – Да, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так – не пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось. Запрыгнул бы на черногривого, такого, знаешь, горячего коня и во весь дух пустился бы по степи. Ветер свистит в ушах, дух забирает, небо над тобой синее-синее, а на все четыре стороны – ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?

Мама скорбно улыбалась бледными губами, поглаживала папку по руке:

– Чудак ты.

– Зна-а-а-ю, да невмочь уже себя перекроить. Эх! поймёшь ли ты меня когда-нибудь?

Ответа не следовало – мама принималась за всевозможную и нескончаемую свою домашность: нужно было многое сработать за утро, за день, за вечер, а то и от ночи прихватить; а ещё сбегать в конторы и полы помыть.

Тревожно и смутно становилось у меня в душе. Недетские мысли забредали в мою голову.

Я утвердился, и невозможно было что-либо иное выискать, что источник всех наших напастей – красавица и вольная женщина тётя Клава. Отец частенько завёртывал к ней, но всегда украдкой, через огороды; а ведь до переезда в Елань он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды выразилась маме, «упивался волей».

Я подоспевал к папке на работу после смены и, можно сказать, уводил его домой. Мне так хотелось, чтобы наша семья была счастливой, надёжной! Меня всё меньше интересовали и влекли детские забавы. Я, несомненно, взрослел.

Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал. Вздыхал над книгой, тёр лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чём он думал? Может, о том, о чём в один из вечеров говорил с мамой:

– Ничего, Аня, не пойму, хоть убей!

– Чего ты не понимаешь? – устало смотрела на него мама, починяя Настино платье.

– Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живём?

– Как зачем? – искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой.

– Вот-вот – зачем? – хитровасто поглядывал на неё папка, покручивая уже седеющий ус.

– Каждый для чего-то своего. Я – для детей, а ты для чего – не знаю.

Папка огорчился и стал живо ходить по комнате:

– Я, Аннушка, о другом толкую. Я – вообще. Понимаешь?

– Нет. Разве можно жить вообще?

– Ты меня не понимаешь. Я о Фоме, а ты про Ерёму. Ну, скажи, зачем всё появилось? Интере-е-е-сно, ажно жуть!

Мама иронично, но улыбчиво нахмурилась, молчком принимаясь за шитьё.

– Смеёшься? – хмуро покачал головой папка. – А я впрямь не совсем ясно понимаю. Для чего я появился на свет?

Мама вздохнула:

– Беда с тобой, Саша, и только.

– Мне обидно, Анна, что ты меня не понимаешь. Смеёшься надо мной, а мне горько. Понимаю, что путаник, да ничего не могу с собой поделать.

Ушёл на улицу и долго курил, разговаривая с собаками.

На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось. Я понял, что снова могут вторгнуться в нашу семью боль и слёзы. Глаза мамы были печальны и жестки. Я прокрался огородом к дому тёти Клавы; за дверью услышал голос отца:

– Мне тяжко, Клавка, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!..

– Прекрати! – отозвалась она. – Будь что будет!..

Я вошёл в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и вывел на улицу. Он, как ребёнок, поплёлся за мной. Было уже темно. Шевелились в небе змейки молний. Резко пахло дождём. Мы посидели возле дома на скамейке.

– Ты нас бросишь? – спросил я.

Мне показалось, что папка вздрогнул. Закурил. Гладил меня по спине неверной, казавшейся слабой рукой.

– Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я без вас прожить на этом свете?

– Пойдём домой, – предложил я, беспокоясь о маме.

– Айда. – Он попридержал меня за плечо: – Ты вот что, сынок… матери ничего не рассказывай, ладно?

– Ага, – с радостью согласился я и потянул его к дверям.

Пустыми железными бочками прокатились по небу громы, зашуршал, как воришка, в ветвях созревшей черёмухи дождь. Славно запахло сырой свежестью и прибитой дорожной пылью. Ребята бегали по улице, радовались дождю. Олега Петровских зазывал меня играть, но я не пошёл. Тайком ото всех пробрался в сарай. Опустился на колени и воздел руки:

– Иисус Христос, помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо бы, но сделай так, чтобы он одумался и стал жить, как мама. Помоги нам, Христос. Скажи, поможешь, а?

Я прислушался к этой мрачной, шуршащей, текущей тишине. Всматривался в непроглядный угол сарая, из которого ожидал чудесного появления Бога.

– Если не поможешь – убегу из дома, отравлюсь, что угодно вытворю над собой! Слышишь? – Вслушался, даже подавшись всем телом, – безмолвие. – Что же Ты, Иисус? – И я заплакал, зарыдал.

Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то стоит. Я вздрогнул и резко повернулся – в дверях замерла мама. Её ладони сползали от висков к подбородку, глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в движениях приподнялся. Перед глазами качнулось; почувствовал, что падаю, будто во что-то тёплое и вязкое.

– Мама, – слабо позвал я. Она крепко обняла меня, и мы долго простояли замерши.

 

12. Антошка

Мои такие срывы внезапными, пугавшими меня накатами повторялись. Я отдалялся от сверстников. Играть стал нередко один или с собаками, которых у нас жило две – Байкал и Антошка.

Байкал был важным и самолюбивым до чванливости, скорее всего от осознания, что он папкин любимчик. Его толстый, похожий на кусок пожарного шланга хвост всегда стоял торчком, рыже-грязно-коричневая шерсть была жёсткая и создавала впечатление, когда к ней прикасались, шероховатой, неоструганной доски. Он надменно пренебрегал Антошкой и становился ревнив и зол, если тот пытался завоевать любовь хозяина: оскаливался, рычал и хватал зубами безответного милого нашего Антошку за шею или бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и ласкал. Он лизал шершавым, розоватым языком мои руки и лицо и благодарно, преданно смотрел в глаза. Я вместе с братом и сёстрами забинтовывал его. Освободившись из наших рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны.

Как-то я увидел по телевизору дрессированных собак. Они были забавно одеты, парами танцевали под балалайку и – пели. То есть тявкали. Было смешно и потешно. «А чем наши плохи для таких штукенций? – размышлял я ночью в кровати. – У мамы послезавтра день рождения, и если… – Но я не досказал мысли и обомлел. – Во будет здорово!»

Я уже не мог лежать спокойно: дети, известно, самый нетерпеливый на свете народ. В потёмках прополз к кровати Лены и Насти. Они ещё не спали и шептались.

– Слушайте внимательно, – стоял я перед их кроватью на коленях. – Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше – красные.

– Для кого?! – Сёстры аж подпрыгнули.

– Тише вы! Шаровары Антошке, – шептал я, опасаясь разбудить взрослых. – Сегодня видели по телеку?

– Ну?

– Гну! Антошка будет так же скакать и распевать на мамином дне рождения.

– Отлично! А получится у тебя?

– Получится. Главное, чтобы шаровары были. И ещё башмачки нужны, жёлтый пояс – как в телеке, помните? Так, что бы ещё? Ага! И кепку.

Первые солнечные отсветы не вздрогнули на моём настенном тряпичном коврике, а я уже был на ногах. Все спали, кроме мамы и отца; мама уже накормила поросят и готовила завтрак, а отец ушёл на работу.

Я возжелал – сегодня же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать через обруч и палочку и петь под губную гармошку. «Мой Антошка будет петь!» – приподнято думал я, когда набирал в карман кусковой сахар. Чувствовал в теле набиравшую силёнок бодрость, растекавшуюся, наверное, от сердца, которое билось как-то чудно́ – рывками, будто выскочить хотело.

Я приотворил дверь – на крыльце, свернувшись калачиком, почивал Антошка; чуть ли не в обнимку рядом с ним развалился кот Наполеон. Они слыли закадычными друзьями. Розоватый, блестящий нос собаки пошевеливался: должно быть, Антошке снились вкусные кушанья. Наполеон дремал безмятежно, но иногда вздрагивал, и его седовато-серый облезлый хвост нервно шевелился. Я подкрался к ним. Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил обоих; они потянулись и, быть может, сказали бы, если умели бы говорить: «Эх, покемарить бы ещё!»

Антошку я увёл за сарай на лужок. Вспыхивала роса, чирикали воробьи, где-то у соседей горланил в стайке петух. Над ангарскими сопками колыхалась красновато-серебристая лужица света. Она ходко растекалась ввысь и вширь, превращалась в озеро, и вскоре из него вынырнуло солнце.

В столярке отца я взял обруч, палочку и с жаром принялся за дело. Отошёл от Антошки метров на десять:

– Ко мне!

Он весело подбежал.

– Так. Начало славненькое. На́ сахар.

Антошка проворно схрумкал кусочек и уставился, виляя хвостом, на меня: «Ещё хочу!» – говорили его загоревшиеся глаза.

– Смотри, Антошка: вот палочка. Через неё надо перепрыгивать. Понял? Ну, давай!

Антошка, склонив набок голову, смотрел на меня.

– Давай! Что же ты?

Я подставил палочку под самые его лапы. Он понюхал её, посмотрел на меня: «Я должен эту палочку схрумкать? Но она не съедобная!» – говорили его глаза.

– Какой же ты, Антошка, бестолковый. – Я подёргал его за ухо. Он счёл мой жест за ласку и лизнул мою руку. – Смотри, что́ надо делать. – Я, низко склонившись и держа палочку одной рукой, перепрыгнул через неё. – Ясно?

На куст сирени запорхнули воробьи. Антошка с лаем кинулся на них. Вспугнутые птицы улетели, а Антошка принялся, как умалишённый, ухлёстывать по лужайке и лаять. «Брось ты эту противную палочку: лучше давай поиграем!» – наверняка хотел он сказать мне. Я с трудом поймал его; он высунул язык, жарко дышал и вырывался из рук.

– Какой же ты противный пёс. – Я чувствовал не только раздражение – что-то похожее на ожесточение закипало в моей груди. Мне стало казаться, что Антошка нарочно, из зловредного умысла так ведёт себя.

Часа через два я скормил Антошке последний кусок сахара, но пёс совершенно не понимал, чего же я от него добиваюсь. Резвился или злился, когда я силой заставлял его что-нибудь выполнить. Я вспотел и до боли искусал палец. В конце концов, во мне хрустнуло то, что, быть может, называется силой воли – я схватил Антошку и, пыхтя, заглянул в его округлившиеся глаза.

– Убирайся! – в отчаянии крикнул я и отшвырнул бедную собаку.

Антошка, поджав хвост, отбежал к кусту сирени и, сжавшись, изумлённо смотрел на меня.

– Неужели из-за этой бестолочи я не порадую в день рождения маму?! – уткнул я голову в колени.

Весело подпрыгивая, подбежала Настя. Она была в коротком цветастом платье, её глаза излучали радость.

– Серёжа, Серёжа! Мы нашли в кладовке твои старые брюки! Обрежем гачи, и будет Антошке самое то.

Я с досадой взглянул на сестру.

– Не нужно мне никаких ваших брюк, – зачем-то ударил я на «ваших». – Оставьте меня в покое.

– Как?! Ты же сам просил!

«Ещё и Настю обидел!»

– Подождём с брюками, – произнёс я уже мягче. – Пока не до них. Вечером будет видно.

Она ушла раздосадованная и огорчённая. Антошка, вбок удерживая голову, подошёл-подкрался ко мне. Я сумрачно смотрел на него. Он завилял хвостом и лизнул меня в плечо.

– Уйди.

Но он ещё раз лизнул. «Скажи, скажи: в чём я виноват? Скажи, и я исправлюсь», – было в его глазах.

– Эх, ты, – потрепал я за мягкий загривок притихшего в моих ногах Антошку. Он лизнул тёплым языком мою руку, и я прижал его к своему боку.

День рождения, помнится, у мамы не получился: она к нему готовилась, тревожась, накрыла стол, испекла большой пирог, надела свежайше-синее (как море, подумал я, хотя никогда не видел моря), с белыми манжетами (как паруса на этом море) платье, но отец в тот вечер так и не появился дома. Я уже не верил, что в нашей семье когда-нибудь водворится покой и счастье.

 

13. В гостях

На осенних каникулах мы приехали в гости к дедушке с бабушкой в деревню Балабановку. Как я через много лет узнал, дедушка с бабушкой услышали, что в нашей семье непорядок, «безалаберщина», пригласили нас к себе и намеревались как-нибудь повоздействовать на папку.

На автобусной остановке нас встречал дедушка. Росточка он был низёхонького, к тому же сутулый, его махонькие глазки прятались под густыми серыми бровями, и смотрел он всегда с этаким умным, хитроватым прищурцем, словно всё на свете знал и понимал.

– Ну, разбойники, здрасьте-хвасьте! – не говорил, а как-то разгульно кричал, надрывался он, крепко обнимая и целуя нас.

Он напрыгом схватил меня за голову и впился своими мокрыми губами в мои – ударило в нос духом махорки и пота, даже потянуло чихнуть. Стало щекотно от его топорщившихся рыже-ржавых, как проволоки, усов и какой-то смешной, казалось, что выщипанной, бородёнки. Дедушка выпустил меня из своих рук – я очумело пошатнулся, чуть было не упал и – чихнул.

– Будь здоров, разбойник! – громко зыкнул дедушка, будто бы находился от меня метров этак за сто. – Расти большой и мамку с папкой слушайся. – Слова «разбойник» и «разбойница» у него были, к слову, почти что ласкательными.

– Здоро́во, батя, – протянул дедушке свою большую, широкую ладонь папка.

– Здорово, здорово, разбойник! – крикнул дедушка, напугав проходившую мимо женщину, и с размаху саданул своей маленькой, мозолистой, с покалеченными пальцами рукой о папкину. – А-га, разбойницы! – широко распахнул он старый, заношенный до блеска пиджак и накинулся на девочек.

Они зазвонисто пищали. Он целовал их помногу раз каждую и приговаривал:

– Ах, вкусные!

Поцеловал нашу красавицу-де́вицу Любу – и нарочито громко сплюнул, укоризненно покачал головой: её губы были слегка накрашены.

– Стареешь, дочь, что ли? – Дедушка приобнял маму. Она, отворачиваясь, вроде как вздрогнула. – Ну, чего-чего? – похлопал он её по плечу. – Эх, гонялись, помню, за ней парни! А вот свалился откулева-то этот разбойник, – махнул он головой на папку, и у того повело губы в самодовольно-виноватой усмешке, – и украл её… Ну, родова, трогаем, что ли?

Мы живёхонько уселись в телегу, в которую была впряжена бодрая, кряжистая – чем-то напомнила мне хозяина своего! – лошадка. Я и брат – дедушка милостиво позволил нам «чуток порулить» – стали бороться за обладание бичом и возжами, и я конечно же одолел Сашка.

Бабушка вместе с родственниками встречала нас у ворот дома – приземистого, маленького, с весёлыми петухастыми наличниками. Снова – лобзания, объятия. Бабушка нежно взяла меня за щёки своими мягкими душистыми пальцами и громко чмокнула в губы и в лоб. От неё веяло чем-то печёным, а также черёмуховым вареньем и дымком. Она, весьма полная, дородная, походила на матрёшку в своём цветастом размашистом платке.

В толпе встречавших я приметил хорошенькую девочку лет десяти. Меня поразили её крупные, чёрные и как будто до глубин напитанные влагой глаза; от таких глаз трудно отвести взгляд сразу, но в то же время неловко в них смотреть: создаётся ощущение, что она видит тебя насквозь, что ей понятны твои сокровенные мысли. Она теребила костистыми длинными пальцами тонкую короткую косицу с вплетённой выцветшей атласной лентой, прятала бескровное личико за руку своей матери, очевидно стесняясь нас. Девочку звали Люсей. Мы окружили её, теребили, а она всё молчала, и по строгому, но испуганному выражению её лица можно было подумать, что если она заговорит, то непременно о чём-нибудь благоразумном, очень серьёзном.

– А ну-ка, разбойница, открывай воротья! – зыкнул дедушка бабушке, широко усмехаясь беззубым ртом. Он молодцевато стоял в телеге и размахивал бичом.

– Ишь раскомандовался, старый чёрт! – Бабушка нарочито грозно подбоченилась. – Енерал мне выискался!

Пошла было открывать, но её опередил Миха, мой двоюродный брат, двенадцатилетний мальчишка, крупный, сильный, но сонновато-вялый. Он всегда перебарывал меня, и я порой сердился на него, особенно когда он клал меня на лопатки на глазах у девочек.

Потом взрослые сидели за праздничным столом. Из всех мне как-то сразу не понравился дядя Коля, отчим Люси. Я робел под его твёрдым мрачноватым поглядом. Когда наши глаза встречались, я свои немедля отводил в сторону. Дядя Коля на всех смотрел так, словно был чем-то недоволен или раздражён. Миха мне рассказал, что у дяди Коли в подполье зарыто миллион рублей и пуд золота, что он страшно жаден, и нередко морит семью голодом, дрожит над деньгами; однако через час Миха заявил, что у дяди Коли аж три пуда золота. Ещё он сообщил, что в родне поговаривают, будто дедушка написал завещание и дяде Коле, которого недолюбливал, оставил всех меньше или даже, кажется, вообще ничего.

А вот в дядю Федю, отца Михи, я просто-таки влюбился. У него выделялись большие, как у коня, кривые зубы, и они меня очень смешили. Голова у него блестела замечательной розоватой плешью, как и у брата его, дяди Пети, и казалась политой маслом. Он любил говорить, точнее, как и дедушка, кричать:

– Порядок в танковых войсках!

Или подойдёт к кому-нибудь из детей и скажет:

– Три картошки, три ерша? – и ставил три лёгких щелчка и три раза тёр мозолистой ладонью по лбу. В особенности он любил вытворять такую штуку с девочками. Они пронзительно пищали и вопили, но оставались крайне довольны его вниманием. Потом кокетливо улыбались, прохаживаясь возле него и выпрашивая ещё разок три картошки да три ерша. Он неожиданно хватал их – они снова пищали, закрывая голову руками.

Дядя Федя закусывал, а я зачарованно посматривал на его большие зубы. Он подмигнул мне и поманил пальцем.

– Садись, племяш, покачаю. – Он по-щедрому далеко выставил ногу, обутую в кирзовые, съёженные старые, но отменно начищенные сапоги; к слову, сапоги он носил постоянно, в любое время года, а также и в праздники, и в будни. Он говорил, бывало: «Я – работяга, к чёрту мне туфе́ли всякие ваши». Вот, такой он был человек!

«Нашёл маленького!» – заносчиво подумал я, посасывая сахарного петушка.

– Вы, дядя Федя, лучше Сашка покачайте.

– Ну, ну, – замысловато подморгнул мне дядя Федя.

Мама подошла к гитаре, висевшей на писаном масляными красками коврике с лебедями и русалками. Все затихли. Кто-то шикнул на Сашка – он начал было хныкать, жалуясь маме. Она притулилась на краешке кровати, неторопливым, ласкательным движением загорелых, с синеватыми жилками рук стёрла с инструмента пыль. Взяла гитару поудобнее, настроила. Все внимательно следили за движениями мамы – казалось, ожидали чего-то необычного, особенного. Тощеватый, без одного глаза кот Тимофей тоже заинтересованно смотрел на маму и даже перестал стрелять глазом на колбасу. Мама посидела несколько секунд не шевелясь, с грустной улыбкой всматриваясь в тёмное окно, за которым виднелись вдали огни деревеньки на той стороне Ангары. Двумя пальцами коснулась струн и тихо запела:

Сердце будто забилось пугливо, Пережитое стало мне жаль. Пусть же кони с распущенной гривой С бубенцами умчат меня вдаль…

Бабушка печально и улыбчиво хмурилась, всплакнула в платочек, тихонько высморкалась. Дедушка сидел сгорбленно, вонзив свои худые пятерни в взлохмаченные заржавелые волосы и шевеля красными ноздрями. Опалённые, клочковатые брови дяди Феди важно подёргивались под музыку. Папка тяжело покачивал головой, вперившись в пол. Мне стало невыносимо грустно; я, не дослушав, прокрался в сени и посидел на холодке и в темноте один.

Потом взрослые отплясывали; дядя Федя залихватски распяливал меха замызганного баяна. Бабушка величаво вышла на середину комнаты, взмахнула цветастым платком и, видимо, воображая себя молодой да стройной, «поплыла лебёдушкой» к дедушке. Подступивши к нему, резко и с полуприсядом увернулась и задиристо, но и улыбчиво глянула на дедушку – закликала его. Он неспешно, как-то этак деловито двумя пальцами пригладил топорщившиеся реденькие усы, расправил по ремешку застиранную, в заплатках гимнастёрку, топнул раз-другой, как бы проверяя крепость пола, и, с вывертами, с коленцами выбрасывая ноги вперёд, вошёл в круг.

– И-их! – тоже притопнула разрумянившаяся бабушка и надвинулась всем своим необхватным остовом на маленького дедушку.

– Поддай, Федька! – рявкнул уже багровый дедушка, лихо крутнувшись вокруг бабушки, словно убегал от неё. Ещё раз с важностью разгладил по́том заблестевшие усы. – Жарь! Э-эх! А ну, старая, шевелись! Сбрось жирку маленько, э-э-эх!..

Натанцевавшись, взмокший и пунцовый, дедушка присел на лавку рядом с дядей Колей, который почему-то не веселился. Они стали о чём-то спорить, сначала мирно и тихо, а дальше громко и раздражённо. Дедушка низко наклонял голову и весь натуживался, будто бы хотел рывком перепрыгнуть через стол.

– …Обидел ты меня шибко, отец, – донеслось до меня произнесенное дядей Колей. – А-а-а, чего уж! Будя теперь! Давай-ка лучше выпьем…

– Колька! Змей! – вдруг вскрикнул дедушка. Пляска смешалась, баян оборванно замолк. – Никаких, слышишь, духовных я не писал. Понял?! Да и завещать мне нечего. Домок да старуху? Помрём – забери его. Одно, Николай, у меня богатство – старуха.

– А-а! старуха. Я, батяня, так сразу и подумал, – покривился сын. И, притворяясь равнодушным и зачем-то разглядывая свои ладони, в самое лицо отца дохнул: – А в этом месяце Анне кто отправил три сотенки целковых?

– У-у-у, молчи, гад! – Дедушка страшно – безобразными кляксами – побледнел. Сгорбленный, натуженный и трясущийся, еле-еле привстал: – У Аннушки – пять ртов, а у тебя – одна девчонка!.. У-у-уйди, злыдень! Сгинь!..

