Отец и мать

Донских Александр Сергеевич

Книга первая

 

 

Глава 1

Афанасий, опершись на локоть, лежал в тени своего заглушенного трактора и напряжённо смотрел в текучую знойную даль. Сердце парня – не здесь. Где-то далеко большие дороги и города, там другая и конечно же необыкновенная жизнь. А вокруг – непаханное поле, оно буйным июльским дикотравьем и непролазными кустарниками бугрилось за ухоженными огородами Переяславки, изломами спадало к обрывистому берегу Ангары, съединяясь с её молочково-зеленцеватыми водами. Шёл второй послевоенный год; страна мало-помалу поднималась к новой жизни, распахивая заброшенные земли, отстраиваясь, мечтая о лучшей доле.

Приметил дрожащую точку; она стремительно наплывала от окраинных домов и превращалась в каплю росы. А немного погодя он разглядел голубенькое платье, разброс трепещущих на ветру волос. Улыбнулся блаженно: «Бежит-таки моя Катя-Катенька-Катюша. Понимает, зазнобушка: голоден я, как волк зимой».

Вот и Екатерина – запыхалась, разгорелась. Парень любуется своей девушкой: тоненькая, напруженная, вся как струнка натянутая, тронь её – зазвучит певучей мелодией. А какие у неё глаза – чёрный пламень, однако кажется, будто светлы. Они у неё лучистые, сияющие, таких больше нет на земле.

Присела на корточки перед Афанасием, подала ему котомку. Он, очарованный, улыбчиво заглядывал в её глаза, вслепую развязывая своими крупными, уже вполне мужичьими пальцами узелок, однако тот настырно не давался ему. Нетерпеливо распялил застрёху, жадно съел вареник, ещё один, булькающе запил молоком из бутылки. Не забыл позабавить Екатерину: целиком запихнул в рот довольно крупную картофелину и вдруг выкатил глаза, замычал, словно бы подавился. Но тут же хлопнул себя по маковке, открыл рот – пусто.

– Смотри, и взаправду подавишься, едало! – посмеивалась Екатерина.

– Р-р-р, я и тебя проглочу!

Она пискнула, выворачиваясь из его тяжёлых, но чутких, ласковых рук.

– Скажу председателю: зачем даёте Афанасию трактор – он сам может запросто тянуть плуг. И стегать его не надо: известно, самый сознательный в нашем селе.

– А ну его, трактор, и это поле, и деревню! – отмахнул Афанасий рукой. Но прибавил значительно, даже с некоторой важностью: – В область, Катюша, на днях отчаливаю. С матушкой и батей уже обговорили. Десятилетка позади, учиться мне надо дальше. Вот такой расклад! Понимаешь?

Екатерина уткнулась лицом в подол.

– Чего закручинилась? – приобнял её Афанасий. – Обустроюсь, осмотрюсь в Иркутске и – тебя за собой.

– Чую, бросишь ты меня. Найдёшь другую. Их вон сколько всяких разных по городам шлындает.

– Прекрати! – рывком поднялся он с земли. – Сказал, возьму, так тому и быть. Ясно?

Но не устояло гневливое сердце Афанасия – тихонько, чуть не шепотком примолвил:

– Люблю я тебя одну и никому не отдам. Никому, никогда. Так и знай.

Помолчав с прикушенной верхней губой, тронутой чёреньким пушком усиков, снова заговорил солидно, старался зачем-то гуще баритонить:

– А кто попробует крутить с тобой – тому можешь сразу передать: щелчком Афанасий Ветров укокошит, кулака марать не будет. Ты меня знаешь: сказал – сделаю! Пока же – заканчивай десятилетку, знай себе учись. Потом прикатишь в Иркутск – глядишь, поступишь в институт. В библиотекарши метишь? Молодец! Оба будем образованными. Спецами!

Екатерина несмело подняла глаза на Афанасия – стоял он над ней рослый, могучий, лобастый и конечно же – родной, любимый, единственный. Но он смотрел в противоположную сторону, снова в ту же, где большие дороги и города, где неведомая другая жизнь.

– Афанасий, родненький, какая может быть десятилетка для меня? Я – брюхатая.

Последние слова произнесла на полвздохе, будто задыхалась.

– Знаю! – упёрся он взглядом в землю. – Уже ведь говорено об этом, и не раз.

– Что мы с тобой натворили!

Закуривал, разламывая спичку за спичкой. Отбросил так и не задымившую папиросу, зачем-то тщательно втёр её носком сапога в дёрн и даже притопнул.

– Боже, что натворили, что натворили!

– Не нудила бы ты, Катенька! – снова разгневилось нестойкое, прихотливое сердце парня. – И Бога зачем приплела? Нет ни богов, ни чертей!

– Не нужно тебе дитя?

Афанасий сжал зубы. Молчал.

– Говори: нужно или нет?

– Катя!

– Говори!

– Учиться я должен, учиться! Понимаешь? И тебе нужно учиться. Потом нарожаем детей, и всё такое в этом роде будет.

– Понятно: не нужно.

– Катерина!

– Что нам делать?

Он молчал.

– Что делать?

Молчал, стискивая зубы. Косточки скул выпирали, подрагивали.

– Что? – уже шепнула, обратившись, по-видимому, только лишь к самой себе.

Нет ответа, а взглядом – вдаль, поверх.

Она приподнялась с земли, но отчего-то не смогла сразу выпрямиться, полусогнуто стояла, как старушка. Сказала, не взглянув на Афанасия:

– Вечером наведаюсь к бабке Пелагее. В-вытравлю, – через силу, почти не размыкая губ, выговорила она.

Он, не взглянув на Екатерину, с неловко повёрнутой от неё головой, чрезмерно широко шагнул к трактору:

– Пахать пора. Председатель мне так наказал: кровь из носу, а чтобы до своего отъезда я залежь поднял. Ты хорошо знаешь, Екатерина: если я слово дал – в лепёшку расшибусь, а выполню. Так-то!

Приобнял Екатерину за худенькие плечи, поцеловал в маковку, как ребёнка. Подтолкнул к селу, так и не взглянув в её глаза:

– Ну, ступай, ступай домой.

– Суровый ты со мной, Афанасий. Пахота для тебя важнее.

– Пойми, Катенька, слово я дал!

Но вдруг подхватил её на руки:

– А садись-ка, зазноба, в кабину: прокачу пару борозд. Напоследок! Увидишь, какой я пахарь.

– Что, стóящий разве?

– Небось слыхала, как хвалят меня в деревне.

– Ой, и хвастун же ты!

– Сейчас увидишь: залежь буду раздирать на куски, кромсать. Глянь-ка, какая тут землища – зверюга! – топнул он сапогами по твёрдой, скованной дёрном земле.

Усадил Екатерину в кабину, рванул рычаги – взревел дизель, впились стальные ножи в почву. Они рвали заматеревшую землю в клочья, вываливая чёрные, литые шматки. Добрый урожай принести этой земле в следующем году, скопившей за лихолетия недюжинных сил, но пока что она дикая, бесполезная, существует сама по себе, и Афанасию нужно подчинить её надобностям человека, великим целям и устремлениям долгожданной мирной жизни, государства. Скрежетала кабина, лязгали гусеницы, вырывался из трубы чадный дым – трактор хищно напирал на целину. Охваченный задором и удальством, Афанасий улыбался Екатерине, рукой смахивая поминутно натекающий на брови и ресницы пот, даже насвистывал и щеголял умелым вождением трактора, играючи переталкивая рычаги. А то и – проказливо газанёт – Екатерину, как пушинку ветром, откидывало назад. «Ну, каков я? – казалось, хотел он спросить у девушки своими выходками. – То-то же! Знай наших!»

Екатерина была восхищена своим озорным парнем, цеплялась за его твёрдое плечо.

Перекрикнул грохотание:

– Выучусь – и вот так же, Катенька, попру по жизни!

Екатерина не поняла неожиданных слов своего возлюбленного, которые, казалось, нечаянно и некстати оторвались от его потаённых мыслей:

– Попрёшь? Не понимаю, о чём ты, Афанасий?

– Выучусь, говорю, и всей мощью попру по жизни! Ты знаешь, я силач. Ничто меня не застопорит. Пахать буду жизнь, чтобы урожай получался обильным. А если заартачится, – по газáм, по газáм! – налегал он на педаль газа. Екатерину снова отбрасывало. – Пахотные ножи буду остро точить. Лучшим зерном засею поле нашей с тобой жизни. Вот так хочу жить! Только б, милая моя, выучиться, образование получить, в инженерá, в люди выбиться – и сам чёрт мне не страшен!

Она крикнула в его красное, будто раскалённое, ухо:

– А если людей зацепишь невзначай плугом!

– А-а, что люди! Они – точно этот дёрн: лежит себе, полёживает, непонятно зачем. А пришёл сильный человек, раскурочил его, разбил комки и – вот тебе: благодать для всех. Сей зерно, потом собирай урожай! Эх, много, Катюша, в жизни всякого разного дёрна, хочу разрывать его, культивировать!

Девушка поглядывает на парня, любуется им, гордится им: умный, красивый, сильный он у неё. Что там – богатырь, красавец, семи пядей во лбу. Лучший ученик школы, единственный со всего района по направлению в институт поступает, а ещё какой труженик, активист, комсомолец. Он перехватывает её взгляд – не без самодовольства, но ласково улыбается. Она напрягается лицом для ответной улыбки, однако губы перекашиваются, лёгкое, игривое настроение сминается. Тяжелы, видать, её мысли, уже, по всей вероятности, не девичьи они, совсем не девичьи. Он, чтобы приободрить, притискивает её к своему боку, чмокает в маковку.

Внезапно – тряхнуло, лязгнули ножи плуга, и трактор будто бы поплыл, оставлял позади нетронутой почву, лишь траву просекал. Афанасий шибанул педаль тормоза, рывками заглушил двигатель, выскочил из кабины. Смятой в кулаке кепкой – оземь, выругался, плюнул: станина плуга лопнула на сварном шве, зацепившись за брошенную в поле стальную раму сенокосилки; она скрыто и бог весть сколько лет пролежала здесь, отчасти засыпанная перекатным песком и суглинком, плотно перевитая сухотравьем. Можно подумать, замаскировалась и поджидала своего часа. И вот, получается, – дождалась-таки.

В порыве ожесточённого отчаяния Афанасий подбежал к плугу, взмахнул кулаком, – не садануть ли по нему хотел? Однако только лишь глубоко и горестно вздохнул, поник плечами. Побрёл степью, забыв о Екатерине, в сторону села.

 

Глава 2

Вечером в зимовьюшке за огородами, тайком от всего света, над Екатериной колдовала древняя бабка Пелагея, знахарка, травница, повитуха, давнишняя доверительная помощница местных баб и девок, пошедших на вытравливание, выскребание плода своей незрелой, несвоевременной любви. Екатерина стонала, кусала подушку, а седовласая, сгорбленная женщина, навидавшаяся на своём веку, лишь приговаривала, хладнокровно орудуя вязальной спицей:

– Ничё, девонька, ничё. Бог терпел и нам велел. Дитё убиваешь, посему и мучения тебе не по возрасту твоему малому, а по греху великому.

– Убиваю?

– Убиваешь, убиваешь, – бесцветно и нехотя поддакивала старуха.

Ночью через окно забрался к Екатерине в дом Афанасий, и она пересохшими, судорожными губами обожгла его и напугала:

– Хотел – убила. А забудешь меня, убью и тебя.

Целовал, стоя на коленях, потрясённый Афанасий её омертвело скрюченные, но пылающие руки:

– Люблю, люблю, Катюша, одну тебя люблю! Дай поступлю, учиться начну, а закончишь десятилетку – тебя вызову в город. Потом – всю жизнь вместе, любить буду до смерти единственно тебя, на руках буду носить. Любимая, прекрасная!

А она в бреду и жару, уже не разумея его, шептала:

– Убила. По греху великому. Убила…

Ушёл, покачиваясь и запинаясь, будто захмелел, обессилел. Выбрел, подальше от села и людей, на берег Ангары, уткнулся лицом в росную жёсткость травы, завыл без слёз. «Хотел. Убила. Хотел. Убила…» – занозами вонзались в его сердце жуткие слова.

Как жить теперь? Недавно, днём, так мечталось, так пелось во всём его существе, так ясно виделась даль жизни и судьбы. Теперь же – мрак, жуть, путаница. А что вынесла его бедная Катюша, если сказала – «убила»! И беспрерывно втыкаются в его сердце беспощадные слова: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…» И не спрятаться, не увернуться от них, и никак не обмануть себя, не успокоить. Кажется, сама тьма ополчилась и изрекает, наказывая, карая, затягивая в какую-то пропасть, как в могилу.

Чёрный окоём, наконец, стронулся замутью робкого утра. Переяславка мало-помалу выявляется избами и огородами из дремучих потёмок. Вспыхивают огоньки в окнах, коровы призывно мычат, овцы гомонятся, плещутся о воду вёсла бакенщика, птицы хлопают крыльями по густому, знобкому воздуху – отовсюду привычные приметы жизни родного села и поангарской округи. Так неужели рассвету, а потом и дню наступить? Неужели жизни быть прежней? Но понимает Афанасий – не бывать, не бывать ей прежней, не вернуться в беспечную, вольную юность свою. Пойдёт он сейчас по улице, встретит односельчан, дома увидит мать, отца и брата Кузьму, – но сможет ли он открыто смотреть в их глаза, привычно общаться? Как жить теперь, как жить?

А утро напирает, берёт своё, засевая дали земли и неба светом и сиянием. Просторы открываются шире, ярче, раздвигая пределы для неминучего нового дня, для продолжения жизни. По Ангаре и волглым пойменным лугам раскатился блеск – солнце выплеснулось из-за хребта правобережья первыми лучами. Далеко-далеко стало видно: земля – беспредельна, небо – неохватно, и Афанасию хочется смотреть только в даль, единственно в даль. Там – другая жизнь, там – город, там столько возможностей, чтобы учиться, а потом продвигаться по жизни, там, несомненно, легче будет забыть ужас нынешней ночи и, может быть, удастся начать какую-то новую жизнь.

«Новая жизнь, новые люди, большие дела, бескрайние дели», – шепчет, как молитву, Афанасий.

Но одновременно его сердце тяжелеет грустью: Катенька, его бедная Катя-Катенька-Катюша! Он уедет из Переяславки, не может не уехать, потому что ему надо учиться, он оставит любимую и – что же она? Ему сейчас тяжко, а каково Катеньке, какие мучения она выдержала. А потом как ей будет житься без него? Зажигаются в памяти её удивительные, лучащиеся чарующим свечением глаза – не насмотреться в них. И не налюбоваться её кроткой, но гордой красой с роскошными волосами, с косой её знатной, не наслушаться её тихого, но строгого голоса – вся она пригожая, необыкновенная, желанная, единственная.

Чуть расслабилось сердце парня, потянуло губы к улыбке, да снова, будто карая или зловредничая, вторгаются в сознание страшные, ломающие волю слова: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»

Воздух густой, влажный, холодный, – Афанасий глубоким, зловатым захватом вбирает его в грудь, как студёную воду в жару, казалось, силясь вытеснить из неё гнетущие, угольями жгущие чувства и воспоминания.

Ангара перед ним как широкая, выстеленная зеленцеватым бархатом дорога; долга она, широка, ясна, дивна – иди и радуйся. Да, иди и радуйся. А какие просторы и дали вокруг! В груди ширится какое-то сильное, могучее чувство. Конечно же иди и радуйся, молодой, сильный, целеустремлённый. И смело, гордо иди.

Тайга по левобережью – нет ей пределов, великим лесным океаном захватила она землю, вздымается к небу валами сопок и гор. Промышляя с младшим братом Кузьмой, порядком исходил Афанасий левобережные дремучие леса за годы войны. Подкармливалось тайгой всё село, а Афанасий, фартовый, смекалистый охотник, к тому же неимоверно выносливый, упористый, набивал дичи столько, что раздавал старухам и бабам с малыми детьми. Они величали его – «наш кормилец».

Правобережье – обширное полустепье с полями, луговинами и подпушками перелесков, но немало и богатых, корабельных сосновых рощ. Охваченная полями Переяславка дородным своим туловом жмётся к Ангаре, будто корова, выбредшая с выгона, чтобы напиться воды. А вон кладбище – сереньким облачком прильнуло к склону холма; а рядышком с погостом – оборудованная под склады облупившаяся церковка без креста. Дорога-большак, вырвавшись из плутания по оврагам и буеракам, на Бельской седловине вонзается в Московский тракт и устремляется к городам – к Усолью-Сибирскому, а там дальше – и к самому, величаво говорили старые переясловцы, «граду нашему стольному» Иркутску. По этим дорогам он, Афанасий Ветров, пойдёт и поедет в большую, новую жизнь и столько всего ему предстоит совершить для людей и себя! Впереди, несомненно, интересная, прекрасная, захватывающая жизнь.

А позади неизбывное, горестное – война. Позади гибель в Сталинграде старшего брата Николая, полуголодное существование семьи с отцом-инвалидом, которому в Гражданскую осколком снаряда отсекло левую руку по плечо, и уже немолоденькой, хворой матерью. Позади и затаённый стыд, что, как не рвался, не буянил в сельсовете и военкомате, не попал на фронт, такой здоровый парнина, уже лет с четырнадцати – мужик мужиком статью, норовом, да и умом не младенец. Зато в колхозе трудился за десятерых: и в конюховке подсоблял, и на скотник, если направляли, – шёл и ворочал навоз, и в трактор сел уже в тринадцать и был сноровист за рычагами как мало кто в окрýге, и в кузне был желанен – молотом омахивал будь здоров. Но успевал Афанасий и учиться, благо школу не закрыли, хотя собирались, потому что учеников из старшеклассников набиралось к каждому сентябрю не более семи-восьми человек, и ближайшая школа оказалась бы за двадцать вёрст. Не находишься туда каждый день, пришлось бы оставить учение, удовольствовавшись семилеткой. Можно сказать, судьба поспособствовала, чтобы Афанасий закончил десятилетку, и теперь мечта его необоримая и лучезарная – высшее инженерное образование.

Начинается другая, совсем другая жизнь. Она непременно будет счастливой для всех. Афанасий верит: легче, веселее заживут люди и – сытнее, наконец-то, сытнее. Будут наедаться вволю. За войну многие семьи и лебедой пробавлялись, и крапивой, и жмыхом – кормом для скота. Что производил колхоз – подчистую фронту, госпиталям, заводам; даже молоко и картошку нечасто видел селянин на своём столе. И не придут отныне в Переяславку похоронки, – а их нагрянуло, переворотив души и судьбы, немало. Не слышать надрывного вдовьего воя, хотя плакать и скорбеть, конечно, ещё долго. Очень долго. Очень.

Стоит Афанасий перед Ангарой и тайгой, перед великими просторами земли и неба и ощущает себя – богатырём. Хочется ему героически, непременно как-нибудь ярко, с размахом, «как Стаханов», трудиться. Но в деревне он не хочет оставаться, ему здесь негде развернуться, вроде как мала она для него. Страна поднимается, отстраивается, и он хочет участвовать в великих стройках и делах.

Широка, дивна земля, на которой Афанасий родился и живёт, и он чует, что и жизнь его должна быть под стать его родной земле.

Уже светло – надо идти домой. Поспать, вздремнуть, конечно, не получится; позавтракает наскоро, что мать выставит на стол, и – в поле, вспахивать целину. С мехдвора уже слышны чихания и рокот тракторов.

Пошёл, зачем-то крепко, но и машисто ступая по тропе, да взглядом случайно скользнул в сторону пастушечьей зимовьюшки. Тотчас подсёкся шаг, будто запнулся Афанасий: снова вспомнилась Екатерина, его бедная, страдающая Катенька. Недалече от огородов перед развалом выпасных лугов сутулится зимовьюшка, схороненная от белого света черёмуховым чащобником. В этом пустующем зимами и ранними вёснами домике вечерами и любились, пьянея нежностью и восторгом, с нынешнего марта Афанасий и Екатерина. Истопят, бывало, печурку, расстелит Афанасий на топчане свою широкополую богатую медвежью шубу – медведя сам завалил, – прильнут друг к дружке – и нет всего белого света для них.

Опять всколыхнулось, будто шипами проскребло по сердцу: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»

– Да что же, всю жизнь мне терзаться?!

У кого спросил, в отчаянии поматывая головой, упираясь глазами в дорогу? Никого не было рядом, только его родная земля, стряхнувшая ночь, только распахнутое во все пределы небо, горящее зарёй нового дня.

 

Глава 3

Через неделю с небольшим, починив плуг и вспахав-таки задичавшее поле, Афанасий попрощался с селом и отбыл в город для сдачи вступительных экзаменов в политехнический институт.

Накануне вечером прокрался к Екатерине в дом. Лежала она на кровати тусклая, утянутая. Он не смог открыто посмотреть в её глаза, стоял на коленях перед её кроватью, тыкался губами в её ладони, как младенец. А она шептала, пытаясь погладить его по голове, но рука не слушалась, сваливалась:

– Любимый, любимый! Что бы не случилось, я навсегда твоя.

– Катенька, я виноват перед тобой. Виноват. Виноват…

– Глупенький, я – женщина, мне и положено маяться по нашим бабьим делам. – Помолчала, прикусывая корочку губы. – Ты меня не забудешь, не бросишь?

– Я тебя могу забыть, бросить?! Да ты что, Катенька, Катюша!

Она через силу улыбнулась голосом:

– Смо-о-о-три-и-и мне!

И следом проговорила очень тихо, чтобы, казалось, никто-никто не услышал, даже Афанасий, а может быть, и самой себе боялась признаться в этом:

– Я люблю крепко, до того крепко, что жутко больно бывает в сердце. – Помолчав, пришепнула: – Моя любовь не разорвала бы его.

Он, наконец, взглянул в её глаза, надеясь увидеть в них улыбку, ласку, прежнее, ещё совсем детское, милое ему простодушие. Но в её глазах зияли глубины, из которых сверкали и били острые лучи, а не как обычно – струился тихий, приветный девчоночий свет. Она разительно в день-два повзрослела, она стала другой – непонятной, непостижимой, какой-то не от мира сего, подумал Афанасий, потупляясь, очевидно, боясь её глаз.

Вымученная болями и бессонницей, Екатерина затихла, задремала. Растерянный, потрясённый, Афанасий, как заворожённый, смотрел на её строгое прекрасное любимое, но тусклое, измождённое лицо, напомнившее ему лики с икон, которые мать прятала на чердаке. Потихоньку, оборачиваясь, ушёл, ссутуленный, казалось, не имея сил распрямить плечи, вздохнуть в полную грудь.

Дома не смог уснуть, как не пытался. Её глаза, её слова, её страдания жили в нём, озадачивая, тяготя, мучая. «Что ж ты, любовь наша сладкая, загорчила, полынью запахла? А-а, вон оно чего: “хотел – убила”! – с преувеличенной язвительностью усмехнулся он во тьму, словно бы там мог кто-то скрываться и подслушивать его мысли. – Убила! Убила! Хотел! Хотел! Повинен, понимаю. Но жить-то надо! Чего же теперь изводиться? Забыть! Забыть!..» – отбивал он кулаком по спинке кровати.

Спозаранку в туманных сырых потёмках Афанасий уехал, точнее ушёл на большак, наспех попрощавшись со своими домашними; вроде как убежал. Остановил попутку, забился в угол кузова и видел только небо и смотрел, вглядывался в него, казалось, чего-то отыскивая в облаках и высях.

Поначалу небо было глухим, дремучим, мертвенно-синим – и оно раздражало и даже злило Афанасия. Однако чем дальше от родного села – тем светлее, приветнее выявлял себя мир сей, и Афанасий утешался: вот как должно быть в жизни: светло, просторно и – оптимистично. Оптимистично! Хватит мрака! Войну выстояли, голодуху и – горевать? Ну, нет! В душе понемножку отпускало, но уже прежней юношеской беспечности и лёгкости, понял он, в ней не поселиться никогда.

Поступил успешно, по баллам опередив всех. Вскоре, как было принято, его с одногруппниками направили на народнохозяйственные работы; с октября – учёба, библиотечные залы, общественные, комсомольские дела, непременная вечерняя сутолока общежития. Новая жизнь порывом подхватила его душу и разум. Мало-помалу изглаживалась в памяти жуть той ночи и того мучительного прощания. А ненароком ярко и резко вспомнится – содрогнётся сердцем, поспешит к людям, чтобы в их кругу скомкались и приглохли нежеланные чувства и переживания.

Но Екатерину он не мог забыть – только и единственно она была его любовью, только и единственно о ней он думал с нежностью и печалью. Ни с кем не водился, ни одну девушку, даже самую раскрасавицу и умницу, не подпустил к себе, как не увивались они возле столь видного парня, мужика-богатыря.

 

Глава 4

Что же Екатерина? Она долго и тяжко болела. Мать скрывала её от врачей, от глаз селян – держала дома взаперти, в сентябре не пустила в школу в девятый класс, потому что время было такое: за тайный, недозволенный властями аборт могла воспоследовать кара – тюрьма, лагерь, позор. Лечила как могла – мазями, примочками, отварами. По великому знакомству и за немалые, за ради Христа выклянченные у родственников и соседей, деньги обследовали Екатерину в больнице райцентра, и вердикт врача был ужасен.

Этот врач, седенький, с прищипленным чуть не на кончике носа потресканным пенсне, смешновато суетливый и очевидно смешливый старичок, сказал раскрасневшейся, стыдливо понурой Екатерине, которая впервые в своей жизни перенесла генекологический осмотр со стороны мужчины:

– Мало того, барышня, что спицей… или чем там из тебя изгоняли несчастного зародыша?.. занесли инфекцию, так ещё, твои эскулапы лапотники, травмировали матку. Но умереть, любезная, ты не умрёшь, воспаление спадает, раны зарубцевались. Как на собаке, сами собой, – хохотнул он. – Молодой, здоровый организм берёт своё. Лечение я тебе пропишу и в стационаре полежишь немного, но-о-о! Гх, гх, видишь ли…

Старичок неожиданно осёкся: бодренькая насмешливость, по всей видимости, была привычной для него в общении с пациентками, уже въелась в его натуру, потому он и заговорил по инерции заматерелого профессионала в своём излюбленном назидательно-язвительном тоне и с Екатериной, однако, похоже, то, что он должен и обязан был сообщить ей, всё же заставило его опамятоваться, всерьёз задуматься. Он помолчал, прикусывая губу и отчего-то даже поёживаясь. Зачем-то встал, зачем-то прошёлся по кабинету и встал полуоборотом к окну, сцепив пальцы за спиной. Наконец, произнёс, не повернувшись к пациентке:

– Детей иметь вы не будете, – отчего-то обратился он на «вы» и снова замолчал.

Екатерину, как прибоем, качнуло.

– Что? – тоненько спросила она, норовя заглянуть снизу вверх в глаза старика, но он не давался, и она выхватила взглядом только лишь потресканное стеколко его пенсне, через которое остро и колко пробивался свет солнца.

– Н-да-с, неласково судьбинушка обошлась с вами, – не отозвался он на её вопрос, но задал свой, по-прежнему не желая смотреть в глаза: – Как же вы теперь будете жить? Впрочем, – снова спохватился он, вспомнив о своих профессиональных обязанностях, – вот направление в стационар и – ступайте, ступайте! С богом, – примолвил он тихо, в ладонь.

И, низко склонившись над столом, притворился, что занят бумагами: стал беспорядочно ворошить их, подносить близко к глазам, бормотать.

Екатерина, едва передвигая ногами, вышла из кабинета.

– Чего врач сказал, Катюша? – спросила мать, под руку выведя её на крыльцо подальше от людей, которыми был набит коридор.

Екатерина хотела ответить, но лишь просипела: нёбо и язык словно бы прикипели друг к другу.

– Бледнющая какая, аж сзелена! Ну, чего сказали-то?

Екатерина, показалось, выкашлянула:

– Жить, сказали, буду.

– А ещё чего?

Екатерина молчала. Без цели смотрела на первое попавшееся её глазам – на выцветший, потрёпанный непогодами плакат, который висел на заборе напротив: красноармеец пронзал штыком фашиста. Шепнула, разрывая слипшиеся губы:

– И я убила младенца. Как врага.

– Что, что, доченька? Какого врага? Ну чего ты?

Сглотнула и громко, вернее, отчётливо, явственно, приговором произнесла:

– Пустопорожняя я теперь, мама.

– Ай! Ай! – вздрогнула мать как после неожиданного, вероломного хлестка. – Батюшки! Да тише ты: люди не услыхали бы. Смотри, никому ни полсловечка. Ужас-то какой. Господи, за что?

Но как не скрытничали, как не утаивали свою скорбь – деревня прознала. Мать Афанасия на улице подошла как-то к матери Екатерины и сказала суховато, едва раздвигая замертвевшие в суровости губы:

– Ты, Любовь Фёдоровна, вот чего: Катьке своей строго-настрого накажи, пущай боле не липнет к Афанасию. Ему здоровая девка надобна, чтоб дитятки были, чтоб по-человечьи всюё жизнь жилось. А так чего же соделается? Несуразица одна. Твоя теперь вроде как не парень, не девка, не рыба, не мясо, не то, не сё, как говорится, – без пощады колола женщина. – Уж не гневись на меня, а сыну добра хочу, и костьми лягу, ежели чего.

– Да мне пошто гневиться, Полина Лукинична? – заробела сухонькая Любовь Фёдоровна перед хотя и недужной, присогнутой – спиной та маялась, сорвав её ещё в молодости на перекатке брёвен, – но величавой сложением и голосом матерью Афанасия. Зачастила не без подобострастия: – Ясный расклад: семья без деток – не семья, баловство на годик-другой. Поживут вместе маненько, да разбегутся кто куды. В Бога-то нонче веры нету. Обнюхались впотьмах, опосля в сельсовете закорючки поставили в бумажках и давай жить-поживать в срамоте и грехе.

– Стало быть, уговорились, – удовлетворённо и важно подытожила, немилостиво обрывая разговор, Полина Лукинична и степенно попрощалась.

* * *

И стала мать нашёптывать Екатерине, чтобы забыла она Афанасия, чтобы и думать не думала о нём. Поначалу не понимала её молоденькая дочь, почему следует забыть любимого. Хотя и сама сказала, что пустопорожняя, да как же можно забыть своего «богатыря Афанасьюшку», ведь сердцу, известно, не прикажешь. Мать, видя забродившие в дочери недоверчивость и сомнение, – «додумкать, дурочка неоперившаяся, ещё не может!» – напирала, и призывая, и втолковывая, и подчас срываясь на угрозы:

– Отступись от Афанасия, забудь его. Напрочь изотри из памяти. Он парень ладный, славный. Он должен быть счастливым. А не отступишься – под замком буду держать, не дозволю тебе даже издали видеть его. Доченька, уразумей: дитё ты ему не родишь, не одаришь его отцовским счастьем! Смирись! Афанасий утихомирится, если ты не будешь манить его, мельтешить перед его глазами. И оно всем из того выйдет польза.

Скажет так или немного иначе и – плакать, причитать, сетовать.

«Не рожу дитя? – исподволь холодно-влажной змеёй вползал в разум юной Екатерины зловещий ужас её и Афанасия участи, её и Афанасия судьбы. – Он со мной будет несчастным? Смириться? Забыть? И он забудет меня? Поверить маме или своему сердцу?..»

Подумает и тоже – плакать, поскуливать. Но – украдкой, в бессонных ночах, гордо хороня и от матери и от всего света белого печаль свою безмерную. Но мать слышала, понимая сердце дочери, и потому бдительно и неусыпно подстораживала: не наложила бы девка руки на себя.

Не наложила, однако тиха стала, пасмурна, молчалива. До того часом задумается, что и громкого голоса, обращённого к ней, не услышит, не поймёт. Раньше с удовольствием тетешкалась со своей десятилетней сестрёнкой Машей, а теперь Маша подойдёт к ней, потянет за рукав – мол, поиграем, Катя, или – помоги с уроками. Но Екатерина приподнимет глаза на девочку, и та невольно потупится, отстанет: темь пустоты в них, ни искорки, ни лучика ласки и привета. Парень какой подступит к Екатерине на улице, заговорит с игривостью – молчком отодвинется от него, и полвзглядом не поощрив.

Зимой, мало-мало оправившись, пройдя стационарное лечение, на ферму к матери устроилась дояркой, но людей сторонилась, ни с кем из женщин и даже со своими одногодками не сдружилась. Молчком работала, молчком и дома просиживала вечера, только много читать стала, к книгам как никогда раньше потянулась.

В январе определилась в вечернюю школу, блестяще выполнив контрольные работы за две первые, пропущенные, четверти. Она тоже, как и её любимый, хотела учиться, развиваться, её тоже влекла новина жизни, другие земли, города, она тоже верила в величие своей страны, которую и ей, комсомолке, поднимать, отстраивать, славить со всем народом. Афанасий мечтает о великих стройках, о великих делах – Екатерина хочет быть рядом с ним, а потому разве может она остаться какой-нибудь полуграмотной, «неучью», «деревенщиной»? Как горячо он рассказывал ей о своих помыслах и устремлениях! Заразил её, влюбив в свои мечты и планы. Она разгадала сердцем – учение становится для неё единственной тропочкой к своему любимому, по которой возможно будет когда-нибудь прийти к нему и остаться с ним навсегда.

Самые блаженные, самые яркие, самые желанные её мысли – об Афанасии. Как раздумается о возлюбленном своём – разнежится девичье сердце, затянется в нём тоненький ласковый напев, а губы сами собой к улыбке потянутся. И – улыбается, блаженствуя, забывая, где она, что с ней. Однако – «Забудь его, напрочь изотри из памяти», – очнётся, обжигая в груди, задремавшая было горечь. Не выдержит – застонет, даже если люди поблизости. Спросят у неё:

– Ты чего, Катюша? То улыбаешься, то скулишь. Болит чего?

Не ответит, но чтобы не подумали чего-нибудь – улыбнётся, заспешит прочь от чужих глаз.

Мать, примечая безотрадные перемены в Екатерине и изболевшись душой, как-то раз сказала ей, уже не в силах унять досаду:

– Рожала бы тогда, ли чё ли. Зачем вытравила, со мной не посоветовалась, дурёха ты этакая? Старуха Пелагея сказывала мне, – мужичок народился бы.

Всхлипнула – муж вспомнился:

– Николай наш, родненький, царствие ему небесное, сгиб на этой проклятущей войне – вот ему продолжение было бы знатное. Мужиков-то ноне нехватка огромадная. А так видишь чего спроворилось – Бог наказал нас, и тебя, и меня, и весь наш род Пасковых. Да уж и не впервой: в ту войну, в Первую мировую, его, Николаева, двуюродная сестрица Агрипинка тоже ведь вытравила плод, говорили, мальчонка был. Так потом ни один мужик в пасковском роду не народился на свет Божий. Вот этот должон был стать первеньким. От тебя. Нашей кровинушкой. Для всего рода искуплением и надёжой. Ах, как мы все наказаны, как покараны на веки вечные! Вон, победища какая приспела, народ по сей дён хмелен от радости и счастья. А нам, что же, печаль, тоска извечная? Боже праведный, помилосердствуй! Уж за Машкой буду смотреть, а ежели чего не по-людски сотворит, так сама прибью её, а потом уж и себя порешу!

Но как только сорвалось «и себя порешу», так сердце обдало жаром страха. Глянула украдкой на Екатерину: не взволновалась ли она, не народилась ли в её головушке шальная мысль?

Погладила Екатерину повдоль её роскошной, тугой косы:

– Не томись, доченька. Содеянного не поправишь. Без войны-то теперь всем счастье и фарт. Живи, как Господь уставил.

Екатерина спросила:

– Но как, мама, жить?

– Как все. – Подумав, повторила: – Как все.

И тихонько примолвила:

– Молись, авось Господь смилуется и… и даст тебе дитя.

– Смилуется?

– Известно испокон веку: всё в руках Божьих.

– Комсомолка я, как же мне молиться? И некрещёная к тому же.

Любовь Фёдоровна зачем-то обзирнулась, шугнула из комнаты только что пришедшую с прогулки Машу, чтобы девчонка потом не проболталась где-нибудь на улице среди детворы, тихонько-тихонько сказала в самое ухо Екатерины:

– Тайком в Тельминской церкви окрестила я тебя малюсенькой. Николай, царствие ему небесное, не хотел, упирался точно бык: в Бога не верил, коммунистом был по самую маковку. Шибко страшился, что прознают. А я с тобой тишком смоталась на подвернувшейся подводе, когда его в соседний район на уборочную отрядили.

– Но как же Бог даст мне ребёнка?

– А ты молись, молись, доченька. Господь всемилостивый.

– Всеми-и-и-лостивый, – певуче повторила Екатерина, очевидно вслушиваясь в редкое для себя, забываемое окружающими её людьми слово.

И частенько потом также пела про себя, если горечью начинало жечь сердце: «Господь всеми-и-и-лостивый». Но молиться пока не умела и в церкви ни разу не побывала. Может, и завернула бы, будь она где-нибудь рядом, в родном селе. Но в Переяславке церковь ещё в конце двадцатых частично разрушили, кирпичи использовали на постройку школы, частью растащили по дворам, в том, что уцелело, – то склады, то ещё что-нибудь по хозяйству. А ближайшая церковь – далеко, за десятки километров, в Тельме.

 

Глава 5

Однажды к Пасковым пришла старуха Пелагея.

Екатерина в сумерках стылого, завывающего февральского вечера возвращалась домой с фермы и в потёмках по-за поленницей приметила ворохнувшуюся в её сторону горбатую тень. Девушка испугалась, отпрянула, но, зоркая, разглядела сразу – это скрюченная летами и хворями, запорошенная позёмкой старуха Пелагея приподнялась с чурки, на которой, похоже, уже долго сидела. Застыла до того, что едва губы раздвинула. Закашлялась, ржавью засипела:

– Наконец-то, дева, дождалася тебя. Чую смертыньку свою, а потому приковыляла к тебе, – повиниться должно мне, удавку на душе моей ослобонить хотя бы на крошечку. Ещё по осени прослышала о твоей беде, да чаяла – лекаря ошиблись, авось, надеялась и Бога молила, обойдётся. А сёдни в сельпо бабы взъелись на меня: погубила-де ты, ведьма такая-растакая, девку. Едва не побили меня, кто-то в спину шпынул, кто-то плюнул вдогон. А лучше б было, отдубась они этакую тварь. Да чего там: убить меня мало, собаками затравить, четвертовать! Каюсь, дева: повинна и грешна я, что вытравила плод, непоправимый урон тебе причинила. Отговорить мне надо было тебя, такусенькую несмышлёнку, соплячку ведь ещё, прости уж. А то и к матушке твоей сходить: покалякали бы с Любонькой по душам, я ведь её сызмала помню, с родительницей ейной товарками мы были не разлей вода. Знаю, и все о том говорят, славная ты девка: и умница, и красавица, и труженица, и рукодельница, и норовом мягка и кротка, и косу не обрезала как другие шлынды, – дева ты, одно слово! Де-е-е-ва! Эх, счастья бы тебе выстелилось на цельную жизнь с Афанасием твоим. Хлопец он знатный, работящий, башковитый. В войну за дарма снабжал меня дичью, рыбки подбрасывал, лисьей шкурой однажды одарил. Всем селом боготворим его. Гордимся, что в городах он во всяких там академиях обучается. Чую, большим ему человеком быть. Но как же, родненькие, теперь-то вы? Матушка Афанасьева, слыхала я, взбеленилась супротив тебя: не нужна, мол, мне пустопорожняя невестка. Ай, ай, ай! Что же будет, как же вам пособить, деточки вы мои, какими словами и подношениями умилостивить судьбину! Прощения не прошу, потому как непростима вина моя перед тобой и людями, а вот так оно, додумкалась я, оно вернее будет, по-божескому.

И она повалилась перед Екатериной на колени, губами – по ступням её тыкаться, обутым в валенки.

– Что вы, бабушка, что вы! Встаньте, пожалуйста, не унижайтесь, – уже задыхалась слезами Екатерина, сражённая откровениями и скорбью старухи.

Попыталась поднять её, но силы оставили девушку, и она тоже свалилась на колени. Обняла старушку, и они вместе плакали, рыдали, и утешая друг друга, и поднимая глаза к небу, беспроглядному, задавленному тучами и мраком.

– Нет и не может быть вашей вины, бабушка, потому что сами мы решились. Не было бы вас – пошла бы я к другой. Не стойте на коленях, прошу.

– Я не только, дева, перед тобой преклонилась, а – перед всем Божьим светом, перед всеми людями, перед Переяславкой родимой, перед мужиками нашими, сгибшими на войне и покалеченными, перед всеми младенцами, коих я сгубила за свою долгую, но, разумею ныне, беспутную жизнь. Не утешай и не подымай меня, дева: дай помереть мне на сем месте, на коленях.

– Господь всемилостив, бабушка, – шепнула Екатерина, инстинктивно, как и мать её подчас, когда поминала имя Божье, оглянувшись: нет ли кого-нибудь поблизости, не слышат ли?

– Ай, как ты хорошо сказала. Не забыл бы Спаситель наш о тебе, дева, об Афанасии твоём, и пока жива я – молиться буду.

– Он и о вас не забудет, бабушка. Он же всемилостивый. Понимаете: всемилостивый!

– Конечно, конечно, дочка, всемилостивый. Но я-то уже отпетый человек, пропащая душа. Не надо обо мне помнить ни Богу, ни людям. Вычеркните меня из списка живших.

– Бабушка, бабушка! Какие страшные слова вы произносите!

Так разговаривали, приобнявшись, две женщины, младая, как распустившийся цветок под солнцем, и древняя, как обглоданное непогодами одинокое деревцо на пустыре, стоя на коленях друг перед другом во тьме и холоде, на промёрзшей земле, под ветром, невидимые никем из людей, но верящие, что Господь зрит их, внимает слова их и помыслы.

На непрестанный брех собак выглянула из сеней Любовь Фёдоровна – охнула, всполошилась. Раздетая, простоволосая, кинулась во двор. Вдвоём мать и дочь подняли в упорствовании зацепившуюся за слежалый, наледистый снег старуху, завели, уговаривая, всячески обласкивая, в дом. Поили чаем, потчевали припасами, все вместе всплакнули, попричитали, повздыхали, будто в комнате лежал покойник. Уже заполночь под руки увели стихшую, истомлённую Пелагею в хибарку её. Уложили в кровать, а предварительно затопили печь: в единственной комнатушке господствовала стынь. Разило нежилью; кроме сложенной из досок кровати, пары расшатанных стулье и стола ничего не было. С незапямятных времён обреталась старушка одна в этом полуразвалившемся, обнищалом домике на самой окраине села, на опушке таёжного чащобника, почти что в лесу, и жильё её величали домиком на курьих ножках, а саму обитательницу его – ведьмовкой, каргой. Судьба Пелагеи поистине была безрадостной, изломной: двоих сыновей и мужа не дождалась она ещё с Гражданской, а иного счастья не захотела, ещё будучи тогда довольно молодой и к тому же красивой женщиной; нового семейного гнезда не свила, хотя могла. Говорили, что любила она своего мужа столь страстно и верно, что не смирилась с приговором судьбы, отнявшей у неё и мужа и детей. Так и жила одна, одиноко, закрыто, даже отстранённо от людей и их дел; ни в колхоз не вступила, ни разу в общих новых праздниках не участвовала. Только и знали о ней, что бабам была мастерицей пособить, в знахарстве дюжа.

Через несколько дней соседи обнаружили Пелагею мёртвой в её жилище. Печь была нетоплена, холод – страшный, съестного – ни крошки. Одни говорили, что, мол, уморила себя голодом, другие – выпила какой-то травоядный отвар; судачил и даже злословил переяславский народец, не понимая старуху. Как жила, так и ушла от людей, – загадочно, тёмно, в одиночестве полном. Быть может, единственный человек, кто хотя бы немножко понял её и был готов к сочувствию и состраданию, была Екатерина: она догадалась, что душа у старушки была открытой, чтобы принять свет. И на похоронах Екатерина оказалась одной-единственной, кто плакал, впервые в своей юной жизни прикоснувшись к обжигающе ледяной тайне бытия, извечно замешанной на смерти. Почему старушка так жила и почему так умерла – кто теперь ответит, кто поможет понять? На поминках Екатерина услышала перешёпоты подвыпивших женщин: что, мол, когда-то судьбина жестоко обделила Пелагею, отняв у неё родных людей, и Пелагея в свою очередь сполна отыгралась за свои невзгоды и напасти, всю жизнь вытравливая зародышей, а может, и травя людей; даже случаи припомнили. «Глупые», – подумала о них Екатерина, вставая из-за стола и не желая слушать дальше и сидеть со всеми.

А ночью в постели затосковала, раздумалась и заплакала, давя дыхание, чтобы не заскулить: «Но если и я озлоблюсь на жизнь и судьбу? Бросит меня, пустопорожнюю, Афанасий, – и справлюсь ли я с ужасом одиночества? Ведь другого я никогда не смогу и не захочу полюбить!»

– Афана-а-а-сий, – на подвздохе шепоточком позвала она. Позвала в надежде на чудо, как случается с маленькими детьми.

Но чудо жило и билось только в её сердце.

 

Глава 6

Своим извечным чередом наступила весна. Уже с середины марта земля, хотя и дубела и потрескивала, поледенённая на знобких зорях, днём млела и сочилась в пригревках. Весна зачиналась ранней, обещающей. И хотя утрами снова владычествовал мороз с позвоном и потреском льдинок под ногами, к обеду – неизменно великолепие весны с отогретым, духовитым – желанно для крестьянина пахло навозом и землёй – воздухом, с радужно искрящимися сугробами, с ласковым свечением высокого чистого неба. Над полями и лугами курчавились, тая, дымки. Ангаре ещё долго, до припёков апреля и начала мая, быть стеснённой льдом, однако вся она уже загоралась проталинами, поминутно взблёскивала вдруг рождавшимися ручьями и лужицами среди жирных, но уже изноздрённых солнцем навалов обледенелого снега. Переяславка к концу марта вся вычернилась крышами построек, улицами и огородами. А к началу апреля снег уже полностью сошёл, ухватившись за землю лишь только в тайге, в посеверных тенётах. И хотя село стало выглядеть как-то печально наго, даже неприглядно, однако эти печальность и неприглядность тешили душу селянина после нынешней суровой, снежной зимы, обещая скорое долгое тепло апреля, мая и целого, целого лета впереди.

Зимой Екатерина сдерживалась, но чуть приголубило землю весеннее солнце – затомилась вся, каждой жилочкой своей захотела любви и привета. Не забыть ей Афанасия, не вытолкнуть его из сердца своего. Ждала любимого, как он и обещался перед отъездом, в январе после сессии, однако он не появился в Переяславке. Но не знала Екатерина – он слал ей письмо за письмом, рассказывая, как живёт, как любит её. Однако ни одно письмо не дошло до Екатерины, потому что на почте работала двуюродная сестра Любови Фёдоровны Шура – ей по уговору и передавала их. Любовь Фёдоровна тишком да скоренько прочитает, всплакнёт, но одновременно и порадуется ласковым словам парня, обращённым к её дочери, и – в печь бумагу, в полымя, предварительно зачем-то тщательно, на мельчайшие кусочки изорвав, словно бы боялась, что и огню не одолеть слов любви. Екатерине – ни слова, ни намёчка. Если же приметит, что дочь снова затосковала, сникла, начнёт честить весь мужичий род: что и нечестны они, что кобеля они окаянные через одного, да про соблазны в городах размалюёт, про отчаянных бабёнок не забудет добавить, вешающихся на кого попадя. Екатерина не прерывала мать, не возражала, но на почту несколько раз забегала:

– Тёть Шура, нет ли мне письма?

Полненькая, совестливо пунцовеющая тётя Шура, уставившись взглядом в пол, косноязыко бормотала:

– Да, подишь, нетути, Катюша.

И – бочком, в ползгиба от племянницы. С притворным усердием принималась перебирать ворохи бумаг и отправлений.

– Если будет – дайте знать. Прилечу пулей!

– Угу, – хоронила тётя Шура уже горящее лицо под стойку, и Екатерина видела только её широкую пухлую спину с повязанным на пояснице – «ушками кверху», посмеивалась про себя племянница – козьим платком.

Ни одного письма не попало в руки Екатерины. Но наведывались в январе в Переяславку бывшие одноклассники Афанасия, они тоже учились в Иркутске. От них узнала – жив-здоров её возлюбленный, что ещё в ноябре пошёл работать на завод драг: в стране не хватало рабочих рук, повсеместно требовались слесаря, плотники, кузнецы, – и вот он откликнулся на призыв обкома партии и записался в комсомольско-молодёжную бригаду. Днём – учёба, аудитории, зачёты и экзамены, а вечерами в будние дни и в дневную смену по выходным – в кузнечном цеху у горна, с молотом в руках.

«Какой же он у меня молодчага!» – гордилась Екатерина.

Терпела она, ждала, терпела, ждала. Да сколько же можно! Да что с ним, в конце-то концов, такое? Почему не пишет, как сулился? Надо во что бы то ни стало увидеть его: если бросил – пусть скажет в глаза. Не надо щадить, унижать ложью: перемелется – мука, говорят, будет.

В конце апреля не выдержала, как не может устоять перед напором высокого весеннего солнца снег: стужа, сугробы – но вот и ручьи, водополье по земле. Сорвалась: на выходные да с двумя заработанными по воскресеньям отгулами тайком отбыла в Иркутск. А матери сказала – на дальнюю ферму, на подмогу посылают.

Добиралась на перекладных, попутками, а то кое-где и пешком привелось. Изрядно протрясло её в кузове полуторки: дорога, хотя и прозывается Московским трактом, – сплошь в этих притаёжных районах ухабами и рытвинами. К тому же шофёру было по пути лишь до Усолья-Сибирского. На станции, увидела Екатерина издали, пыхтел, блистая красной звездой, паровоз пассажирского поезда, и можно было купить билет, но, досада, денег маловато: в платочке на груди пригрелись завязанные серебрушки-медяшки. В семье никогда не водилось лишней копейки, да и когда в колхозе последний раз оплатили трудодни «живыми» деньгами – не вспомнить, чаще – крупами, картошкой, изредка и понемножку убоиной. Снова ловила попутку, но остановилась лишь только подвода – телега с ворохом соломы, в которую впряжена исхудалая лошадка. Что ж, подвода так подвода. Лишь бы не задерживаться, а ехать, лететь, плыть, ползти к любимому, коли решилась.

Доскрипела телега до Биллектуя, придорожной деревеньки.

– Я, – буркнул возница, – дома.

А до Иркутска ещё километров под семьдесят. Пошла Екатерина по шоссе. Первая, вторая, третья машины не остановились: то людьми забиты, то грузами. Четвёртая притормозила; но место только в кузове.

– Живее! – гаркнул шофёр, выплёвывая изжёванный «бычок».

Забираясь по высокому щербатому борту, поцарапалась, занозилась, зашибла колено, но в душе – восторг, песня: скоро, скоро увидит любимого, скоро, скоро пристально посмотрит в его глаза и поймёт – нужна ли, не забыл ли, любима ли?

В дороге машина, чихая и сипя изношенным мотором, поминутно глохла, шофёр, матюгаясь и чиркая спичку за спичкой, чинил. А уже надвинулся серой гущиной вечер, из распадков и болотистых луговин потаёжья разбойником набрасывался зловатый ветер – знобило, лихорадило. Нигде не скрыться. Наверное, напрасно не оделась по-зимнему, теплее. На плечах – приталенная, кокетливо беленькая дошка на рыбьем меху, на ногах – трикотажные, в модную полоску чулочки да ботики на высоком каблуке. Не пуховой, хотя и громоздкой, но такой любимой шалью повязана голова – мяконьким тонкорунным гарусным платочком с игривыми серебристыми нитями. Напрасно, не напрасно столь легкомысленно обрядилась, но охота перед любимым показаться во всей красе, поразить его, очаровать, взволновать, наконец-то. Всю зиму прикупала в сельпо и выменивала на картошку у наезжих цыган одежонку, лелея в мечтах красивую и, несомненно, поворотную встречу с любимым.

К утру в знобких туманных сумерках добралась до «стольного града Иркутска». Высадили её где-то в Глазково. Глядит, озираясь, – безбрежная деревня перед ней, а не город. Из печных труб валит дым, собачий брёх несётся из подворотен. А ещё ржут и храпят лошади и даже слышно мычание коров и блеяние овец. Впереди, сзади, слева, справа – мгла, безлюдье, чужина. Куда идти, что делать? И только здесь осознала – ведать не ведает, где разыскивать Афанасия. Даже не знает, как правильно институт его называется. И в Иркутске, в большом городе, в такой несусветной дали от дома, от родной Переяславки – впервые.

У дородной бабки, обвешанной бокастыми корзинами с картошкой, спросила, где учат на инженеров? Та, поторапливаясь, видимо, на рынок и тяжко отдышиваясь, мотнула головой:

– Ступай, девонька, туды: тама, кажись, анжанерный иститут.

Екатерина долго шла по петляющим гористым улицам и заулкам, вчитываясь в надписи на домах, выискивая какие-нибудь хотя бы мало-мальские приметы учебного заведения. Однако где оказалась – неведомо: в каком-то тупике с навалами брёвен и чурбаков; по-видимому, забрела на дровяной склад. У другого прохожего, щуплого старомодного дядечки в расколотых очках, с вдруг явившимся в голосе раздражением спросила, будто потребовала:

– Да где тут у вас, наконец-то, учат на инженеров?

Ей солидно и авторитетно указали в совершенно противоположную, далёкую да к тому же схороненную смогом сторону:

– Во-о-н там, сударыня, на правом берегу Ангары.

«Господи, помоги!» – в отчаянии на срыве взмолилась Екатерина, однако решительно направилась по указанному направлению. И, можно было подумать, на небесах услышали её возглас: вспомнилось взблёской заветное слово – «драга». «Завод драг!» – даже застопорилась она: на инженеров могут учить и в десяти местах, а вот завод драг уж точно один-единственный в городе. Метнулась к первому встречному, не на шутку испугав его:

– Скажите, пожалуйста, где делают драги?

Суховато, но обстоятельно ей объяснили, указав туда же, на правый берег Ангары. И она, словно бы крылья у неё вымахнули за спиной, побежала-полетела. Там обязательно знают её Афанасия, не могут не знать такого большого, бойкого, умного. Может быть, Афанасий и по воскресеньям работает? Вполне, потому что он стахановец, он семижильный.

Успевала и озираться: кругом – город, кругом – другая жизнь. И сколько всюду людей и машин, – впервые столько видит. Машины рычат, как собаки, только что не накидываются на людей и друг на друга. Никто из прохожих и не взглянет на встречного, никто никого не поприветствует, у всех свои дела, свои заботы, каждый сам по себе, особняком. Не как в деревне: если на улице встретишь кого-нибудь, обязательно постоишь, поговоришь, хотя бы просто о здоровье справишься, а прощаясь – нередко и раскланяешься.

Вышла к железнодорожному вокзалу, одолев бессчётные, сплошь взъёмные холмы и замысловатые улочки, ещё раза два уткнувшись в тупик, в высокие заборы из горбыля. «У нас в деревне таких не встретишь. От кого запрятываются?» Площадь перед вокзалом заполонена народом. Трубят, пыхают паровозы, скрежещут, громыхают сцепляемые вагоны. Поминутно свистит постовой милиционер, чеканно отмахивая полосатым жезлом. Из репродукторов – громогласное хрипение объявлений. Выбилась из толчеи, побежала по очень длинному мосту через Ангару. Той стороны тревожно не видно – кварталы в замесе тумана и дыма. Спешит Екатерина, обгоняя прохожих: любимый где-то близко. Однако по-прежнему зорко примечает черты и чёрточки этой новой для себя жизни: река ещё во льду, лёд же – сер, чёрен, прокопчён дыханием города с его кочегарками, неисчислимыми трубами печей, выхлопными газами автомобилей, дымом и паром локомотивов. Дома Ангара другая: в любое время года сияет, светится, маня к себе, нежа глаз и сердце. Что же здесь? – жалкая она, сиротливая, может быть, и ненужная людям, какая-то обременительная. Никто на неё и полвзглядом не глянет, все торопятся, глазами – в дымную даль или же под свои ноги.

За мостом Иркутск хотя и стал на город походить, но всё одно удручил и опечалил Екатерину. «Небоскрёбы» – она впервые увидела четырёх- и пятиэтажки – шеренгами заслоняли и без того сегодня низкое, наморщенное небо, угадываемые таёжные просторы. Солнца не видно. Трамваи громыхают по стыкам рельс; густо автомобилей и людей. Отовсюду шум, треск, гвалт. Запахи неприятные, чуждые; пыльно, дымно. Вот он какой город: неуютный, равнодушный, суматошный, всяк собою занят. И думает Екатерина: пожил её Афанасий здесь и – каким же стал? Ему тайга нужна, раздолье полей, «наша» Ангара, а городе он захилеет, точно большой зверь в тесной клетке.

У хлебных, продовольственных магазинов – давка, ругань, рядом костры дотлевают: видимо, народ с ночи толчётся в очередях. Ещё голодно живётся, хлеба мало. Но Екатерина зимой слышала на комсомольском собрании, что уже в нынешнем году продуктов будет вдосталь и продовольственные карточки, наконец, отменят, – так сказал по радио товарищ Сталин, так напечатали в «Правде». А уж если что сказал товарищ Сталин, а уж если о чём пропечатали в «Правде», знает и верит Екатерина, – тому иначе никак не бывать. Сказал в начале войны товарищ Сталин, что победим врага, и – победили. Вот какое его слово! Его слово, слышала Екатерина, – «самая стальная на свете сталь». Ей хочется подойти к очереди и сказать: «Люди, дорогие, пожалуйста, потерпите ещё немножечко: скоро жизнь станет лучше и легче. Мы все любим товарища Сталина и верим ему».

А вон на площади и портрет самого товарища Сталина: очень большой, под стеклом чёрного полированного «ящика» – назвала в себе Екатерина громоздкую, толстую раму, – окаймлён пышными искусственными розами. Под ним чреда «портретиков» – члены политбюро, соратники. Торжественная, величавая, «как иконостас», невольно сравнила Екатерина, композиция из портретов. Подумала, что точно покойника в гробу украсили товарища Сталина этими мишурными бумажками. «Ой!» – испугалась своих мыслей и осмотрелась, словно бы кто-то мог услышать её внутренний голос, разгадать чувства. Но услышать её могли единственно только воробьи и голуби. Они слетались в примыкающий к площади сквер, чтобы полакомиться зерном и семечками, которые раскидывали отдыхающие граждане.

Идёт, торопится, но с неослабевающей пытливостью вглядывается в приметы городской жизни. Чем таким неприятным пахнуло? Видит: рабочие лопатами укладывают на дорогу какую-то чёрную жирную кашу, уплотняют её тяжёлым ручным катком.

– Что это? – полюбопытствовала Екатерина, приостановившись.

– Чёрная икра! – загоготал маленький мужичок в заношенной, клочковатой армейской телогрейке, под ней – выцветшая гимнастёрка без подворотничка. Левая щека у мужичка срублена – торчит страшный стянутый шрам, и уха нет. Фронтовик, – поняла Екатерина и почтительно опустила перед ним глаза.

Вся бригада покатилась хрипатым прокуренным хохотом, очевидно радуясь поводу, чтобы немножко передохнуть. На многих военное заношенное, без погон и других отличительных знаков обмундирование. Екатерине ясно, что и они фронтовики.

– Хошь, красавица, спробовать? – не унимался маленький мужичок без уха. – На-кась мою боевую подружку, – вынул он из-за голенища стоптанного солдатского кирзача ложку.

Екатерина, преодолевая замешательство и зажигаясь общим весельем, бойко отозвалась:

– Эй, ты, умник: бери больше – кидай дальше, а пока летит – отдыхай!

Таким манером в колхозе на ферме грозная и рослая «бригадириха» Галка Кудашкина подгоняет мужиков, которые, нередко с ленцой и поминутными перекурами, загружают в телегу навоз.

– Во отрезала! Молодцом, деваха! – Довольны рабочие; уважительно поглядывают на Екатерину.

Однако ей самой уже совестно за свою выходку, и она тихонько прибавляет – как обычно говорят у неё в деревне:

– Бог в помощь.

Но её не расслышали – мужичок без уха, скручивая козью ножку, принялся балагурить:

– Помню, у нас в медсанбате, братва, была такая же шустрячая девчонка – медсестрёнка. Ей, случалось, попервости какой-нибудь новичок – словцо, ласковое да приветное, а то с любовностями всякими разными. А она ему тоже эдак ласковенько: подь-ка сюды, котик. Зайдёт за ней в процедурную, уже и млеет весь, она ж его, простака, хвать за шкирку: получи укол!

– В язык, что ли? – уточняет кто-то, потряхиваясь в хохоте.

– Не-е, пониже.

– Пониже от брюха?

Все гогочут, мужичок развесело и азартно отзывается, но Екатерина уже далеко. Скорее к любимому!

Пробегая мимо церкви со сломленным, скособоченным, но так и не сбитым, не сорванным, словно мощными корнями вросшим, крестом, услышала – изнутри храп и цокот лошадиных копыт. А во дворе солдаты с голыми торсами под команды бравого усатого старшины усердно выполняют гимнастические упражнения. Несомненно – здесь расквартированы кавалеристы нашей доблестной Советской армии, самой могучей в мире, самой справедливой, одолевшей фашистов и японских милитаристов, – понимает Екатерина. Но она смущена и озадачена: как же можно было превратить храм в конюшню?

На жутко ошарпанном здании поликлиники приметила женскую скульптуру без головы. На яростно алом плакате с призывом «Товарищ, равняйся на Стаханова!» кто-то исправил в фамилии букву «х» на «к» и получилось – «на Стаканова». Видит: красивые дома, ухоженные, с изысканной лепниной, однако рядом с ними – сущая скудость: гнилые, провалившиеся по самые окна в землю бревенчатые развалюхи. И снова всюду – заборы, изгороди, сплошь дырявые, облезлые, скособоченные. На улицах грязь, мусор, помойки. Снуют стаи бездомных собак. Екатерина морщилась, сердилась. Невольно оглянулась в сторону площади, Дома Советов, словно бы в надежде, что товарищ Сталин, даже будучи портретом, всё видит, всё знает, всё понимает и кого надо заставит навести порядок, накажет, если понадобится. Таковой была вера её сердца.

Возле строящегося высотного дома увидела необычных людей: они были облечены в одинаковое пятнисто-песочного окраса воинское обмундирование, на головах – непривычного покроя, тоже пятнисто-песочные шапки с клапанами на ушах, на ногах – с коротким голенищем ботинки, а не привычные для служивого человека сапоги. Поняла – японские военнопленные. Она впервые увидела иностранцев. И впервые наяву перед ней враги. Призадержалась возле разношёрстной кучки зевак, пытливо всматривалась: какие они – иностранцы, какие они – враги? Их человек сорок-пятьдесят; а часовых всего двое. Работают монотонно, ритмично, без каких-либо лишних движений; можно подумать – заводные. Но Екатерине ясно: не ленятся, не отлынивают, действуют с пониманием и даже усердием. Никто не подгоняет их, не командует ими.