Дедушка стал хватать омертвело почерневшим ртом воздух, норовя что-то ещё сказать. Его глаза помутнели и выкатились, словно бы его душат, а он изловчается высвободиться, прилагая невероятные усилия. Мы, дети, забились за комод и со страхом наблюдали за происходящим; однако смельчак Миха под общий шум опрокинул в рот рюмку вина, щеголяя перед нами.

– Колька, довёл! – голосила бабушка. – Ты же знаешь, отец перенёс контузию на войне, ему нельзя взбудораживаться! Уйди, уйди!..

Дедушка повалился на пол и хаотично размахивал костлявыми руками.

– Вон из моего дома! – Бабушка с грохотом раскрыла дверь и указала сыну на выход. Мама пыталась её успокоить; папка пригласил дядю Колю на воздух покурить.

– Мать, напрасно ты ругаешься. Что я ему сказал такого? – бурчал дядя Коля. Зачем-то морщась и искривляя губы, как бы с неохотой побрёл на улицу за папкой.

Женщины унимали навзрыд плакавшую бабушку. Мужчины за ноги за руки уложили дедушку на диван; через несколько минут он очувствовался мало-мало, однако его рот безобразно вело. Рассеянно, угасше смотрел на людей, пощипывая свою жидкую бородёнку, почему-то не казавшуюся мне теперь смешной.

Папка пришёл с улицы, присел на краешек дивана:

– Как тебе, батя? Полегчало?

– У-гу, – прохрипел дедушка.

Помолчали. Ребятишки ещё раньше перебрались из-за комода за стол и уписывали пельмени, а мне не хотелось покидать этот уютный сухой тёмный уголок растревоженного дома, я даже закрылся шторкой, чтобы было меньше света и голосов. Я, наверное, искал, не понимая того, своему сердцу покоя. Ни дедушка, ни отец меня, кажется, не видели.

– Поганистый он мужик, этот наш Колька, – сказал папка.

– Ты вот чего, Саня, других не очень-то хули. У него своя жизнь, у тебя – своя. Разберись-ка в своей. Вот дело будет! Чего сумасбродничать начал? С жиру бесишься, что ли?

– Запутался я, отец, – вздохнул папка, закуривая, но тут же гася папиросу. – Лучше не спрашивай.

– Как же «не спрашивай»? Мне Аннушку, дочку, жалко. Сердце-то, поди, ноет, моя ведь кровинушка.

– Укатить мне на Севера́, что ли, батя? Буду высылать деньжата. А то мучаются, изводятся со мной, гадом…

– Это ещё зачем? Ты – голова семьи. Го-ло-ва! Представь себе, к примеру, коня или человека без головы да без мозгов. Ходят они по улицам и тыкаются туды да сюды. Вот так и семья без мужика – бестолковость одна, дурость да нелепость. Ты, мужик, – голова, они – дети, жена – твоё туловище, ноги, руки. Понял?

– Понять-то понял, да только не гожусь я уже для семьи, батя. Падший я… Э-эх!

Дедушка рывком привстал на оба локтя и угрожающе зашипел:

– Цыц, сукин сын! И чтобы не слышал таких речей. Будь мужиком, а не бабой, так твою перетак! Без семьи, голубок, ты совсем пропадёшь, скорёхонько опалишь крылышки. Поверь мне, старому: ведь тоже когда-то малость чудесил да брыкался. Вот и учу тебя: не отрывайся от семьи. В ней твоя сила и опора. Мир – вроде как холодный океан, а семья – тёплый островок, на котором и согреться можно, и от бурь укрыться. Не разрушай, Саня, своей семьи, опосле обогреться будет негде. Понял, чудило?

Папка грустно усмехнулся:

– По-о-о-нял, батя.

– То тоже!

Радостно и легко у меня стало на сердце, будто какой-то волшебный лучик прошил его ниточками света, заживляя трещинки.

* * *

Кажется, тогда же – хотя какое это может иметь значение? – в полночь, я, Миха, Настя, Лена и Люся потихоньку от взрослых в баню гадать забрались. В парилке было тепло, осенне пахло сырыми берёзовыми вениками, в голове чуть кружилось. Мы зажгли свечку, вскарабкались на сыроватый полок и начали ворожить. На воткнутую в доску иголку ставили половинку скорлупки кедрового орешка и поджигали её. Кто-нибудь, чья наступала очередь, загадывал имя любимого человека. Подожжённая скорлупка начинала крутиться, и нам было видно, как его любит загаданный им человек. Если скорлупка крутилась сильно, искристо, – его любят сильно, если слабо – что ж, гадай, если хочешь, на кого-нибудь другого: может, он тебя любит.

По жребию первой выпало гадать Насте. Она, словно чего-то испугавшись, отпрянула в тёмный угол и замерла. Потом крепко сцепила пальцы, прикусила губу и с каким-то страхом и в то же время с надеждой смотрела на свою скорлупку. Миха зажёг спичку – Настя неожиданно вздрогнула и сжалась. «Нет-нет, не надо, – умоляли её глаза, – я не хочу знать правду, которую вы мне и себе хотите открыть. Погасите спичку! Нет-нет! Зажигайте же скорлупку. Почему медлите? Нет-нет, не надо!»

Развалкий, как медведь, Миха деловитым, будничным жестом стал подносить спичку к скорлупке. Настя чуть привстала на коленях и напряжённо смотрела на его руку. «Сейчас всем станет всё известно: любит ли её загаданный ею мальчишка?» – тревожась, подумал я. Скорлупка в поднесённом к ней пламени вздрогнула – вздрогнула и Настя. «Ну же, вредная скорлупа! – кричал я в себе. – Крутись, крутись, дорогая скорлупка! Лучше пусть моя не шелохнётся, но Настина должна обязательно закрутиться!» Я догадывался, на кого она гадала – на Олегу Петровских; я давно заметил, как нежно она на него смотрит и пламенеет, встречаясь с ним взглядом.

Миха отдёрнул руку со спичкой – скорлупка бодро, с искрами закрутилась. Настя, стыдливо прикрывая лицо руками, улыбалась. Она посмотрела на нас, и мы поняли, что она счастлива.

Гадали Лене. Она изо всех сил притворялась, что ей совершенно безразлично, что скажет скорлупка. Лена шумно играла с кошкой, однако как зорко моя сестрица следила за каждым моим движением! – я устанавливал и поджигал скорлупку.

И она – не закрутилась.

Мне было жалко Лену, хотелось её утешить. Я подумал, что скорлупка не закрутилась по моей вине – быть может, я что-то неправильно сделал.

Лена, вызывающе громко напевая, спустилась с полка, отшвырнула бедную кошку:

– Ерунда это ваше гадание. Я ни на кого и не загадывала, между прочим. Вот так-то! – И зачем-то показала нам язык. Но через полчаса в постели она тихонько всхлипывала в подушку.

Потом гадали Люсе. Как только в первый раз я увидел эту девочку, я заметил за собой странное желание: мне хотелось ей понравиться. Я поминутно искал в глазах Люси оценку. Она иногда задерживала на мне взгляд, и если я отвечал ей своим, она низко опускала глаза и слегка пунцовела. «Я её люблю?» – неожиданно для меня прозвучал во мне вопрос, но я почему-то побоялся на него ответить. Вспомнилась моя очаровательная, капризноватая «бабочка» Ольга, и в моём сердце стало неуютно, как-то, что ли, шатко.

Миха установил скорлупку. Люся – эта скромная, застенчивая девочка! – вдруг смело подняла на меня глаза. В моей груди порывисто, но приятно вздрогнуло, и меня смутила странная смелость её взора. Я опустил глаза и зачем-то полез в карман; достал ржавый болт и так и сяк вертел его в руках. Скорлупка закрутилась энергично, жизнерадостно, можно сказать, с брызгами искр. На лице Люси не произошло никаких изменений, но я чувствовал, что она довольна. Я был уверен, что она ворожила на меня.

Когда мы спускались с полка, наши взгляды снова встретились, и я угадал в полумраке на её губах необыкновенную кроткую улыбку.

 

14. Часы

На следующий день мама, отец, Люба и брат уехали домой, а меня с сёстрами оставили на недельку погостить.

В кухне висели старинные часы с кукушкой; они сразу же завлекли меня, точнее, заинтересовала лишь только кукушка, которая с гулом выскакивала и громко, голосисто куковала почти как настоящая.

– Что там внутри происходит? – азартно спрашивал я себя, прохаживаясь взад и вперёд около часов. – А может, кукушка живая? – Но я иронично усмехался. Лазил вдоль беленой стенки, заглядывал в механизм и пачкал нос и одежду извёсткой. – Как кукушка узнаёт, что надо выскочить и прокуковать столько раз, сколько показывают стрелки?

Скоро – двенадцать дня. Должна, как обычно, показаться кукушка. Я подошёл к часам поближе и стал ждать. Шумно распахнулись ставенки, и блестяще чёрная кукушка шустро, словно её кто-то вытолкнул из убежища, выскочила и с весёлой деловитостью точно прокуковала двенадцать раз. «А если разобрать часы и заглянуть вовнутрь?» – Мысль мне понравилась, однако было боязно: могли в любое время подоспеть с базара дедушка и бабушка.

Миха – он рисовал военный корабль, который, однако, у него всё больше начинал походить на утюг, – посмотрел на меня с улыбочкой:

– Интересно, да? Тем летом, Серый, я хотел заглянуть, как там. Да дед заловил и чуть уши не отодрал.

– А если – быстренько-быстренько? Они ведь нескоро вернутся. Давай посмотрим?

Миха с мужиковатой медлительностью почесал в своём выпуклом, с лишаями затылке, шморгнул простуженным носом и протянул:

– Мо-о-ожно, вообще-то… но де-е-ед.

– Мы – в момент, Миха! Немедля назад повесим. Ну, как?!

– Была не была! Но нужно кого-нибудь за ворота отправить: постоять на страже.

Попробовали уговорить Лену, но она не только отказалась – пообещала «всё, всё» рассказать взрослым, то есть наябедничать. Настя упросила её не выдавать, и вызвалась сама вместе с Люсей покараулить у ворот.

Как только они махнули нам с улицы – я кинулся к часам, бережно снял их и положил на стол. Мы открутили три винтика с задней крышки и, когда я осторожненько приподнял её, в часах что-то еле слышно пискнуло. Раздалось одно «ку-ку». Я повернул часы циферблатом вверх – в раскрытые ставенки упала кукушка, они почему-то не закрылись.

– Ч-часы остановились, Миха, – вымолвил я на угасании голоска и прикусил губу. Мне померещилось – в моих волосах что-то зашевелилось.

Слегка потрясли часы, покрутили стрелку, подёргали за цепочку с гирькой и кукушку, которая, как только мы её отпускали, падала в свой домик, – часы стояли.

– Что будем делать? – спросил я, чуть дыша.

– Полома-а-али! – каркнула за нашими спинами вездесущая Лена. Я конвульсивно вздрогнул – казалось, меня уже ожгли ремнём.

– Цыц, ворона! – Миха, недолюбливавший Лену, припечатал ей в лоб щелчок.

– И ещё дерёшься? Всё, всё, всё дедушке расскажу!

– Только попробуй! – Миха замахнулся на неё кулаком, но она шустро выскочила в соседнюю комнату и захлопнула за собой дверь, успев напоследок показать язык.

– Что же делать? Что же делать? – лепетал я и воображал разные наказания, возмездия, кары. Ожидал от всегда рассудительного, деловитого Михи какого-нибудь спасительного решения.

Широкое смуглое проветренное лицо Михи оставалось спокойным, и мне грезилось – он вот-вот скажет то, что нас должно выручить, спасти. И Миха сказал – но совсем не то, что я ожидал:

– Выпорет нас дед.

У меня, признаюсь, похолодело внутри от этих просто и буднично произнесённых слов. Расплаты за содеянное я не желал, и мой воспалённый мозг искал, выискивал путь к спасению. Но не находил. Вбежала Настя и крикнула, словно окатила нас ледяной водой:

– Идут! Купили петуха! – И, радостная, скрылась за дверью.

У меня мгновенно пересохло в горле. Я хотел что-то сказать Михе, но лишь просипел. Мои руки дрожали. Я в отчаянии дёргал стрелку, кукушку, цепочку, зачем-то дул в механизм. Миха стоял красный и потный.

– Да не тряси ты их! Давай закрутим винтики и повесим на место. Что ещё остаётся?

Из-за двери выглянула Лена.

– Попробуй, Ленка, сказать! – кулаком погрозил Миха.

– Скажу, скажу!

Я подбежал к сестре, вцепился в руку и, чуть не плача, стал просить:

– Пожалуйста, Ленча, не говори! Тебе что, будет приятно, если меня высекут?

Сестра с брезгливой жалостью взглянула на меня. Я смотрел на неё с надеждой, не выпускал её руку, но в душе презирал себя. Однако чувство страха было сильным и властным.

– Эх, ты, Лебединое озеро! – сморщилась сестра. – И как ты в армии будешь служить? А вдруг – война, и тебя возьмут в плен и будут пытать? Ты тоже захнычешь? Ладно уж, не скажу. – Враждебно взглянула на Миху и, назвав его дураком, побежала встречать дедушку и бабушку.

Мне было мучительно стыдно за моё ничтожество и трусость. «Хоть бы Люсе не рассказала». – И эта мысль неожиданно стала волновать меня больше, чем предстоящее возмездие.

Мы прикрутили винтики, повесили часы и удрали в сарай. Через щёлку видели, как бабушка наливала троим поросятам; упитанные, грязные, они ринулись к большому корыту, едва она открыла стайку, и принялись с чавканьем уплетать картофельное варево. Один из них, Вась Васич, как его величала бабушка, залез с ногами в корыто, и так уписывал. А его товарищи, которые были, наверное, скромнее и культурнее, выбирали из-под него, сунув грязные мокрые рыла под свисающее брюхо наглеца.

– Покатаемся на поросятах? – предложил Миха, лишь бабушка ушла.

– Давай!

Я так обрадовался, так меня захватила новая игра, что на время даже забыл о своём преступлении. Мы осторожно подкрались к поросятам, которые, начавкавшись, развалились на опилках и сонно похрюкивали. Договорились, что я заскочу на Вась Васича, а Миха – на черноухого кабана.

– Вперёд! – скомандовал брат. И мы опрометью побежали к поросятам.

Я запрыгнул на Вась Васича, вцепился в его вислые уши и скомандовал:

– Но-о, мой быстроногий конь!

Вась Васич грузно поднялся, пронзительно взвизгнул и рванулся с места. Немного пробежал, поскользнулся и рухнул на передние ноги. Я соскочил с его плотной, жёсткой спины и брякнулся в грязное, с остатками варева корыто. Миха же благополучно прокатился на своём смирном кабане и загнал его в стайку. Хохотал надо мной, помогая очиститься.

О своём злодеянии с кукушкой мы совсем забыли, и весь день до вечера проносились на улице. Домой явились весёлыми, возбуждёнными, но увидели дедушку – приутихли, поджались.

Он вытянуто и сурово восседал за столом над часами. Его круглые очки были сдвинуты на самый кончик носа. Мельком взглянул на нас поверх стекол и сухо справился:

– Кто поломал?

Мы молчали. Когда дедушка поднял на нас глаза – мы одновременно пожали плечами и стали потирать я – лоб, а Миха – затылок, как бы показывали, что истово думаем и вспоминаем.

– Может, деда, кошка на них прыгнула с комода, – предположил я. Чтобы не смотреть дедушке в глаза, я стал соскабливать со своей куртки высохшую грязь.

– Кто, едят вас мухи, поломал? – Ржавые проволочки бровей сдвинулись к переносице. Сняв очки и задрав свою солдатскую гимнастёрку, он стал неспешно вытягивать из галифе тонкий сыромятный ремешок.

– Дедусь, – не мы, – смотрел Миха на дедушку так, как может смотреть самый честный человек; он исподтишка показал Лене кулак. Но она, как мы после узнали, нас не выдавала: дедушке, разумеется, было не сложно самому догадаться.

– Не вы? – вскинул отчаянно-рыжую, но жалко-седую голову дедушка и намотал на свою маленькую костистую руку ремешок.

Мы помалкивали, опустив плечи. При вскрике дедушки я невольно чуть-чуть отступил за Миху, но, вспомнив о Лене, которая испуганно и с сочувствием смотрела на нас, я совершил полушаг вперёд, и оказался впереди Михи сантиметров на десять.

– Так не вы?! – подступая к нам, свербящей фистулкой зыкнул дедушка.

Я увидел вышедшую из горницы Люсю и неожиданно для себя и Михи выдал:

– Мы.

И стиснул зубы, готовый принять какой угодно и куда угодно удар.

С появлением Люси все мои движения были направлены не на то, чтобы как-нибудь защититься, увильнуть от ремня, – наоборот, открыться, и открыться так, чтобы видела Люся.

Дедушка стеганул нас по два раза и за ухо развёл по углам. Только он меня поставил в угол – я сразу же шагнул из него вдоль стены, собирая на куртку извёстку: на меня, я чувствовал, смотрела Люся, и я просто-напросто не мог не быть перед ней отчаянным, смельчаком, пренебрегающим строгостью взрослых, даже таких грозных, как дедушка.

– Что такое! – рявкнул дедушка, снова копаясь в часах.

Я подчёркнуто нехотя, досадуя на Люсю, что смотрит на меня, вошёл в угол, но не полностью. «Противный, противный старикашка!» – шептал я пересохшими губами. Миха из своего угла подмигивал мне и забавлял девочек, гримасничая.

Через час дедушка сказал нам, что мы можем выйти. Миха, улыбаясь, прямо-таки выпрыгнул, а я остался, полагая, что поступаю назло дедушке. Я вознамерился не выходить из угла, пока не упаду от усталости, от изнеможения. В моём воображении уже рисовалось, как я лежу на полу измождённый и как надо мной плачут родственники и проклинают злюку дедушку.

Дедушка подошёл ко мне и положил руку на моё плечо. Я дерзко отпрянул в угол.

– Ну, чего, разбойник, чего дёргаешься? – Дедушка легонько и как бы опасливо потянул меня из угла. Моя душа наполнялась капризным и радостным чувством победителя. – Зачем ломаешься? Виноват – получил. Справедливо? Коню понятно!

Я молчал, сердито косясь на дедушку. Он вынул из своего кармана конфеты горошек, сдул с них крошки табака и протянул мне:

– На… нюня.

– Не хочу.

– Бери! – почти что крикнул он.

И я взял.

Минут через десять мы все вместе сидели за столом и уписывали с чаем испечённые бабушкой пирожки с черёмухой. После ужина я с дедушкой и Михой мастерил вертушку. Дедушка на удивление всё ловконько ладил своими кривыми, покалеченными на войне руками, подшучивал, рассказывал смешные истории. Мне не хотелось верить, что совсем недавно этот человек бил меня, что я ненавидел его и, стоя в углу, помышлял отомстить ему, хотя и понимал, что сам виноват. Теперь у меня к нему не было ненависти и не было желания мести, но и не было, кажется, прежней любви.

Нет на свете дедушки и бабушки, а те часы с кукушкой ныне висят на стене в моём доме и порой навевают на меня грусть: увы, увы, даже самые дорогие в мире часы уже не вернут ушедшего времени, чтобы исправиться, объясниться, долюбить.

 

15. Я уже не ребёнок

Минуло несколько дней.

Я зашёл в дальнюю комнату-чуланчик дома, в которой громоздились старые, ненужные вещи, и в полумраке увидел возле окна освещённую уличным фонарём Люсю. Она любила одиночество, зачастую забивалась в какой-нибудь тихий, не замечаемый другими уголок и играла сама с собой. Я притаился за шторкой и стал слушать Люсин рассказ, который она время от времени даже напевала:

– Я вышла на полянку. – Она водила пальцем по замёрзшему окну, видимо, воображая себя в лесу. – Зайцы прыгают везде. «Зайки, зайки, вам холодно?» – «Нет, Люся, нам не холодно. Присоединяйся к нам!» – «Нет, зайки. Я – Красная шапочка, спешу к больной бабушке». – Она, наверное, увидела в окне собаку Мольку и переменила свой рассказ: – Пёсик, пёсик, тебе скучно на цепи сидеть. Тебе хочется побегать и с собаками попеть. – Она улыбнулась, должно быть, своей случайной рифме. – Как ужасно на цепи сидеть!..

Я нечаянно задел рукой висевшую на стене жестяную ванну, пытаясь поцарапать каверзно зазудившееся ухо. Люся вздрогнула и порывисто оборотилась ко мне. Я притворился, будто бы вот-вот вошёл.

– Ты всё слышал?

– Н-нет, – должен был солгать я.

Она взглянула на меня взыскательно, несколько раз зачем-то призакрыла глаза и, наконец, погрозила пальчиком:

– Слы-ы-шал!.. Смотри, какие красивые узоры на окне, – помягчел её голос. Она пододвинулась, освобождая мне место возле окна.

Я смотрел, поводя глазами, то на первое в этом году снежно-льдистое узорочье окна, то на эту маленькую незаметную таинственную девочку Люсю, а потом задержался взглядом на большом коричневатом – ну, просто как у мамы! – родимом пятнышке, которое как-то застенчиво смуглилось на её шее возле розовой мочки уха. Мне вдруг захотелось потрогать и её мочку, и это пятнышко.

Я невольно, под влиянием какого-то незнакомого мне чувства наклонился к Люсе и коснулся губами её тёплого, мягкого виска. Она вздрогнула, отстранилась и, полуобернувшись, склонила голову. Но я видел, что она чуть-чуть улыбнулась. Я сказал, что пришло в голову:

– Дед смастерил мне вертушку.

– А у меня есть ириска. Хочешь?

– Кис-кис?

– Ага.

– Давай.

Мы сидели на расшатанных, смастерённых дедушкой табуреточках, на которых когда-то в далёком-далёком детстве сиживали наши родители, и болтали о всяких пустяках. Я хвастался, как катался на поросёнке, «почти час», присовокупил я, – и у меня вспыхнули уши. А она рассказала о том, что у них дома есть кот Васька, который недавно вдруг окотился, и выяснилось, что это вовсе никакой не кот, а кошка, но её всё равно продолжают кликать Васькой, как кота.

Через день я уехал домой и больше уже никогда не видел Люсю. Её родители разошлись, и она куда-то переселилась с матерью. Я долго, томительно, нежно грустил о Люсе, захватывающе почуяв в ней родную, близкую душу. Быть может, я полюбил эту скромную, невидную, но столь сердечно обаятельную, редкостную девочку. Однако сколько ещё впереди меня ждало разлук с теми, с кем я хотел бы бок о бок провести всю свою жизнь!

 

16. Лопнула струна

Я вернулся с сёстрами домой из Балабановки хотя и ранним, но серым потёмочным вечером, когда на нашу еланскую некрасиво смёрзшуюся землю с прогнувшегося неба кусками падал липучий, мокрый, первый в этом году, снег. Закрадывалось за шиворот и на грудь, растекалось, забивало глаза. До ворот добрались, можно сказать, на ощупь. Никто в доме не обрадовался нашему приезду. Мама без движений лежала на нерасстеленной кровати в одежде, в своём неизменном хозяйственном халате, лицо её с призакрытыми глазами было натянутым и бесцветным. Свет во всех комнатах был выключен, лишь из окон сквозь задёрнутые шторы нам серо подсвечивала бледная снеговая мозглость.

– Прибыли? – слабым, подхрипывающим – да она ли сказала?! – голосом спросила мама, не открывая глаза шире, будто не хотела никого и ничего видеть. – Слава богу, – уже угадал я по её губам. Смотрела мимо нас в пустой, затянутый темью угол под самым потолком.

«Опя-а-ать!..» – дёрнулось так, будто на разрыв или рывок, моё сердце. Но что «опять» – я и не хотел, и уже не мог вымолвить.

– Мама выгнала отца, – шепнула мне Люба, потирая пальцами набухшие сухие выплаканные глаза. – Снова задурил… Какой же он непонятный!

И в этих её некрасивых воспалённых глазах, и в этих её выдавленных злых словах «Какой же он непонятный!» нет уже ничего детского, девчоночьего, а только взрослое горе и отчаяние. И сейчас в сумерках дома – отчего же пораньше при свете не примечал? может, чрезмерно был захвачен собой, своим детством с играми и весельем? – я впервые разглядел, что наша красавица и умница Люба очень похожа на маму, особенно на тот её великолепный молодой портрет над комодом, и это открытие отчего-то меня нехорошо тронуло и даже опечалило.

Когда за окном всё собою придавил мрак ночи и сугробов, приходил отец. Мама ещё раньше запёрлась на все запоры и замки и запретила нам открывать ему. Он умолял впустить, просил прощение, ласково – утончая голос – звал нас по именам, но мама грозно и молниеносно взглядывала на каждого, кто, как ей могло казаться, хотел подойти к двери, и мы не смели ослушаться.

– Пропаду я без вас, родные мои, – как из длинной-длинной трубы, с гулом докатывался жалкий – «Да его ли?!» – голос отца.

– Аня, Аннушка! Не будь ты такой жестокой…

Мама недвижимо лежала; мне показалось, что вся она оледенела. Мне стало страшно и тоскливо; я почувствовал себя знобко, хотя обе наши печи были протоплены на славу. «Почему, почему она не хочет простить папку? Ведь как просто – взять и простить!..» – Но верил ли я по-настоящему, что столь может быть просто в жизни – взять и простить?

Отец, потолкавшись у дверей, поговорив с собаками Байкалом и Антошкой, ушёл во тьму; я прислушивался, прилипнув ухом к жгуче холодному окну, с необъяснимой надеждой, как вскрипывал под его ногами снег.

Мы не спали. Без света сидели по комнатам на кроватях и молчали. Что принесёт новый день в наш дом? Новую горесть, печаль, разочарование, очередные скитания? Неужели и вправду невозможно нам жить в радости и согласии?

Мама неожиданно встала и – сняла со стены гитару. Тронула струны раз, ещё раз. Тихонько, будто пугливо, откачнулась во тьму комнат неясная расстроенная мелодия. Я разглядел, как поморщило мамины губы улыбкой.

Ещё коснулась, ещё разок. Но нужная мелодия, кажется, не выходила. Мама прошлась по струнам вроде как строже, требовательнее, что ли.

И вдруг – что-то дребезжаще треснуло, разорвало только-только родившуюся – возможно, ту – мелодию, разбито и хлёстко следом зазвенело, и в сердце моё ударило, точно чем-то тупым и твёрдым, тишиной.

– Лопнула струна, – невероятно буднично, словно бы так и должно было быть, сказала мама. – А ведь я легонько наигрывала… искала… теперь, видать, долго не найти мне…

Мы сбежались со всех комнат к маме, прижались к ней. Мы всё ещё были нашей большой единой семьёй.

К утру столько наворочало этого влажного, тяжёлого снега, что мы не смогли сразу открыть дверь. Но нам и не хотелось никуда идти, не хотелось покидать дом: в нём тепло, чисто, обжито́, в нём мы вместе, а там, на улице, в большом предзимье, мы разделимся и каждый пойдёт по своей дороге. А вдруг заблудимся, не встретимся, да бог знает, что ещё может стрястись? Но – надо выходить: закончились каникулы, пора идти в школу, а маме – кормить поросят, потом пробежать по конторам, чтобы помыть полы.

На крыльце сияние снега ослепило меня, хотя солнце ещё не взошло в полную меру. Папкиных следов не было, вообще никаких следов ни от нас, ни к нам не было. Я первым, увязая, протопал до дороги, влился нашей дорожкой в общие стёжки улицы, наших соседей, моих друзей.

Прошагал немного, не выдержал – обернулся. Как был прекрасен наш казённый, «казёльный» дом, в сентябре выкрашенный папкой и мамой в зелёный сголуба цвет! «Вот тебе, бродяге, морская волна – плыви», – задумчиво и улыбчиво сказала тогда мама папке, отставив кисть; он усмехнулся, промолчал, глубоко затягиваясь дымом папиросы.

Мне захотелось вернуться в дом прямо сейчас.

Поминутно оборачиваясь, я шёл стёжками-дорожками в школу. А дом превращался в «морскую каплю» на белом-белом море снегов. И вскоре «капля» слилась с прекрасным сияющим светом этого нового прекрасного утра.

 

Над вечным покоем

1

Илья Панаев спал. Тонкая с длинными пальцами рука, лежавшая на высоком изгибе атласного ватного одеяла, скользила, скользила и упала-таки на пол. Илья зашевелился, потянулся всем своим сильным молодым телом и перед самим собой притворился спящим, зажмурившись и по макушку спрятавшись под одеяло. Не хотелось расставаться с тёплым, светлым сновидением, которое почему-то тут же позабылось в картинах и зрелищах, но, точно угли угасающего костра, ещё грело душу. Илья подумал, как обидно и несправедливо, когда что-то хорошее, приятное пропадает, куда-то уходит, а то, чего никак не хочется, привязывается, липнет, тревожит. А не хотелось сейчас Илье одного и самого, наверное, для него главного – идти в школу. Как стремительно закончились январские каникулы, – снова школа, уроки, учителя. Какая скука!

Он спрыгнул с постели, потянулся, похлопал себя по узкой груди ладонями, как бы подбадриваясь, включил свет и перво-наперво – к зеркалу: сошли или нет за ночь три прыщика, которые нежданно-негаданно вскочили вчера? Сидят, черти! – досадливо отвернулся он от зеркала. Как стыдно будет перед одноклассниками, особенно перед девчонками и Аллой!

На кухне мать пекла пирожки. Отец дул на горячий чай в стакане и боязливыми швырками словно бы выхватывал губами и морщился.

– Отец, Илья поднялся, – как бы удивилась и обрадовалась Мария Селивановна, увидев вошедшего на кухню своего заспанного сына. – А я, дырявая голова, позабыла разбудить-то. Испугалась уж! А ты вон что, сам с усам, – говорила и подбрасывала она на потрескивающей сковородке пирожки.

– В школу, засоня, не опоздай, – счёл нужным строго, с ворчливой наставительностью сказать Николай Иванович и с хрустом откусил полпирожка.

– Не-е, папа, не опоздаю, – отозвался сын из ванной.

Отец развалко, как медведь, прошёл в маленькую, тесную для него, высокого и широкого, прихожую, натянул на свои мускулистые плечи овчинный заношенный до блеска полушубок, нахлобучил на коротко стриженную крупную голову свалявшуюся кроличью шапку, низко склонился к маленькой жене и деловито чмокнул её в мягкую морщинистую щёку.

– Ну, бывай, мать.

Перекатисто вышагивал он по ступенькам с третьего этажа. А Мария Селивановна вернулась в кухню, пошаркивая войлочными, сшитыми мужем, тапочками.

– Илья-а-а-а! ты какие будешь пирожки: с капустой или с картошкой? – пропела она в щёлочку запертой двери ванной, в которой шумно, с плеском умывался сын.

– Мне… мне… с кокосовым орехом, если, конечно, можно.

– Говори, иначе ничего не получишь!

– Если так строго – давай с капустой.

Пирожки были маленькие, хрустящие, маслянисто-сочные, Илья уминал их, запивая сладким, как сироп, чаем.

Когда он подсыпа́л в стакан сахар, ложечку за ложечкой, мать молчала, но покачивала головой: ведь всё ещё ребёнок! Мельком посмотришь – парень, мужчина, но приглядишься – совсем, совсем мальчишка, мальчик, мальчонка.

У Ильи розовато-бледное миловидное лицо с пушком усов, оттопыренные уши, припухлые губы, неразвитый округлый подбородок, тонкая шея. Если же попристальнее посмотреть, то можно обнаружить поперечную бороздку на высоком костистом лбу, которая несколько старила его юное лицо, – казалось, что Илья всегда сосредоточенно думал о чём-то весьма важном, мудром, но печальном. Глаза усиливали такое впечатление: густо-серые, однако с желтоватым отблеском, будто присыпанные пылистым песком или пеплом. Они сидели глубоко в глазницах и, представлялось, жили там отдельно, сами по себе. Лицо улыбалось, а глаза безмолвствовали, как бы сомневались или совсем не знали – зачем улыбаться?

Мать тревожили странные и непонятные глаза сына: как-то нехорошо это, – думалось Марии Селивановне. Сейчас она, стоя у газовой плиты и переворачивая скворчащие на сковородке пирожки, украдкой наблюдала за сыном. Он по-детски беззаботно мурлыкал какую-то модную песенку и шаловливо ногой задевал хвост кота Митрофана, а тот дремотно и независимо развалился на коврике под столом. Да нет, такой, как все. Простой и понятный, – отпустило в сердце матери.

Сын наелся и щеголевато прищёлкнул пальцами:

– Мерси, мама́, как говорят в старинных романах.

Глянул в зеркало – нахмурился, хмыкнул: торчат, паразиты, там же! Накинул на плечи куртку, кое-как повязался шарфом и выскользнул на лестничную площадку.

– А шапку, шапку-то! – метнулась за ним мать.

– Недалеко, мам, до школы! Пока! – как дирижёр, патетично взмахнул он рукой. Мария Селивановна всё же бросила ему, сбежавшему на второй этаж, шапку.

Слава богу, всех отправила, накормив и обласкав! И Марии Селивановне казалось, что нет на свете для неё важнее дел, чем всех своих накормить, обласкать, отправить на работу и на учёбу, а потом попросить у Бога, чтобы жизнь у них и дальше была столь же ровнёхонькой, да сытной, да безоблачной бы ещё.

В комнате сына она застелила кровать, расставила по полкам разбросанные на столе книги, рисовальные альбомы, прибрала, промыв и обтерев, кисточки и тюбики с краской. Кистей и тюбиков – много, просто навалы, ворохи, и мать с особенным тщанием, бережно и любовно, можно сказать, раскладывала их по ящечкам, стаканам и шкафчикам. И сын, и мать были художнически даровиты – рисовали, писали акварелью и гуашью и даже маслом. Илья уже познал некоторые азы живописности, прилично владел карандашом и углём, серьёзно осваивал масло и акварель, изучал манеры и приёмы больших мастеров. Он два-три раза в неделю занимался в изостудии, и взрослые осторожненько поговаривали, что Панаев, пожалуй, небесталанный малый. Он иной раз задумывался о художническом пути на всю жизни, но ещё ясно и твёрдо не определился.

А Мария Селивановна, когда-то, ещё в ранней молодости, пошла по узкой, без резких поворотов, подъёмов или, напротив, спусков тропке того искусства, которое учёные мужи с высоты своей гордости и надменности снисходительно – надо же к чему-то причесть – назвали примитивизмом. Мария Селивановна всю жизнь проработала воспитателем в детском саду, недавно вышла на пенсию, о профессии художника никогда и не думывала, но слыла прекрасной мастерицей по писанию на картоне маслом и по лепке глиняных фигурок. Как-то легко и весело выпархивал из её сердца образ, и соседки, любуясь её картинками или лепниной, прицокивали: «Умница, Мария!..»

Только семейные да соседи и видели работы Марии Селивановны. Ни о каких выставках не помышляла она; складывала картонки в чуланчике на даче. Пылились они, слипались, запаутинивались, и Мария Селивановна о них благополучно забывала. Иногда вспоминала и украдкой – супруг не позволял, потому что ценил и уважал труд жены, – десяток-другой выбрасывала в канаву за огородом. Кто-нибудь из дачников подбирал уцелевшие от дождя и солнца картинки, дивился пёстрому, красноглазому петуху или плывущим по лазурному озеру лебедям, – брал наивную, но красивую картинку себе.

Мария Селивановна не могла понять, зачем пишет или лепит. Иногда серчала на себя: «На что глупостями заниматься!» Однако наплывал и раскрывался, как лепестки, образ, что-то просвечивалось в душе, и не доставало сил не взять кисточку или кусочек глины.

Она прибралась в комнате сына и присела с картонкой у окна. Стала выводить жёлтыми и золотистыми красками. Привиделось ей нечто такое светлое и яркое, но не разобрала поначалу – то ли солнце, то ли лицо, то ли что ещё. Долго писала, а потом охнулось в сердце:

– А ведь на Илью похоже! Вот так так!

Неспроста, поняла, её сын получился таким солнечным, праздничным, сияющим – хотела ему счастья. Но как, в какие пределы раскинется жизнь Ильюшки, убережётся ли от бед и напастей мальчишка? Столько всюду соблазнов и ловушек!

А сын выбежал на улицу – в его лицо бросился крепкий морозный воздух. Город был ещё тёмным, ночным, но из окон ярко и густо сыпался свет. Илья бодро пошёл по скрипучему синеватому снегу, зачем-то подпрыгнул к низко склонённой тополиной ветке – повалился на землю и шапку шёлковый, недавно вьюживший снег. Илья посмотрел, как падали снежинки, и подумал, что надо бы покрепче запомнить эту сонно трепетавшую светотень. Завернул за угол пятиэтажки и увидел сильного белого свечения звезду. Остановился и пожалел, что не может рисовать или писать немедленно.

Пошёл той дорогой, которая дольше да изгибистее вела к школе. Зачем-то оборачивался на звезду. Может, она куда-то зовёт его, манит? Он не совсем внятно понимал, чего ему, собственно, сейчас хочется. Может быть, вот так долго, без остановок брести, поскрипывая снегом? Может, всей грудью вдыхать густой, калёный стужей воздух января? Может, идти-идти вот так, даже не спеша, да можно будет и дойти до этой прекрасной, великолепной звезды?

Шёл-брёл в школу Илья, а свернул с большой дороги в лесопарк – там настолько полная тишина, такая живописная пустынность и запущенность! Хочется ещё пожить душой, а в школе, в том гаме и суете, – знает! – не получится. Разлапистые, заснеженные ветви высоких, могучих сосен и елей туго согнулись, только что не кряхтят. Илья увидел вдали пронизанный жёлтыми лучами туман – незамерзающая в городе Ангара сказочно-пышно парила. Каменисто-серые клубы, как громадные валуны, скалы, двигались, сталкивались, распадались. Илья вообразил, что всё в его беспредельной стране или даже во всём мире, во всей Вселенной спит – города, деревни, люди, звёзды, облака, даже Москва ещё не очнулась, а вся засыпана снегом, лишь кое-где из-под слежавшихся, мёрзлых сугробов проблёскивают рубиновые звёзды Кремля.

Мороз ущипнул ухо, – Илья вздрогнул, услышал слабо доносившийся шум улицы, потёр варежкой мочку и онемевший от холода нос. Вспомнил, что каникулы закончились-таки, что впереди она, родная и незабвенная, – школа, и досадливо сморщился. Надо спешить!

2

Илья открыл дверь с чрезмерно тугой, гудящей пружиной; створка громко, с нервным, зловатым дребезжанием захлопнулась за ним. Почувствовал себя скверно. Нужно было незаметно проскользнуть в коридор, не попасться на глаза завучу или директору. Только-только начался третий урок, в коридорах безлюдно – скрылся бы, будь толпа, многоликий поток, а так – равный голому! Илья наткнулся взглядом на недавно появившиеся в фойе крупные, можно сказать, здоровенные густо-фиолетово-синие, как ночь, буквы возмездия: «Из маленького бездельника вырастает большой бездельник». Илья заробел и на цыпочках промчался до мужского туалета. Осторожно прикрыл за собой разломанную, перекривлённую дверь и внезапно – точно всадили в тело шприц – услышал хохот. Вздрогнул, приосел, будто бы прихлопнули по макушке, но понял, что смеется сверстник, такой же, несомненно, прогульщик, как он. Рассердился на себя, громко, с мужественной хрипотцой кашлянул, выказывая, что ничего не боится.

– Трухнул, Илюха, что директриса засечёт? – вкривь усмехнулся костисто-длинный, нескладный весь, но браво усатый одноклассник Липатов, протягивая для пожатия рукастую, с наколкой – крохотной изящной фигушкой – пятерню.

– Ещё чего, Лёха! – с притворной беспечностью запрыгнул Илья на подоконник, на котором сидел, развязно закинув ноги кверху, Липатов.

– На, закури.

– Не хочется, – угрюмился Илья.

– Ещё не начал? – хитро поглядывал на него Липатов. Прикурил, блаженно затянулся дымом. – А я уже четвёртый год зобаю.

– Да курю, курю я. – «Какое гадкое утро, – подумал Илья, сдавленно, как будто с отрыжкой, вздохнув. – Прогулял уроки, прячусь в сортире, лгу да ещё подхалимничаю перед этим пижоном…»

– Ты почему на уроки не пошёл? – Липатов щегольски, тоненькой струйкой, выдохнул дым на Илью.

– Ну их! – всё говорил неправду и всё сердился на себя Илья.

– А я вчера дербалызнул водочки – башка трещи-и-ит, Илюха. Какая тут учёба! – И Липатов увлечённо стал рассказывать, как он «хлестал водяру» не закусывая, как потом храбро «контачил с бабами». Илья с преувеличенной заинтересованностью слушал, прикусывая нижнюю губу.

Вдруг их мирную беседу перебили – с грохотом распахнулась дверь, и парни увидели всполох грозы – саму Валентину Ивановну, директора. Это была женщина в годах, но всегда бодрая, с грозным стремительным взором властного, умного человека, не женщины, не мужчины, а именно просто какого-то человека в общем, больше, правда, похожего на женщину. Полноватая, рыхлая, как снеговик, слепленный из молодого сырого снега, но при этом такая быстроходкая, что за ней бывало трудно угнаться.

Валентина Ивановна буквально ворвалась в мужской туалет, звонко стуча каблуками по черепичному полу, и Панаеву показалось, что куски плитки вот-вот начнут разлетаться из-под её ног.

Он нешуточно испугался, мгновенно взопрев, однако увидел, что Липатов, бывалый, закалившийся в таких историях, дерзко усмехается, и тоже улыбнулся, но наискось, конвульсивно; его щёки и подбородок, казалось, дёргал тик.

Валентина Ивановна рявкнула:

– Бездельники!

Она была так возмущена, так поражена, что не могла с ходу подыскать какие-либо ещё слова, чтобы выразить свой великий праведный гнев.

– Несчастные бездельники!

Валентина Ивановна стояла перед парнями, которые были выше её, но, однако, чудилось, что она выше, и даже мощнее и сильнее, чем они.

– Омерзительные бездельники! Прогуливаете уроки? Да где такое видано! Ладно, Липатов от бога захребетник, а ты, Панаев, отличник, старательный мальчик, как ты затесался в эту компашку?

– Я… э-э-э… понимаете… – сжимал и ломал у груди тонкие бледные пальцы Илья, но его не слушали:

– Как ты, Панаев, дерзнул на этакую мерзость: курить, прогуливать уроки?..

– Я… понимаете ли…

– Хватит лепетать! У меня нет времени выслушивать ваше жалкое враньё! Немедля на урок, тунеядцы! Ещё раз – и вышибу из школы! – И она с прежним – но более тупым, потому что полы были деревянными, – грохотанием каблуков пошла по коридору к своему кабинету.

Илья трусцой бежал, ускоряясь, к кабинету математики. Внутри у него что-то гаденько, жидко тряслось и колыхалось, будто оторвалось.

Нина Семёновна, учитель математики, неохотно впустила прогульщиков, долго продержала у дверей, потом, подвигав бровями, с неудовольствием махнула для них головой на столы. Липатов, проходя за спиной этой приземистой, пухленькой учительницы, поставил ей рожки – просы́пался мелкий, придавляемый ладонями смешок учениц.

– Липатов, опять резвишься, глупенькое ты наше дитятко? – наигранно-грозно спросила Нина Семёновна.

– Я? Ну, что вы!

– Смотри мне! – помахала она указкой возле самого лица шутника; но ученики знали, что Нина Семёновна добросердечный, весёлый человек, а строга исключительно потому, что по-другому, кажется, и не может быть в школе. – Ну-с, даю вам десять минут на решение задачи. Кто не справится к концу урока – сразу поставлю двойку. Вперёд!

– И с песней? – спросил Липатов.

– Ты у меня, Лёшенька, скоро запоёшь, – бойко ответила учительница, с насмешливой приятностью улыбаясь. – На выпускном экзамене и запоёшь, и зарыдаешь, голубчик.

Илья принялся решать задачу, но она ему не давалась.