Так вот такие они и есть – враги? – силилась Екатерина разглядеть что-нибудь особенное в японцах, возможно, – зверское, ужасное, омерзительное, то, что часто видела на плакатах и в кино. Но перед ней были просто люди, мальчиковато малорослые, поджаристые, очень похожие на местных бурят и эвенков; выходит, что всего-то одеждой – не наши.

Какая-то женщина сказала, прицокнув:

– Гляньте-ка: порядок так порядок у этой неруси! Говорят: чуть чего закочевряжутся – им сразу палками по спине.

– Неужели наши солдаты бьют? – спросила Екатерина, вздрогнув сердцем и невольно нажав на «наши». Наши, победители, герои, комсомольцы, а то и коммунисты, не могут истязать, – была она тверда во мнении.

– Зачем же, девушка, наши – ихнее офицерьё и нахлобыстывает.

«Да, они не такие, как мы», – спешит юная Екатерина с выводом.

Слышит другую женщину:

– Нонешним декабрём на улице Русиновской, там, где дорога круто в гору забирает, машина с японцами опрокинулась. На ночлег везли их. Время уже было позднее, потёмки стояли. Должно, не достало мощи двигателю, – сама я видела: машина застопорилась посерёд горы и давай юлозить вниз. Секунда-другая – и все японцы с машиной вместе рухнули в кювет. Кузовом повалило трансформаторный столб. Ой, батюшки: заискрило, аж светло сделалось, а следом полыхнуло – страсть! Крики, рёв, суматоха. Сбежался народ. Какой-то мужик, наш, русский, потом сказали нам, что фронтовик, кинулся в полымя, точно в воду. Хвать одного японца – швырь его в сугроб, хвать другого – швырь туда же. Третьего только сграбастал, да как бабахнет, – бензобак разорвало. Мужик наш и сгинул вместе с японцами в огне и чаду. Никто не спасся, кроме тех двоих, которых выволок. Примчались пожарки, скорая помощь, а уж спасать-то и некого. Сгибло душ тридцать. Страсть!

– И стоило нашему дурню погибать из-за этих гадов, – сплюнул какой-то видный мужчина в импозантной шляпе и с изящно-тонкой тростью.

Женщина помолчала и прибавила тихонечко, на подвздохе:

– Так ить все люди.

– Верно, верно, все люди, – услышала Екатерина за спиной более уверенный и крепкий голос. – Всех жалко. И своих, и врагов. Чего уж: по-человечьи надо.

– Царствие им небесное, – вплёлся старушечий голос.

Мужчина в шляпе и с тростью сплюнул под ноги, громко, смачно, и, зачем-то натуженно супясь гладким лицом, пошёл своей дорогой.

Все люди, всех жалко, – безотчётной, необъяснимой радостью разлилось в сердце Екатерины, когда, выспросив, где завод, поспешила в желанную сторону, к любимому.

Какая радость: солнце, наконец-то, пробилось и заплескалось в окнах высокого, длинного здания в начале улицы Карла Маркса. Несомненно: завод, завод драг, тот самый, Афанасьев! Но в груди засвербил голосок испуга.

 

Глава 7

За металлическим решётчатым ограждением проходной бродил хмурый дядька в шинели, с кобурой на боку, – понятно, охранник или вахтёр, и, разумеется, без пропуска хода нет. В деревне куда хочешь заходи – на ферму, в сельсовет или же на любое подворье, а в городе запутанная, со всякими подвохами и несуразицами жизнь.

Раскрываясь, угрюмо заскрежетали высокие металлические ворота, показалась широкая морда грузовика с длинным прицепом, на котором громоздко возлежало нечто колоссальное – какая-то металлическая деталь, часть механизма или конструкции, – не могла понять Екатерина. На заводе вершится нечто великое, возможно, эпохальное, нужное для всей страны, для народа, а, стало быть, вероятность, что её Афанасий трудится именно здесь, чрезвычайно высока: ведь он так любит размах по жизни, значимость, грандиозность в помыслах и делах!

Видит: люди на проходной показывают охраннику серые книжицы – пропуска. Тот важно и сердито в каждый вглядывается. Эх, была не была! – и Екатерина нырнула между медленно выкатывавшимся прицепом и растворённой воротиной. Вихрем ворвалась на территорию завода. И надо бы теперь пойти спокойно, таить от окружающих своё бурлящее волнение, однако Екатерина не совладала – припустила что было духу.

За спиной заверещал свисток. Охранник – прыжками за нарушительницей. Сцапал её за косу, смял в кулаке волосы с гарусным платком:

– К-куда? Стоять! Стрелять буду!

Заволок в служебное помещение; там ещё двое охранников, и все с кобурами, и все хмуры. Насмерть перепуганная, ошеломлённая, Екатерина заскулила, как ребёнок:

– Дя-а-а-деньки, отпустите, пожалуйста!

– Вызову чекистов, они тебя, шпионку, и отпустят… годков через двадцать, – злобной весельцой занялись глаза охранника, словившего преступницу. – Погниёшь в магаданских лагерях, похлебаешь поросячью баланду.

Стужей ужаса окатило Екатерину: поняла – пропала! С раннего детства запомнились ей сосланные взбунтовавшиеся донские кулаки – мужики, бабы, детишки, старики. Пригнали их от железной дороги предзимьем; уже лежали снега и утрами трескуче примораживало. Окриками и уськаньем собак остановили колонну едва бредущих, голодных, оборванных людей в поле неподалёку от Переяславки. С машин были сгружены мотки колючей проволоки, доски, брёвна, инструменты. Офицер сказал иззябшим, измождённым людям коротко: хотите выжить – стройтесь. И люди без промедления взялись строиться. Но первым делом было велено вкопать столбы и натянуть колючую проволоку, и люди без ропота за двое-трое суток беспрерывной работы создали для себя зону, острог. Потом, на зорях, когда солнце чуть осветит землю, развиднеется, в лагерной стороне клацали выстрелы. Переясловцы шептались: солдаты больных-де пристреливают, потому как за колючкой свирепствует какая-то зараза. К лету лагеря не стало; солдаты скрутили в мотки проволоку, разобрали наспех сколоченные лачуги, вывезли всё до последней досточки. Куда подевались заключённые – переясловцы не знали. Однако в лесу, по оврагам, в болотистом урочище то там, то тут натыкались на свежевскопанную, местами сорванную динамитом землю. Неужели всех перестреляли и закопали, как собак? – единственно глазами и отваживались селяне спросить друг у друга.

Теперь и Екатерине попасть за колючку, сгинуть на Колыме! Только что сердце жило любовью, ожиданием, только что она чуяла всем своим существом цвет, вкус и запах счастья, только что летела душой над всей дольней жизнью, однако мгновение, другое – и она сражена и смята твердокаменными законами человеческого общежития, людской косностью, узколобостью, ожесточением, злобным азартом. Не увидеть ей более ни матери, ни сестрёнки, ни Афанасия, ни родного села, ни родимой Ангары. Убьют и её, как за околицей Переяславки тишком поубивали, а то и заморили голодом, тех несчастных мужиков, баб, детей и стариков! Господи! – чуть не вскрикнула она.

Но – что такое? Один из охранников, рыхло-щекастый, красноносый, словно Дед Мороз, дядька, улыбнулся. Не усмехнулся, не ощерился, глумясь, злорадствуя, а просто улыбнулся, как и может, видимо, улыбаться хороший человек.

– Да будя тебе стращать девчонку. Глянь на неё: ни жива ни мертва. – Обратился к Екатерине, присев перед ней на корточки: – Ты чего, дурёха, хотела на заводе?

Она недоверчиво, скорее опасливо заглянула в его глаза, увидела в них голубовато искрившиеся рябинки, которые «зайчиками» помигали ей. Поняла: обманывать нельзя.

– Дяденька, к любимому я приехала, – сказала она по-детски наивно и жалостно.

– Кто ж твой парень, красавица?

– Афанасий. Афанасий Ветров.

– Такой огромадный детинушка?

– Ага!

И все охранники, вспомнив приметного Афанасия, улыбнулись.

– На проходной, красавица, другой раз заставляем твоего богатыря скинуть тулуп и даже шапку: в дверной проём не может втиснуться ни по бокам, ни в высоту. А косяк и без того расшатан – штукатурка сыплется.

На аппарате покрутив диск, соединились с цехом, вызвали, с умыслом не объясняя причины и хитровато перемигиваясь друг с другом, Ветрова.

Екатерина действительно стала ни жива ни мертва: а вдруг он холодно встретит её, а вдруг у него уже другая, если столь долго не писал?

 

Глава 8

Вздрогнув, увидела его в окошко – шёл он от цеха своим машистым крепким шагом. Широко распахнул дверь, шоркнул стежонкой и туго натянутым на голову танкистским шлемофоном по дверному косяку, так что посыпалась штукатурка. Не заметил поджавшуюся на топчане Екатерину, строго и с едва сдерживаемым раздражением спросил у охранников:

– Кому я тут нужен? Работы невпроворот. Ну, чего вызывали?

Они, посмеиваясь, молчком вывалили на улицу. Красноносый в спину подтолкнул Афанасия к Екатерине:

– Глаза-то разуй… танкист. Да не раздави своими гусеницами птаху!

– Катя!

– Афанасий!

Оба, обомлев, остановились друг перед другом. Слóва больше сказать не могут и не знают, что ещё надо сделать, как поступить.

После долгой разлуки каждый увидел в другом – вспышкой ли, озарением ли – что-то такое новое, удивительное, прелестное, в мгновение ока разглядел в любимом ранее отчего-то незамечаемые, но такие, оказывается, важные чёрточка. Разлука, замечено, обостряет зрение души. Екатерина приметила у Афанасия на его массивном скуловатом подбородке крохотную ямочку, припорошенную пушком. Казалось бы, ямочка да ямочка, у кого её нет, пушок да пушок, у всех подростков и парней он когда-то пробивается, со временем превращаясь в щетину. Афанасий – мужиковатый, с пытливыми строгими глазами, внешне уже совершенно взрослый человек, однако эта притаившаяся под пушком ямочка неожиданно сказала Екатерине, что он ещё – мальчик, мальчишка, незащищённый, доверчивый. Что душа у него, как и эта ямочка, прикрыта от людей всего-то пушком, пушком его деревенского простосердечия, распахнутости. И шлемофон танкиста – явно малой ему – натянул на голову для того, чтобы, можно подумать, поиграть в войнушку.

Что же Афанасий открыл особенного в Екатерине? Стоит она перед ним всё такая же низенькая, худенькая, «точно тростинка», в «глупенькой одежонке, как девчурка», однако ему представляется – она гораздо взрослее его, бывалее, что ли. Но что же в ней изменилось? Глаза. Они, глаза её, чудесные, незабываемые. Они прекрасные, чарующие. И в них по-прежнему сияет этот диковинный, невозможный чёрный, но одновременно и светлый огонь. Но что же такое с ними? Афанасию почудилось, что глаза его возлюбленной намного дальше от него, чем само лицо её. Невероятно: так не может быть! Она как бы смотрит на него из каких-то далей или же – что кажется Афанасию точнее, но вместе с тем и смущает своей противоречивостью, – из глубин.

Она страдала, – понял Афанасий.

– Ну, вот и свиделись, – вымолвил он, не в силах оторвать взгляда от Екатерины.

– Ага, свиделись, – дохнула она, и вся, как надломленная, ослабевшая, покачнулась к нему.

Он легонько принаклонил её голову к своей груди.

– Что ж ты не отвечала на мои письма?

– А ты разве писал?

– Писал. Часто писал. А выехать, прости, никак не мог: и учусь, и работаю, как видишь, и по комсомольской линии под завязку в поручениях.

«Неужели тётя Шура, чертовка такая-сякая, перехватывала на почте письма и маме тишком передавала?» – подумала, прикусив губу, Екатерина, но Афанасию не сказала о своей догадке.

В окошко стали заглядывать охранники – лыбились, подмаргивали, весело между собой переговаривались, пыхая беломоринами.

– До окончания смены, Катюша, ещё часа три. Знаешь что? Айда-ка в цех: увидишь, как я там тружусь. Я уже чуть не бригадирю!

Она усмехнулась: её любимый всё такой же хвастунишка.

Как девочку, потянул её за руку.

– Ой, а меня не арестуют вохровцы?

– Пускай только рыпнутся… дармоеды!

И он хозяйской широкой поступью повёл её к чадящему трубами цеху. Она едва не вприскочку поспевала за ним. Оглянулась – не бегут ли охранники, не целятся ли из пистолета? Те молчаливо и загадочно поглядывали им вслед.

В цехе – грохот, лязг, – просто ужас. Дымно и копотно. Екатерине в первые мгновения показалось, что она угодила на пожарище. Цех длинный, бескрайний, чёрный. Перед глазами мелькали, выныривая из смога, чумазые потные рабочие. В Екатерину внезапно пыхнуло огнём из растворённых створок какой-то гигантской печи, в которую подбрасывали уголь. Испугалась, отпрянула, но Афанасий озорно подмигнул ей и потянул дальше. Печь осталась позади, однако по-прежнему страшила Екатерину: пламя утробно, зверовато урчало вдогон. Искрами рассыпáлся разрезаемый газовыми горелками металл. Скрежетал и трезвонил где-то вверху кран, катясь с грузом по монорельсам. «Боже, Боже…» – только и могла Екатерина произносить в себе, озираясь. А Афанасий – спокоен, твёрд, оживлён. Он поминутно останавливается возле рабочих, что-то торопливо и на непонятном для Екатерины техническом языке говорит им. Ему почтительно отвечают. Он, понимает Екатерина, здесь свой, до зарезу нужный человек.

В каком-то сумрачном, но жарком закутке с двумя полыхающими горнами – в ответвлении от основного цеха – наконец-то остановились:

– А вот и наша кузня! Мы тут, Катя, непыльной работёнкой занимаемся. Ювелирной, можно сказать.

– Ювелирной? Украшения изготавливаете, что ли?

– Украшения! – засмеялся Афанасий. – Драга женского рода? Женского. Ну, вот мы и украшаем её серьгами и кольцами, – всякими, знаешь ли, женскими побрякушками. Пудика, правда, некоторые в два-три.

Екатерина видит: усатый, пропотелый и прокопчёный рабочий в залоснённой спецухе, ощериваясь в натугах, вынимает из горна зажатое в щипцах раскалённое железо, приставляет его к наковальне. Другой рабочий, кряжистый, чёрный старикан в колом стоящей робе, символически поплевав на ладони, замахивается увесистым молотом. Афанасий спешно заводит, чуть ли не заталкивает, Екатерину в бригадную бытовку с окошечками в цех, а сам – прыжками к кузнецам. Подхватывает молот, не без щегольства перекидывает его из руки в руку, успевая подмигнуть Екатерине, и на пару с первым молотобойцем попеременно бьёт по раскалённой заготовке. Раз по пятьдесят ударили. Потом поочерёдно рабочими, дежурящими у горнов, подсунут второй кусок рдяно горящего железа, следом – третий, четвёртый, пятый; вскоре Екатерина в счёте спуталась.

Кузнецы слаженно, хмуро плющат, сминают, ваяя, металл. Екатерина очарована и восхищена их работой. А как красив, как прекрасен её возлюбленный! Он – силач, богатырь, искусник.

Выкованное железо, «загогулины», смешливо определила в себе Екатерина – то ли «хомуты» выходили, то ли «коромысла», то ли «подковы для громадных коней», и ещё что-то такое, не совсем понятное, – отбрасывали в тележку. Её откатывали к токарным и сверлильным станкам и возвращали порожней уже другие люди; они же обрабатывали, отшлифовывали «загогулины». От этих рабочих сквозило чем-то особенным, какие-то они были не совсем понятные, и Екатерина невольно стала приглядываться к ним. Их было пятеро-шестеро и внешне они отличались от остальных тружеников цеха своей чистой, даже, похоже, отглаженной спецодеждой, которую неуместно было бы назвать спецухой или робой. Ещё они рознились неторопливыми, лишёнными суетливости движениями, предельной деловитостью, скрупулёзностью. Вроде бы мешкотные с виду, однако детали обрабатывали скоро. И контролёр, прищуристый, юркий дедок, он поминутно выныривал из дымного мрака цеха и чего-то вымерял в «загогулинах», ни одной не забраковал, а, напротив, с помощью других рабочих все до единой куда-то уволакивал на тележке, украдкой, как показалось Екатерине, подмигивая одному из мастеров, от которого принимал очередную деталь.

Выдался перекур. Афанасий и его товарищи ввалились в бытовку. Екатерина почти физически почуяла, как от них дохнуло жаром – до того они горели лицами и полуголыми торсами. В нетерпеливой очерёдности залпом выхлебали по кружке, а кто и по две, воды, машисто, с росплесками зачерпывали её из жбана. Кто-то закурил в бытовке, но его тишком пхнули в бок, указав глазами на юную нежданную гостью. Наконец, двусмысленно перемигнувшись, оставили Екатерину и Афанасия одних, присели на корточки у бытовки и блаженно задымили папиросами и самокрутками.

Екатерина спросила у Афанасия, кто те люди в опрятной спецовке, притулившиеся передохнуть в уголке, в сторонке, а не со всеми, и, похоже, с опаской озираются.

– Немцы. – И зачем-то поправился: – Немчура. Из Архангельска сосланные. Эвакуированные, сволочи, драпают по домам, в свои тёпленькие края. Сибирь им, видишь ли, не мила, а у нас теперь работать некому: вон сколько поднялось кругом строек, ширятся леспромхозы. Что там: поговаривают, Катюша, о гидростанциях на Ангаре! А наш завод так завален заказами по самую маковку. Бают, на три пятилетки вперёд. Стране, как воздух, нужно золото, а без наших драг сколько его добудешь, к примеру, в бодайбинской тайге? С гулькин нос! Ну, вот, партия и правительство пособляют нам всякими сосланными.

– Зачем ты так – «немчура», «всякими»? Оторвали людей от родной земли, пригнали невесть куда, разместили, поди, в казармах или сараях. Здесь им всё чужое. Да и Сибирь – мачеха для них, считай, каторга. Мы-то, сибиряки, ко всему привычные, двужильные. Знаешь, Афанасий, жа-а-алко людей.

– Нечего, Катя, жалеть: они – враги народа, – перебил Афанасий, даже взмахнул кулаком, как нередко делают, подумала Екатерина, выступающие с трибуны. – Немчура, одним словом. А точнее – фашисты. – И неожиданно выкрикнул, высунув голову в форточку: – Эй, Гитлер капут! Хэндэ хох, зольдатен!

Рабочие, курившие возле бытовки, захохотали, а немцы сдержанно улыбнулись, не разжимая губ и зубов. Екатерина поняла – робеют, а то и боятся. Она, туго принагнув голову, молча и прямо смотрела на любимого. Стоит он над ней – могучий, лобастый, но – в этом никчемном, нахлобученном словно бы для войнушки, шлемофоне, с усиком сажи под носом, с разорванной на колене гачей. Господи, да он просто ещё пацан! Детинушка! Надо бы засмеяться, однако налипло на сердце тягучее чувство.

– Ну, вот те раз: надулась! – осторожно, будто опасался чего, приобнял он Екатерину. – Пойми, всех этих гадов поубивать мало.

Она порывом отвернулась от него. Не знала, как возразить, чем урезонить. Что ведала её юная страстная душа, тому ещё не вызрело слов.

Он смутился, забормотал:

– Чего уж, работяги они что надо. И аккуратисты ещё те. Нам, ясное дело, поучиться бы у них.

Екатерина, поплевав на платочек, с немилостивым тщанием обтёрла у него под носом, подтолкнула в спину к выходу – кузнецы снова взялись за молоты и щипцы, а немцы встали к станкам.

– Иди работой. Агитатор-провокатор.

Громыхали уже до самого конца смены. А о её завершении возвестил протяжный, осиплый, как брёх старой, но преданной собаки, гудок.

 

Глава 9

На улице Екатерина зажмурилась – свету, красок сколько! Солнце хотя и приникло уже к кровлям, но ещё грело и блистало. Денёк разыгрался по-летнему тёплым, духовитым. Природа млеет и, возможно, дожидается повеления: расцветай, распускайся, красавица, зеленью! Но в Сибири растительность, наверное, выучена как нигде: могут ещё и заморозки пожаловать, жгучие северные ветры сорваться, а то и снегу понаметёт, поутру же лёд захрустит под ногами – наверняка погибнуть росткам и бутонам. Подождать надо природе немножко, две-три недели, а потом она наверстает, распускаясь, расцветая, подтягиваясь стеблями к небу. Но половички травы с робкими ростками одуванчиков уже поразбросались на газонах, по дворам, под заборами – везде, где была земля открыта и напитывалась солнечными ливнями. Почки пухлы и пахучи. Крохотными, но ярко зажигающимися серьгами тянется по стволам оттаявшая смолка. Птицы хлопочут, чирикая, перепархивая, вроде как забавляются. Мушки суматошатся и звенят. Небо чисто и ясно.

Взявшись за руки, пошли от заводской проходной по улице Карла Маркса – центральной, главной улице города, когда-то называвшейся Большой. Она в редкостной теперь брусчатке, застроена солидными дореволюционными домами с лепниной, флюгерами, парадными подъездами. Афанасий почти торжественно объявил:

– Улица-музей.

Не говорит, куда идут. А Екатерина не спрашивает. Идут себе. Широким шагом идут, хотя спешить, кажется, не надо. И почему широко ступают? – неведомо обоим. Если умели бы летать – летели бы, а не шли бы по земле. Прямо идут, какова и улица. Вместе, рядышком идут. Нет ведомого, как и бывает, если шагами правят чувства. Говорят друг другу что на ум найдёт: как там в Переяславке родичи, приятели, как вообще деревня поживает, готова ли к пахотной? О чём поговорить – не счесть. Перепархивают с одного на другое, как и пчела с цветка на цветок, собирая нектар.

Оба колоритно интересные, задорно юные. На них заглядываются прохожие. Екатерина со своей роскошной длинной косой, с чёрно полыхающими глазами, напружиненно тоненькая, бодрая, – королева улицы. Да в беленькой кокетливой дошке, да в модную полоску чулочках, да каблучками ботиков отстукивает – цок-цок, цок-цок. «Ишь дамочка», – думает о ней Афанасий, ощущая сладость на своих губах. Какой мужчина, тем более молодой, примечательный чем-нибудь, засмотрится на неё, – нахмуривается, глядит на человека в упор, сламывает его взгляд. И на себе примечает чужое внимание. Понимает, богатырь, как не залюбоваться этаким молодцем. И одет необычно, хотя, понимает, но не страдает, бедновато. На нём выцветший, изрядно поношенный пехотный офицерский китель без погон, но с форменными пуговицами, поверх накинут чёрный матросский бушлат, – фронтовики, вернувшиеся на родной завод, оделили полюбившегося им парня умельца. На ногах кирзачи, однако надраены щёткой до невозможного состояния. Горят, и может показаться, что они яловые, дорогостоящие. «Аж пускают зайчиков и слепят, – хочется подначить Екатерине. – Весь нараспашку, весь герой. Ну прямо фон-барон!» Однако промолчала, потому что душа тиха и торжественна, потому что – любимый он, единственный её. Она приберегла для него другие слова, те, что одинокими, нескончаемыми ночами шептала, воображая, будто рядом он.

Если бы улице не было конца и края, так, наверное, и шли бы, и шли бы, не обременяясь мыслями, куда и зачем. Они наконец-то вместе, и весь свет белый – на двоих. Солнце на двоих, небо на двоих, город на двоих, лучшая его улица на двоих и жизнь, целая, целая жизнь, позади и впереди которая, и нынешняя тоже, несомненно, на двоих.

Афанасий, случалось, приостановится, укажет кивком на какой-нибудь примечательный дом:

– Гляди-кась, какая красотища.

Если Екатерина не тотчас посмотрит, обворожённая жизнью и своей любовью, так чуть не повелительно скажет:

– Смотри, Катюша, смотри!

Она понимает – люб ему город, рад он поделиться своими сокровенными наблюдениями и открытиями. Дивится девушка: и вправду тороват Иркутск на красоты всяческие; когда же бежала к любимому – ничего-то такого не примечала. Особенно нравится Афанасию указать на деревянные, деревенского пошиба дома, которых полно в примыкающих к главной улицах. Они, бревенчатые крепыши, в узорчатых наличниках, в изысканной резьбе, словно бы приготовлены к празднику, к такому празднику, которому скончания не бывать долго. Скажет Афанасий задумчиво:

– Как у нас в Переяславке, правда, Катя?

– Ага, – охотно отзовётся она.

Заглянули в продуктовый магазин. Афанасий пояснил:

– Буду, Катюша, откармливать тебя: больно уж тощáя ты.

Люди с талонами толкутся и давятся в нескольких очередях – за крупами, за колбасами, за консервами, за хлебом, ещё за чем-то. Полки и витрины – серые, полупустые, однообразные, как солдатские шеренги. Екатерина видит: унылы люди, уныло убранство торговых залов. Только красный плакат с кремлёвскими звёздами, с кумачами и размашистой надписью «10-го февраля 1946 года выборы в Верховный Совет СССР!» вроде как радостен. Правда, обильно засижен мухами, выцвел, покоробился: второй год висит, заброшенный.

Катерина потянула Афанасия на улицу:

– Пойдём отсюда, – шепнула.

Но он, озорно подмигивая, взмахом головы указал ей на расположенный в отдельном зальчике кооперативный отдел. Там витрины и полки ярки, цветасты, обильны, и чего только нет, – всё есть! А народу – ни полдуши, кроме продавщицы в высоком, как боярская шапка, накрахмаленном и с блестками колпаке. Она, дородная, видная, одиноко-величаво, точно памятник самой себе, стоит за прилавком, искоса и строго поглядывает издали на мельтешащий люд. Над ней иконой сияет изумительной прорисовки и красочности новенький глянцевый плакат со Сталиным и пухленькими смеющимися детьми «Спасибо родному Сталину за счастливое детство!». Афанасий за руку затянул Екатерину в закуток этого неземного изобилия. Взглянула она на плакат с детьми – внезапно что-то такое колючее шевельнулось у неё в глубинах груди. Но машинально опустила глаза на ценники, и первое чувство тотчас перебилось новым, даже охнула: за всё – червонцами, ничего нет, чтобы копейками стоило. Булка хлеба четырнадцать рублей сорок копеек?! И снова потянула Афанасия вон из магазина, но он крепко встал у прилавка. Набычившись, тыкал:

– Дай-кась, красавица, вон то. То. То…

Вскоре образовалась приличная горка из невиданных диковинок – шоколада, конфет, сгущёнки, тушёнки, копчёных колбас, чая индийского.

Кто-то из хвоста ближайшей очереди прошипел:

– Ишь, блатота вшивая отоваривается.

Афанасий расслышал, ответил:

– Не бурчи, честной народ: скоро талоны отменят, цены урежут – всего будет навалом. Верно говорю вам! Эх, развесёлая жизнь наступит! – И, словно бы для наглядности, отбил по мраморному полу каблуками с набойками чечёточку.

Сказал хотя и с хохотцой, но ёмко, прямя свой ещё юношеский говорок на басовитость. Люди стихли, насторожились, с недоверием поглядывали на парня в матросском бушлате и в кирзачах. А он уже снова распоряжается:

– Вон то ещё подайка-ка, хозяйка медной горы.

Екатерина дёргает Афанасия за бушлат:

– Да полноте! Ты что, сдурел?

А сама думает: «Какой он у меня! Ай, ка-а-ако-о-ой!»

Но не унимается Афанасий, велит:

– Ещё во-о-он ту штуковину подай-кась, добрая волшебница.

– А деньги у тебя имеются, моряк с печки бряк? – упёрлась в Афанасия тугим взглядом продавщица.

В горсти вынул из штанов мятые червонцы, вытрусил их на прилавок:

– Сколько тебе? Отсчитывай!

«Ой, сумасшедший, ой, хвастунишка, ой, щёголь городской! – бессильно восклицала Екатерина, а у самой сердце только что не отплясывало под дошкой. – Ай, ка-а-ако-о-ой! Передо мной выставляется: мол, глянь, каков я! Ой, сумасшедший!»

Продавщица вмиг переменилась: посмотрела на отчаянно тороватого покупателя почтительно, сказала, с приятностью растягивая от природы горделиво неподатливые губы:

– Балычок свежайший. Сёдни утречком завезли. Рекомендую.

– Что ж, давай и балычок.

Она несказанно довольна, что покупатель много берёт. Завмаг, случается, рычит: «Не выполнишь план в этом месяце – пойдёшь в уборщицы». А за весь день обычно пять-шесть покупателей, потому как народ за войну страшно обнищал. Да возьмут по мелочи, на зубок едва хватит.

– Чёрной икорки не прикупишь, морячок? – раззадорилась продавщица. Говорок уже елейный. – Она один из дешёвых у меня товаров. Но – вкуснятина, пальчики оближешь!

– Ты что, любезнейшая, хочешь, чтобы я почернел и сдох? – отшучивается Афанасий, небрежно набивая свою деревенскую дерюжную авоську продуктами. Смилостивился: взял и икры.

А напоследок ещё и мороженого купил – диковинку из диковинок послевоенной поры в Сибири. Серебристую пачку на палочке протянул, как цветок, Екатерине. Она взяла, а что делать с ней – не знает: впервые вживе видит. Афанасий притворился знатоком: показал, с немалой бережностью, как развернуть и откусить. Выйдя на улицу, стали есть попеременке, по-братски делясь, точно дети.

Возле монумента первопроходцам, постамента памятника Александру Третьему, а теперь без него – «какой жалкий и кургузый», подумала Екатерина, – вышли к Ангаре. Ласково пахнýло зеленцеватой синью и сверканием льда. Но не сегодня завтра стронется великая вода и устремится к Енисею, а потом, слившись с ним, – к великому океану и конечно же к новой жизни. Стоят перед Ангарой – родной своей рекой; с детства они с ней и она с ними. Выходит, втроём они сейчас, родные. Да ещё небо с ними, просторное, ясное, пригревающее.

– Подчас после смены прибреду сюда, гляжу на реку и думаю: как там наша Переяславка? По течению, чисто дурачок, вглядываюсь вдаль, аж щурюсь: не увижу ли родных берегов?

– И я в Переяславке подолгу смотрю на Ангару. В иркутскую сторону.

– Меня хочешь разглядеть?

– Угу.

На противоположном берегу на станции голосисто затрубил и густо пыхнул дымом паровоз, устремляясь с вереницей вагонов к Байкалу, на Кругобайкалку. Зачем-то смотрели вслед, пока не истаял состав вдалеке. Афанасий откуда-то из своего высока шепнул в темечко Екатерины:

– Зацелую допьяна, изомну, как цвет, хмельному от радости пересуду нет.

– Есенин? – шепнула и она.

– И он, и сердце моё.

– Любишь?

– А то!

– Скучал?

– Маялся, как медведь в клетке.

– Ишь ты! Чего же не бросил всё, не примчался в Переяславку?

– Говорил уже: учусь, прирабатываю, к тому же общественник, – понимать должна. – Помолчав, нерешительно примолвил: – Письма-то мои, слышь, Катюша, не на почте ли в Переяславке кто перехватывал? Скажи, – я им устрою расчихвостку.

Екатерина отозвалась по-особенному твёрдо:

– Не выдумывай.

Снова пошли. И стронулись одновременно, не сговариваясь. Не сговаривались и о направлении и о цели. Как будто одной душой и одной головой жили. И Екатерина снова не спрашивает, куда. А Афанасий не объясняет, однако идёт уверенно, широким шагом, минутами не соразмеряясь со своей хотя и скорой, но путающейся в подоле спутницей. Петляли какими-то заулками, двориками, порой протискивались через застрёхи в заборах, по всей видимости, значительно скорачивая путь. Свободной рукой, когда нужно было – в сущности, лёгкое – джентльменское содействие, Афанасий не без дерзновенности нащупывал под дошкой рёбрышки любимой, притискивал её к себе. Ей было щекотно, её, как девочку, тянуло засмеяться, но засмеяться или отстраниться она не позволила себе, потому что любила, потому что наконец-то с ним, с единственным, потому что верила в долгую-долгую и счастливую жизнь вместе.

 

Глава 10

Пришли к студенческому общежитию – мрачной, прокоптевшего кирпича трёхэтажке, обветшалой постройке прошлого века. Екатерина неожиданно остановилась перед входом: ей не хотелось входить внутрь, ей хотелось остаться под этим тёплым голубым безбрежным небом, которое сегодня на двоих, – а что может ждать их обоих в общежитии? Известно: там нет неба и там, несомненно, людская теснота. Она подняла глаза к небу.

– Пойдём, пойдём, – нетерпеливо потянул её Афанасий, жадно заглянув в чёрно, но светло вспыхнувшие глаза. – Чего ты испугалась?

– Что ж, пойдём, – шепнула она. Неохотно отклонила взгляд от неба.

Внутри у громоздкой двери в тусклости, под громадным бюстом Сталина и кумачовым стендом «Ты, Сталин, солнце наших дней! Ты всех дороже и родней! Тебе несём тепло сердец, мудрейший наш отец» – вахтёр. Хотя и сухонькая старушонка, но глазки зловатые, липучие, «как у Бабы-Яги», – мгновенно оценила Екатерина.

– Докýмент! – шепеляво, но властно потребовала она у Екатерины. Бесцеремонно прибавила: – Чёй-то не припомню тебя, деваха.

Екатерина схмурилась на «деваху» и едва сдержалась, чтобы не осечь старуху. По сумеречным коридорам просквозило девичьим смехом, за ним как бы протопал басовитый говорок парней. Где-то здорово хлопнули дверью, где-то загремели тазом. Екатерина потянула Афанасия за рукав бушлата – к выходу. Но он притворился, что не понял. Вынул из авоськи банку с чёрной икрой:

– На тебе, бабка Агафья, докýмент! Да гляди, помногу не уписывай: почернеешь, чего доброго.

Утянул Екатерину в полумрак холодного, отдающего плесенью и квашеной капустой коридора.

В комнате, куда он её завёл, – четыре железные кровати, грубой работы стол, табуретки, шкап и – толчея шумного молодого люда, и парней, и девушек. Кто-то заходит, кто-то выходит, кто-то просто заглянет и скроется. Смеются, поют, бренчат на гитаре. Екатерина смущена, растеряна; она впервые в большой компании, не знает, как себя вести. С досадою понимает – комната Афанасия гостеприимная и весёлая всегда. И – девушки здесь бывают, похоже, не выводятся. На красивую, с богатой косой, в трикотажных модных чулочках, в ботиках на высоком каблуке, в тонкорунном гарусном платочке незнакомку смотрят, вглядываются, двусмысленно подмигивают Афанасию. А какая-то, почувствовала Екатерина, нескромно высокая и нескромно яркая рыженой, с накрашенными губами девушка улыбается ей в лицо, и улыбается с выпячивающей приятностью, которая – почти враждебность, почти коварство. Не хочет ли девушка сказать: «А, прикатила, деревенщина? Разоделась, как Клюня Ивановна, а сейчас-то в моде вот что! Посмотри-ка, с какими складочками моя юбка – просто плиссе аля франсе. А как тебе мой ленинградский жакет с переходной спинкой? А мои польские туфельки с розовым бантиком? Наматывай на ус, колхозница! Приехала к своему суженому-ряженому? Что ж, смотри, как мы тут вовсю веселимся с ним!»? И Екатерина с оторопью понимает – девушка может быть влюблена в Афанасия: она под него высока, она под него раскованна, хороша несомненно и, кажется, не глупа к тому же.

И ещё крутятся и смеются среди парней всякие. А некоторые что-то там такое говорят Афанасию. А то и нашёптывают на ухо, очевидно кокетничают с ним.

Екатерина немеет душой. В груди – комок раскалённого льда. Осознала: там, на входе, она, как зверь, почуяла в этом людском неприглядном муравейнике угрозу – угрозу своей любви, своему счастью. И потому хотела остаться с Афанасием под небом, просто под небом, под чистым просторным небом, вдвоём, только вдвоём, а все люди вокруг – они всего-то прохожие, они пусть сами по себе. Как она ждала этой встречи! А теперь какие-то люди встряли между ней и Афанасием и будут мучить её, утягивая за собой Афанасия. А он, посмотрите на него, важничает, красуется!

– Что, оглоеды, уже сбежались? – риторически осведомился смеющийся глазами Афанасий. И, довольный и недовольный, что столько народу набилось в его комнату, отмахнул рукой: – Ладно уж, будем гулять! Знакомьтесь: Катя. Присаживайся к столу, будь как дома. Тут всё мои друзья-товарищи, однокашнечки. Чтоб им пусто было.

Молодёжь смеётся. Ни капельки обиды.

Афанасий небрежно вытряхнул содержимое авоськи на стол:

– Угощаю.

– У-у!

– Зна-а-атно!

– Люблю повеселиться, особенно пожрать!..

Кто-то вынул из-под кровати бутылку самогонки, ладонью шибанул по донышку – самодельная пробка вон. Зазвенели выставляемые на стол гранёные стаканы, в них весело забулькало. Выпили, закусили. Афанасий – царь стола: угощает, наливает, тостами сыплет, подтрунивает над кем заблагорассудится ему. Но Екатерине видно: его любят, уважают, принимают за старшего. Гордится, но и злится она. Злится, что скончания застолью не видно: ещё появились бутылки, ещё народу привалило, пуще смех, пуще гвалт. Табачного дыма – точно бы в туман угодили. И – люди, люди, всюду люди. А Екатерине хочется смотреть в глаза любимого, хочется слышать слова любви. Ей хочется всего Афанасия, она не хочет разделять его с кем бы то ни было. И хотя она улыбается, потому что улыбаются все, но понимает – её улыбка скорее всего неприятна или даже гадка: губы отвердели, непослушливы.

Принесли патефон – с заезженной пластинки мелодично и вкрадчиво захрипел обожаемый всеми Утёсов. Танцевали парами, вприжимочку. Афанасий не любил и не умел танцевать, Екатерину не пригласил, но она ничуть не обиделась, а была даже рада, потому что сидела рядом с ним, и он под скатёркой держал её за руку, похоже, боялся, что она убежит. Они оказались за столом в одиночестве вдвоём. Какой-то залётный паренёк, только что заглянувший на огонёк, расшаркался перед Екатериной и протянул ей руку, – Афанасий крякнул в кулак. Бедный ухажёр немедля исчез.

– А я, может быть, хочу танцевать, – едва сдерживая смех, шепнула Екатерина с ласковой укоризной.

– А я, может быть, хочу тебя съесть, – с театральной свирепостью взглянул на неё Афанасий.

Она примечает: на неё с Афанасием украдкой смотрят, и смотрят по-особенному: и любование, и зависть взблёскивают в глазах. Она подумала, немножко ослабляясь душой, что они сидят сейчас как жених и невеста, а все собравшиеся – гости на их нечаянной свадьбе.

Снова выпили, закусили, поставили Русланову – принялись плясать, да так, что игла подпрыгивала. Теперь Екатерина уже рада, что все веселы и не спешат расходиться. Она и Афанасий чинно сидят плечом к плечу, глазами – на пляшущих, но видят ли их? Наверное, видят, но сердцем – только друг друга. Афанасий под скатёркой истово, наступательно тискает – секундами до боли – руку Екатерины. Шепнул:

– Всё, Катенька, хорош: разгоняю компашку.

– Пусть веселятся. Тебе жалко, что ли?

– Жалко! И тебя и себя жалко: маемся. Разве не прав?

– Только о себе и думаешь. Несчастный эгоист.

– Да, эгоист. Но ты приехала ко мне, а не к ним. Выходит, праздник у меня, а не у них.

Она поправляет его, загадочно улыбнувшись:

– У нас праздник.

– Правильно, правильно! А потому к чертям незваных гостей!

Подозвал одного, второго дружка, что-то шепнул им на ухо. Те, пританцовывая, с шуточками-прибауточками утянули заартачившихся барышень из комнаты. Упиравшаяся обеими руками и ногами рыженькая в дверях подморгнула Екатерине и – показала язык. Екатерина едва не крикнула вслед – «дура».

 

Глава 11

Наконец – одни, за столом с объедками и пустыми бутылками. Доигравшая пластинка – скрип, скрип. Смолкла и она. Тишина, только за дверью утробный коридорный гул. Молчат, оба вроде как растерялись, что вдруг оказались наедине. Столько жили в разлуке, любили друг друга издалёка, а сейчас сердце сердце задело – может быть, и не больно сделалось, но оба почувствовали себя неприютно.

За окном в фиолетовых глубинах позднего вечера зябнут редкие огоньки города. Екатерина затревожилась: огоньки – как какое-то неизъяснимое обещание и чаяние – могут сгинуть, проглоченные этой бездушной вселенской теменью. Невольно поёжилась, плотнее запахнулась платком.

Афанасий, долго приноравливая свою медвежью, грабастую руку, несмело и неловко – защемил и наддёрнул локон – приобнял Екатерину, казалось, намеревался согреть её. Но она строго спросила, слегка отстранившись плечом:

– Ты влюблён в эту… длинноногую? – мотнула она головой в сторону, где недавно сидела высокая рыжая девушка.

– Да ты чего? – с перекосом губ засмеялся обезоруженный Афанасий.

– Смотришь же на неё. Признайся: смотришь?

– Я и на стены смотрю. – Стремительно, но крепко и властно поцеловал её в сжатые, вредные губы. – А вижу единственно тебя. Катя, Катенька, Катюша!

Подхватил на руки, да не рассчитал силушку – пёрышком подлетела. Поймал, всю прижал, будто скомкал, к груди. Виском и ухом, чуть присев, шоркнул по выключателю. Во тьме безрассудным броском шагнул, точно бы в пропасть, к кровати.

– Зайдут? – придушенная, вымолвила.

– Не зайдут.

– Сумасшедший.

– Ты и свела с ума.

Забыли свет и тьму, небо и землю, жизнь и смерть. Ничего нет, ни прошлого, ни настоящего, ничего и не надо, и о будущем надо ли помнить и переживать. Она и он – больше нет ничего и больше ничего не надо ждать. Оба – в огне, в полыме, в неведомых пространствах то ли ада, то ли рая. Уже не выбраться, не спастись. Что ж, пропадать, так вместе, едиными душой и телом.

Затихли, опалённые, вымотанные.

Мир житейской жизни мало-помалу возвращается в сознание, и первое, что слышат и чуют, – кипящее сердце друг друга.

Первое слово – Екатеринино. Оно тихонькое, зыбкое, с хрипотцой, оно точно бы проверка, что способна говорить, обыденно жить, чувствовать. Ещё слово, ещё. Голос укрепляется. Слова сливаются, как ручейки, в речку слов. О чём говорит? О том, о чём уже никак нельзя не сказать любимому. А может, не надо было говорить? Поздно, девонька! Слово – не воробей. А всё ли сообщила? Кажется, всё. Лишь про свою и его мать промолчала: что сказали и чего пожелали матери – то свято, то неподсудно. Нельзя впутывать ни ту, ни другую. Самим надо разобраться – не маленькие!

– Не будет, говоришь, детей? – пересохшим до шершавости ртом переспросил Афанасий, во всё время рассказа Екатерины как бы всматриваясь в те два чудовищных слова, когда-то вбитых, будто бы гвозди, в его душу, может быть, во всю его суть: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»

Екатерина покачнула головой. Казалось, роняла её.

Помолчали. За окном – непроглядье, ни огонька, ни крошки жизни. И звуки мира затаились.

Сказал, срывая в горле сипоту:

– Ну и ладно!

Помолчав и крупно сглотнув, ещё веселее и непринуждённее прибавил, но уже чистым, своим – наступательным ветровским – голосом:

– После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами.

– Ой ли?! – аж вскрикнула.

– Жди. Сказал, жди, значит, жди. Ты меня знаешь.

Вот и ясность. Вот и зазвучала в сердце самая нежная струнка. Вот и сладилось, может быть, как и надо. Слава богу. Чуть было не произнесла вслух «слава богу». Возможно, заругался бы, взъершился бы Афанасий, непримиримый атеист, богохульник.

Перебивая друг друга, долго, запоем говорили. Вспоминали детство, Переяславку, рассказывали, как жили в разлуке. И мечтали, мечтали. Но не наговориться, не наслушаться голоса любимого, не насмотреться досыта в глаза. Не заметили, как уснули, сморенные безмерным счастьем любви и дружбы. Но вздремнуть осталось всего часок-два. Рано поутру одному – в дорогу дальнюю домой, другому – на учёбу в институт на другой край города. Снова разлука, снова ожидания и тревоги. Хорошо, что всего-то до лета. А потом? А потом только счастье. Только счастье.

Засыпая, Екатерина успела увидеть – за окном зарябило, замутилось: это стронулся в сумерках рассвет нового дня. И, блаженная, полегчавшая, полетела к неведомой, но приманчивой жизни на своих цветастых и широких, как платы, девичьих снах.

Очнулась первой, испуганно посмотрела в уже индигово набухшие потёмки. Оказывается, сорвался ветер, по окнам хлёстко саданул дождь. Афанасий не слышал – не проснулся, не шелохнулся даже, спал здоровым богатырским сном. «Умаялся за день, бедненький. Помаши-ка молотом», – опершись о локоть, вглядывалась в любимое лицо Екатерина.

Уснуть уже не смогла. Переживала: сегодня во вторую смену на ферму, и надо успеть добраться до Переяславки, чтобы никто не прознал, где была. Послушав дождь, первый дождь этой весны, тихонько оделась, склонилась над Афанасием и – неожиданно для себя перекрестила его, но быстренько, воровато, даже привычно потянуло оглядеться: не видел ли кто. Будить не стала. Дверь за собой закрывала медленно, напоследок всматриваясь в Афанасия. Улыбнулась ему.

«Глупая».

Общежитие ещё спало; за дверями – храп, сонное бормотание. На цыпочках прошла возле злой бабки вахтёра. Та, склонившись маленькой усохшей головкой на столешницу, сладко дремала под чёрным бюстом навечно бдительного Сталина. Затаивая дыхание, сбросила с ушка на двери туго поддающийся крюк, выскользнула на улицу. И только сейчас, охмелённая счастьем и трезвея под ветром и дождём, подумала: а как же будет добираться домой?

 

Глава 12

Добралась. Сначала рейсовым автобусом до Московского тракта. С полчаса пришлось голосовать под пронизывающим ветром и моросящем дождём. Машин было наперечёт и все неслись гружёные, к тому же с пассажирами в кабинах. Наконец, один дядька с двумя втиснувшимися в кабину мужчиной и женщиной сжалился – позволил Екатерине забраться в уголок заваленного домашним скарбом кузова своей полуторки, забросил ей армейскую плащ-палатку. Закуталась в брезент с головой, согрелась быстро, разомлела и вскоре, счастливая, задремала. Видела сны, и они были прекрасны.

Подфартило ей невероятно: довезли, следуя на Половину, до самого сворота на Переяславку. Шофёр с подножки растолкал. Неохотно высунулась из своего гнёздышка – бело, до жгучей кипени бело. Можно было подумать, молочными реками и озёрами залито и без того славное переяславское местечко. Прижмурилась и не сразу сообразила – снег. Видно, недавно прекратился здесь мокрый обвальный снегопад, – ни одного следа к селу, ни одной стёжки в улицах. Навалило изрядно, как обычно бывает в ноябре перед зимой. Иркутск можно считать южным городом, здесь же почти северные земли, лесостепные, – климат, что говорить, посуровее, привередливее, и в мае и даже в июне случаются снегопады, заморозки. Однако почва уже тёплая, прогрета довольно глубоко, в прозеленях, а потому не сегодня завтра снегу сойти, обернувшись ручьями и лужами.

Спрыгнула с борта – утонула в сугробе выше щиколотки. Помахала вслед удаляющейся машине.

– Прибыла блудная дева! – вздохнула полной грудью, потягиваясь и усмехаясь на неожиданно пришедшие слова о деве.

Повернулась лицом – помнила, как однажды так же поступили мать и отец, вернувшись издалёка – к селу и реке, принаклонилась:

– Здравствуй, Переяславка, здравствуй, Ангара!

Но ни реки, она ещё во льду, ни села не отличишь от полей и лугов: округа – монолитные белые волны, лихо взлётывающие по правому, мелкосопочному, берегу. Всюду чисто, белоснежно, ясно. Земля и небо прибраны точно к празднику. И сны сегодня прекрасны, и явь изумительна – надо же! Одно только плохо – тяжело идти к дому: ноги вязнут и в снегу, и в спрятавшейся под ним грязи. Чуть горочка или ложбинка – заскользит ботиками, забалансирует руками. «Не растянуться бы, как корове на льду. Уехала чистенькой, вернулась чумазой – хорошенькое дело».

Дома, порадовалась, никого не было: мать на работе, сестрёнка ещё из школы не пришла, видимо, как обычно, заигралась после уроков с подружками. Переоделась стремительно и – бегом на ферму: надо успеть к началу вечерней дойки. Успела, слава богу. Доярки уже шебаршились в стойлах, гремя подойниками, уластивая коров. Со всеми поздоровалась, но притворилась мрачной, чтобы не заподозрили чего-нибудь, потому что счастье, как водится, нужно оберегать от завидущего глаза. Верила, с малолетства слыша от взрослых: сглазят окаянные бабы!

До поездки к Афанасию ферма тяготила, сюда порой не хотелось идти, потому что здесь вечно потёмочно, сыро, смрадно, всюду натыкаешься на свежие навозные кучи, сопрелую сенную труху. Народ тут работает матерный, грубоватый, а от мужиков и некоторых доярок разит табаком и хмельным. А сейчас показалось, что светло внутри, хотя ни одного светильника нет, что люди сплошь добры и приветливы. А запахи какие – не то что в городе! Здесь запахи лета, сенокоса, лугов, парного молока, – хорошие, естественные запахи здоровой деревенской жизни. Тепло, уютно. Работалось споро. Молоко весело прыскало в ведро.

Около полуночи вернулась домой. Маша и Любовь Фёдоровна, дожидаясь, сидели при керосиновой лампе за рукодельем. Скороговоркой поздоровалась и прошмыгнула в свою комнатку, чтобы и матери не открыться, чтобы та не поняла, где её дочь была, чтó привезла в своём сердце.

– Вся, Кать, светишься гнилушкой на болоте, – сказала мать. Помолчав, спросила с неестественной строгостью: – Уж не у него ли была?

Екатерина промолчала: ни соврать, ни правды не могла сказать.

Но мать знала свою дочь.

– Ай, бедовая ж ты головушка, Катюха моя горюха.

Сестрёнка, хихикнув, проголосила:

– Жених и невеста, поехали по тесто.

Мать лёгкой затрещинкой остановила:

– Спать живо, певунья! Опять сегодня двойку отхватила. Учителя жалуются: егозишь, коза, на уроках, только что не безобразничаешь, как пацан. Каким-то сорванцом растёшь, а не девочкой. Смотри мне, Машка, отцовский ремень вон висит на гвозде. А ты, Кать, позанималась бы с сестрой математикой и русским.

– Хорошо, – отозвалась Екатерина.

Мать зашла к старшей дочери, приобняла её, погладила по распущенным волосам:

– Я ж сразу догадалась, дурёха, куда ты тогда намылилась. Хотела было остановить, да вижу – бесинка в глазах твоих беспроглядных. Так и скачет там, так и мечется, окаянная. Ладно, думаю, пускай доча спробует судьбину. Как хоть съездила-то?

– В жёны хочет взять, – слабо и отрешённо, будто где-то не здесь была, улыбнулась Екатерина. – Сватов, говорит, жди в конце июня после сессии.

– Ой! Что будет, что будет!

– А что будет? – бледно спросила Екатерина, сердцем всё пребывая далеко отсюда.

– Матка-то его, Лукинична, поперёк не стала бы. Ух, несговорчивая да ершистая она баба. – Примолвила тихонечко: – Отговори его.

Екатерина едва заметно помотнула головой:

– Будь что будет, мама. – Устремила взгляд поверх занавески чёрного окна, в самое непроглядье сырой и холодной ночи.

– Ой, Катюха горюха, ой, отчаянная головушка.

Теперь уже Екатерина гладила мать, её натруженные, шероховатые, но такие родные ладони. Что сказать маме? Какими словами выразить сердце?

 

Глава 13

В конце мая Полина Лукинична получила от сына письмо. «Батюшки, стряслось чего, ли чё ли!» – всколыхнулось в груди, когда у калитки приняла из рук почтальона конверт. Ни разу за время отлучки Афанасий не писал, потому как не принято у деревенских по пустякам писать, как говорится, изводить бумагу, баловаться всякими писульками. Письма – удел городских да интеллигенции: у них, верно, времени побольше, чем у крестьянина. Денег, правда, два раза отправил, но не почтой, а с подвернувшимися нарочными – студентами земляками, они приезжали в Переяславку на побывку. Молодец, радовалась мать, у кого ещё такой сын? Ни у кого нету, единственный он такой. И учится, и работает, и себя обеспечивает, и недужных своих родителей с младшим братишкой не забывает. В свою очередь и мать, с оказией на колхозной машине, отправляла ему пару кулей с картошкой, туес квашеной капусты, связку вяленой дичи, ещё по малости напихала в корзину разного съестного, взрощенного на огороде или добытого в тайге или реке. Последнее и, кажется, единственное за всю жизнь письмо, полученное Ветровыми, – похоронка с фронта на старшего сына, незабвенного Коляшку, первенца, с потерей которого мать не может смириться по сей день. И вот теперь второе письмо. Что в нём скрыто? «Господи, не приведи», – твердеющими губами шепчет мать.

Не заходя в избу, а даже зачем-то задвинувшись в тень за поленницу, нетерпеливо вскрыла конверт. Слепокуро вчитывалась в крепкого нажима сыновние строчки.

«Здравствуйте, мои родные, матушка, батя и брательник Кузьма, – читала она, малограмотная, по слогам, опасливым шепотком. – В первых строках своего письма сообщаю, что жив, здоров, чего и вам, мои дорогие, искренно желаю…»

«Слава Те, Господи», – вскинула глаза к небу.

«Я живу хорошо – учусь, тружусь, даже некогда, как другим, вырваться в Переяславку…»

«Ну и ладненько. Ну и учись, сыночек. Уж мы как-нибудь потерпим, дожидаючи тебя, родненького».

«А пишу я вам вот по какой причине: в конце июня после сессии на недельку загляну в Переяславку, потом укачу по комсомольской путёвке на северную стройку, на которой пробуду до середины сентября, после, сами понимаете, снова учёба, завод. А до моего отбытия на севера со сватами сходим к Пасковым. Екатерину я беру в жёны. Теми же днями сыграем свадьбу. Деньги имеются. Дело решённое, хотя, как доброму вашему сыну, сначала мне следует просить у вас, так сказать, благословения. Но теперь, сами понимаете, не царские времена, всякие там разные замшелые церемонии ни к чему. Я знаю, что делаю. Если можете, поймите и простите. До свидания. Ваш сын и брат Афанасий».

Дочитывала Полина Лукинична, а сердце уже скололось, дыхание сбивалось – то затихнет, то сдёрнется, будто завязало. Она, нравственно придавленная, сокрушённая, по-старушечьи сгорбленно опустилась на чурку и замерла, казалось, ожидая смерти или большей напасти. «Чаяла, забудет её, завертится в городской сутолоке. А оно вона куды заворотило, а оно вона куды понесло. Ай-ай-ай! Сгубит, несмышлёныш, всюё свою жизнь. Когда хватится – поздно уж будет. Нам с Ильёй ни внуков не видать, ни спокойной старости. Один сын на фронте погиб, другому несчастная доля может выпасть, Кузьма не натворил бы чего», – смолой потянулись нелёгкие, застращивающие мысли.

Илья Иванович, рослый, крупноголовый, моложавый, низко склонясь в дверном проёме, вышел из избы во двор. Пообедал и теперь направился в колхозную конюховку, где извечно служил старшим конюхом. Единственной, правой, рукой, ловко орудуя внешне негибко-грубыми, натруженными пальцами, свернул козью ножку, прикурил, чиркнув спичку о голенище кирзача, блаженно затянулся. Пошагал было, да заметил жену:

– Поля, ты чего за поленницу забралась? Вся с лица спала, что ли.

Полина Лукинична поспешной украдкой скомкала злополучное письмо, запихнула его между поленьев – мужу показывать не надо. Никому не надо показывать! Но что делать, что же делать, что же, люди добрые, делать? Как оберечь неоперившегося и неискушённого своего сына от шага неразумного, рокового?

– В пояснице, Илюша, стрельнуло. Вот, перевожу дух. Настудилась в нонешнюю непогодицу, ли чё ли.

Поднялась. С излишним усердием припадая то на одну, то на другую ногу, направилась в избу.

– Почтальонша-то чего подходила?

– Почтальонша? – снова обмерла Полина Лукинична. – Какая такая почтальонша? А-а-а, Зойка-то! Да та-а-ак. Мимо шла. Покалякала с ней о том о сём.

Илья Иванович хитроватым весёлым прищурцем посмотрел на жену, в седой, но ещё браво подкрученный ус усмехнулся чему-то, вышел за калитку, неторопко направился к конюховке на другой край села. «Чёй-то заподозрил, никак», – полвзглядом уловила Полина Лукинична усмешку мужа.

Облокотилась на изгородь, глядела ему вслед – до чего же Афанасий похож на отца! Та же редкостная богатырская стать, та же крепкая развалкая поступь, та же не без горделивости поставленная большая умная голова – чисто список с отца. А норовом, а разумением, а хозяйственной хваткой просто до тютельки схожи.

За долгую и непростую жизнь Илья Иванович несколько пообтесался, поутих, посговорчивее стал, а по молодости упрям, нравен, ершист бывал. Если чего-нибудь надумал да пожелал – будет так, и никак иначе. Горестно вспомнилось Полине Лукиничне, как в Гражданскую дерзкой своеволкой ушёл из родительского дома её будущий супруг в партизанский отряд сосланного политического преступника – грузина Нестора Каландаришвили. А там чуть было жизни не лишился, изувечился – руку потерял, спасибо, что не голову.

Переяславка, как и многие приангарские веси и заимки тех жутких, переломных лет, хотела жить наособицу, как говорили, старинщиной. Не пожелала знаться деревня ни с белыми, ни с красными, ни с генералом Каппелем или адмиралом Колчаком, ни с «бандюгой» Каландаришвили или пока что малопонятными Советами.

– Никому не верим! – упрямствовал до самого выдворения белочехов и падения армий Колчака осторожный, в большинстве своём зажиточный сибирский крестьянин, таёжник промысловик.

А молоденький Илья Ветров – как немало и другого люда, преимущественно рабочего, городского, – своевольно, наперекор родительской воле ещё до революции устроился на железную дорогу и сошёлся там с социалистами. Напоился иным духом – духом противления и нетерпения: нынешнюю – царскую, «кровавую» – власть невзлюбил, от церкви отшатнулся. Когда вместе с идейными товарищами уходил в тайгу, чтобы влиться в партизанский отряд, отец, Иван Кузьмич, размахивая кулаком, отчаянно прокричал ему вдогон:

– Проклинаю тебя, иудово племя!

Сын не обернулся, не устрашился.

Однако судьбу его развернуло и перетрясло так, что едва живым остался. Через несколько недель Илью, охваченного жаром, перебинтованного и, похоже, умирающего, приволокли, измаявшись с этой неимоверно тяжёлой ношей, в дом отца на носилках: осколками шального каппелевского снаряда парню отхватило левую руку по плечо, к тому же посекло рёбра, но внутренних органов и лица, на диво, не затронуло. Отец хотя и попыжился, поугрюмился, даже раскричался на незваных гостей, «слуг Антихриста», однако супротивного сына всё же не отверг. Семья выходила его.

Вскоре советская власть одолела и внешних и внутренних своих врагов, утвердилась на немеряных сибирских привольях. Начиналась какая-то новая, необыкновенная, манящая жизнь. Илье Ветрову хотелось влиться в неё, вершить большие дела, однако без руки человек, понял он, – как птица без крыла: душа хотела полёта, но взлететь по жизни как следует он не мог, только что и оставалось хлопать попусту о землю в безнадежной попытке взмыть к выси. Он долго и мучительно не смирялся со своей однорукой участью, угрюмился, чуждался односельчан. Инвалид он и есть инвалид, калека – ещё беспощаднее подворачивалось слово – он и есть калека, – открывал молоденький, самолюбивый Илья для себя суровую, беспощадную правду человеческого общежития. Дюжему, неуёмному, любившему жизнь, жить и работать, однако, приходилось в полсилы, вечно быть у кого-нибудь на подхвате, ходить вроде как в немощных, если не сказать, сирых. С людьми ему, гордому, умному, порывистому, бывало порой невыносимо неуютно, тяжело; злился, и нередко несправедливо, по пустяку.

Но замечал с возрастом и опытом: годы, оказывается, могут лечить – душу лечить. С появлением колхоза, потихоньку пристал к лошадям – животное не обидит, не посмотрит снисходительно, с жалостью. Наловчился запрягать одной рукой. Даже подковывал, озадачивая и дивя людей. Задать овса или подбросить соломы и сена – и вовсе просто было. Поднаторел и в починке упряжи. Веселее становился, общительнее. Выбился в начальники. Но главное, жена ему хорошая досталась, Поля Ванина, крепкая – под него – статью, природно строгая с людьми, но ласковая и учтивая с супругом. Она тянула дом, немаленькое хозяйство со скотиной. Порядок во всём был. Родила ему троих сыновей. «Ай, молодчинка, Поля-то Ветрова!» – говаривали селяне. Даже сама раскалывала чурки, хотя Илья и тут набил, как говорится, руку. В этих своих каждодневных трудах Поля и сорвала спину, надсадилась, и теперь мучилась, порой не имея возможности и ведро с водой поднять. Лечилась, однако не помогало как надо бы. Хорошо, сыновья подросли, рано сделались помощниками. Илья поругивал жену, если она ухищрялась опередить его в какой-нибудь тяжёлой мужичьей работе. Поля стала действовать тайком, украдкой, пока он в отлучке на конюшне или ещё где-нибудь. Он замечал и понимал: жалеет. Но если заподозрил бы, что жалеет, как другие люди, то есть как калеку, немощного, мог бы, вспылив, и нагрубить. И в первые годы их супружества так и случилось несколько раз. Но скоро понял – её жалость, если таковая вообще была, тонула в её беспредельной любви к нему.

Однажды сказал жене:

– Ты, Поленька, моё второе крыло.

Она, стыдливая к похвалам и сыздетства скуповатая на открытое проявление своих чувств, притворилась, что не поняла:

– Куриное, ли чё ли?

А у самой, поспешно отвернувшейся лицом, колко вздрогнуло в глазах, будто внезапным ветром набросило снежинки.

 

Глава 14

«Ах, Афанасий, ах, Афанасий! – мысленно обращалась Полина Лукинична к сыну, вспоминая у калитки скорби и отрады былого. – Так же, как твой отец когда-то, натворишь делов, а потом попробуй-ка полететь с переломанными крыльями. Пошто тебе, родненький, пустопорожнее счастье? Найди другую девушку, здоровую да родящую, ведь любая бросится к тебе. Катюшка, чего уж мне наговаривать напраслину, конечно же красавица, умница, но дитя, даже самого замухрышненького, от неё, сынок, не дождёшься. Что сделаешь, коли так судьбинушка распорядилась. Смирись! Богу одному ведомо, почему содеялось, что содеялось. Он ведёт нас по жизни, наказывает и жалеет, отнимает и дарует. Скажу напрямки: оба вы повинные, оба наворотили уже сполна, но я денно и нощно буду замаливать твой грех, а Любаше, ейной матери, ясное дело, молиться за дочку свою. Авось обойдётся, авось судьбина твоя выправится. Авось и Катюшку Господь не оставит своими милостями: глядишь, найдёт себе паренька, со временем возьмут они сиротку на воспитание. Прóпасть, сколько ныне обездоленных детишек. Али как-нибудь ещё дела их образуются и уладятся. Господь, известно, всемилостив».

Проводив взглядом, как давнишне повелось у неё, супруга до самого сворота в проулок, вошла в дом, постояла на порожце у двери, пробрела на серёдку комнаты, остановилась. Похоже, не знала, за что приняться, хотя никогда днём, и до самого поздна, не сидела без дела. А сейчас потерянная стояла посреди комнаты. Подросток Кузьма недавно пришёл из школы и сидел у окна за уроками. Что-то бормотал, решая задачку. Нос в чернилах, волосы взъерошенные, выхуданный. Что говорить, старательный мальчонка, хотя, поглядывая в окно, наверное думает: эх! скорей бы на улицу, к пацанам. Любил сразу после школы выполнить уроки, чтобы потом подольше побегать. Задачка, однако, явно не даётся. Но он умный, упрямый. Они все, Ветровы, умные, упрямые. Отрадно матери: славный сынок растёт. Они все трое её сыновей славные. «Ах, Николашенька», – пронизало неизбывной памятью.

Кузьма привык: когда мать в доме – она лишь вечерами уходила мыть полы в клубе и правлении колхоза, – то всегда шебуршится, двигается – скребёт, метёт, моет, варит, на дореволюционном зингере строчит. А сейчас что такое – мать, кажется, вошла в избу, однако тишина за его спиной. Оторвался от задачки, взглянул на мать – стоит посреди комнаты, оцепенелая, с закушенной губой.

– Маманя, ты чего?

Вздрогнула. Порывисто подошла к Кузьме, крепко обняла его за голову, и вдруг заплакала, зарыдала.

– Мама-а-а-ня?

Когда Кузьма видел её плачущей? Не припомнит. Не любит мать плакать. Сильный она человек, не как другие женщины. «Кремнёвая баба, Полька-то Ветрова», – услышал он однажды от взрослых. Но нет: вспомнились Кузьме слёзы матери – на Николашину похоронку с фронта. Словно бы ссеченная, упала она тогда у калитки на землю с извещением в руке. А плакала как – боязно и вспомнить: казалось, при каждом вздохе хотела войти в землю, зарыться в неё. Трясло её, било. Кузьма мельком тогда увидел её лицо – и поразило: слёз не было, а глаза вроде как горящие, в огне. Такого страшного плача Кузьма больше ни у кого не видел, даже у пацана Сашки Роговцева, которому прошлым летом косой нечаянно отхватили полступни. «Кремень маманька-то у меня», – не без горделивости думал Кузьма.

С трудом вывернулся из рук матери, заглянул в её глаза. Снова – нет как нет слёз, и, сдавалось, не влаге излиться из её глаз, а огнём пыхнуть: красные они, как накалённые.

Сипло вымолвил:

– Да ты чего, маманя?

– Ай, так!

И отошла, стала хлопотать у печи, чрезмерно стуча чугунками. Видит Кузьма – вслепую тычется мать, бестолково, уронит то заслонку, то лучину с тесаком.

Молчала весь день. И вечером была немногословна и задумчива, когда пришла с конторских помывок.

Всю ночь не спала, ворочалась. Илья Иванович тоже не мог уснуть, покряхтывал, вставал, курил, в задумчивой хмури пуская дым в приоткрытую дверку печи. Наконец, спросил, хрипато прокашливая занемевший голос:

– Поль, а письмо-то не от Афанасия ли было? Не стряслось ли чего с ним? Чую, таишься и маешься, а?

– Охо-хо, – глубинно и тяжко вздохнула она, но по привычке с плотно сомкнутыми губами.

Но губы всё же разомкнула, заговорила, – тягуче, неверным голосом. И о письме поведала, и о своих переживаниях и опасках.

– Не отдам ей сына, не отдам, – прерываясь, повторила многажды, казалось, уже на срыве дыхания, каким-то тяжёлым, наждачным шепотком.

Уснуть не смогли оба. До ухода Ильи Ивановича на конный двор – куда он обычно приспевал самым первым – проговорили, смолкая, вздыхая. Зачем-то всматривались в мутные и качкие сумерки за окном.

– Слыш, Поль: не поломать бы жизнь обоим, – осторожно заметил Илья Иванович у калитки.

– Куды уж, Ильюша, дальше ломать: переломана и без того, – отозвалась, но не сразу, Полина Лукинична. – Да жить-то дальше надо: молодые ведь. Девок вон скока повсюду. А для неё паренёшка какой-нить, ли чё ли, не найдётся? – Помолчав, прибавила с неестественной, совершенно не приличиствующей бодростью: – Ежели встречу её – расчихвостю. Чертям будет тошно. Ишь ухватилась за нашего Афанасия, точно кощёнка коготками за дармовую рыбу.

– Не надо бы этак о Катюшке, – насупился Илья Иванович и отвернулся от жены. – Девка она славная, чего уж ты.

– Не надо, не надо! А как надо? А как надо? В улыбочках перед ней расползтися, а сыну жизнь сгубить за понюшку табака?

– Может, не будем встревать: пущай сами разбираются, – угрюмо и глухо, будто из-за стенки, вымолвил муж. – Им, пойми, жить-то. А?

Полина Лукинична внешне сникла, промолчала. Уставленно смотрела себе под ноги. Муж в потёмках разглядел её крепко-накрепко сомкнувшиеся губы, туго сморщенный подбородок. Тоже промолчал. Пошёл неторопко, пожёвывая погасшую скрутку. У сворота в проулок, однако, приостановился, будто что-то позабыл, слегка повернул голову к своему дому. Не вернулся и ничего более не сказал, пошёл дальше.

«Чего останавливался? – напрягаясь и зачем-то даже поднимаясь на цыпочки, всматривалась ему вслед жена. – Сомнения, видать, гложут, ещё поуговаривать хочется. Не уговори-и-ит! Не да-а-амся! Уж рубить, так рубить. С плеча. Чтоб разом, чтоб обратков не было ни ей, ни ему и чтоб нам всем – перехворали и – из сердца вон».

Серыми холодцеватыми буграми тумана накатывалось на Переяславку утро. Не сегодня завтра – лето, но природа, как в предзимье, тяжела, неуклюжа, затаённа. Кто знает, может и снег нагрянуть. А вот заморозкам непременно случиться: всегда они в самом начале лета хозяйничают на утренних зорях, подмораживая нежные побеги. В сердце у Полины Лукиничны стало ныть, что-то, как жилы, тянуть, тянуть, вроде даже вымогать наружу, чтобы, казалось, если уж обнажать, так обнажать до мяса, до костей. В груди сгущалась тягость – и вот-вот, сдавалось, ноги подломятся. Как для избавления, вглядывалась женщина в туман, чтобы увидеть Ангару, свою красавицу реку, свою любимицу. Может, от неё придёт какой-нибудь спасительный зов, намёк, отсветом ли, всплеском ли. Но не видно реки. Ни реки, ни неба, ни окрестностей переяславских родных и дивных – ничего отчётливо и явственно не видно, кроме изгибистой, изрубленной ухабами дороги до сворота в потёмки проулка да ближайших, исчернённых ненастьями и временем заплотов из горбыля. «Ох, грехи наши, грехи непосильные», – поплелась Полина Лукинична в избу, держась за мучительницу свою вечную – поясницу. Кузьму скоро уже пора будить: в школу мальчонку собирать, кормить, расчёсывать гребнем его непокорливые кудлы, растущие – посмеивались повсюду – «растопыркой», а потому и дразнили его Кузей Растопыркиным. Начинаются нескончаемые домашние хлопоты, в которых забыться бы, а то и спутать бы своё сердце. Ах! спутать бы, не натворить делов.

 

Глава 15

И весь день подступали, подкрадывались к Полине Лукиничне сомнения, всевозможные неспокойные мысли. Они хотя и мягчили сердце, но хватко и жёстко, на разрыв пытали его.

Однако крепкий и упористый её норов мало-помалу осилил-таки колебания: не стала она дожидаться мужних увещеваний в нелёгких разговорах, боясь вовсе расслабнуть, а потом конечно же отступить, столковавшись со своей совестью и разумом. Порешила: махом ныне же, лучше сегодняшним вечером, порубить окаянные узлы судьбы. Примет грех на душу, но и тем самым освободит для сына дорогу в счастливую, благополучную жизнь. Он умный – он поймёт свою мать, непременно поймёт, родненький, и поступит благоразумно.

После помывок часа два до самого поздна Полина Лукинична простояла у заплота вечерней школы, подстораживая Екатерину Паскову.

– Ты чего же, гадюка, моему сыну жизнь увечишь? – обрушилась с ходу, из потёмок хищно надвинувшись на оторопевшую девушку. – Не допуш-шу! Убью себя, а не допуш-шу, чтоб ты его женой стала! Како тако счастье ему принесёшь, пустопорожняя-то? Смерти моей хочешь, гадина? Получишь! А как опосле жить будешь, людям в глаза зыркать, с моим сыном миловаться?

Снова рядом с Екатериной дохнуло мраком ямы – «Убью себя», «Смерти моей хочешь». Воздух, почудилось ей, вокруг загустел, сплотнился, как, возможно, земля в засыпаемой могиле. Даже дышать стало трудно, а перед глазами – черно. Сорваться, убежать бы. Ничего не слышать и не видеть. Как жестоки люди, как жестоки! Но плотен воздух, а в лёгкие уже точно бы земли набилось – невозможно стронуться с места, невидимый, но чуемый гнёт одолел и душу и тело.

– Полина… Лукинична… Полина… Лукинична… – едва выговорила она онемевшими губами и вдруг пошатнулась, поосела враз. Успела ухватиться за доску забора, но всё равно не смогла удержаться на ногах – привалилась коленями к земле.

Она не потеряла сознание, ей не стало дурно как барышням в старых романах, но она действительно не смогла устоять на ногах. Не словами ударяли её, а чем попадя, и били так, чтобы наверняка повергнуть, а то и – убить. Хочет подняться, однако уже и руки подламываются, пальцы слабеют. Всю тянет книзу, и упавшая на землю коса – вроде верёвка с грузом.

Не стала Екатерина сопротивляться – притиснулась к забору: что ж, унижение так унижение, смерть так смерть.

– Ты чего, ты чего, дева? – принаклонилась к ней Полина Лукинична. – Эй, жива ли?

– Ага.

– Пала, точно обухом по голове тебе вдарили.

Морщась от ломи в спине, помогла Екатерине подняться, под локоть довела до лавки. Присели с краешку, молчат. Со стороны можно подумать, что обе – старушки: поджались, присгорбились, глазами зацепляются за землю под ногами. Мимо – парни и девушки, шумно и весело расходятся с занятий. По-ребячьи толкаются, минуя узкую калитку, хохочут. Где-то растянули залихватски гармонь, и девичье многоголосье задорно и кокетливо стало вить венок из слов:

Мы на лодочке катались, Золотистой, золотой! Не гребли, а целовались, Не качай, брат, головой!..

Праздник жизни теряется и гаснет в сумерках улиц, Екатерина и Полина Лукинична остаются совсем одни, на них отовсюду наступают потёмки, коконом тьмы облекают, отъединяя ото всего села, а то и ото всего белого света.

– Любишь Афанасия? – проталкивая голос и крадущейся косинкой взглянув на Екатерину, спросила Полина Лукинична.

– Люблю, – вздрогнув точно бы в испуге, покачнула головой Екатерина.

– И я люблю. Только вот материнская-то любовь, Катюша, куды как крепше. У-у, кре-е-е-пше! Крепше стали. Крепше даже смерти. Да, да, вона оно по-каковски баю! Разумеешь ли меня?

Екатерина покорливо мотнулась всем туловищем, – похоже, поклонилась. Но разговор не развился, снова нагущалось молчание. В окнах повсюду зажигались огни, вытесняя мутную полумглу. Однако небо и дали уже устойчиво черны, и ночь в этот час конечно же необорима, не отступит и вскоре всецело затопит собою переяславские просторы. От Ангары и безлюдных сопок правобережья наволакивало угрюмой мшастой сыростью, чёрной изморосной дымкой. Становилось знобко. Полина Лукинична широкими резкими движениями плотнее закуталась шалью, решительно поднялась, – казалось, бодрила себя, настропаляла. Чрезмерно громко кашлянула, хотела что-то сказать, однако слова отчего-то не пошли, заколодились в груди. Перемялась с ноги на ногу, зачем-то норовя ухватить взглядом низко склонённое лицо Екатерины.

– Слышь, пора уж по домам нам разбегаться, ли чё ли, – сказала, наконец, так и не разглядев лица девушки, – да главного-то не сказано. Ты вот чего, дева.

Екатерина поужалась, ещё больше сгорбилась: поняла – пощады не ждать, женщина собирает силы, чтобы сказать как задумано и, видать, на том точке в разговоре и быть.

Полина Лукинична снова хотела было что-то произнести, да снова осеклась, снова замолчала. Но Екатерина знает: Ветровы – они решительные, они умные, они знают, как поступить, что сказать, и Афанасий хотя и похож на отца статью и лицом, однако норовом и разумением – слепок с матери.

– Эх, чего уж! – по-мужски кулакасто отмахнула рукой Полина Лукинична.

Одолевали женщину сомнение, мутила кровь нерешительность. Однако довольно терзаться, надо говорить, заканчивать эту пытку.

– Вот чего тебе, Катюша, хочу сказать напоследки: отвадь от себя Афанасия, ради Христа, отвадь. Отвадь его, окаянного, умоляю! Он приедет, только шагнёт к тебе, а ты ему – другого, мол, люблю, прости, прощевай. А? Скажешь? Или чё-нить другое брякни. Поразмыслить есть времечко. Отвадь, огорошь парня! Ладом? Уговор?

Екатерина, утянутая, вконец раздавленная, молчит. Не видит ни чёрного, ни белого света, и не сразу поняла, что зажмурилась.

– Ну же, дева? Пойми: добра хочу и тебе и ему.

Приоткрыла веки – тьма. Может быть, уже в могиле? Хорошо бы.

– Отвадить, говорите?

Казалось, произнесла потому только, чтобы проверить – жива ли ещё, может ли говорить, видеть, понимать.

– Отвадь, родненькая, отвадь! Ну, чего ты вся закостенела? Замёрзла, ли чё ли? На-кось мою шаль. Дай повяжу на тебе. Ой, батюшки: да ты горишь полымем, лбом своим ажно обожгла мне ладошку.

Но тотчас, как в беспамятстве, ринулась напролом, уже не давая передыху ни себе, ни Екатерине:

– Поклянись, что отвадишь? Поклянись. Покляни-и-сь, родненькая! Умоляю! Клятвой святой и нерушимой скрепи наш уговор. Клятва – она силища, она поборит и твои и мои сомнения. Клянись. Клянись, доченька!

Екатерина насилу разжала губы, но и сама не поняла, сказалось ли что.

– Ну, чего ты, чего? Не слышу, Катюша. Повтори, родненькая!

Екатерина снова шевельнула губами, и какое-то слово, точно бы напуганное мраком и холодом, вздрогнуло в воздухе. Она не чуяла, не слышала себя; она горела, и не хруст ли и треск огня во всём её существе оглушил её, палом не омертвило ли сердце?

– Вот и молодчинка, вот и ладненько, вот и уговорились. Смотри, помни – поклялась! Клятва – ого-го что такое! Мой свояк Гошка Пеньковский как-то раз поклялся прилюдно, что пить бросит. И – бросил ведь, а мягкоте-е-елым был! Бросить-то, вишь, бросил, да сердце не выдержало крутенькой перемены: помер мужик через месяц. Ой, об чём, полоумная, калякаю! Вот чего давно уж хотела сказать: люблю тебя, Катюша, всем сердцем, славная ты девушка, ан сынок дороже мне жизни моей. Умру за него, так и знай.

Но неожиданно голос её смялся, растёкся – и рыдания стали увечить корчами черты её солидного, «ветровского» лица, пригибать к земле стан:

– Ой, чиво натворила, чиво натворила, окаянная баба я! Господи, помилуй меня, грешную! – мелко и спешно перекрестилась. Приобняла Екатерину, погладила, как ребёнка, по голове: – А как тебя Афанасий-то кличет? Знамо на всю деревню: Катя, Катенька, Катюша. Не имя – песня. Ах, Катя, Катенька, Катюша, – песня ты наша прекрасная. Прекрасная, да – скорбная, ой, ско-о-орбная. Бедовая ты головушка. Прости, родненькая, бабу дуру, прости, ежели можешь, – причитала, как над покойницей.

Но, помолчав, преодолела эту вырвавшуюся из оков её по-мужичьи дюжего, семижильного характера слабину – распрямилась, пересиливая боль в спине, кулаком смахнула с глаз и щёк слёзы.

– Довольно, Екатерина, разговоров, пора расходиться. Вона уж темень-то какая. Тебя, слышь, до дому довести? Айда вместе, ли чё ли!

Екатерина отозвалась очень тихо, и было понятно, что сказала столь негромко вполне осознанно, – только для одной себя:

– Я сама. Теперь всегда сама.

– Что, Катюша?

– Я сама. Сама.

– А-а.

Полина Лукинична вздохнула, спешно перекрестила неподвижно сидящую Екатерину, шепнула поверх головы, минуя взглядом её сровнянные с сумраком глаза:

– Положись, дочка, на волю Божию. Ну, бывай. Христос с тобой.

И, несоразмерно широко шагнув, тотчас пропала в ночи, будто в яму сорвалась. Или же не было никого.

 

Глава 16

Долго ли Екатерина просидела на лавке – не знала. Поднялась, пошла, не чуя пути, в направлении, как ей казалось, дома, по-старушечьи неверно переставляя ноги. Однако вскоре поняла, что направление ошибочное – шла в обратную сторону, к Ангаре, в самый тёмный и непроглядный край Переяславки, подпертый с правобережья глыбами взгорий, тайгой. Мрак, безмолвие, жуть. «Топиться иду, что ли?» – подумала безразлично и буднично.

Постояла на яру. Внизу, в реке, щедро рассыпанные небом, плавали звёзды, не тонули, а, напротив, поминутно и искристо вспыхивали в волнах. Дали плотные, чёрные, но там, где недавно село солнце, Екатерина разглядела – небо морщилось бледной кожицей, будто напряжённо и мрачно думало. На далеко отстоящей от Переяславки железке густо и властно прогудел несущийся к Иркутску паровоз. Екатерина, как по оклику, полуобернулась – увидела мощно пыхнувшие из трубы искры. И тотчас неожиданно и отчётливо расслышала в себе, казалось, разбуженное этим повелительным трубным гласом и огнём из глубин ночи: «Иди – живи».

«Жить?»

«Надо ли?»

«Для кого?»

«Зачем?» – стало наперебой перекликаться в сердце.

Но её сильная, живая, рано повзрослевшая натура жила своей жизнью молодости и любви. Молодость и любовь были истинными, как извечно истинными пребывали под её ногами земля, а над её головой – небо. Она не могла, или ещё не умела, победить в себе природу жизни, потому что сердцем и рассудком сама была частью всеобщей природы: частью этой прекрасной реки, частью этих немерянных таёжных лесов, частью своего родного села, частью всего сущего под этим грандиозным небом звёзд и облаков. Нужно было жить. Конечно, нужно было и хотелось жить, но – жить надеясь и веря. Но на что надеяться, во что верить? Что должно было стать для неё жизнью – судьбой, смыслом, направлением, опорой?

Она отвела взгляд от реки, пошла прочь от яра. «Ещё, наверное, успею утопиться», – заставила себя усмехнуться, но поняла, что только лишь сморщилась. Шла убыстряясь, но нет-нет да обернётся, но нет-нет да смедлит шаг. Не ждала ли – что-то или кто-то позовёт, подскажет: вот так поступи, вот так живи, Катя, Катенька, Катюша? А кто или что окликнет и подскажет – река, небо, холмы, поля или же люди?

«Сама, теперь сама», – повторяла, вроде как крепко-накрепко заучивая, отодвигая другие мысли и настроения.

В дом пробралась тихонько, на цыпочках, шмыгнула в свой закуток у печи. Никого ей сейчас не надо, утихла бы душа, угасли, замертвели бы чувства. Мельком увидела – мать тяжело приподняла голову с подушки, спросила сонно:

– Пришла, доча? Слава богу. – И сразу задремала, вымотанная за день.

«Сама, теперь сама», – являлись слова, но уже без усилий, каким-то торжествующим нудным самотёком, как случается во сне, и ты не можешь противостоять и что-либо изменить.

«Слышишь, мама: теперь я сама», – приподнявшись на локте, мысленно и неожиданно обратилась она к матери, но спотыкнулась, напряглась вся, не зная, как пояснить даже самой себе: а что, собственно, сама?

– Мама, мама, – тихонечко проскулила, упрятывая лицо в подушку.

Не думать, не копаться, не растравлять душу! Нужно бы уснуть, отдохнуть, наконец, забыться. Однако сон зловредно обходил стороной. Грудь горела, кровь, казалось, обжигала жилы. Нет, не уснуть, не спрятаться от маеты и тоски!

Чредой, наталкиваясь друг на друга и тесня друг друга – вроде как боролись за первенство, – подступали воспоминания – образы, виды, слова. То пригрезится мать Афанасия, страстно и страшно требующая: «Поклянись, поклянись!» То явятся перепутьями-переплетениями улицы, мосты, площади пугающе незнакомого для неё Иркутска, по которым она отчаянными перебежками спешит. Запинается, падает, вскакивает, однако не может никуда прибыть, и в итоге запутывается, заверчивается так, что вот-вот заплачет, запричитает, взывая о помощи. То вдруг предстанет Афанасий, такой весь весёлый, могучий, устремлённый. Он видеть не видит Екатерину и вышагивает своей деловой машистой поступью своей дорогой. Она рвётся из перепутий, из многолюдья улиц, чтобы подойти к нему и сказать: «Здравствуй, любимый, не ждал, а я вот взяла и приехала к тебе!» Однако Афанасий – взором вперёд, поверх голов. И идёт, идёт в ведомом только, очевидно, ему одному направлении. Екатерина отчаянно вскрикивает: «Афанасий! Вот же я!» И его шаг, кажется, замедляется, а голова – похоже, что неохотно – поворачивается. Однако снова, будто подстораживало, врывается, рубя с ходу, наотмаш: «Поклянись, поклянись!» И – нет как нет Афанасия: его образ смят, рассыпан, искромсан. Опять Екатерина оказывается в сплетениях иркутских улиц, среди чужих людей, в толкотне. Заплутала как в тайге. Ищет глазами любимого. Не находит, мечется.

«Поклянись, поклянись!» – настигает всюду, куда не кинься.

Жуть. Не спрячешься. И то ли сон, то ли явь – уже не поймёт Екатерина.

«Мне нужно забыть его, и тогда всем нам будет хорошо. Всем!»

«Ещё минуточку, ещё секундочку, и я одолею мои надежды. Я изменюсь и стану жить, как надо, а не как душа моя требует».

Но ни сомнений, ни воспоминаний она пока что не способна была побороть, отодвинуть от себя. Жуть напирала, сбивая и смешивая мысли, сумраком кутая и забивая душу. Вспоминалось: до чего же тяжело добиралась в Иркутск, – стало быть, не судьба была встретиться. Ещё тогда надо было крепко задуматься, остановиться, повернуть назад, смирившись с судьбой. Неужели непонятно, что и судьба, и люди, и пути-дороги были против той встречи, как в сговоре? Письма его не доходили – поразмыслить бы хорошенько: неспроста, наверное. Вымерзла в своей кокетливой беленькой дошке на рыбьем меху, в трикотажных модных чулочках – вот, и сама природа была против, хотя перед поездкой долго нежили Переяславку чудесные ростепельные деньки. Простыла страшно, мать пользовала настоями и мазями, но и по сейчас ещё нападает кашель и подскакивает температура. Как только не умерла! В дороге, вспоминается, что-то поминутно стопорило, не пускало к любимому, одна загвоздка возникала за другой, как по чьёму-то недоброму замыслу, по чьей-то неумолимой воле. И попутные машины не останавливались, пришлось, маясь, тащиться в повозке. Наконец-то, попутка подобрала, да очередная незадача – в дороге поломалась, и казалось – никакими усилиями не стронуться с места. Потом по горкам и рвам Глазковского предместья с лихвой поплутала. На проходной завода свирепый туповатый вохровец сцапал, казалось бы, единственно её и поджидал, и причудилось – всё, навеки пропала, не вырваться из хватких лап злодейки судьбы, дальше – неволя, лагеря, рудники. Страху натерпелась, чуть ли не с жизнью прощалась.

Однако – было же и другое, случились и благоволения судьбы: «Катя!», «Афанасий!» – потрясённые, обрадованные, одновременно вскрикнули. Неотрывно друг другу в глаза смотрели. Да что там смотрели! – будто пили, захлёбываясь, нектар жизни. Пришли в цех, там сумрачно, грохот, скрежет, бедлам, а – радостно, светло в душе. Он, захлихватски орудуя молотом, выказывал перед ней свою удаль и силушку. Она и сейчас готова воскликнуть, заявить на весь белый свет: как прекрасен её возлюбленный! Смотрите: богатырь, искусник! Потом рука в руку шли по бескрайней, изумительно красивой улице, и душа к душе льнула, и весь город заглядывался на них, любуясь их молодостью, красотой, статью. В магазин заглянули: «Буду, Катюша, откармливать тебя: больно уж тощáя ты». И брал, брал то, другое, третье, высыпая на прилавок шальные деньжищи. Екатерина раньше и помыслить не могла, что такие вкусности на земле водятся. Вышли к Ангаре и стояли перед ней, перед своей родной рекой, а над ними – ясное небо, впереди – распахнутые речные дали. Грезилось, жизни быть радостью, праздником, любовью вечной.

В общежитии сидели за одним столом, рядышком, плечом к плечу, женихом с невестой. И здесь на них заглядывались, любовались ими. Только и плохо было – та нескромно высокая и нескромно яркая рыженой, к тому же накрашенная девица путалась, сердила Екатерину. Теперь понятно, что понапрасну сердилась, потому что мысли и душа Афанасия были лишь только с ней, со своей Катей, Катенькой, Катюшей. Помнит и тешится: «Всё, Катенька, хорош: разгоняю компашку». «Пусть веселятся. Тебе жалко, что ли?» Понятно, лукавила тогда, немножко привередничала, счастливая, везучая. «Жалко! И тебя и себя жалко: маемся. Разве не прав?» – «Только о себе и думаешь. Несчастный эгоист». Как же было не поворчать, когда счастье уже твоё, и никуда ему не деться. «Да, эгоист. Но ты приехала ко мне, а не к ним. Выходит, праздник у меня, а не у них». – «У нас праздник». – «Правильно, правильно! А потому к чертям незваных гостей!»

И, как по волшебству, – вдвоём остались. Да и как же не волшебство случилось, если вмиг такая ватага молодёжи хоп – и улетучилась.

Но и другие слова, уже зарубинками лежащие на сердце, припомнились: «Не будет, говоришь, детей? Ну и ладно! После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами».

Улыбнулась Екатерина, разнеженная воспоминаниями, однако снова, чтобы, видимо, пресечь её радость, отнять надежду и мечту, – «Поклянись, поклянись!». И – нет Афанасия. Возможно, и он услышал голос матери и не посмел ослушаться, поступить вопреки родительской власти.

 

Глава 17

«Он должен быть счастливым».

«А – я?»

«А – что – я?»

– А ты полетишь к солнышку, доченька! – неожиданно услышала она хотя и хриповатый, но ласкающий шелест чьих-то слов, тихих-тихих, но явственных. Поняла – из далёкой-далёкой дали прилетели они, уже, может быть, и не голосом человеческим, а мелодией и отзвуком иных сфер.

Но кто же мог так сказать? Чей этот хриповатый голос? Голос мужской, и что-то в нём тотчас распозналось родное, но забываемое и такое летучее, как дым, – не удержать ни в себе, ни рядом.

Догадалась, вспомнила, шепнула:

– Папа.

– Папа, ты где? Ты не погиб на войне? Ты здесь? Отзовись. Помоги своей неразумной дочери.

Привиделось ярко и зримо: ещё очень маленькую, её подкидывал на руках отец и приговаривал, посмеивался:

– Хочешь к солнышку? Лети-и-и!

И – подкидывает. И – снова:

– Хочешь к солнышку? Лети-и-и!

И – выше, ещё выше подкидывает щупленькое тельце дочери.

А она:

– Я не к солнышку хочу, к тебе и к маме!

Он прижимал её к своей груди, тыкался усами в её губы:

– Ай ты вкусненькая моя доченька, ай ты розовенький мой цветочек!

«Да, папа, я полечу к солнышку. И мы когда-нибудь с тобой встретимся на небесных путях».

– Ах! – вскрикнула, потому что снова взлетела. Взлетела высоко-высоко, возможно, чтобы и в самом деле полететь и не вернуться в руки отца.

Но уже непонятно ей: та, маленькая, лёгонькая телом и душой, или нынешняя, взрослая, уже отягчённая жизнью и судьбой, взлетела к небу, к солнышку? Если взрослая – неужели папа смог подбросить её да ещё столь высоко?

Но где он сам?

Его нет. Его нет.

И снова наскочил зверем страх: если вверх взлетела – придётся ведь, коли не имеет крыльев, вниз падать, так? И действительно: она летит вниз, летит, несётся стремительно, с оглушающим воем ветра в ушах. О, ужас: рук, подкинувших и следом принимающих на земле рук, ни отцовских, ни чьих бы то ни было других, – нет. Над собой ещё чует пригревающее голову и спину солнце, а перед глазами – яма, пропасть, бездна. В грудь и в лицо дохнуло холодом и сыростью. Закричала:

– Папа!

– Мама!

Вздрогнула – проснулась. Жива, лежит в кровати, но в груди – клокот, стон, в ушах всё ещё гул. Страхом и отчаянием свинцово налито тело – не шелохнуться, будто пригвождена. Но в окно заглядывает добрым соседом солнце, на кухне мать с шумом передвигает по печной плите чугунок, пахнет сваренной в мундирах картошкой, простоквашей. Сестрёнка всунула свою мордочку в застрёху занавески:

– Ты чего, Кать? Зовёшь кого?

– Что, я кричала?

– Кричать не кричала, но мычала, – насмешливо сказала мать, тоже просовываясь лицом в закуток к дочери. – Снилось чего, что ли?

Екатерина смотрит на солнце, на мать, на сестрёнку, верит и не верит, что явь светла, что сама она жива и здорова, что дорогие её люди рядышком, а она с ними, что впереди – жизнь, а не могильный холод.

– Хороший был сон – папу видела.

Мать вмиг сникла, отошла к печке и клюкой без очевидной надобности стала тщательно шурудить в топке раскалённые уголья. Маленькая Мария присела на корточки возле матери, прижалась щекой к её спине.

– Чего хоть он делал-то, расскажи? – попросила мать, когда Екатерина оделась и вышла из своего закутка.

– К солнцу меня подкидывал, высоко-высоко, аж дыхание перехватывало. А я вопила, что не хочу к солнцу, а к нему и к тебе.

– О-хо-хо. Переживает и он за тебя, – значительно пояснила мать. Тяжело помолчала, прибавила: – Что ж, а нам жить-ковылять дальше. Давайте-ка, девки-припевки, позавтракаем да кто куда разбежимся. Нам, Катюша-горюша, с тобой на ферму топотать, а тебе Машка-букашка – в школу. Живё-о-ом! – протянула она бодренько, но неожиданно всхлипнула, ткнулась лицом в ладони.

Дочери повлажнели глазами, прильнули к матери. Гладили её в молчании, а она с силой притискивала их к себе, будто они могли тотчас покинуть её, бросить.

– Айда жить, девки, что ли. Горя нашего не выплачешь, не выгорюешь, как не плачь и не горюй, а жить-то надо. Надо, девки, ой, как надо!

«Надо жить, надо жить…» – отзвуками вторилось в душе Екатерины, когда она шла с матерью на ферму. Повсюду в этом раннем дымноватом предлетнем утре роилась жизнь – жизнь людей, жизнь животных, жизнь насекомых, жизнь растений, жизнь неба с землёй. Люди поторапливались по своим делам, хлопотали во дворах и на огородах, коровы и овцы сбивались в общее стадо, и оно брело из улицы в улицу на луговины и елани под правлением лихо свистевшего бичом пастуха. Уже трудились пчёлы, метались в розысках пока ещё малочисленных цветов, дымились прозеленями листиков и ростков деревья, по небу широко, ярко, в богатстве колеров и оттенков разливалась заря. День обещался быть тёплым и продолжительным. Смешанно, но духовито пахло разнообразной весенней смолью – листиков, хвои, «слёзок» стволов сосен – и навозом, который выносили переяславцы на огороды и поля. Ангара, призастеленная туманцем, пробивалась к людям всполохами бликов, возможно, говорила: «Смотрите, как я хороша!»

«Надо жить, надо жить…» – вглядывалась Екатерина в закраешек излуки Ангары, ловя глазами её лучистые приветы. И в душе понемножку отпускало, легчало, мало-помалу прояснивалось. Может быть, выходила из неё мгла дурмана, ночь.

На ферме в стойлах переминались заждавшиеся коровы, они с неудовольствием мычали. Бабы суетливо готовились к дойке, гремели подойниками. Мужики, пыхая дымком папирос и самокруток, с лопатами и вилами в хмурой неохотце брались за работу. Отовсюду – пересмешки, подначки, матюгальные словечки. Началась извечная, но привычная и будничная жизнь.

«Жить. Жить…» – послышалось Екатерине в струйках молока, которые ударились о дно сосуда, когда она принялась за дойку.

 

Глава 18

Вечером – школа, любимые предметы и учителя.

На истории внимала утянутому в мундир отставного пожарного, мальчиковато низенькому старичку Степану Илларионовичу, который, зачем-то приподнимаясь на цыпочки, говорил неспокойно шевелившемуся классу:

– Наш великий вождь и учитель товарищ Сталин, отбывая ссылку в глухой сибирской тайге, самозабвенно мечтал об Октябрьской социалистической революции, разрабатывал планы по её претворению в жизнь. Вокруг – звери, тайга, лихой народец. Морозы трещали, за перегородкой бормотала молитвы старуха-староверка, у которой наш великий вождь и учитель снимал угол. Ну, как можно было думать обо всём человечестве? А ведь думал!..

Некоторые ученики, насилу сдерживая и сбивая смех, кашляли, кхыкали, зажимали рот ладонью. А Екатерине сочувственно и сердобольно казалось, что этот махонький, ничтожный, вечно пьяненький и, похоже, выживающий из ума учитель подрастает и трезвеет на глазах – настолько, видимо, может человек изменяться, если во что-то поверит всем сердцем. Екатерине тоже хочется, вместе со Степаном Илларионовичем, всем сердцем верить, что великий вождь и учитель товарищ Сталин в суровой сибирской тайге, в окружении зверей и недобрых людей мечтал о революции, о счастье всего человечества. Он мечтал о счастье всего-всего человечества – как это прекрасно! А она, себялюбка, что? Она думает только о себе, о своём обывательском счастьице. Понимать надо: должно быть стыдно! А ещё комсомолка!

На литературе недавняя горожанка Мария Семёновна, молодая вдова с двумя малолетними детишками на руках, потерявшая на фронте мужа и вынужденная, чтобы как-то прокормиться, переселиться в деревню к родне, задыхаясь своим собственным восторгом, читала вслух из «Душечки».

«…Она останавливается и смотрит ему вслед не мигая, пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из её прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда ещё раньше её душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней всё более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щёках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает – почему?..»

Ученики видят – в глазах учительницы скапливаются, искрясь, слёзы, и они уже ползут по одной щеке, по другой. И только Екатерина ничего не видит, не различает, потому что у неё у самой глаза уже потоплены слезами.

Учительница пытается дочитать, осталось всего ничего, но всё – не может. Замолчала и до звонка простояла у окна, отвернувшись лицом от замершего класса.

Дома Екатерина с жадностью хватается за «Душечку», о которой сегодня впервые узнала: «Что же она, как же она, бедненькая?»

Читает с ненасытностью: «Вдруг сильный стук в калитку…»

Невольно вздрагивает: ей кажется, что наяву стучат, пришли за Сашей сюда, в Переяславку, к дому Пасковых.

Читает дальше, покусывая губу: «Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у неё сильно бьётся. Проходит полминуты, и опять стук. “Это телеграмма из Харькова, – думает она, начиная дрожать всем телом. – Мать требует Сашу к себе в Харьков… О Господи!”».

«О Господи!» – думает и Екатерина и тоже начинает дрожать.

«Она в отчаянии; у неё холодеют голова, ноги, руки, и кажется, что несчастнее её нет человека во всём свете. Но проходит ещё минута, слышатся голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба. «Ну, слава богу», – думает она».

И Екатерина – «Ну, славу богу». Дочитывает-пробегает последние строчки, закрывает книгой лицо и тихонько-тихонько, чтобы не слышали мать и сестрёнка, плачет у себя за шторкой.

Но это не слёзы горя, отчаяния, тоскливости. Это какие-то другие слёзы, прежде неведомые ей. Она не может объяснить, что с ней. Но она понимает и чувствует – душа её светла, душа её легка, и если печальна, то печальна по-особенному, совсем уж по-особенному, – радостно, догадывается она.

Через неделю – каникулы. Впереди ещё год учёбы, выпускные экзамены. А потом? А потом – хочется, чтобы всю жизнь с нею были книги, прекрасные герои, прекрасные мысли. Так и будет, так и дóлжно быть! Она сильная, она, кто знает, сможет поправить судьбу, но – по-другому, как-то по-другому, потому что теперь уже – не с ним, не вместе. А с ней будут хорошие, добрые, мудрые книги, в которых она найдёт ответы и поддержку. Так и пойдёт с книгами по жизни. Хорошо бы поступить в институт культуры, на библиотечного работника: и книги, понятно, можно будет читать не только дома, но и на работе. Как это прекрасно и приманчиво! – мечтается по-детски и дышится легко. Может быть, не совсем легко, но конечно же легче, свободнее.

Таким руслом-мечтой потекли мысли и дела её молодой, малоопытной жизни. Дома – родные люди и тихий уголок-закуток с книгами, с грёзами. А выйди на улицу – встретит небо тебя, открытые дали полей и тайги. Чуть отойдёшь от ворот – изумрудно-синими переливами распахнётся, будто улыбнётся, подруга Ангара. За ней и вдоль русла и берегов – какие-то другие дали. Екатерина прищуривалась, чтобы разглядеть. Однако – что разглядеть, что такое особенное увидеть? Дали далей? Возможно ли, нужно ли?

Дали у окоёма смешивались, съединялись с небом, а небо оно и над тобой тоже самое небо: необозримое, огромное, переменчивое. Захочет – солнцем одарит, синевой, захочет – дождём вымочет, а то и градом побьёт, захочет – снегом запорошит, засыплет. Оно и поможет человеку в его делах и помыслах, но оно и беду, горесть принесёт. Запомнилось накрепко: пять лет назад такими дождями разразилось, что казалось – Переяславку в Ангару смоет. Тогда почитай весь урожай погиб, сгнил на корню, сенов мало накосили, плодородные слои полей и огородов изрядно повымывало. А потом два года и снегу было вдоволь, чтобы по весне земля была достаточно влажной, и дождей, особенно в июне, в самый раз, – урожайность год от году стала подниматься, и люди посытнее зажили.

Сменялись в жизни Екатерины день ночью, ночь днём, дни днями, ночи ночами, хорошая погода плохой погодой, – своя непреложная и вечная очерёдность и последовательность во всём. Видела, присматриваясь, как отцветали черёмухи и яблони и следом набухали завязи плодов, зеленились молодыми побегами поля и огороды, птицы ещё в мае свили гнёзда и уже скоро зачирикать и опробовать крылышки птенцам. В деревне опочило с начала года семеро стариков, одна молодая женщина умерла от рака и удавился, неизвестно почему, угрюмый бобыль конюх Селиванов, но зато родилось аж одиннадцать младенцев, и все, говорят, здоровенькие, – пять девочек и шестеро мальчиков. Особенно радовало селян, что «мальчат», «мужичков» побольше. В предвкушении богатого урожая решением правления колхоза затеялась постройка нового зернохранилища; стадо добро пополнилось молодняком, а потому замыслили пристрой-тепляк к коровнику. Сколько лет ничего не строили, только лишь, как могли, выживали, или, как говорила мать, «выцарапывались».

И Екатерина понимала, но не столько пока, по причине молодости, разумом, а – душой и сердцем, что что бы не происходило с ней, а власть жизни несокрушима. Жизнь всюду, и всюду она единоличная, но радетельная властительница, как бы не возносились над ней, хитря, а то и свирепствуя, некоторые особи рода человеческого.

Жизнь всегда победит смерть.

Разве не так?

 

Глава 19

Афанасий приехал в Переяславку в конце июня, успешно сдав экзамены за первый курс, с прикопленными деньгами – прибыток от повышенной степендии и серьёзных заработков. Там, в городе, не тратился на пустяки, хотя слыл за компанейского, распахнутого человека, по природе своей, однако, был прижимист, как и вообще заведено у крестьянина. Знал и помнил там – к свадьбе сгодятся накопления, к тому же родителям надо подсобить, брату Кузьме одежонку справить, кровлю на доме перекрыть новым тёсом.

Лихим наездником – будто с коня – спрыгнул с бортика попутки, щедро расчёлся с шофёром, хотя тот, похоже, и не ждал никаких подношений, пристально и зорко глянул с горки на деревню и Ангару, подмигнул им. Своим привычным широким шагом направился вниз к околице. Поминутно заныривал рукой в карман брюк – похрустывал купюрами, которые по большей части были червонцами, невольно посмеивался: знай наших.

Знай наших, – заявляло и его бравое городское обличье: на породистой крупной голове щеголевасто примостилась «лондонка»-«восьмиуголочка» – кепка с маленьким блестящим козырьком и с пуговкой на макушке. На плечах – новый коверкотовый приталенный массивный двубортный пиджак, который отяжелён, тоже массивными, подкладными, на вате, плечами. Афанасий догадывался, что пиджак делает его ещё шире, объёмистее, точнее – толще, может быть, даже тучнее, а потому ворчал в себе: «Чего доброго, на бабу смахиваю». Однако пиджака не снимал, потому что – знай наших. Брюки – наимоднейшего, весьма широкого, покроя. На ногах блещут надраенные яловые сапоги с задиристо и щеголевато подъятым носочком. И кирзой ещё небогаты люди, а у него – яловые, чуть не хромовые; ясно – знай наших. В одной руке – куртка на «молнии», прозывавшаяся «москвичкой» или «хулиганкой», в другой – громадный фанерный чемодан, до отказу набитый подарками и – учебниками. И учебники эти уже за второй курс. «Учиться, учиться и учиться», – любил он слова Ленина, и нынешним летом тоже будет, по возможности (через неделю уже нужно отчалить на северную стройку), учиться, чтобы зимнюю сессию сдать только на отлично. К тому же – знай наших – неплохо было бы попасть в сталинские стипендиаты.

Пиджаков и вообще модной одежды Афанасий хотя и не любил, но понимал – а как иначе к свадьбе нужно приодеться? Здесь, в деревне, в «задрипанном» магазинчике сельпо с вечно полупустыми, запылившимися полками, что купишь? Автолавка – будет, не будет. И, наконец-то, не в армейском же кителе и танкистском шлемофоне жениться, порядок и пристойность в таких делах надо блюсти. Правда, в чемодане аккуратно сложенным лежал сшитый на заказ шевиотовый френч, такой, как у товарища Сталина, но Афанасий пока и побаивался, и совестился надевать эту желанную его сердцу обновку, потому что такие френчи обычно носили партийные и советские руководители, инженеры, преподаватели, вообще солидные люди, а Афанасий пока что кто? Студент, просто парень. Но всё равно хочется сбросить пиджак с «бабьими» ватными плечами, который ему насоветовали купить однокурсники, и пройтись по родной деревне во френче. Потом показаться в нём Екатерине.

Только вступил в первую улицу – здоровается с ним народ наперебой.

– Наше почтение, Афанасий! – говорят пожилые переяславцы, приподнимая над головой выше, чем обычно, кепки или шляпы, а бабки даже раскланиваются.

Подбегают с протянутой рукой молодые мужики, однолетки или мальчишки, ручкуются с задорным замахом, а то и обниматься лезут. Для всех памятен Афанасий, для всех он желанен и даже люб.

Мать на огороде в малиннике хлопотала, обрезая отмершие ветки, когда нечаянно заметила сына на подходе к дому. Сорвалась навстречу, да ноги подсекло, поясницу прошило болью. Приосела у забора. Афанасий подхватил её. Повисла на нём, зарыдала.

– Сыночка, родненький.

– Да ты чего, мама, чего? Как по покойнику? Живой я!

Говорил бодро, но у самого в груди жалостливо и смятенно сщемилось: мать за месяцы, почти год, разлуки сдала заметно, даже одряхлела. Недуги, видать, наступают, подкашивая и точа, и погибшего под Сталинградом сыночка Николашу конечно же забыть не может.

Только от матери Афанасий слышал это изумительное по ласковости и сокровенности слово «сыночка». Не «сынóчек», как правильно бы, наверное, а – «сыночка», и в слове этом слышалось ему и «он» и «она», как в слове «дитятко» – и девочка, и мальчик, и ещё что-то, нечто неведомое стороннему глазу и слуху, съединено. Понимает, для матери все они трое её сыновей – дитятки, дитяти её навечно. И никакими силами, никакими болезнями и испытаниями, посылаемыми жизнью и судьбой, не вытянуть из сердца матери нежности к ним, даже уже ушедшим в мир иной.

– Ну что ты, мама? – И сам чуть не заплакал.

Смотрит сверху на её выбившиеся из-под косынки седые волосы, на зыбь морщинок, в которых плутают катящиеся вниз слёзки, и, кажется, утешает:

– Я тебе, мама, оренбургский пуховый платок привёз. Вот такущий! – несоразмерно размашисто, как, бывало, «мальчишкой-хвастунишкой» (так его поддразнивала мать), раздвигает он руки.

– Сам жив-здоров – вот настоящий подарок мне, сыночка.

И как-то по-особенному – и пытливо, и сурово, но и с лаской одновременно – заглянула в его глаза:

– Головой будешь жить – так ещё больше надарится мне и отцу всяческих радостев к старости нашей. А уж она, злодейка, не за горами. Подкрадывается.

Не понял Афанасий – о чём мать? Разве он не головой, не умом живёт, учась, работая, скапливая копейку? Сколько всюду непутёвых людей – пьяниц, лодырей, всяких шалопаев, а он разве такой. Да к тому же не пьёт, не курит. В чём можно укорить его? Почему напомнила – головой надо жить? Почему про сердце не сказала, про душу?

Но не спросить, не обдумать – Кузьма с разбегу запрыгнул на спину брательника-богатыря, следом отец чинной торопкой подошёл, приобнял, потрепал сына за представительный, коротко, по моде, подстриженный, чуб, который раньше, в недавнем отрочестве, лохматиной нечёсаной болтался на лбу, свисал на глаза. Отступил Илья Иванович на пару шагов назад и обозрел сына хитроватой смешливой прищуркой:

– Ишь ты, глянь, мать: расфранти-и-и-илси. Ваты напихал, верно, с пуд. Своих-то плеч мало, что ли?

– Теперь, батя, в городе все так носят, – загоревшись щёками и досадуя на этот «чёртовый» пиджак, вроде как оправдывался Афанасий.

Вскоре был накрыт стол. Родственников, соседей подбрело в избу.

Афанасий, наконец, решился сбросить ненавистный «бабий» наряд, надел френч, усмехнулся, украдкой глянув в зеркало: знай наших. Понял: вот оно то! И солидность, и форс, и душе отрада.

Все любуются Афанасием, нахваливают его, ощупывают диковинную для деревни одежду. А мужикам непременно надо помять кожу яловых сапог: какова? Прицокивают: кажется, хороша.

– Почитай что монголка, – заключают деревенские мастаки.

Афанасию не сидится за столом, поминутно тянет шею к окну, на дверь поглядывает. Хотя и никого не поджидает, но – надо бежать, надо бежать. Катенька, уж верно, прознала, что приехал, ждёт, изводится, костерит наверняка, что долго не идёт её суженый-ряженый.

Но только, в который уже раз, хотел вставать Афанасий – мать, сегодня натянутая, непривычно бдительная, вскидывается, хватает за рукав:

– Посиди, сыночка, с людями, уваж родителей и односельчан.

Да и люди не отстают:

– Расскажи-ка-поведай-ка, Афанасий батькович, как там в городах живётся-можется народу? Чему обучился в иситуте, али как оно там прозывается? Про денежную реформу чего слыхать? Продовольственные карточки отменят когда? Зерно за трудодни будут ли выдавать? Точно ли, что маршала Победы Жукова исключили из кандидатов в члены ЦК?

Сыпятся разномастного калибра вопросы, как картошка из прохудившегося мешка, когда мужик вскинет его на плечи.

Афанасий умеет говорить, ему нравится выступать, на комсомольских собраниях в институте он уже поднаторел в ораторском искусстве, да и в школе не был молчуном. Видит – слушают земляки, чует – уважают. Тешится его душа, млеет. Рассказывает обстоятельно, важно, объясняет заботливо, учтиво: вот как надо понимать, уважаемые товарищи колхозники, вот где собака зарыта, дорогие селяне. О попечении партии и правительства о нуждах народа растолковал, как и самому ему растолковывали на лекциях и политзанятиях в институте и на заводе. Хотя и разруха в стране, но отстраиваемся, мол, помаленьку.

О февральском и нынешнем, июньском, пленумах партии так сказал:

– Жукова действительно выдворили из ЦК. Партия и товарищ Сталин никогда не ошибаются. Ну, что из того, что Жуков – маршал Победы? Не один он победу ковал. Набедокурил чего – что ж, отвечай, голубчик. Хоть ты колхозник, хоть ты маршал – все равны перед судом партии и народа. Правильно?

Мужики закряхтели, засопели, заёрзали на табуретках, но никто не отозвался.

Афанасий крякнул в кулак, продолжил:

– Спрашиваете про нынешний указ «О мерах по обеспечению сохранности хлеба, недопущении его разбазаривания, хищения и порчи»? Отвечаю: и зерно, и любой овощ с колхозного поля являются собственностью государства и распоряжаться ими не имеют права ни колхозники, ни председатели. За утайку же хлеба и выдачу его за трудодни до полного расчета по госпоставкам колхозное руководство, как вы знаете, привлекалось по всей нашей необъятной стране, а теперь ещё строже будет привлекаться к уголовной ответственности как за разбазаривание государственного имущества. Ясно?

– Куды уж яснее, – хмуро и коротко отозвались мужики.

– Да вы чего, тёмные люди, скуксились? – добродушно засмеялся Афанасий. – Всё это временные меры, скоро заживём легче и веселее: всего будет вдоволь. Партия и товарищ Сталин знают, чего делают.

– Оно конешно, оно конечно, – бормотали и почёсывались мужики.

– Ай, Афанаська Ильич, ходить тебе в начальниках! – вскрикнул и полез обниматься с Афанасием перебравший дед Щучкин, двоюродный брат Ильи Ивановича. – Наливай, хозяин! За здравье нашего Афанаськи Ильича жалаю дербалызнуть!

– Да присядь ты, дедуся! – зашикали на него и в несколько рук едва-едва усадили. – Дай послушать человека. Агитаторы наезживают – брешут, мямлют, слухать тошно. А тут свой человек балакает, разжёвывает, старается изо всех сил. К тому же учёный – поди, не соврёт. То-то же!

И снова – распрос-допрос. Афанасий рассказывает, втолковывает, где надо, увещевает. А за окном уже темно. Что же его Катя, Катенька, Катюша подумает?

 

Глава 20

Наконец, улучил миг, когда чокнулись, выпили, принялись закусывать, – вырвался за дверь. Мать – следом, нагнала у калитки. Ухватилась за рукав, не пускает, но молчит, только тяжело дышит.

– Ты чего, мама?

– Сердце скололось в духоте – вышла дыхнуть свежего воздуху.

– Ну, пойду я. Не со стариками же мне киснуть. Вон, кажется, возле клуба, надрывается гармонь.

– Оно конешно: дело твоё молодое.

Но пальцы матери, чувствует, закостенели на его рукаве, не разжимаются.

– Ма-а-ама, ну, чего ты? Дай пойду. Отпусти.

– Ты, сыночка, не поспешал бы. По жизни-то. Гляжу, запальчив ты больно, хóдок. Душа-то, можа, и требует чего, ан с разумением легше жить.

– Да говорила уже! Мама, отпусти, пожалуйста.

Разжались пальцы, туго затянутыми тисками раздвинулись. Крестит сына, молитву шепчет, всхлипывает.

– Вот только этих всяких поповских штучек не надо бы! Потопал я. Не плачь! Мама, прошу.

– Не буду, не буду, сыночка. Что ж, ступай. Всё однова – жизнь и смерть наши в руках Божьих, как бы мы чего не намыслили для себя.

Чинным неторопливым шагом прошёл Афанасий до проулка, и только завернул в него – мальчишкой сорвался бежать. Сердце, возможно, выбилось из груди – где-то уже впереди летит. Догоняй его! Дороги-пути не различить – потёмки казались жуткими: привык глаз к городским освещённым улицам. Не напороться бы на забор или дерево; или не сбить бы кого-нибудь с ног, – этак и покалечить можно. Деревня жила без электрического света, в окнах сиротливо жмутся тусклые огоньки керосинок и свеч, но Афанасию чудится, что он отчётливо видит и окрестность, и под ногами. Не глаза видели, а сердце. Оно же, очевидно, чуяло и колдобины, и заборы, и столбы – любые препятствия, сплошь возникающие из тьмы. Ни единого раза даже не запнулся – пролетел через добрую половину Переяславки.

И вот он уже перед домом Екатерины. Наконец-то! Сейчас он увидит её, прижмёт к своей груди, окунётся взглядом в её милые светлые чёрные глаза. Столько у него заготовлено ласковых слов, столько слов и любви скопилось!

Различил сквозь занавеску огонёк в её закутке. Не ложится спать, поджидает! – ликовал, оправляя френч, приглаживая ладонью чуб. Ещё какие-то секунды – и он увидит Екатерину, свою Катю, Катеньку, Катюшу. Непременно что-нибудь такое особенное начнётся, не может не начаться. Другая, не другая жизнь завяжется, когда он увидит Екатерину, но чему-нибудь особенному случиться.

Но только, как раньше поступал, хотел перемахнуть в палисадник и легонечко постучать в окошко, как вдруг от ворот отъединилась тень.

Афанасий, чуточку испуганный, даже вскрикнул:

– Катя!

– Это я, Афанасий. Поджидаю тебя на скамейке. Ведь не мог ты не заглянуть к нам – правильно?

– Тётя Люба?

– Ну, я это, я.

– Здравствуйте. А где Катя?

– Здравствуй, Афанасий, здравствуй, родной, – приветствовала женщина вздыхая.

Помолчала, возможно, собираясь с духом.

– Разговор к тебе имеется. Не буду плутать в словесах, наводить тень на плетень, а напрямки говорю: не судьба тебе моя Катька. Не судьба. Ты парень видный, умный, мастеровитый, в анжанерá выбьешься – найдёшь себе девушку ровню, полегоньку обустроишь свою судьбу. Ступай с миром. Ступай. Вот весь тебе мой сказ.

Афанасий застыл, но чует – весь охвачен огнём, и изнутри, и снаружи. И начинает что-то говорить – сипота пресекает речь, комкаются слова.

Наконец, произнёс, выбивал из себя почти что по слогам:

– Любовь Фёдоровна, что же вы такое говорите? Не надо мне других девушек. Мне ваша Катя нужна.

– Я ить, сынок, не по своей воле говорю, а по её великой просьбе. Не хочет она с тобой дружбу водить. Отдельную от тебя намерена торить судьбу. А ты – отступи. Не мешай ей, Афанасий. Уходи. – Помолчав, прибавила на полушепоточке: – Ступай с богом.

Афанасий задохнулся закипевшим в груди огнём:

– Она… не хочет… тётя Люба… да вы что… да как… зачем, зачем вы так… – горлом выдирались спекавшиеся в сгустки слова.

Любовь Фёдоровна всхлипнула, легонечко погладила Афанасия по рукаву френча:

– Ну, чего уж ты, родненький? Ну, вот так оно вышло. Смирись, отступи, Афанасий, и начни жизнь наново. Ты молоденький, ты чего только ещё не добьёшься в жизни, с кем только ещё не повстречаешься.

Афанасий зачем-то весь вытянулся, зачем-то оправил френч, зачем-то пригладил ладонью чуб.

– Позовите, пожалуйста, Катю, – сказал чеканно.

Однако голоса своего и сам не признал: чужой он, будто кто-то другой, из-за спины, исподтишка, произнёс. Не голос – металл, тонкий сталистый металл, но дребезжит, когда его пробуют на изгиб.

– Знаю, что шибко упористый ты. Не отступаете вы, Ветровы, по-простому-то. Что ж, погоди чуток – перетолкую с ней. Выйдет – так выйдет, не выйдет – так не выйдет. Её решение и судьба будут.

И, неопределённо потоптавшись ещё, повздыхав, неестественно припадающей походкой скрылась за калиткой.

Долго никто не появлялся. В доме, слышал обмерший, наструненный каждой жилкой Афанасий, встрепенулись и оборвались голоса, пометался и погас в закутке Екатерины огонёк. Однако снова зажёгся, снова забился: возможно, боролись за него, не давая загасить.

Неужели не выйдет? За что она с ним так? За что? Хотелось крикнуть. Гнев и обида ломали разум.

И, может быть, крикнул бы, да вдруг вскрипнуло. Калитка приоткрылась – Афанасия пошатнуло, словно бы ударило внезапно вихрем. Как в тумане – не сразу понял, что глаза обложило влагой, – увидел Екатерину. И вот только что и вокруг, и в нём самом была тьма, жуткая непроглядность, а вышла любимая – увидел её ясной и светлой. Вся она сияет, свет от неё исходит. И дали, почудилось, разъяснились, и небо засветилось – не в приветствии ли. От души отхлынула тьма, губы тронуло улыбкой.

Как прекрасна его любимая, как он ждал этой минуты!

Сколько передумано там, в Иркутске, с какой ясной душой приехал он на родину, чтобы навсегда соединиться с любимой. Вот она! Подойди к ней, возьми её за руку, скажи припасённые для неё самые ласковые, самые сокровенные слова.

– Катя! – в полшага шагнул он навстречу. – Катенька!..

Но нечто невероятное произошло: она стремительно и строго взглянула на Афанасия. Он, застопорившись в полуметре, наткнулся взглядом на чёрный свет её невероятных прекрасных глаз. Оробел, совсем потерялся, оборвался на особенно любимом им, милуемом в мыслях слове «Катюша».

– Я тебя не люблю, – произнесла она без чувств, ровно, холодно.

– Меня… не любишь?..

– Да, не люблю.

– Ты чего, Катя, чего ты? Зачем же ты меня кувалдой по голове?

Но она, казалось, не слышала, не понимала его слов. Была неумолима, страшно чужа:

– Парень у меня есть. Полюбила его. Прощай.

Он придержал её за локоток. Она не далась – отхлынула мягкой, но сильной волной.

– Неправда! – выкрикнул.

– Правда, – ответила тихо и ровно.

– Кто он?!

– Уходи.

– Катя!

Но её уже нет. Нет как нет.

Не убежала – растворилась, погасла в пространстве земли и неба.

Может быть, её не было и вовсе?

Ни любви, ничего не было?

И нет света. Пропал он, рассыпался во тьме, завяз в ней.

И нет её прекрасных, невозможных, единственных на весь белый свет глаз, в которых огонь и темнота неделимы и едины, как неделимо и едино небо ночи со своими звёздами и планетами. Тишина. Куда ни посмотри – ночь.

И в груди Афанасия ночь, непроглядность. Отполыхало, прогорело и остались одни чёрные угли и сажа. Не видит он ни неба, ни далей, ни даже дома Екатерины, перед которым стоит. Стоит, возможно, как на распутье герой сказки, остановившийся перед камнем, на котором судьбоуказующе начертано: «Направо пойдёшь…» Но герою сказки, видимо, всё же полегче – ему определено поступить по писаному. А что делать Афанасию? Кто для него напишет подсказку, укажет направление? Недавно рассказывал землякам, как надо жить, как следует понимать деятельность партии и правительства, товарища Сталина; говорил о том, чтó вычитал в газетах и услышал на лекциях. А самому как теперь жить? Куда идти, что делать, даже – что думать?

Может быть, Афанасию снится ужасный сон? Может быть, нужно встряхнуться, чтобы проснуться? Проснуться и ожидать, сладко томясь сердцем, встречу.

В доме свет не появился.

Тишина и ночь.

Нет, не сон. Но и на явь не похоже.

 

Глава 21

Побрёл Афанасий неведомо куда и зачем.

Видит – клуб, света в нём много, наверное, две-три керосинки запалили. Зашёл, тягучим шагом взобравшись по ступенькам высокого крыльца. Мрачно обозрел – народ в зале толчётся, тени сшибаются и коробятся на стенах. Патефон скрипит истасканным трофейным фокстротом. Пары ногами шуршат по плахам пола среди окурков и ошметьев глины и назёма. Со стен невозмутимо смотрят на людей Ленин, Сталин, Маркс и Энгельс. Посерёдке зала, видимо, для украшения, торчит разросшийся до самого потолка фикус в бочке, толсто-жирными листьями сыто, самодовольно лоснится.

Только вошёл Афанасий – весь зал так и воткнулся в него глазами, так и принагнулся в его сторону. Перебирают взгляды френч его, яловые сапоги – диво, ничего не скажешь. Девушки подобрались, платья, причёски оправляют, сверкают очами: видный парень пожаловал, городской да модник и один – диво дивное и невидальщина. Некоторые парни напыжились, но зловато насторожены, бдительны. Афанасий понимает: если были бы у этих парней хвосты – подприжали бы.

Смотрит на любопытствующий народ и чувствует – яростная неприязнь в нём скапливается, чуть что – может наружу выплеснуться. Диковатые желания пробуждаются: хочется этот кичливый фикус выдрать из бочки, саму же бочку взмахнуть над головой и – об пол. Потом ахнуть кулаком по патефону, а то и кому-нибудь по физиономии дать.

– Чего выпучились! – закипала в нём кровь.

Школьный приятель, худосочный, но задиристый Федя Замаратский, подпрыгнул. Распахнув борт куртки, украдкой показал бутылку с самогоном:

– Тяпнем, Афанасий, за встречу?

– Айда.