– Косинус чему равен? – услышал он над собой диктующий голос тихо, чуть не крадучись ходившей по кабинету и заглядывавшей в тетради Нины Семёновны. «И отчего они все такие недобрые, не хотят быть самими собой!» – рассердился, но промолчал Илья. – Посмотри, Панаев, в таблицу: ерундистику ведь насочинял.

– Да-да, я понял. Исправлю, – сипло отозвался Илья.

Он почувствовал себя мерзко, озлобленно, что боится, по-детски, униженно страшится надвигающейся двойки. Вперился в таблицу, однако совершенно, непролазно ничего не понимал: что за цифры, что за косинусы?! Разве главное в жизни цифры и косинусы, его страхи и Нина Семёновна с Валентиной Николаевной! И он погружённо, отягчаясь душой, задумался, но как-то так расплывчато и бесформенно, вроде бы даже совсем ни о чём.

Задача буксовала, не продвигалась, будто была живой и упрямствовала. Илья томился; ему мерещилось секундами – засыпаю! Надо встряхнуться! Стал озираться. Взглянул на соседний ряд и увидел Аллу Долгих. Взялся набрасывать в тетрадке по математике её тоненькую белую шейку, рассеянные завитки волос. Позабылось, что он на уроке, позабылась бдительная Нина Семёновна, позабылись все эти никчемные страхи, и только искусство, и только девушка стали волновать его, живя душу и ум.

Красота Аллы Долгих не была такой, какая сразу задерживает мужской взгляд. Её краса была как бы скрытая, не для каждого ведаемая. Девушка обладала роскошной толстой косой, совершенно не модной в современной жизни. У неё был высокий выпуклый лоб, крупные грустные влажно-коровьи глаза. Тихая, неприметная, без лишних движений и слов девушка.

Илья совсем забросил задачу и увлечённо, отчего-то даже торопливо – не пресекли бы? успеть бы? – рисовал Аллу. Он сбоку отчётливо видел её нежный полупрофиль: розово светящееся ухо, прозрачную каштановую сеточку волос, белоснежный воротник кофты, косточку позвонка, эту не реально тонкую, какую-то беззащитную птичью шею. И в его душе стало просторно, но и тихо одновременно только потому, что он мог рисовать, творить, что вблизи находилась Алла, столь разительно отличавшаяся от Валентины Ивановны или Нины Семёновны и от девушек-одноклассниц, которые, полагал он, единственно и думают, как бы понравиться ребятам, пококетничать с ними, а ещё посплетничать любят.

Алла старательно решала задачу, тёрла пальцем лоб, зачем-то поднимала голову к потолку, прижмуривалась на доску, на которой были размашисто и броско начертаны условия. Но вдруг – какой-то, показалось Илье, вспышкой – она повернулась к Илье и открыто, улыбчиво взглянула в его глаза. Она совершила это действительно стремительно, вспышечно и настолько откровенно, словно бы весь урок и думала исключительно о том, чтобы посмотреть на своего друга, улыбнуться ему, а не решать эти скучные задачи. Илья оторопел, потерялся, поспешно перелистнул тетрадку и притворился, что пишет. Алла с ироничной изящностью повела губами, отвернулась и вписала последние цифры.

– Всё-с! – возвестила торжествующая и зачем-то даже вставшая на цыпочки Нина Семёновна. – Довольно, голубки́! Кто не успел – ставлю двоечку. С журналом пробегаю по рядам. Открывайте дневники!

В Панаеве вздрогнуло, похолодело. Но он покорно открыл дневник. Нина Семёновна прошла по всему классу, натренированно, заточенным взором проверила каждого ученика и оценила. Илье поставила двойку, однако он не столь жгуче и трагично огорчился, как ему совсем недавно представлялось.

Горласто протрещал, отчего-то передёргивая душу Ильи, звонок. Ученики повскакивали с мест, не слушая Нину Семёновну, бесполезно объяснявшую домашнее задание.

Алла встала, но несколько неловко – у неё упала под стол ручка. Девушка низко склонилась. Илья внезапно – снова вспышкой – увидел её ноги, слегка обнажившиеся из-под коротенького школьного платья. Ему почему-то стало трудно дышать, воздух, этот обычный комнатный воздух, будто бы опалил и в мгновение иссушил горло.

Алла изящным подхватывающим жестом подняла ручку, о чём-то весело пощебетала с соседкой по ряду. Горделивым полуоборотом взглянула на Панаева. «Что же ты сидишь? – робко-наступательно спросила она своими редкостными, влажно и ласково блестевшими глазами, поправляя на груди свою прекрасную косу. – Разве не видишь, какая у меня большущая сумку? Кто мне поможет?»

Илья, как сонный или оглоушенный, замедленно поднялся, его ноги слабила странная истома, а в голове непривычно и пугающе кружило. Направился к Алле, которая, досадливо покусывая губу, шла к выходу, оставив для него сумку. Липатов подмигнул Панаеву:

– Ну, чё, Илюха, тоже узрел? Знаю, знаю! Эх, клёвые, я тебе скажу, у неё ляжки!..

Илья учащённо и глупо моргал и не знал, что же и как ответить наглецу. Злой на себя, он стремительно вышел из кабинета, запинаясь и путаясь ногами. Коридоры бурлили, но Илья брёл и ничего ясно не видел перед собой. Он любил Аллу радостно и чисто; теперь же в его груди предприимчиво и напористо захватывало себе побольше уголков какое-то новое, неожиданное чувство, оно ширилось, крепло и звучало наперекор его воле и желанию.

Со склонённой головой Илья вошёл в кабинет биологии. Алла, дожидаясь друга, нетерпеливо оглядывалась на дверь.

3

Прозвенело – и опять, показалось Илье, что оглушительно, пугающе – к уроку, и Илья был рад, что не успел поговорить с Аллой: ему со страхом казалось – она непременно догадается, взглянув в его глаза своими удивительными умными глазами, о том, что его беспокоит и грызёт.

Вошла в кабинет, будто прокрадывалась, учительница биологии Марина Иннокентьевна, сухопарая, малорослая, как подросток или старушка, девушка, в прошлом году окончившая институт.

– Здравствуйте, ребята.

Но учителю никто не ответил, кроме двух-трёх учеников да Панаева Ильи, который в приветствии молча и, привычно для себя, почтительно нагнул голову. Ученики же вокруг шумели и резвились.

– Прошу садиться.

Но почти что все уже сидели. Чахлый голосок Марины Иннокентьевны безжалостно придавливал гомон. Она, отчаянно злясь, краснела, бледнела, конфузливо постукивала указочкой по трибунке, однако ученики, знавшие, что по биологии не надо сдавать выпускной экзамен, не видели, казалось, и не слышали её.

На стол Панаева упала записка: «Илья, почему ты такой странный? Бледный, как смерть. Что с тобой? Заболел? Алла». «Всё отлично!» – на том же клочке бумаги размашисто, с нарочитыми изящными закорючками художника ответил он, однако внезапно увидел, как Марина Иннокентьевна в наклоне приподнялась на цыпочках, подвешивая на крючок таблицу. Дыхание Ильи, показалось ему, снова приостановилось, но следом тотчас забилось, задрожало. Он видел и чувствовал не то, что было изображено на таблице, а рельефно чётко обозначившийся рисунок на бёдрах учительницы.

«Я захотел Марину Иннокентьевну? Какой же я гнусный урод! Извращенец!..» – Чувства гадливости и сладострастности в мгновение перемешались и стремительно завертелись в нём, порождая тошноту, отчаяние и, похоже, страх.

Учительница, в плотном, туго запахнутом на хилой узкой груди платье цвета пожухлой листвы, жалась перед своей помятой, скорее обветшавшей таблицей и с оскорблённой горделивостью молчала; низкая, как карлица, жалкая, с косицей, – не солидная, не пугает собою учеников, которые привыкли, чтобы на них наступали всей мощью учительской власти. А они тем временем перебрасывались записками, шептались и о ней вроде бы как даже забыли.

Илья тайком, в полглаза посмотрел на Аллу и, потрясённый, закрыл веки: никогда ему не нравившаяся Марина Иннокентьевна и красавица и умница его Алла вдруг оказались для него равными, равноценными, – равными, равноценными существами, просто существами, как, быть может, животные. Существами, которые могут равно насладить его, которых он может равно ласкать, которым, видимо, сможет произносить равные по чувствам и значению слова. Какое жестокое открытие, и оно, как беспощадный судья, словно бы доказывает ему: вот ты какой ничтожный и гнусный! Вот ты какой эгоист, предатель и сластолюбец!

Учительница наклонилась к журналу, и Панаев снова увидел выпуклые абрисы на её платье. Он склонил голову к столу, потом весь вскинулся, как от удара, посмотрел на Аллу и в тетради по биологии крупно, жирно написал, будто вырезал по твёрдому материалу: я ничтожество.

* * *

После уроков Илья и Алла вместе пошли домой; они жили по соседству через подъезд. Январский мороз прижигал минутами, пощипывая по-дружески, их щёки, слежавшийся, утоптанный снег радостно и звонко всхрустывал под острыми каблучками Аллы и что-то лениво и сонно напевал под широкой подошвой полусапог Ильи. В синем глубоком небе у горизонта блестели перистые кучки облаков, к ним помалу прилегало, будто окуналось в перину – подумал Илья и сказал об этом Алле, – красновато-дымное утомлённое солнце.

Илья и Алла не сразу направились домой, а прогулялись по городу. Но их сейчас мало интересовал город со своими людными улицами и площадями, старинными деревянными домами в затейливой резьбе, густо дымящими автомобилями, поторапливающимися прохожими, – ничего и никого им не надо было, ничего и никого они ясно не видели, ни о чём глубоко не задумывались и никуда, в сущности, не шли. Илье нужна была Алла, Алле нужен был Илья. И шли они только лишь туда, куда их вели молодые их, не устающие ноги. Они ничего особенного не хотели, но лишь известную всем любящим малость – мелодику голоса любимого, его поступь, поворот его головы, выражение милого лица, – и сколько может быть этих дорогих для влюблённого малостей, не перечислить, наверное!

Илья украдкой смотрел на ноги Аллы: она ступала изящно, красиво, быть может, как искушённая танцовщица на сцене, и ему хотелось немедленно запечатлеть в рисунке мгновение её прекрасной походки.

Они разговаривали обо всём, легко перекидывались, перепархивали с темы на тему, и были друг для друга интересны, удобны. Их отношения были нежными, целомудренными, детскими, и они ещё не могли ни друг друга, ни каждый себя по отдельности спросить: есть ли рай на земле, и если всё же есть – насколько долго он может выдержать напор реальной жизни?

Когда солнце неожиданно повалилось за крыши домов и мгновенно сгустившиеся тени деревьев замерли посреди дороги, будто заявляя: «Стоп! Хватит гулять!», лишь только тогда наши молодые люди вспомнили, что дома их ждут, что родители наверняка волнуются, что надо готовить уроки, к тому же Алле уже придётся бежать, мчаться, чтобы не опоздать на первый урок, в музыкальную школу.

У подъезда Аллы они ненамеренно, как-то стыдливо-нечаянно, но пристально взглянули друг другу в глаза. Илья смутился и принагнул голову.

* * *

Ему было радостно, что чувствовал Аллу по-прежнему, без того тяжёлого, унизительного, удручающего плотского бреда, в котором он прожил недавние урочные часы и которые, казалось ему, сгибали его ниже и ниже к земле. Он, как мальчишка подскакивая, резво вбежал по ступеням в свою квартиру: хотелось немедленно взяться за карандаш, нарисовать, обратить во что-то живописное, созидательное то разноликое и разноречивое, что заботило, тревожило, но и восхищало его с утра и весь день, в особенности хотелось по свежему ощущению изобразить, запечатлеть Аллу, эту её прекрасную походку, стройную ножку с сапожком на каблучке, хотелось, чтобы в рисунке были слышны даже звуки, даже дыхание, даже непроизнесённые слова и мысли. Быть может, Илье хотелось сотворить на бумаге что-нибудь такое невероятное, непривычное для себя, явив свои чувства и мысли как свет любви, доброты, очарования и ещё чего-то пока что не уяснённого им, но, несомненно, прекрасного, высокого, значимого.

Мать вышла из кухни навстречу розовощёкая, улыбчивая. А сын стряхнул с себя куртку и шапку и – шмыг в свою комнату. Шурша, волнуясь, раскинул на столе ватманский лист, карандашом нетерпеливо, запальчиво промахнул по нему первыми штришками.

– Поешь, сынок, а потом рисуй сколько хочешь, – заглянула к нему Мария Селивановна. – Ну же, шагай на кухню!

– Неси, мама, сюда. Что там у тебя вкусненького?

– Ишь, «неси» ему! Отец увидит, что в комнате ешь, заругается. Сам знаешь – строгий он у нас, порядок любит.

– Ничего страшного, – отмахнулся сын, воспалённо вглядываясь в снежно светящийся лист бумаги. – Неси, неси же сюда! А то я вот-вот умру от голода!

Принесла мать на плотно уставленном подносе, повздыхав.

Хлебнёт Илья ложкой щей, откусит от утреннего разогретого пирожка – нанесёт штрих-другой на лист. Сощурясь, вглядывается, вглядывается в нарождающийся на этом белом сиянии листа рисунок. Мать присела на краешек стула напротив – любовалась сыном, ликовала сердцем. Чуть ли не на цыпочках вышла в зал, вынула из-за шкафа картонку, сказала издали, от самого шкафа, волнуясь:

– Посмотри-ка, сын, сегодня чего тут таковское-растаковское намалевала твоя мать, – с нарочитой небрежностью выставила она свою работу перед сыном на ненавязчивом расстоянии – из зала, не входя в комнату сына. Зарделась вся, с, несомненно, затаённым художническим самолюбием ожидая оценку.

Илья увидел себя на портрете ярко-жёлтым, золотистым, светящимся.

– Похож, похож, – явно снисходительно заметил сын, зачем-то нахмуриваясь своими широкими, но жидковатыми бровями. – А почему, мама, я получился жёлтым… как цыплёнок?

– Какой такой цыплёнок ещё? Ну тебя! Выдумщик! Солнышко ты моё, – вот тут что, – в поджиме губ улыбчиво нахмурилась мать и поспешно запихнула портрет туда же за шкаф.

– А-а, – покачал головой Илья, откусывая от пирожка и проворно водя карандашом.

Пришёл отец. Мать с привычной ласковостью встретила его в прихожей.

– Что, отец, отработал? – спросила она очевидное, помогая мужу стянуть с широких плеч полушубок.

– Ага, мать, – со вздохом ответил Николай Иванович, чинно покашливая в кулак, – оттрубил.

– Что мастер ваш: не ругается, как вчера?

– Ещё чего. Я ему поругаюсь.

Николай Иванович, наконец, разоблачился, разулся, натянул свои самошитые, на толстой подошве тапочки и с перевалкой уставшего громоздкого человека вошёл в зал, огляделся, словно бы ревизуя – порядок ли? оттуда заглянул для приветствия к сыну. А как увидел, что Илья ужинает за письменный столом, – вытянулся весь, точно захолонуло в нём, сердито передвинул седыми клочковатыми бровями:

– Что такое, Илья батькович?! Комнату в забегаловку превратил? А на пол-то понакрошил, ай-ай-ай! Глянь-кась мать. Свинарник тут настоящий. Кухни тебе, сын, мало, что ли?

– Будет тебе, отец, ворчать. – Мария Селивановна предупредительно подталкивала мужа из комнаты сына. – Шагай, контролёр наш, в ванную, руки сполосни да – за стол живо: щи стынут.

– Ты, папа, случайно не в Германии родился? – поморщился в усмешке сын.

– Что, что?! – вскинулся отец.

– Не кипятись! – Жена хотя и легонько, даже вроде как ласково, но неотступно оттёрла-таки мужа из комнаты Ильи.

– А что он – «в Германии»! – бубухал голос Николая Ивановича из ванной.

– Ишь, распетушился, – посмеивалась Мария Селивановна. – Парень растёт – ему хочется свою жизнь по-своему устроить. Подумаешь, накрошил, велика беда! Но ты же знаешь: он у нас славный…

– Хм, славный… а к порядку неприученный совсем. Вырастит замарашкой да растяпой, потом будет с ним маяться жена… Не-е-е, надо приучать, спрашивать, а то и три шкуры сдирать!..

Илья отодвинул ватман с почти оконченным рисунком Аллы; она порхала по улице, а над ней сияла та утренняя звезда. Он был доволен своей работой: в ней то, что воскресло и теперь светилось в его сердце. Откинувшись на спинку стула и с горделивой удовлетворённостью всматриваясь в рисунок, невольно слушал несердитую перебранку родителей и думал о них с нежной и грустной насмешливостью. Взыскательный, но отчего-то никого не пугающий своей строгостью отец, любящий во всём налаженность, покой, обстоятельность, но почему-то нередко то мать над Николаем Ивановичем посмеётся, подтрунит, то сын. Поворчит, побубнит Николай Иванович – и снова в доме мир и душевность. А какая замечательная у Ильи мать! Всех вкусно накормит, утихомирит, обогреет, встретит, проводит; и рисует, лепит и пишет она конечно же недурно, хотя Илью порой смешат и озадачивают её «вещицы», кажутся пустяковыми, наивными. «Да, клёвые у меня предки, да, чудненько поживаем мы», – вкось (но не хотел так) улыбнулось Илье, и ему сразу стало неприятно и досадно, что может столь непочтительно, «пошло» думать о матери с отцом, быть недовольным жизнью с ними.

Но ещё нынешней осенью Илья отчётливо уловил в себе непривычное и возбуждающее чувство сопротивления этому неукоснительному ходу семейной и школьной жизни. Покинуть бы дом, бросить бы школу, а затем – примкнуть ли к разбойничьей шайке, к цыганскому ли табору или же ринуться в кругосветное путешествие, – куда угодно попасть, лишь бы почувствовать что-нибудь такое необычное, встряхивающее, может быть, даже опасное, рискованное! Ему начинало казаться, что тихой, мирной семейной жизни продолжаться и длиться целую вечность. Да и нудная, скучная школа никогда не уйдёт из его жизни. Ужасно! Ему другой раз хотелось, чтобы его дом, устоявшиеся порядки вдруг – оп, трах-бах! и рассыпались бы, рухнули, а вихрь подхватил бы перепуганных жильцов и куда-нибудь за тридевять земель унёс бы их.

Однако как не хотелось бы ему вырваться из семьи, этак как-нибудь молодецки переменить порядок жизни, однако свою комнату, свой славный художнический уголок он любил, обожал даже. У окна стоял низенький, ещё его детский – который он тоже любил и не хотел с ним расставаться, как не предлагали ему родители изготовить уже взрослый, – мольберт с натянутым на раму холстом, на табуретке лежала радужная палитра, в стакан с водой были окунуты кисти. У левой стены – письменный стол, на нём вразнобой, топорщась, поднимались две-три стопки рисунков, акварелей, мелких масляных этюдов. Над аккуратно – всегда мамой – застеленной кроватью простодушно зеленился коврик с репродукцией картины Ивана Шишкина «Утро в сосновом лесу». Правая стена снизу доверху была изобильно, но не аляповато, обклеена журнальными репродукциями картин прославленных мастеров. Илья иногда шептал, стоя с распростёртыми по-актёрски руками перед этой радужно живописной, просто плещущей красками стеной: «О-о, я напитываюсь великим искусством». И ему становилось и смешно за свой поступок, и волнительно до слёз в то же время.

Сейчас ему захотелось увидеть свою любимую картину, которая всегда трогала его, побуждала к мыслям, умиротворяла его сердце, – «Над вечным покоем» обожаемого им Левитана. Хотелось увидеть одинокую старинную часовню, покосившиеся кресты погоста, дрожащие ветви осин и вечное, могучее, прекрасное русское небо с головастой грозовой тучей и серым облаком, камнем стоявшим на пути грозы. Облако, представлялось Илье, – страж тишины, страж покоя большой равнинной реки, её младенца островка, сумрачного холма, беспредельных степей. Потянулся Илья к левитановской репродукции взглядом, однако глазами наткнулся на другую – на «Бокал лимонада» Герарда Терборха. Молодой человек, голландец семнадцатого века, протянул бокал лимонада молоденькой девушке и коснулся рукой её мизинца. За их спинами тенью серела пожилая, почтенная дама. Но главное содержалось в глазах молодых людей: юноша пытливо, ожидающе, заговорщически всматривался в девушку, которая, выглядело, готова была откликнуться на всё, что он ни шепнул бы ей на ушко. Илье казалось, что, не будь в комнате пожилой женщины, молодые люди непременно позволили бы себе нечто большее – быть может, обнялись бы, наверняка, поцеловались бы.

Илье захватывающе, с наплывом в голове дурмана представилось, что на картине изображён он, что пожилой дамы нет, а девушка оказалась совсем, тесно рядом и – он страстно, жадно, разгорячаясь, целует её, обнимает. Она, кроткая, мягкая, вся тающая в его руках, не сопротивляется, а он, пьянея, целует жарче, дерзостнее, позволяя себе что захочется.

Илья, наконец, очнулся, разглядел мутными глазами, что за окном и в комнате уже сумеречно, темно, скорее – непроглядность. Покачиваясь, подбрёл к кровати, опустился на колени и уткнулся лицом в подушку. «Какие гадости я выделываю, – шелестя пересохшими губами и сжимая кулаки, шептал он. – Почему, почему я ухожу от любви к Алле? Я же хочу любить чисто и радостно, но… но… я себя не понимаю! Что со мной творится? Я слаб и уже не могу сопротивляться. Меня скручивает, как верёвками. Да, мне приятно, когда вот такое накатывается, да потом-то как горько и мерзко!..»

Он вяло, ослабелыми пальцами свернул ватман с сегодняшним так его недавно восхитившим рисунком, запихнул его между столом и стенкой в ворох таких же свитков, едва смог раздеться, роняя одежду на пол, повалился на кровать и хотел быстрее забыться, однако и заснуть оказалось невозможно: мысли, видения, страхи тормошились в голове.

Мать тихонько вошла в комнату, плотнее укрыла притворившегося спящим сына одеялом, перекрестила, вздохнув. На цыпочках вышла, а Илья заскулил, удавливая лицо в подушку, чтобы не было слышно родителям, зажимая ею уши, чтобы не было слышно и ему самому.