На крыльце прямо из горлышка хлебнул Афанасий. Содрогнулось нутро – ненавидел хмельное, мерзостью считал; а если, случалось, и выпивал в общежитии или на заводе, так то – за компанию, помолодечествовать тянуло, чтобы считали мужиком. Хотя и противно, однако ещё хватил. Передохнул, – ещё разок, и ещё. Занюхал рукавом френча.

– Хар-р-ра-а-шо!

Постояли, покурили, о том о сём потолковали – полегче стало. Однако в голове – раскачка мыслей, предвещающая не бурю ли.

Бутылка опорожнена, заброшена в кусты. Афанасий не глядя сунул Феде горсть денег:

– У бабки Зурабихи брал? Дуй к ней. Да закусить чего-нибудь прихвати.

– Сей миг! – прищёлкнул каблуками Федя.

Снова пили, благо, закуска была – не так противно шло; в какой-то момент осознал – пьётся как вода. В голове уже вихрь, сумятица, но на ногах удерживался. И – помнил, всё помнил. «Пьяный? Хар-р-ра-а-шо!» Слабосильного Федю раскачивало, но рядом с Афанасием он чувствовал себя героем – задирался на прохожих, девушек цеплял, щупал их.

– А скажи-ка, Федя, кто к моей клеился? – наконец спросил Афанасий. Слова выговаривал старательно, потому что застревали они, вроде как выталкивать их надо было.

– Да всякие ошивались хахали.

– Говори! Ну! – внезапно сгрёб за шиворот и встряхнул, точно пустопорожний куль, Федю.

Паренёк не на шутку испугался. Понял, что лишнее сболтнул. Но поздно уже было.

– Самоличностно, Афоня, как-то раз узырил: Колян Усов увивался возле твоей Катьки. Катька-то у тебя, конечно, строгая девчина. Да кто их знает, баб.

– Заткнись!

– Да я чё? Я ничё. Моё дело маленькое. Ну, ещё тяпнем? – Но Афанасий промолчал, стоял недвижимый, как камень. – Ну, тады я один. Здоровьица, Афанасий Ильич, ли чё ли.

Афанасий видел Николая Усова в зале – танцевал тот с толстушкой Машей Весениной. Маша, тридцатилетняя вдова с двумя детьми, муж её погиб ещё в сорок первом под Москвой, льнула к парню, млела. Скотником Усов работал; рвался в армию – не взяли: ходил скособочкой по причине больного позвоночника, искривлённого с голодного и обильного на надсадные труды детства. Но собой был приятен и даже виден: поджарый, кучерявый, улыбчивый.

«Неужели променяла меня на него?» – сжимал Афанасий зубы, так что скулы ломило и дышалось трудно.

Выхватил из руки Феди бутылку, из горлышка крупными глотками допил отстатки, не закусил, а сказал, едва раздвинув челюсть:

– Кликни-ка его сюда.

– Кого?

– Кого, кого! Усова, кого ещё.

– Бить будешь, чё ли?

– Зови!

– Ага, сей миг, – попятился к парадному входу Федя.

Развалкой походкой вышел Усов. За ним вывалило в дверной проём ещё несколько парней, – видимо, предвкушали стычку и мордобой.

– Ну, чего надо? – спросил Усов, сплюнув под ноги.

Афанасий молчком рванул его за грудки, в упор глянул в глаза: правда или враньё? Хотя и увечным был Усов, но жилистым и сноровистым, – исподнизу уловчился кулаком раскровянить Афанасию губу. Афанасий, сатанея, кулаком хватил его несколько раз. Ещё замахнулся и наверняка зашиб бы до смерти, изувечил бы, да больше не дали: нахлынули, нацеплялись на руки, даже на спину запрыгнули. Повалили через перила на землю. Афанасий вскочил, одного сшиб, другого, но с разудалой, молодецкой оравой не справиться. Снова опрокинули, пинали, колотили чем попадя. Хорошо, ножом только для отваги и форсу размахивали.

На шум повыскакивали на крыльцо люди, сбегались от ближайших домов. Охи, ахи, писк, галдёж, брань несусветная. Собаки поднялись по всей деревне, скот загомонился в стойлах, даже петухи, сбитые с толку, прокукарекали зарю.

– Ма-а-а-мочки мои, убива-а-а-а-ют! – беспомощно вскидывала ручками какая-то пухленькая молодайка возле своего дома.

Но кое-кто вворачивал, подзуживая, распаляя нападающих:

– А ну-кась, ребяты, всыпьте этому гладенькому барчуку! Мы в колхозе хрип гнём день и ночь, в навозе по уши вожжаемся со скотиной, впроголодку перемогаемся, а он тама, в городе своём, книжки почитывает на государственный кошт. Гляньте, мясами оброс точно бык-производитель, френч партейный напялил!

Шнырявшему в темноте разоблачителю вторили, с азартом и весельцой, отовсюду:

– Получай, анжанерчик, получай, вшивая антялягенция!

– Ишь расфуфырилась, гнидюга городская!

– Чё там, ясно дело: мы быдло для него! Вжарьте ему, парни, чтоб помнил подольше про нас, забубённых варнаков!

– Эх, мать-перемать!

– По сопатке ему: пущай кровушкой умоется! А то ить под френчем и портками-то синяков не увидишь опосле!

– Дайте пырну!

– Ну, ну, полегше, паря!..

Уже и не понятно стало, за что били, почему лютовали. Похоже, вымещали на Афанасии обиды за все свои беды, за несладкую жизнь колхозную.

– Да вы пошто же нашего Афанасия колошматите, изверги рода человеческого? Самого Афанасия Ветрова! А ну кыш! – налетел из темнота какой-то рослый старичина с костылём, которым и принялся охаживать парней. Кого по спине, а кого и по голове приголубил. – Эй, кто-нить, скачкáми дуйте за оперуполномоченным!

Услышали парни – отхлынули, стали расходиться, разбредаться в потёмки, в кусты, за заборы. Однако посмеивались, гоготали. Наверное, довольны были, ублажены сполна: всё весело провели вечер, будет о чём посудачить потом. Но за что от души да яро лупцевали Афанасия – вспомянется ли?

Старик с костылём и ещё две бабушки, притащившиеся от своих дворов с керосиновыми лампами, помогли Афанасию подняться, отряхнули его, огладили ладонями. Кости, рёбра, кажется, не поломаны, глаза целы, хотя подзаплыли синяками. И голова не пробита, только что лицо изрядно умыто кровушкой. Потоптался – тут побаливает, там саднит. Сплюнул густо-кроваво, отмахнул пренебрежительно кистью руки:

– Ладно, жить можно.

– Целёхонек? Вот и ладненько, – беспрерывно оглаживали и отряхивали пожилые люди, любившие Афанасия, помнившие его добро, бескорыстие, трудолюбие. – Уделали тебя, но до свадьбы, чай, заживёт. А на парней, дураков деревенских, слышь, не шибко злись: завидушшие они, вот и отдубасили тебя. Жисть-то у нас тута, сам знашь, не жисть, а сущая каторга. А ты вона каким соколом нагрянул в родные края, сытый да гладкий. Прости уж имя, а?

– Да я ничего! Бывает. Спасибо большое, люди добрые, что помогли. Поковылял я.

– С богом, Афанасьюшка, с богом, родимый.

Френч располосован, без единой пуговицы. Сорвал его с себя, утёр лицо и руки и забросил в кусты.

«Эх, Катя, Катенька, Катюша», – сдавленно вздохнул, не смогши разжать зубов.

Что ещё сказать, чем явить свою великую досаду и печаль – не знает. Лишь поматывается, как оглоушенный. Понимает: судьбу какой-то грубой, беспощадной и пока что ещё ему неведомой силой развернуло, перекособочило её рельсы. На каком таком паровозе ехать дальше? Окольными, а не магистральными путями отныне продвигаться? Но если и продвигаться, то – куда? Куда и зачем? Куда и зачем – без неё! Жить, мечтать, дышать, радоваться, горевать – многое, многое из того, что называется жизнью, без неё?

«Катя, Катенька…»

А – вслух:

– Уы-уы-уы-уы… – И уже не слова выпадают сквозь накрепко сдавленные зубы, а что-то утробно безобразное, страшное.

Однако кроме судьбы, понимает, есть ещё воля, его, Афанасия Ветрова, воля. Но – зачем, зачем ему воля без неё?

– Уы-уы-уы-уы…

Цепные псы незлобиво отзываются. Видимо, узнают какие-то родные отзвучья, докатившиеся из потёмок улицы.

 

Глава 22

В доме уже спали, только мать поджидала, при свечном огарке сидя с вязанием у окошка, в которое поминутно заглядывала.

Увидела вошедшего в горницу Афанасия – вскочила с табуретки, всплеснула руками, роняя клубок шерсти и спицы. Чуть не вскрикнула.

– Тсс, мама!

– Господи Боже мой, да кто же, сыночек, посмел?

– Пустяки. Поцапался с парнями. Бывает.

– Изнахратили, жиганы! Страшней германской войны учинили тебе бойню. Под суд мало отдать их! Говори, кто они такие? Я им живо кудлы повыдеру! – И, притопнув, даже рванулась к двери. – Говори!

– Тсс! Ишь развоевалась, – за руку перехватил её Афанасий. – Сам я виноват, мама: сдуру полез в драку. Вот и схлопотал. Так мне и надо

Жадно напился воды из ковша, сполоснул лицо и шею под рукомойником, выпрямился, сказал хотя и тихо, но чётко:

– Поехал я.

Мать так и подсекло – повалилась на табуретку.

– Пое-е-е-хал? Ещё не легшей! Сынок… сыночка…

– Да, мама, уезжаю. На стройку, на севера наши. Буду прокладывать дорогу, посёлок строить, а с октября – снова за учёбу. Комсомольская путёвка уже при мне. Запрыгну в товарняк и – ту-ту. Нечего мне теперь делать в Переяславке. Вот такой расклад! – Пошарив в кармане, протянул в горсти: – На деньжат: почините кровлю без меня, ещё чего по мелочам сработайте, а я… а я поехал. По-другому, кажись, нельзя.

Помолчав с прикушенной губой, повторил кратко и чеканно:

– Нельзя.

Мать всхлипнула, однако отговаривать не стала. Догадалась: Екатерина поступила правильно, как надо было. Видно, свадьбе не состояться. Что-то она ему такое важное сказала. «Слава Тебе, Господи, отвадила, – плакала и ликовала женщина. – Клятву сдержала. Прости, Катенька, прости, родненькая! Господь не обойдёт тебя, сиротинушку, милостями. Буду молиться за тебя. Чем смогу, помогу».

Афанасий натянул куртку-«хулиганку», напялил на голову восьмиуголочку, несоразмерным рывком взялся за свой огромный фанерный чемодан.

– Да ты чего, сыночка? Неужто прямо вот сейчас и отъедешь?

– И прямо, мама, отъеду, и не прямо, – усмехнулся, вздохнув, Афанасий и нежно приобнял мать свободной рукой. – Пора, пора. Пока темно – укачу, чтобы своей рожей не напугать честной переяславский народ.

Мать спешно набила холщёвую котомку провизией, какая попалась под руку. Вышли из дому. У калитки сын в привычном, стародавне заведённом ритуале покорливо склонил голову – мать на прощание поцеловала его в лоб и перекрестила.

Сказала, отчего-то не посмев посмотреть сыну в глаза:

– Не крушись о былом, сыночка. Иди по жизни без оглядок: что было, то минуло безвозвратно, а чему бывать – того не миновать. Ты дюжий, ты сможешь.

Но он не дослушал – сорвался, прервал. Но прервал ни словом, ни жестом, а каким-то невнятным звучанием – то ли стоном, то ли рыком, то ли всхрипом.

– Афанасьюшка, сыночка, что с тобой?!

Он мутно посмотрел на мать.

– Пустяк. Скула побаливает. Пойду я.

Мать глубоко вобрала воздуху, чтобы не разрыдаться.

Сын уходил быстро, не оборачиваясь, а мать вослед меленькой украдчивой щепоткой осеняла его путь.

За спиной зашуршала трава – муж подходил.

– Уехал?

– Уе-е-ехал.

– Слышал ваш разговор, да не стал встревать. А то, что уехал, может, оно и к лучшему. Перемелется – мука, глядишь, будет.

– Дай бог. – Помолчав, прибавила очень тихо, казалось, не желая, чтобы муж услышал и понял: – Дай Бог, чтоб мука, а не мýка… на всюё жизнь.

Илья Иванович пристально посмотрел на жену. Что-то хотел сказать, но промолчал. Мужику, известно, негоже много говорить. Стал скручивать табак в газетный обрывок, да никак не получалось одной рукой, пальцы отчего-то не держали. Так и не прикурил; запихал кисет и газету в карман.

Мало-помалу светало. На мерклом востоке задрожала серенькая, с мертвечинкой лиловости зорька. Афанасий остановился на седловине Бельского всхолмия, перед самым Московским трактом, по-современному – шоссе, полуобернулся – посмотрел сверху на Переяславку и Ангару. Славный родной переяславский мирок был многослойно оплетён и перепутан жилами тумана и дыма. Дым натаскивало с того берега, в дальнем потаёжье которого уже третью неделю хозяйничали на старых вырубках низовые пожары, то разгораясь, то пригасая. Неясно было видно даже ближайшие дворы и огороды. Однако Афанасий разглядел, скорее угадал, вспоминая сердцем, в черёмушнике возле Ангары пастушью избушку, в которой когда-то миловался с Екатериной. Поворотился спиной к селу, по-бычьи туго склонил голову и стремительно пошёл.

Однако почуял, да и краем своего охотничьего, пристрелянного глаза ухватил, – что-то произошло за спиной. Обернулся – и замер: это роскошным зеленцевато-голубым переливом вспыхнула река, по которой, пробившись через дали, дымы и туманы, юными бегунками промелькнули первые лучи нового дня. Сияние, однако, погасло. Но секунда-другая – оно вновь занялось, ещё роскошнее, ещё ярче, ещё искристей. И так несколько раз: погаснет – вспыхнет, погаснет – вспыхнет. Свет настойчиво пробивался к жизни. Река словно бы манила, торовато обещая свои красоты и просторы.

Афанасий нахмурился, но обмануть себя не смог – улыбнулся.

Ни машин, ни подвод на шоссе в столь ранний час, и Афанасий не стал поджидать фарта. Перелесками и полями спрямляя и скорачивая путь, за час с небольшим своими широченными шагами добрался до Тайтурки – ближайшей железнодорожной станции; здесь локомотивы с товарными вагонами частенько замедляли ход. Запрыгнул на тормозную площадку приостановившегося состава с пустыми, предназначенными для черемховского угля вагонами. До Черемхова добраться, а дальше как получится; можно до северов и на перекладных катить, – задором и отвагой молодости вспыхивало сердце.

Вскоре состав, оглушительно грохоча и скрежеща, летел по лесостепным немереным землям. Вихри свистали, в клочья рвало паровозный дым. День разгорался, раздвигая небо, ширя просторы. Афанасий всматривался в шаткие туманистые дали: через время и расстояния – какая она там, жизнь?

 

Глава 23

Говорят: время лечит. Боли ослабнут, а то и вовсе выветрятся. Но что же с ранами сердца? На живущем в полную силу, неуёмно пульсирующем – затянутся? А если и затянутся – не с надрывом ли работать ему всю последующую жизнь?

Афанасий своим неуклонным чередом и блестяще, как мечталось, закончил институт. Уже инженером работал на заводе, на том же – заводе драг, где его ещё студентом запомнили и полюбили как трудягу и умельца. Он оказался толковым, «башковитым» итээровцем, хотя вспыльчивым и упористым, однако люди склонны простить тому, кто горячится, настырничает по делу, для общественных, так сказать, надобностей, а не корысти ради. Он и теперь частенько брал в руки кувалду, гаечный ключ или бензорез, вливаясь в общее бригадное, цеховое дело, маракуя вместе с рабочими над каким-нибудь мудрёным узлом или агрегатом. Въедчиво прочитывал чертежи, по нескольку раз перелистывал технические документационные талмуды, прежде чем дать добро на монтажные работы. Порой за столом, уткнувшись лбом в ворох чертежей и папок, и засыпал в своём кабинете; утречком уборщицы позвоном вёдер и шуршанием швабр будили его. Уже через год вымахнул в мастера участка, и к нему даже старые рабочие, заводские зубры, и фронтовики стали обращаться «Афанасий Ильич» или даже «Ильич». Чуть ли не следом он был возведён в начальники хотя и не самого главного, но цеха. Получил комнату в коммуналке, но и полугода в ней не прожил – переселился, по благорасположенному ходатайству вышестоящего начальства перед завкомом, в однокомнатную квартиру. Подметили его и по партийной линии: выдвинули в комитет комсомола завода, а потом – городского района. Раз там выступил с трибуны, два – и народ кулуарно заговорил, что этот лобастый парнина готовенький-де секретарь райкома комсомола.

Может быть, вскоре и ходить бы Афанасию в секретарях, да однажды вспылил он в нечаянном – в перерыве пленарного заседания – споре с одним важным комсомольским функционером, который, театрально попыхивая трубкой, походя и небрежно назвал колхозников бездельниками и выпивохами. Сказал, пустил завитки дыма и – о чём-то другом заговорил. Однако Афанасий, побледневший, по-борцовски принагнувшийся, прервал его:

– Давим деревню налогами, по шестисот и более рубликов сдираем со двора. Требуем покупать облигации на последние копейки, а к чёрту они надобны колхознику – не спрашиваем. Тут не только запьёшь – волком завоешь. Как крепостной он, наш колхозничек, даже паспорта не имеет. Трудодни стали той же повинностью, что и при царях. А насчёт бездельников – врёшь, братишка!

– Чего, чего-о-о? Знай, с кем говоришь, молокосос! Я в Сталинграде кровушкой умылся.

– Свою холёную рожу, что ли, умыл? Чего ты нам несёшь про Сталинград? Знаем, по тылам отсиживался, в интендантиках ряху наедал.

– Да у меня медали, орден, два ранения! Ты на кого прёшь, падла?

Слово за слово – за грудки сграбастали друг друга. Оба крепкие, но молодой, рослый Афанасий наверняка одолел бы, да вмешались, нависли на руках и спине. Еле-еле разняли, растащили, совестили обоих. Особенно перепало Афанасию: на фронтовика, хотя бы и интенданта, с кулаками полез – святотатство.

Дня через два повесткой Афанасия вызвали в органы. Ясно: донесли. Досадовал, минутами сердился до ярости, ночь глаз не сомкнул – казнился и каялся: поступил глупо, опрометчиво, как пацан. Но мог ли тогда совладать с собой? – спрашивал себя, когда утром брёл к дознавателю. Наверное, нет. Что тогда произошло с ним? Всколыхнулась в груди обида за родное село, за земляков, за мать с отцом. В голове забурлило, отчаянная храбрость в мгновение опьянила и вспенила кровь – бросился, как в бою, защищать то, что было дорогим и сокровенным.

Молодцеватый, пощёлкивающий мясистыми рыжеволосыми пальцами дознаватель подбрасывал каверзные вопросы, казалось, тешился и насмешничал:

– Значит, гражданин Ветров, советские колхозники всё одно что крепостные, повинность отбывают? А кто же, позвольте полюбопытствовать, барин у них? Ась? Барин-то, спрашиваю, кто?

И скосил колко смеющиеся глаза – очевидно не без злокозненности подсказывая – на портрет Сталина.

– Кто?

Афанасий, сомкнув зубы, молчал. Он испугался: намотают срок или – расстреляют. Могут вменить антисоветскую пропаганду. Могут и шпионом объявить. Слыхивал от людей сведущих, хлебнувших лиха: меньше скажешь, а лучше, ничего не подпишешь и ничего не скажешь, авось поменьше дадут, не расстреляют. А потому – молчать.

– Говорить, собачий сын! Кто барин?

Понял: если примутся бить, то в ответ саданёт так, что мало не покажется. В голове снова забурлило, кровь в жилах вспенивалась, но ещё мог оценить: пропадаю!

Однако бить не стали. Ещё подбросили два-три вопроса, покричали с постуками кулаком по столу. Молчком настрочили протокол, подпихнули для подписи.

Афанасию противно, что страх неотступен. Выходит, трусом оказался, размазнёй. И, возможно, чтобы самому себе доказать, что не малодушный, не трус, расписался в протоколе не читая. Был уверен, немедленно арестуют. Наручники, конвоиры, камера, баланда, параша, произвол уголовников – наслышан. Начнётся у него совсем другая жизнь – тюрьмы, этапы, лагеря. Позор, ужас, крест на всей жизни.

Но снова случилось нечто невероятное – не арестовали. Выписали разовый пропуск, насмешливо заглядывая в глаза, отпустили восвояси. Полюбопытствовали напоследок:

– В штанах-то сухо, вояка?

На внеочередном, спешно созванном заседании районного комитета комсомола снова стыдили, но не за крамольные слова, о них почему-то и не вспомнили, – за драку. Потом дали слово. Вышел к трибуне, сказал, обратившись к обиженному интенданту, «извините», и – более ни слова, ни жеста, ни взгляда. Сел на своё место и окаменел. Боялся только одного – чтобы из комсомола не выгнали. И опять случилось нечто невероятное, можно сказать, чудо – не выгнали.

Думал, что с завода-то непременно выставят. Однако по работе и вовсе никак не тронули. Может быть, потому, гадал, что итээровцев нехватка великая.

Неделю, другую жил мрачно, молчаливо, ежеминутно ожидая: вызовут, арестуют, а то и прямо в цех нагрянут, скрутят руки, согнут в три погибели, под конвоем уволокут. Поистине позор выйдет. Что потом будут думать люди? Позлословят, наверное: ишь, скажут, прикрывался простачком враг народа, не иначе как завод хотел взорвать, советскую власть погубить.

Ничего такого, однако, не случилось – не нагрянули, не скрутили, не увели под конвоем. Но вызвали в партком завода, к секретарю Смагину Ивану Николаевичу.

– Говори, сорванец, спасибо: спас я тебя, – хмуро-радостно встретил Смагин Афанасия в своём кабинете. – Брательник мой двоюродный, Сева Шелгунов, в органах служит, – вмешался, шепнул, кому следует. Особисты припугнули тебя для начала, так, чтоб прочистить мозги, но если чего ещё учудишь – пропадёшь, дурило. Ой, пропадёшь! На Колыме тоже нужны инженеры. – Помолчав, сказал с ласковой укоризной и переходя на привычное в их общении имя-отчество: – Со мной-то, Афанасий Ильич, не мог поговорить по этому чёртовому крестьянскому вопросу? Поговорили, поспорили бы, – глядишь, душой ослабнул бы, и не накидывался бы на людей, тем более на фронтовиков.

Понятно Афанасию – чудес не было: хороший влиятельный человек вовремя вступился, выручил.

– Правильно, правильно, Иван Николаевич: дурило я, – удручённо раскачивал головой Афанасий, согнувшись на стуле. – Обидно стало – сорвался, не совладал с собою. Но говорю вам: не знает и не любит этот надушенный интендантик деревню! Эх, да чего уж теперь толковать! Спасибо, Иван Николаевич, спасибо. По гроб жизни, как говорится…

– Ну, ну, полегче! Высокие слова прибереги для митингов и собраний, – добродушно посмеивался Смагин. – Смена закончилась, а посему давай-ка, правдоруб ты наш дорогой, лучше чайком побалуемся да о том о сём покалякаем.

Со Смагиным Афанасий был, можно сказать, в приятельских отношениях, хотя Смагин годился тому в отцы. Они и внешне различествовали: Афанасий – богатырь, розовощёкий детинушка, Смагин же – приземистый и сутулый до горбунства, сер и высосан лицом сурового, аскетичного монаха. Афанасий – общительный, боевитый, Смагин – малоречивый, насторожённый. За глаза его величали Ваня Ёж. Ежеватость его обличью придавали и его замечательные, чрезвычайно приметные усы – этакий комок длинных, почти прямых иголок, которые, однако, по какой-то прихоти не желали расти в каком-нибудь одном направлении, а дыбились, как для защиты или нападения, в разные стороны: мол, и отсюда, и оттуда меня не возьмёте.

Что же могло связывать и притягивать друг к другу столь разных людей? Они оба были страстными спорщиками, большими любителями подискутировать, «о том о сём покалякать». На этом интересе, можно сказать, даже пристрастии, начиная ещё со студенческих лет Афанасия, младой и старой незаметно и породнились душами. И в своих бессчётных, порой страстно непримиримых спорах-разговорах бывали друг перед другом настолько откровенными, распахнутыми, что никого третьего нельзя было и предположить рядом с ними. Оба равно понимали: только ему я и могу довериться.

О чём говорили, о чём спорили? О том, что на ум приходило. То Смагин в конце рабочего дня заглянет в кабинет своего молодого друга, то Афанасий, тоже в конце смены, зайдёт к Смагину. На стол неизменно – чай и нехитрые припасы, и чаёвничанье затягивалось подчас до ночи, а то и до зари, до заводского гудка. Нередко заночёвывали в своих кабинетах. Афанасий – понятно: холостой, и хотя есть куда спешить, да – не к кому.

Про Смагина судачили, что жена, законная жена, у него была, однако он с ней уже лет десять не жил. Сам он про себя, про свою личную жизнь никогда и никому, даже Афанасию, ничего не рассказывал, но народ поговаривал, что прогнал он жену, изменницу, выставив чемодан с её вещами на лестничную площадку. Слышали соседи, как ревела, причитала она, умоляя о пощаде, винясь, и, кажется, даже опустилась перед ним на колени. Однако Смагин холодно, но в хрипатой придушенности голоса приговаривал:

– Суке сучья жизнь.

Выгнать выгнал, но не развёлся с ней; возможно, потому, что по партийной линии не похвалили бы. Детей, двух дочерей, они поделили: с ним осталась старшая, Людмила, а младшую, Веру, забрала жена. Поговаривали и о том, что с женой он и раньше обходился не очень-то ласково и милостиво, не баловал подарками, а приучал к скромной, воздержанной жизни, неотступчиво и твёрдо напоминал ей:

– Построим, жёнушка, коммунизм – после уж пошикуем.

Но женщине, видимо, хотелось теперь «пошиковать», пожить всласть, пользуясь немалым положением мужа. В отчаянии – злословили – и кинулась она в объятия своего коллеги. Но что в этой истории правда, а что вымысел и напраслина, – могли, наверное, сказать только сами супруги Смагины. Однако она с дочерью вскоре уехала к родственникам в соседнюю область и где-то там затерялась; Смагин её судьбой не интересовался, и хотя переписывался с Верой, но о матери не справлялся.

Смагин бывал предельно и нещадно крутым в своих решениях. Его считали максималистом. Сам он никому и ничего о своих не простых личных обстоятельствах не говорил, не пояснял. Его же молодой друг хотя и был наслышан о многом и всяческом, в душу, однако, не лез, к тому же «покалякать» они любили совсем о иных материях – о больших вопросах жизни.

 

Глава 24

Людмила иногда приходила на завод к отцу, припозднившемуся за беседой с Афанасием, и ласково упрекала его:

– Папа! Как так можно: сидишь без ужина, пробавляешься чайком и пряничками. Наверное, и пообедать забыл? Живёшь монах монахом, впроголодь. Исхудал – страсть! Постишься, что ли?

– Сытый коммунизм строить не будет, – снисходительно усмехался Смагин ёжиком своих замечательных усов.

– Но и голодный немного совершит, а то и не дотянет до финиша, – мягко увещевала дочь.

– У коммунизма не может быть финиша: он на все времена, – наставительно произносил Смагин.

– Конечно, конечно, папа, – охотно соглашалась дочь.

Вынимала из авоськи кульки и кастрюльки с провизией – принималась потчевать отца.

Робко приглашала к столу Афанасия. Встречаясь с ним глазами – сбивалась, пунцовела. Афанасий тоже отчего-то волновался в её присутствии, становился каким-то молчаливым, неловким, даже несмелым.

Иван Николаевич с неестественно хмурой улыбкой поглядывал на обоих, но ничего не говорил, потому что сказать-то, по-видимому, следовало было вот что: да не влюбились ли вы друг в друга, друзья мои ситцевые? Отец боготворил дочь и какой более лучшей партии для неё, засидевшейся в невестах, он мог бы пожелать, кроме как Афанасия, – «умняги мóлодца», хвалил он его где доводилось, «геркулеса», «да к тому же трезвенника», «да уже кандидата в члены партии»?

Но нравилась ли Афанасию Людмила?

С некоторых пор он стал присматриваться к ней.

Выстораживал взглядом её серенькие с жидкой голубинкой добрые глаза. Но – ни на миг не забывались ни рассудком, ни сердцем другие глаза – её глаза, невозможные, чародейные: светлые, лучащиеся чёрным глубинным огнём, который то вспыхнет, то пригаснет.

Украдкой оглядывал мягкую, женственно полноватую и, казалось ему, без единой косточки, без единого острого угла-выступа фигуру Людмилы. Но – тревожил и манил лишь её стан: с осиной талией, с нервной изгибистой спиной, с повитью тонких подвижных косточек, выпирающих под одеждой. Вся вроде бы и лёгкая, вот-вот, нередко представлялось Афанасию, вспархнёт, взовьётся к выси, однако руки его помнили её тело – неуступчивое, если что не по ней, сильное, работящее. Видел: Екатерина и дрова колола, и доски ворочала, и огород лопатой вскапывала, и вёдрами воду носила, да и кому ещё, если семья – три женщины.

Вслушивался в голос Людмилы, который в своём врождённом пришипетывании сладкозвучно журчал, вливая в душу собеседника успокоение, даже порождая какое-то состояние неги, умиротворения. Но – в Афанасии жил, явственно и полно звуча в памяти, её голос – редко не напряжённый, какой-то неявный, неопределяемый, едва затрагивал воздух – и пропадал.

Смотрел на кудряшки белокуреньких, неизменно ухоженных волос Людмилы; в её причёсках – изящество, но и скромность, мера, вкус. Однако – тотчас являла память тугой змеёй – как, возможно, для броска – свисающую с плеча косу, её косу, толше, величавее которой он ещё не встречал. Видел, какая вокруг господствовала мода: обкорнайся, завейся на бигуди, а потом изображай из себя перед мужчинами наивную овечку.

«Что они все понимают в моде, в красоте! Несчастные мещанки».

«Людмила, Людмила!.. Какая она, эта Людмила?»

Но хотя и спрашивал себя, ответ, однако, для него был очевидным: она понятная, она простая, она правильная. И, наверное, на годы и годы вперёд – и понятная, и простая, и правильная. Возможно, так и должно быть, чтобы чувствовать себя совершенно счастливым. Хотя кто ответит, что такое счастье, что такое совершенство?

А – какая она? Какая? С детства знает её, но всё одно спрашивает себя: какая она? Не находилось верных слов, вместительных определений: то они представлялись слабыми, незначительными, недотягивающими до его чувств и догадок, то низкими, грубоватыми, а значит, и вовсе ошибочными, даже ложными. Так – какая же она?

Людмила, перебирал и итожил он в себе, несомненно, хороша собой, всевозможно положительная девушка – умная, образованная, скромная, доброжелательная. И профессия у неё приличная, что там – прекрасная, романтичная профессия: преподаватель игры на пианино в областном музыкальном училище. Разумом понятно Афанасию: нужно определяться в личной жизни, в кого-нибудь – в Людмилу, разумеется, – наконец-то, влюбиться, а потом вить вместе с нею какое-нибудь гнездецо тихого совместного счастья. Однако что же сотворить такое со своим сердцем: оно, упрямое, несговорчивое, живёт и мучится ею? Как ублажить, а может быть, и обмануть его?

 

Глава 25

Ещё учась в институте, Афанасий наезживал в Переяславку и высматривал, а то и выслеживал Екатерину. Она заочно училась в Иркутске на библиотечного работника, с фермы перебралась в поселковую библиотеку, и он на улице или в библиотеке заговаривал с нею. Она же, склоняясь глазами, отмахиваясь, молчком старалась быстрее скрыться, кликала на подмогу напарницу по библиотеке, а то и бежала от Афанасия, если встретиться выдавалось на улице, на безлюдье.

Иногда выкрикивал вслед:

– Не хочешь – не надо! Подумаешь!

А как-то раз, у изрядно выпившего, сорвалось камнем:

– Дура-баба! – И кулаком хватил по подвернувшейся изгороди, – хрустнуло и надломилось прясло.

На танцах в клубе подпаивал парней и с мрачным высокомерием выведывал у них: как она живёт, с кем встречается? Отвечали настороженно, памятуя о горячечном норове земляка: ни с кем не замечена, сидит за книжками. И путь-дорожка у неё, похоже, неизменная: дом – библиотека, библиотека – дом. Иногда, правда, ездит в ближайшую действующую, тельминскую, церковь, но тишком: комсомолка, надо понимать. Он сумрачно всматривался в глаза парней: врут, не врут, трусят сказать как есть на самом деле? По всей видимости, и не врали, и не так чтобы трусили.

В Иркутске несколько раз подкараулил её во время обязательных для заочников летней и зимней сессии, когда студенты на неделю-другую съезжались в институт для прослушивания лекций и сдачи зачётов и экзаменов. Заговорит с нею, но она не слушает – отвернётся, а то и отпрянет, оттолкнёт его, если рукам волю давал. Случалось, и побежит прочь. По городу не гнался за ней: что подумают люди? Да и настигнешь если – что получишь?

Но как-то раз нагнал:

– Катя, Катенька, Катюша, любимая, давай поговорим! Чего ты дичишься да сигаешь от меня, точно заяц от волка?

А она, обернувшись стремительно, вспыхнула молнией:

– Уйди, окаянный!

Накрепко запомнились, будто въелись в мозг, её глаза – клокочущая чёрная смола. И не светились, как раньше в юности, – лишь только жгли и карали жаром.

После вёл долгие и тягучие разговоры со своим сердцем:

«Окаянным назвала?»

«Значит, ненавидит?»

«У-у, и я ненавижу её! Ненавижу, ненавижу!»

«Всю жизнь мою порушила! Дура, дура!»

Однако остынет мало-мало, другие мысли подхлынут и повлекут:

«Она ли одна порушила? А я что же?»

«Конечно, хорош гусь. Но не век же маяться да каяться?! Жить надо! А, люди?»

«Нет: забыть, забыть её! И жить по-новому. Притвориться: не знал её раньше и нет у нас одной родины – Переяславки!»

«Забы-ы-ть?»

«Дурило! Разве только что взять мне да вырвать из груди моё сердце. Да нового-то ни у кого не займёшь и не вошьёшь потом».

«Эх, но что же, братцы, делать, как жить, куда девать мою тоску-маету?» – не затихало с годами его сердце.

И жизнь, творившаяся вокруг, вклинивалась в его судьбу своими негласными, но неумолимыми законами и установлениями. Тривиальное, но неотвратимое, – ему, молодому, здоровому, случалось тяжко без женщины. Да и куда ни глянь – женщины, женщины. Молоденькие хорошенькие женщины, несущие в себе всяческие соблазны. Так и зыркают на него, так и ластятся взорами, так и втравливают, ввязывают в свои извечные игрища! И он конечно же не выдерживал, как ни крепка была его любовь к Екатерине, как ни чисто было его сердце: мимоходом, полушутейно приласкает какую, потом залучит к себе на ночьку, на другую, ещё на одну. И она, бывало, уже примется обвыкаться рядом с ним, прилепляться с того, с другого боку. Он две, три, четыре встречи выдержит, потом подступит понимание – воротит его душу: не то, не та. А выдавалось, что и чувство брезгливости бралось одолевать, точа совесть, – и он прогонял ни в чём не повинную женщину, если она сама не понимала, что пора, уже пора, уйти самой из его жизни.

«На Людмиле жениться, что ли?» – однажды подумал в отчаянии и озлоблении, отвадив очередную, как он называл их в себе, «липучку».

«Опрятная, чистая, умная девушка – чем не жёнка будет? Тихо заживём, ладом. Семьёй».

«Не надо будет рыскать мне, как кобелю, который сорвался с цепи».

«Эх, жизнь! Тоска и беспроглядье».

Во время одного привычно запозднившегося почаёвничанья в кабинете Смагина, воспользовавшись минуткой, когда, впервые, остались вдвоём, во внезапном тет-а-тет, с вероломно навалившейся сипотой в горле Афанасий невнятно проговорил:

– Может… в кино… Людмила Ивановна… сходим? А то всё чаи да чаи.

Она вся вспыхнула, зарделась, но посмотрела в его глаза открыто, даже пытливо и сказала хотя и природно тихо, но отчётливо:

– В «Ударнике», Афанасий Ильич, показывают, слышала, «Садко».

– Это про того былинного Садко, который искал в дальних землях птицу счастья? Что ж, пойдёмте и мы чего-нибудь поищем. Вместе с ним, – вымученно улыбнулся он стянувшейся щекой, пребывая в прежнем состоянии нетвёрдости и напряжения. – Завтра жду вас у кинотеатра на последний сеанс.

Вошёл в кабинет Смагин, искромётным полвзглядом посмотрел на дочь, полыхающую, уткнувшую глаза в пол, – догадался, что произошло между молодыми людьми. Грубовато кашлянул в кулак, волосато-игольчато схмурился и бровями и усами, очевидно упрятывая и, возможно, оберегая свою радость.

После кино Афанасий проводил свою тихую, затаённую даму до дома, перед дверью подъезда попридержал за локоток. Она низово и робко, но с откровенным поджиданием заглянула в его глаза. И он хотел было уже привлечь её к себе, поцеловать и даже сказать как-нибудь так: «А неплохо было бы, Людмила Ивановна, если бы мы с вами поженились». И фразу эту, легковесную, игривую, услышанную им в каком-то кино, уже давно обдумал, обточил в голове и даже перед зеркалом вроде как декламировал. Но – промолчал. Отпустил локоток. И не поцеловал.

Несколько дней во всём его существе беспрестанно отстукивало, как в громоздких с гирями часах, а в голове – одно по-одному, и так и этак перевёртываясь, блуждая:

– Ещё разок попытать судьбу? Сходить к ней? А вдруг… а вдруг…

 

Глава 26

Знал, что, закончив институт, Екатерина перебралась в Иркутск, приткнулась в комнатке общежития городского отдела культуры; работала в библиотеке. Догадывался: в Переяславке не осталась, потому что в деревне невозможно спрятаться от людей, сокрыть свою тяжкую неизбывную печаль; одинокая там, тем более молодая, – всё равно что шалая, юродивая. А в городе – растворяешься среди многих и многих и становишься незаметен, невиден, таким, как все, и горем ты живёшь здесь или радостью – кому интересно, кто спросит, кто поймёт так, как надо бы? Пока разберутся, кто да что ты, – глядишь, и жизнь пройдёт. Конечно, лучше матери никому не понять, но ведь и ей каждый день терзаться, видя свою неутешную, не такую как все дочь.

«А может, уехала, чтобы поближе ко мне быть?» – всполохнёт в Афанасии. Но надежда не разгорится, и мечты пригаснут.

Пришёл к ней в непроглядных потёмках октябрьского предночного вечера. Столь поздно явиться единственно и мог: цеховой начальник раньше восьми вырваться не мог с завода, а ещё – общественные обязанности, всевозможные комиссии, комитеты, советы, завкомы, горкомы; домой прибредал нередко заполночь. А то и вовсе не шёл в свою одинокую, пустынную квартиру: до утра притулится в кабинете на диванчике или же со Смагиным прокоротает время в спорах-разговорах.

Вымок под сырым липким снегом с мозглым ветром. С пальто и шляпы текло, когда стоял перед Екатериной, приоткрывшей на его перебивчатый, скорее, скребущий стук в дверь.

Она, не вступая в разговор, хотела было захлопнуть её, но он попросил:

– Давай поговорим, Катенька. В последний раз.

– В последний раз? – с пристальной – зачем-то – прищуркой посмотрела она, но не в его глаза и лицо – мимо, во тьму пещерно гулкого, с выкрученными лампочками общежитиевского коридора. – Что ж, зайди.

Вполшага вошёл, отчего-то низко пригнувшись в довольно высоком дверном проёме, плотно-туго, но тихо закрыл дверь и сразу сказал, сторожа глазами её нелюдимо замкнутый для него взгляд:

– Выходи за меня замуж. Замаялся я без тебя. Не могу так дальше.

Она с ходу ответила, всё не даваясь ему глазами:

– Нет, не будем мы с тобой вместе. Никогда. На том и разговор закончим. – Распахнула дверь: – Ступай. С богом.

– Хм, «с богом». «Ступай». Каким-то непонятным языком говоришь. Несоветским, что ли, – вкось, горделивый, усмехнулся он, стремительно, однако, тяжелея душой, что даже ноги, показалось ему, перестали крепко держать. Опустился на первую попавшуюся табуретку, стянул с головы шляпу, жестоко скомкал её в кулаках.

– Как живу, так и говорю. Иди, иди, Афанасий.

– Да погоди ты гнать меня. А ещё землячка!

Слова его грубили, но голос молил.

Она, вроде как участливо, полуобернулась к нему лицом, и он наконец полно увидел её глаза. Глаза, которые он любил и боялся одновременно.

Тогда, юношей, после жути у повитухи Пелагеи, в глазах страдающей Екатерины он с оторопью разглядел зияющие глубины, из которых тяжело, вязко выбивались холодные заострённые лучи, и он догадался: перед ним уже не прежняя его Катя, Катенька, Катюша, девочка, молоденькая девушка с ласковым и родным светом глаз, а какой-то другой человек – взрослый, поживший и, возможно, уже посторонний.

Но надежда в нём ещё не была тогда поражена: ему показалось – обошлось. А если обошлось, то авось уладится, утрясётся, и жизнь потом снова будет одарять его приятным общением с его возлюбленной.

И какое-то время так и было.

Однако сейчас, на очевидном и неумолимом изломе судьбы, он прочитал в её газах чудовищно несправедливую, как приговор, правду их пересечённых судеб: мы не будем вместе. Никогда. И этот приговор может оказаться пожизненным. Нет, её взгляд не был суровым, беспощадным, он не был злым, он не был взором судьи, но он был – далёким, далёким. Бесконечно, бесконечно далёким.

Афанасию даже показалось, что не в глаза он смотрит, а каким-то чудодейственным образом заглядывает в иные пространства или даже миры, но тёмные, беспросветные, совершенно непонятные ему. И душу его стало прихватывать, как морозом, томительное чувство.

«Напьюсь. И кому-нибудь в морду дам».

Он не выдержал её взгляда, хотя смотрели они друг другу в глаза какие-то мгновения. Потупился, удручённый, ошеломлённый, если не убитый. В окоченевших кулаках – ужасно скомканная, только что не растерзанная шляпа, которой, похоже, уже никогда не быть головным убором.

– Смогу ли я без тебя, – спросил, не спросил он вздрогнувшим, но омертвелым голосом.

Она промолчала. Может быть, и не расслышала. Или же не хотела слышать и слушать. Молчала, отвернувшись, плотно укутавшись шалью.

Возможно, чтобы что-то сказать – сказал:

– В какой, Катя, странной комнате ты живёшь. Как в келье. Что, в монахини надумала?

В крохотной, тускло освещённой комнатке приземистый, вычерненный временем и переездами шифоньер, аккуратно, преимущественно белым застеленная металлическая кровать, две некрашенные табуретки и столик, то и другое довольно грубой работы. А в углу – маленькая иконка с мерцающей лампадкой. На прикроватной табуретке стопкой лежало несколько книг. Ветров взял одну, верхнюю. Библия.

– Катюша, ты что же, в эту… чепуху… веришь?

– В чепуху? – бесцветно, без малейшего вызова отозвалась она, однако взяла у него Библию и стала что-то на её страницах искать.

Тончайшая, папиросная, бумага хотя и тихо, но как-то многоголосо, какой-то разнообразной звуковой гаммой шелестела в маленьких ловких пальцах, словно бы, опережая событие, что-то уже говорила, сообщала.

Нашла – заволновалась, взглядом быстрым, но кротким притянула внимание мрачного, как туча, Афанасия.

– Что ты там, Катя, зачем? Можешь не читать мне. Глупости. Опиум! На том стоял и буду стоять. А ты от безнадёги рванула в религию: я, бедовая голова, виноват. Но я искуплю свой грех… у-у-у!.. как по-другому сказать?.. проступок. Я помогу тебе. Жизнь наша устроится. Поверь. – Помолчал. – Мне поверь. – И следом выкрикнул: – Мне, мне поверь!

– Не шуми. Люди уже спят.

Стала читать вслух:

– «И отвечал Иов Господу и сказал: знаю, что Ты всё можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено. Кто сей, омрачающий Провидение, ничего не разумея? – Так, я говорил о том, чего не разумел, о делах чудных для меня, которых я не знал. Выслушай, взывал я, и я буду говорить, и что буду спрашивать у Тебя, объясни мне. Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле».

Замолчала. Царила тишина, даже гулы коридора, и ночью не замолкающие, хорошо знал Афанасий, вдруг затихли, притаились.

И, может быть, весь свет прислушивался к этой комнатке.

Тихо, но отчётливо спросила:

– Ты понимаешь меня?

– Нет, – сдавленно ответил он и, повалившись с табуретки на колени и проползя на них, за талию привлёк к себе Екатерину: – Стань моей женой. Я умоляю тебя! Мне нужна только лишь ты. Мне всегда нужна была только ты. Не мучай ты меня! Да, я виноват перед тобой. Да, да, да! Но ведь людям свойственно прощать. Ну, скажи доброе слово. Доброе, а не это дурацкое поповское!

Екатерина легонько, с какой-то предупредительной деликатностью, но достаточно твёрдо освободилась из его сильных, упрямых рук и стала про себя читать Библию, живо просматривая и, похоже, не находя, что искала.

– Что, заново будешь читать мне христовенькие бредни?

Афанасий по-стариковски медленно, сутуло поднялся с пола, однако тут же навис горой над Екатериной, почти что угрожая ей.

– Хватит дразнить судьбу, надо жить, Катя, вместе жить, строить и укреплять семью.

 

Глава 27

Намеревался что-то ещё сказать, призывая с высоты своего роста, однако Екатерина нашла в Библии, что искала:

– «Господи! Ты испытал меня и знаешь. Ты знаешь, когда я сажусь, когда встаю; Ты разумеешь помышления мои издали. Иду ли я, отдыхаю ли – Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. Еще нет слова на языке моем, – Ты, Господи, уже знаешь его совершенно. Сзади и спереди Ты объемлешь меня, и полагаешь на меня руку Твою. Дивно для меня ведение Твое, – высоко, не могу постигнуть его! Куда пойду от Духа Твоего, и от лица Твоего куда убегу? Взойду ли на небо – Ты там; сойду ли в преисподнюю – и там Ты. Возьму ли крылья зари и перенесусь на край моря, – и там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя… Дивны дела Твои, и душа моя вполне сознает это… В Твоей книге записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было. Как возвышенны для меня помышления Твои, Боже, и как велико число их!.. О, если бы Ты, Боже, поразил нечестивого! Удалитесь от меня, кровожадные! Они говорят против Тебя нечестиво; суетное замышляют враги Твои. Мне ли не возненавидеть ненавидящих Тебя, Господи, и не возгнушаться восставшими на Тебя? Полною ненавистью ненавижу их: враги они мне. Испытай меня, Боже, и узнай сердце мое; испытай меня и узнай помышления мои; И зри, не на опасном ли я пути, и направь меня на путь вечный».

Екатерина замолчала, но листала Библию, напряжённо и бдительно. Афанасий, снова усевшись на табуретку и словно бы ища себе занятие, упёрся взглядом в крашенный, но изрядно исцарапанный пол, казалось, что-то вычитывая в этих грубых, но замысловатых и причудливых росчерках когда-то, по всей видимости, непростой жизни этой комнаты. Мрачно-тяжело отвёл глаза от пола, коротко, но пристально взглянул на Екатерину, всё листавшую Библию, – вздохнул вполгруди, сложил руки вдоль колен, уставил взгляд в стену и, как сфинкс, стал неподвижен.

Нашла наконец и ровно, без особого выражения и даже тише гораздо, чем недавно, прочитала, очевидно полагаясь лишь на силу слов:

– «Если Господь не созиждет дóма, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит гóрода, напрасно бодрствует страж. Напрасно вы рано встаёте, поздно просиживаете, едите хлеб печали, тогда как возлюбленному Своему Он даёт сон. Вот наследие от Господа: дети; награда от Него – плод чрева. Что стрелы в руке сильного, то сыновья молодые. Блажен человек, который наполнил ими колчан свой! Не останутся они в стыде, когда будут говорить с врагами в воротах».

Стремительно пролистала десятка два страниц:

– «Расстроивающий дом свой получит в удел ветер…»

– Хватит!

– Я прочитала всё, что хотела.

– Ты эгоистичная! Жестокая! С каким наслаждением ты прочитала последние слова! Как приговор! Ты хочешь наказать меня за то, что я погубил твою молодость, за то, что у тебя нет и не будет детей, за то, что ты без мужа, без семьи, одинока и несчастна! Да?! Да-а-а! Можешь считать, что ты меня наказала, казнила, уничтожила и растёрла! Радуйся! Аллилуйя!

– Мы сами себя наказали.

– Да, да, да: я сам себя наказал! И теперь мне, Ветрову, как ты великодушно сообщила только что, достался в удел ветер. Вот и буду летать, вот и буду себя губить. Тебе – легче – станет? Ты – воз-ра-ду-ешь-ся?

– Тебе, Афанасий, пора домой. Уже поздно.

Она медленно, как, наверное, случается в сомнениях и неуверенности, но довольно широко отворила дверь.

– Выпроваживаешь, точно бы мусор выметаешь. Что ж, прощай! Будем жить каждый сам по себе.

Вышел порывом, весь в пылу, в огне. Она тихонько закрыла за ним дверь, может статься, побаивалась, что любой посторонний звук или жест могут что-то такое чрезвычайно важное для неё нарушить – и в ней самой, и вокруг, и, возможно, в Афанасии, таком взрывном, безудержном.

Слышал, как опустила – и догадался, что с осторожной медленностью, – крючок.

Крепко-крепко зажмурился. Зубы слились, спаялись во что-то цельное.

Стоял возле двери, спиной к ней, не сдвигался. Только что объятый пылом, огнём возмущения, мятежа, быть может, мести, – за какие-то мгновения выхолодился, омертвел. Стоял и не знал: домой ли, на завод ли идти-брести? Или – куда-нибудь ещё? Но – куда, зачем? Где найдёт он утешение или забвение? Может быть, напиться? Напиться страшно и подраться с кем-нибудь. Да так подраться, чтоб избили скопом, отдубасили до потери сознания и чувств, а может – и убили бы. Да где же в столь поздний – а может быть, уже и ранний, не понимал он времени, – час отыскать водку или каких-нибудь кутил и забияк? И в общежитии не слышно гуляющих компашек – спит трудовой народ, почивает благоверно.

Вдруг стал различать в тяжко погудывающей тиши коридора:

– …но не прошу, Господи, для себя: и так Твоя милость ко мне безмерна. Но прошу за него: направь путь его к истине, наполни дом его радостью и детьми. Укрой его от замыслов коварных. Избавь его от врагов его, Боже мой. Дай ему дом, а я буду радоваться его радостям. Не оставь его, Господи!..

«У-у, дуры бабы! – выругался про себя и потрясённый, и растроганный, и возмущённый Афанасий. – Стоит, наверное, перед иконой на коленях, молится, как выжившая из ума старуха. Эх, по глупости губит и себя и меня!»

Выбрел потёмками коридора на улицу. И – куда, куда же шагать? Стоял на крыльце. Но зачем стоял – не понимал, и сколько простоял – тоже не понимал. Не понимал хорошенько, забыв как что-то такое незначащее, и того, что город всё ещё объят непогодой: ветер нахлёстывается из сумерек в лицо сырым, липучим снегом, дождём, стынью – всякой мерзостью тьмы. Не понимал, что шляпа в руке, и смята она в комок такой, что только и отстаётся – выбросить её.

Наконец, разжал кулак – упала шляпа. Так, но что ещё, что ещё он может, что ещё он в силах сделать, совершить?

Однако не вечно же стоять: надо, в конце концов, действительно что-то делать, куда-то идти. Что ж, идти так идти, – это, кажется, самое простое, самое доступное и понятное. Можно, наверное, прямо пошагать, куда глаза глядят.

Пошёл, прямо пошёл, хорошо, препятствий не оказалось на пути. Не сразу осознал – шёл на завод. Да и куда ещё ему пойти было? Не в квартиру же свою, в её постылую пустоту и одинокость.

Шёл, шёл, но дорогу не понимал, хотя и видел её: лужа – так в лужу ступал, проваливаясь по щиколотку, а то и выше, навал мусора или щебня – напрямки через них, низко свисающие ветви встречались – сквозь продирался, не сгибаясь, не уворачиваясь, оцарапывая лицо и голову. В ботинках хлюпало, широкие, насквозь намокшие гачи брюк облепила грязь. Голова, глаза забиты снегом. Порой вслепую, чутьём шёл, как зверь или охотник.

– Стой, кто идёт! Чиво прёшь танком? Стой, тебе говорят! Стрелять буду!

Дуло винтовки упёрлось в грудь.

«Вот и смертынька», – подумал азартно.

– Тьфу, бес попутал! Вы, ли чё ли, Афанась Илич? Снегом облеплены, в грязюке весь – прошу прощеньица: не признал, – вытянулся перед ним вахтёр, вывший фронтовик, лупоглазо всматриваясь в высокое начальство.

Афанасий не сразу сообразил, куда попал. Кажется, проходная завода, – вот и добро. Плохо, что не стрельнул, а так бы – пропади она, жизнь, пропадом.

– А-а, здорово, Николаич, – пробормотал Афанасий, досадливо вспоминая своё высокое положение и осознавая, что вид у него и в самом деле неподобающий.

Как и всем всегда, протянул вахтёру руку.

– Здравия жалаю, Афанась Илич! – гаркнул вахтёр, прищёлкнув каблуками сапог, и с чуть ли не прямоугольным наклоном своего долговязого тулова пожал руку большого начальника. – Чиво-та ранёхонько вы, Афанась Илич.

– Ранёхонько, позднёхонько, Николаич, – всё теперь едино.

– Ась? – угодливо принаставился ухом старый, минным осколком раненный в голову служака.

Афанасий отмахнулся, однако радовался этой хотя и внезапной, но встряхивающей перемене событий и ощущений. Стремительным шагом – к цеху: чтоб окунуться в его металлические грохоты и электро- и газосварочные вспышки с брызгами искр, в людские гомоны и беготню, и чтоб там – забыть, забыть её быстрее, а то и – навсегда, навечно, коли ничего уже нельзя выправить.

Заходя в цех, полуобернулся назад, как будто на чей-то зов. Заметил через плечо – на востоке вздрогнул блёклый огонёк зари. «Скоро день, скоро день…» – подумалось многократным эхом. Возможно, сам себя убеждал, что дню, свету, солнцу непременно бывать. Если же дню бывать – случиться и переменам. А если перемен не минуть – не может не посетить твоего сердца и надежда.

«Скоро день… день… день…» – ещё какое-то время колокольно прокатывалось в его голове. Но потёк в кабинет народ, зашуршали расстилаемые чертежи, задымили беломорины и самокрутки, и мысль-эхо сбилась, сгасла в нарастающей сутолоке нового дня. Душа скинула удавку, вздохнула и распрямилась.

«Будем жить, а чего остаётся?»

И слова матери соломинкой подплывали: «Не крушись о былом, сыночка. Иди по жизни без оглядок: что было, то минуло безвозвратно, а чему бывать – того не миновать».

«Что ж, мама, будем жить. Будем жить».

 

Глава 28

Людмиле он, как и замысливал, сказал через несколько дней после очередного сеанса в кинотеатре, становившимися уже какими-то дежурными, обязательными в их скучных, полумолчаливых встречах:

– А неплохо было бы, Людмила Ивановна, если бы мы с вами поженились.

«Вот и буду губить себя», – подумалось зло и радостно.

Она затаилась, поджалась вся. Молчала. То ли испугалась, то ли опасалась, что долго жданное счастье любви и замужества не состоится, растворится в этом тусклом ноябрьском вечере. Он за плечи притянул её к своей груди, всю такую мягкую, скругленную. Казалось, что она совсем без косточек, без выступов. Заглянул в её глаза – детские, голубенькие. Но что хотел в них увидеть – не понимал, только отметил про себя: «Круглые и красные. Как у кролика, что ли». Можно и нужно было поцеловать её, однако не поцеловал, лишь погладил, как ребёнка, по выбившимся из-под шапочки белокуреньким кудряшкам. «Чего творю? – не выдержало и возмутилось сердце. Оно раздвинулось где-то там далеко под пиджаком и пальто, причиняя боль. – Захотелось погубить себя, но как же эта бедная девочка? Эх, жисть-жестянка!»

Разжались его пальцы на её плечах, и он что-то хотел сказать, но она сама, в какой-то неловкой торопливости привстав на цыпочки, даже припрыгнув – он чуть усмехнулся, – притянулась к его губам. Он невольно поприжал её к себе.

Так и решилась судьба.

 

Глава 29

Вскоре вместе с невестой и Иваном Николаевичем наведался Афанасий в родное село. Но всего на денёк, на какие-то часы, потому что завод утопал в неумолимо срочных заказах: золотопромышленность оживающей страны требовала больше и больше драг, и Афанасий уже который месяц не вылезал из цеха по два-три дня сряду, имел выходные изредка, урезно. Но не тужил от тягот и забот, потому как, чуял и радовался, работа, сбивая и спутывая, спасала душу, вытесняла горестные мысли.

На семейном совете за празднично накрытым столом он настаивал, чтобы свадьбу сыграть в городе: подальше отсюда! – скребла мысль. Ссылался на свою занятость, даже нахваливал удобства и красоты общественной столовой.

– Можно с комфортом, – увещевал он необычным для деревни словом, – в нашей заводской столовке посидеть или в ресторане.

И какие-то ещё, с жаром, в непривычном для себя волнении, выкладывал, точно козырные карты, резоны. Иван Николаевич, разомлев от ласки и хлебосольства хозяев и выпитой изумительной кедровой наливки, с наколовшейся на усины капустой поддакивал будущему зятю. Илья Иванович тоже не возражал, украдкой любуясь заметно возмужавшим сыном и кроткой прелестницей невесткой, полыхающей щёчками. Однако мать, успевая приятственно улыбаться своей новой родне и подставлять и подкладывать новых и новых закусок, была – непреклонна: дома, в Переяславке быть свадьбе! Только – в доме родовом, только – в Переяславке родимой.

– Радость-то какая – сына женим, и – чиво же, люди добрые? Утáимся в вашем кромешном городе от народу? Ну уж, сыночка, нет! Тама, в вашем городе, кто с кем знаком-то? Известно всему свету: сычами друг на дружку глядите, чужим отрадам не радуетесь, на стороннюю горесть не откликаетесь. Чтоб Людмилочку да не показать людям нашенским переяславским, такую красавицу, умницу, фортепьянницу, в фате, в уборе белоснежном да вышитом? Да чтоб мне и отцам вашим не постоять, не посидеть рядышком с вами, с голубками нашими, при людях наших? Да чтоб всё село не сбежалось к нашему дому да не зыркало изо всех дверей и щелей на вас, ангелочков наших? Ну уж не-е-ет! Сыграем хотя и в бедненьких… без конно… фортов, конечно. – Заметила, как сын снисходительно улыбнулся, смутилась: – Тьфу, как эти всякие удобства у вас тама величают?

– Комфортами, сватьюшка, – улыбаясь, подсказал Иван Николаевич, уже и не знающий, от чего больше хмельной – от настойки или радушия свата и сватьи.

– Конфорками, говоришь, сват?

Все засмеялись.

– Ай, ну вас, городских! – притворно обиделась Полина Лукинична, счастливая счастьем своего разрастающегося родового круга. После гибели сына Николая её сердце, кажется, впервые, раскрепостилось и запело самыми лёгкими и сладкими голосами. – Навыдумываете всяких словечек заковыристых, – ласково ворчала она. – А моё слово твёрдое и ясное: сыграем хотя и в бедненьких, ан в родимых стенах, сыночка, при всей нашей родименькой да честнóй Переяславке. При народе! Нам нечего совеститься, прятаться по столовкам да ресторантам всяким. В городе своём можете расписаться и – сюды прямым ходочком. В Тайтурке сойдёте с поезда – встретим вас, усадим в бричку с запряжкой тройки и-и – эх! – галопами да рысями на Переяславку! Верно я мыслю, мужики? – покровительственно похлопала она по плечам уже заметно пьяненьких мужа и Ивана Николаевича.

– Верно, верно, – охотно поддакнул, обычно спорящий с женой, Илья Иванович, подливая Ивану Николаевичу настойки. – Обещаю: коней колхоз выделит. Сам возьму вожжи – прок-к-качу! Ну, сват, давай ещё по одной, что ли.

– Ваше здоровьице, сват и сватья!

– Что ж, нет так нет, – промолвил, поведя, казалось, сведённой челюстью, Афанасий и встал из-за стола. – Чего там, батя, надо по хозяйству поладить – показывай, пока я добрый, – усмехнулся Афанасий. Но тут же поправился, очевидно осознав, что несправедливо резок: – Ночным поездом отчаливаем в Иркутск: дел на заводе невпроворот, Людмилу… – он полсекундно замялся и зачем-то прибавил: – Ивановну ждут ученики. Одним словом, как снарядитесь тут с гулянкой – телефонируйте нам на завод. Прикатим немедля. Что ж, гулять так гулять, в Переяславке так в Переяславке. Да ещё с тройкой лошадей. И нам будет приятно, и людям – забава, – намного тише, тщетно давя в себе досаду и разочарование, прибавил он о «забаве».

– То-то же! – ликовала мать. – Эх, пронесёмся по Переяславке! Ты, Илюша, тех трёх вороных в работу особо не отдавай: пущай нагуляют силов да лоску.

– На дальний стан, аж в Буретскую падь, тишком угоню их: чтоб подальше от глаз начальства, – с заговорщицкими подмигами будущему свату сообщил Илья Иванович, ещё подливая себе и ему.

– Ну, айда, батя и Кузьма, во двор: показывайте, где там у вас какие нелады по хозяйству, – угрюмо промолвил Афанасий и скорым шагом вышел из горницы.

Ему было горько. Все веселы, все довольны, все счастливы, но он понимал, что ни веселья, ни довольства, ни счастья не должно быть сегодня.

Неладов в усадьбе, увидел, скопилось немало. Однорукому Илье Ивановичу сын Кузьма, уже парень, десятиклассник, похоже, был не скорый сподручник. Кое-где заплот накренился, калитку перекосило, одна из воротин безобразно просела. Дров в сарае почему-то не густо было, а всегда раньше – поленница ломилась под самую кровлю. Снег со двора почему-то не убран, да и перед воротами – огромный сугроб, к калитке – воровато крадущаяся стёжка. Никогда такого не бывало, – печально и сумрачно озирался Афанасий, находя новые и новые приметы хлипкого хозяйствования, а со стороны Кузьмы, возможно, и нерадивости. Но всего не переделаешь за остатние часы, взялись за самое неотложное: на стайке – теплушке для скота – тёс сильно подсгнил, искоробился, кровля прохудилась, и сейчас, зимой, тепло резво уходило, образуя дырявые шапки куржака и наледей; а летом конечно же помещение заливало дождём – скот пребывал в сырости, в неуюте.