4

Настал март, однако в городе не потеплело. С заснеженных пожухло-серых таёжных холмов обрывался студёный забористый ветер, и прохожие, плотнее укутываясь, перемещались по улицам убыстренно, кто как мог упрятывался от сквозняка и палящего мороза. Щипало лицо, коченели руки, а то и немели пальцы ног, – одежда не всегда спасает в Сибири. Но так ярко и свежо сияло в чистом небе солнце, так радостно и празднично блестела незамерзающая Ангара, так обречённо бледнел ноздреватый, осевший снег, что люди, поёживаясь, удовлетворённо думали, что дождались-таки весну.

Тепло со дня на день должно было прихлынуть к зябкому городу.

Илья Панаев тоже ждал запаздывающих мартовских оттепелей: ему хотелось, чтобы с приходом благостных дней его покинуло – растаяло, как снег, возможно, – неотвязное пугающее и мучающее чувственное желание. Он надеялся и верил, что его любовь к Алле станет прежней – детской, а значит, чистой, ровной, тёплой, отчасти, наверное, беззаботной, вроде как даже, думалось ему, прозрачной, такой, быть может, как воздух: кажется, что нет его, а ведь благодаря ему и живёшь. Илья похудел, под его глазами пролегли тёмные полоски, а на губах нередко появлялись трещинки, потому что, переживая, покусывал их на морозе. Но его нежное юное лицо всё равно оставалось красивым; водянисто глубокие – точно бы искусный мазок акварели – глаза притягивали людей. Алла смотрела на своего друга и отчего-то волновалась, накручивая на ладонь хвостик своей прекрасной косы.

В марте Алле исполнилось семнадцать, и она пригласила на праздничный ужин одноклассников; собралось человек десять. Софья Андреевна, мать Аллы, моложавая в годах красавица с какой-то утончённо грациозной осанкой и постоянно приветливой улыбкой на умном лице, испекла большой кремовый торт, украсила его виртуозно пышными розами из овощей и фруктов. А Михаил Евгеньевич, отец Аллы, отставной пожилой военный с привлекательными подкрашенными усами – он был старше жены лет на двадцать, – купил очень дорогого вина с золотистыми выпуклыми наклейками. Когда молодёжь собралась к назначенному часу, Софья Андреевна и Михаил Евгеньевич с одинаково приятными улыбками вошли в зал.

– Ну-с, уважаемая холостёжь, – сказал Михаил Евгеньевич, – чтобы не смущать вас, мы с Софьей Андреевной ретируемся. Празднуйте, веселитесь, только, чур, рюмки не бейте, – ещё приятнее улыбнулся он, словно бы потому, чтобы никто не подумал, что ему жалко рюмок. – Да и друг дружку, в подпитии-то, не отдубасьте!

– Что же вы уходите? – неумело изображая в голосе досаду, спросил кто-то из гостей, и настолько тихо спросил, что услышать было трудно. – Останьтесь, пожалуйста…

– Нет-нет-нет! – расслышала и сразу замахала беленькими ручками Софья Андреевна, предельно приятно улыбаясь. – Отдыхайте, празднуйте, а мы, старики, лишь мешать будем. Завтра соберёмся своим кругом – посидим, поскучаем…

Казалось, ей доставило огромное удовольствие изумить гостей фразой «мы, старики», которая относилась и к ней, внешне такой далёкой от старости. Она, можно было подумать, проверяла гостей и хотела угадать в их глазах: действительно ли её относят к пожилым, тем более к старым? Но Софья Андреевна знала, что слова «мы, старики» приятны Михаилу Евгеньевичу: мило и невинно она приближала себя к мужу, скрадывая его немолодые лета.

Ласково улыбаясь всем, кто провожал их, родители наконец «ретировались». Парни удовлетворённо потёрли ладони и украдкой подмигнули друг другу, предвкушая развесёлую, без занудства «предков» вечеринку.

– Что же вы, мальчишки, не откупориваете вино? – Алла улыбалась так же предельно – «Как старается!» – почему-то радовало, но и смешило Илью – ласково, как и её отец с матерью, однако её необыкновенные влажно-коровьи глаза блестели счастьем и стыдом, были глубоки и печальны. Ресницы, чуть подведённые чёрной тушью, виделись Илье изящной миниатюрной рамкой для её глаз, в которые ему хотелось смотреть неотрывно, но Алла была занята другими гостями, радушно приглашая отведать и это, и то.

Её богатые, золотящиеся под люстрой волосы, в школе неизменно заплетённые в тугую толстую, как говорили, деревенскую косу, были распущены и волшебными струями ниспадали на плечи и грудь. Она была отлична ото всех девушек, сидевших за столом, и сама казалась гостьей, но гостьей, быть может, из каких-то иных мирозданий и вселенных. Она вся была нездешней и, может быть, не приспособленной к местной жизни.

Илья, наконец, как и хотел, встретился взглядом с Аллой и – загорелся, зарумянился, «будто бы де́вица красная», – подумал и поморщился он. Алла по-особенному – закрывая, как при подмигивании, оба глаза – поощрительно улыбнулась ему. Он же – «О, идиот!» – зачем-то показал ей кончик языка, однако в мгновение осознал, что такая детская, ребячливая выходка и глупа, и может быть оскорбительна для Аллы. «Что делать?! Как поправиться?!» Но Алла уже снова была занята гостями.

И, словно бы притушёвывая в душе досаду от своего поступка, он принялся мысленно – и с не меньшим старанием, чем если бы делал это наяву, – рисовать Аллу, и каждый штрих у него выходил сияющим, и вся она на его воображаемом рисунке становилась той утренней звездой, излучающей манящий свет ласки, таинственности, какого-то большого обещания.

Все выпили и закусили. «Клё-о-о-во…» «А водчонка лучше бы пошла…»

Выпили ещё по три-четыре рюмки. И заговорили развязно, громко, и то, что недавно скрывали, как бы сжимали в себе, теперь без затруднений выявляли, ослабляя какие-то потаённые стяжки. Не матерились – стали пробиваться маты, не курили – дымок повился над головами, парни не смотрели дерзко и двусмысленно на девушек – теперь засверкали и замаслились их глазёнки.

Алексей Липатов, важно хмурясь, покуривал на кухне и щедро сыпал похабными, циничными анекдотами. Парни хохотали, краснели, матерились и отчаянно много курили, щеголяя друг перед другом своей развязностью и возмужалостью. Захмелевший Илья тоже частенько появлялся на кухне, не курил и не матерился, однако ненасытно вылавливал каждое слово. Недавно, когда все чинно сидели за праздничным столом и восхищённо смотрели на очаровательную именинницу, сердце Ильи блистало любовью и нежностью к Алле. Но теперь, слушая Липатова и парней о том, как хорошо плотское обладание женщиной и что она жаждет и ищет этого, он с отчаянием чуял – улетучивается дымкой из его сердца свет и налезают, надвигаются потёмки.

Натанцевавшись, нахохотавшись, накурившись, молодёжь стала расходиться по домам. Воспалённый Панаев видел, как в тёмной кухне Липатов и ещё двое парней и одна девушка шептались; она придушенно хихикала и повизгивала.

Илья и Алла, наконец, остались одни.

– Сколько в ребятах гадости, – с шелестом губ обронила Алла.

– Н… да-а, – ломко и сипло отозвался вдруг задрожавший и ослабший в коленках Илья.

Алла зачем-то всматривалась в потёмочное, беспросветное окно:

– Знаешь, весь вечер у меня в голове звучал Шопен. Какая у него чистая музыка…

Илья, обморочно покачнувшись и чуть не надломившись в коленях, вплотную подошёл к Алле. Они ещё никогда не стояли столь близко друг к другу, грудью к груди, лицом к лицу, сердцем к сердцу. У девушки на губах и подбородке задрожала жалкая усмешка; она то поднимала на друга остро взблёскивающие глаза, то потупляла их.

– А-алла, – вымолвил он после долгого, ужасного для обоих молчания.

– А? – откликнулась она и предельно – скорее, натуженно – серьёзно и строго взглянула на Илью.

– П-понимаешь, – утрачивал он остатки голоса, – понимаешь… я… тебя люблю.

Она молчала, поджимая и сдавливая зеленцевато помертвевшие губы. Усмешка вздрагивала на щёках и в глазах, однако не могла распуститься ни в настоящую усмешку, ни в улыбку или же угаснуть вовсе. Казалось, что девушка страдала физически.

Илья обнял её, вернее, как-то в спешке да совсем уж неловко кинул свои длинные худые руки подростка на её плечи, поприжал к себе и неудачно – почти что в подбородок – ткнулся губами в едва разомкнувшиеся то ли для поцелуя, то ли для вскрика губы.

Его рука опускалась ниже, ниже, и её движение, сползание оказалось таким неожиданным для него самого, что он вдруг передёрнулся всем туловищем, будто ему нанесли жестокий предательский удар.

– Нет-нет, – выдохнула на полвздохе Алла.

Однако его трясущиеся, но неудержимые пальцы настырно продвигались, ползли ниже, будто не повиновались ему совсем, жили и действовали сами по себе.

Алла шепнула в самое ухо Ильи, так, что у него свербяще защекотало:

– Мне гадко. Не надо. Я прошу.

– Да, да, да… – зачастил Илья и откинулся к стене.

Оба были смущены, растеряны и потрясены и не понимали ясно, что теперь друг другу сказать, как себя повести дальше.

Алла не могла осудить своего друга, потому что в её сердце было больше воображённого ею Ильи, такого прекрасного, застенчивого, обходительного её Ильи. Неискушённая, наивная, чистая, она ещё не могла слить во что-то одно целостное и удобопонятное Илью телесного, физического и Илью – свой тайный девичий идеал. Илья же чувствовал и понимал, какая его подруга, и потому втройне ему было мерзко и совестно. Но в то же время его разрывало и мучило осознание, и не только сейчас, когда он полуобморочно стоял перед Аллой, осознание того, что он не мог, не по его нынешним силам было поступить иначе: хотелось – так он высоко и красиво сказал в себе, вспомнив что-то из литературы, – «плотского блаженства», за которым ему виделось какое-то «высшее счастье» – и эту красивую, художественную фразу он тоже запомнил из книги – с Аллой, а не привычного подросткового братства.

– Приберём, Илья, со стола? – кротко, как повинная, сказала она.

– Ага, – сипло отозвался он.

Вскоре пришли красные и свежие от мороза Михаил Евгеньевич и Софья Андреевна. Илья и Алла по-особенному – суетливо, угодливо и даже совсем уж непривычно для себя многословно – обрадовались их появлению: как хотелось побыстрее сбросить и развеять мысли и чувства, которые только что взорвали их привычную, во многом ещё детскую жизнь!

5

Илье трудно, порой мучительно писалось. Ему временами казалось, что в его сердце засыхает какая-то живописная жилка, которая, как ему представлялось, пульсирует и выталкивает энергию творчества, фантазии, вымысла. Он рассматривал репродукции картин Поленова или Репина, Левитана или Пикассо, небрежно, а то и брезгливо двумя пальцами, брал листы и картонки со своей, как он выражался, «мазнёй», и ему становилось озлобленно тяжело. «Не то, не то, не то!..» – шептал он и отшвыривал листы и картонки.

В марте Илья неохотно посещал уроки, а в апреле нередко уже и пропускал их. В нём не один день напластовывалось раздражение к школе, и это его раздражение было как лёд, который после оттепелей и заморзков обрастает новыми твёрдыми слоями. Но вот пришло тепло надолго, по-настоящему – и лёд очнулся, заиграл ручейками жизни. В нынешнюю весну в душе Ильи оттаивало, обмякало, и ему становилось невыносимо видеть всё школьное – пыльные, гудящие, кричащие на переменах коридоры, казавшиеся неуютными и банальными учебные кабинеты, притворявшихся строгими и заботливыми учителей, и он минутами просто презирал, ненавидел их. Ему было неприятно встречаться где-либо с директором Валентиной Ивановной, которая, вычеканивая каблуками, любила шествовавать мимо учеников. Он смертельно заскучал в кругу одноклассников: те – уже как старик ворчал он в себе – «только и щебечут о модном тряпье, о выхлебанном пивке да водчонке, о дурацких фильмах и о всякой другой чепухе». «Зачем они все такие фальшивые? – думал он об учителях, одноклассниках и даже о своих родителях. – И отчего я мерзко, неразумно, тупо – точно, точно: именно тупо, тупоголово! – живу?..»

Классный руководитель Надежда Петровна, несколько заторможенная, медлительная преклонного возраста дама, раза два наведывалась к родителям Панаева и монотонно, без выражения, похоже, заученно жаловалась:

– Пропускает уроки, нахватал двоек, а ведь на носу выпускные экзамены. Беда. Спасайте парня…

Родители трепетно переживали за сына. Он был их «младшеньким», третьим ребёнком; другие их дети – уже взрослые, самостоятельные люди. В детстве Илья был болезненным, «хиленьким», и родительское измученное сердце любило его, такого «горемычного», «слабенького», не всегда понятного, крепче и нежнее.

Николай Иванович помалкивал, сердито выслушивал классного руководителя, глухо, как в трубу, покашливая в большой серый, как кусок металла, кулак. Смятым голосом стыда, не поднимая глаз на собеседницу, наконец отзывался:

– Исправится, Надежда Петровна. Обещаю.

– Да, да, да, дорогая вы наша Надежда Петровна, – следом вплеталась пунцовая, будто бы после бани, Мария Селивановна, – исправится, исправится, а как же иначе. Вот увидите! Мы так поговорим с сыном, так поговорим!.. Он же хороший, славный мальчонка, вы знаете, – с отчаянной, безмерной ласковостью в голосе прибавляла она, вся так и прогибаясь к Надежде Петровне.

– Не потерять бы нам парня, – в дверях вторила невозмутимая, стылая лицом Надежда Петровна и, по неизменной привычке, останавливалась, приподнималась на носочки, потом значительно, но без выражения словно бы восклицала: – Ох, не потерять бы.

Родители пугались столь ёмких, звучавших загадочно и не без устрашения слов – Мария Селивановна всхлипывала в платок, а Николай Иванович сумрачно наморщивался и без особой причины прокашливался в кулак.

Строго, взыскующе поговорили с Ильёй один раз, другой раз. Думали, что на все уроки он будет ходить, начнёт, наконец-то, учиться, ведь выпускные, а следом вступительные экзамены вот-вот. Надеялись, что прекратит он позорить своих престарелых, уважаемых родителей. Однако Надежда Петровна вскоре опять пришла, потому что Илья пропускал математику, совсем забросил физкультуру.

– Уважаемые товарищи родители, – с пугающей официальностью обратилась она и, показалось, несколько надулась, приподнявшись на носочках, – если срочно не возьмётесь за воспитание, я буду вынуждена предложить педсовету решить судьбу вашего сына.

Николай Иванович низко согнул голову и сурово, тяжко промолчал.

– Надежда Петровна, не надо бы этак, – вкрадчиво обратилась Мария Селивановна. – Мы зададим ему перцу – вприпрыжку побежит на уроки…

– Питаю надежды, питаю надежды, уважаемые товарищи родители, – уходя, сказала Надежда Петровна. Остановилась на лестничной площадке, призадумалась, приподнявшись на носочки, и ещё раз выговорила, чуть выкатывая глаза: – Питаю надежды.

Николай Иванович впихнулся, с непомерным громыханием распахнув дверь, в комнату Ильи, в суматошливой торопливости накрутил на ладонь ремень:

– Ты, лоботряс, до каких пор будешь нас позорить, а?!

Илья нагнуто сидел за мольбертом и молчал. Стал выводить задрожавшей рукой мазок.

– А-а?! – отчаянно-тонко, будто испытывая резкую внезапную боль, вскрикнул отец и неловко, даже совсем уж неуклюже стегнул сына по плечу и затылку, а метил конечно же – вдоль спины. – А-а-а-а?! – уже голосило в горле отца: казалось, что единственно ему, а не сыну, было больно и обидно.

Илья упёрто молчал, даже не вздрогнул от хлёсткого удара и не видел страшных повлажневших глаз отца.

Оба молчали. Николай Иванович не вынес первым – запнувшись о порожек, выскочил из комнаты, будто убегал. Передвинул, как куклу, с дороги маленькую Марию Селивановну, прижавшую к своей груди ручки, и шумно, шаркающим шагом, прошёл на кухню, уже едва – быть может, терял силы – поднимая ноги.

Мать бочком протиснулась к Илье:

– Ты, сынок, ходил бы на уроки. Образованному-то легче в жизни. Что от меня, недоучившейся, взять? Нечего. А ты учился бы, старался бы…

– Ладно, – прервал Илья потресканным голосом.

– Ты на отца не серчай: он – добрый, ты же знаешь…

– Знаю.

– На меня-то не обижался бы…

– Нет, не обижаюсь.

Мать вздохнула и тихонько вышла.

Илья сидел в полутёмной комнате, задавленной серо-лиловыми – будто грязными – тенями; наваливался вечер, сумерки набирались полнотелости и вытесняли из комнаты свет дня. Илья направил угрюмый упрямый взгляд на чернеющее полотно начатой на днях картины, не шевелился, сжимал дыхание. Неожиданно заплакал, жалобно, скуляще, но очень тихо, чтобы не услышали. Слёзы обжигали щёки и губы. Горе, придавившее его, казалось, не поднять, не стряхнуть и не опрокинуть.

И горе Ильи происходило не потому, что его отругали и выпороли, а потому, что нынешней весной он как-то обвально повзрослел и в нём распахнулся новый, испугавший его взгляд на жизнь. То, что раньше Илья воспринимал и принимал серьёзно, без возражений, теперь представлялось ему то ничтожным, то неважным, то до обозления пустым. Он не знал, как и зачем жить; сухо и пустынно было в сердце.

Оттолкнул от себя мольберт и бритвой раскромсал холст:

– Глупость! Тупость! Бездарность! Что писать, как, зачем?

На днях Илья случайно увидел за шкафом угол картонки – картинку матери. Вынул, глянул и подумал, что вот, кажется, оно – настоящее искусство. Это оказалась последняя работа Марии Селивановны, которую, видимо, можно было назвать «Зимний лес». Кру́гом стояли берёзы, присыпанные непомерно большими, но изящными снежинками; деревья – лилейные, узорчатые, нарядные, – и представилось Илье, что девушки в сарафанах водили на лесной опушке хороводы. Он про себя нередко посмеивался над матерью, считал её художество неосновательным, незначительным, попросту баловством. Однако сейчас, озлобленно сидя перед изрезанным холстом, остро и горько понял: а не она ли настоящий художник из них двоих? За свою долгую жизнь, подумал Илья, она не растеряла светлое и чистое в своём сердце, ему же всего семнадцать, но, может быть, его душа уже высохла и покоробилась? Вот так странно и растянуто по слогам подумал он – «по-ко-ро-би-лась». И ему в этой своей прекрасной, любимой им комнате стало неуютно и одиноко. Хотелось немедленно куда-нибудь убежать, начать новую жизнь. Но там, куда убежит, будет ли ему лучше? А может, утром поправятся дела, оживёт душа?

* * *

Утром отец сгорбленно сидел на кухне и вяло завтракал. Когда туда вошёл недавно проснувшийся Илья, ни отец, ни сын не насмелились посмотреть друг другу в глаза. Илья умышленно долго мылся в ванной, чтобы отец, напившись, наконец, чаю, ушёл на работу. И Николай Иванович, хорошо понимая душевные терзания сына, не засиделся за столом.

Илья решительно, ультимативно сказал себе в ванной, бодряще обхлопываясь по ребристой груди мокрыми холодными ладошками, что всё, всё! – начинаю учиться обеими лопатками, и что больше никогда, никогда не огорчу родителей и учителей, и что буду писать какие-нибудь прекрасные, правильные (как бы вредничая, нажал он интонацией) картины, и что жить буду тоже прекрасно и правильно. Он, ёрнически сморщившись перед зеркалом, подёргал себя за ухо:

– Ты станешь у меня правильным мальчиком!

Илья не опоздал на первый урок, добросовестно отсидел на втором, третьем, четвёртом, пятом, однако на шестом почувствовал себя скверно. Это был урок истории нелюбимой им, постылой всем ученикам Надежды Петровны. Она готовила ребят по экзаменационным билетам – диктовала под строжайшую запись по своей пожелтевшей от долголетия, обветшалой общей тетради. Иногда прерывалась, казалось, задумывалась, водила по потолку взглядом и изрекала своим медленным, скучным, но всё равно солидным голосом:

– Сей факт, уважаемые, следует основательно запомнить, прямо-таки зарубить себе на носу. Сей факт настолько важный, что если вы его не будете знать, то непременно заработаете на экзамене двойку. Итак, продолжаем писать!

Усатый, отчаянно нудящийся Алексей Липатов украдкой шепнул Панаеву на ухо:

– Итак, продолжаем пи́сать.

Оба засмеялись, но Илья поспешил придавить свой рот ладонью. Надежда Петровна повела седовласой бровью:

– Что-то, уважаемые, шумно. Итак, записываем: преследования усилились, и организация вынуждена была уйти в подполье…

– В какое? – неожиданно спросил Липатов, вкось усмехаясь своим большим ртом насмешника и смельчака.

– Как то есть в «какое»? – обдумывая вопрос, помолчала потерявшаяся учительница. – В глубокое, можете написать.

– А насколько, Надежда Петровна, примерно, метров? – дурашливо и важно сощурился Алексей.

Одноклассники стали посмеиваться и шептаться. Надежда Петровна с великой неохотой поднялась со стула, от которого редко отрывалась на уроках, перевалко и нервозно прошлась по кабинету, затем равнодушно-строго проговорила, приподнявшись на носочки и слегка раздувшись:

– Нигилисты, несчастные нигилисты. Что из вас получится?

Кое-как успокоилась, присела за стол и ровно, однозвучно принялась диктовать из тетради, которая, приметили ученики, на корешке уже рассы́палась.

Илья изводился, конспектируя. Сначала бездумно строчил всё подряд, потом силился записать какую-нибудь любопытную, важную мысль, но так ничего и не записал.