Кузьма и Афанасий отдирали старые доски, прибивали взамен новые. Работалось споро, потому что оба были умельцами, хотя Кузьма, косился на брата Афанасий, кажется, всё же не без ленцы. Он был сильным, сбитым парниной, однако помельче брата. Из-под лихо задвинутой на затылок ушанки выбивались нечёсанные мальчишечьи кудряшки. Разговорчивый, общительный, он с охоткой и без умолку рассказывал о своих задумках, дотошливо допытывал о городской, студенческой жизни. Мыслил братовыми путями пойти – летом в институт поступить, но не на инженера – на технолога пищевой промышленности, не без важности сообщил он.

Рассуждал серьёзно, по-взрослому.

– Всегда, братка, буду сыт и при капиталах, – форсисто произнёс он ныне подзабытое «при капиталах». – Наш сосед, Гошка Пчелинцев, на мясокомбинате в Усолье пристроился – так лопает во время смены до отрыжки, ряху наел – не узнаешь. По уговору с мастером, говорит, браку мало-мало нагоним, он как-то там спишет продукцию, жулик-де, ещё тот, втихаря поделим и – растащим по домам. Излишки, хвастается, продам – всегда в кармане живая деньга, семья благоденствует. А Машку Извекову помнишь? Доходягой была, их у тёти Клавы восьмеро, двое, сам знаешь, помёрли от голодухи, а муж, дядя Петя, с войны не пришёл. Так эта самая Машка за тайтурского мужика выскочила, в лесозаводскую столовку там устроилась, вёдрами помои домой таскает со своим муженьком, по десятку, говорят, поросят держат. Летом понаведалась сюда, глядим: что мужик еёный, что она сама – чисто два поросёнка вышагиваю по улице, только что пятачков и хвостиков нету.

Афанасий хмурится, сопит, слушая словоохотливого брата. Ему не нравится, что у Кузьмы, увлечённого рассказом, на его толстые губы натекла слюна, ему не нравится, что маленькие живые глазки брата азартно сверкают, ему не нравится, что он старается поскорее закончить работу и, наверное, убежать на улицу, по которой расхаживают его сверстники, парни и девчата, и призывно машут и свистят ему.

Афанасий прерывает внезапно:

– Что, тоже хочешь ряху наесть?

– Ну, ряху, не ряху, брательник, а жить-то охота по-человечьи, – не растерявшись, солидно отвечает Кузьма. – Наголодовались за войну и опосле – сам знаешь. Да и мать говорит, что пищеводческое дело – оно верное. Мечтает: будешь-де стариков своих, меня да отца, подкармливать и баловать колбасами да окороками.

Афанасий снова оборвал:

– Комсомолец?

– Ну.

– Ну – гну.

И с широкого плечевого размаха молотком, как обычно кувалдой, по – гвоздю. Но нет: по гвоздю не получилось, промазал, – по доске громыхнуло. Древесина затрещала, ощепилась, а старенькая стайка опасно содрогнулась. Поросята в загородке ворохнулись и завизжали, бурёнка, метнувшись, опрокинула бадью с водой, коза и козёл, прохаживаясь за пряслами на воздухе и щипля сено из стожка, вкупе заблеяли.

Больше ничего не сказал.

– Ты чего, братка? – участливо спросил Кузьма.

– Гвоздь дай. Вон ту доску подтяни. Чего рот раззявил? Слюни-то смахни. Тоже мне, жених. Шевелись, что ли!

Кузьма хотел было осадить: жених-то ты, а не я, но промолчал, приметив дрожащие под щёками брата косточки. Молчком работали, как чужие.

На собраниях, у себя на заводе или в райкоме комсомола, Афанасий, атакующий, секущий наотмашь словами, идейные, правильные речи умеет произносить, горячо честит идеологически и морально шатких, а также недобросовестных, ленивых, но как о том же поговорить с братом – не знал. Растерялся. Думал, распиливая и прибивая доски: «Ведь не скажешь ему: партия, Ленин, товарищ Сталин и всё такое в этом духе. Да и чего я на пацана накинулся? Мечтает стать колбасником – ну и бес с ним. Родине и колбасники и колбаса нужны. Досаду срываю, злюсь? Так на себя надо злиться… женишок!»

– Ножовку подай-ка, братка, – глухо, но мягко попросил он у Кузьмы.

Минутами Афанасий прервётся – вытянувшись туловищем, пристально смотрит в одну сторонку. Там за снегами и заплотами – двор Пасковых. То Любовь Фёдоровну увидит – выходила она подоить корову, в соседнюю избу крынку с молоком уносила на продажу, то – Марию, Екатеринину сестрёнку. Мария уже девкой стала – длиннонога, складна, очевидно, что модница, франтиха. Екатерину напоминает. Очень похожи, очень. Только волосы по нынешней моде – короткие, стриженные, к тому же с лихим косым пробором – под Мэрилин Монро; и коротки настолько, чтобы шею, тонкую изящную её шею, было видно всю. Волосы завиты на бигуди из крупно свёрнутой газеты, чтобы, понимает Афанасий, завитки получились объёмными, броскими. «Хм, пижонка, однако, – подумал. – Красотой своей только что не торгует. Так, глядишь, и выкрикнет, как на базаре: эй, кто больше даст! А Катя? А Катя – друга-а-а-я», – невольно пропел он в мыслях и даже призакрыл веки.

К воротам Пасковых чредой подходят парни, свистят, тарабанят в калитку. Сегодня в клубе, кажется, танцы, вот молодёжь и сбивается в гурты. Мария выскочит на крыльцо в полузастёгнутой кофточке и распахнутом сарафане – смеётся, дразнит парней голыми коленками, открытой грудью, подмазанными бровями. Выглянет в дверь мать, прицыкнет на свою отчаянную дочь – та неохотно вернётся в тепло.

Смотрел, смотрел Афанасий, а чего хотел высмотреть – и сам хорошенько не понимал. Может быть, надеялся на чудо: выйдет и она.

– Да Катька тута не бывает, – наконец, не выдержал Кузьма и с дерзкой насмешливостью взглянул в глаза брата. – Вы ж где-то там, в городе, – усмехнулся он.

Резнуло и возмутило – «Катька», «вы ж». Что-то хотел ответить, но промолчал. Едва проглотил солоновато горчащий ком.

Стал поглядывать в другую сторону – на зеленцеватую, в голубеньком, как косынка, туманце Ангару, ещё не скованную повсюду льдом, на великое правобережное потаёжье. Давно приметил за собой – в Иркутске к Ангаре не присматривается, не любуется ею, редко выходит к её берегам. Там она не такая – не своя, какая-то чужая. Но там сладко и блаженно вспоминал свою, родную, – реку детства и юности, реку любви и печали своей.

 

Глава 30

Свадьбу сыграли через несколько недель, погожим и солнечным, но студёным и снежным декабрём. С завода отпустили жениха всего на два дня, но и в эти скоролётные часы он умаялся душой до того, что только и думал, чинно сидя с невестой за праздничным столом, – скорей бы на завод, чтобы окунуться в его грохочущую жизнь и – забыться.

На тайтурском вокзале, как и обещано было матерью, молодожёнов, уже расписавшихся в городе, как положено, по месту жительства, встретили тройкой вороных с колокольцами в дугах, украшенных атласными лентами и бумажными цветами. Раскормленные, молодые кони были впряжены в новенькие широкие розвальни, в которых золотилась свежая солома, а поверх – раскинут большой, пёстрый, в замысловатых восточных узорах, но изрядно потёртый, «персидский» – были уверены и отчего-то гордились селяне, рассказывая о нём в других краях, – ковёр. Один на всю деревню, оставшийся в ней с каких-то царских времён, даже во всём районе не видывали переяславцы ничего сходного. Слышали, правда, что в кабинете какого-то черемховского партийного начальника висит тоже порядочных габаритов ковёр, но без таких вот роскошных узоров, хотя и с ликом самого Сталина, при параде с золотыми погонами. Афанасий сразу вспомнил эту необычную и диковинную для деревни утварь: она, не находя применения и никому в сущности ненужная, пылилась на стене в реквизитном чуланчике клуба и только лишь однажды была использована – в самодеятельной постановке о красноносом кулаке-кровососе, которого Афанасий, заядлый театрал, и играл. «Кровосос», грузный и хмельной, возлежал на этом ковре, покрикивая на измождённых батраков, работавших из последних сил мотыгами.

«Хм, что тут за балаган устроили!» – поморщился Афанасий.

И хотел было сказать матери, когда она обнимала и расцеловывала его и Людмилу, сошедших с поезда: «Ну, мама, даёшь! Режиссёр ты наш великий, Пырьев тебе и в подмётки не годится!» Но сдержался, а напротив – почтительно склонил лоб, смахнув с головы каракулевую шапку, для исконного в ветровской семье материнского лобызания. Сыну понятно – матери хочется справить свадьбу по старинным обычаям, да и размашисто чтобы было, с пышностью. Мол, знай наших. Однако почувствовал себя актёром, скоморохом, который обязан развлекать толпу зевак. Хмурился, глазами давил землю. Потом мешком повалился в розвальни в своих отглаженных, широких, с манжетами брюках, в пальто из бобрика, пошитое на заказ у недосягаемого для простого человека модного портного-еврея, которые в войну расселились по всему Союзу с западных территорий, оккупированных немцами. Понял, что изомнётся, пока докатят до неблизкой Переяславки, а неаккуратность, неопрятность в одежде он уже не любил: всегда на виду, на людях – нужно соответствовать.

«Эх, мама, мама!» – вздохнул, уже не зная, как выразить своё наседающее на душу неудовольствие.

Люди, толпясь возле розвальней, любовались женихом и невестой.

– Чё говореть, Настасья: знатна пара!

– Тож и я тебе толкую, Тимофевна.

– А обряжены-то оба с иголочки. Гляньте, на невесте всё китайчатое – шик, ай, шик! Хоть в церкву под венец веди. Королевна!

– Жених-то, балакают, шишка в городе, деньжищами ворочает.

– Любо посмотреть: оба красивые и статные, – перешёптывались люди, поедая глазами новобрачных.

Людмила прилегла рядышком с Афанасием, восхищённая и очарованная. И вправду она облачена с шиком: на ней элегантное, приталенное пальто с меховыми манжетами и богатым лисьим воротником, ботики с собольей опушкой на высоком каблуке, в руках очень модная миниатюрная с вышитыми цветами китайская сумочка, на шею повязан тонкорунный шарфик, алеющий весёлым огоньком, тоже китайский. Хлынувшие теми годами в страну китайские вещи – нечто высшее, изящнейшее, даже вожделенное.

– Какая прелесть! И розвальни, и лошади – всё-всё прелесть! – шептала она на ухо Афанасия. – А слышишь, что люди про нас говорят? Оба, говорят, красивые да статные. Пара, говорят. Ты слышал, слышал?!

– Угу.

– Вот тебе и угу! – несколько жеманно засмеялась Людмила, очевидно желая быть приятной для всех, и приподняла голову, чтобы удобнее прислониться к плечу любимого, уже – но, кажется, не совсем ещё верилось минутами – мужа, уже мужа. Конечно же мужа, её мужа.

Афанасий угадал её намерение и неожиданно, возможно, не совсем хорошенько осознавая, что и зачем делает, – слегка выставил навстречу локоть.

Она наткнулась на это внезапное препятствие. Он чутко уловил недоумение и растерянность в её поморщившейся, по-детски припухлой щёчке, – приобнял, погладил даже. «Пацан! Придурок!» – выругался в себе.

По бокам к ним привалились потрясённые столь необычным повстречанием парень и девушка – свидетели из Иркутска, люди сугубо городские. В ногах приткнулся Пётр Свайкин – знатный местный гармонист. А на передке, присев на одно колено, – бравый, в ярко-синих плисовых шароварах, которые достались ему лет тридцать назад от отца и надевавшиеся только по особым торжествам, с грудью нараспашку, с шапкой набекрень, возничий Илья Иванович.

«Ну, ты-то, батя, здравомыслящий ведь человек, чего вырядился, как опереточный артист?» – хотел было спросить сын, да отец наддал вожжами и вскрикнул удало:

– А-а-а ну, роди-и-и-мые! – И красавцы лошади, всхрапывая и шибая по припорошенным камням подковами, мощно взяли хода.

Секунда – и сани уже летели, полосуя раздольные лесостепные снега. И вдали, и назади – нагущенно белó и яркó. Глаза нещадно слепило и резало. Мороз, как и следует по утрам, на восходе, подкрепчал, аж, думалось, захрустел воздух. И мнилось Афанасию, что земля и небо нечто цельное и слитóе, а то и смороженное, на веки вечные, что не бывать ни оттепелям мартовским, ни цветению лесов и полей. Так и пройти жизни целой – одноцветно, безлико, в зноби потаённой нелюбови. Но – останется работа, понимает Афанасий, жизнь завода, райкомовские дела. Нечего хныкать: стране нужны бодрые, сильные люди!

А тройка неслась, летела. Чудилось, что стремилась обогнать даже само время, само движение жизни, чтобы разглядели сопопутчики свою судьбу в этих немерянных просторах поангарья. Но, куда не повернись, виделись только белые, белые дали, за которыми – белое промороженное непроглядье.

Хорошо шла тройка, не качко, не тряско, говаривали: лётом. Илья Иванович конечно же старался изо всех сил: сына, невестку везёт. Он в плечах был обёрнут вожжами, а потому мог править и туловищем: склонялся при поворотах направо-налево или же, когда притормаживал или останавливал коней, откидывался назад. Даже умудрялся размахивать бичом. Хотя и с одной рукой, однако правил лихо, умело, твёрдо. То и дело оборачивался к своим дорогим пассажирам, порой склонялся к их лицам и озорно подмигивал: мол, не изволите ли приказать, чтоб шибче поехать?

«Радуется батя. Точно ребятёнок», – с мрачной ироничностью отмечал Афанасий, однако чувствовал, что душа от минуты к минуте легчает, распрямляется и даже веселеет. Возможно, этот свистящий, жгучий вихрь сдувает с неё накипь горечи и разочарования.

За тройкой вьюжило снегом ещё несколько саней с ворохом гомонливого, развесёлого, изрядно хватившего люда. Наяривали гармони, хотя пальцы гармонистов зябли и коченели, бабы, укутанные цветистыми шалями, залепленные куржаком и полыхающие щёками, разливались песнями, частушками. Кучеры явно лихачили: наезжали, вроде как соперничая, к бокам или даже наперёд тройки, благо, ехали не шоссе, а окольными путями, через поля и елани по пока ещё неглубоким снегам.

– Какая прелесть, какая прелесть, – всё шептала обворожённая невеста.

Афанасий приметил бусинку слёзки-росинки, подмёрзшую на нижнем веке её глаза. «Все радуются и волнуются. Один я заледенённый».

– Эх, вжарь-ка, Петро! – неожиданно попросил он гармониста и несоразмерно громко и неестественно басовито подтянул песню, услыша её с соседних возка и розвальней:

Тройка мчится, тройка скачет, Вьётся пыль из-под копыт, Колокольчик, заливаясь, Упоительно звенит. Едет, едет, едет к ней, Едет к любушке своей! Едет, едет, едет к ней, Едет к любушке своей!..

Оборвал песню. Смотрел недвижно, не мигая, осознанно мучая глаза, в кипенно-жгучие глубины далей.

Илья Иванович, тоже молодечествуя, здорово наддал вожжами и бичом ожёг коренника – тройка унеслась далеко вперёд, и песня вовсе затерялась в снегах и стуже.

– Афанасий, что с тобой? – робко спросила Людмила.

Он не ответил – обнял её крепко-крепко, но голову прижал к своей груди: возможно, чтобы она не смогла заглянуть в его глаза.

– Ой, мне больно.

Приослабил хватку, но в глаза свои не допустил.

Наконец-то, и родная Переяславка. С крутоярого взгорья опрометью помчались к селу, встретившего поезжанье тугими, но гибкими хвостами печных дымов. Просинями воды приветно помигала ещё не одолённая вконец льдами Ангара.

Мчат, горланят, визжат – встречай, деревня! Встряхнуло на кочке – гармонь взвилась и нырнула краснопёрым окунем в сугроб, с кого-то валенок слетел. А свидетель, с непривычки, да к тому же по пути опоили его, так и вовсе не удержался – бултыхнулся в кусты. Нос, бедняга, ободрал, а так ничего, обошлось. С хохотом обмыли ему лицо самогоном, поливая из бутыли и стараясь попасть струёй в его рот. За руки за ноги забросили очумелого паренька в розвальни. Обули разутого, отыскали и всучили гармонисту гармонь, заставили играть, посоловелого от хмеля. Понеслись.

Афанасий озирается – вдыхает глазами и грудью. Вот погребённое под снегом кладбище, правее – обезглавленная церковь-склад. Потянулись заплоты и огороды, поскотины. «Здравствуйте, – мысленно кивал он головой всем сторонам родного света, как чему-то живому. – Как живёте-можете?»

Возле ворот дома – куча народу. Встретили молодожёнов с хлебом-солью, с посыпанием пшеном и мелкой монетой, с шутками-прибаутками, с песнями-плясками. Афанасий прощупал взглядом толпу – Пасковы, Машка и Любовь Фёдоровна – лишь встретила поезжанье, а в дом не вошла, хотя её приглашали, – тоже оказались здесь. Потянул невесту скорее в дом.

Чуть было не сорвался, когда мать в сенях, где не было народу, перед самым входом молодожёнов в горницу, из-под платка вдруг вынула икону старинного медово-тусклого письма, ещё от давно умершей бабушки, знал Афанасий с детства, перешедшую к Полине Лукиничне и оберегаемую в ветровском роду. Подсунула её к губам сначала Афанасия, а следом – Людмилы. Афанасий притворился, что не заметил, не понял – заворотил голову набок. Однако мать всё равно тыкнула ему в губы – раз, два, а на третий – получилось в лоб.

Людмила же, твёрдо остановившись в сенях, наложила на себя крестное знамение, принаклонилась и троекратно, без спешки поцеловала краешек иконы Спасителя.

– Да вы что, одурели обе? – прошипел Афанасий, но толпа поддавила со двора, вмяла в горницу.

 

Глава 31

Все ввалились в жар, щедро исходивший от развалкой, наново пробеленной русской печи, и в духовитость изобильно убранного стола, а точнее, четырёх столов, протянутых с лавками в единый по двум горницам, кухни и даже закути.

Ещё один стол был накрыт в летней избушке во дворе – для всех тех, с гостеприимной задумкой, кто не вместится в дом. И дом был наводнён народом, и избушка не пустовала; туда скучковалась «зелень» – друзья и подружки Кузьмы. «Долгонько», беседовали селяне, в Переяславке не игралось свадеб: молодых мужиков повыбила война. И вот теперь «молодняк», удовлетворённо отмечали пожилые переяславцы, подрастает, входит в пору и мало-помалу обзаводится семьями.

А сегодня к тому же случилась «непростая» свадьба: свадьба «аж самого» Афанасия Ветрова – «анжанера», «начальника», да невеста, гляньте, городская, красавица, к тому же говорят, что «фортепьянщица» («А чиво это такое? Пьянщица? Чуднó!»), – отчего же не поглазеть, не поучаствовать.

Потихоньку, с приглядками, со взаимными услужливыми уступками, переминанием, покряхтыванием, наконец, поуселись за столы и затеялось неторопливое, поначалу степенное застолье.

Афанасий как сел на своё жениховское место на лавке, быстренько застеленной всё тем же «персидским» ковром, сел прямо, широкоплече, так и просидел, малоподвижно и малоразговорчиво, до поздна, пока гости не стали мало-помалу расходиться, горланя песни, кидаясь на неверных ногах в плясовую, поддерживая друг друга.

Требовали люди: «Горько!» – выполнял Афанасий исправно. Втягивали в разговоры – отвечал солидно, обстоятельно, но предельно кратко. Затевали потешные игры и пляски – и играл, и даже плясал, но с тем же неулыбчивым, как на собраниях, лицом.

Старый и сморщенный до состояния сушёного гриба, но гомонливый и большой охотник на утеху людям пошутковать и поёрничать Щучкин, окосев после третьей рюмки, с «сурьёзными вопросами» полез:

– А скажи-кась, Афонька ты наш Ильич, когда нам коммунизму ждать? Уж песок сыплется из меня – доживу ли?

– Доживёшь, дядя Вася, доживёшь, – чинно отозвался Афанасий, не принимая «подковыристую» ухватку старика насмешника.

– Эх, братцы, а как жалательно, чтоб всё обчим заделалось! Захожу я, к примеру, в наше растутыкое сельпо – и беру, и беру. Ну, чего душа жалает. И денег, усеките, не плачу. Ни копейки! Во жизня будет, мил народ!

– Смотри, Матвеич, чтобы тебе дурнотно не стало в первый же день коммунизма – объешься да обопьёшься, животом будешь маяться!

– Заворот кишок, чего доброго, приключится! Коммунизм – а тебе, бедолаге, помирать! – посмеивались над стариком.

– Да сядь ты, помело! – Это Матрёна, его старуха, рослая, хмурая, встала, кулаком по спине приласкала своего суженого.

Но старик уже разохотился, его, понял народ, понесло:

– А скажи-ка, невестушка, фортепьян скока градусов будет? Не прихватила, случаем, с собой бутылочку? Я бы отведал с превеликим удовольствием.

– Чем, Матвеич, зубами, что ли, отведал бы? – осклабляясь и для всех подмигивая, полюбопытствовал Илья Иванович.

– А что, разве фортепьян не пьют? Жуют, ли чё ли?

– Тьфу ты, дурило! – нешуточно рассерчала на родича Полина Лукинична. Её материнское сердце уже закипало: да кто смеет скоморошничать и кривляться на свадьбе её сына! – Фортепьяна-то, неуч ты разнесчастный, знашь ли, чё такое?

– Так я мозгую, Полюшка: дербалызнул али пожевал, как ягод из бражки, и – заусило, вот чего!

Хохот заплясал по столам, только что посуду с закусками не сбрасывало на пол. Старик доволен: рассмешил народ, распотешил на славу.

– Илья, – жарко, но придушенно шепнула Полина Лукинична мужу, – да в шею вытолкай ты в конце-то концов этого зубоскала. Поганит, мерзавец, святое наше торжество.

Но Илья Иванович, посмеиваясь, отмахивается; подливает водки свату Ивану Николаевичу. Чокаются, выпивают, приобнимаются – они довольны и веселы.

Невеста, смущённая, огнисто заполыхавшая щёчками и чуточку обескураженная, своим тонким голоском пробивается:

– Фортепьяно, дедушка, это музыкальный инструмент. Очень большой и красивый.

Афанасий краем глаза подмечает этот её румянец: «А что, хорошенькая», – и в груди его тонкими струйками растекается холодноватое тепло, будто стала таять льдинка.

– Ай, дурная моя башка! – исступлённо казнится добровольный лицедей, обхватив голову ладонями. – Инстрýмент, говоришь? Красивый? А я думал, какое-нибудь заморское питие. А музыку он красивую выдаёт?

– Очень!

– А научи-ка меня, невестушка, на фортепьяне своей играть: шибко я люблю красивую музыку. И старуха моя, Матрёна Васильевна, тоже имеет склонности ко всяческим прелестностям и тонкостям. Слышь, Матрёна, обучусь фортепьянскому рукомеслу – буду тебя ублажать музыками.

– Ты, помело чёртово, лучше бы отремонтировал заплот на огородине. Вчерась кот Тишка загнал курицу на верхотуру, я полезла за ей, а доски ка-а-ак затрешшат, я ка-а-ак ухнусь вместе с имя. Грудину зашибла, чтоб тебе неладно было!

– Ну, твоей гренадерской статью можно и плотину Днепрогэса повалить! – ввёртывает старик, озорно подмигивая соседям по столу.

Хохот – громыхнул. Кажется, изба затрепетала. Матрёна – с кулаками на мужа, наддала ему в бока. Он, щуплый, мальчиковатый перед своей сдобной супругой, ловко увильнул, хотел что-то ещё сказать-выкликнуть, однако она всё же сграбастала его, прижала к месту, кулак к носу подставила. Малость присмирел старый проказник. Чарку за чаркой, как плату за доставленное публике удовольствие, принял. И после шестой или седьмой его вовсе раскачало: стопку хватит, минутку посидит вроде как в задумчивости да как вскинется:

– Горько!

После очередной, не долго потерпев, снова:

– Горько!

– Матвеич, пожалкуй жениха с невестой: уж губы, глянь, фашист ты этакий, у них вздулись! – смеются люди.

– А кто меня, битого-перебитого жёнкой родной, пожалкует? Не-е! Мстить буду! А ну – горько! Кому сказано!

Полина Лукинична, насилуя своё хлебосольство, наконец, вытолкала, ухватив за шиворот, Щучкина на мороз, чтоб «головушку свою отчаянную остудил».

Когда поутих смех, слово взял, предупредительно кашлянув в кулак, председатель колхоза Древоколодов Сидор Иванович. Поправил свою фронтовую, перечиненную и пропотелую гимнастёрку с медалями и орденом, какую-то вчетверо сложенную бумажку вынул из нагрудного кармана, потеребил её в мозолистых, медвежковатых лапах.

– Гх, гх, товарищи. Как говорится, нашим молодым всяческого блага. Любовь да совет вам, новобрачные! А чтоб помягше вам жилося – правление жалует вот этот ковёр. Персидский! – широким жестом указал он на ковёр, на котором сидели молодожёны. – О чём и сообщает настоящий докýмент. Чтоб органы, как говорится, претензиев ни к нам, ни к вам не имели.

И, всучив Афанасию изрядно помятую бумагу и крепко потрепав его пятерню, по давнишней старшинской привычке гаркнул, будто подал команду:

– Горько!

– Го-о-о-орько-о-о-о!

Опечаленный и раздосадованный Афанасий машинально коснулся мяконьких и ароматных губ невесты. Но неожиданно приметил синенькие ниточки-жилки по её бледному, полупрозрачному виску.

Ему жалко её – какая-то она вся беззащитная, мечтательная девочка, с малопонятной для окружающих, вызывающей смех профессией «фортепьянщица». Влюбилась без памяти, поверила, что тоже любима и желанна. А – он?

– Ежели жалеет, значится, любит, – не раз раньше слышал Афанасий от стариков.

Они, старики, никогда не говорят «любить», они говорят – «жалеть», «жалковать». Вот и он жалеет её. Она ведь теперь не посторонняя ему, она жена его, супруга.

«Супруга», «подпруга» – как у лошадей; в толковом словаре так и написано: «супруги – парная упряжка». Получается, что судьба в одну упряжь и впрягла его и Людмилу. Теперь вместе тянуть воз жизни, друг другу помогая. Так? Конечно, так. И не надо вопросов, – говорило сердце Афанасия.

– Горько!

– Подсластить!

– Ой, горька водка, не можу!

Склоняется, целует невесту. Маленькая она перед ним, робковатая, какая-то скованная, несвойская для окружающих, будто заплутала по дорогам жизни и забрела не туда. Жалко, жалко её. В груди – тёплый холодок: казалось, таяло в ней что-то.

«Будем жить, – подумал. – Насмеёмся, наплачемся и – будем жить. Жить-поживать, добра наживать. Теперь всё у меня с ней как у людей».

И какое-то тонкое, трепетное чувство стало распускаться, расти в нём.

Услышал красивое, глубокого голоса пение. Все обернулись к сеням, от дверей которых пыхнуло паром с улицы. Оказалось, молодёжь из дворовой избушки толпой завалила в горницу, чтобы поздравить молодых. Гармошку растянул Свайкин, а запела – Мария, Мария Паскова, сестра её. Другие девчата подтягивали, в такт помахивая носовыми платочками.

Виновата ли я, виновата ли я, Виновата ли я, что люблю? Виновата ли я, что мой голос дрожал, Когда пела я песню ему? Виновата одна, виновата во всём. Ещё хочешь себя оправдать! Так зачем же, зачем в эту тёмную ночь Позволяла себя целовать?..

Афанасий в обхватившем его волнении вслушивался. И в Марию всматривался: хороша девка, ничего не скажешь. Но далека от Екатерины, очень далека. Ни косы у неё, а выпячивается кургузая стрижка. Ни того изумительного, сияюще чёрного, огня в глазах. Ни скромности и кротости в повадке. Другой Мария человек. Поёт – жеманится, охотится голубенькими глазёнками за мужичьим племенем, хотя певунья конечно же молодцовская: голос и бархатистый – «ласкучий», шептались за столом селяне, – и сильный; такой в иркутской опере Афанасий слыхал.

Целовал-миловал, целовал-миловал, Говорил, что я буду его. А я верила всё и, как роза, цвела, Потому что любила его…

– Какое удивительное пение, – шепнула Людмила, отчего-то румянясь. – Какой роскошный голос. Кто эта девушка? Её бы в город на вокальный конкурс.

Афанасию отчего-то показалось, что Людмилы не было с ним рядом, но – неожиданно откуда-то взялась. Его душа пребывала не здесь: она снова улетала за пределы жизни подлинной, что-то отыскивая в неведомых далях.

– Что с тобой, Афанасий? – спросила жена тихо и робко, как, похоже, не имеющая права заглядывать в душу этому человеку.

Он слабо, но силясь выглядеть повинным, улыбнулся в ответ:

– Так, выпил лишка. В голове замутилось.

– Но мы не пили. Нам ведь нельзя – обычай.

– Да? А жаль. Я бы не прочь. – Помолчав, проговорил чрезмерно простодушно: – А что, Людочка, давай напьёмся!

– Тебе горько? – натянуто и жалко улыбнулась она.

– Так, вспомнилась юность. Её ведь не вернёшь. – И он погладил под столом руку жены.

Пропели девушки – народ доволен. Стребовали ещё. Опять разливались песнями, но уже с плясками, взвизгами, постуками каблучков, кружением подолов, с лихими посвистами парней. Некоторые застольцы не вытерпели: с мест – в пляс. Благодаря, наливают Марии – пьёт, легко пьёт, с подкряком, и с губ рукавом смахивает.

Афанасий думает о Марии, что шельма она, а не девка, что Любови Фёдоровне одной, наверное, непросто с ней.

 

Глава 32

Потом несколько раз зачем-то выходил на крыльцо, где в морозных, куржачных сумерках курили и беседовали мужики. Понял: хотелось ещё разок посмотреть на Марию, выискивая и распознавая в ней знакомые, родные чёрточки. Слышал, прислушиваясь, её голос в избушке: хохотала девка, а парни ржали. Спросил у дружка юности мальчиковатого Феди Замаратского про Марию: наверное, отчаянная девка? Федя был краток: не девка, кобыла недоенная.

Подходил кривобокий скотник Николай Усов, когда-то возле клуба подрался с ним Афанасий. Сейчас дружески поздоровались, приобнялись: когда-то, в войну, пацанами вместе охотились и рыбачили, чтобы выжить самим и подкормить родных и немощных стариков селян.

– Чё, Афоня, как хомуток? – спросил Усов, запанибратски подмигивая. – Не шибко трёт и давит?

– Ничего, Колян, обносится.

– Ну-ну.

В избушке – возня, гам, писк. Мария Паскова, простоволосой, в раздёрганной кофточке, выскочила на мороз, отбиваясь от парней. Подскочила к крыльцу со смолящим гуртом мужиков, задиристыми шуточками осыпала их, поинтересовалась, подбочениваясь:

– Чё, жеребцы, кобыл высматриваете? – И – ещё, да с крепким словцом.

– Ну, девка, ну, жиган! – гогочут хмельные мужики, пытаясь ухватить за что попадя отчаянно дерзкую девушку, но она, вёрткая, ускользает от их рук.

Афанасий стоял в сторонке от мужиков вместе с лопатобородым, кряжистым, густо пыхающим едким дымом самосада дедом Новодворским, ветровским соседом, учтиво внимал его протяжным стариковским повествованиям о житье-бытье. Но старик, увидев и услышав Марию, оборвался, плюнул под ноги, даже притопнул.

– Тьфу ты, паскудница! – задохнулся он, бывалый курильщик, дымом. В кашле проколачивал слова: – Да раньше-то, знашь, Афанась, молодняк, хоть парень, хоть девка, чуть завидит старшака какого-никакого издаля – сразу в струночку, и душой, знашь, и телом. В благообразии пройдёт мимо, распоклонится, распоздоровкается напервым. А нонче чиво энто покуролесило нас? Разумею, знашь, Афанась: безотцовщина повсюду. Где же батьки нету в семье, тама и догляд дырявый, вроде изъеденный мышами мешок. Эх, покосилася жизня наша русская! А всё она, война, виновата, мать её! – И, раздосадованный, убрёл в дом, приволакивая ногу, раздробленную ещё в Гражданскую лошадиным копытом.

Мария подошла к Афанасию, здороваясь, вымерила его насмешливым, задиристым взглядом.

– Сестра-то бывает дома? – спросил он, тая за грубоватой высокомерностью волнение. И боялся, и ожидал, что Мария скажет: «Да она тут! Позвать?»

– Катюха, что ли?

– Ну! – Его сердце обмерло: а вдруг и в самом деле здесь она.

Видимо, разгадала, что переживает он, а потому томила с ответом, бесстыжими глазами посматривала на него.

– А что ей, городской, в дерёвню, переться? – ответила развязно, но улыбнулась кокетливо.

– Эх, ты, дерёвня!

Повернулся к ней спиной, хотел было уйти в дом.

– А ты ничё кобелина, – полушепотком заявила она. – Катюху когда-то огулял, теперь городских сучек, вижу, обихаживаешь. Можа, и я сгожусь.

– Пошла отсюда! Кнут, вижу, для тебе как раз сгодился бы.

– Не тебе гнатья: тётя Поля меня зазвала. Да ладно уж: шуткую я. Тоже мне фон-барон. Больно нужён ты: у меня ухажёров полдеревни с привеском. Катюху обидел, а теперь корчишь из себя праведника? Молоток!

Афанасий не отозвался, сражённый и посрамлённный. Приметил ухмылки парней и мужиков, затаённой молчанкой куривших на крыльце. Ринулся в дом, в потёмках сеней запнулся о порог, сбил головой висевший на стене таз, с грохотом влетел в горницу. К Людмиле подсел, торопливо обнял её. Застольцам, уже немногочисленным и отягощённым хмелем, подмигнул:

– Ну и где ваше «горько»? Выдохлись, а?

– Го-о-о-рькья! – заблеял старичок Щучкин.

Он, залихватски опрокинул стопку, но получилось мимо рта, и уткнулся лицом в блюдо с жирными налимьими объедками. Матрёна Васильевна – под мышки его и поволокла домой.

Гости потихоньку расходились, с песнями, с приплясками, лезли целоваться-обниматься к жениху и невесте, к хозяевам дома. Пиршество закончилось. Наконец-то! Афанасий через силу улыбался, провожая гостей.

Людмилу, сморённую и утомлённую, Полина Лукинична уложила спать. Илья Иванович, сражённый хмелем, похрапывал на лавке на «персидском» ковре. Сама Полина Лукинична взялась было убирать со столов, но присела на сундук и – задремала, привалившись к стене. Все жутко устали: свадьба – нелёгкий труд для жениха с невестой и для родственников.

За столом в одиночестве остались Афанасий и Иван Николаевич. Поговорили о любимых обоими заводских делах, о недавнем партийном пленуме. Сегодня вечером уже надо отбыть в Иркутск, чтобы утром – с головой в работу, в её желанную круговерть.

Иван Николаевич, трезвенник по природе, но изрядно, под бдительным напором переяславских мужиков, выпивший, неожиданно всхлипнул:

– Ты, Афанасий, вот чего… береги Людмилочку. Береги и цени, прошу. Одна она у меня, одна, кровинка.

Афанасий знал Смагина как человека сурового, наступательного, но бдительно таящего свою душу. И вот она, душа его, как птенец из скорлупы, пробилась. Явилась, скрывавшаяся от всего света за коркой-скорлупой хмури и деловитости. Явилась беззащитной, какой-то наивно детской или же, напротив, старческой, но тоже наивной.

Ничего не сказал Афанасий, лишь покачал головой и потрепал приятеля, а теперь и тестя, за костистое, выпирающее, «как у лося», плечо. Может, и уладится, утрясётся жизнь, – всматривался он через проталинки наледенившегося от людского дыхания окна в плотные потёмки дикого правобережья.

Смагин трудно сглотнул, вымолвил:

– Извини, Афанасий, перебрал я сегодня. Понимаешь ли, разнюнился нервной дамочкой.

Присклонился лбом к столешнице и вскоре уснул.

Один Афанасий в доме не спал. Долго, до зоревых просиней в окнах и пробуждения матери не вставал из-за стола. Скорей бы на завод.

 

Глава 33

Что же Екатерина?

Она годы подряд живёт одна, одиноко, внешне одноцветно, даже «сиро», – как сама порой думала о своей жизни, не без иронии усмехаясь. Однако была богатой и разнообразной жизнь её сердца. Оно жило, казалось, по иным законам, которые, возможно, не связаны с законами внешнего бытия округ. И хотя не сторонилась людей, не была молчуньей, тихушницей, но ни с кем не сходилась близко и душевно. Она несла в себе свою неизбывную печаль, хороня её, возможно, даже от самой себя. Она не была унылой, но и весёлой, если спросили бы, никто не припомнил бы её.

Её первейшими сопутниками и собеседниками стали, как и мечталось в юности, книги. И профессия была связана с ними же, с книгами, любимыми и разными. Она, закончив институт культуры, работала заведующей отделом в большой районной библиотеке Глазковского предместья, того самого деревенского, своей многоулочностью перезапутанного для новичка уголка Иркутска, по которому когда-то плутала, отыскивая Афанасия и его завод. Теперь здесь она нашла для себя, оставив шумное, с назойливостью мужчин и сварливостью женщин малосемейное общежитие, две уютные комнатки в бревенчатом, совершенно деревенском домике с резными наличниками, с маленьким огородом, с двориком. Стоял он на крутояре, почти что на берегу Иркута, неподалёку от слияния его с Ангарой. А ещё ближе два моста через Иркут – приземистый бревенчатый, а над ним величаво высилась геометрическая стальная поветь железнодорожного. И день и ночь газуют автомобили, трубят паровозы, скрежещут вагоны, отстукивают на стыках колёсные пары. Но близкота великой транссибирской магистрали не утомляет и не сердит Екатерину, потому что она понимает – это трудится страна, это народ поднимается к новой жизни, избавляясь мало-помалу от горечи великих потерь. И она верит, что жизнь через годы – да, может быть, уже в следующей пятилетке – будет только лучше. Только лучше, потому что страна великая и народ великий.

Снимала она эти комнатки, по направлению райотдела культуры, у затаённой старушки Евдокии Павловны, бывшей учительницы начальных классов. Та приняла её неласково – молчаливо-мрачно, колкой приглядкой заплутавших в морщинах мерклых глаз. Но глаза, догадывалась чуткая Екатерина, не были отражением недоброй души, скверного характера; в них сукровичной коросточкой наросла какая-то застарелая печаль. Видела – старушка совершенно одинока: никого из родных и близких рядом с ней не было, никто её не навещал, даже соседи вроде как чурались. Месяц, второй, третий прожила у неё – никаких разговоров, расспросов, хотя бы внешней душевности, а общение – в обрывочках фраз. И, нередко бывало, насторожена старушка вся до последней жилки, будто опасалась чего-то чрезвычайно, жила ожиданием неприятностей.

За собой она оставила одну комнату, скорее, чуланчик, и, заложившись на щеколду, часами пребывает там тихонько, лишь изредка доносятся оттуда какие-то шепотки, бормотания, но распознавалось – молится. Во всём доме – мёртво, хотя вполне чисто, очень даже пристойно. Евдокия Павловна при всей своей замкнутости и нелюдимости – услужлива, предупредительна, преисполнена какой-то тонкой внутренней культурой. Если в комнатах становится прохладно, незамедлительно протапливается печь, за небольшую доплату Екатерина столуется у неё, и еда всегда вкусна и свежа, в разнообразии припасов со своего огорода. Из обстановки хотя и стародавняя, что называется, дореволюционная, но приличная, в утончённой резьбе мебель – комоды, шифоньеры, буфет, стол, стулья, и Екатерина поняла, что они ручной работы и сделаны, как говорится, для себя – мастеровито, любовно. В кадках растут немолоденькими дородными деревами фикусы и пальмы; на окнах – понедельно сменяемые чистейшие белые занавески, на полу – простиранные и, тоже понедельно, протрясаемые домотканые половики. Повсюду уют, благообразие, обстоятельность. Но отчего же столь странна, угрюма, недоверчива и, похоже, глубоко несчастна хозяйка? Почему она совсем одна, ведь её прекрасный дом-усадьба – чаша полная, для большой семьи? И судя по кроватям и комодам, здесь живало по нескольку человек. Почему же теперь дом пустой, омертвелый? Да и сама хозяйка хочет быть в нём только одна: Екатерину к ней, официально бессемейной, имеющей лишнюю жилплощадь, подселили почти что принудительно, решением комиссии райсовета.

Екатерина уже подумывала, не съехать ли, коли чем-то неугодна, неприятна. И стала подыскивать другое место, да однажды произошёл случай, задержавший её в этом доме на долгие, долгие годы.

* * *

Вечером в тихое, патриархальное Глазковское предместье ворвался ветер с дождём и снегом, а к ночи непогода уже буйствовала, завывая в трубах, ломая ветви, креня заборы. Ни днём, ни ночью, ни в будни, ни в праздники к старушке никто не приходил, а тут вдруг – стук. Ладно бы разок-другой постучались – колотят наступательно, властно, Екатерине кажется – дверь расшибут. А за окном ужасное промозглое октябрьское предночье, темь жуткая, рокот урагана; к тому же света нет, видимо, провода перехлестнуло или столб повалило.

Екатерине страшно: стучат, тарабанят. Что и думать: недобрые люди или с кем-то беда, за помощью прибежали? Зажгла керосинку, в ночнушке стоит в коридорчике перед дверью в сени, не знает, что делать. Надо бабушку разбудить.

Но тут и она сама: ковыляя на больных, опухающих, ногах, выбрела в коридорчик. В её руках плотно набитая котомка.

– Нетрудно догадаться: за мной пожаловали. Мужа, сыночков моих извели, а про меня забыли? Непорядок! Что ж, казните, режьте на куски, – я готова. Пожила – хватит. Пора к моим родненьким. К чему мне в этой жизни одной прозябать?

– Евдокия Павловна, что с вами? Кто за вами пришёл?

Старушка спешно надела боты, натянула на плечи дошку, повязалась пуховым платком, взяла котомку:

– Прощай, жилица, – обратилась она к Екатерине. – Если не прогонят тебя отсюда – живи, пользуйся всем, что есть. Нам не дали жить и радоваться, так, может, тебя судьба обласкает. – И направилась к сеням.

Но Екатерина за локоток придержала её:

– Погодите! – Приоткрыла дверь: – Эй, кто там? – Густая тишина ответом, но по двери по-прежнему отбивают. – Вы чего стучитесь и пугаете людей? У нас ружьё: выйду – пальну! Убирайтесь прочь!

Очередной наскок ветра – дощатые сени сотрясло, стекло в оконце звякнуло, а двери затрещали, будто хватили по ним кувалдой. Но Екатерина решительно вошла в сени, сбросила с петли наружной двери крючок, распахнула её и тотчас поняла с благословением и отрадой – ветром сорвало деревянный жёлоб водослива и тот тряпицей мотается на проволоке, шибает по двери. Сдёрнула его и отбросила в кусты. Заложив дверь, заскочила в коридор.

– За мной? – отрешённо и тускло осведомилась старушка.

– Успокойтесь, Евдокия Павловна. Никого нет. Жёлоб швыряло. Если бы люди вошли в наш двор, Байкалка изошёлся бы в лае, а так, слышите, молчит, затаился в будке. И как мы с вами сразу не догадались?

– Снова не пришли за мной, – тяжко вздохнула старушка. – А я уж обрадовалась: заберут и убьют, чтоб не изводиться мне.

Екатерина помогла старушке снять дошку, став на колени, стянула с неё боты, под локоть завела в каморку, усадила на топчан, служивший кроватью. Первое что – увидела в углу осиянный киот с горящей лампадкой, следом, в нарушаемой светом керосинки затеми, – портреты на стене над топчаном: вихрастого, озорновато прищуренного паренька и солидного молодого человека со значком спортивного разрядника на лацкане пиджака. Ещё один портрет выхватила из потёмок: молодая Евдокия Павловна и статный мужчина с квадратами на гимнастёрке – офицер Красной армии, плечом к плечу сидят, смотрят пристально, как в даль; и оба очень хороши этими своими выхуданными, загорелыми, но свежими лицами единой на двоих устремлённости.

– Ты, я вижу, пригожая девушка, да и красавица редкостная. Но почему всегда одна?

– Одна? – не ожидала вопроса Екатерина, однако ответила спокойно, словно бы заученно: – Я ещё молодая. Не к чему мне спешить. Но почему вы одна? На портретах ваши дети? А на том вы с мужем?

– Мы. Мы все. А теперь я одна. Только одна. – Помолчала, вобрала воздуха, выдохнула в придушенном шепотке: – Как я хочу к ним!

– Куда, Евдокия Павловна?

– Куда, спрашиваешь? Туда, – мотнула она головой к небу.

Екатерина хотела было спросить: «Они умерли?» – но не посмела. Помогла старушке прилечь, накрыла её одеялом, направилась к выходу, пожелав спокойной ночи.

– Ты хотела спросить, живы ли они? Живы, живы… в моём сердце. А на земле их уже нет.

– Простите, Евдокия Павловна.

– Присядь рядышком, Катюша. Сердце разбередилось – поговорить охота с живым человеком. Давно уж я ни с кем не общалась. Как узнала, что Сашу, старшего сына, арестовали и убили, так и стали для меня обрываться мои ниточки к людям. Что ни человек, то злыднем мне кажется, наушником, иудой. Все мне стали плохи, что там – противны. Озлилась я на жизнь и судьбу, даже молитвы не всегда ослабляют и смиряют моего сердца. И даже тебя, такую славную девушку, приняла поначалу за их посланницу. Должно, потихоньку, но верно схожу с ума: думала, подослали тебя, чтобы ты вызнала, чем дышит старуха, которая взрастила врага народа, а мужем её был японский шпион. Раньше-то ко мне на постой не направляли, сама же я никого не хотела видеть, а проситься приходили. Даже от соседей отъединилась. Но тут – ты. Славная, славная ты девушка. Уж прости меня, старую, что сразу не признала в тебе душу. Вон какая ты красавица. А коса твоя – богатство истое. Береги её. А глаза твои хотя и черны, как дёготь, но сияют ангельским светом любви и привета, лучатся. Но больше всего душу свою сберегай: она поможет тебе выстоять самой, а потом и людям помогать. Минут нынешние лихолетья, очнётся народ, а кто ж подойдёт к человеку с человечьим, а то и с Божьим словом? Такие, как ты, – чистые сутью своей, ясные и бесхитростные помыслами и делами.

Помолчав, сказала строже, с выговором каждого слова:

– Я, Екатерина, не долго протяну: не столько стара я, сколько, как видишь, безвременно немощна и вымотана. И сердце – не сердце уже, а окаменелость какая-то. Чтó кровь всё ещё проталкивает по жилам – непонятно. Да, скоро помру.

– Что вы, Евдокия Павловна!

– Молчи, слушай! Не хочу, чтоб дом… наш дом… достался каким-нибудь злыдням. На тебя перепишу.

– Что вы, Евдокия Павловна!

– Молчи, сказала! Ты сначала послушай, какие здесь люди жили, а потом отказывайся. Нельзя, чтоб сюда кто случайный въехал. А ты останешься, – совьёшь гнездо. Мы же с неба будем смотреть на тебя и на твоих деток с благоверным твоим, как живёте-можете вы в этом нашем всеобщем и, несмотря ни на что, Божьем, да, да, Божьем мире. И будем радоваться, тешиться.

Волнение перебило дыхание старушки, и она замолчала, полежала с призакрытыми глазами.

Екатерина склонила голову. Ей хотелось заплакать, зарыдать, излившись до глубин душою. Сказать, вот я какая, вот что со мной, Евдокия Павловна дорогая, но – не посмела перед женщиной, потерявшей всех своих детей и мужа.

– Наш мир разве Божий? – невольным шепоточком спросила она, словно бы у тишины этой комнаты с фотографиями и иконами.

– Верь: мир наш Божий, и все человеки Земли Боговы, – сурово, но и ласково одновременно посмотрела на неё старая женщина. – Говорю тебе потому так, что я несломленная, а убитая. А кому, как не мертвецам, знать больше правды, чем вам, живым?

– Что вы такое говорите!

– Я знаю, чтó говорю. Я пока ещё здесь… телом своим бренным и больным. Но душа моя уже давно не здесь, а там, высоко-высоко, далеко-далеко.

Обе долго, но легко помолчали.

Наконец, старая женщина заговорила, и голос её звучал хотя и тихо, с трещинками, но ясно и чисто:

 

Глава 34

– Слушай, дочка, и запоминай крепко: когда-нибудь кому-нибудь, может быть, расскажешь или только сердце твоё будет знать и помнить.

Жили-были здесь мы – простая русская семья Елистратовых: муж мой, офицер, батальонный командир из Красных казарм, Платон Андреевич Елистратов, в прошлом георгиевский кавалер, участник Японской и Первой мировой войн, я, учительница, хотя и крестьянского происхождения, но выпускница Девичьего института Восточной Сибири имени императора Николая Первого, или ещё его называли институтом благородных девиц. А потому, поясню тебе, я туда попала, что батюшка мой, Павел Саввич Конюхов, был зажиточным, как говорили и писали в официальных бумагах – многомочным. И наши детки с нами жили – доченька Марьюшка, двух лет от роду умерла от кори, да два сыночка – Сашенька, Александр, старший, студентом был Ленинградского технологического института, на инженера учился, мечтал строить гидростанции, и Пашенька, младший, наш поздненький, заскрёбыш, в сорок третьем на фронт ушёл и – не вернулся. Вот они все надо мной. На тебя смотрят. Смо-о-отрят, ро-о-одненькие. Видать, приглядываются: кто ты такая, чем дышишь, доброй ли будешь здесь хозяйкой.

Слушай ты, Катя, – и они с нами послушают. А начну, как говаривали у нас в деревне, издаля-издалéча: мой батюшка мученически погиб в Гражданскую от рук чехословаков, а матушка следом с горя слегла и померла. Ещё одна родная душа – единственный братка мой Федя не вернулся с германской, остался навеки лежать в Галиции после знаменитого Брусиловского броска. С Платоном Андреевичем мы встретились в революционную пору, оба были к тому времени уже не очень молоды, намыкались по жизни, а потому, уставшие и одинокие, потерявшие всех своих близких, потянулись друг к дружке и мало-помалу зажили душа в душу. У меня до него, к слову, был муж Николай, но прожили мы с ним вместе совсем маленечко, так как ушёл он в четырнадцатом по мобилизации, и с той поры я его уже ни разу не видала, только десяток писем получила с фронтов, то есть женой-то по-настоящему и не побыла с ним, семейного счастья не изведала. Сгинул он в переломном двадцатом где-то в донских степях. Но, возможно, и жив остался: уплыл с остатками Добровольческой армии за море, в неведомые зарубежья. Так я стала, почитай, круглой сиротой, совсем одинокой. Дитя с Николаем мы хотя и успели прижить, да умерла наша девочка, потому как квёлой родилась, не спасла я её. К фельдшеру прибежала с ней в другое село, а она уже мёртвая.

Батюшка мой числился в нашей притрактовой Кудимовке кулаком, и сельчане недолюбливали его, завидовали, но побаивались, потому как строг он был, взыскующего норова. А чего завидовать-то было? Трудился денно и нощно, любил землю, любил строить и построил на своём не шибко длинном веку много чего, в том числе срубил новую церковь взамен сгоревшей. С людьми делился, чем мог: зерном, веялками, упряжью, – всем-всем, жадности ни крошки в нём не было. А потому со всякими докуками люди шли к нему, и он мало кому отказывал. Строгим же и взыскующим бывал только лишь тогда, когда сталкивался с чьей-нибудь недобросовестностью да ленью. И меня с Федей держал в строгости, и выросли мы в трудах, всему обученные. Жить бы да жить и ему и матушке, ведь совсем молодыми ушли в мир иной – слегка за пятьдесят перевалило обоим. Ох, чего уж теперь об этом, Катенька!

В нашу деревню однажды вошёл отряд чехословаков: они гонялись за партизанами, а те накануне отбили у них обозы с боеприпасами и провиантом. Вошли они в село и-и-и – давай рыскать, злобствовать самыми растреклятыми злыднями. Пристрелили нескольких мужиков, те заартачились, забуянили. Потом согнали всех жителей на площадь перед церковью, выставили пулемёты и стволы винтовок и говорят:

– Всех перестреляем и перевешаем, если не скажете, где скрываются партизаны. Ну, говорите!

Мы – молчим, хотя известно было, наверное, каждому про партизан: по Хоринских балкам они кроются. Молчим, крепко молчим. Бах выстрелы. Первыми в переднем рядке двух баб и мужика скосило замертво.

– Ну! – говорят эти злыдни. – Молчать будете? Дóбро! Получайте ещё!

Падают люди, корчатся. Ужас. Дети, бабы заголосили, кто-то кинулся наутёк – срубили пулемётной очередью.

Не могу не сказать Катя: вот тебе и культурная Европа, вот тебе и братья-славяне! А чуть позже эта же Европа породила Гитлера. Да что хаять Европу: здесь у нас, в нашей матушке-России, чтó мы породили и набедокурили?

Стоим мы перед чехословаками этаким овечьим гуртом. И Пресвятая Богородица: что же делать, что же делать? Но тут вижу: мой батюшка выдвинулся из-за спин, к чехословакам пошёл, а их командир уж руку поднял для отмашки, ну, чтоб гвоздили по нам.

– Я скажу! – слышим мы.

– Будь ты проклят! – зашипели наши кудимовцы.

– В отряде мой братка.

– И муж мой тама.

– Супостат! Кулачье отродье… – сыпали страшными словами.

И во мне ворохнулась неприязнь к отцу. Но если бы мы тогда знали, если бы знали!..

О чём-то поговорил он с чехословаками, и отряд тронулся в путь. Отец – впереди. Мне показалось – он махнул мне рукой, понимаю теперь – прощался, и таким меленьким торопливым знамением осенил и меня, и село родное с его лесами, полями и небом.

Народ разбредается и всё шипит, клокочет:

– Отродье! Иуда…

А мальчишки шпыняют и щипают меня, как гадкого утёнка.

Но не прошло и полсуток – и тот самый партизанский отряд вошёл в нашу деревню, а командир, Савва Кривоносов, наш кудимовский мужик, рассказал, как погиб мой батюшка.

Вывел он чехословаков к большим, распахнутым во все пределы еланям перед самыми Хоринскими балками, хотя мог провести, как бывалый охотник и грибник, утайными тропами через леса наши дремучие, чтобы подкрасться к отряду и с холмов и скальников перестрелять, точно рябчиков, весь отряд. А батюшка – видишь, как оно задумано им было! – вывел на самое открытое-разоткрытое место и наверное знал, что в дозорах круглосуточно сидят мужики. Дозорные живёхонько скумекали: посыльных – за отрядом. И партизаны с трёх краёв вмиг навалились, обхватили чехословаков и давай понужать их из винтовок и гранатами. Враз положили с половину, говорил Савва. Остатние чехословаки кинулись в дебри, побросали и лошадей, и повозки, и пулемёты с лентами. Но батюшку, злыдни, уволокли за собой. Говорили потом, он уже ранен был, наверное, наши угодили. Партизаны – в погоню, но в наших глухоманях не шибко-то развоюешься. Однако всех изничтожили. А дальше вот что… извини, слёзы давят, горечь жжёт грудь. Батюшку обнаружили распятым на листвене: руки-ноги штыками пригвождены. И весь, весь исколот. Выходит, долго не умирал. Он был, как говорили у нас в деревне, живущой, настоящим силачом, за десятерых работал, если надобность случалась. Что принял, что принял!..

Похоронили мы с мамой отца. Всё село собралось на вынос, плакало навзрыд, и друзья и недруги его едино стояли у гроба. А следом, недельки через три, я схоронила и маму: сердечко её не совладало с потрясениями: и сына и мужа потерять. Так я стала круглой сиротой, хотя уже была взрослым человеком.

Вскоре по Сибири прошла 5-я армия, наводила всюду порядок. И с тем людским потоком, возвращаясь в родной ему Иркутск, заворотил на передых с тракта в нашу Кудимовку со своим стрелковым взводом Платон свет мой Андреевич, и осветил мою заскорузлую жизнь. Но тогда конечно же он ещё не был моим. Как сейчас вижу его: низкоросл хотя, но бравый, видный мужчина. Усы пышнющие, с этакими подкруточками. Шенелишка, сапожки, картуз – хотя и не новёхонькие, с дорог да с боёв, но в содержании безупречном. И такие же солдатики у него: никакой расхлябанности, разнузданности, в отличие от многих всяких других, – тоже завёртывали в наше село.

Встретились мы с ним невзначай на улице – я по воду на Ангару с коромыслом шла, а он на завалинке покуривал свою самокруточку – козью ножку. Будь они неладны, эти самокруточки из газетной осьмушки! Пристрастился он к ним на фронтах, потому как удобно: кисет с махоркой, газетный клочок, а не пачка папирос или сигарет, которую и сомнёшь, и изломаешь. Портсигары же как-то не прижились в простонародье. Ведь эти растреклятые завёрточки и сгубили его в тридцать седьмом, лютом году. Но о том, Катя, ещё скажу. И поплачу. А может, и ты со мной… Так вот словила его взгляд на себе, но, как и положено нам, бабам-чертовкам, притворяюсь, что не примечаю. Однако ж сердце моё уже – вверх-вниз, вверх-вниз. То есть с первого полвзглядочка и попалась вся. Назад иду с тяжестью вёдер, а не чую их. Словно бы скольжу по земле. Боюсь: ушёл, поди? И правда, что ж он будет поджидать меня, обычную деревенскую бабу, к тому же не молодую да и не красавицу. Ан нет! Увидал меня, оправился, крякнул в кулак, подошёл с улыбкой.

Ах, какой же он был херувим и мóлодец! Я, Катенька, тогда подумала: генерал.

Он чего-то с этаким любезным наклонцем спросил, а я и полсловечка не могу вымолвить в ответ: Клюня Клюней, дерёвня дерёвней стою перед ним, почтительным, с саблей на боку, с этими богатыми усами, а глаза, глаза-то – голубыми искорками рассыпáлись передо мной. Ну, сущий генерал Скобелев с лубочных картинок! Наконец, распознала в его голосе:

– Позвольте помочь, барышня.

И без согласия берёт коромысло. Спросил о постое: можно ли? Я снова дура дурой. Повторил вопрос. Докумекала, в конце концов. Но в горле пересохло у меня, лишь хрипнуть смогла:

– Милости просим, – и вспыхнула огнём от стыда и досады.

Крепко, Катенька, мы друг дружку полюбили и безо всяких свадеб – да и каким тогда отмечинам быть, коли мыкались впроголодь да под пулями, – стали жить-поживать вместе. Он, к слову сказать, был сиротой сыздетства: родители его со старшим сыном сгинули на бодайбинских приисках, и обе сестры тоже направились искать фарт на стороне, да тоже потом весть чёрным вороном прилетела: на каторге сахалинской померли. Платон Андреевич грустно говорил мне, что все они сгинули потому, что бросили родную землю и дом, а ведь всё было у семьи, – живи, трудись, радуйся. Он верил: фартовым и гожим будешь там, где ты родился и вырос. И вот он, мальчонкой, подранком, остался один-одинёшенек. Правда, была у него бабка по отцу. Жил он с ней в скудости великой, по ярмаркам да весям побирались они. Бабка однажды настыла и вскорости опочила. Благо у Платона Андреевича призывной возраст подоспел, и он с лёгким сердцем ушёл на свою первую, но не последнюю войну, а дальше и вовсе остался в войсках. Потихонечку дослужился до младшего офицерского чина, а следом, после революции, и выше вскарабкался. Голова! Без образования, но статью – дворянинского – ей-богу! – образу. И этакого молодчагу да умнягу конечно же не могли оставить в каких-нибудь там фельдфебелях, унтер-офицерах. И красавец, и умница, повторюсь, ан, знаешь, простая-простецкая русская душа. Кто попросит чего – нá, кто нагадит ему чем – подуется, подуется, конечно, да извинит. Но по службе строгонек был, а устав армейский его библией стал. Однако солдаты никогда не обижались на него: правду и душу за ним чуяли, человечность нашу русскую. А человечность-то, Катя, не просто к человеку приходит да и не к каждому. Но человечного люда, слава богу, много на Руси.

Революция грянула – он с народом. В партию большевиков вступил ещё на германском фронте. Знаешь, был шибко идейным, хотел всем беднякам и немощным всяческих благ и послаблений, потому что сам хлебнул горечи с лихвой, помытарствовал с малолетства. В Гражданскую в плену побывал у Колчака. В концлагере под Омском чуть не помер от голодухи. Бежал, изловили. Пытали. А узнала, что пытали, не от него самого, а ненароком – от его боевого товарища Севы Весовичного, с которым они в плен угадали и бежали. На расстрел повели обоих, а он, Платон-то мой Андреевич, изловчился и конвойных лоб об лоб столкнул – они и грохнусь наземь без чувств. Вот такой силищи был он человек, хотя измождённым к тому времени. Но главное, духу, великого духу был мужчина! Утекли оба в тайгу, а дело-то приключилось поздней осенью, уже снегу намело поколено, они же чуть не голяком, без шинелей, хорошо, что обутые. Сева-то, признался мне, раскис, замерзать стал, а Платон Андреевич ему:

– Не сидеть! Бежать, бежать!

И – выбрели-таки к деревушке, приютили их промысловики из староверов. Вот оно что такое дух человечий! Про эти героические дела мне тоже Сева рассказал, а Платон Андреевич у меня был человеком скромным, малоречивым.

Ну, значит, стали мы жить-поживать вместе, семьёй. В Кудимовке я, конечно, уже оставаться не могла: мужа определили взводным в Красные казармы. Через год-другой, к слову, произвели в ротные. С кудимовским хозяйством жаль было расставаться: отцом-матерью, дедушкой-бабушкой скопленное, взлелеянное добро. Землица наша пахотная была наилучшей в волости, а луга безбрежные – тучные, потому как ежегодно сдабривались по бурятскому обычаю навозом, утугами они такие-то прозывались. Что продали за бесценок: народ наш сибирский хотя и работящий, бережливый, да страсть как пообнищал после воин и революций. А что так раздали, раздарили, – всё людям нашим чтобы легче жилось.

Стали обустраиваться в Иркутске. Сначала по людям мыкались, по казармам. Я в начальной школе учительствовала – люблю, знаешь, возиться с ребятишками. Платон Андреевич в полку служил. Всё чинно, ладно, радуемся жизни, хотя и бедненькой, да мирной и мало-мало устойной к той поре. До тридцать седьмого нежились своей радостью. И за себя радовались, и за новую власть радовались. Мы простые люди – нам много-то не надо. Чтоб войны не было да чтоб народ вокруг сытно и порядком жил-был, – а чего ещё надо, если понимаешь, что мир сущий – Божий? А мы с Платоном Андреевичем крепко это понимали, хотя он и был коммунистом-атеистом. Но знаешь что: хотя русский человек и отталкивает Бога сознанием и головой, да всё равно душа нам всем милована Богом и к Нему, хозяину сего добра неразменного, потом возвращается.

 

Глава 35

Обживались мы, Катенька, стало быть, мало-помалу. Дом этот наш – чтоб ты знала – построил Платон Андреевич сам. Да-а, самолично! Кругляка напилил в местных лесах за Поливанихой: там произрастает наилучшая корабельная, да к тому же неподсоченная, сосна. Спасибо, красноармейцы его взвода подсобили: скопом за неделю с хвостиком сруб подняли, потолок, полы настилили, стропила с матицей сработали, кровельное железо пришили, а уж потом мы потихоньку сами «копотошились», – как у меня любила приговаривать мама. Досочку к досочке, стёклышко к стёклышку – и домок, глядим, народился наш, заиграл на солнце. Сама видишь, наверное: славный вышел. Бывало, подходишь к нему под вечер со школьных занятий – любу-у-у-ешься, шаг ускоряешь, как бы не измоталась за день. Оконца мигают, посвёркивают, крыша – точно бы наполненный ветрами парус, труба пробеленная – флажком, заборчик палисадника тоже пробеленный, с черёмуховым кустом под окном, а недалече под укосом голубо горит родимый наш Иркут, чуть же далее и правее – чудо наш мост иркутный, с царских времён трудится на нас всех, выдерживает и паровоз, и состав вагонов, – силище-мост! Сама видишь, чего только по нему не провозят. Мы зачастую по вечерам с Платоном Андреевичем посиживали на лавочке у калитки и смотрели на проходящие составы. И радовались, ликовали за страну, как дети радуются за своих родителей, когда они молоды, сильны, работящи и ласковы.

Зажили мы в доме ладком. Вскоре, как и должно тому быть, детки пошли. Первой девочка родилась, да прожила всего четыре дня. Потом у меня выкидыш случился. Я ведь к тому времени уже немолоденькой была, испугалась: не рожу вовсе – бросит меня, старую клячу, Платон мой Андреевич. Не бросил – жалел. И вскоре радость долгожданная: Сашенька родился. Здоровенький, прекрасный ребёнок. Потом – Мария, Марьюшка наша принцесса. Но, уже говорила тебе, в два года от кори опочила. Последним родился Пашенька.

Обустроились мы, живём-поживаем, детки подрастают – всё как у людей, не лучше, но и не хуже. Страна живёт, по мосту нашему – локомотивы, грузы, Иркут бежит к Ангаре, Ангара – к Енисею-батюшке, а Енисей – в окияны-моря. Казалось, ну, что может сдвинуть жизнь и пустить её под откос?

Уже говорила тебе: любил до страсти Платон мой Андреевич самокрутки. Осьмушку заранее сложенной газеты, бывало, оторвёт, желобок в ней пальцем продавит, накруглит, щепотку табака из кисета натрусит, скрутит всё это добро, этак ловконько промахнёт языком по краешку, – готово: склеилось. Вот тебе мужичья забава – козья ножка. Чиркай спичкой, закуривай. А курил Платон Андреевич с наслаждением великим, в задумчивости философической, как пишется в старых книгах. Казалось, табак мысли и чувства какие-то важные пробуждал в нём. Не куренка, знаешь, была – це-ре-мо-ни-ал.

В тот злыдень-год он так же, у себя на службе в Красных казармах в кругу офицеров после рапортов в штабе, свернул козью ножку, прикурил, затянулся, пыхнул дымком и привычно задумался. А когда сворачивал осьмушку да насыпáл табаку, не обратил внимание на своего взводного, Новикова, – о подробностях мне уже после рассказали товарищи Платона Андреевича. Так вот этот самый Новиков, говорят, томился на своей маленькой должности и шибко хотел продвижения по службе. Не любил его Платон Андреевич, слизняком однажды в разговоре со мной назвал. Покуривает, подымливает, значит, Платон Андреевич, поглядывает в дали наши таёжные, офицеры вокруг тоже курят, разговаривают о своих армейских делах, а слизняк этот Новиков – хоп, и пропал куда-то. Да никто и не обратил внимание: ну, ушёл да ушёл человек по своим надобностям.

Однако через минуту-другую подходят к Платону Андреевичу трое офицеров из спецотдела штаба – а этот слизняк Новиков, замечено было, маячил, как стервятник перед поживой, невдалеке – и говорят моему мужу:

– Покажи-ка, командир, козью ножку.

И – хвать её изо рта его. Она уже наполовину выгорела, однако текст читается: Постановление Политбюро ЦК ВКП (б) да портрет – аж самого.

– Сдать оружие!

– Вы чего, братцы?

Платон-то мой свет Андреевич, говорили, почернел вмиг, а был ведь не робкого десятка, стреляным и ломаным. Вырвали у него из кобуры наган и с подтыками в спину повели в карцер. Следующим днём, к слову, слизняка назначили на место моего мужа ротным. Да ещё, забегая вперёд, скажу: через год, через полтора ли слизняка тоже арестовали, и на Колыме, случаем узнала я, он и сгинул. Но я не радуюсь, не подумай чего, Катюша. Мне и его, слизняка-то этого, жалко, потому как на веки веков загубил он свою душу и потерян для Бога и Божьего мира нашего. Хотя – Богу судить, а не нам, грешным.

Японо-немецко-троцкистским агентом – вот кем объявили моего мужа. Попробуй выговорить. А прикуренные осьмушки газетные со статьями и портретами больших людей были, растолковали, условными знаками для бешеных собак – троцкистов и шпионов: мол, конспирация у них, врагов народа, такая. Ведь если не вдумываться – смех, и только. А если вдуматься? Эх, да чего уж тут вдумываться! Нет Платона моего Андреевича и сыновей наших нет. Вот и думка вся. И одна я чего-то мыкаюсь. Уж скорей бы, скорей…

Старушка помолчала, призакрыв глаза землистым комочком век. За стеной дома выла и билась пурга, в прощелях ставен – тьма всё та же, хотя по времени уже зажечься рассвету надо бы. Екатерине кажется, что покою и свету белому никогда не наступить, что теперь господствовать в мире только ночи и ненастью. Душе её, скованной и жалостью, и страхом, было невыносимо тяжело дышать.

– О чём я, Катя, говорила? Да, да, помню! А лучше бы обеспамятеть, разом уйти в землю. Но коли начала рассказывать, надо доканчивать. Так вот, началось следствие. Недолгое. Да что там! – коротенькое, как ехидный смешок за спиной исподтишка. Три-четыре дня, что ли, длилось оно. Платона Андреевича перевели в главную нашу тюрьму в Знаменском предместье. И я наверняка так ничего и не узнала бы о его судьбе страшной, как миллионы других родственников остались в неведении, да мой дальний сродственник, Гоша Дубовицкий, служил там в следственном отделе делопроизводителем. Я – к нему домой.

– Скажи, Гоша: что, как?

– В списках, – шепнул. И понурился, спрятался от меня глазами.

– В каких таких списках? – пытаю.

Молчит. Молчит и сопит.

– Господи, да говори же, идол!

Процедил, кажется, даже губ не разжал:

– В расстрельных.

– Что, что?!

Я слов не нахожу и задыхаюсь. Как, Платона моего свет Андреевича, красного командира, большевика, героя гражданской, бежавшего из-под расстрела от самого Колчака, – и такого человека могут расстрелять, что он по глупости или простоте своей природной покуривал козьи ножки?!

– Знаешь, сколько их там! – наконец, говорит Гоша. И скрежещет зубами. – Камеры набиты битком. Стеллажами народ в них. Духота, вонь, блохи, клопы. Кормёжка – баланда из картофельных очисток и протухшая селёдка. С допросов людей заволакивают охранники покалеченными, в кровищи, а кого уже и не возвращают. Ещё страшнее, шепнул мне один человек, в подвалах УНКВД. Там стены обшили металлом, на пол насыпают опилки и всю ночь во дворе тарахтит трактор. А зачем? Чтоб криков жертв и выстрелов не было слышно. Кровища стекает на опилки, – их вынесли, ещё посыпали. Так, помню, у нас дома борова осенями кололи – опилки насыпали. Следующая ночь – снова расстрелы. Трупы забрасывают в ЗИСы под тент, в два-три часа ночи, в волчье время, везут в спецзону НКВД под Пивовариху, там у них полигон, что-то вроде кладбища. Закапывают в траншеи, говорят, они пятиметровой глубины, а длиной – десятками метров. Сбросили очередную партию – немного землицей присыпали, да не сами чикисты, а живых арестантов с собой привозят. Живяками их называют. Те закопают трупы – и их тут же убивают, в ту же яму сбрасывают. Рядом со спецзоной – поля местного совхоза. Так вот один механизатор во время уборочной видел не из шибкой дали, как землица над теми траншеями дышала утром, то есть и живьём закапывают людей, недобивают, патронов, видать, жаль, – не знаю. Я, когда бываю по служебным делам в УНКВД, встречаю в коридорах этих убийц. С виду, знаешь, обычные люди: две руки, две ноги, голова. Но что, что творят! Нет, от других всё же отличаются: у всех у них сытые лощённые рожи – ведь отовариваются, не как мы, простые смертные, в обычных магазинах, где доброго товару не встретишь, но в самом торгсине, где всё самое наилучшее и по сходной цене. И одеты с оголочки: щеголяют бекешами, фетровыми бурками, носят регланы, чего другим не позволяют. А сапоги какие – нежнейшая монголка, а влитые гимнастёрки – из наиплотнейшего коверкота, а на рукавах – горит чекистский герб, кажется, из золота он. Постреляют людей, увезут в Пивовариху, сбросят в ямы, а потом до утра гулеванят на Даче лунного короля.

Гоша замолчал, у него захрип и срезался голос. Обхватил голову руками и раскачивался, как пьяный.

Слушала я его и – не верила. Не верила! Да как же так: ведь мы – советские люди. Самые гуманные, человеколюбивые на земле люди. Строим самое справедливое общество всех времён и народов. А Сталин! Сталин – гениальный вождь наш, отец всех народов. Как же? Что же? Почему же?

Через день-два Гоша пришёл в наш дом, утайкой самой утаистой, впотьмах, и передаёт мне скомканную пропотелую бумажку. Записка от мужа моего родненького Платона Андреевича! Читаю карандашные закорючки, захлёбываюсь словами:

«Евдокиюшка, береги наших сынов. Вытяни их к свету и правде. Тяжело тебе будет, но не сдавайся. А что бы кто не говорил обо мне, знай: я чист. Прощай. Твой супруг Платон Андреевич Елистратов».

Вцепилась я в Гошину тужурку, трясу его, а не могу слова вымолвить – каменюка в горле. Гоша зубы стиснул и телепается, как тряпичная кукла. Он крепковатый мужик, нашенский деревенский, но тут обмяк весь.

– Устрой встречу со следователем, – прошу в отчаянии.

– Ты что, безумная? – шипит он. – Какие там теперь следователи! Я же тебе рассказывал: там нелюдь суд вершит. Никому там нет дела до следствия и правосудия.

– А его, его увидать хотя бы краешком глазочка?

– Тоже невозможно.

На колени опустилась перед ним, заглядываю, как собака, в глаза его:

– Христом Богом прошу: помоги, Гоша.

Он помолчал и сказал тщательно, будто отслеживал каждое своё слово:

– Сегодня после полуночи повезут их на полигон под эту живодёрню Пивовариху. Вот и вся моя помощь, не обессудь. Что ещё тебе сказать?

Слышала я слово «полигон» и раньше до Гоши. От мужа, когда рассказывал он про свою службу, про стрельбище Красных казарм, которое находится возле Пивоварихи. А раньше, к слову, мы её называли Теребеевкой, потому что в тех местах проходит дорога на Байкал в Большое Голоустное и на дороге той разбойнички грабили, то есть теребили, а зачастую и убивали купцов-промысловиков. Страшные места, столько историй о них. А коли под Пивовариху везут, я, наивная душа, потому и спрашиваю у Гоши. А почему, Катя, так спрашиваю-то? Потому что верить не хочу и не могу, и всё ты тут! Спрашиваю:

– Что, на учения? На стрельбы?

– Эх, дура ты баба! – выругался Гоша, а у самого глаза слезами забиты, губы холодцом дрожат.

Выдавил ядом:

– Убивать. Уж сколько народу туда отписано и чекистами, и моим ведомством… мать моя расхристанная!

Замолчал, заозирался зверьком, похоже, испугался: понятно, что в сердцах сорвалось с языка лишнее. Наверное, не надо было такое-то убитой горем бабе сообщать.

Я крикнула:

– Не верю! Не может быть! Сталин! Как же Сталин?

И – завыла, завы-ы-ла, Катенька. Распласталась по полу. Понимаю, хрястнуться бы об плаху головой, вышибить мозги, да сил нету: как срубило меня поперёк туловища шашкой-невидимкой под названием судьбина, не чую тела своего – ни рук, ни ног, ни головы, даже сердце онемело, захолонуло.

Гоша повздыхал надо мной, сказал на придушенном полушёпоте:

– Теперь хоть знать будешь день смерти мужа и где могила его, хотя и братская. Другие так и этого не знают.

Правильно сказал, по-человечески. Потихоньку ушёл, и – тишина гробовая. Могло показаться, что и не было никого, а я не слышала о страшной участи моего мужа.

Лежу, умираю. Ничего не знаю, ничего не понимаю хорошенько. Внутри и горит, и смерзается разом, сердце то замрёт, то дёрнется – не для прыжка ли? Что делать, что делать? Сегодня убьют моего мужа. Куда бежать, кому в ноги кинуться? А кинусь к какому начальнику в ноги – не посадят, не убьют ли и меня следом? С кем останутся наши сыновья, какая судьба ждёт их?

Слышала и видела воочую – семьи врагов народа разоряют: малолетних детей в детские дома отдают, жён и других взрослых родственников в лучшем случае взашей прогоняют из жилища их родного, хоть на улице под забором живи да помирай, а то – лагеря, неволя каторжная. Саша в тот год ещё учился в Ленинграде, и – цепляюсь за обрывочки разума: как узнают про отца его – арестуют, убьют. Может, про отца не узнают – ведь далеко-далёко Ленинград от Сибири. А вот если я кинусь куда с просьбами да мольбами, хотя – куда, ночью-то! – зацепятся, и пропал мой Сашенька. А потому – сидеть, сидеть тихонько, мышкой в норке, – вот чего я стала продумкивать да соображать мало-помалу.

Уже хотела было встать, подойти к Паше, посмотреть на него, спавшего в соседней комнате, потом – к иконе Богородицы: заступу испросить, вышнюю милость, да вдруг – кто-то подтолкнул меня в плечо.

– Мама, мама, вставай. Пойдём, – слышу, будто из тумана и далека, из какого-то уже другого для меня мира.

Пашенька, сыночек надо мной стоит. Через силу поднимаюсь на колени, вцепляюсь в него. Жму, притискиваю к себе ватными руками. Мальчонка он ещё, только тринадцать исполнилось, а смекалистый, решительный, бойкий такой рос у нас. Хорошо учился, барабанщиком был в пионерском отряде, юный, а уже со значком ворошиловского стрелка, в лыжники-разрядники пробился ещё десятилетним. Радовались мы на него с Платоном Андреевичем. Мечтали, в военные пойдёт, академию окончит, в генералы, глядишь, выйдет.

– Куда, сынок, пойдём? – спрашиваю.

С трудом поднялась на ноги полностью. А покачивает меня, точно пьяную.

– Одевайся, в Пивовариху пойдём. Папу спасём. Я слышал твой разговор с дядей Гошей. А про полигон тот мне известно: нынешним летом, когда я с папой и его ротой ездил на стрельбища, то лесной дорогой проезжали мы мимо одного дома, папа шепнул мне: «Смотри, вон за черёмухами большой бревенчатый дом, это Дача лунного короля. Тут спецзона и полигон НКВД. Страсть, что брешут про эти места!» «А что брешут?» – спросил я. Но папа промолчал, козью ножку стал свёртывать. Километрах в пяти от Дачи – стрельбище Красных казарм. Ну же, вставай, мама! Одевайся. Часа за три доберёмся. Спасём папу. Там кругом леса – легко пробраться к полигону. Забора я не заметил, только колючка болтается от дерева к дереву, от столба к столбу. Патруль, правда, ходит, но собак с ними я не видел. Айда же, мама! Спасём, обязательно спасём!

«Но как спасём, сынок, если под стражей он теперь?» – машинально думаю я, но не спрашиваю у него, потому что помню и верю: устами младенца глаголет истина. Не хочу и не могу поколебать его веру и желание. Торопит, подталкивает меня, и всё одно по одному: пойдём да пойдём, скорее да скорее, надо торопиться. Наконец, оделись мы, вышли на улицу.

 

Глава 36

Что ж, идём. Но то идём, то бежим. А куда, что? – минутами не пойму, не соображаю. И ведь вдуматься бы тогда: сумасшествие, сумасбродство, погибель наша. Ночь, пустынно, ни огонька, город вымерший и тихий – кладбище кладбищем. Только раз, другой пронеслась машина. Мы поняли: воронок. Жуть. Кого-нибудь ещё арестовали и везут на бойню. Собаки, заслыша наши шаги, просыпаются – брешут, рвутся с цепи, подлые. Страшно: не дай бог, кто заметит, – скрутят, вызовут воронок и – пропали мы. Я-то – ладно, уж пожила, порадовалась свету Божьему, а вот Пашу, мальчонку, загубят почём зря.

Морозно, зазимки инея и ледка под ногами шуршат и хрустят – ведь уже октябрь. Но жарко, вся горю, вся в огне. Как прошли улицами и заулками Иркутска, даже как минули этот наш огромный мост через Ангару, а потом за Знаменским монастырём двинулись тропами и прогалинами по берегу Ушаковки, – не вполне помню. Сдавалось, не сама я шла, а какая-то неведомая сила меня несла на крыльях. В пути припомнились мне давнишние разговоры про Дачу лунного короля. Народ уже наслышан был о Даче, о спецзоне, но как-то верилось, не верилось, что людей там убивают, ни за что ни про что убивают, казнят. А прозвание, к слову, она такое получила ещё до революции: в тех краях после якутской каторги обосновался, кажется, в семидесятых годах прошлого века, ссыльный поляк-революционер, знатный дворянин, по фамилии, если помять не изменяет, Огрызко. Дом основательный построил и долгие годы прожил в нём. Потом, говорят, на родину в Польшу всё-таки уехал. Какое-то у него было сложное заболевание глаз: на дневном свету ему совсем нельзя было находиться, и он лишь потемну выходил на свежий воздух, прогуливался. Полноценно жил, можно сказать, по ночам. И вот теперь снова здесь началась ночная, но уже чёрная, безобразная жизнь. По словам Гоши, скотобойню открыли: привозят – убивают, привозят – убивают. И трупами привозят, в подвалах убив, и живыми везут, но путь всем один – в землю, в братскую могилу. Да, только наличием могил люди и отличались от скота. Уму непостижимо, деточка моя Катя.

Голос старушки ссекло, она замолчала. Однако Екатерине показалось, что голос всё же звучит, своевольно продолжая страшный рассказ. Но Екатерина догадывается: это её сердце слышит сердце несчастной женщины – матери и жены.

– Опять я замолчала. Но надо досказать, обязательно надо. Ты – молодая, тебе жить дальше и – помнить. Обязательно помнить. Идём мы, идём. Темень, незнакомая округа, то лесá чащобников, то распахи еланей, каких-то вырубок, торфяных ям. Уж начинало казаться: и здесь были, и там были. Думала, заблудились, кружим и никакой Дачи лунного короля не отыщем.

Ан нет! Сынок мой вдруг останавливается, всматривается, указывает рукой и шепчет:

– Вон Дача лунного короля!

Я обмерла, хотя самого дома разглядеть не могу: кусты и мрак утаивают его, только горбину кровли угадываю. «Так вот они где гулеванят», – думаю.

Стоим, долго стоим, перетаптываемся. Куда идти-брести – неведомо, что делать, как поступить – не знаем. Но вдруг: чуем – в отдалении голоса. Кто-то вышел из Дачи лунного короля и – немного позже я поняла – направился туда. На сам, как значится в их государственных бумагах, полигон. Слово-то какое подобрали хитромудрое, криводушное, а ведь попросту, по-русски – бойня. Приседаем на корточки за куст, затаиваемся.

– Опять эту ночь не поспим, – говорит кто-то и зевает. – Хорошо, сегодня скот забитым привезут, а не живяком. С этими вертлявыми живяками намучаешься, пока угомонишь их. Навечно, – хохотнул голос.

А кто-то другой с позевотами отзывается:

– Да, вошкотни, кажись, не много будет: свалим в траншею, живяки присыплют землёй, потом забьём и их. И – эх! – дёру дрыхнуть.

– Скорей бы уж доставили, что ли.

«Скот», «забьём», «живяк», «угомонить», – понимаю и не понимаю. А если понимать как надо – кáк жить в ту минуту надо было бы?

– Пашенька, Пашенька, сыночек, – шепчу одеревеневшими от страха и ужаса губами. Но чтó хочу сказать и чтó нужно сказать – не понимаю. Не понимаю ни на грамм. Уже немеют мозги, стынет кровь, сердце мертвеет – можно было подумать, что сама оказалась в могиле, а надо мной земля – и она дышит.

Голоса и шаги отдалились, вовсе сгасли. Легко догадаться: то был патруль, обслуга полигона. Скотозабойщики.

Сидим на корточках за кустом. Что делать, куда бежать-идти или ползти – не знаем. «Скот», «забьём», «живяк». Страх меня одолевает, но страх другого рода: страх того, понял ли Паша? Нельзя, чтоб понял. Нельзя, никак нельзя. Маленький он ещё, душа его детская неокрепшая – погибель ей, если даже выживет физически. Что делать?

Чувства, Катенька, жгут меня сейчас так же, как и тогда.

Ещё постояли бы мы минуту-другую – и я потянула бы сына назад, домой. Бегом, скорее бы от этого ужасного места! Я поняла: мужа, любезного супруга моего Платона Андреевича не спасти никакими силами и, возможно, он уже мёртв, убит, но мы-то ещё можем выжить. И мне, как никогда, нужно выжить и жить, потому что завещал же он мне: береги наших детей, вытяни их к свету и правде, тяжело тебе будет, но не сдавайся.

Однако ни минуты, ни другой минуты нам не оставалось про запас, потому что внезапно по тьме от земли полоснуло, как грозовыми молниями, огнями. Неподалёку затарахтели машины. Понятно было: со стороны большеголоустненского тракта, от Теребеевки-дороги, не доезжая Пивоварихи и чуть левее Дачи лунного короля, въехали на просёлочную дорогу машины, явно целая колонна. Мы тогда не знали, но догадались: это – та колонна и в одной из машин – он, живой или мёртвый. В своё волчье время они и приехали.

– Идём туда! – скомандовал, но шепотком, Паша.

Он был решительным, он был смелым, он был прекрасным моим сыном. И – пошёл. Без меня. Видимо, почувствовал, что я хочу отступить, вернуться, сдаться. Он понял, что где-то рядом отец, и не мог, да и, понимаю теперь, не смог бы отступить.

Догнала. Потянула назад, повисла на его плече. Он вырвался. И мне остаётся только лишь просить его, шепотком:

– Таись, таись!

Наткнулись на колючую проволоку, она от ствола к стволу протянута в четыре-пять струн. Паша в мгновение ока поднырнул в жухлую траву, изогнулся и – там уже. Говорит:

– Мама, вернись. Я – сам, один.

И – нырк во тьму, как в омут. Я обезумела. Ни мыслей, ни чувств. Навалилась всем телом, будто каким посторонним предметом, на колючку, нажимом промяла её и рывком, перехватившись с противоположной стороны за нижнюю проволоку, перекувырнулась. А почему я таким манером поступила, Катя? Да потому что под проволокой я не пролезла бы, а Паша, ясно, не помог бы. Побежала во весь дух, и потом уж поняла – разорвала, искорябала себе лицо, изранила грудь и ладони, но боли и крови не чуяла. Лишь много позже обнаружила на себе напитанное кровью бельё, а про лицо думала, когда заливало глаза, что это пот. Смахивала ладонью. Сына догнала какими-то невероятными прыжками.

– Мы – вместе, – говорю ему. – Тише, сынок, тише. Умерь шаг. Не услышали бы: вдруг здесь посты и засады.

Но его было не остановить, не укротить. И я бесповоротно смирилась. С судьбой смирилась.

Наверное, с километр прошагали мы, держались света фар и рокота двигателей.

За облаком молодых сосен увидели три-четыре крытых брезентом ЗИСа. Они стояли на довольно просторной поляне, разномастно, по-всякому были повёрнуты, и две машины освещали всю поляну. Видим – строй НКВД. Фуражки ярко горят красными околышами и синим верхом. Бежевые бекеши. Сапоги начищенные, сверкают. Ружья, пистолеты на изготовке. Как на параде. Пригибаю сына, валю его наземь.

– Тише, тише!

– Папа! – осиплым шёпотом вдруг вскрикнул он.

Я вдавила в его губы ладонь, повалила на землю, шепчу, а может быть, уже и рычала, как самка зверя:

– Тише, тише.

Он сильный у меня, не по возрасту развитой, однако не может в моих руках даже ворохнуться, поднять голову. Неизвестно, отчего во мне в те секунды между жизнью и смертью мощь силы невероятно возросла, стала необоримой.

– Тише, тише, – всё шепчу. – Я отпущу тебя, но ты не двигайся, лежи, головы не поднимай. Хорошо?

Он смаргивает мне: мол, согласен, отпусти. И я пытаюсь разжать руки, раздвинуться плечами, туловищем, ан не могу: я вся окостенела.

Через силу и на чуток приподнимаю голову из-за кочки с сухотравьем и вижу с неожиданной для себя холодной отчётливостью: да, воистину Платон мой свет Андреевич, муж мой любезный и отец наших детей. Вместе с другими арестантами – а все они полусогнутые, в кровоподтёках, ковыляющие доходяги – таскает за руки за ноги из кузова трупы и сбрасывает их в яму.

Вдруг – чудо: слышу от кузова, но едва различимо, его голос родной:

– Товарищи, тут живой человек, ещё дышит.

– Тащи, сбрасывай, – с этакой хамоватой небрежностью отвечают ему.

– Да как же, братовья: живого-то – в яму?

И я вроде как радуюсь: узнаю живую душу родненького Платона свет моего Андреевича: где несправедливость, неправда, там он горяч бывал, непримирим.

– Сбрасывай, падла! – гавкают.

И – прикладом винтовки по спине Платону моему Андреевичу. А вдогон – пинками, пинками, а ещё прикладами, прикладами. Двое, трое вояк орудовали. Упал мой родненький, стал кровью харкать.

– Живее, падлы! – И арестантов, что замешкались невольно, приостановились, тоже – буцкать сапогами, прикладами куда попадя.

Приподнялся мой, кой-как выпрямился, сплюнул кровь, стал снова таскать.

А я одно накрепко понимаю: не надо выпускать Пашу. Держать его из последних сил, не дать взглянуть на смертоубийство, на изуверство недочеловечье. Если выпущу – потеряю навеки. Он бурчит, я конечно же понимаю: отпусти, мол, или, наверное, поослабь хватку, дышать тяжело.

– Потерпи, Пашенька, потерпи, – шепчу ему в самое ухо.

Он понимает, соглашается, и минутами замирает вовсе: шуметь нельзя, потому как смертынька рядом бродит.

Всё: перетаскали, сбросили. Всучили им лопаты:

– Закапывайте!

Но взмахнули они лопатами с десяток раз каждый – команда:

– Стоп!

Да, как и говорил Гоша: в несколько пластов набрасывали трупы, чуть присыпáли землёй. И следующую партию «забитого скота» – сверху.

Арестантов, наверное, человек двенадцать, так вот где-то так восьмерым из них связали руки за спиной, поставили на колени, а остатним велели взять лопаты. Стоят те, связанные, понуро. И все они вместе, и связанные и несвязанные, ещё, думаю, не знали, чему дальше случиться, хотя могли и догадываться. Но таков любой человек: до последнего вздоха верит и уповает. А дальше вот что началось:

– Построиться в шеренгу! – распоряжается командир тем, несвязанным. – Живее, падлы!

Сам командир-то этот, видно, что молоденький, и юркий, бегучий такой, а лицо гаденькое – маленькое, недоразвитое, скомканное в морщины, как у старичка. Зверёк, одним словом. Старичок-то – то человек. Тем, что несвязанные, а среди них оказался и Платон Андреевич, велят взять лопаты:

– По команде «Коли!» наносите этим врагам народа удар по шейному позвонку или черепку. Прикончите их – останетесь жить сами. Коли! Ну!

Те, что связанные, закричали, и закричали-то как страшно, ка-а-ак страшно: и по-детски жалостливо, и – безобразно так. Оборачиваться стали, кто-то рванулся было бежать, но им молниеносно – по голове, в шею, в горло, в лицо, куда попадáло. Слышала, слышала жуть эту жуткую: кости, черепа трещали. А сама до того сжала Пашу, что он стал задыхаться.

Вижу: мой-то Платон Андреевич лопаты не поднял, не ударил жертву. Командир этот мерзкий к нему подбежал, ударом кулака повалил наземь, пинал, топтал. В троих поочерёдно ткнул пальцем:

– Коли, коли, коли!

И те… и те… радые: ведь жизнь им обещана.

Я не смогла смотреть, уткнулась в Пашу. Но ни рыдать, ни дышать невозможно было. Он понял, что отца уже нет, – затих, но не размяк – в нечеловечьей натуге отвердел каждым мускулом, стал, казалось мне, больше, даже могучим, словно бы в секунды превратился во взрослого мужика. Ведь мог бы, думаю, лишь шевельнуться – и сбросил бы меня, как куклу, освободился бы. Но – лежал. А держала ли я его в те минуты – не знаю. Наверное, уже не было во мне сил. Ни физических, ни духа.

А что же эта нелюдь тем временем? Велели арестантам самым доброхотным тоном побросать трупы в яму, присыпать землёй. Сказали им:

– Сейчас на машинах вернёмся в управу и вас с ходу освободят по амнистии. К врагам народа вы беспощадны, доказали свою преданность советскому народу. Молодцы! К бабам своим вернётесь, к детям – эх, заживёте! Но руки в дорогу вам надо связать: так положено по инструкции, товарищи. Вы ведь всё ещё арестованные, – похохатывает этот зверёк.

Те, наивные души, и дались им, да ещё лопотали:

– Вот, вот она, справедливость. Спасибо, спасибо, товарищи!

И только связали их – налетела эта нелюдь с лопатами и молотками. Хрусть-хрусть, хрусть-хрусть, – ей-богу, я слышала, как хрипел и скрежетал даже сам воздух.

Всех забили. Как скот. Хотя со скотом на живодёрне помилосерднее обходятся. Сбросили в яму, чуть присыпали землёй.

– Эй, Луценко! – говорит этот мозглявый, этот зверёк.

Господи, да зачем я сравниваю его со зверьком? Зверёк-то, оно и звучит ласково. Но с чем сравнить, чтоб уяснить всю жуткоту этих злодеяний?

Снимает фуражку, рукавом гимнастёрки вытирает пот со лба. Говорит запыхавшимся голосом:

– Бойцам по пачке махорки выдать: как-никак патронов двадцать – двадцать пять сегодня сберегли.

– Слушаюсь! Прошлый-то раз, товарищ лейтенант, вас не было, так скот брыкаться начал, трое драпанули в кусты, пришлось потратиться на патроны. Шуму понаделали, страсть. От начальства нагоняй схлопотали. А нонче ловко мы их с вами. Ай, ловко и хитро! Может, внеочередной отпуск дадут, как думаете, товарищ лейтенант? – И угодливо похихикивает.

– Дадут, потом поддадут, – пошучивает это мозглявое создание. – Будя, Луценко, чесать языком, дуй-кась на Дачу: пущай столы накрывают. Да водку чтоб остудили: в прошлый раз мочу подали. Ну, живо!

– Слушаюсь, товарищ лейтенант!

– Эй, Хаврошин, лопаты схоронить под кустом, не надо их на Дачу тащить: завтра работёнки ещё поболе будет, четырьмя автоколоннами голов под пятьдесят пригонят.

Наконец, машины тронулись. Некоторые из этого нелюдья запрыгнули в кабины и под тенты, а другие тропой направились лесом в сторону Дачи. Посмеивались, подначивали друг друга, словно бы с танцев да с гулянок шли.

Минута-другая и – тишина. Тишина, ночь, октябрьский морозец, занявшаяся над лесом луна и – жуть. Жуть несусветная, жуть обыденности этого мира, когда миру сему уже, быть может, нельзя существовать. Но он… но он и по сей день существует, перемогши самую кровавую на свете войну.

 

Глава 37

Я не заметила, как и когда мои руки разжались. Перевалилась на спину, но с великим трудом, потому что чувствовала себя окоченевшим трупом, бревном. Лежу, слушаю, а что слушаю, зачем слушаю и зачем понимаю – непостижимо было. Да и лежу зачем, и дышу зачем, и живу зачем – неведомо. Никчемностью представилась сама жизнь, наши человечьи радости и горести, наши умные и глупые слова. Тьма кромешная, хотя луна светит, всё ярче разгорается. Нет ни земли, ни неба, ни лесов вокруг. Но тьма конечно же, Катя, установилась внутри меня. И мне не надо было ни земли, ни неба, ни солнца с луной – ничего, ничего не надо было. Только одно чувствовала и как-то осознавала: мне не надо жить. Вот прямо сейчас и прервать жизнь, остановить работу рассудка! Наверное, я потеряла сознание, но на какое-то, кажется, очень короткое время. Провалилась в глубокую яму своего горя и только что пережитого страха.

– Мир Божий? – тихонько спросила Екатерина.

Старушка, не медля ничуть, ответила:

– Мир Божий. Бог и нелюдей посылает на нас, чтобы мы ужаснулись грехам своим и чужим, а потом притиснились по отдельности или общинами или даже целыми народами к Богу и святым отцам нашим. Где памятуют о Боге всечасно, там и человек как человек, там и народ как народ: духовно опрятны, чинны. Но без испытаний и памяти горестной об этих испытаниях человеком не стать, в народ не сложиться, а быть стадом быдлячим, да у пастуха какого-нибудь залётного да каверзного.

Старушка строго, но коротко помолчала.

Екатерина шепнула:

– Простите.

А Евдокия Павловна продолжила рассказ, казалось, и не прерывалась, не говорила высоким слогом:

– Очнулась я – батюшки: нет рядом Паши! Кровь страха во мне закипела, ринулась по жилам, ожгла душу. И она, родимая, ожила. Я вскочила, устремилась в ночь, не разбирала дороги. Крикнула в отчаянии:

– Сынок!

И вдруг то, что я впотьмах приняла поначалу за бугор, поворачивается ко мне. И я вижу освещённое луной лицо. Лицо незнакомое мне, лицо, можно было подумать, высеченное из камня.

Я не сразу поняла: он, сыночек мой. Сидел Паша над траншеей, по самому по-на краю. Знаешь, Катя, – как глыба памятная на могиле.

– Мама, мы его здесь не оставим, – шершаво и лязгающе, так, будто внутри каменья перетряхивались, сказал он. – Они его как собаку. – Он помолчал и вдруг произнёс, и цедил даже не столько слова, а буквы, звуки, подвздохи: – Если я вырасту… я… им…

И он замолчал.

И молчал, думаю, потому, что не мог разжать зубы.

И больше – ни слова, ни вздоха. Он весь стал камнем. И внешне, и внутри.

Да, он превратился в другого человека. В те летучие десятки минут до и после казни отца он и изменился столь разительно: можно сказать, что вырос, возмужал, но одновременно и постарел. Ссутулило, даже сгорбило его, как старца. Потом, уже дома, я обнаружила, что он ещё и поседел. А если бы он увидел вживе саму казнь!

Я спрыгнула в траншею. Металась: разгребала руками землю и тут, и там. В какое-то мгновение поняла ладонями: это его лицо, родное, единственное, в пышноте его роскошных усов. Оно было ещё мягким и, почудилось мне, тёплым, а потому я в каком-то порыве позвала:

– Платоша, слышишь, Платоша, светик мой лазоревый?

Паша вскрикнул, как бывало, когда он, после томительного поджидания, встречал отца со службы, бежал к нему, повисал на шее: «Папа, папа!»

Вот так вот по-детски, вроде как радостно, позвал он отца и спрыгнул в яму.

Я в какое-то мгновение поверила: живой Платон мой Андреевич, живой мой родненький супруг. С Пашей, как безумные, тормошили его. Но уже через секунды поняли воочую – никогда, никогдашеньки-то его не будет с нами.

– Полезай наверх, – велела я Паше. – Я приподниму его и буду подталкивать, а ты перехватывай, упирайся ногами и тяни вовсю.

Еле-еле вырвали из ямы. Он же у нас был крепышом, тяжелёхоньким. Лежит перед нами, изрубленный, но по-прежнему могучий, мощью своей живой, не убитый, не сломленный. Мы же на коленях склонились над ним, а что дальше делать – не подумали ведь. Где же захоронить его? Ни до какого кладбища не донесём, не дотянем, попутку или подводу остановить на голоустненском тракте? – что подумают люди, не заявят ли на нас. Да и скоро уже светать будет: узрят нас эти изверги рода человеческого – беда, погибель.

– Потянули, – сказал Паша.

– Куда? – спрашиваю.

– Хоть куда. Давай – туда, – мотнул он головой.

Что ж, потянули туда. Проволока-колючка на пути. Тут уж Паша помог мне поднырнуть под неё: придержал нижнюю струну. Вытянули, вытолкали. Вот так попал он, наш родненький, на свободу, в руки семьи своей.

– Прихвати пару лопат, – говорю Паше. – Мало-помалу утянем в тот лесок: всё человечья могилка ему будет. После потихоньку в темноте приходить можно, а если когда-нибудь наступить на Руси нашей святой добрым временам – так честь честью поступим: перезахороним на погосте, отпоём.

Евдокия Павловна помолчала, приопустив вычерненную плёночку век.

– Но когда им наступить, Катенька, когда? – тихонько вздохнула, покачнувши сухонькой головой.

Ответа не стала дожидаться:

– Долго, тяжко волокли мы: час, два, – не понять было, время и чувства в голове перепутались. Горько-солёным потом исходили, аж глаза жгло, ладони и колени кололо и резало камнями, наростами льда по мерзловатой земле, в рытвины с льдистой водой проваливались, густую жёсткую траву или кустарники одолевали. Измаялись вусмерть, порой отчаивались. Но след не забывали тотчас заметать руками, охапками листву да быльё насыпáли.

Когда же, наконец, принялись копать могилку в укрытом кустами местечке, зорька брызнула. Орудую я лопатой и взглядываю нá небо: не выдай, Господи! Ведь патрули злыдневские могут шариться где-нибудь поблизости. Спешили что было сил. А сил физических уже, кажется, и не было вовсе. Но дух держал нас на ногах и черенку лопаты не давал вывалиться из рук.

Поглядываю на Пашу: штык лопаты врубает в грунт, а сам лицом – камень, зубы давит, молчит сосредоточенно, будто задумал чего. До самого его ухода на фронт в сорок третьем я ни разу не увидела, Катенька, улыбки на его лице.

Земелька наша таёжная тяжела, норовиста, сама знаешь. Благо, что ещё немёрзлой была. Глубиной в пол моего роста всё же выкопали мы кое-как. Постояли перед дорогим нашим человеком на коленях – нет сил ни на что: ни на слёзы, ни на слова. Да и что говорить было!

– Хороним, а омыть бы надо, хотя бы лицо, – сказала я.

Так сказала, не подумавши: воды-то где взять? Лужи – лёд, а подо льдом – полосочка грязной водицы. Да и не водица то, а взвесь, жижа. Паша встал с колен, легонько раздробил лопатой ближайшую лужу, набрал в горсть льда, над лицом отца попытался в ладонях натаять. Не получилось, потому как руки у нас застыли, сами ледышками стали. Расстегнул он свою рубашку, приложил лёд к груди – влагой, каплями омыл отца.

Я осенила родное лицо крестным знамением, поцеловала в лоб. Кое-как опустили-скатили. Да старались, чтоб не упал он, а прилично, благообразно лёг. Закопали, махонький холмик нагребли, листвы, травы натрусили сверху: пойми, что могила. Лопаты сбросили в какой-то ров, закидали ветками и листвой и – бегом к городу, но уже другой дорогой, не той окаянной, кровавой, на которой нас могли заметить и сцапать.

Уже по дневному свету вошли в первую улицу Иркутска. Умылись, обчистились мало-мало у первой встреченной колонки, побрели, родимые, домой. Не помню хорошенько, как дошли, потому как свет белый и людей видеть тяжело было.

Через сутки, через полтора ли являются к нам два милиционера. Один хамоватый, развязный такой, а второй – серёзный и строгий, но вежливый, одним словом, приличный человек.

– Выселяйтесь, – заявляет этот хамоватый, – потому как вы родственники врага народа.

– Куда же, – спрашиваю, – выселяться?

– Да хоть куда. На, читай постановление, расписывайся и выметайся.

А сам зенками рыщет: уже, верно, приглядывает, чего ему перепадёт при дележе. Они, эти злыдни, богатели в те годы на таких, как мы, горемычных, оболганных, и жилища, и имущество наши присваивали себе.

– У меня малое детё. Куда же мы по холоду? – спрашиваю внешне хладнокровно, а сама – и в огне, и в холоде, не понять было ощущений.

– Будка собачья во дворе – можешь утащить с собой, – хохотнул, подлец.

– Мой отец мученически погиб за советскую власть от рук белочехов. Не имеешь права выселять дочь героя Гражданской войны!

Заговорила-то я, Катенька, смело, а поджилочки дрожали. Вижу, смутился этот злыдень. И я – давай наступать:

– Пойду в райком партии – всыпят тебе, а то и во враги народа сам угодишь! Ишь чего удумал: дочь и внука героя Гражданской войны выселять да вышвыривать на улицу! – указываю я на Пашу.

Сын сутуло стоит особняком в сторонке, зубы стиснул, лицом тёмен, как старый мужик.

– И супруг мой, – всё наступаю я, – никакой не враг народа: пришла весточка из следственных органов, что завтра или послезавтра освободят его из-под ареста. Ошибка вышла! Партия разобралась!

Вот такую вот, Катя, закорючину я выдала со страху. Выдумывала – страсть! Что откуда бралось? Вижу, заюлил злыдень, малёшко даже растерялся, помалкивает и сопит. А этот, серьёзный, спрашивает:

– Бумага имеется, что он герой?

– На руках нет, но мне её выпишут в Кудимовке, где он погиб. Сейчас же помчусь туда.

– Ладно. Завтра со справкой зайдите в райотдел НКВД. – И назвал мне кабинет и своё имя.

Ушли. Этот, хамоватый, фыркал и ощеривался озлённым псом. В окно подсмотрела: во дворе и на улице размахивал руками – должно, что-то доказывал напарнику. Но тот не отвечал, шёл твёрдо и стремительно, может статься, хотел побыстрее отвести от нашего дома этого злыдня.

Я шапку в охапку и бегом на большую дорогу – ловить попутку. К утру на десяти перекладных, наконец, добралась до родной моей таёжной Кудимовки, в сельсовете заскакиваю к Савве Кривоносову, бывшему нашему партизанскому командиру, а теперь председателю сельсовета.

– Так и так, – говорю, – Савва Петрович, муж мой пострадал, а меня с семьёй хотят выселить из дому. Выпиши, добрая душа, справку с гербовой печатью, что мой отец героически погиб за советскую власть.

– Погиб-то он погиб, конечно, но ведь кулаком был, – поразмыслив и порасспросив меня поподробнее о муже и всех обстоятельствах – я и ему врала, всей правды не говорила, – оттветствовал мне Савва.

– Если бы не мой отец, сидел бы ты сейчас здесь живёхоньким и здоровёхоньким?

– Оно, конечно, Евдокия, так, ежли по совести. Да времена-то нонче какие – сама видишь. Выпишу тебе бумагу, а начнут органы ковыряться, – и меня следом сгребут: мол, кулака превозносишь, падла.

– А ещё партизан, командир наш! Трус ты, вот кто ты! – не щажу я его, злю, можно сказать.

Но он мужик, Катя, простодушный, честный, совестливый. Вижу: неловко ему жутко, аж заёрзал на лавке. И чую: вот-вот душой откроется, а потому наступаю, тереблю:

– Повсюду с храмов кресты посбивали, устроили внутри склады да жилища, а в нашей Кудимовке хотя и закрыта церковка, да с крестом красуется. Значит, есть в тебе, Савва, что-то святое.

– Да не дави ты на совесть, не вывёртывай мою душу! Будет тебе справка, но знай: и вокруг меня уже вороньё вьётся, не сегодня, так завтра нагрянут.

Нацарапал он бумагу, хотя и полуграмотно, но искренно, по-человечьи сказал в ней о моём отце, что «и жись и именье своё отдал рабоче-крестьянской власти нашей родной». Печатью шлёпнул по бумаге, всунул её мне:

– Иди выручай своего благоверного. Может, и обо мне кто-нибудь похлопочет, ежли чего…

Не досказал, отмахнулся рукой, притворился хмурым да занятым.

Я поясно поклонилась ему, сказала:

– Христос тебя спаси, Саввушка.

– Да нужны ли мы Богу… такие-то? – спросил он.

– Нужны, – ответила я. – Потому как все мы Его дети.

– Все?

– Все.

– Гм, – отмахнул мне рукой: мол, уходи скорее.

Через полгода, раньше ли узнала я, что и Савву сграбастала лютующая нечисть. Жив ли он – неизвестно. Может быть, недалече от Платона моего Андреевича лежит.

Ну так вот, взяла я эту заветную бумагу и полетела назад. Воистину: не шла, не бежала, не ехала, а, наверное, летела на каких-то волшебных крыльях, потому что как оказалась в Иркутске, в нашем родном Глазковском предместье да в нужном кабинете райотдела – не помню, хоть убей. Передала бумагу тому отзывчивому милиционеру, а сама, ждучи ответа, вся горю палящим огнём. Прочитал он въедчиво, с прищуркой, сказал:

– Про то, что вашего мужа оправдали, вы нам соврали.

– Да, соврала, – сказала я. – Но что же мне оставалось делать? У меня на руках ребёнок.

– А вы знаете, чтó с ним? – после долгого молчания спросил он и неожиданно, как мальчик, отвёл глаза, не смог смотреть в мои.

Да, он конечно же уже знал, выяснил, чтó с Платоном Андреевичем.

– Мой муж скоро выйдет на свободу, – ответила я.

Он пристально, но коротко посмотрел на меня:

– Ладно, пусть будет так. Добьюсь, чтобы постановление о выселении отменили. Тем более что отзывы с места вашей работы, из школы, очень даже положительные. Что ж, идите. – И уже когда я вышла из кабинета, но ещё не закрыла дверь, он произнёс вполголоса: – Берегите обоих сыновей. Впереди большая чудесная жизнь и нам непременно надо до неё дожить. Мы построим коммунизм и в нём всем нам славно будет житься.

Знаешь, Катя, как-то так по-особенному сказал он «чудесная». Я оглянулась и увидела в его глазах блеск. Нет, конечно, он не плакал. Но что-то было, Катенька, в его глазах, что-то было такое, понимаешь, по-особенному трогательное: и по-детски наивное и светлое и одновременно по-стариковски печальное и тёмное. Мне его стало жалко. Как сына. Наверное, молодого человека ждала непростая судьба.

Старушка помолчала, неопределённо покачивая головой.

– Как бы нас не мучили и не казнили, а людей хороших всё одно не убывает на русской земле. Верь, Катенька, в людей, как бы тяжко тебе ни было.

Екатерина в бледной напряжённой улыбке сморгнула, не найдя ни одного настоящего слова, а произносить что-либо случайное не хотела или даже не смела.

– Но, как говорят, пришла беда – отворяй ворота. Пробегают, Катенька, дни, недели, минул уж месяц, а вестей от Саши, от старшего сына, нет. Раньше в неделю, в две письмецо получали, бывали и звонки из Ленинграда – отцу в Красные казармы, а тут – молчание полное. Затревожилась я. Не пострадал ли за отца? Ведь злыдни могли направить бумагу в Ленинград: проверьте-ка сынка врага народа. Те своей бесовской прытью проверили, арестовали, выбили какие-нибудь абсурдные показания и-и-и…

Женщина оборвалась, её лицо повело, но она, одолевая тяготу чувств, продолжила рассказ:

– Что делать? Звоню в институт, в приёмную ректора. Спрашиваю:

– Могу ли я узнать, что с моим сыном Александром Платоновичем Елистратовым? Письма исправно писал, звонил, а теперь почему-то тишина.

Слышу, там пошуршали бумагами, полистали чего-то, пошептались. Неожиданно – гудки. Боже, что такое?! Чует моё сердце: беда стряслась. Но понимаю с горечью и отчаянием: начну настырничать, выяснять – ведь куда следует сообщат, и снова возьмутся за нас, ещё живых.

День, два, неделю терпела. Но как же сердцу матери выдержать? Снова позвонила. Ответили скороговоркой и чуть не шёпотом:

– Прекратите звонить. Это в ваших интересах.

И снова – обрыв. А гудки сиплыми вздохами из глубокой ямы. Я осознала неумолимый ужас случившегося: Саши, моего сыночка, моей кровиночки, больше нет в живых. И его замучили и убили. Можно было, конечно, предположить, что осудили и отправили в лагеря. Но я-то видела, куда и как отправляют. И теперь уже столько лет прошло – ни весточки о нём. После войны я направляла запрос в официальные органы – молчание.

Но я, Катя, скоро со всеми моими родными встречусь, наперекор всем злыдням и преградам. Знаешь, обнимемся, поговорим, поплачем и, может быть, посмеёмся и – навсегда, навечно будем вместе. Скорей бы.

 

Глава 38

Екатерина взяла её руку и поцеловала.

Обе молчали и слушали вьюгу, упорно бившуюся в стены дома и ставни. Но сила остервенения ветра уже ослабла, непогода очевидно угасала, смирялась. В щёлку ставни стал просачиваться свет раннего утра, пока ещё тусклый и неверный. Екатерина остро и желанно почувствовала: ночи конец, впереди день и никакая ночь и непогода не могут быть вечными. Конечно же хотелось узнать, что случилось с Павлом, но она не смела расспрашивать. Ей показалось, что Евдокия Павловна, лежавшая с закрытыми глазами, задремала, и хотела было встать и уйти к себе, тем более через час-полтора нужно будет собираться на работу. Однако услышала:

– Я не сплю, Катя, я немножко передохнула. Мне уже не нужны силы по жизни, но они мне нужны сейчас, чтобы тебе досказать. Я должна досказать: чтобы ты знала и помнила. И если кому-нибудь когда-нибудь расскажешь – чтобы и они знали и помнили. Ты же хочешь узнать, что стряслось с Пашей? Слушай… пока я могу и хочу говорить.

Горевала я страшно: Саши нет! Нет. Саши не будет с нами, он не построит гидростанции и заводы, как мечтал в юности, потому и пошёл на инженера, не создаст семьи, не родит для меня внуков. Бывало, во время урока я неожиданно замолкала, опускалась на стул, но потом не помнила, что со мной было. А детишки после перебивали друг дружку и рассказывали мне: сидела, мол, как статуя, и глядела в одну точку.

– Стра-а-а-ш-ш-шно было! – говорили они.

Очнусь – вижу, не вижу, слышу, не слышу. Не осознаю, кто и что передо мной. Знаешь, Катя, если бы не Паша, я ушла бы из жизни легко и просто, не задумываясь: так было горько, до того невыносимо стало осознавать, что я всё ещё живу, а он – нет.

Приходила домой – Паша, родненький мой сыночек, дожидается меня. Значит, я должна шевелиться, жить. Ещё жить. Всё же жить.

И ему несладко жилось: в школе его дразнили «вражиной», «ублюдком шпионским». Он дрался с мальчишками. Насмерть дрался. Именно насмерть, а не чтобы победить, что-то доказать. Он был сильный, решительный, и расправлялся с обидчиками довольно легко, но в каком-то угаре, вроде как в состоянии бессознательности, безумия. Я видела: он ожесточался, становился беспощадным, неистовым. Иногда мог сказать мне:

– Все вокруг сволочи.

А любимым его словом стало – «ненавижу». Однажды спросил меня, а до-о-олго, знаешь, не осмеливался:

– Они и Сашу забили?

Он не сказал – «как скот», но я поняла. Не ответила, промолчала, погладила его по голове, поцеловала в темечко. И он больше не спрашивал.

Я чаще и чаще замечала за ним привычку, а она там зародилась, в расстрельной зоне: он, можно было подумать, без видимых причин вдруг сжимал зубы, аж челюсть дрожала, а кадык выпирало колом. И так со сжатыми подолгу молчал, не отзывался, если я обращалась к нему. Понимала: недетские мысли и чувства угнетали его. Привлекала к себе, гладила, но чувствовала, что он по-особенному, непривычно неподатлив становился – весь какой-то тугой, стянутый, точно бы пружина. Да, он рано повзрослел, годам к четырнадцати уже не был ребёнком, и внешне – мужичок, хмуристый.

После очередной стычки или драки меня вызывал директор школы, Иван Семёнович Недогайло, к слову, добрейший, интеллигентнейший человек. Корил своим тоненьким, вкрадчивым голоском старенького дьячка, да он, поговаривали, и был церковнослужителем до революции:

– Ну, что же, ей-богу, растёт он у вас, Евдокия Павловна, жестокосердным и нелюдимым? Чуть что – вспыхивает, лютует. Его уже никто не трогает, не обзывает – мы, педагоги, проводим надлежащую работу! – а он, чуть что ему не понравится, набрасывается и набрасывается на детей с кулаками. Да и нам, взрослым, дерзит напропалую. Настоятельно рекомендую, осмотритесь и сыну объясните: жить-то стало хорошо, жить-то стало веселее! Скоро, слава богу, в коммунизме окажемся, Евдокия Павловна. И как же вашему сыну с его пещерными наклонностями жить в светлом будущем человечества? Уж, пожалуйста, примите меры, милейшая Евдокия Павловна.

И так – из раза в раз. И говорил убеждённо, очевидно, верил своим словам.

Ну, что, Катенька, я могла ответить этому божьему человеку с его святой верой в светлое будущее, с его вечно сверкающей, как ёлочная игрушка, лысиной? Стояла перед ним, хлопала глазами, поддакивала.

– Смирись, Паша. Смиренному и Бог и люди пособляют, – с глазу на глаз увещевала я сына.

Он не отзывался, но я знала: понимает, чтó значит смириться, стать смиренным. Я никогда с ним не говорила о вере нашей православной, о вероучении отцов Церкви, он, к слову, ни разу не был и в храме и даже, кажется, не доводилось ему видеть священника. В наши дни, сама знаешь, они редки на улицах, тем более в священническом убранстве. Но моё смирись, уверена, он понимал правильно. Но понимал умом, а не сердцем.

Сердце же Пашино не способно уже было смириться, потому что жизнь своими клещами изранила его, такое ещё детское, неискушённое. Да что там! – изувечила, превратила в болючий комок, который мучит и гнетёт каждую секунду.

Как нередко бывает с очень сильными, норовистыми людьми? Они уж лучше совершат какое-нибудь чудовищное безрассудство, а то и примут безвременную смерть, но не встанут на колени. Ни перед людьми, ни перед Богом. Думаю, таким и был мой сын, Катенька. Горжусь им, но и – скорблю. Скорблю о его душе, виной погибели которой не он сам. Молиться буду о спасении его души до тех пор, пока дышу. Мне повезло: у меня есть дом – моя катакомба с иконами и келейной тишиной. Здесь и умру с молитвой. Христианкой умру.

Евдокия Павловна помолчала. Екатерина невольно, по какому-то безотчётному желанию повторила про себя: «Христианкой». Необыкновенно ново и необыкновенно загадочно прозвучало в ней это редко звучащее в окружающей жизни слово.

– Хотя и тяжело было душевно сыну, – продолжила Евдокия Павловна, – учился он всё же хорошо. Ходил в отличниках, был прекрасным гимнастом, ворошиловским стрелком, шахматистом разрядником, – знаешь, всюду поспевал, был жаден до жизни. Ум и силы природные, если они дарованы человеку, никак не утаишь от людей, согласись. Однако из пионеров Павла исключили, ещё в том, в окаянном 37-м. Позже в комсомол, как он не рвался, сколько заявлений – ох, до чего же он был настырен! – не писал в школьную ячейку и даже в райком комсомола, не приняли. А ему, юному, деятельному, такому, о ком говорят, что семи пядей во лбу он, хотелось участвовать в ребячьих делах, в общей жизни школы и страны, как бы к нему не относились. И если бы, Катенька, его не отталкивали, не обижали, он столько мог бы сделать для людей. Сейчас, когда, наконец, мира и блага вволю пришло на нашу землю, сколько он делал бы для всех нас, сколько, родненькая моя, делал бы, – страсть!

После школы поступил в техникум, и до войны успел поработать мастером на заводе и даже стал победителем в соцсоревновании ремонтных участков. Хвалили, грамоту вручили. Сам начальник цеха звонил мне в школу, благодарил за сына. В сорок третьем его могли бы и не призвать: возраст-то хотя и подошёл, да у него была бронь, потому что на оборонном заводе работал. Но он сказал мне:

– Отец – не сможет, я за него пойду на войну.

Я отговаривала: ведь единственный он у меня остался. Но он добился-таки в военкомате, чтоб призвали.

Война в том году, как старуха, уже привалилась на уклон, захромала, закашляла, и страна почуяла её скорую смерть. Наши колотили врага по всем фронтам, а потому надеялась я: Паша вернётся живым, тем более что его сначала направили на офицерские курсы. Верила: жизнь и судьба его потихоньку выправятся, вольётся он в так желаемые им общие дела, – и его оценят, как надо. Но… но…

Получила похоронку: погиб в бою за какую-то Старогеоргиевку. Скупые были на бумаге слова. Я видывала другие похоронки – писали матерям или жёнам, что, мол, выполняя боевое задание, верный воинской присяге, проявляя стойкость и мужество, погиб, примите искреннее соболезнование и сочувствие. Или так отписывали: проявил геройство и мужество, похоронен с отданием воинских почестей. И неизменно добавляли, сама, наверное, Катя, знаешь, что настоящее уведомление является документом для возбуждения ходатайства о пенсии. Вот так оно, по-человечески-то. А про Пашу – погиб да погиб, никакого сострадания и почтения. Ну да что теперь!

В сорок седьмом после демобилизации вернулся в Иркутск и зашёл ко мне его однополчанин, однокашник и друг детства Миша Золотоверхов, и узнала я от него вот какую историю. Оказывается, Паша незадолго до своей гибели попал в штрафную роту; а мне в письмах – ни слова. После офицерских курсов направлялись они со своим полком на фронт. Ехали на открытых платформах с пушками, тягачами и всяким снаряжением. Знаешь, Катя, с молодыми людьми, когда они собираются вместе, всякое ведь может случиться. И тут случилось: некий майор, батальонный командир Анисимов, стал приставать к связистке, совсем ещё девчонке. Зажимал её где в сторонке, и всё одного от неё донимался, подлец. Та как могла отбивалась, придушенная, попискивала, а солдаты и младшие офицеры посматривали издали со смешочками да шуточками. Миша признался: между собой, конечно, осуждали майора, да что же скажешь старшему по званию?

Однажды из брезентового шалаша связистки услышали истошный крик:

– Уйдите, товарищ майор, оставьте меня! Какой вы негодяй! Выброшусь!

Миша рассказывал: Паша вмиг померк лицом и кинулся к шалашу. За шиворот выволок наружу майора, рывком взметнул его над собой и – швырнул с платформы. Склонился к лазу в шалаш, но полог не раздвинул, сказал девушке:

– Вас, Валя, больше никто не тронет.

Ясное дело, тотчас подняли тревогу, эшелон остановили, отыскали майора. Слава богу, оказался жив, угодил в кусты, только сломал ногу, вывихнул руку да морду расцарапало. Пашу взяли под стражу и вскоре судили трибуналом. Направили в штрафное подразделение. О дальнейшей его судьбе Миша не знал, и вот, зашёл ко мне спросить. Сказала: погиб. Покачал головой:

– Я так и думал, Евдокия Павловна. Штрафников всегда бросали в пекло, мало кто из них выжил. Паша, если бы остался в полку, мог бы выжить, если бы не этот негодяй майор.

Я не стала переубеждать Мишу, мог бы выжить мой сын или нет, если бы в его жизнь не встрял этот майор и связистка, потому что я знала, Катя: мой сын не мог поступить иначе. Потому что… потому что он не смирился. И не мог смириться.

Помолчав, прошелестела губами едва слышно, возможно, только для себя:

– Не мог.

 

Глава 39

Она замолчала. Её веки опустились, и Екатерине показалось, что на месте глаз образовались провалы, – так темна была кожица. Дышала женщина напряжённо и как-то укороченно: воздух вбирала в себя вполвдоха, словно бы с неохотой. «Да, она не хочет жить», – подумала Екатерина. Она только сейчас заметила, что огонёк в лампадке погас, однако не стало темно. Напротив, посветлело, потому что сквозь щели в ставне по комнате разливался свет утра, свет нового дня.

Надо собираться на работу.

Когда вышла из сеней во двор – невольно зажмурилась: ярко горели снега. Округа разительно переменилась: серая, сырая, унылая вечером и празднично убранная, преображённая до неузнаваемости сейчас. Буран уже отбушевал, небо было прочищено до звонкой синевы, и хотя солнце ещё лежало за изгородями и домами – было светло и ясно как днём. Земля, щедро застеленная коврами снегов, в своём сверкании, сиянии, лучистости была восхитительно прекрасна. С вечера дождём накидывало, и если бы не снег – быть бы жуткой слякоти, сплошному неуюту. Но, похоже, новое время года – зима одолело-таки нынешнюю затяжную в своей промозглости и хмури осень с неизменно низким, изодранным небом. Надо ждать не сегодня завтра заморозка, а то и настоящего, уже зимнего мороза. «Зима. Мороз. Снеговик. Ёлка. Новый год. Дед Мороз», – кружатся в голове Екатерины слова и образы, а душа наполняется каким-то свежим и лёгким чувством. Но ей неловко, ей совестно: за стенами этого дома неизбывная печаль и скорбь. Однако изменить свои чувствования девушка не в силах, как конечно же не в силах остановить восход солнца, наступление этого нового дня жизни.

Захваченная своим новым, столь неожиданным состоянием, она не сразу замечает, что возле её ног вьётся, виляя пушистым хвостом, ощериваясь очевидной улыбкой, клочковато-лохматый дворовой пёс Байкалка.

– Наверное, натерпелся за ночь, бедолага ты наш? – обращается к нему Екатерина.

Она гладит его, треплет за шерсть, богато наполнившуюся в последние недели подшёрстком, шелковистой мяготью. Сбегала в сени с его миской, половником щедро наклала в неё с вечера приготовленного варева.