Когда Надежда Петровна после звонка огласила, что хотя уроки и закончились, но – «но!» – «крайне необходимо» ещё поработать по билетам, – Илья тотчас запихнул ручку в карман и пригнул голову к столешнице. Липатов вообще ни строчки не написал, – недобро пялился в окно. А в конце этого сверхпланового седьмого урока выдрал из тетради двойной лист; размашисто черкнув, подсунул лист Панаеву.

Илья прочитал: «Хочешь бабу?» Он мгновенно перестал слышать и видеть Надежду Петровну, его душа вязко, но лихорадочно запульсировала. Махнул головой Липатову, но так, будто был нетрезв, – широко и всем туловищем расслабленно крутнувшись.

– Я схлестнулся с одной разведёнкой, а у неё подружка – во шмара! Хочешь, сведу? Порезвишься. Вижу, вижу – хочешь, аж в зубах ломит, да?! – подмигнул Алексей. – На бутылку деньжат наскребёшь?..

* * *

У Ильи после урока заплетались ноги, потряхивались руки и, казалось ему, хлюпало и слабло в животе. Ему было и страшно и радостно одновременно и не верилось, что вскоре может произойти то, о чём он втихомолку и стыдливо грезил. Он неуклюжими перебежками передвигался по коридору за быстроногим да ещё приплясывающим Алексеем, натыкался, как незрячий, на учеников и учителей, даже на двери и мебель. Мельком увидел чьё-то очень знакомое лицо, не сразу признал, но вдруг понял и испугался – Алла. Его прекрасная, с толстой божественной, наверное, единственной в целом свете косой Алла! Она, облачённая в кроличью, ещё девчоночью, но удлинённую оторочкой шубку, стояла возле раздевалки и, несомненно, ждала, строгая и сумрачная, Илью, коленкой нервно подкидывая сумку. Изумлённо и взыскующе взглянула на своего припозднившегося, странно ведущего себя друга. Он же что-то совсем уж немыслимое вытворил: прикинулся, что не увидел – или как бы не узнал! – её, за спинами учеников пролизнул мимо, подхватил куртку с шапкой и рванул за проворным, уже оттанцовывающим и пощёлкивающим пальцами Алексеем.

Купили на деньги Ильи дешёвого вина, простеньких конфет и третьесортных сигарет. Алексей, хозяйски закурив, нарочито поморщился:

– Я привык к «Мальборо». Ну да ничего: на халяву, Илюха, и уксус, говорят, сладок.

Предложил сигарету Илье. Тот, обжигая пальцы, прикурил со второй спички, затянулся в полную грудь, следом закашлялся до слёз и хрипа, однако, ощущая омерзение к табачной горечи, тем не менее докурил сигарету до конца. В голове замутилось, спуталось; он подумал: «Вот и отлично! И к чертям всё и всех! Сейчас запою, или спляшу, как Лёха, или плюну в рожу вон тому мужику…»

Дверь в квартиру открыла показавшаяся Илье некрасивой и старой женщина. Он на мгновение встретился взглядом с её блёклыми чёрными глазами, и они его как художника поразили какой-то печальной прелестью. Ещё раз взглянуть в её глаза ему отчего-то стало совестно, а так хотелось.

Его удивил и отчасти обидел приём: эта женщина коротко, безучастным скользом и к тому же в полузевке, не отвечая на приветствие, посмотрела на гостей и, путаясь в непомерно широком заношенном халате, молчком вышла из прихожки, сумеречной, узкой, пыльной.

– Не дрейфь, – шепнул Илье, развалясь на диване, Алексей. – Вина тяпнет – развеселится… Э-э, приветик, Светик! – облапил он за коленки вышедшую из другой комнаты перекрашенную – «под усохший желток», даже поёжился Илья – молодую женщину. – Вот, привёл для Галины женишка, а она не обрадовалась.

– Женишок-то, Лёшенька, не из детского ли садика? – хохотнула невзрачная, толстоватая, но бойкая Светлана и тонкой форсистой струйкой выпустила изо рта табачный дым прямо в лицо Ильи. Илья вспыхнул и, как маленький мальчик, надулся. С вызовом упёрся взглядом в напудренное конопатое беспечное лицо насмешницы.

– Ой, батюшки: какие мы гневливые-то! – ещё раз пыхнула она дымом в лицо Ильи.

Уселись вчетвером за стол, неопрятный, в хлебных крошках и табаке, выпили; из закуски оказались только лишь купленные на деньги Ильи конфеты. Илья со второй рюмки захмелел так, что рот его вело и передёргивало глупой улыбкой, однако поднять взгляда на Галину он всё не насмеливался: она казалась ему солидной, сердитой «тётенькой». «Не учителка ли?» – не шутя подумалось ему.

Гремел магнитофон, Алексей и Светлана в обнимку танцевали. Илья и Галина сидели в молчании; она была бледна, а он – красен, и красен так, что багрово сверкали уши.

Илья не заметил, когда Алексей утянул свою хихикающую простоватую партнёршу в ванную, и снова испугался: он и эта унылая, непонятная, ужасно немолодая женщина – одни, вместе, и что-то теперь по-особенному и крепче объединяет их. Галина небрежно набулькала из бутылки вина себе и Илье. Выпили. И снова молчали, и говорить им было, понимал Илья, маясь самолюбием и неловкостью, совершенно не о чем. Ему казалось, скажи он что-нибудь – она засмеёт его, а то и одёрнет, пришикнет.

Она с холодным, неулыбчивым ликом «тётеньки» пригласила его потанцевать. Он неповоротливо топтался рядом, жалко пересохшими губами улыбаясь лицом книзу и не отваживаясь теснее приблизиться к ней, как и надо бы в танце.

Она неожиданно близко и, показалось Илье, вроде бы как коварно притянула его к себе:

– Ты, молоденький да молочненький, хочешь меня? Говори живо, не то передумаю.

– Д… да, – шепнул, точно кашлянул, он. В его груди омерзительно – он даже ощутил тошноту – омерзительно жидко затряслось, а пальцы стали меленько подрагивать, когда он с бо́льшим, чем до слов Галины, усилием коснулся тугой и тонкой её талии.

– Пойдём. – Она решительно и, похоже, властно повела его за руку, как маленького, во вторую комнату; плотно закрыла дверь, клацнула ключом в замке. – Что с тобой, Илюша? Разве так можно волноваться?

– Я не того… не волнуюсь, – просипел бедный, уже трясущийся Илья.

– Мне хочется побыть с тобой вместе, с таким чистеньким. Нет, нет: чистым, – тихо-тихо и с виноватой вкрадчивостью поправилась Галина, присаживаясь на край небрежно застеленной двуспальной кровати и значительно, но не ласково, понял Илья, заглядывая в его повлажневшие глаза. – Если ты ничего не хочешь – просто так посидим, поговорим о том о сём или помолчим, ладно?

– Я… хочу, – вымолвил Илья и в великом детском чувстве стыда не смог ответно посмотреть на женщину.

– Ладненько. – И она несколько лениво, буднично стряхнула с плеч халат, отбросила его далеко на кресло.

Илья оторопел и задохнулся; зачем-то стал сминать и ломать свои длинные белые тонкие пальцы.

Галина за рубашку, как за поводок, привлекла его к себе, повалилась спиной на кровать и широко раскрыла для него протянутые руки. Он, мертвея, подумал, что совсем ничего не умеет, что она наверняка будет смеяться над ним – мальчишкой, сосунком, и его младенческое смятение взметнулось волной, затопляя рассудок, убыстряя дрожь во всём теле. Он неловко – выставленным локтём – подкатился к Галине, неприятно влажно тыкнулся в её губы. Осознал мгновенно, что получается как-то совсем уж не так, бестолково и даже грубо. «Фу, у меня слюни текут», – подумал он, желая отвернуться, а то и сбежать, исчезнуть. Но встретил её новый для себя, улыбчивый, подманивающий, взгляд всё таких же, однако, грустных, таинственно отягчённых глаз, и все боязни его, и вся совестливость его тотчас отхлынули.

Потом они неподвижно, даже тая дыхания, лежали в обнимку с закрытыми глазами, и Илья не желал ни двигаться, ни открывать глаза, потому что его состояние было прекрасным, дивным сном. Так, быть может, пролежали бы они долго, да вторглись смеющиеся грубые голоса и громкая трескучая музыка. Илье стало тревожно и досадно: не надо бы прерывать сладостное сонное блаженство его души и тела! Он чувствовал, что и Галине хочется тишины и одиночества с ним рядом. Но как вернуться к прекрасному сну для двоих? – Илья не знал. Но знала Галина – она рывком набросила на Илью и на себя одеяло, и в темноте этого маленького домика жарко и с жадностью целовала и миловала своего юного любовника.

Счастливому, но физически уставшему Илье, уже расслабленно и томно ласкавшему женщину, подумалось, что если кто-нибудь ему скажет, что не это его общение с женщиной, не всё то, что между ней и им произошло, происходит и, несомненно, будет происходить ещё и ещё, важно в жизни, что важнее, интереснее болтовня, обман, фальшь, ничтожные интересы быта и вся-вся прочая чепуха, семейная или даже всей страны, то он такому человеку как-нибудь этак дерзко усмехнётся в глаза и… да что там! наверное, промолчит: разве возможно словами объяснить и выразить сегодняшнее блаженство своей души, своего тела? Может быть, – в рисунке, кистью? Что ж, надо попробовать после, а сейчас – только она, только она!..

6

Апрель и май Илья до того скверно и безобразно учился, что педагоги, приходившие к его пониклым родителям, вызывавшие их в школу, звонившие им, однозначно заявляли, что он, по-видимому, не сдаст выпускные экзамены. Мария Селивановна плакала, а отвердевавший Николай Иванович уже не знал, что и предпринять. Илью гневно и взыскательно разбирали на классном собрании, и он, повинный с головы до ног, выслушал всех с опущенными глазами и на сердитый вопрос, думает ли он исправляться, – промолчал, никак не отозвался. Выставили Илью и перед всем педагогическим советом, но и там он «глубокомысленно безмолвствовал», как подметила его классная руководительница Надежда Петровна. Кто-то из педагогов на его упрямое молчание и странные поступки последних месяцев сказал, что парень погиб, другие – дескать, повредился умом, третьи предложили выгнать из школы. А директор Валентина Ивановна рявкнула:

– Всех вас, мерзавцев и тунеядцев, посадить бы на голодный паёк и за колючую проволоку загнать бы! – И своим грозным мужским взором долго в густой тишине педсовета взирала с трибуны на Панаева. Тихо, но страшно выкрикнула: – Вон!

Илья ненавистно взглянул на неё и с вызывающей неторопливостью вышел. «Что они знают о жизни? – подумал он о педагогах по дороге к Галине, убыстряя шаг. – Ограниченные, жалкие, серые людишки!..»

Илья забросил писать картины маслом и акварелью, потому что такая работа требовала серьёзного напряжения мысли и сердца. Его душа, быть может, перестала развиваться. Лишь время от времени набегало на него художническое томление, и он делал скорые, неясные наброски карандашом или углём. Человек, привыкший глазом, умом и сердцем к простым, понятным штрихам, краскам и сюжетам, скорее всего не смог бы разобраться в весенних набросках Ильи. Но можно было увидеть в неопределённых линиях абстрактных картинок Ильи то, что ворвалось в его жизнь: он и через рисунок и линию открывал и утверждал для себя настоящую, истинную, в его представлении, жизнь. Рисунки, нередко, были фантастическим сплетением тел, растений, облаков, ещё чего-то необыкновенного – Илья и сам вразумительно не мог объяснить самому себе, что они означают. Как, к примеру, обнажённое человеческое тело может быть связано с небом, облаками или ветвями сосен и кустарников? Но совершенно ясно Илья понимал – то, что подняло и понесло его, это – ветер чего-то нового, радостного, долгожданного в его жизни, и потому торжествующими и другой раз ликующими оказывались все его художественные работы нынешней весны.

Он словно бы взбунтовался, восстал против всего света. Не слушался родителей и учителей, уроки посещал по тем предметам, по которым сдавался экзамен, забросил художественную студию. Едва показавшись дома на глаза матери – ускользал к Галине. Дома ему было неинтересно, учиться чему бы то ни было стало противно, школу возненавидел.

Илья и Галина теперь встречались только лишь вдвоём, никаких компаний и увеселений им не надо было. Сошедшись, они ласково смотрели друг другу в глаза, зазывно улыбались, казалось, что в спешке произносили пустое и незначащее, а потом – ложились.

Однако с каждым новым днём, замечал Илья, с его женщиной стало происходить что-то странное, непонятное, раздражавшее его – она не торопилась в постель, а хотела подольше смотреть в серовато-мягкие, с азартным, нетерпеливым блеском глаза своего юного «Ильюшеньки» и разговаривать с ним, «беседовать». Она так и говорила ему, иронично, но ласково усмехаясь:

– Давай-ка, Ильюшенька, побеседуем ещё. Успокой, родненький, свои проказливые ручонки-то!

А однажды сказала ему совсем уж непостижимое для него:

– Мне бы такого мужа, как ты, Ильюшенька, мальчик мой дорогой, и я была бы самой счастливой на свете бабой.

Илья обнял её, стал приставать, призывая к ответной нежности, однако она, и виновато и вместе с тем строго улыбнувшись стиснутыми губами, отошла от него.

– Мне, миленький, го-о-орько жить, – неожиданно пропела она срывающимся голоском и вдруг заплакала.

Илья уже привык обращаться с ней запросто, без церемоний, с одним-единственным намерением, – растерялся, даже оторопел, совершенно не знал, как поступить, что сказать такое особенное, чтобы она не плакала, не сокрушалась.

Её лицо неприятно, по-старушечьи, показалось Илье, сморщилось – она уже ревела, всхлипывая глубоко, всей грудью, будто захлёбывалась. Илья – что-то же надо, наконец-то, предпринять! – заглянул в её глаза, и они, почудилось ему, чёрно вспыхнули и вроде как обожгли его. Он отвернулся, потупился. Ему хотелось, чтобы Галина стала прежней – душевной, податливой, улыбчивой, с приятным лицом. Что за слёзы! Зачем ему искривлённое её старушечье лицо! Зачем этот обжигающий огонь в глазах! Зачем столько грусти и уныния! Нужно веселиться, вкушать блаженство!

– Мне уже двадцать девять годочков, а счастье моё так и не сложилось, – пошатывало голову Галины. – Обидно, Ильюшка. Бывает, ка-а-ак зареву, запричитаю, точно покойник передо мной! Эх, что там: не покойник – то судьба моя! Одинокая я. Подруга моя Светка – так, и не подруга вовсе, а одно название. Для увеселений она, а увеселения мне противны: я ведь ой какой сурьёзный человек, – зачем-то на «старушечий», с ходу оценил Илья, манер произнесла она. – Веселюсь иногда, чтобы сбросить хандру… Детей и семьи у меня нет как нет, с соседями не сдружилась, работа у меня есть, нормальная работа, да работа-то для женщины – не главное, – вот, получается, и мыкаюсь я по жизни, такая вся неприкаянная да неустроенная. Эх, что там: сейчас таких, как я, сколько повсюду? Не счесть! Живём без пути, сами не знаем, зачем. Внешне – не инвалиды мы, не дураки, а судьбы нет у нас. И почему так? Может, Бог от нас отвернулся? – Она помолчала, прикусывая губу. – Два разочка собиралась я замуж, но чуяла сердцем, что нет её, родненькой, настоящей-то, крепкой-то любви. Сурьёзный ведь я человек – по-сурьёзному и любить хочется! – принуждённо засмеялась Галина. – Ну, и замужества мои сами собой распадались, скукоживались, не успев начаться да расцвести. Мне страстно хотелось и хочется – повстречать бы, знаешь, хорошего мужика, умного и доброго, с такими же невинными и ясными глазоньками, как у тебя, и стать с ним счастливой, жить-поживать для него и наших детишек. Хочу любви, хочу любви, – молитвенно проговорила она, призакрывая веки.

Галина по-особенному, заострённо-пытливо, своими глубокими чёрными глазами внезапно глянула на Илью. Он отчего-то смутился и покраснел, снова уставил взгляд под ноги, будто что-то отыскивал.

– Нет! – на какие-то свои мысли отозвалась женщина. – Ты ещё мальчик в коротких штанишках.

– Ой ли?! – заставил себя развязно усмехнуться Илья и крепко обхватил Галину за талию. Прибавил с неестественной для него хрипотцой: – Ты сейчас увидишь, какой я мальчик в коротких, как ты изволила выразиться, штанишках! – И он стал грубовато, наступательно ласкать её. Но она оттолкнула его.

– Ладно-ладно: мужчина, а то кто же? Что там – мужик уже! – снова вымученно, сморщенно засмеялась она.

Но усмешка тут же оборвалась – Галина задумалась и вся повытянулась в сторону неожиданно засиявшего весенним майским солнцем окна. Илья впервые отчётливо – Галина была ярко освещена – приметил, что её шея – жилистая, в морщинках, бледно-матовая, какая-то словно бы незащищённая и жалкая, и ему захотелось нежно приласкать и душевно утешать, успокаивать свою, подумал он, «несчастную», «горемычную с ног до головы» – вспомнилась ему откуда-то вычитанная красивая необычная фраза – подругу.

– О чём, Галя, ты думаешь?

Она жёстко сузившимися – будто бы прицеливалась – глазами пристально посмотрела на него.

– Я думаю о ребёнке.

– О ребёнке? О каком таком ребёнке?! – вдруг притронулась к его сердцу смутная тревога.

– О прекрасном. Маленьком. Родном. Я так хочу, Ильюшенька, счастья! Я же имею право на счастье, как и другие люди, да? Да? Ответь!

– Ну-у-у… конечно.

Илья потянулся к Галине – в нём росло желание: его женщина снова улыбалась, была душевной, податливой, её лицо вновь сделалось приятным, морщинки поразгладились, щёки порозовели, а из-под соскользнувшего халата золотисто-масляно засветились голые ноги.

Однако женщина локтём остановила Илью и попыталась, находясь в его хотя и тонких подростковых, но цепких, как лапки зверька, руках, оттолкнуть его.

– Чего ты! Я хочу с тобой по-человечьи побеседовать, – почти что выкрикнула она «побеседовать», и её лицо опять сморщилось, померкло, хотя солнце по-прежнему щедро освещало его. – Так тебе неинтересно, что́ в моей душе творится?.. А-а, значит, только всякую вот эту гадость тебе надо от меня!..

Женщина противилась, как могла, однако Илья разгорался, становился настырнее, нравственно пьянее, и уже повалил её на постель.

– Неужели и ты такой же, как все? – на подвздохе спросила женщина, покоряясь упрямым и дерзким рукам своего юного любовника. – Проклятая жизнь, и все мы прокляты и наказаны, – шепнула она, прекращая сопротивление, но и не откликаясь на его ласки.

Илья слышал её слова, но его душа была закрыта. Он не понимал, что стал нужен Галине со всем тем, что есть в нём, – с душой, с сердцем, с мыслями, с телом, но не по раздельности.

И в эти же минуты он не помнил и не осознавал, что его ждала и любила ещё одна женщина, – Алла, его Алла, его прекрасная, с великолепной, но не для мира сего, косой, с редкостными коровьими глазами преданности и верности девушка Алла.

7

Был вечер, ещё не темно, но уже и не светло. Солнце лежало на крыше соседнего дома, и девушка смотрела на этот красный мячик и по-детски думала – скатится или не скатится? Алле было приятно и удобно думать именно по-детски – наивно, простодушно. Она улыбнулась, однако снова вспомнилось, как кольнуло, об Илье, и в душе потемнело и спуталось; зачем-то сжала-разжала губы.

Солнце ослепительно вспыхнуло и, действительно, мячиком скатилось за крыши. Стало темнее, зримо надвинулась ночь. Как многое просто в детстве: даже великое светило может быть всего лишь весёлой, забавной игрушкой! И невозможно теперь обмануть себя, придумать сказку, а в сказках неизменно счастливый конец.

Говорят, встречается с другой женщиной? Как он может! Подлец! Алла больно всхлипнула всей грудью. Да, детство закончилось, а то, что налетело, будто вихрь, в её жизнь, – такое тревожное, огорчительное, другой раз омерзительно гадкое, моментами разящее без пощады и предупреждения.

Она резко в раздражении отклонилась от окна, словно бы хотела сказать: «Хватит сказок, хватит игрушек! Пора жить и действовать по-другому!» Торопливо прошлась по комнате, озираясь: возможно, искала такое дело, которое оторвало бы её от горьких, досадных мыслей и чувств. Остановилась перед роялем:

– Как же я сразу не подошла к тебе? Будто не видела тебя, как слепая! – погладила она инструмент по чёрному каменно-твёрдому блестящему боку. – Ты – мой настоящий друг, ты никогда не изменял мне. Сколько радостных часов я провела с тобой!

Действительно, редкий день у Аллы обходился без рояля, без музыки, без вдохновения.

Она коснулась двумя пальцами клавиш – вздрогнули негромкие одинокие звуки. Играла хаотично, что-то отыскивала в звуках. Мелодии всплёскивали, замолкали, нарождались другие, однако обрывались, не развившись и не набрав силы. Алла волновалась, иногда неловко, даже грубо пробегала пальцами по клавишам, но те звуки, которые она хотела явить, не возникали. Наконец, она остановилась, посидела замерши, сосредоточилась и стала играть медленно, плавно. Но по-прежнему звуки вырывались чуждые её сердцу, ложные, «безобразные». Она оборвала мелодию, захлопнула крышку и в отчаянии зажала ладонями глаза. Зачем же так хлопать – разве рояль виноват? Она поняла: в душе окончательно воцарилась смута, вот и не получаются её звуки. Она встала и громко, едва разжимая зубы, выговорила:

– Как я ненавижу его! – Сокрушённо помотала головой: – Как я люблю его! Боже, кто может меня понять?

Она должна что-то предпринять! Изводиться – глупо! Его тянет к той женщине, но какие между ними могут быть интересы? Она, говорят, уже старая да к тому же некрасивая.

Вдруг в голове Аллы – почудилось ей – вспыхнуло. Она замерла, ощущая в теле то ли холод, то ли жар: вот, вот что она должна ему дать! Как же раньше-то она не догадалась?! Вот чем та ужасная женщина притянула его, а она, напротив, оттолкнула когда-то. О-о-о, теперь Алла знает, как следует поступить!