– Уплетай, наш доблестный охранник! – поставила перед ним миску. Но ему, очевидно проголодавшемуся, оказывается, не еда нужнее – порезвиться, поласкаться бы.

– Ешь же, ешь, Байкалка! – призывает Екатерина, но пёс подпрыгивает, тянется к ней лапами, тычется в лицо мокрым носом – явным признаком отменного собачьего здоровья и бодрости.

По щиколотку, а то и на весь голень проваливаясь в сугробы, Екатерина пробралась за калитку. Надо спешить на работу, не опоздать бы, – волнуется, понимая, что идти по заваленным снегом и размокшим после затяжных осенних дождей немощенным глазковским улицам будет непросто. Однако – снова остановилась. Отсюда, с крутояра над Иркутом, обзор неохватно широк, дали беспредельно глубоки. Екатерина очарована: и небо беспредельно, и земля беспредельна. Озирается, как в незнакомом месте, всматривается в белые равнинные просторы.

По деревянному, приземистому мосту через Иркут едут автомобили и гужевые повозки. Неподалёку, почти что обок – другой мост, железнодорожный; он высок, громаден, ажурен. По нему промчалась передача – паровоз с весёлыми красными ободьями колёс, тянущий за собой четыре вагона. В них, по-видимому, рабочие и инженеры авиазавода и депо Иркутска-Сортировочного, направляются на смену. Только умчалась передача, следом вкатился на мост гулкий длинный состав вагонов; урчливо протрубил, возможно, пожурил за что-то округу и всё живое в ней, бокастый, со звездой «во лбу» локомотив «Иосиф Сталин».

«Все спешат на работу, все трудятся», – удовлетворённо думает Екатерина.

За Иркутом дымит печными трубами деревня Селиваниха, подле неё курится паром петляющая речка Сарафановка. «Проснулся народ». Екатерина старается взглядом проникнуть дальше, глубже. Угадывается застланное дымкой Монастырское озеро, а невдалеке от него – Иннокентьевская роща и Спасо-Иннокентьевский храм. Екатерине кажется, что слышны колокольные звоны. «Наверное, утреня закончилась. Люди молились, обращались к Богу». Распознаются развалины Михайло-Архангельского скита, разрушенного после революции. «Там земля намоленная», – вспомнились Екатерине слышанные в детстве слова матери, но о какой-то другой намоленной земле. Но ни храма, ни рощи, ни озера, ни тем более развалин скита она не видит явственно или даже вовсе не видит их в этом сплошном снежном водополье, однако почему-то уверена, что и видит, и слышит, и даже что-то такое неуловимое, но желанное осязается всем её существом. Ей хочется смотреть в эти дали, за которыми ещё и ещё дали, и что-нибудь ещё разглядеть, распознать в них или угадать.

«Увидеть бы Москву», – неожиданно и как-то по-детски думается ей. Улыбнулась.

Но тут же вспоминается в тревоге: надо спешить на работу. Да сдвинуться с места не может. Какая-то неведомая сила не пускает её, словно бы что-то ещё надо увидеть и понять. Душа полна сладким, но одновременно подгарчивающим чувством. Кажется, что прежняя жизнь или чувствование, осознание этой жизни и самой себя в ней для неё уже невозможны. Она догадывается, что нынешняя ночь и утро переворотили её душу.

Но – какая возможна жизнь? Какая – кто скажет? – возможна жизнь прямо с сегодняшнего дня, с этих минут и потом – на долгие годы? Какие пути в этих пугающе-грандиозных, монотонно-белых далях земли и жизни могут открыться для неё и куда, к кому и для чего в итоге привести?

«Дали, дали. Снега, снега», – звучит перезвонами и эхами в её душе. И новые, но разнородные и даже противоречивые ощущения беспокоят её, смущают, настораживают. «Божий мир», – вспомнилось, и она понимает, что не могло не вспомниться.

– Божий мир, – шепнула она, словно бы для того, чтобы кто-нибудь услышал её, хотя бы – воздух и снег.

Ещё раз, но уже полным голосом произнесла:

– Божий мир.

Но зачем произнесла, для кого – не понимала. Стояла у калитки перед ещё нетронутой ничьим следом дорогой и приглядывалась и прислушивалась к жизни округи с этими её мостами-тружениками, с этими её безмерными, но затаёнными далями. Догадывалась: ожидала какого-то слова или знака. Но – откуда, от кого, наконец, зачем?

– Божий мир.

Не поняла: вновь сама сказала или – кто-то.

 

Глава 40

Евдокия Павловна и года не прожила. Она хотела смерти – и смерть пришла. Успела переписать дом на Екатерину. Перед кончиной шепнула ей:

– Ещё минутка, ещё чуть-чуть, и я увижу их.

И уже с последним вздохом, едва различимое – «Здравствуйте». Затихла, отошла. Екатерина принакрыла ладонью её глаза. Веки не сразу, возможно, неохотно, с противлением, сомкнулись, застыли. Они чрезвычайно тонки были, как паутина, и Екатерине показалось, что покойница – видит, смотрит. Долго сидела одна, ничуть не боясь, слушая потреск горящей свечки, всматриваясь в сумеречные лики Христа и Богородицы. И не хотелось вставать и кого бы то ни было приглашать сюда, тем самым нарушая какое-то завораживающее таинство жизни и смерти. Сидела с Евдокией Павловной как с живой, так, как обычно они сиживали вдвоём, сойдясь душевно, сроднившись.

Ещё чего хотела и успела Евдокия Павловна – сходила с Екатериной к «Платону свет моему Андреевичу». Без малого с полсуток – с частыми остановками-передышками, в беседах, любованиях предосенним увяданием природы и костерка заката – пробирались окольными подтаёжными тропами. Большей частью идти пришлось уже в полумраке, в ночи, хотя и при полной луне, под которую и подгадали свой скорбный поход. У могилки – и без того отлогом, а за годы слизанном ветрами и дождями бугорке, – было сказано Екатерине:

– Вот, Катенька, тебе передаю на попечение.

– Когда-нибудь, Евдокия Павловна, мы с вами обязательно перезахороним останки на кладбище. Ведь лучшие времена настанут, правда?

– Правда, Катюша. Потому что мир – Божий. А перезахоранивать придётся тебе без меня.

– Ну зачем вы так!

– Молчи. Я знаю: мой час близок.

И обе заплакали, прижались друг к другу. Потихоньку пошли назад. Евдокия Павловна поминутно приостанавливалась и, оборотившись, смотрела, вглядывалась в его сторону. Она, безвременно одряхлевшая, уже безнадежно больная, понимала – больше ей здесь не бывать.

Только на рассвете добрались до первой улицы примыкающей к городу рабочей слободы. Уставшие, с горящими, пропылёнными ногами, присели на первую попавшуюся скамейку у бревенчатого дома с развесистым старым тополем. Утро было чудесным, а сам день кануна августа и лета обещался быть тёплым, хотя по траве уже не первой зарёю рассеивается седая пыльца осенней изморози, а то и заморозка. Влажно и сочно блистали ещё зелёные трава и листва; лишь культурные цветы на клумбах, уже изрядно побитые стужей, стояли поникло и съёженно. Их время закончилось. А вот вездесущие одуванчики распускались новыми бутонами, захватывали всё больше земли, тем самым, несомненно, украшая её и, возможно, утверждая свой одуванчиковый род. Они порой цветут в Сибири даже в октябре; а то и в начале ноября вдруг из земли брызнет желтковой жизнью.

Евдокия Павловна и Екатерина сидели молча, привалившись к забору. Не хотелось шевелиться; тело гудело. Екатерина чувствовала, что обе они едино ощущают радость от этого утра. Оно бархатистой прохладной касалось их пылающих после ходьбы лиц, приветно заглядывало в глаза высоким синим небом. Побуживались люди и домашняя живность. Во дворе этого старинного, видимо, купеческого, бревенчатого дома обливался холодной водой и игогокал мужчина, прыскал на ребёнка, кажется, на мальчика – и тот верещал, но говорил:

– Ой, давай ещё, папа! Я не боюсь… я не боюсь…

За забором надрывался петух и вроде как старался перекричать другого, дальнего. Где-то чихал и взрыкивал заводимый двигатель машины. Безмятежно и тихо жила слобода, и Екатерине подумалось и хотелось верить, что так мир устроен всюду. Но память о могиле, об ужасах смерти, о жестокостях нечеловеческих людей перебивала эти мысли и чувства.

– Ты, Катенька, вижу, всегда одна да одна, – заговорила Евдокия Павловна, отводя взгляд от неба и стараясь заглянуть в глаза Екатерины. – То, что я одна и отгорожена от большой жизни, – понятно: старуха. А старуха, она и есть старуха. Но почему ты одна? Ты молодая, такая изысканная красавица, твои чёрные глаза – диковинка изумительная. А ещё – коса! Ах, какая коса! А фигурка – точёная. Я замечаю, тебя до ворот, случается, провожают парни, да такие, скажу тебе, завидные хлопцы, бравые все. Знают, видимо, что тебя достойны, а потому добиваются твоего расположения. Но ты – всё равно остаёшься одна. Никого к себе не приблизила, ни с кем, похоже, не сошлась сердцем. Почему, Катенька? Чую, что-то тяготит твою грудь. Откройся, сбрось железá: должно полегчать. Передо мной, старухой, можно распахнуться: скоро уж в могилу. Да и кому я, отрезанная от людей и жизни, чего расскажу? Если только потом уже, там, пред Божьим престолом. – И она снова подняла глаза к небу; осенила себя открытым и мягким крестным знамением.

Екатерина, слушая Евдокию Павловну, поначалу потупилась: не ожидала, что хотя и простодушно и ласково, но прямо спросят о сокровенной её печали, об упрятанной от людей боли. Молчала, набиралась духу. Евдокия Павловна не торопила.

Екатерине всегда казалось: если когда-нибудь посторонние люди спросят её о её печали и она начнёт о ней рассказ, то слова зазвучат как-нибудь надрывно, с какими-нибудь щемящими подзвучиями, как, возможно, выпрашивание у людей жалости, сочувствия, а то и милостыни. Однако и сейчас и раньше она спрашивала себя: чтó потеряла Евдокия Павловна и что потеряла она? Сопоставимы ли утраты? И ответ уже вызревал в сердце Екатерины.

Она стала рассказывать историю своего горя, своей потери, своего расставания и с человеком, и с мечтами. Рассказывала и радовалась: в груди – ровный постук, а голос, слова – будничны и вроде бы даже степенны, как, наверное, свойственно может быть человеку искушённому, мудрому. И начала простыми словами, и продолжала простыми, не срываясь ничуть. Удивлялась: легко рассказывалось. Словно пелось.

Закончила.

Минутку-другую посидели молча. Слушали шелест старого тополя, богатую кущу которого обеспокоил ветер-верховик, слушали звуки жизни вокруг, которых становилось от минуты к минуте всё больше. Тарахтели двигатели автомобилей, всхрапывали запряжённые в телеги лошади, люди торопились по своим делам, скот хозяева выгоняли за ограду, а где-то в проулке пастух пощёлкивал в воздухе бичом – отовсюду многоголосие повседневной деревенско-городской жизни Иркутска, его рабочей, а до революции ремесленной и торгово-купеческой, слободы.

– Ну, как, стало полегче? – наконец, спросила Евдокия Павловна.

Екатерина качнула головой.

– Твой Афанасий навсегда останется твоим. У него, говоришь, уже семья? Я думаю, он не бросит ни жену, ни детей. Но сердце… Сердце, Катенька! Сердцу, известно, не прикажешь. Ты же понимаешь, что Афанасий тебя любит. Понимаешь ведь?

Снова качнула головой, однако скуповато, кажется, без охоты.

И обе не выдержали – заплакали разом. Обнялись. Евдокия Павловна склонила голову Екатерины к себе на грудь и целовала в темечко.

Отплакавшись, смотрели в светлые дали разгоравшегося дня исхода лета.

– Главное, вы живы и любите друг друга. И жить вам, таким сильным, здоровым, умным, долго-долго. Вот увидишь! Потом ещё вспомнишь старуху и не раз. Ах, чего только не будет в жизни! Но что же, моя родненькая, мне посоветовать тебе? Коли уж выманила я из тебя тайну твою великую да самую что ни на есть заповедную, надо и присоветовать чего-нибудь. Правильно старуха думает?

Екатерина чуть улыбнулась бледными, но отвердевшими губами. Однако ни качком головы, ни словом не отозвалась.

– Вот чего я тебе, Катенька, скажу: поезжай-ка к честным и целеболосным мощам святого Иннокентия Кульчицкого, первого нашего епископа Иркутского и Нерчинского. Ты же слышала об Иннокентии?

Екатерина с досадой призналась, что хотя и слышала о святом, от случайных старушек, но очень мало и неясно.

– В семье у нас, Евдокия Павловна, веры мало, о святых отцах церкви никогда не говорили. Хотя иконки мама держит и молится. Правда, тайком, как и многие у нас в Переяславке. Меня и Марию никогда не учила вере, ничего о ней не рассказывала: считала, что всюду другая теперь жизнь – значит, и другим песням звучать. В школе, сами знаете, кто же нам расскажет о святом угоднике. Но Библию я читаю, в храм хожу, молюсь.

– Молодчинка! Да-а-а, вытравили из народа память. Но мы-то, старичьё, ух, какие помнючие вредины! – неожиданно озорно усмехнулась Евдокия Павловна и даже подтолкнула слегка Екатерину плечом. – Слушай меня, родная, внимательно слушай. В 1764 году при ремонте церкви, здесь у нас, в Иркутске, было обнаружено тело епископа Иннокентия. Люди увидели его и охнули: и тело, и одеяние, и сам гроб святителя оказались нетленными, хотя пролежали в земле к тому времени уже более тридцати годком. Рассказывали очевидцы, и из поколения в поколение после передавалось: ликом, мол, светел был наш святитель и дух от гроба исходил приятный, вроде как даже цветочный. И тотчас же от его мощей стали происходить чудотворения разные. Какой-то отставной солдат, хромой калека, говорили, пошёл от гроба без хромоты, даже костыль отшвырнул. А у какой-то женщины, уже немолодой, сын единственный утонул много лет назад и жили они с мужем бездетными, и страшно горевали. Тут же у гроба она приложилась к мощам, благостно испросила ребёнка. И что ж ты думаешь! – через девять месяцев родила, хотя по возрасту и хворям уже не должна была. Когда же подрос младенец – один в один стал походить на утопшего брата своего. И много чего ещё происходило. К мощам началось паломничество – слух в месяц-другой облетел всё государство наше российское, от краю до краю, уж не говоря про Сибирь и нашу губернию. Ехали, шли в Иркутск со всей Руси великой. Исцелял Иннокентий, помогал, знамениями направлял.

В семье моих родителей хранилась бумага с высочайшим соизволением Святейшего Синода от первого декабря 1804 года. Сыздетства помню написанное в ней: «Тело первого епископа Иркутского Иннокентия огласить за совершенно святые мощи и с подобающим благоговением Иркутскому епископу Вениамину с прочим духовенством поставить в церкви Иркутского Вознесенского монастыря наверху, либо в другом достойном месте, с установлением празднования ему 26 ноября, на день памяти преставления сего святителя». Знаешь, Катя, аж сам император Александр Первый прислал в дар Вознесенскому монастырю парчовое покрывало с золотой бахромой. Торжественно возложено было покрывало на мощи святителя нашего. А иркутский купец, кажется, Мельников его фамилия, заказал в столице богатую-пребогатую раку. С внешней стороны она была украшена литыми позолоченными гирляндами и медальонами с херувимами. Стоила рака страшно сказать сколько – аж четырнадцать тысяч рублей, и была весом более пяти пудов. В раку помещали кипарисовый гроб – изящно-узорчатый такой, благолепный. Красоты необыкновенной, – сама видела. А вкруг раки было разложено драгоценностей всяких на многие и многие тысячи рублей. Над всем этим роскошным сооружением высились позолоченные колонны, ещё был балдахин с лампадами. И одну из лампад, к слову, пожертвовал цесаревич Николай Романов, будущий наш самодержец российский Николай Второй. Вот какой у нас заступник! Все его знали – и цари, и простолюдины. И всем-всем он помогал. И при жизни своей земной был людям разных сословий и состояний помощником великим и чутким. Бывало, в лесу чащобником пройдёт и – образуется извечная тропка. Никогда она не зарастала травой или кустарником. О чём сие говорит? О том, Катя, что Господь являл людям: вот-де перед вами человек, который указывает вам тропы жизни истинные. Ходите по ним – и будете праведными и чистыми и сердцами покойными и миролюбивыми. А какой тропарь святителю по церквам звучал раньше! Поэзия небесная! Послушай-ка: «Святильниче церкве пресветлый, озаривый лучами доброт твоих страну сию, и исцеленьми многими притекающих к раце твоей с верою Бога прославимый, молим тя, святителю отче Иннокентие, ограждай молитвами твоими град сей от всех бед и печалей». А кондак! Просто глас небесный! Вот частичка: «Непорочности соименнаго пастыря, проповедника веры в языцех монгольских, славу и украшение иркутския паствы, любовию восхвалим вси вернии: той бо есть хранитель страны сея и молитвенник о душах наших». Да, да, молитвенник о душах, Катенька! Я тебе передам тетрадку с поучениями святителя – почитай, полюбуйся его мыслями и душой. И мама моя записывала в эту тетрадку, и я после неё. Перечитываешь часом – и будто разговариваешь с самим благочинным. И – с мамой тоже. Когда же любовию восхвалим хранителя нашего?

Евдокия Павловна, помолчав, сказала с улыбкой неожиданно, как подумала Екатерина, «хитренькой»:

– А послушай-ка, Катя! Приложись к мощам угодника Божьего, испроси подмоги. Как-нибудь так по-простому, по-бабьи возьми да попроси ребёночка. А? Что посмеиваешься? Он, пойми, наш святой, понимаешь – наш! А потому был и остаётся всем нам отцом и заступником. Я тебе черкну один адресок и записку к верному человеку, и он тебе тайком поможет приложиться к мощам. Правда, мощи увезены из Иркутска и теперь хранятся в музее истории атеизма в центральной России. Но это отвратительное злоумышление нынешних земных властей не припятствует многим верующим из наших краёв ездить к Иннокентию, правда, только с великой тайной, и испрашивать милостей у него. И ты съезди. Всенепременно съезди. Я тебе письмецо черкну для верного человека из того музея – он сам сибиряк и нам, своим землякам, шибко помогает, чтобы приложиться к мощам. С великим страхом, но помогает. Из Иркутска уж сколько людей съездило туда. И все они благодатью святого были одарены. Поезжай и ты, поезжай! Дай слово, родненькая. Как я хочу, чтобы ты была счастливой! Уж если не тебе должно быть даровано счастье, так кому же ещё?

Екатерина действительно усмехалась. Но она не насмехалась над старушкой, напротив, – умилялась каким-то детским простодушием человека, простотой веры его, однако, по молодости, несколько совестилась своего умиления, а потому и прикрылась, вольно и невольно, усмешкой.

Утвердительно качнула головой, но ни слова не произнесла: что-то в глубинах её всё же противилось, недовызрелось в ясность и крепость.

– Вот и славненько. Теперь и помирать мне будет легче.

Тополь зашелестел: ветер-верховик прошёл своими высотными путями. Обе посмотрели в его крону и на небо. Евдокия Павловна шепнула:

– Сам слушает нас, даёт знак.

«Где сказка, где жизнь?» – ласково подумала Екатерина, и ей показалось, что крона растёт из неба.

Скрипнула калитка дома, возле которого они сидели, на улицу вышли люди, видимо, хозяева, – молодой мужчина в ладно пригнанной военной форме офицера, женщина в белой, туго повязанной косынке, а между ними, шаловливо повисая на их руках, маленький, детсадовского возраста, мальчик. Они внимательно, но не взыскующе посмотрели на Евдокию Павловну и Екатерину, поздоровались почти что враз и, чуть ли не одновременным – строевым – шагом, пошли своей дорогой. Евдокия Павловна и Екатерина смотрели им вслед. Не хотелось вставать и уходить отсюда. И этот случайный дом, и этот случайный тополь, очевидно очень старый, но ни единой сутоты в нём не заметно было, отметила Екатерина, и эти случайные люди, вышедшие из калитки по своим неведомым делам, и эти случайные облака и верховик, зачем-то тревоживший ещё сонную листву старого тополя, да и эти разросшиеся на всю округу сочные, жизнелюбивые одуванчики, тоже случайные, – всё, всё, казалось бы, случайное, нечаянное, ускользающее в пространстве и времени, но всё это то и такое – ярко и нежно почувствовала Екатерина, – без чего не может быть полноты жизни, её смысла, её чарующих загадок.

– Пойдём, что ли, – с хрипинкой неохоты произнесла Евдокия Павловна.

Но не спешила встать. И Екатерина пока сидела.

 

Глава 41

Вечером Екатерина прочитывала замусленные, выжелтенные временем и чтениями рукописные странички дореволюционной ученической тетрадки с российским орлистым гербом и с какой-то типографской надписью, из которой считалось только одно слово – «благо». И минутами Екатерине начинало чудиться, что некий голос, хотя и тихий, но сильный, приходил до её слуха со стороны:

– Послушайте, возлюбленнии, се Христос Господь и Мария, Мати Его, свята сущи, изволиста со грешники вчинитися. Также и нам, братие, учитися, еже очищати души святым покаянием и ходити на молитву в дом Божий и приносити потребная. Приносите кто свещи, а кто просфоры, а кто сего не имеет, тот приходи в церковь на молитву с сокрушенною жертвою сердца, со слезами покаяния. Прежде всего бойся Бога, люби Его всею душею и сердцем и помышлением, а Пречистую Богоматерь и всех святых почитайте. А в церковь Божию безленостно приходите к вечерне, и заутрене, и обедни к началу, и слушайте Божественнаго пения со вниманием в молчании, а из церкве до отпуска не выходите. Аще далече от церкви, то ты можешь дома правило своё исправить, пение и поклоны по силе, а не ленись, да не безплоден будеши, аки древо сухое.

«Бойся Бога, люби Его всею душею и сердцем и помышлением, – перешёптывалось душой и губами Екатерины. – Да не безплоден будеши, аки древо сухое».

– Кротко живите и во Христе любовь нелицемерну имейте ко всякому христианину. Почитайте священников, яко Божии слуги, и всем церковникам честь воздавайте. И неприятеля своя люби, и Бога за них моли.

«Кротко живите, – уже многократным эхом звучало в душе. – И неприятеля своя люби, и Бога за них моли».

– А наипаче всего буди смирен, не высокоумен, не празднослови, скверных бесед бегай, друга не укори, не досади, в церкви Божией стой на молитве со страхом, не говори ни с кем и не помышляй зло в сердце своём, но точно глаголи: Господи, помилуй мя.

«Господи, помилуй мя! Господи, помилуй мя! Господи, помилуй мя!» – сама собой молилась душа.

– Како слепцы, тако и мы душевныма очима ослепленнии прелестию мира сего, не видим истиннаго пути, како прийти к истинному Солнцу – Свету Христу, понеже бо мир сей прельщает, много нам живота обещает. Обещает нам злато, но отымает от нас небесное благо.

«Како слепцы… Прийти к истинному Солнцу – Свету Христу…» – невольно прерывалась в чтении и задумывалась.

– По словеси Давидову: «Аз есмь червь, а не человек». Еще же и древа существо пременяется тлением: гнилое дерево, а видится в темном месте светло быта: аще рассмотриши и узриши точию тление и землю. Таковым образом и миряне, прилежащии земным вещем: аще приложит человек мысль на пищи и питии, что ему воздаст чрево, точию мотылие и прах. Аще же приложит человек тщание на купли и в торге мира сего, что себе приобрящет купец? Ничтоже, точию суету. А от сокровища и богатства своего ничтоже возмем, точию срачицу и саван. И аще человек оженится и дети приживет, сына оженит и дщери замуж выдаст и проживёт сто лет и больше, потом что? Смерть. А по смерти приобрящет тление.

«Смерть… смерть… тление… – просквозило холодком. – Аз есмь червь, а не человек», – страшила мысль древности человеческой.

– Как человеку на одной ноге нельзя идти, а тем более летать с одним крылом, так и человеку при одной вере без добрых дел не получить спасения. Блаженны помогающие нищему и убогому, в день страшный избавит их Господь. Деревья испускают масло, вино и миро, а ты, человек, ничего доброго не даешь. Травы испускают из себя благоуханные запахи, а деревья дают благовонные сладости. А ты, человек, даешь от себя смрад и мерзость, и другие нечистоты. О человек! Если не хочешь быть нечистым и мерзостным, а хочешь быть чистым, то очисти тело своё постом, укрась чистотой, омой тело своё слезами, испускай благоухание молитвой и тогда ко святым причтешься и Царство Небесное получишь.

«О человек! – высоко и грустно пела душа. Но минутами врывалось в сознание: – Аз есмь червь, а не человек».

 

Глава 42

Последнее, что передала Евдокия Павловна Екатерине, были иконы. Три иконы, скорее, иконки: скромно небольшие, составлявшие божницу в уголку комнаты старушки.

– Они все наши родовые, – сказала она, в тайном пытливом чаянии заглядывая в глаза Екатерины. – Но некому теперь хранить их, кроме тебя, Катя. Ты – продолжательница. Храни, молись. За всех нас. За всех людей. За Россию нашу матушку.

Две иконы – в почернёной временем дымке серебряных окладов, печально-тусклые стариной, но привычные для глаза Екатерины: встречала она такие и в церквях, и у переяславцев в домах. А вот третья икона была необычной: без убора риз, и хотя очевидно нового, насыщенного свежестью письма, но сурова всем своим обличьем, прежде всего красным и чёрным тоновым доминированием, словно бы символизируя и пожар и уголья от него. На ней – Богоматерь, восседающая на троне с Богомладенцем; над ними в блистающем облаке – Бог Саваоф, осеняющий крестным знамением Матерь и Сына. Екатерину смутило необыкновенное сочетание – лик Богоматери строг и мягок одновременно: она и мать, природой и всем своим существом призванная быть ласковой со своим ребёнком, нести мир и утешение людям, но она и – владычица. Она на аспидно-чёрном фоне, в красной – до рдяных отблесков – порфире, в её руках символы власти – изящно тонкий и длинный, как копьё, скипетр и массивная круглая, как шар земной, держава с крестом, но не наверху, как принято, а – широкой перекрестной опояской по всему шару. Голова увенчана короной. Корона, объёмистая, украшенная драгоценными камнями, – несомненно, российских самодержцев. А потому Богоматерь – царица, управительница миллионов людей, под её началом и войска, и хозяйство огромной страны.

Так подумала, определила, почувствовала Екатерина.

– «Державная». Моя любимица, – пояснила Евдокия Павловна, крестясь и прикладываясь губами к уголку иконы. – Она списана со знаменитой и шибко как чтимой иконы, явленной России в день отречения государя – 2 марта 1917 года.

Но как и когда она появилась на Руси – неведомо. Лишь известно по записям в книгах Вознесенского женского монастыря в Москве, что икона принадлежала этому монастырю, однако в 1812 году перед самым нашествием супостата по имени Наполеон была передана на хранение в Вознесенскую церковь села Коломенского. Врага изгнали, а икона куда-то пропадает, больше чем на век.

Однако в феврале 1917 года одной богомольной женщине дважды были чудесные сны. В первом сне она услышала глас: «Есть-де в селе Коломенском большая чёрная икона. Её нужно взять, сделать красной, и пусть молятся». Вот такие слова, Катя.

Благочестивая та женщина стала усердно молиться и испрашивать у Господа ясности. И во втором сне, неделю или две ли спустя, ей грезится белая церковь. В церкви восседает пред Царскими вратами какая-то женщина – величественная, строгая, но и ласковоокая. Понятно стало: то – Царица Небесная. На коленях у неё младенец. Ясно – Христос.

Женщина – в Коломенское. И, знаешь, тотчас признала увиденную во сне церковь – Вознесенскую. Она и по сей день стоит, изуверы не решились на слом, хотя поговаривали.

Женщина поспешила к настоятелю в дом, в волнении поведала ему о своих сновидениях дивных. Оба тотчас направились в церковь, всю её осмотрели, но иконы чёрной, большой не нашли. Кто-то из прихожан посоветовал всё-всё осмотреть да тщательнее – чуланы, колокольню, подвал, всюду-всюду. И надо же, Катя, – нашли! Нашли!

В подвале. Среди всякой рухляди и досок, всю в вековой пыли, что ничего и не разобрать было спервоначалу. Отмыли, отскребли и – засияла наша Матушка. Люди – охать, молиться, на колени повалились. Чудо, чудо явилось на землю русскую!

Весть разлетелась всеми ветрами и подветриями по Руси нашей великой. Говорили: «Господь Сам установил для нас Самодержицу российскую. Получена небесная подмога». Так и величать стали икону – «Державная». Отовсюду богомольцы, страждущие потянулись в Коломенское. Списки с благодатной иконы расходились с чудесной стремительностью. Один из них где-то укупила и моя мама. Велела мне, если что, беречь икону как зеницу ока.

Вот, Катя, с того страшного дня, со 2 марта 17-го, Матерь Божья взяла Россию под своё земное и небесное управление, а доселе всего только под покровительством мы, неразумные дитяти, были у Неё. Теперь же – Она и только Она наша самодержная Управительница, можно сказать, Императрица. И, сказывают в народе, до тех пор будет таковой, покамест не придёт на нашу землю истинный правитель – помазанник Божий. Может быть, тебе, Катенька, ещё посчастливится лицезреть его. Кто знает, кто ведает.

– Вы думаете, монархия может вернуться? – голосом слабым и неверным, невольно соскользнувшим к шепотку, спросила Екатерина.

– Если народ верит крепко-накрепко – чтó только не случится, моя хорошая, – полнозвучно ответила Евдокия Павловна. – Возьми-ка эту тетрадку, почитай стих про «Державную», я его ещё в молодости переписала с листочка одной богомольной странницы.

Екатерина прочитала:

Перед Твоей Державною Иконой Стою я, трепетом молитвенным объят, И Лик Твой царственный, увенчанный короной, Влечет к Себе мой умиленный взгляд. В годину смут и трусости безславной, Измены, лжи, неверия и зла, Ты нам явила Образ Твой Державный, Ты к нам пришла и кротко прорекла: «Сама взяла Я скипетр и державу, Сама Я их вручу опять Царю, Дам царству русскому величие и славу, Всех окормлю, утешу, примирю». Покайся ж, Русь, злосчастная блудница, Омой в слезах свой оскверненный стыд, Твоя Заступница, Небесная Царица, Тебя и грешную жалеет и хранит!

– Кто же автор?

– Богомолица сказала, что из народа стих.

– Но, знаете, Евдокия Павловна, что-то такое личностное в нём, авторское.

– А народ и думает личностями да авторами, а не кем попало, – не без горделивости ответила Евдокия Павловна, однако, очевидно смутившись своего невольного тона, торопливо прибавила: – Что ж, Катенька, теперь, кажется, всё тебе передала и рассказала. Живи, молись и… – На какую-то летучую, но заострённую секунду призадумалась: – …управляй.

– Управлять?

Евдокия Павловна неясно улыбнулась в подрагивании губ и промолчала.

 

Глава 43

Одним зимним утром Екатерина, собираясь на работу, не услышала привычных звуков шевеления и покряхтывания из комнаты хозяйки. Прислушалась, подождала и – поняла: Евдокии Павловны теперь нет в этом доме, только что душа её конечно же понаходится ещё где-нибудь здесь или поблизости, да телу отбыть в родных стенах свой непреложный, но быстротечный срок.

Похороны были тихие, нелюдные, но с отпеванием, и хотя на дому, но не без некоторой застарелой утайности. Рослый, крепкоголосый батюшка, насилуя свою природность, тускло-хрипато свербил:

– Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго. Господи, помилуй…

Но вот на этом канонически троекратном «Господи, помилуй» его голос словно бы взбунтовался сам собой, поднялся вихрем, – и отзвучалось ядрёно торжественно и строго, так что люди, в большинстве своём старушки, и испугались, но и порадовались одновременно.

Лицо покойной все дни пребывания в доме оставалось свежим и ясным, как у живой.

– Душа-то на лицо как налезла, гляньте, бабоньки, – подметила одна сиделка у гроба.

– Упокоилась, слава-те Господи, почила с миром наша Евдокеюшка Паална.

– И вправду: не лицо уж, а прямо-таки лик.

– Свята-а-ая. Еей!

– Ах, какая была семья! Что натворили изверги!

– Тише ты, языкастая!.. – шептались старушки.

Екатерина была хотя и гостеприимно-деловитой, ведь всех зашедших в дом надо приветить, всё устроить достойно, однако была крайне молчалива, сомкнута в проявлении чувств. И – не плакала. Совсем не плакала. Даже тогда, когда закапывали. Потому что знала, сколь желанна бывает смерть, если жизнь уже не в жизнь, если сердце напрочь испластано и своею ветошью не может гнать по жилам кровь, звать к продолжению дней.

И только тогда, когда, после поминок-посиделок с бабушками-соседками, осталась в доме одна, совсем одна, тоска незамедлительно схватила за горло: нет и не будет рядом родной души!

Да, одна, теперь уже совсем, совсем, совсем одна, – и подвздохом удушья вырвались, наконец, слёзы, разомкнулись чувства. Плакала и молилась, плакала и молилась, всматриваясь, как за поддержкой, в лик Державной.

– Я не одна: Ты со мной, мы вместе, – верила.

 

Глава 44

А утром – снова на работу, снова в коловращение жизни и судьбы. И слава богу, что с людьми, среди людей и – с книгами, среди книг, как и мечталось сладостно когда-то в юности.

Она любила книги так, как, возможно, другие люди любят детей: они казались ей ранимыми, беззащитными, требующими беспрестанного ухода и догляда. А если подолгу или вовсе нечитанными, нетронутыми простаивали на полках и в шкафах, то представлялись детьми брошенными, беспризорными, детдомовскими. Но в особенности такие чувства посещали Екатерину, когда встречалась книга в состоянии предельной потрёпанности, разрушения, нередкой небережливости, а то и злокозненности читательской. Или же, напротив, жалела крепко и ту книгу, которую напечатали давно, но она, бедняга, ни разу не была читана, вообще никто не взял её в руки, кроме библиотекарей, которым вменяется в обязанности протирать книжные фонды от случая к случаю, смахивать с них пыль, сверять наличность с разными каталогами, реестрами, распоряжениями.

Однако, когда читала книгу – но большей частью из тех, о которых говорили, что «сильная» она, «хорошая», – ей казалось, что текст произведения – как живой человек. Книгу воспринимала как нечто такое думающее, чувствующее и даже всматривающееся в тебя. И неважно, в каком состоянии попадала в руки Екатерины такого рода книга, новой ли она была или потрепанной, – её содержание действовало разительно сильно, порой окрыляя сердце, электризуя разум. Книга нередко становилась её сокровенным собеседником, чутким наставником, другом. Случалось, даже разговаривала вслух с книгой, одобряя написанное или же споря с автором и героем.

В библиотекарском кругу Екатерину не сказать чтобы побаивались, однако были в общении с ней, казалось, как-то настороже, или даже начеку, хотя ни с кем она никогда не поругалась, а была естественно простой, всегда приветливой. Единственно – была предельно и, возможно, как бы по-мужски немногословна и уж совсем несловоохотлива. Она никогда ничего ни с кем не обсуждала, кроме того, что было напрямую связано с библиотекой, библиотечным делом, её служебными обязанностями старшей по отделу, её заинтересованностью какой-нибудь книгой, мероприятием, читательским запросом.

– Какая-то вы, Катюша, тёмная, что ли, – однажды сказала ей заведующая Лосева, доброжелательная, однако, женщина, к тому же открыто благоволившая Екатерине. Нередко на собраниях и летучках ставила её в пример другим сотрудницам, нахваливала, уже будучи солидного пенсионного возраста, очевидно видя в ней преемницу – заведующую библиотекой.

– Уж очень скрытная вы, Екатерина Николаевна, – деликатно поправилась она тут же.

– Да нет. Отчего же, – невнятно выговорила Екатерина в нечаянной хрипинке замешательства. И тотчас пыхнувший по щёкам румянец выдал её.

– Не обиделись? – покровительственно улыбнулась Лосева.

– Да нет, Елена Ивановна, – уткнула Екатерина глаза в какую-то подвернувшуюся служебную бумагу.

– Что же скрываете, если не секрет? – не без некоторой фривольности спросила Лосева, видимо любуясь смущением и красотой молодой женщины – её чудесной толстой косой, свеже-восковой кожей лица, утянутой пояском талией, всей её девичьей поджарой стройностью, но более всего – её глазами, их чёрным чарующим лучением.

– Да нет, я ничего не скрываю, Елена Ивановна. Просто живу. Как и все.

– Что вы, Екатерина Николаевна, зарядили: да нет, да нет!

И обе облегчённо засмеялись.

«И “да” и “нет” – какое странное единство, – подумала Екатерина. – Словно бы даже саму себя хочу обмануть и запутать. Сказала: “как и все”, но сердцем, сердцем я живу давно совсем не как все».

После минутного молчания Лосева сказала, не без усердия поддерживая необходимую для начальника строжинку в голосе:

– В отделе райисполкома мне уже чуть ли не открыто заявляют: пенсионерка, шуруй на пенсию. Но, знаете, я не обижаюсь ничуть: понимаю, молодым нужно уступать дорогу. – И с прищуркой произнесла отчётливо, как продиктовала распоряжение: – Вам, Екатерина Николаевна, нужно принять заведование.

– Мне? – невольно поморщилась Екатерина.

– Вам, вам! Вы с высшим образованием, пунктуальная, аккуратная, усидчивая, вас, мне кажется, побаиваются, хотя вы предельно вежливы и корректны. Если побаиваются, значит, запомните, уважают. Но главное: вы любите библиотеку, книги, предельно внимательны к читателям, вы, что называется, на своём месте. К тому же вы – комсомолка, и уже пора, к слову, подумать о вступлении в партию. Итак, готовьтесь! И – не возражать! С кем надо, я перетолкую.

Ни «да», ни «нет» Екатерина не сказала. Заведующая, похоже, и не позволила бы ей дать скорый ответ, тем более отрицательный.

Екатерина была смущена и раздвоена.

45

Вечером дома подошла к иконостасу с зажжённой лампадкой – к любимой своей, к Державной. Шептала, старательно накладывая крестные знамения:

– Мати, Царица моего сердца, как мне поступить? Душа моя источилась одиночеством, не крепка я духом стала.

И книгу свою главную, потайную, сокровенную – Библию брала, искала, читала уже перечитанное, любимое, вытверженное и сердцем и умом: «Христос – как Сын в доме Его; дом же Его – мы, если только дерзновение и упование, которым хвалимся, твёрдо сохраним до конца».

– А они не понимают, совсем не понимают, Мати моя, Царица небесная, – всматривалась она в лик, чего-то ожидая. – Не понимают или забыли: дом Его – мы. С ними ли мне надо быть, тем более руководить ими, вести их по их путям?

Не было знака, ни взблёском, ни шорохом. Лишь огонёк лампадки живил лик.

И, ища ответа, снова читала Библию. Перечитывала от раза к разу кусочки, куски, страницы, и, как и при полном первочтении когда-то, замирала дыханием перед нередкими в ней тугими, могучими словами непостижимой стародавней мудрости, порой пугаясь, но и робко на что-то надеясь.

«Ибо написано: “возвеселись, неплодная, нерождающая; воскликни и возгласи, не мучавшаяся родами; потому что у оставленной гораздо более детей, нежели у имеющей мужа”, – читала и вглядывалась, как во тьме, в слова-камни, в слова-обелиски.

“Смирись перед Господом, и вознесёт вас”», – как от удара, порой вздрагивало её напряжённо мыслящее сердце.

– Смириться, смириться, – выстукивающим эхом отзвучивалось во всём существе молодой женщины.

«Прóсите и не получаете, потому что прóсите не на добро, а чтобы употребить для ваших вожделений», – уже в который раз потрясали её разум и грудь нещадные слова Апостола Иакова, произнесённые в Соборном послании.

И шептала наизусть, как стихи, любимейшее, ведущее и зовущее, но минутами вновь и вновь ошеломляющее:

– Благословится человек, боящийся Господа.

– Всё в мире и во Вселенной от Бога, Его величайшей, безмерной воли.

– Сам Он – Свет, а лучи Его – добро и любовь.

– Наказывает человека и то любя.

– Он может всё.

– Он знает всё, ничего от Него не утаишь.

– Страх Господень научает мудрости, и славе предшествует смирение. Предай Господу дела твои, и предприятия твои совершатся.

И – уже в слезах, горчаще-сладких, но желанных:

– Мир – Божий, Евдокия Павловна, голубка моя! Божий, Божий наш мир! Спасибо вам, что вели меня в правильном направлении жизни. А без вас плутала бы долго ещё, маловерующей, блудливой коровёнкой. Теперь могу и хочу сама идти. В том же направлении. До скончания дней моих на земле. Нет, нет, не слова мои высокие, а – душа высоко. И выше, выше, Евдокия Павловна, голубушка моя, карабкается она, потому и говорю сама себе не как перед людьми, а как перед Самим.

Любила перечитывать и обстоятельно обдумывать притчу о двух строителях:

«Всякого, кто слушает слова Мои сии и исполняет их, уподоблю мужу благоразумному, который построил дом свой на камне; И пошёл дождь, и разлились реки, и подули ветры, и устремились на дом тот, и он не упал, потому что основан был на камне. А всякий, кто слушает сии слова Мои и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке; И пошёл дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое».

– Исполнять слова Господа, не супротивиться Его воле. Строить дом наш общий на Его камне, – выводила для себя правила укреплявшаяся Екатерина.

«Незамужняя заботится о Господнем, как угодить Господу, чтобы быть святою и телом и духом», – в кровь души её когда-то вошли слова Апостола Павла. Но не святою Екатерина хотела быть, а чистой духом, помыслами, делами, – «просветлённой», – полюбила она слово, и оно тоже стало её правилом, затесью, указателем. «Чтоб душа светилась всю жизнь, – любила объяснить себе. – И потом чтобы осветила путь свой к Престолу, не заплутала чтобы в кромешной тьме смерти земной. Как же хорошо, Евдокия Павловна, житься, если чуешь минутами – мало-помалу светлей становится в душе! Даль потихоньку развидняется, но за далью – новая даль. Манит, зовёт туда».

Шла в храм. И выше поднималась её душа, когда молилась вместе с прихожанами и священниками, когда внимала простоголосому, но певучему хоралу, когда вглядывалась в светлые даже в своей земной мерклости лики старинных икон, когда причащалась после исповеди, когда затем торопко шла домой – поскорее в затишье и защищённость своих стен – по улицам Иркутска и видела, казалось ей, только небо, только дали, а звуки, слышимые ею, были, хотелось ей так думать, звуками её души – потаёнными для всего мира, но чудесно явленными для неё ангельскими гласами отовсюду. Не хотела в эти высокие минуты видеть дома, людей, всю эту дольнюю жизнь, даже не хотелось слышать говоры прохожих, тарахтение автомобилей, трезвон трамваев и другие тысячи звуков большого города, «обыдёнщин» жизни, – говорила она в себе по-деревенски, по-переяславски. И хотелось как можно дольше оставаться в своём мире, в своём Божьем мире, хотя понимала и верила, что мир единый для всех, что он Божий равно для каждого.

Молилась, и молиться любила. Не в тягость ей было простаивать часами на коленях перед своим домашним иконостасом, всматриваясь в святые лики и ризы. Однако никогда не позволяла себе выказывать как бы то ни было заметно или тем более в броской зримости свою веру перед кем бы то ни было, даже в церкви. Она утвердилась: Бог и человек целостны и неделимы, а значит, не надо перед Ним играть, выслуживаться; Он знает даже твои мысли.

Поначалу в молитвах своих чаще просила у Господа единственно для себя: то любви земной, то ребёнка, то отвращения злобы людской, то ещё чего-нибудь такого по мелочи бытовой, хозяйственной, «бабской», уточняла для себя, или же – порождённое личными обидами, страхами, подозрениями. Однако со временем, врастаясь в дух веры, всё дальше отходила от желания заполучить чего бы то ни было лично для себя. А просила счастья, удачи, благолепия, вразумления, очищения от прегрешений или даже приобщения к вере для других, для ближних своих, для коллег, для соседей – для всех, кого могла обозревать и видеть зрением глаз и души. «Но как мне самой оберечь мою душу, сохранить её чистой и сокровенной?» – спрашивала у себя в нередкие минуты смутности, шаткости, ослабления сил души. Однако ответ знала, много раз слышала его и от исповедника своего: молиться, молиться надо, – и душа мало-помалу устроится, окрепнет, а то и, как великий дар, засияет. И – молилась, молилась; и в церкви, и в одиночестве дома перед иконами, и, случалось, минутами на людях в светском кругу, но тут – втихомолку, мысленно.

Так жила Екатерина душой, стараясь, по библейским словам, «хранить себя неосквернённой от мира». Но жизнь внешняя, и её, и окружающих, была конечно же иной. И жить, рассудком понимала она, нужно действительной, реальной жизнью, жизнью миллионов людей, жизнью страны, жизнью народа «да и планеты всей», – уточняла она для себя. И каждое буднее утро нужно идти на работу, и работать так, как оно требуется, как вызрелось и сплотилось в общей судьбе с миллионами других людей и ближайших – коллег и соседей. И она каждое утро шла на работу, и работала как все, и была, как ей удовлетворённо казалось, тоже «как все» – «и не лучше, и не хуже». Однако жизнь души, как не скрывай её от людей, всё же заявит о себе, точно растение, которому если предназначено зацвести, оно непременно зацветёт, раскроется цветом, если, конечно, условия благоприятны. Так и с Екатериной случалось, по большей части скрытной и напряжённой в общении, – порой вдруг являлся перед людьми обережённый ею и в молитвах, и тишине дома её глубинно внутренний, тайный цвет.

46

И с Лосевой выказался этот цвет, в истории с неудавшимся для Лосевой назначением желанной преемницы на должность заведующей библиотекой.

Лосева, уже решённо уходившая с должности на пенсию, сказала Екатерине:

– Хотя ты, любезнейшая Екатерина Николаевна, и упрямишься, не хочешь занять мой трон, но я твою кандидатуру всё равно предложу нашему вельможному начальству. Глядишь, оно тебя уломает, строптивицу этакую, а может статься, и припугнёт чем, – ласково-строго усмехнулась Лосева. Но тут же, очень серьёзно, но и очень душевно, примолвила: – Я не хочу абы кому передавать книги. Пойми, девочка моя: они – как люди, хорошие, очень, очень хорошие люди, с которыми можно поговорить по душам, поверять им свои тайны, и они – как не терзай их! – не выдадут тебя. Я вижу, что ты любишь книги, а другие так-сяк с ними обращаются… вертихвостки!

– Зачем вы столь категоричны, Елена Ивановна? У нас очень даже ответственные работницы.

– Хм, «очень даже»! Молчи, заступница! Знаю я их, всяких этих ответственных! Только языками на работе чесать и умеют, как торговки на базаре. Ай! вон как румянцем вспыхнула: душа-душенька тебе указывает, чтобы ты не лицемерила. – Помолчав в откровенном любовании прелестно раскрасневшейся девушкой, как бы с неохотой к примирению сказала: – Да, конечно, есть и дельные люди у нас в библиотеке, но мне-то надо передать в самые что ни на есть надёжные руки не людей, а книги. Книги! – указующе подняла она палец. – Человека, который бог весть зачем прибился в твою судьбу, не любишь, отталкиваешь от себя – он как-нибудь выцарапается, залижет обиды-раны, ведь мы, человеки, не надо забывать, из отряда млекопитающих тварей! Ну, ну! не супься, не шевели бровками: шутит старуха, ёрничает, да и пора, видно, ей уже из ума выжить. А вот книга, Екатеринушка моя драгоценная, попади она в нелюбящие, чёрствые руки, погибнет, заброшенная, сгинет в пыли и сырости. Книга, хотя даже и состарилась годами и обликом, всё одно – ребёнок вечный. Защиты и ухода требует. Поняла, чего я хочу?

У Екатерины получилось ненамеренно скупо мотнуть головой: это неожиданное упоминание о ребёнке шероховато скользнуло по её сердцу. «Господи, помилуй меня, грешную». Сказала с несоразмерной бодростью в голосе:

– Да, Елена Ивановна, я понимаю.

– Вот и славненько, вот и молодцом! – запотирала Лосева в удовольствии руками. Однако тут же насторожённо замерла и остро сощурилась: – А чего так побледнела, с лица спала? В секунду то краснеешь, то бледнеешь. Хм! – И, помолчав, с заговорщической веселинкой полушёпотом спросила: – Уж не беременная ли ты, голýба моя? Потому-то, видать, и отбрыкиваешься ногами и руками от должности. И как я, старая дура, не догадалась. Шепни-ка на ухо! Свадебка, поди, не за горами, а?

– Не беременная я, – без промедления, но вязко-тяжело, с каким-то неожиданным препятствием в горле выговорила Екатерина, не умея скрыть досады. – Позвольте я пойду: читатели ждут.

– Конечно, конечно, Екатерина Николаевна. Уж вы на меня, старуху, не обижайтесь, что полезла в душу без спроса.

– Я не обижаюсь. Читатели ждут.

– Да, да, читатели, – задумчиво и нежно смотрела заведующая вслед уходившей Екатерине, тоненькой, но напряжённо тугой станом, с косой толстой, которая крупными змеиными витками лежала на затылке и предплечье. – Молодая, красивая, умная. А душой почему-то хворая, как пожилая. Эх, слабая пошла молодёжь: всё чего-то раздумывает, томится.

Дома вечером Екатерина молилась перед своим маленьким иконостасом, но полно молитва не вызревала: нужные слова застревали в груди, а если и пробивались, то во фразах спутывались в разноречицу, в несподручный словесно-нитяной клубок. Душу свою ощущала тяжело пропитанной горечью. И снова, уже подзабываемый, всё тот же коварный вопрос вылез перед глазами души: как жить? «Какая я, оказывается, слабая. Но нередко думаю о себе, что то смогу, другое смогу. Но ничегошеньки я, баба мокроглазая, не смогу!»

– Господи, помилуй, – только и могла произнести с отчётливостью.

Вскоре Лосева ушла на пенсию и, как и сулилась, предложила в высоких инстанциях на своё место Екатерину. Для собеседования и согласования вопроса Екатерину вызвали в отраслевой отдел районного уровня. Не дослушав лестных слов о себе, которые начальница отдела с елейной важностью вычитывала из многостраничного представления Лосевой, отказалась простыми, тихими, но отчётливо прозвучавшими словами:

– Простите, не могу.

Начальница отдела медленно приподняла глаза от бумаги и длинно посмотрела на Екатерину глазами, которые перестали смаргивать.

– Э-э-э. То есть в каком смысле не можете? – И приопустила взгляд к животу Екатерины.

– Простите, не могу.

– То есть, надо понимать, на какое-то время не можете?

– Простите, я могу идти?

Женщина молча развели руками, немо, как рыба, пошевелила губами, всё не имея возможности сморгнуть.

Библиотека шушукалась, обсуждая поступок Екатерины. Однажды она за своей спиной услышала: «Странная». «Что ж, – подумала Екатерина, – странная, странница – однокоренные слова. Значит, корень жизни и судьбы моей такой».

Вызвали её и в партком отдела культуры. Какая-то маленькая, щупленькая, но с высоко взбитой хохлом причёской дама, сидевшая под массивными портретами Ленина и Сталина, с нетеатральной, а вполне органичной, строгостью спросила:

– Вы отказались от должности заведующей?

– Я.

– Вы беременная?

– Нет, я не беременная.

– Может, боговерная какая-нибудь?

– Нет, я не боговерная… какая-нибудь.

– С виду солидная, крепкая девка и, кажется, не глупая.

– Зачем вы грубите?

– Ах! извините. Свободна!

– До свидания.

– Нет уж, любезнейшая, свидания нам с тобой больше не надо. У партии и народа достаточно здравомыслящих людей.

– Прощайте.

– И прощать мы тебя не собираемся.

– Извините.

– А вот из вины, если созреешь, желаю тебе выбраться. Да поскорее. А то – скатишься, завязнешь в своём тёпленьком мещанском болотце.

На секунду-другую они встретились глазами, и обе не смогли выдержать этого хотя и не театрального, но серьёзного тона, – у каждой на губах распустилась, как цветок, улыбка.

«Суета сует их жизнь, – думала Екатерина, возвращаясь из райкома. – Как они не понимают? А может быть, понимают, да выгодно притворяться? Но – до коле?»

А вокруг – весна, март, солнце, небо, лужицы, – природа снова не обманула людей: как должна была наступить весна, так она и наступила своим извечным чередом. Вчера и ещё нынешним утром мороз хрустел в воздухе, под ногами трещали наледи февральских оттепелей, а сейчас – весна, настоящая весна. И никому не дано остановить её, поругав, настыдив: что, де, ты натворила, понаделала луж, всякой тут грязи, да и пахнешь ты нехорошо, – прочь из нашей жизни! Екатерина шла торопко домой, в своё привычное одиночество, в свою намоленную тишину, и улыбалась, так думая о весне и людях.

«Странная. Странница. Страница. Страна. Сторона. Стороной. Посторонняя…» – на ходу любовно, но напряжённо играла она словами, и чаянно и нечаянно находя для себя смыслы, приметы, знаки. Они, догадывалась, всегда нужны человеку, чтобы жить своею жизнью, чтобы ровно дышать, чтобы ощущать в себе эту желанную, таимую ото всех мягкую силу ежесекундного сопротивления тому, чего ты не хочешь или уже не можешь принять в свою судьбу, в своё сердце.

«Мы хотим знать, что о нас думают там, высоко, очень высоко». – И она, не приостанавливаясь, приподнимала глаза к небу. Но сердцем уже умела видеть больше.

 

Глава 47

И хотя больше никуда Екатерину не вызывали, и хотя она осталась руководить читальным залом и периодикой, однако прежнего доверительно-лёгкого отношения к ней со стороны коллег не стало. Люди, казалось, поняли: она не такая, как мы, а значит, она странная. И как-то так неявственно насторожились, вроде как даже прищурились, невольно вглядываясь в не такого человека.

А Екатерина жила как жила, хотя душу её от времени до времени покачивало, но она уже умела устоять и в малом – в нередко противоречивой перевязи чувствований своих, и в большом – по жизни в целом, доверяясь своему сердцу. Она была ровна, приветлива с людьми, и внутри себя хотела единственно мира, доверительности с окружающими. Однако, когда дело касалось работы, могла и взыскать как с троих непосредственно подчинённых ей сотрудниц, если те нарушали трудовую дисциплину, бывали неусердны и особенно если не исправляли свои очевидные просчёты, ошибки, так и – случалось и такое – с читателей спрашивала строго, а то и сурово, если кто-либо допускал неаккуратность, небрежность с книгой, с подшивками газетной и журнальной периодики. Она любила свою работу, всё это на первый взгляд скучноватое, однообразное и даже несколько сонноватое, однако требующее всяческих радений каждодневных библиотечное хозяйство. Любила, потому что знала – книга способна помочь человеку по-настоящему, существенно, может быть, даже судьбоносно, преображая шаг за шагом в чтениях его покоробленную обстоятельствами внутреннюю сущность, поднимая в нём всё то лучшее, о чём он и сам даже не догадывался.

Порядок в отделе Екатерины был совершенный, но не холодно педантичный, а – царствовал порядок любви, уважения к книге. Первейшее, чего она неумолимо добивалась, и добилась-таки, – на полках, на книгах ни пылинки не должно быть. Книги – в ровных, крепко стиснутых рядах, строго по тематикам, разделам. Какая газета чуть появилась – уже в подшивке, ни разу не случилось потери; журналы – в стопках по годам и нумерациям. Читательские формуляры заполнены согласно инструкции, разборчивыми, неторопливыми почерками. На окнах – ежемесячно сменяемые отглаженные занавески, на подоконниках – горшки с цветами. На читательских столах – графины с ежедневно переменяемой водой.

Особенное отношение у Екатерины было к портретам писателей: в её читальном зале, в отличие от тысяч и тысяч читальных залов страны, не было ни одного портрета. На первых порах начальство напоминало ей:

– Екатерина Николаевна, получите портреты и развесьте их.

Но она не получала и, соответственно, не развешивала. Ещё и ещё раз напомнили, потом поговорили с хмурым видом. Результат тот же. По распоряжению – разнорабочий развешал. Но Екатерина сняла портреты, сдала на склад завхозу.

– Вы что же, любезнейшая, такое вытворяете? – вопросила ещё тогда не ушедшая Лосева.

– Елена Ивановна, читатель сам решит, кто лучше, кто хуже из писателей.

– Да это же наша классика, да это же наш иконостас!

– Иконостас в церкви.

– Что?!

– В церкви иконостас.

– Гх! Впрочем, не буду спорить: отчасти, наверное, вы правы. Но Пушкина – вернуть! Немедленно!

Пушкина – вернула.

Особенное, но тщательно скрываемое от других, было отношение у Екатерины и к газетам. И хотя подшивки всегда находились, как говаривали с добродушной насмешливостью коллеги, «в идеалистическом порядке», сами газеты она не любила, ни местные, ни центральные. «Однотонные, как пыль», – тайно была она жестка, не встречая в них жизни, хотя материалы, несомненно, касались реальных людей, даже тех, кого она лично знала. Но эти бесчисленные люди, виделось ею, получались на одно, на два, от силы на три, как она определила в себе, «лица-личности» – либо одухотворённо возвышенными, либо карикатурно отрицательными. Что-то такое случалось и среднее, нейтральное, но тоже виделось ею «маложизненным», «скушным», «пропыленным».

И только одно взволновывало в газетах – когда встречались строки об Афанасии Ветрове, родном её Афанасии, о котором она, как порой говорила себе, «забывала не думать». Никого и никогда она не расспрашивала об Афанасии, однако газеты обязана была просматривать, составляя для разного рода каталогов и сборников аннотации, списки. Скраивала и сшивала лоскутные ковры и коврики – ласково называла она эту свою работу – тематических обзоров. С профессиональной скрупулёзностью, с предельной ответственностью просматривая газетные полосы, она натыкалась вновь и вновь на Афанасия. Невольно приходилось прочитывать и заносить в конспект сведения о нём. А попадалось хотя и рознящееся тематикой, но «в монотонной скушности» по содержанию: то – заметки с фотопортретами о выступлении «товарища Ветрова» на комсомольском или партийном собрании, на совещании партийно-хозяйственного актива, то – развёрнутые очерки с панорамными снимками, как он, третий, второй, а затем первый секретарь райкома комсомола, участвует «с комсомольцами и комсомолками» в субботнике на Олхе, где закладывается «великая стройка Сибири» – алюминиевый комбинат, или как он в составе выездной шефской бригады «с огоньком руководит» заливкой в опалубку «первого, комсомольского» куба бетона на строительстве одного из цехов нефтехимического комбината в Ангарске. И ещё что-то такое попадалось – «жизнеутверждающее», «грандиозное», «героическое». «Ишь, всюду поспевает», – порой по-деревенски и задиристо думала Екатерина, всматриваясь в свинцово-сажную тусклоту его газетных фотографий. Прочитывала выдержки из его выступлений: «Товарищи, нам, верным ленинцам-сталинцам, не гоже отступать перед трудностями. Мы на верном пути в светлое коммунистическое будущее», – говорил он. Или так говорил: «Среди нас нет места тунеядцам и проходимцам! Комсомол обязан требовательно воспитывать отсталую часть молодёжи». И Екатерине казалось, что где-то вблизи звучит голос Афанасия, – до того громки и ёмки были его «судные», «правильные» слова. «Смотрите-ка, какой речистый!» – язвила она. Но радовалась за своего Афанасия, за своего земляка и считала его человеком «выдающимся», «большим». «Для людей старается, – желанно думала она. – Кажется, не чинуша: сердцем – к людям. Молодец. Но-о-о – какой-то больно простой он стал. Рубаха-парень. Рубаха – рубака!» Тянуло засмеяться, но душа отчего-то не позволяла. Становилось очень грустно.

Однажды не на шутку испугалась за него, когда встретила статью под фривольным названием «Эх, дубинушка, ухнем!», с леденяще дохнувшим подзаголовком «О персональном деле товарища Ветрова А.И.». Оказалось – подрался он. Подрался, определила Екатерина, «как мальчишка», к тому же прилюдно, в перерыве какого-то совещания. Автор статьи, слегка ёрничая, сообщал:

«Секретарь райкома комсомола товарищ Ветров А.И., плечи которого, к слову, косая сажень, решил, что злободневные вопросы жизни можно решать силой: мол, дам-ка я вон тому и ещё кому-нибудь по мордам, и – дело сделано на ять! Вместо того чтобы терпеливо учить своего молодого товарища по райкому комсомола Х., объясняя ему мудрую суть партийной политики в области сельского хозяйства, он в перерыве совещания после короткого спора взял его, как говорится, за грудки, встряхнул и оттолкнул так, что тот улетел метров на пять, повалив на пол ещё нескольких членов райкома. Благо, никто не переломал себе кости, упавшие отделались лёгкими ушибами. И отчего же, спросите, вспылил товарищ Ветров? Ему, видите ли, не понравилось, что комсомолец Х. в своём эмоциональном выступлении во время прений назвал колхозников “закоренелыми лежебоками и любителями дармовщинки”. “Врёшь, как сивый мерин! – выкрикнул из президиума товарищ Ветров. – Крестьянами держалась и держится Русь!” Х. смутился, невнятно закруглил свою речь, со склоненной головой покинул трибуну. В перерыве, однако, подошёл к товарищу Ветрову и миролюбиво, даже, говорят, не без заискивания, начал с ним о чём-то говорить. Товарищ Ветров с ухмылкой послушал и произнёс громко, на весь зал: “Знаю я тебя, космополита затаённого, волка в овечьей шкуре. Таким, как ты, не правда нужна, а кусок пожирнее да послаще”. “Вы, Ветров, хам! – неожиданно сорвался Х. – Да и вообще, человек недалёкий! Прямой и тяжёлый, как дубина! Ваш жизненный принцип: эх, дубинушка, ухнем!” На том их диспут и оборвался…»

Статья хотя и бойкая, хлёсткая, но заканчивалась расплывчато, намёками на какие-то «оргвыводы», «на недопустимость», и Екатерина подумала, что Афанасия «попёрли» с должности, а то что-нибудь такое и похуже с ним стряслось.

Однако вскоре наткнулась на новый материал о нём. Это была его речь на митинге в день похорон Сталина.