Она словно бы решила трудную, долго не дававшуюся задачу, и ей стало легко, даже чуть-чуть весело. Душа захмелела, закружилась. И Алле всё в её любви и ненависти к Илье представилось простым и понятным: получит-таки он то, чего хотел, и – будь что будет!

Она снова открыла рояль и радостными, но непослушными пальцами пробежала по клавишам, остановилась, стягивая внимание, и стала уверенно играть первую часть «Лунной сонаты». Ей показалось, что так одухотворённо и столь точно и правильно она ещё ни разу не исполняла эту великую, обожаемую ею сонату.

Заглянула в дверь Софья Андреевна:

– Алла, ты не дотягиваешь «до». Не мучай «соль». Что с тобой: сидишь в сумерках, за Бетховена придумываешь сонаты?

Софья Андреевна работала в филармонии, и с её мнением считались даже большие музыкальные знатоки. Алла, зная с младенчества, что мать не выносит и малейшего всплеска фальши в музыке, расстроилась, но отозвалась холодно:

– Ничего я не придумываю! Вечно вы что-нибудь сочините, – капризно повела она плечом, под «вы» неосознанно, но привычно подразумевая и отца.

– Что ты, Софушка? Алла отлично исполнила сонату, – вмешался Михаил Евгеньевич, в роскошном, цветастом, молодящем его халате входя, весь надушенный и до синевы выбритый, в комнату дочери. – Я даже телевизор выключил, чтобы послушать.

Софья Андреевна иронично и сжато усмехнулась мужу своим красивым, умащенным бальзамом лицом и, кажется, хотела сказать ему: «Пой, пой, соловушка, а точку в твоей песне как бы там ни было, а поставлю я».

Алла, скрывая ладонью невольную улыбку, наблюдала за матерью с отцом, но грустно ей думалось: хорошие, прекрасные они люди, её родители, как любят друг друга, однако сердца своей дочери они уже не понимают.

– Можно, я сбегаю к Илье? На минуточку.

– Ой, уже поздно! – с невинной, так шедшей ей театральностью в голосе и лице испугалась Софья Андреевна.

– Ну и что же такого! Ведь всего-то, мама-папа, в соседний подъезд перебежать.

Хотя обратилась Алла также и к отцу, однако в семье заправляла исключительно мать. Престарелый добряк Михаил Евгеньевич лишь покорно, но и влюблённо, другой раз самозабвенно смотрел на свою молодую красавицу жену и неизменно говорил то, что бдительно, но тактично ожидала она.

– Э-э, н-да, – позамялся он, – уже позднёхонько. Сидела бы дома, Аллочка.

– Что-то Илья перестал к нам наведываться, – заметила мать.

– Давненько я не видел его. Не заболел ли паренёк? – следом полюбопытствовал и Михаил Евгеньевич.

– Да, да, – обрадовалась Алла нечаянной подсказке, – он заболел. Надо проведать. Я полетела!

– Не задерживайся. На часок. Не более! – крикнула мать ускользнувшей в прихожую Алле.

– Я выйду встречать тебя в подъезде, – добавил и Михаил Евгеньевич, значительно поглядывая на жену: оценила ли она его стремление? Софья Андреевна знала, что для ответа нужно поощрительно улыбнуться мужу, и она улыбнулась.

Алла не застала Илью. Но Мария Селивановна зазвала девушку на кухню – отведать свежих булочек да «посекретничать» с ней.

– Что-то ты, Аллочка, какая-то худенькая и бледная стала… как и наш Илья, – тревожно, но и ласково всматривалась в её глаза Мария Селивановна. – Стольких детей подняли с мужем, однако горестей с ними не знавали: понятливые они росли, отзывчивые, хотя у каждого характеру хватало… И что такое с вами, с нынешними, творится! Ломает вас, корёжит. Мечитесь без толку, путаетесь. С жиру беситесь, что ли?.. Ой, что-то разворчалась я, старуха! Не обиделась, Аллочка?

– Ну что вы, Мария Селивановна! – вымученно улыбнулась, как поморщилась, Алла и робко спросила: – Где же Илья может пропадать так долго?

– Холера его знает, – вздохнула Мария Селивановна и пододвинула своей любимице горячие пышные булочки. – Кушай, кушай, Аллочка… Ты-то, знаем, прекрасная девушка, умница, таких уж и не сыскать теперь. Вон какая косища у тебя! Точно бы ты, прелестница, из сказочной страны к нам явилась и озаряешь всех нас. Нынче куда ни глянь – не девушки, а лохудры какие-то, девки, – тьфу! И говорить не хочу!.. А родители у тебя какие замечательные люди. Лелеют они тебя, взращивают как самый чудесный на свете цветок. Кому достанешься – век счастливым будет. Береги себя! Не растрачивайся на пустяки да глупости! – Алла зарделась, пригнулась к столешнице, будто спрятаться намеревалась. Мария Селивановна, прицокивая, погладила её по косе. – И мы с мужем вроде тоже ведь неплохие люди. Правда же, Аллочка? – Но ответа не ждала: – Ан вон, однако же, до чего докатились: с собственным ребёнком не можем сладить. Сбесился он, что ли?..

– Я найду, как с ним сладить! – густо, но срываясь на сип, пробасил из зала Николай Иванович; он с нервным шелестением читал газету, поминутно зачем-то встряхивая её. – Ремень возьму да – вдоль спины, вдоль спины пакостника такого-сякого!..

А Мария Селивановна нашёптывала на ухо Алле:

– Не слушай ты его, старого: больше хорохорится, а чуть дело – рука не поднимется. Любит он Илью, любит больше всего на свете.

– Как же он может, – шептала и Алла, – как может всех, всех огорчать? Все так его любят, а он… он… – И она склонила голову на плечо Марии Селивановны.

Николай Иванович вошёл на кухню с ремнём, насупил похожие на стрекозиные крылышки брови:

– Вот увидишь: буду этого шалопая пороть!

– Сядь ты! Порщик выискался! – прикрикнула Мария Селивановна, умевшая в решительную минуту разговаривать с мужем.

Николай Иванович и Мария Селивановна, может быть, ещё что-нибудь сказали бы друг другу, но скрежетнул замок входной двери, и все увидели уставшего, тусклого Илью; он вяло – казалось, что засыпал на ходу, – стягивал с плеч ветровку.

– Ты что, вагон с сахаром разгружал? – подступил к нему отец. – Где шлялся допоздна?

– У товарища был. Билеты к экзаменам готовили, – машинальной безразличной скороговоркой ответил Илья. Но дёрнулся и вытянуто замер, как заметил Аллу.

Мать, на всякий случай, бочком втесалась между отцом и сыном:

– Посмотри-кась, Илья, какая у нас гостья.

Отец что-то пробормотал и, сгорбленный, с стиснутыми в кулаке газетой и ремнём, удалился в спальню, плотно, но тихо закрыл за собой дверь: мол, делайте, как хотите, а меня не касайтесь, если так вы!

Алла сидела не шевелясь, дышала вполдыхания. Илья ворошился и сопел в прихожей, явно притворяясь, что не развязывается шнурок на ботинке.

– Скорее, сынок! – поторопила мать. – Чай остывает. С Аллой и поужинаешь. Да живее ты!

Илья вошёл на кухню, но на Аллу не взглянул.

– Кушайте, – сипло сказалось у Марии Селивановны. Она прикашлянула в кулачок и с дрожащей улыбкой прибавила: – А я пойду-ка по хозяйству похлопочу.

Илья и Алла молчали. Не завязывался у них тот лёгкий, перепрыгивающий от одной темы к другой разговор, который начинался, стоило им встретиться. Илья не знал, о чём говорить; лгать или сказать что-нибудь фальшивое, притворное – он не мог, не умел и не хотел. Алла знала, что намеревалась сказать, но тревожилась и всё не отваживалась произнести первую, по-видимому, поворотную в её жизни фразу. Они сидели за маленьким столиком рядом, напротив, но не видели друг друга в лицо, глаза в глаза.

Молчание и это странное невидение друг друга становилось уже неприличным и невозможным – Илья украдкой глянул на свою подругу. Он увидел, что она напряжённо сидела с сутуло ужатыми плечами и зачем-то скоблила ногтём по столешнице. Алла почувствовала его взгляд и тоже подняла глаза и увидела – чего в школьной толпе и суете не замечала – посуровевшие, худые скулы, сильный взгляд, ставшие гуще усики. И она поняла, что Илья уже не тот мальчик, которого она знала до этой злополучной, перекувырнувшей всю их жизнь и чувства весны, а что он парень, мужчина, который нравится – несомненно нравится! – женщинам. И мысль о женщинах, о разлучнице заставила Аллу поёжиться.

– Ты мёрзнешь? – спросил Илья хрипловатым, намолчавшимся голосом.

– Н-нет, – вымолвила она отвердевающими и уже синими губами.

– Подлить чаю? – произнёс он также едва слышно.

– Подлей, – почему-то шепнула и Алла.

Они помолчали, и каждый притворялся, что очень увлечён булочкой и чаем.

– Что ты пишешь или рисуешь? – спросила Алла.

– Так… ерунду всякую.

– Всё же – не покажешь?

– Что ж, – зачем-то покривил он губы, – пойдём.

Прошли в комнату Ильи, и он небрежно разметал по столу последние рисунки. Алла увидела прочерки обнажённых тел, причудливо изогнутых, феерических, невнятных для неё, но своей чуткой душой пробуждающейся женщины поняла – он рисует ту женщину и то, что у него было с ней. Алле стало так обидно и горько, что у неё резнуло и следом закололо в глазах, однако и слезинки не вытекло: казалось, покалывали не слёзы, а иголки.

– Ин-те-рес-но, – резко и порывисто отодвинула она от себя ворох рисунков. – А что ты ещё нарисовал? – неожиданно для себя зло, даже скорее ядовито, осведомилась она, по-особенному, как-то шипяще проговорив «ещё», и дерзко взглянула в готовые увернуться глаза Ильи.

– Так, ничего, – ответил он, не взглянув на неё, а – мимо, в серо-чёрное пространство позднего вечера за окном.

Алла подумала и хотела метнуть в Илью, что он теперь не творит, а пошличает. Где доброта его картин, где милые мордашки, где наивные, прекрасные радуги, где чистота и искренность? Алла знала, что такое высокое искусство! Но она смолчала, прикусив губу. Затем раздельно и чеканно проговорила каждое слово:

– Давай вместе готовиться к экзаменам?

Илья хотел что-то сказать, но она не стала ждать ответа:

– У меня завтра родителей не будет дома… весь вечер… Приходи! – театрально широко (Фу, как по́шло!» – тут же подумала она) и намеренно некрасиво («Получай, получай!..» – клокотало в её душе) улыбнулась в лицо ему, в самые глаза его.

Илья сразу понял, зачем Алла приглашала его. Он понял, на что ради него отважилась его подруга, вся такая утончённая, возвышенная, музыкальная его прекрасная Алла! Но мощные животные ощущения, разожжённые в нём этой весной, тотчас задавили, сжали челюстями ещё младенческое его чувство боязни и переживания за близкого, родного человека, каким с далёкого раннего детства была для него Алла, сломили и отодвинули нежное юношеское волнение, которое взблеснуло в нём на секунду, на две иль на три, и он сухо, без притворства, но и без чувств, которых сейчас не хотел в себе, потому что принимал их как помеху, препятствие этим животным, но сладостным предвкушениям, сказал:

– Ладно. Жди. Буду. В шесть.

Он пришёл к Алле на следующий день ровно в шесть. Она не сопротивлялась; она не сопротивлялась так, как, наверное, связанная по ногам овца, обречённо ждущая ножа.

Потом сказала вышедшему из ванной, но не спешащему к ней Илье:

– Мне плохо. Пожалей меня.

Он посмотрел в её пьяно-сумасшедшие, какие-то почужевшие, незнакомые глаза, прилёг рядом на самый край постели, и молчал, стискивая зубы.

– Ты теперь только мой, да?

– Да, – отозвался он, но не сразу, потому что не сразу разжались для ответа зубы.

От неё он пошёл не домой, а к Галине. В сердце его было пусто и противно, и хотелось чем-нибудь и как-нибудь вытеснить пустоту, выдавить гадость.

* * *

Илья обнимал Галину, целовал, но она, загадочно улыбаясь, деликатно уклонялась и тоненько просила:

– Погоди, мой мальчик, погоди, мой юный Ильюша. Давай побеседуем. Посиди чуток! Послушай, наконец-то!..

Однако Илья, привычно разгораясь, пьянея и желая пьянеть, не хотел слушать и слушаться женщину, а настойчиво, наступательно целовал и обнимал её. Щёки Галины розово и свежо налились, чёрные глубокие глаза светло и лучисто блестели, – да она и вправду чертовски хороша и приманчива!

– Галя, ты сегодня какая-то совсем необычная. Что с тобой? – спросил полыхающий Илья, несколько отступив от неё, неуклонно, хотя и ласково, отвергавшей его ласки.

– Скажи, миленький, только не ври: я тебе хотя бы крошечку нравлюсь?

Илья уселся на разворошённой кровати. Галина склонилась перед ним на корточки, прислонила щёку к его колену, как преданная собака, снизу смотрела в его глаза и ждала ответа.

– Ты же знаешь… – встал и отошёл от неё Илья. – Ты такая странная стала.

Она уткнула лицо в ладони. С минуту посидела без слов, затаённая, согнутая, одинокая. И вдруг, взметнувшись лицом, улыбчиво пропела:

– Я жду ребёнка.

Илье показалось, что Галина ярко засветилась вся. И свет её был торжественным, торжествующим, быть может, однако по-прежнему кротким, голубящим.

– Ребёнка? – надтреснутым голосом переспросил он и – его парализовал ужас: от кого ребёнок? От него?!

Он боязливо, искоса, чуть даже прижмурившись, взглянул на Галину, и, кто знает, если посмотрел бы прямо, глаза в глаза, то открыл бы нечто более для себя жуткое и сражающее.

– Милочек, ты, кажись, испужался? – ненормально, вроде бы как в рыданиях, засмеялась Галина. – Дурачок! Бывает и хуже, а ничего: люди живут – хлеб жуют…

Всё, всё кончено! Илья опустился в ворох смятых простынь на кровать и апатично оплыл, словно подтаявший воск. Ребёнок. Ребёнок? Ребёнок?! Как глупо! Какая-то чужая женщина перед ним; он ведь её совсем, ни капельки не знает и знать не желает, и теперь какой-то ребёнок должен будет связать вот эту непонятную женщину и его, Илью, школьника, художника, парня, который любит самую прекрасную на земле девушку. Вы знаете ли, люди, мир весь, какая у его девушки великолепная, редкостная коса, а как его девушка чу́дно играет на рояле, как она понимает живопись, какая она ценительница всего прекрасного, возвышенного, как с ней приятно говорить – беседовать! – обо всём на свете?! Боже! Скоро экзамены, а потом наступит какая-нибудь другая, но непременно прекрасная жизнь взрослого человека. И он в той новой изумительной жизни будет писать картины и рисовать. Как же он хочет писать и рисовать! Только писать и рисовать всю жизнь! И любить Аллу! И любить своё и других достойных художников искусство. А ему говорят о каком-то ребёнке и при этом светятся счастьем, торжествуют, чуть не поют и не пляшут. Но как так могло получиться? Зачем? За что? Кто ему ответит, кто ему поможет, кто поправит стрясшиеся нелепость и ужас?!

И он не совладал с собой – заплакал, зарыдал, как маленький, как совершенно беззащитный ребёночек. Задыхался дыханием своим и слезами. И что-то гадко потекло по его губам на подбородок и ниже, а сил и воли не доставало даже на то, чтобы утереться, смахнуть с лица.

– Ах, какие же мы рёвы, – плакала вместе с ним Галина и, точно мать, наглаживала его по голове и чмокала в горячий лоб.

– Ребёнок не от меня! – самым высоким детским дискантом вскликнул Илья и схватил женщину за руку. – Ну, скажи, что не от меня!

– От тебя, от тебя, Ильюша, – строго сказала женщина, вытирая платком глаза – и свои, и его. – Только ты был со мной. Я, как увидела тебя впервые, так и сказала себе: вот ты и дождалась, голу́бка, своего часа, за твои муки вознаградит тебя он, этот чистый, пригожий мальчик. Я хотела забеременеть только лишь от тебя – и вот, миленький мой Илья, жизнь повернулась ко мне своей самой благоприятной стороной, а не серой и скверной, как раньше. Я счастлива, спасибо тебе. И прости меня, подлую, коварную бабу. Я тоже имею право на счастье.

– Ты – хитрая, эгоистичная женщина, – обозлённо, но беспомощно всхлипывал Илья.

Она крепко обняла его:

– Прости, прости! Но я так хочу счастья, простого человеческого счастья! Думала, пропаду. А глянула первый раз на тебя и поняла – ещё не всё для меня потеряно, ещё теплится в сердце какой-то крохотный росточек. Знал бы ты, как я хочу счастья! – Она отошла от него и сжала пальцы в замке. – Ты думаешь, Илья, я буду тебя тревожить моим ребёнком? Нет, родной, нет! Успокойся. Если не хочешь сожительствовать – ступай на все четыре стороны. Я заживу вольготно одна, с ребёнком… Знал бы ты, Ильюша, какую вечность я тебя ждала.

– Меня?

– Тебя – такого.

– Да что же, наконец-то, ты нашла во мне?!

Он резко-порывисто встал, нечаянно наскочил на Галину и уже вполне осознанно пододвинул её, будто ему нужен был проход. Стал бродить, как пьяный, по комнате. Она, зачем-то расправив простынь, уложив одеяло и подушку, присела на кровать и сидела строго, чинно, вытянувшись всем телом.

– Что, что, чёрт возьми, ты вбила в свою голову? Какой я идеал, я – мерзавец!

Он угрюмо помолчал, больно прикусил губу и стал ещё больнее сдавливать её. Резко припал к Галине.

– Ты покалечишь мне жизнь, если родишь, понимаешь?! По-ка-ле-чишь! – отчаянно и безумно выкрикнул он. – Я люблю девушку, понимаешь, люб-лю? Ты мне не нужна. Не нуж-на! Видишь, какой я негодяй, отморозок, и ты от меня, такого ничтожества, захотела родить? Кого? Ничтожество?

– Молчи! Молчи! Не убивай во мне веру хотя бы в тебя. – Она упала лицом на подушку и тяжко, как-то по-звериному хрипуче зарыдала и заохала.

Илье показалось, что она рычала. Он замедленно, будто его прижимали сверху, а он не хотел, присел рядом с ней и уронил голову на свои колени. В его воспалённой душе стало колотиться – я нравственный урод; не художник, не школьник, не парень, не сын своих родителей, а просто урод. Я урод перед этой несчастной женщиной, не знающей, за что ухватиться в жизни, в тысячу раз я урод перед своей божественной Аллой, перед матерью и отцом, перед всем светом. Жизнь потребовала с меня плату, и оказалось, что я не могу и не способен заплатить по этому высокому счёту!

– Прости, Галя, – посмотрел Илья в беспроглядные глаза женщины, и посмотрел боязливо, точно бы в глубокий-глубокий колодец. – Я к тебе больше никогда не приду. Прости. Я, конечно, низкий человек… если вообще человек…

– Илья! – Она схватила его руки и склонилась, чтобы их поцеловать. Но он дёрнулся всем корпусом, отошёл. – Ты правильно поступаешь, что бросаешь меня, такого непутёвого, злосчастного человека. Но, родненький, я об одном хочу тебя попросить, мне больше, Илья, ничего от тебя не надо: забегай хотя бы раз в год ко мне, а?.. Нет, к нам. К нам!

И она овладела ладонями Ильи и охватила ими своё лицо.

– Мне всегда, Галя, казалось, что я человек, что этакий, знаешь ли, благородный, добрый, а смотри-ка, что вышло – всем принёс столько горя и, как страус, хочу запихать голову в песок. Прости, прости. Я ухожу. Прости.

Он помолчал и ещё раз сказал:

– Прости.

Галина молча проводила Илью до лестничной площадки. Он, перемахивая ступеньки, ринулся вниз, и она только лишь несколько секунд послушала гулкое железобетонное эхо его шагов. С подрагивающей на губах улыбкой вошла в свою квартиру и тихо прикрыла за собой дверь.

8

Когда Илья пошёл к Галине, Алла, раздавленная, с сумасшедшинкой в глазах, кое-как оделась и – побежала, побежала, как собачка, за ним, неспособная противиться круговерти чувств. Она не взглянула, по обыкновению, в зеркало, не причесалась и не поняла, что не в платье, а в домашнем коротеньком халатике и к тому же в тапочках. Встречные сторонились её, косо смотрели вслед: она, несомненно, походила на безумную. И Алла тоже не одобрила бы в другое время, если увидела бы столь странную девушку на улице, однако сейчас она, по-видимому, уже не могла здраво поступать и думать. Одна страстно желанная спасительная мысль, как высокое ограждение, заслоняла собой рассудок: «Он пошёл не к ней, не к ней!..»

Илья запрыгнул в заднюю дверь автобуса; Алла юркнула в переднюю и сжалась за спинами пассажиров. Он вскоре выскочил на остановке, Алла – следом; спряталась за дерево, но Илья не озирался – поспешно, бодро пошёл. «К ней, к ней идёт!» – отчаянно и в то же время с радостной обозлённостью подумала она, когда Илья нетерпеливыми широкими прыжками забежал в подъезд дома. Алла – за ним, и услышала докатившееся сверху: «Привет, Галя!» Алла безутешно, но и гневно зарыдала. Её слёзы не были слезами девочки, которую обидели, как обижают в играх и забавах, а её слёзы были горькими, скорбными слезами женщины, которую жестоко обманули, отвергли, унизили, растоптали. За что? Как могли с ней до того гадко, подло, гнусно обойтись? Зазябшая, растрёпанная, где-то потерявшая один тапочек, захлёбывалась она слезами и задыхалась обыкновенным воздухом.

– Я умру, – шепнула она и присела на корточках в угол под лестницей, будто забилась в норку, спряталась ото всех и ото всего, кто и что ещё может ударить по ней. – Я не могу и не хочу жить. Не хочу видеть и слышать людей.

В душе – мгла, под лестницей – сумрак, вокруг – пыль, грязь, запах плесени и ещё чего-то гадкого, затхлого. Алла склонила голову к коленям – хотелось забыться, ещё глубже, дальше спрятаться от жизни, от людей, от горя своего.

Но вдруг почувствовала, будто в этом мрачном, мерзком углу посветлело и посвежело. Луч солнца просочился в какую-то щёлку? Пахну́ло прохладным воздухом с улицы? Осмотрелась, но не обнаружила ни одного источника света, и подъездную дверь никто не открывал. Поняла Алла – разъяснилось, посвежело в её душе. Но почему, отчего? Неужели потому, что подумала о смерти? А почему бы и нет! Смерть – не только просто смерть, но и радость: смерть одним росчерком уничтожает страдания, наказывает обидчика и, быть может, призывно распахивает двери в новую жизнь – счастливую и вечную. Но как отважиться на смерть, как решиться добровольно уйти из жизни?

Страшно! И от мыслей нужно спрятаться! Да как? Музыкой? Конечно, музыкой! Где, где её музыка – её божество, её любовь, её блаженство?! Явись, музыка! И Алла стала призывать в душу торжественную, с полнозвучными литаврами и хором музыку. И музыка услужливо и полнозвучно явилась. Под неё, напуганная собственными мыслями о смерти, вымотанная, потрясённая, Алла позабылась и, кажется, даже задремала.

Когда же очнулась, в душе было пусто, легко и как-то прозрачно, словно бы уже не жила. Почувствовала – совершенно ничего не хочется и почему-то «нисколечки» тот не нужен, из-за которого недавно горела и погибала душа.

А не забраться ли на последний этаж и – полететь, полететь! – весело и жутко подумалось девушке. Вспомнила о музыке – снова стала призывать её в душу, чтобы подбодриться, чтобы забить в себе страх и нерешительность. И музыка вновь услужливо и призывно зазвучала, так же торжественно, с хором, с литаврами. Скоро, скоро полетит Алла, полетит, как эта возвышенная неземная музыка! Ветер подхватит её, Аллу, уже ставшую музыкой, и понесёт туда, где всегда тепло, где солнце и где много другой чудесной музыки. Звучи же, музыка, её властительница и одновременно подруга, которая никогда не обманет, не предаст, не надругается! Веди за собой, музыка! Веди подальше за собой от жизни, от этой гадкой, жестокой жизни, веди туда, где боготворят музыку, где все благородны, красивы, чисты! Скорее, скорее отсюда, от людей, от горя, от мыслей и от души своей!

Спотыкаясь, Алла побрела наверх.

Она не поняла, что перед ней стихли чьи-то шаги и кто-то прижался к стене, – она способна была лишь только нести свою выгоревшую душу и чувствовать, что она – музыка, или частица её, или же – тоже ведь как прекрасно и поэтично! – птица, жаждущая выпорхнуть из окна или клетки на волю.

– Алла! – услышала она сдавленный выкрик и, как сквозь муть, увидела знакомое лицо, но не признала Илью.

Она чего-то испугалась: «Остановят, не дадут улететь и стать вечно счастливой, превратиться в музыку!» – быть может, подумалось ей; и она стремительно побежала выше. Через этаж, через два ли заметила приоткрытое окно – бросилась к нему. Распахнула расшатанные, едва державшиеся створки. Перебросила ногу наружу, однако чья-то рука крепко схватила её за плечи, рванула на себя. Алла вскрикнула и наконец узнала Илью, – и в ней ожили и заколотились мысли:

– Живу, живу… Илья… дорогой… Что же теперь?.. Как же жить? – едва-едва вымолвила она.

Она услышала, как стучали его зубы, она увидела, как утянулось на щёках его гипсово-бледное лицо. Он был ужасен и жалок одновременно. Ей захотелось пожалеть своего друга, утешить его, погладить, что ли, однако он всё ещё, намертво, окостенелой хваткой, держал её за плечи.

– Мне больно, Илья.

– Прости, – не сразу смог разжать он занемевшие, скрюченные, как у старика, пальцы.

«Она мне показала, что должен и обязан сделать я, – подумал Илья. – Увезу её домой, а потом… потом… Нельзя мне жить, нельзя!» – Но сердце содрогнулось и заныло, и никогда раньше оно так не болело и не тосковало.

В подъезде уже родного дома Илья сказал Алле:

– Я не буду просить у тебя прощения: ты, может быть, и простишь, да я-то себя – никогда. Никогда. – Он помолчал, морщинисто, одной щекой улыбнулся: – Как нам здорово жилось, когда мы были маленькими. Да? – Но ответа не дожидался, торопясь выговориться о своём: – Помнишь, ты запрыгивала на багажник моего велосипеда, и я катал тебя с ветерком. Чуть подбавлю скоростёнку – ты кричишь и пищишь, а я и рад, быстрее кручу педалями.

– Да я не боялась нисколечки, – попыталась улыбнуться и Алла, но тёмные, как синяк, губы лишь повело. – Просто притворялась и кокетничала. Мы, девчонки, такие притворщицы!.. Какое у нас было славное детство!.. Помнишь, однажды, ещё в детсадовскую пору, ты подарил мне на день рождения большой голубой шар. Он очаровал меня. Но я нечаянно выпустила его из рук, и он прощально махнул нам бантом. Полетел, полете-е-ел. Крутился и раскачивался с бока на бок. Я заголосила: «Лови, Илья, хватай! Что же ты стоишь?! Ой-ой-ой!» Ты прыгал, усердствовал из всех сил, но шар был накачан водородом – резво и весело уносился в небо. Поднялся выше тополей и домов. Я от величайшей досады завыла, но и засмеялась: как ты, Илья, забавно подпрыгивал за шаром! Разве мог поймать его?

– Нет, конечно. Но пытался… ради тебя.

Они посмотрели друг другу в глаза, просто, открыто, улыбчиво. И обоим вообразилось невероятное и чудесное – они неожиданно очутились в детстве, в котором привыкли жить, которое было их тёплым удобным местечком; и обоим показалось, что рухнуло перед ними и исчезло что-то тяжёлое, грубое, инородное, то, что держало их друг от друга в какой-то нравственной клетке, мучило и томило всю нынешнюю весну.

Не хотелось разлучаться с этими ощущениями, хотелось всамделишно вернуться в детство, однако – с треском распахнулась дверь в квартире Долгих и на лестницу, споткнувшись о порожек, выбежала Софья Андреевна.

– Я же говорю папе, что твой, Алла, голос, а он перечит мне!

Выглянул Михаил Евгеньевич:

– Батюшки, что с тобой, Аллочка?! В тапочках, в халате!..

– Да тише ты: что, соседей не знаешь? – шикнула на него супруга. – Уже, наверное, во все уши слушают.

Михаил Евгеньевич покорно сомкнул губы и низко пригнул голову, привычно и вроде как потешно обличая свою немалую вину перед супругой. Софья Андреевна, быть может, впервые на людях, вне дома неприбранная, непричёсанная, с рдяно – угольками – горящими глазами, тревожно осмотрелась, стрельнула взглядом вверх-вниз – никого нет, никто не видит и, надо надеяться, не слышит.

– Алла, домой! И вы, молодой человек, зайдите, – корректно, но с сухим хрустящим шелестением в голосе пригласила она Илью, впервые обратившись к нему так, как к совершенно чужому, незнакомому. – Да, да, вы, Панаев! Что озираетесь? Проворнее!

Но сразу Софья Андреевна не стала разговаривать с Ильёй. Она за руку завела Аллу в её комнату, а Илья с Михаилом Евгеньевичем притулился на диване в зале. Они слышали, вздрагивая, то всхлипы, то порывистое распахивание, хлопанье двери, то возгласы, спадавшие до шёпота. Михаил Евгеньевич тяжко дышал, молчал, изредка умным, многоопытным глазом косился на скрючившегося Илью, который, казалось, хотел, чтобы его не было заметно вовсе. Михаил Евгеньевич молчал через силу, потому что боялся – может сорваться и жестоко обидеть Илью, которого искренне любил, помнил маленьким приветливым мальчиком, родителей которого уважал, а с Николаем Ивановичем так был в приятельских отношениях. Михаилу Евгеньевичу было мучительно горько, горестно, и он, возможно, впервинку почувствовал себя по-настоящему старым, уставшим, болезненно рыхлым, но в сердце его кипело: да кому же, чёрт возьми, в этом мире верить! Не поднимая глаз, он спросил у Ильи:

– Скажи, сынок, ты… такое… с Аллой?

Илья пригнулся ниже, ниже, что-то хрипнул в ответ. Михаил Евгеньевич шумно, сипло выдохнул, стиснул зубы.

Появилась из-за двери всклокоченная, сырая диковатым лицом Софья Андреевна:

– Зайдите сюда, молодой человек.

Илья рванулся, запнулся о край жёсткого толстого ковра и стремительно, но в неуклюжем полуизгибе подлетел к Софье Андреевне. Она брезгливо наёжила губы, слегка, но грубо оттолкнула Илью, уткнувшегося головой в её бок, с грохотом шире распахнула дверь в комнату Аллы и властно перстом указала «молодому человеку», где ему следует встать. Плотно затворилась, оставив сидящего с закрытыми глазами Михаила Евгеньевича одного.

Илья боязливо поднял лицо на Аллу, какую-то пожухло-жёлтую, некрасивую, разлохмаченную. Перед ним, поджавшаяся на стуле, сидела другая Алла, несчастная, больная, без того весёлого, радостного блеска в своих прелестных коровьих глазах, с которым она всегда встречала его. Из Аллы, представлялось, выдавили жестокой рукой все соки, обескровили её, и она показалась ему таким же незнакомым, малоинтересным человеком, каких много встречаешь на улице или в школе среди толпы.

Илья насмелился взглянуть и на Софью Андреевну, и она тоже представилась ему малознакомой, хотя с младенчества он знал и любил её как родного, близкого человека.

Софья Андреевна, красивая, гордая женщина, привыкшая к покойному довольству в жизни, которое надёжно и трепетно оберегалось боготворящим её Михаилом Евгеньевичем, его высокими в недавнем прошлом должностями, – однако с час назад ей показалось, что над и под ней всё сущее сотряслось, и она очутилась на развалинах. Только что, наедине с Аллой, она произносила какие-то жуткие, воинственные слова, рвалась в зал, чтобы нахлестать Илью этой ужасной, не спрятанной вовремя простынёю, а дочь не пускала мать; Софья Андреевна размахивала руками, металась, но Алла внятно и твёрдо сказала: «Илья невиноват. Тронете его – навечно потеряете меня». И Софья Андреевна замерла и по бледному, незнакомо-старому лицу дочери поняла, что дело может оборотиться и пагубнее, погибельнее даже. И вот минуту назад она размахом распахнула дверь и для какого-то решительного разговора потребовала Илью. Итак – он перед ней, однако что и как сказать – она не знала, потерялась, забыла напрочь. Её губы втянулись и сжались так, что кожа посерела. Можно было подумать, что Софья Андреевна несёт в себе мучительную физическую боль, что терпеть уже невмоготу, и вот-вот она раскричится, забьётся, потеряет сознание. Она думала, что бросит в Илью жестокими, уничтожающими, самыми гадкими из гадких словами, расцарапает, изувечит его – теперь казавшееся ей мерзким – лицо, однако – однако просто заплакала, глухо, с выплесками сдавленных рыданий и стонов.

– Уйдите! – отмахнула она рукой Илье. Подошла к Алле и обняла её, вернее, страстно сжала, сдавила ладонями её горячую мокрую голову.

Илья, покачиваясь, вышел. Увидел низко, горбато склонённого Михаила Евгеньевича, его дряблые закрытые веки. Казалось, пригнулся в его сторону, казалось, хотел подойти к нему и что-то сказать, да ноги сами собой направились в прихожую к двери, и он, нащупывая негнущимися пальцами стену, выбрался, точно выполз, из квартиры.

Кое-как, словно немощный, выбрел на улицу, придерживаясь за перила. Поволочил ноги в свой подъезд, домой, хотя ему, в сущности, было безразлично, куда идти. Его никуда не тянуло, ни к кому не влекло. Он почувствовал, что внутри у него почему-то стало пусто: будто сердце и душу вырезали, вырвали, и теперь его покачивало, как невесомого.

То, что стряслось с Ильёй в последние часы, было в его жизни ураганом, и ураган не оставил своим смертельным дыханием камня на камне. Как человек после стихийного бедствия, Илья не знал, что делать, как жить, куда кинуться, у кого вымаливать защиту и помощь или же кого самому оберегать, кого поддерживать, утешать. Ему нужно было время, которое сильнее и могущественнее любого человека и даже всего человечества; время может лечить, утешать, останавливать всё то, что можно и нужно остановить, созидать или разрушать. Время – всесильно, оно – бог.

Вспомнилось, как кольнуло: «Нельзя мне жить, нельзя».

– Да, нельзя, – зачем-то вслух отозвался он на внутренний голос, когда уже стоял перед дверями своей квартиры. Что делать? Оборвать свою жизнь вот прямо сейчас? Но вопрос снова напугал, душа – не готова, некрепка, и он поспешно открыл дверь своей квартиры.

Услышал грубые, властные голоса и вспомнил, как утром в школе классная руководительница Надежда Петровна, по обыкновению вытягивая в трубочку свои узенькие малокровные губы, сказала ему, что вечером возможен рейд директора школы по квартирам нерадивых учеников. Илья распознал голос Валентины Ивановны, но страх не вздрогнул в его сердце.

Он вошёл в зал, опустился на стул. Увидел слёзы в глазах матери, красного, наступательно насупленного отца, гневливо взметнувшую брови Валентину Ивановну, сонноватую Надежду Петровну, сухощавую, почему-то зардевшуюся учительницу биологии Марину Иннокентьевну, и ещё кто-то находился тут. Но Илье неинтересны ни эти люди, ни другие, ни сама жизнь. Однако – постойте-ка! Вон оно то, что ему сейчас нужно больше всего на свете! Он взглянул мимо людей, – и его сердце нежно обволокло: он увидел большую, в солидной рамке репродукцию картины Левитана «Над вечным покоем»; родители на днях, предварительно подав в газету объявление, купили её с рук, «чтобы она, твоя любимица, – пояснила сыну Мария Селивановна, – пособила тебе выкарабкаться».

Валентина Ивановна словно бы опомнилась и продолжила свою речь:

– Вот, вот оно – молодое поколение, наша смена и опора! – указала она пальцем на Илью и предупреждающе посмотрела в сторону шушукавшихся активистов. – Развинтилась молодёжь! В бараний рог её скрутить? – Перевела дыхание: – Нет! Чего доброго, по швам затрещит. В лагеря сгонять и перевоспитывать через пот? Нет! Не та у нынешних закалка, как у нас. Добром влиять? Нет, нет, нет! Даже и не заикайтесь мне об этом. Никакого добра наши деточки не понимают. Так что же делать? Может, вы, любезнейший Илья Николаевич, подскажете нам, недотёпам? – мрачно усмехнулась Валентина Ивановна.

Но Илья, было похоже, не слушал директора. Он пристально смотрел на картину и глубоко, печально задумался; так задумался и отстранился ото всех и всего, что не замечал, как собравшиеся потрясённо и даже испуганно посмотрели на него, ожидая ответа.

Картина, как и при первом знакомстве с ней несколько лет назад, изумила Илью. А сейчас она мощно увлекла его внезапно открывшимся новым, захватывающим значением: почему они все не видят и не понимают, что прекраснее и разумнее ничего не может быть, чем жизнь в том, левитановском, вечном покое? Там – вечность и покой, и нет пошлой, гадкой возни, нет мещанской, мелочной, приземлённой жизни, нет хитрости, обмана, подлости, коварства. Там не надо краснеть и лгать, там нет добра и зла. Бежать туда! Здесь плохо, неуютно, гадко. Как благоразумная Валентина Ивановна этого не понимает; а часто бестолково краснеющая Марина Иннокентьевна догадывается ли, что можно жить по-другому? И все-все люди не понимают, они слепы, глухи сердцем!

«Так беги же от них!» – неожиданно услышал Илья внутри себя.

Он встал и, слепо наткнувшись на дверной косяк, выскочил из квартиры.

Бездумно помялся возле дороги, зачем-то наблюдая за автомобилями, которые сигналили, взвизгивали, разгонялись; присматривался к людям, которые шли, бежали, стояли, размахивали руками, – и окружающая жизнь с людьми и автомобилями снова показалась ему скучной, неинтересной, даже какой-то ненужной, такой, что невыносимо стало видеть. Он – пошёл. Пошёл, в сущности, никуда, прямо, прямо по улице. И вскоре набрёл на ангарский мост, остановился посредине, облокотился на чёрные сажные перила. С моста видать далеко – прибрежные, ступенями сходящие к воде многоэтажные дома микрорайона, лысоватые, сглаженные человеком холмы, маленькие островки с кудрявыми кустарниками и травой, льющиеся серебром мелководные протоки и отмели и любимая горожанами набережная, оберегаемая от шума и маеты города с одной стороны железобетонными плитняками, а с другой – тенями старых сосен, елей и клёнов.

– Над вечным покоем, – шепнул Илья. – А ведь ноги сами привели меня сюда, – захотел улыбнуться он и – смог улыбнуться. – Левитан… жизнь… счастье… – У него закружилось в голове. Да, тут высоко над землёй, но и душа стала подниматься.

За его спиной мчались автомобили и трамваи в ту и другую стороны. А он задумчиво смотрел на Ангару. Ему припомнилось, как однажды, ещё совсем маленьким, в летний солнечный день он сплавлялся в лодке по Ангаре. Отец сидел широко, богатырём, скрипел уключинами вёсел, которыми загребал размашисто, могуче. Нос лодки весело и стремительно распластывал плотную воду. Округа лучилась, сияла. Илья чувствовал себя очутившимся в сказке. И потому ли, что его детская душа не совладала с собственным восхищением и восторгом, – что бы там ни было, но Илья вдруг выпрыгнул, выпорхнул из лодки и легонько скользнул в ледяную быструю воду. Она охватила его мощной перевязью, закрутила щепочкой и гостеприимно потянула ко дну. Может, он должен был тогда утонуть. Николай Иванович в одежде нырнул за сыном. До берега они добирались без лодки, потерянной навсегда; отец отмахивал одной рукой, а другой сжимал щуплое тельце смелого, отчаянного ныряльщика.

Ещё Илье припомнилось, как он каждое лето рыбачил с мальчишками на Ангаре в ночном. Бывало, заваливались человек по десять в нору-землянку, час-другой толкались и шептались. Могли кому-нибудь за шиворот набросать сосновых шишек – поднимался визг и крик. Илья же любил посидеть вечером один на берегу; иной раз далеко-далеко уходил от землянки, присаживался в сырой траве на укосе сопки, чтобы совсем никто не мешал, и просто сидел, опершись подбородком на ладонь. Окрест – тихо-тихо. Задирал голову, всматривался в звёзды, и ему чудилось, что какая-то неведомая сила начинает тянуть его к высям. Где-то неподалёку в бездонной котловине ночи захрапит и заржёт лошадь, собака на селе скуляще и бестолково залает, но тут же, наверное, сладко потянется, зевнёт и завалится в будку или на землю. Глаза мало-мало обвыкались и различали, что внизу узко, но длинно живёт ещё одно небо, такое же блестящее, разукрашенное неизвестным творцом, но дрожащее на волнах и ряби каждой звёздочкой. Слушал пробивавшийся сквозь пласты тишины шорох воды, а она скользила по глинистому боку сопки. Погодя – забьётся зарево на посветлевшем, но туманном востоке. Становилось знобко. Убегал в землянку. Товарищи спали. Было тепло, темно и влажно. Затискивался между горячих спин, сквозь паутину ресниц видел тусклое мерцание углей в открытом очаге и блаженно, незаметно засыпал, весь полный сил, ожиданий, веры.

– Над вечным покоем, – снова шепнул Илья и ощутил на губах слёзы. Они показались ему сладкими. – Надо жить. Надо жить…

Ангара всегда с моста прекрасна; Илья любит здесь бывать. Зимой река утопает в мехах волглого тумана, какая-то скрытная, притихшая и одинокая; чуть вздрогнет тяжёлый, густой блик на тёмной неподъёмной волне, и снова вся жизнь реки проваливается в глубину, на дно. Весной, по первым припёкам, обязательно можно увидеть покачивающиеся на быстрине лодки с рыбаками; в студёном молодом воздухе мечутся и вскрикивают другие рыболовы – вечно ненасытные, полные движения и азарта чайки, шумно хлопая широкого разлёта крыльями. Летом – благодать: зной, пыль, пот, а по Ангаре бегут и вьются свежие, лёгкие вихри. Сама река – зеленоватая и яркая до рези в глазах. Но осенями Илья чаще задерживался на мосту, особенно в ясные дни с чистым, проутюженным ветрами небом. Так далеко, бывало, видно, что, казалось, стоит ещё немного напрячь зрение и можно разглядеть Байкал, горы и сопки, а в распадках, тёмных и сырых, пенно и мутно закипающие реки, отовсюду мчащиеся к тихой Ангаре.

Илье стало полегче, немножко полегче; он почувствовал своё сердце, почувствовал, что оно маленькое, но горячее. Ему захотелось писать – Ангару, небо, остров, рыбаков, чаек, и так же без затей, ясно, но и сильно выражать свои чувства, как Левитан. Писать просто и жить просто – как это прекрасно!

Ему захотелось увидеть всех, кому он принёс столько горя и переживаний. В нём снова набирал силы художник, но это уже была не та художническая сила, которая склоняла к простому рисованию или письму маслом и акварелью, а та художническая сила, которая звала к работе любви. «Люби тех, – словно говорила она, – кто рядом с тобой, кто живёт для тебя и для кого ты должен жить».

Илья пошёл с моста. Ему многое нужно в жизни сделать. Он за последние месяцы возмужал, теперь нужно стать мужчиной – человеком. А художником станет ли – это уже как судьба велит; быть может, главным его творением станет его собственная жизнь.

«Надо спешить, Илья!» – услышал он внутри себя свой, но уже как-то по-новому, более, похоже, зрело и чуть сипло, звучащий голос.

Он пошёл торопливо.