«Слово взял, – сообщал автор передовицы, – товарищ Ветров, недавно избранный первым секретарём райкома комсомола. Он начал с проникновенной самозабвенностью произносить свою речь: “Нам, товарищи, выпало счастье жить в одно время с дорогим и любимым нашим вождём Иосифом Виссарионовичем Сталиным…” Однако мощный голос товарища Ветрова перехватило жестокой рукой безмерное горе, и он, крепкий, как дуб, молодой мужчина, руководитель высокого районного уровня, заплакал скупыми комсомольскими слезами…»

Екатерина поняла, что нужно засмеяться, что слова чудовищно глупы и наивны, однако не выдержала – и тоже заплакала. И уже сквозь слёзы попыталась поймать расплывшуюся строку: «Но товарищ Ветров, как истинный ленинец-сталинец, мужественно продолжил свою речь…» Екатерина закрыла глаза, не в силах дочитать. Всю её пронизало, как электричеством, сложное чувство тоски и радости. «Живой, здоровый». Его, «сорви голову», не сняли с должности, не отдали под суд за ту шальную выходку, похоже, простили, и если уж позволили произнести речь с высокой областной трибуны, значит, жить и продвигаться ему, а «фельетонистая статейка», видимо, нужна была, как неизбежная субботняя порка из повести Максима Горького «Детство», – поняла всхлипывающая и одновременно трясущаяся смехом Екатерина.

Заходя поутру со свежего воздуха в библиотеку, она с каких-то пор осознанно стала ловить обонянием газетный запах, и ей казалось, что так теперь и пахнет Афанасий, и вся его жизнь так же пахнет, и его комсомольско-партийно-хозяйственные дела пропитаны этим жёстким, свинцово-техническим запахом.

Так думая, она тихо и затаённо улыбалась. Но, однако, совсем не иронично, а – сама не зная как.

 

Глава 48

В те же траурные дни в её руки попал документ, точнее, список с него. Она получила его от одной знакомой прихожанки после всенощной, когда уже вышла из церковной ограды и тёмными улицами своего Глазковского предместья направилась домой.

Она радостно чувствовала свой неимоверно полегчавший после молитвенного стояния шаг, будто следовало тотчас взлететь ей над городом и с каких-то захватывающих высот этого чудесно горящего звёздами неба сообщить всем его живущим будничной жизнью жителям что-то такое чрезвычайно важное, значимое, торжественно-приветное. В крови ещё перезвучивалось священническое, небесно-хоровое: «Слава святей», «Господи, воззвах», «Свете Тихий». И сердце её было полным-полно светом, а вокруг – ещё ночь, улицы не освещены, окна домов темны, глухи. Но дорога перед ней – вся ясная, отчётливая, можно подумать, что освещена её сердцем.

«Не запнуться, не упасть!»

Прихожанка та – как и кому-то ещё, краем глаза заметила Екатерина в потёмках, – на ходу украдкой сунула в её ладонь вчетверо сложенный тетрадный листок:

– Возьми, Катя. Здесь слова великой правды. Дома помолись, неспеша прочитай, а потом перепиши, насколько сможешь листов, и раздай другим. Бог тебе в помощь.

И провалилась в глухомань своего заулка.

Документ назывался – «Речь святейшего патриарха московского и всея Руси Алексия перед панихидой по И.В. Сталине, сказанная в патриаршем соборе в день его похорон».

Екатерина дома, как и посоветовали ей, помолилась и прочитала:

«Великого Вождя нашего народа, Иосифа Виссарионовича Сталина, не стало. Упразднилась сила великая, нравственная, общественная: сила, в которой народ наш ощущал собственную силу, которою он руководился в своих созидательных трудах и предприятиях, которою он утешался в течение многих лет. Нет области, куда бы не проникал глубокий взор великого Вождя. Люди науки изумлялись его глубокой научной осведомленности в самых разнообразных областях, его гениальным научным обобщениям; военные – его военному гению; люди самого различного труда неизменно получали от него мощную поддержку и ценные указания. Как человек гениальный, он в каждом деле открывал то, что было невидимо и недоступно для обыкновенного ума. Об его напряженных заботах и подвигах во время Великой Отечественной войны, об его гениальном руководстве военными действиями, давшими нам победу над сильным врагом и вообще над фашизмом; об его многогранных необъятных повседневных трудах по управлению, по руководству государственными делами – пространно и убедительно говорили и в печати, и, особенно, при последнем прощании сегодня, в день его похорон, его ближайшие соработники. Его имя, как поборника мира во всем мире, и его славные деяния будут жить в веках. Мы же, собравшись для молитвы о нем, не можем пройти молчанием его всегда благожелательного, участливого отношения к нашим церковным нуждам. Ни один вопрос, с которым бы мы к нему ни обращались, не был им отвергнут; он удовлетворял все наши просьбы. И много доброго и полезного, благодаря его высокому авторитету, сделано для нашей Церкви нашим Правительством. Память о нем для нас незабвенна, и наша Русская православная церковь, оплакивая его уход от нас, провожает его в последний путь, “в путь всея земли”, горячей молитвой. В эти печальные для нас дни со всех сторон нашего Отечества от архиереев, духовенства и верующих, и из-за границы от Глав и представителей Церквей, как православных, так и инославных, я получаю множество телеграмм, в которых сообщается о молитвах о нем и выражается нам соболезнование по случаю этой печальной для нас утраты. Мы молились о нем, когда пришла весть об его тяжкой болезни. И теперь, когда его не стало, мы молимся о мире его бессмертной души. Вчера наша особая делегация в составе Высокопреосвященного митрополита Николая, представителя епископата, духовенства и верующих Сибири архиепископа Палладия, представителя епископата, духовенства и верующих Украины архиепископа Никона и протопресвитера о. Николая, возложила венок к его гробу и поклонилась от лица Русской православной церкви его дорогому праху. Молитва, преисполненная любви христианской, доходит до Бога. Мы веруем, что и наша молитва о почившем будет услышана Господом. И нашему возлюбленному и незабвенному Иосифу Виссарионовичу мы молитвенно, с глубокой, горячей любовью возглашаем вечную память».

Екатерина дочитала и почувствовала, что недавняя лёгкость её души и тела переворотилась неожиданно и вероломно во что-то иной, совершенно непонятное, может быть даже, невозможное, противоестественное. То, что было лёгкостью, ощутилось – пустотой. Казалось, высквозило из всего существа Екатерины каким-то неведомым вихрем чувство радости, покоя, тишины, миролюбивости. Но пустота эта оказалась не так проста и однозначна – она давила душу, тянула к земле, куда-то глубоко вниз, как тенётами, верёвками опутанную, придушенную.

– Господи… Господи…

Но не рождалась молитва: пустота и словá захватывали и задавливали, душили мысль, рассудок.

49

Некоторое время спустя в её руки попал список ещё с одного документа.

В своём читальном зале Екатерина раз-другой примечала молодого мужчину, лет, кажется, двадцати восьми, возможно, тридцати, худощаво-бледного, но утончённо привлекательного, с вьющимся разбросом волос на лоб и даже плечи. Эта его причёска, отметила Екатерина, «несколько немодная», потому как принята была повсеместно предельно короткая с обязательным пробором, а тут, возможно, какой-то вызов окружающим. Мужчина поднимал глаза от книги и всякий раз пристально смотрел на Екатерину. Она раньше уже встречала его – в церкви. Там он тоже всматривался в неё издали, настойчиво пытаясь заглянуть в глаза. Екатерина волновалась, но его взгляду не давалась.

В читательском формуляре, который когда-то заполнила её сотрудница, она прочитала: «Одинцов Леонардо Константинович. Научный сотрудник». «Леонардо», – повторяла мысленно Екатерина, как бы присматриваясь к слову: чтó в нём, почему столь непривычно для русского слуха назван человек? В честь, может быть, Леонардо да Винчи?

Как-то раз, сдавая прочитанные книги, он сказал Екатерине, дежурившей в читальном зале:

– Меня, девушка, по формуляру, вы, надеюсь, уже знаете, как зовут. А позвольте узнать ваше имя?

Екатерина, ощутив в груди мгновенно сменяемые друг друга холод и жар, хотела было назваться. И сказать потянуло в эти несомненно чарующие секунды желанной женской слабости просто – «Катя». И при том как-нибудь так притяжно, зазывающе заглянуть в его светлые, ласкающие глаза, опушенные редкостными для мужчины женственными ресницами-крылышками. Но её слабость оказалась именно секундной, мгновенной, каким бывает всплеск огня в ночном небе от падающей звезды. Сгорела – и снова будничная мгла, свычная жизнь. То, что в ней выпестовалось немалым временем одиночества, размышлений, молитв, сокровенного общения с Богом и святыми отцами церкви, заявило о себе мощной противодейственной, отталкивающей волной. Ей даже показалось, что она покачнулась, а потому крепко взялась краешками пальцев за выступ столешницы. Она каким-то своим глубинным, отстранённым от общей внешней жизни разумом осознала: если ответит так, как захотелось, её душа и жизнь могут безвозвратно и погибельно преобразиться. Погибельно – как если бы посреди сибирской зимы вдруг зацвели на открытом воздухе сады. Она уже срослась с одиночеством, оно уже стало её убежищем, её подмогой.

Пододвинула к Леонардо стоявшую незаметно за стопкой книг и развернула всей плоскостью для него чёрную металлическую табличку с геометрически правильной, серо-сталистого тона надписью:

Паскова Екатерина Николаевна Зав. читальным залом Добро пожаловать!

Екатерина давно обнаружила: такого характера таблички часто встречались на кладбищенских тумбах и памятниках. «Что ж, – думалось ей, – и жизнь может стать мёртвой, если забыть, что душа бессмертна».

– Прямо как стихи, – с вымученным добродушием усмехнулся Леонардо, кажется, не умея подправить перекошенность губ. – Уговор: Екатериной Николаевной будем звать вас. А мы, кстати, – шепнул он, не отказываясь от усмешки, – несколько раз виделись с вами в церкви, на службе. Удивительно: такая красавица, с такой потрясающей косой, с такими манящими огнём глазами и – в церковь ходите. Молитесь, да как, скажу я вам, увлечённо молитесь: всё на коленях, да с поясными поклонами, как прогрешившая всю жизнь хитромудрая бабуся. Позвольте поинтересоваться: вы пережили какое-то горе, потерю? Я могу, наконец-то, вам чем-нибудь помочь? О, вы так гневно на меня взглянули! Обожгли!

– Извините, но что вам надо? – прозвучал чужой для Екатерины голос. И она была рада, что снова, как и в церкви, не поддалась.

– Простите, Екатерина Николаевна, полез без спроса в душу. Да пошлыми шуточками сыплю. Я, собственно, вот что хочу.

Он вынул из портфеля добротной кожи, с изысканными бронзовыми застёжками белоснежный, усеянный завитушчатым почерком листок бумаги, с явной настороженностью взглянул на пятерых читателей, сидевших в зале. Сказал тихо, присклонившись молочно-белой вытянутой шеей к Екатерине, которая и женственную, ухоженную его шею заметила, и тонко очерченный подбородок, пробритый до искрасной синевы, и, в очевидном волнении, облизанные узенькие детские губы:

– Если вас не затруднит – почитайте, пожалуйста, вот этот текст. И, если сочтёте нужным, размножьте его и передайте братьям и сестрам по нашей вере, – по-особенному произнёс он «по-нашей», как бы единясь с Екатериной в каком-то теперь для обоих общим и большом, но чрезвычайно тайном деле. И «сестрам» он произнёс без «ё», как нередко встречается у священников в проповедях.

Он протянул Екатерине листок, но она не приняла. Он вяло улыбнулся, положил его на стол, скороговоркой попрощался и ушёл.

Екатерина подумала, что перед ней тот же список – с речи святейшего патриарха московского и всея Руси Алексия. Однако когда выхватила взглядом заглавие – «РПЦЗ на смерть палача русского народа Сталина», – испугалась, стянула всею ладонью листок в первую попавшуюся под руку раскрытую книгу и захлопнула её. Обмершая, сидела с зажатой в ладонях под столом книгой.

 

Глава 50

Дома, с торопливой сумасшедшинкой задёрнув все шторки на окнах, стала читать:

«Смерть Сталина – это смерть величайшего в истории гонителя веры Христовой. Преступления Нерона, Диоклетиана, Юлиана Отступника и др. нечестивцев бледнеют пред лицом его страшных деяний. Никто не может сравниться с ним ни в количестве жертв, ни в жестокости к ним, ни в лукавстве при достижении своих целей. Вся сатанинская злоба, казалось, воплотилась в этом человеке, который в еще большей степени, чем фарисеи, заслуживает названия сына диавола.

Православного человека особенно потрясает его подлинно сатанинская, жестокая и лукавая политика в отношении Церкви.

Сначала попытка к уничтожению ее как через убийство выдающихся пастырей и верующих, так и через внутреннее разложение ее с помощью искусственно созданных расколов. Потом вынуждение искусственно подобранных ее возглавителей поклониться ему и всей руководимой им безбожной сиcтеме. И не только поклониться, но и восхвалять гонителя Церкви, как якобы ее благодетеля, пред лицом всего мира называя черное белым и сатанинское Божиим.

Когда этого злейшего гонителя Церкви восхваляли падшие под тяжестью гонений архипастыри и пастыри при его жизни, это было знамением величайшего унижения Церкви. Утешением для нас могло служить то, что ложь эта посрамлялась подвигом безчисленных безстрашных мучеников и тайных христиан, отвергших все соблазны Сатаны.

Древние гонения тоже бывали причиной падения и иерархов и мирян. И в те времена бывали люди, которые, будучи не в силах выдержать мучения за Христа, или явно отрекались от Него, или делали вид, что приносят жертву идолам, окольными путями получая удостоверение в принесении жертвы, которую они на самом деле не приносили (либеллатики). Церковь осудила не только первых, но и вторых за их лукавое малодушие и отречение от Христа если не в сердце, то пред людьми.

Но история Церкви не знает другого примера создания целой церковной организации, во главе с Патриархом и Собором, которая была бы основана на преклонении колен перед явным врагом Божиим и прославлении его как якобы благодетеля. Кровь миллионов верующих взывает к Богу, но этого как бы не слышит иерарх, именующий себя Патриархом всея Руси. Он униженно благодарит их убийцу и осквернителя бесчисленных церквей.

Смерть Сталина привела этот соблазн к своему высшему кощунственному проявлению. Газеты сообщили, не только о поклонении Патриарха Алексея праху безбожного врага Христова, но и о совершении по нем панихид.

Можно ли себе представить что-нибудь более кощунственное, чем панихида по Сталине? Можно ли нелицемерно молиться о том, чтобы величайшего от века гонителя веры и врага Божия Господь учинил “в раи, идеже лицы святых и праведницы сияют яко светила”. Воистину, молитва эта в грех и беззаконие не только по существу, но и формально, ибо Сталин, вместе с другими народными Комиссарами, был отлучен от Церкви Святейшим Патриархом Тихоном и сам Патриарх Алексей, как он ни кланялся перед Сталиным, никогда не решился объявить о снятии с него этой анафемы.

Молитва об упокоении со святыми нераскаянного отлученного от Церкви грешника есть кощунственная ересь, ибо является исповеданием того, что якобы можно стяжать на небе Царство Божие, гоня и истребляя сынов его на земле во имя уничтожения самой веры в Бога. Это есть смешение Царства Божия с царством тьмы. Это не меньший грех, чем явное отречение от Христа, вера в Которого т.о. исповедуется как необязательная для приобщения к Его Царству.

В этом акте Московской церковной власти получил самое яркое проявление тот лежащий в основе ее грех, который так убедительно с 1927 года отличали наши исповедники в России и поныне обличает наша Церковь заграницей».

По прочтении Екатерине показалось, что она вся стала больна, бессильна, немощна, даже вроде как постарела. Сутуло сидела на табуретке с листком в руках и ей показалось, что спину не сможет разогнуть, не выпрямится. Невольно ища поддержки, подняла глаза на Державную, суровую и величественную всем своим обличьем, багрово высвеченную огнём лампадки. Надо помолиться, испросить, однако не знала – как и что.

Поняла, почему не шли слова, как должно бы: молитва не может быть простой, привычной, из ряда ежедневных и даже любимых. Слова, похоже, должны народиться какие-то необычные, сверх нынешнего понимания и чувствования Екатерининого, потому что ощущения после прочтения такие, словно бы из-за горизонта стала надвигаться, хотя и медленно, но последовательно, какая-то чудовищных размеров и, соответственно, чудовищных сил разрушения грозовая туча. И что её действие может привести если не к разрушению существующего мира, к гибельности всеобщей, то – к погружению во мрак, в пылевую бурю, в грохот, бедлам. Чему-то непоправимо ужасному произойти.

Нужно что-то совершить, – понимала Екатерина.

Но – что?

И даже если станет понятно, что именно, – достанет ли сил физических и стойкости духовной действовать?

Текучестью обессиленного тела опустившись с табуретки на колени, Екатерина смогла обратиться к Державной: «Мати, Самодержица российская, спаси и сохрани».

Державная, словно бы объятая пламенем, багрово пульсировала бликами.

Потом, всё в том же состоянии немочи и тревоги, по-старушечьи осторожно-меленьким шагом добралась Екатерина до кровати, уткнулась лицом в подушку. Хотелось тотчас провалиться в сон, как в небытие. Впервые молитва не расковала, не освежила душу, не освободила, не прояснила разум. Тревога назойливо и грубо давила, устрашала. Отчего-то вспомнилось, из детства и юности, как порой пожилые переяславцы, пережившие ту, Первую мировую, войну, приговаривали, оценивая какое-нибудь драматическое, неблагоприятное событие: страшней германской войны. Так и Екатерина теперь подумала о прочитанном: страшней германской войны.

Ни той, ни другой бумаги она не переписала. Ни той, ни другой бумаги она не сохранила.

Великая смута не отступала долго. Но веры сердца, поняла и порадовалась, уже ничто не могло поколебать.

 

Глава 51

Два-три дня минут – Леонардо в библиотеке. Потом день-два – в библиотеке. А с какой-то поры – и каждый день там, ближе к вечеру, видимо, сразу после своей работы.

Он увлечённо усыпáл тетрадку какими-то конспективными записями, старательно-вдумчиво просматривая книги и журналы эстетической, искусствоведческой направленности. Екатерина обнаруживала за собой – подглядывает за ним, сторожит его движения, глаза, даже дыхание. Ей нравилось смотреть на его волосы – нечто длинно-светло-вьющееся и словно бы оживающее, если даже чуть тряхнётся голова. В минуты осознания того, чтó делает, – сердилась, торопливо искала себе дело, уходила в другое помещение. Он за ней, поняла, тоже подглядывал, искал её взгляда, и если перехватывал – улыбался, слегка так подкланивался, не без подобострастия, однако явно наигранного, подтрунивающего. Она же – ни движением, ни эмоцией в ответ, настойчиво притворяясь сердитой, занятой, холодной. Он, случалось, – с вопросом к ней, с законной читательской просьбой, вкрадчиво втягивая в разговор, но она отвечала односложно, обрывала общение, прятала глаза. «Глупости, пустое. Мне всё это незачем», – настойчиво накручивала она едва различимую, некрепкую ниточку на клубок однотонной своей думки. Однако в который раз встречаются они глазами, в который раз подходит к ней этот обаятельный молодой мужчина с невозможным для обыкновенной окружающей жизни именем Леонардо, с этими изумительно красивыми волосами – и в который раз у неё перебивается, трепыхается дыхание, а то и затуманивается в голове. И мысль назойливо лезет, стучится, озвучивается как бы чужим, со стороны пришедшим голосом какого-то более опытного человека: «А может, девонька, так оно и надо? А может, уже – она, сама судьба твоя девичья-бабья приковыляла к тебе?»

Он провожать её – она скорым упрямым шагом от него в противоположную сторону, в какой-нибудь заулок своего деревенского, заставленного заборами Глазковского предместья. Однако, любопытная, обернётся на ходу. Он покорно стоит и смотрит ей вслед. Помахает рукой, посмеиваясь.

«А может, и впрямь – судьба? А?»

«Ой, дурная ты!» – перемежаются в ней, и пересмеиваясь, и поругиваясь, разноречивые голоса.

А порой вспышкой нещадно прошьёт через все жилки:

«Афанасий!»

Но что – «Афанасий»? Что он? Что, что он теперь для неё? Зачем вспомянулось уже давно похороненное былое? Но не рождало внятного ответа ни сознание, ни душа. И даже молитве, казалось, невмочь было смирить молодую, закипающую, всё ещё девичью кровь.

«Да, да, дурная ты, дурная! Кто бы поругал тебя, ткнул бы носом, направил, беспутую, трусливую, шаткую!»

Но кто же вернее посоветует, как не мать?

Написала в Переяславку:

«Мама, голубонька моя, что-то давненько ты не гостила у меня. Приезжай, родненькая моя. Свожу тебя в театр. И в цирк – тоже…»

Но сама загадала: заманить её в библиотеку, показать издали Леонардо, и что мать скажет, шепнёт – так тому, видать, и бывать. Может статься, – навек. А навек, так понимала и чувствовала Екатерина, – либо счастью состояться, простому, человеческому, бабьему счастью, о котором уже сколько лет и не подумывала, либо – погибель принять, а потом – каяться, казниться, утишая душу, смиряясь.

«Ты максималистка, а надо всего-то вспомнить, что ты умела просто любить», – были бдительны и настойчивы иные зовы. Но возможно ли довериться им, открыться, попросить помощи, а потом, кто знает, пойти новой дорогой жизни и судьбы?

 

Глава 52

Поскандалив, но всё же сговорившись с бригадиром Кудашкиной, которой неумолимо нужен план и ещё раз план по надоям, мать откликнулась на письмо Екатерины – через неделю-другую приехала. Она рада два-три отгульных, заработанных в тяжких трудах денька погостить у старшей дочери в уюте её славного домика над Иркутом, «раздохнуться от проклятущих коров и горластой бригадирихи».

Екатерина любуется матерью: подвижная, загорелая, пытливая, проветренная «самыми свежими на земле», «нашими», «снежно-пахучими» ангарскими ветрами. В первые минуты встречи обнималось родное с родным, притискиваясь друг к дружке.

– Мама, какая ты у нас молоденькая и красавица!

– Прямо-таки уж! – отмахивается мать, чуточку пунцовея. – Язык-то у тебя, подлизы, без костей.

Но чуть погодя примечает Екатерина – морщинок, мелких-мелких, перепутанных, после последней встречи тенётами ещё больше легло на лицо и шею матери, тусклоты в глазах нагустилось. Сухонькая, низкорослая породой, теперь Любовь Фёдоровна стала заметнее подсгибаться, приседать коленями к земле, как старушка, хотя летами была совсем ещё не очень чтобы. Понятно и грустно старшей дочери: на ферме ежесуточная, без каких-либо выходных-проходных работа среди коров и навоза, и работу эту только что каторжной не назовёшь.

– Потаскай-ка полные вёдра и бидоны с молоком, помеси-ка, поотскребай-ка «лепёхи» в стойлах, поволочи-ка бадью с варевом, а мужиков-то вокруг – раз-два да обчёлся! – случалось, прорывались жалобы у сдержанной, немногословной Любови Фёдоровны.

Да и личная жизнь, понимает чуткая Екатерина, никудышная у матери, неприютная. После гибели на фронте супруга, «благоверного Николаши моего», она долго ни с кем не могла и, наверное, не стремилась сойтись, свить гнездо новой семьи, потому и подбавлялось тусклоты, чахла душой ещё не старая женщина, не вздрагивали искорки в её глазах, казалось, плотно присыпанные пеплом.

Но в прошлом году к ней посватался вдовый конюх Иван Овчинников, и они стали жить одним домом. Екатерина понимала: обоих кинуло друг к другу уже застарелое их одиночество, беспросветная тоска.

Однако новое замужество не осчастливило Любовь Фёдоровну, не разметало пепел: сначала, вроде как стесняясь, тайком попивал Иван, а потом – разохотился. Напившись – злобствовал, даже с кулаками кидался. И раньше Любовь Фёдоровна примечала за ним тягу к горячительному, да надеялась, и о том Екатерине не раз, как заклинание, говорила, что вытянет мужика, отвадит. Потому, мол, и попивает, что одинокий да заброшенный, а семьёй заживём – некогда будет баловаться.

– Кому, как не нам, бабам, спасать мужиков? – печально посмеивалась порой она.

Но, как говорится, человек предполагает.

– Иван – шибко горестный мужик, – спустя какие-то месяцы, однажды сказала о нём Любовь Фёдоровна старшей дочери.

– К чёрту бы он мне нужен был! Да, знаешь, доча, уж больно жалко мне стало его, когда приковылял он ко мне свататься, – призналась она. – Но теперича уж и не знаю, вытяну ли. С Николаем-то, царствие ему небесное, жили, как пели. А с Иваном этим – хрип один сатанелый рвёт глотку. И куда не глянь – всюду по деревням мужик моего поколения таковским стал: сломанный, тяжёлый сердцем. Надорвала человека война и всякие неустройства. Может, вам, молодёжи, выдастся век светлее и полегче. Как-никак, а коммунизм с высоких трибун обещают. А мы с Иваном уж как-нибудь доскрипим.

Рассказывала Екатерине: ещё до войны с родичами рубил Иван дом. Насыревшее в дождь бревно выскользуло из рук мужиков и сорвалось с верхотуры – жену Лизавету с малолетним сыном Петрушей на руках насмерть зашибло. Иван после похорон топился – люди вызволили из Ангары. На фронте ему нещадно посекло осколками рёбра, и он навсегда остался, как говаривала Переяславка, «выломанным»: с покривлённой спиной, с просевшей грудью, да руки, чуть разволнуется, начинало «корёжить трясучкой».

Но и после войны лихо не отцепилось от мужика. Единственная дочь, Луша, счастливо вышла замуж за правобережного парня из Згодья. Там и свадьбу сыграли, а к утру хмельным широким поезжаньем на двух лодках надумалось нагрянуть в Переяславку: чтобы «на уши её поднять», чтобы «растолкать засоню», чтобы «выпила деревня за молодых». Отплыли, гармонист растянул меха, зыкнули разнобойным хором песню, да набитая людьми лодка опасно качнулась и скренилась, – визг, толкотня; однако кое-кто исхитрялся самогонки подплеснуть в кружки, лез с бутылью через спины. Чтобы выровнять судёнышко – не сговариваясь, но в безрассудном пьяном усердии скопом налегли на другой бок. Бортом зачерпнуло, а уже – на самом стрежене, на воронках с брёвнами-топляками и корягами. До обоих берегов – далеко, очень далеко. Народ посыпало в воду. Лодка днищем – кверху, прихлопнула головы. Со второй – спасать, а пьяный, известно, – смельчак и удалец. Один нырнул – и нет его. Второй нырнул – и он сгинул; то ли в корягах запутались, то ли – о топляк буйной головушкой.

И невеста, и жених и ещё семеро гостей навек породнились тогда с Ангарой. Неделю, другую вылавливали их, вызволяя из смертного пира.

Переяславка хмуро посудачила:

– Хотели широко, а получилось глубоко. Эх, бедовый мы народ!

Поник и согнулся с той поры Иван Овчинников, видимо, полагая, что не по Сеньке кафтан счастливой жизни. Затаился в себе, потихоньку пристрастился к зелёному змию. Но не стар ещё был мужик, какие-то силы время от времени топорщились в нём. Да и внешне держался он прилично. В конюховке колхозной вместе с Ильёй Ивановичем Ветровым управлял с разумностью, лошадей его, говорили переяславцы, – «хоть в кавалерию сдавай». Понимал: надо выкарабкиваться. Да в одиночку, с печалью доходило до него, не по силам уже, как не тужься.

С давней поры присматривался к Любови Фёдоровне Пасковой – хозяйственная, степенная, опрятная женщина. Заговоришь с ней – приветно отвечает, хотя в глазах – тоскучий бурьян, порождённый и взлелеянный, понятно, многолетней одинокой жизнью.

Посватался.

Любовь Фёдоровна сказала ему со сватами:

– А ну вас, шалых!

Однако засмеялась, незлобиво, и, по-девичьи, зацвела румянцем по щёкам.

Стали жить вместе, в Иванов дом, более ухоженный, перебравшись. Мало-мало обустроились, пообтёрлись друг возле дружки.

И всё бы порядком да степенно сложилось у Любови Фёдоровны и Ивана, да минутами, случалось, срывало её, несло вихрем.

– Мой-то Николаша – вот был мужик так мужик! – когда что-то выходило не по её нраву и задумке, в сердцах восклицала Любовь Фёдоровна.

И с воинственностью неумолимой перечисляла следом, какой хороший был её Николаша, до чего умело хозяйством управлял, как с людьми ладил, водки не пил. А её-то любил, любил – страсть. И, можно было подумать, добивала зверовато напрягавшегося Ивана:

– А ты, Ванька-Встанька, что за мужик! Тьфу, а не мужик! Чуть что – раскисаешь, к рюмке тянешься, по хозяйству гвоздя не вобьёшь. Равнодушный ты какой-то! Каждодневно от тебя водочным перегаром воняет – противно! Уйди с моих глаз, ирод окаянный!

Он терпел, отмалчивался, но бывало, что с кулаками на неё кидался. Однако она, хотя и мала росточком и сухонькая, сноровисто и упруго давала отпор – отлетал от неё пробкой.

Часом до того распалялась она, что сгребала в узел свои вещи и уходила жить в свой дом. День-два-три минует – Иван за ней приплетётся. Опустится у порожка на колени, пыхтит, чего-то бормочет.

– Эх, жаль ты моя, – вздохнёт Любовь Фёдоровна. – Вставай, пойдём жить, что ли. Глядишь, слюбится да стерпится.

Порой спросит Иван:

– Чё, вовсе тебе не люб?

– Да люб, люб, – отмахнётся Любовь Фёдоровна.

– Николая, поди, забыть не можешь?

– А ты Лизавету-то забыл ли? То-то же. Уж, знай, помалкивай.

И долго, долго оба молчат, словно всматриваются в дали прожитых лет, несостоявшейся судьбы.

От горячительного так и не смогла отвадить. Говорила ему:

– Вам, мужикам, легче: водкой заливаете тоску свою.

Иван отзывался:

– Вам, бабам, плакать невозбраняется. А нам, мужикам, – ни-ни. Знаю: как повоешь горючими слезьми – душа легчает, дышать начинаешь вольнее. Жизнь блазнится проще. Не прав я?

– Прав, прав, – неохотно соглашалась Любовь Фёдоровна. – А пить я тебе один чёрт не позволю. Ещё раз приползёшь домой пьяным – сковородой по башке наверну. Так и знай!

Но Иван не очень-то устрашился: не сказать, чтобы пьянствовал, но попивал. Дома, однако, воздерживался. У себя же в конюховке, в потёмочном закутке, как сам говорил, «казаковал с сотоварищами», если, конечно, вблизи не наблюдалось колхозного начальства.

По-прежнему скандалили и рукопашные схватки между ними нередко закипали, в которых юркая и отважная Любовь Фёдоровна неизменно одерживала верх над увечным и незлобивым Иваном.

Протрезвев, он, уже по привычке, на коленях вымаливал прощения, казнясь самыми последними словами.

– Одной худо, вместе худо – хоть помирай, – полюбилось присказывать, вздохнувши, Любови Фёдоровне.

– Надорвался мой Ванька-конюх душой, – однажды сказала она Екатерине, гостюя у неё. – Вытяну ли? Из жалости, может быть, и буду тянуть, а любви к другому мужику, должно, доча, уже не отыщу в моём сердце. – Помолчав и покачав головой, усмехнулась безрадостно: – Такие вот мы с тобой однолюбки-одноюбки.

Понимала Екатерина: и мать её для Ивана – другая. Оставался, похоже, один, но самый верный расклад для обоих: авось слюбится да стерпится.

Так и жили – ни миром, ни войной, ни любовью, ни ненавистью явной и злой, а как приходилось.

 

Глава 53

Ещё одна липучая печаль и непрестанная маета Любови Фёдоровны, понимает Екатерина с горечью – дочь Мария. Выросла младшая в видную, неглупую девушку. Но люд переяславский судачил о ней:

– Какая-то Машка пасковская непутная слепилась: ни в Любашу мать, ни в Николая отца, а в проезжего молодца, ли чё ли.

Другие – только что не выражались:

– Не девка – кобыла!

Оттого, наверное, так думали и говорили сельчане, что с малолетства Мария Паскова отличалась «своевольством» и «падкостью на всякие утехи». Действительно, природно не обиженная умом, сметливая, однако учиться напрочь не хотела. С горем пополам под неусыпным и взыскующим надзором Любови Фёдоровны вытянула Мария восьмилетку, после которой мать настойчиво подталкивала её:

– Пойди, Маша, выучись на фельдшерицу или ветеринаршу: всё не дояркой хрип гнуть с утра до ночи, как мы, бабы простодырые.

Однако Мария с год после школы просидела дома, и только то с охотой делала, что на танцы, на вечёрки бегала. Поспать и поесть была охотницей. И второй год намерилась так же прожить, однако мать однажды вспылила: схватила её за руку – утянула на ферму к грозной и рослой «бригадирихе» Галке Кудашкиной: принимай новую работницу. Месяц-другой походила Мария на ферму, но однажды утром, когда нужно было идти на дойку, заявила:

– Хва, мама! Отправь меня к Кате в город. Подамся в ремесленное или ещё куда, чтобы учиться. Лучше переломать зубы о гранит науки, чем навоз месить на твоей чёртовой ферме, да под надзором солдафонихи и дуры Галки.

– Ай-ай, а ещё комсомолка! – упрекнула мать, хотя и порадовалась втайне, что дочь надумала-таки учиться.

– Да чихала я на ваш комсомол!

– Тише ты, шалая! – перепугалась Любовь Фёдоровна, зыркая на окна и дверь: не услышал ли кто-нибудь ненароком?

С ближайшей оказией на колхозной полуторке увезла Марию в город. Екатерина приняла младшую радушно, выделила ей комнату. Стала Мария учиться на бухгалтера-счетовода. Любовь Фёдоровна сияла:

– Неужто в нашем роду свой ажно бухгалтер будет?

Ей в крестьянской её простосердечности представлялось, что если уж бухгалтер или счетовод имеет доступ к деньгам, считая их, распределяя и выдавая, то и сам – при деньгах, да непременно при больших. Соответственно, и живёт, что называется, кум королю. Колхозный счетовод Ефимыч, известно, неплохо обустроился.

Поначалу Мария взялась за учёбу, выказывая недюжинные способности, какое-то даже радение. Однако многообразные городские соблазны стали её отвлекать. После учёбы где-нибудь пропадала, являлась домой поздно. Екатерина спросит, где была. Сестра ответит нехотя – отстающим помогала.

– Врёшь!

– Нет!

Но обеим ругаться не хотелось с родным человеком. Сядут за ужин, поговорят мирно, и Мария порой признается:

– Парень провожал. Загулялись. Прости, Катя.

Старшая терпеливо, вкрадчиво объясняла младшей, как должно вести себя девушке.

– Ай, прекрати, сеструха! Живём один раз, – не по летам умудрённо отвечала младшая.

Возле ворот дома, тревожно примечала Екатерина, вечерами стали околачиваться парни. Тайком рассматривала их в окно: ни одного приличного, всё какое-то хулиганьё, шантрапа! Становились обыденными свист, стук в ворота, хохот, девичий визг, а то и ругательства. Потом до старшей дошли слухи – Мария на занятиях не появляется неделями, вот-вот отчислят её.

– Маша, милая, голубушка моя, что ты творишь?! Тебя отчислят! О чём ты думаешь!

– Ну, чего ты, Катя, раскудахталась? Отчислят, так отчислят. Подумаешь – бухгалтер-счетовод! Сиди потом всю жизнь за бумажками и счётами, мусоль ваши потные цифирьки. Ску-у-ка!

– Что же тебе надо от жизни?

– Я хочу легко и весело жить!

– Ой, бедовая ты девка!

Ругаться не хотелось, но где же найти верное слово для родного человека, чтобы и не обидеть его, и наставить? За вечерним чаем у самовара поговорили:

– Знаешь, Катя, хочу, чтобы мужчины возле меня увивались, а я перед ними – барыней, королевой! Вот жизнь! Понимаешь?

– Попрыгунья стрекоза, вот кто ты у нас. Но учиться я тебя, негодницу, заставлю. Так и знай! Три шкуры сдеру с тебя, Машка. И всех этих твоих лоботрясов разгоню от ворот.

– Неужели, Катя, ты не мечтаешь быть королевой? Неужели тебе не хочется, чтобы возле тебя вились мужчины? – Хитро прищурилась: – Или всё не могёшь забыть своего Афоньку партейного? Так его наши деревенские величают. Не можешь, что ли?

Екатерина холодно промолчала.

– Да плюнь ты на него! Не жди милостей от судьбы, живи для себя, живи сейчас, а не думай день и ночь, что счастьем тебя кто-нибудь одарит. Никто не одарит. Бери сама и сегодня. Оглянись вокруг: все для себя стараются, а попросишь чего – шишь на постном масле покажут.

– Давай-ка готовиться ко сну, – прервала сестру Екатерина и стала собирать со стола.

– Что, я лягу, а ты, как всегда, на колени упадёшь перед иконами и молиться будешь до поздна, у Боженьки милостей выпрашивать, точно нищенка?

– А ну-ка, мелюзга, марш спать!

Вскоре Марию отчислили. Екатерина была удручена. В ней минутами закипало недоброе чувство, но нужно было его во что бы то ни стало преодолеть, подойти к младшей сестре с сердечным словом.

– Маша, давай я тебя научу молитвам, – однажды предложила Екатерина и, не дожидаясь ответа, за руку подтянула Марию к своей домашней божнице. – Смотри, вот икона Богоматери, Державной. Она заступница наша, наша императрица.

– Чиво? – скорчилась и зачем-то покривила слово Мария.

Но Екатерина будто бы не слышала:

– Давай помолимся вместе, – встала она на колени.

И, не выпуская руки сестры, повлекла её к себе. Мария неохотно присела на корточки. Морщилась, ёжилась, пыхтела. Екатерина утянула её на колени.

– Прошу, Маша, повторяй за мной. О мира Заступнице, Мати Всепетая!..

– Чиво-о-о?! Иди ты со своими попами!

– Повторяй, сказано, – была неумолима, предельно строга Екатерина.

И Мария покорилась. Повторяла, чудовищно, как не русская, путаясь языком.

– …Со страхом, верою и любовию припадающе пред честною иконою Твоею Державною, усердно молим Тя: не отврати лица Твоего от прибегающих к Тебе. Умоли, милосердная Мати Света Сына Твоего и Бога нашего, сладчайшего Господа Иисуса Христа: да сохранит в мире страну нашу, да утвердит державу нашу в благоденствии и избавит нас от междоусобныя брани; да укрепит Святую Церковь нашу Православную, и незыблему соблюдет ю от неверия, раскола и ересей. Не имамы бо иныя помощи, разве Тебе, Пречистая Дево: Ты еси всесильная христиан Заступница пред Богом, праведный гнев Его умягчающая. Избави всех с верою Тебе молящихся от падений греховных, от навета злых человек, от глада, скорбей и болезней. Даруй нам дух сокрушения, смирение сердца, чистоту помышлений, исправление греховныя жизни и оставление согрешений наших. Да вси, благодарственне воспевающе величия Твоя, сподобимся Небеснаго Царствия. И тамо со всеми святыми прославим пречестное и великолепое имя в Троице славимаго Бога, Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.

Мария первой поднялась с колен, как-то с подпрыжкой, зачем-то отряхнулась, хотя в доме Екатерины и пылинки, соринки было встретить трудно. Молчком поплелась в свою комнату. Старшая сестра слышала: плюхнулась на металлическую, лязгнувшую кровать и показно громко зевнула, потягиваясь.

«Она ещё не приняла Бога, и скоро ли примет, но – Бог слушал её, слушал, – крошечным колокольчиком звенела в груди Екатерины маленькая радость утешения. – А я теперь всегда и всюду буду просить за неё, неразумную, упрямую дитя. Да и кому, кроме меня? Господи, не оставь рабу Божью…»

И в другой раз, недели две спустя, Екатерина за руку повела сестру к божнице.

– Отлипни ты, Катя! – упёрлась Мария, по-кошачьи цепко ухватившись за дверной косяк. – Не буду я стоять на коленях перед твоими деревяшками. И знай: ни в Бога, ни в чёрта я не верю.

– Замолчи, дурная девчонка! – Но настаивать не стала.

«Бог – не в силе, Бог – в любви. Надо быть терпеливой».

Мария не училась, не работала, спала по обыкновению до обеда, потом до поздна где-то пропадала, нередко от неё могло пахнýть и табачным дымом, и вином. Она очевидно и желанно опускалась.

Екатерина – с беседой к ней, с увещеванием. Но однажды не сдержалась – ногой топнула:

– Или учись, или работай, любезная моя сестрица! Я твоего тунеядства не потерплю, так и знай! Вот что, давай-ка я тебя устрою на курсы швей-мотористок. На швейную фабрику требуются специалисты. Как, устраивает тебя?

– От работы кони дохнут, – ответила Мария, – а от учёбы мозги пухнут. Как сказал один брат другому брату: «Мы пойдём другим путём».

– Да какой у тебя путь?! Одна дурь и беспутство. Машенька, родненькая, разве можно так жить? Оглянись вокруг: люди работают, учатся…

– …молятся, – в усмешке ощерилась сестра.

– Да, молятся.

– Что ж, молитесь себе на здоровье, не смотрите на нас, дураков безбожных. Ай! А иконочки, Катя, какие у тебя пёстренькие, бравенькие. Да всё исусики на них! Слушай, хотя бы одного порядочного мужика нарисовали твои богомазы, ли чё ли.

– Прекрати, дура! – закипело гневом всё существо Екатерины. Хотелось ударить сестру. – Ты ничтожное, мерзкое создание! Жаждешь только удовольствий от жизни… как животное! Дрянь!

И неожиданно, казалось, что в беспамятстве, в угаре, замахнулась. Но сестра проворно увернулась, отбежала за комод и оттуда, кривляясь, засмеялась:

– Ай, обидела младшую сестрёнку! Боженька тебя накажет. Я, Катя, и не такое слышала о себе. Да пофиг мне все ваши словечки! Одни, понимаешь ли, комсомолом мозги морочат, другие – религиозным опиумом, а я, такая простодырая деревенщина, безмозглая девка, просто жить хочу! Поняла?

– Поняла, – отступила Екатерина, решительно обрывая перебранку и вся обмякая.

Но поняла ещё и то, что непоправимо постыдным и чудовищным было бы для обеих, ударь она сестру.

«Господи, помилуй…»

Издали и троекратно наложила крестное знамение на Марию, уже стоявшую в «бабской» бойцовской позе – руки в боки. Опустилась на колени перед божницей:

– О Пресвятая Дево, Мати Господа Вышняго, Всемилостивая Заступнице и Покровительнице всех к Тебе с верою прибегающих! Призри с высоты небесныя славы Своея на рабов Божиих Любовь и Марию и на нас, припадающих ко подножию Твоему, услыши смиренную молитву нас, грешных и недостойных рабов Твоих, и принеси ю пред возлюбленнаго Сына Твоего…

Мария, чуть послушав и щёлкнув зубами, будто бы кость перегрызала, ушла в свою комнату, кинулась на кровать.

– …О, Преблагословенная Богородице! Ты, именуемая Скоропослушнице и всех скорбящих Радосте, услыши и нас, скорбных. Ты, именуемая Утоление печали, утоли и наши душевные болезни и печали. Ты, Купино Неопалимая, сохрани мир и всех нас от вредоносных огненных стрел вражиих. Ты, Взыскание погибших, не попусти нас погибнути в бездне грехов наших. Ты, Целительнице страждущих, исцели и нас, уязвленных от немощей душевных и телесных. Ты, Нечаянная Радосте, радостию спасения Твоего отъемли от нас страх грядущаго мучения. Ты, Споручнице грешных, буди и нам, грешным, Благосердою Споручницею покаяния и спасения нашего…

Мария, очевидно прислушиваясь, ворочалась, ёрзала на кровати. Та железно и тяжко клацала пружинами и стыками.

– …На Тебе по Бозе все наше упование возлагаем, буди нам выну Неусыпная Ходатаица и Всесильная Предстательница пред Сыном Твоим, Господом нашим Иисусом Христом. Укрепи в нас веру в Него, утверди в любви Его, научи нас любити и славити и Тебя, Пресвятую Матерь Божию, Преблагословенную Марию. Вседержавному Покрову Твоему, Богородице, вручаем себе на вся веки…

Наконец, Мария, отчего-то на цыпочках, вернулась к божнице, опустилась на колени, обняла сестру, положила на её плечо голову:

– Прости, Катя. Вижу, поди ж, не слепая: добра ты мне, дурной и пустоголовой, желаешь, да я-то, пойми, хочу жить по-своему.

Екатерина обняла сестру, и обе заплакали.

– Ты, Маша, если согрешить когда захочешь, – Матерь Божью хотя бы двумя-тремя словечками помяни, – всхлипывала Екатерина, крепче притискивая к себе сестру. – Верь как ребёночек: Она тебе пособит, направит тебя, отвратит от пагубного шага. Дай слово.

– Ладно, ладно, помяну, – хлюпала, как девчонка, покрасневшим носом Мария.

– Я так хочу, чтобы ты была счастливой!

– И я хочу того же тебе! Поучи меня молитвам.

– Повторяй за мной.

Повторяла, даже поклоны била и весьма усердно.

Екатерина с тревогой, но и с надеждой думала: «Может, выправится девка? Наша пасковская порода, говорит мама, не шаткая».

* * *

Однако проходили дни, недели, уже и месяц позади – Мария не спешила ни на работу устроиться, ни к учёбе пристать, хотя на курсы швейного дела Екатерина привела её только что не за руку, и даже записала у завуча, и даже в класс-мастерскую легонько подпихнула в спину. И с утра Мария, надевая самолучшую одёжку, подкрашиваясь и подпудриваясь, уходила из дому и лишь к вечеру, а то и под самую полночь, возвращалась. И табаком, и вином от неё несло; а в глазах, мрачнела Екатерина, «блудливо посвёркивало». Старшая сестра – с допросом, взыском. И снова уговаривала, стыдила, притопывала ногой, но сорваться, нагрубить, замахнуться уже не позволяла себе. Мария молчком выслушивала, притворно позёвывая, и, наконец, отмахнувшись рукой, одетой заваливалась на кровать, блаженно потягивалась и могла сказать:

– Эх, Катя, какой, я тебе скажу, ухажёр вокруг меня сегодня вился! Обещал на «Победе» покатать, омулями угостить.

Екатерина с горечью поняла очевидное и, возможно, неотвратимое: как сказала младшая однажды, что хочет жить по-своему, так, похоже, и жить-бедовать ей век свой.

«А Васька слушает да сметану ест», – вздыхала старшая.

Бывало, младшая закипятится:

– Катя, до чего же ты нудная! С виду такая молодая и смазливая, овечка овечкой, а внутрях – старуха старухой. Карга!

– Но как, как, скажи, мне тебе помочь, Маша?

– Ты себе помогла бы: без мужика живёшь. Хм, во где грех, так грех! Молодая, красивая, образованная, а – бобылка самая последняя. Что, не грех, скажешь, свою молодость губить? Бери пример с мамы: подцепила себе мужичонку, Ваньку-Встаньку, – и в ус не дует.

– Замолчи, несчастная! Чтоб больше я не слышала и полсловечка дурного о маме! Поняла?

– Поняла, поняла. Эх, в Переяславку, что ли, укатить? Дом наш пустует: мама-то подчистую перекочевала к дяде Ване. Буду жить одна – у-ух, раздолье! А, Катя, как думаешь: уехать мне, чтоб твою нежную душеньку не изводить?

– Чумная! Опустишься ты там до обезьяннего состояния.

– Зато вольно буду жить. Чё хочу – то ворочу. Так-то!

Со швейных курсов, за пропуски, а также за дерзость с мастерами, Марию вскоре отчислили.

Мать прознала о проделках младшей – приехала. Отчестила дочь, сырой столовой тряпкой по лицу отхлестала, за космы оттрепала, ладошкой по спине хлопнула:

– Сатанинское племя выросло! Ни учиться, ни работать. За что, скажи, отец погиб на фронте, за что все мы муки мученические приняли? Чтоб ты вот такой дурындой заделалась? У-у, прочь с глаз, идолюга!

Мария неторопливо, с горделивым достоинством в движениях оправила растрёпанные волосы и одежду. Внезапно, но по привычке, – руки в боки и безобразно осклабилась, очевидно ёрничая, в лицо матери.

– У-у! – замахнулась та, но не ударила. Как-то обессиленно-вяло опустилась на табуретку. – Загоню тебя в Переяславку, на ферму, в навоз, в лапы бригадирихи Галки Кудашкиной на перевоспиталовку, – будешь знать!

– Да я сама, поди, скоро прикачу. Дом-то наш пустует? Не сгорел, не провалился под землю? Ладушки! А коровник, мама, я не боюсь. И Галку куда следует отправлю. Ещё увидишь: и сама в звеньевые или в бригадирихи выдерусь. Буду вас, лентяев колхозных, гонять!

– Ой, ой! – рассмеялись и мать, и Екатерина. – Пугалó бы пýгало пýганного!

Однажды, крадучись, впотьмах ночи, Мария попыталась провести в свою комнату какого-то парня. Они загрохотали в сенях, своротив жестяное корыто, запнувшись о вёдра. Екатерина проснулась, включила свет, встала на пороге и не пропустила «полуношников» в свой дом; от обоих омерзительно разило винным перегаром. Худосочную Марию подкашивал хмель; она, похоже, не понимая, что творит, кинулась с кулаками на сестру. Однако её спутник, по виду вполне приличный молодой человек, решительно и благоразумно удержал её и, извиняясь перед очевидно поразившей его величавой строгостью и утончённой красотой Екатериной, утянул за собой:

– Маша, я же предлагал тебе сразу: пойдём ко мне в общагу. А вы, хозяюшка, пожалуйста, извините нас. Да-а, перебрала ваша сестрица. Говорил ей: хватит, Маша, а она: наливай. Наливай да наливай. Отчаянная, однако, девушка. Ещё раз извините. Спокойной ночи.

Мария вернулась под утро, рывками, охапками сбросала, клокоча злобой, в чемодан свои вещи:

– Богомольщица вреднючая! Жить с тобой – что в душегубке сидеть, смерти дожидаючись! Тьфу, тьфу, тьфу на твои поганые иконы, на твоих слащавых исусиков, на твоих попиков!

– Машка!

– Маша!

– Мария!..

Но Мария с непомерно громоздким для неё фанерным чемоданом вывалилась за дверь. Однако не прошло и минуты – налегке забежала в дом, обняла сестру, облобызала её троекратно:

– Катя, не поминай меня лихом! Дурная я, ой, дурная! Помолись за меня. Ладно? – И выбежала из дома.

Екатерина вышла за ворота, смотрела вслед сестре, с упорством волочившей этот нелепый, «дореволюционный» чемодан. Долго и не таясь освящала её путь крестными знамениями. По железнодорожному мосту тягуче-медленно тянул вагоны с углём паровоз, деловито-сердито пыхая из трубы густым сажным дымом. За Иркутом мрели в сизой нестойкой дали Монастырское озеро, деревенька Селиваниха с речушкой Сарафановкой. В грохоте железнодорожного состава различились колокольные звоны Спасо-Иннокентьевского храма. «Утреня закончилась», – подумала Екатерина, щурясь, чтобы разглядеть храм. Крестилась, просила у Бога за сестру свою «неразумную Марию». Железо моста и вагонов скрежетало, бубухало, но звоны колокольные всё же не подвластно было ему, всемогущему железу, подавить. Они разливались по округе тоненькими серебряными волнами. И грустно, и светло было на сердце Екатерины. Хотелось затаённо-недвижимо стоять и вслушиваться в звуки жизни – и в эти звоны святые, и в эту загадочную тишину природы, и даже в эту работу железа, внешне бездушную, но в итоге приносящую людям добро.

Однако нужно двигаться, хотя бы потому, что уже пора идти на работу. Пора и хочется идти к книгам, к портрету Пушкина, к людям, – просто к жизни во всей её многообразности, многоличности, многоголосице.

 

Глава 54

Из письма матери Екатерина вскоре узнала:

«…Машка подчистую, шалая, выпряглась. В нашем доме жизнь ведёт вольготную, одно ласкает душу мою – трудится девка на ферме, даже старается. Радуюсь, что порода наша – трудолюбивая да жилистая. Но, знаешь, только домой придёт наша дражайшая Машка – и понеслось, и закуролесилось чертополохом. По деревне, передают мне доброхоты, народишко наш переяславский судачит да зубоскальничает: “У Машки-то Пасковой кодла сызнова сбилась. Пляшут, поют, свистят, гармонь порвали, чертяки”. Стыдоба, Катюша! Я прибегу, разгоню, за волосья оттреплю Машку, в Иванов дом уволоку, говорю ей: “Вон в той закуте живи, падлюга. Чтоб на моих глазах денно и нощно торчала, точно пень, коли не умеешь самостоятельно жить”. Так нет, она, отродье адово, через день, через два улизнёт-таки, и по новой – кудесье на всю Переяславку в нашем доме. Николай-то с того света, ли чё ли, заглянул бы в нонешнюю жизнь нашу да отчихвостил бы свою сдуревшую дочь…»

Через какое-то время ещё пришло письмо:

«…Машка-то наша забрюхатела, паразитка, – сообщала мать. – Я с допросом: “От кого, падла?” Она – выть, скулить. Молчит, как партизан. Допрыгалась, одно слово! Вижу: оторопелая, убитая до последней жилки. Пацанка ведь совсем ещё. Я – по подружкам еёным. Выпытала-таки: с подпаском Сеней Потайкиным скрутилась. Я – к нему. Припёрла к стенке сорванца: “Коль такое дело – женись, подлец”. “Не люблю я вашу Машку, тётя Люба. Шальная она, неряха, спит с кем попадя да брагу с самогоном и даже денатурат хлещет, кобыла, будто воду. По пьяному делу вышло у нас с ней, сама она затянула меня на сеновал, подальше от компашки. Пущай вытравляет. Некогда мне с пелёнками возиться: не сёдни завтрева в армию иду. Так-то!” Я ему – по роже, по роже. К Машке прибегаю: “Знаю: от Сеньки Потайкина понесла ты. В жёны тебя зовёт”. Она ажно опешила, задохнулась: “А мне сказал: не люблю тебя, дуру простодырую”. “Он это так, не подумавши брякнул. Все они, мужики, чуть что – в кусты, нас, баб, винят почём зря”. Ну, что, Катя, с рожаками Сениными я переговорила тем же часом. Хитро поговорила – сама понимаешь, поди. Испужались они огласки: Фёдор-то, отец, партейный. Свадебку, не свадебку, но чего-то такое-этакое через день сыграли, втихомолку, по-семейному. Сеню следом забрили в армию, и расписаться они не успели. Но мы, родители, накрепко уговорились: тотчас после службы оформят наши молодожёны бумаги. Пущай служит, ума-разума набирается, а я уж тут за Машкой буду доглядывать. Ой, и за что нам столько бед? Ты у нас, Катюша, богомольщица, вся такая святая, – уж проси и хлопочи перед Господом Богом милостей для нас, неразумных и сирых. Эх, был бы жив Коля! Война, падлюга война до чего же вывертела всюё нашу жизнь…»

Читала, перечитывала Екатерина ненажимистые, в летучих завитушках полуграмотные материны каракульки – плакала, но, казалось ей, какими-то вроде как сухими, жестковатыми слезами, будто ягодками.

Потом долетела весть – сестра Мария родила мальчика. Назвали Колей, Николаем, в честь деда. Отчество Мария записала Семёнович, а фамилию дала свою – Пасков. Любовь Фёдоровна уговаривала, чтобы и фамилия была отцова – «как принято у людей», однако дочь была непреклонна до ожесточения:

– Ещё не хватало – фамилию придурка! И расписываться я с ним не буду ни в жизнь – так и знай, мама!

– Ой, чертовка, ой, злоязычница! – только и оставалось вздыхать в восклицаниях матери.

 

Глава 55

«Без мамы – никак, совсем никак, ни в детстве, ни даже в целой жизни!» – думается ласково Екатерине. Дочь Марию спасает она, как может и разумеет, а теперь понадобилось её содействие, её материнское живительное и заживляющее слово с глазу на глаз и для Екатерины, в жизни которой с внезапной нежданностью и с пугающей яркостью вспыхнула надежда на вынашиваемое глубоко в сердце и мыслях женское счастье, имя которому извека – мужчина. И этот внезапно явившийся в её жизни мужчина такой весь привлекательный, интересный да с невероятным, завораживающим именем Леонардо. Она думает о нём.

Но что скажет мама, посмотрев на него? Свои чувства Екатерина, как ей кажется, уже разучилась понимать.

В первые часы встречи мать пристально и задумчиво заглядывала в глаза Екатерины, а потом, прищурясь, сказала:

– Неужто, доча, влюбилась? Видела прошлый раз и во все другие разы: затускне-е-е-ла вся, горемыка ты наша богомольная. А тут нате вам: сияют глазёнки твои, следок помадки на губах, бровки подвела, локонок завела – невидальщина для тебя. Давай-кась рассказывай, хвались. Да хотя б глазком единым дай глянуть на него.

– Мама, надо же – почти что с ходу раскусила! – посмеивалась Екатерина. – Ничего от тебя не скрыть.

– Мать видит и глазами, и сердцем.

Прижималась дочь, ластилась к матери, как бывало в детстве и ранней юности, вдыхая её природно здоровые, достопамятные запахи, которые называла про себя молочно-сенными.

Назавтра с утра и весь день они вместе поработали в библиотеке. За ними, думалось Екатерине, зорко присматривал со стены Пушкин Ореста Кипренского, словно бы решая: эпиграмму написать о них или оду? Любовь Фёдоровна помогала перебирать книги. Смахнув пыль, паутинки и копоть, расставляла их по полкам, куда указывала Екатерина. Она не сказала матери, что он приходит в читальный зал, приходит почти каждый день, молча, покорно, но и в ожидании смотрит на неё издали. Угадает ли мама его? – было важно для дочери.

И в какой-то момент, уже под вечер, произошло «как по писанному», – вздрогнула на побледневших губах Екатерины улыбка.

– Глянь, доча, – сказала мать, – во все глаза зырит на тебя вон тот красавéц. Как только вошёл в зал и уселся за стол, так и вперился в твою сторону. Уй, какой барон, уй, какой весь из себя! Фланелевый пиджачок – шик-модерн. Галстучек – узенький, рубашечка – белоснежная. Прямо-таки артист из трофейной кинушки.

Как-то озадаченно-тяжело пораздумывала и выкрикнула на полвздохе изумления:

– Батюшки, Катя, уж не он ли?!

– Тише ты, мама! – пришикнула дочь. – Он, не он – какая разница. Приходит сюда много разных людей. Что же, я, по-твоему, должна в каждого мало-мальски интересного мужчину влюбляться?

И хотя ворчала Екатерина, однако душа её ликовала: «Поняла, угадала! Ай да наша мама, ай да умница!»

– Не юли: он, он, – шептала мать в самое ухо дочери. – И не сомневайся: твой он, как пить дать. По внешностям и интеллигентствиям всяким пара вы хоть куда. Ты у нас культурная и красавица, и он, гляжу, культурный. И – красавéц. – Но тут же поправилась, с солидностью: – В смысле, красáвец. Красáвец мужчина. Видно, что не пьюшший. Одно и можно заподозрить: не гуляшший ли, а? Ежели чего сладится у вас – гляди за ним в оба, отпугивай баб: уж за ними, липучками чёртовыми, не заржавеет.

– Мама! Что ты несёшь? – А у самой уже тесно в груди, даже дышать трудно. Щёки запламенели, даже жгло кожу.

– А не женат ли он, случаем? – сощурилась мать вдаль, – прицельно, очевидно пытаясь разглядеть правую руку Леонардо.

– Не знаю.

– Ежели женатик да детки имеются – отступи, Катюша, – не раздумывая и решительно сказала мать.

В сердце Екатерины разом помрачнело, смешалось. Ей даже стало как-то зябко, неприютно, а щёки, представилось ей, коробящей зыбью повело холодком.

– Да, мама. Конечно. – Ответила дочь хотя и тихо, глухо, но твёрдо.

Она подняла стопку протёртых книг, ушла с ними в глубь хранилища за стеллажи и стала неторопливо, с излишне предельным старанием расставлять их по местам. Мать ждала, ждала её возвращения; не дождалась и подошла к ней со стопкой книг. Задиристо подпихнула в плечо:

– Катюша, разогорчилась, ли чё ли? Да ежели он твоя истая судьба – никакие закавыки не разлучат вас.

– Никакие?

– Ну, ежели вы сами не приметесь городить всякие разные преграды. Да при том супротивничать, а то и придурствовать. – Помолчав, сказала: – Особливо ты мастерица у нас на таковские штуки.

Екатерина прижалась к матери:

– Мама, я никогда ничьей судьбы не разрушу.

– Да уж знамо, – поглаживала она её вдоль спины по туго и толсто заплетённой косе. – Знаешь что? У тебя будто бы два хребта. Один – чтобы быть твёрдой, другой – чтобы мягкой?

– Палка и змея в одной личине.

– Смотри, сама себя этой палкой не побей. Или змеёй не укуси.

И неожиданно обе всхлипнули. Плакали тихонько и друг у друга смахивали со щёк слезинки.

– Иди – улыбнись ему.

Носовым платком тщательно утерев лицо дочери, мать подтолкнула её к залу.

– Много чести. Вдруг захочу предстать змеёй – так могу и укусить. А если палкой – чего доброго, ударю. Давай-ка лучше, мамулечка моя, расставим остаточки книг и – домой. Домой, моя родная. Скорее домой! Налепим пельмешек, налопаемся от пуза и – ну их всех этих мужиков-женихов. Правильно?

– Неправильно. Ты не бодрись передо мной-то, бодрячка. Знаю тебя до всех самых потайных печёнок твоих. Ежели судьбинушка припожаловала – не противься, не ерепенься да не обманывай себя и не путай порядочных людей. Поняла?

– Угу.

– Вот тебе и «угу». Ступай – улыбайся. Да во весь рот. А то и взаправду какая-нибудь бойкая бабёнка перехватит твоего залётного хахаля.

Не пошла, не улыбалась; а библиотеку в этот раз, что делала редко, покинула с немножко посопротивлявшейся матерью «задками» – по «тайному» служебному входу.

 

Глава 56

На третий день под вечер Любовь Фёдоровна уезжала – на заре надо уже быть, «как штык», на дойке.

И днями и ночами всласть дочь и мать наговорились, наплакались, намечтались, упоенно помолились пред ликом Державной, – теперь здесь, на людной платформе железнодорожного вокзала, хорошо в сердце у обеих: просторно, тихо, печально, свежо, – чудесно хорошо им пока. Пока вместе, – понимают обе, – рядышком друг с другом. И это октябрьское предвечерие выдалось удивительным, благостным, каким-то одаряющим – не по-осеннему влажно-тёплым, не по-вечернему светлым, в золотистых отливах изреженной ветрами листвы, с высоким, ярко горящим всевозможными и, может быть, невозможными голубыми и синими красками небом. А Ангара, в серебристой кольцевой опояске этого великолепного ажурного автомобильного моста, какая Ангара перед ними! Вот она, через десяток-другой метров от путевой насыпи, – представляется, что сошла с небес, до того едина и сродственна сейчас с ним цветами и просторами. От неё веет, как от невесты, свежестью, но сáмой что ни на есть особенной в целом свете – снежной, талой, возможно, освящённой самим батюшкой Байкалом. От недалёкого Глазковского предместья с его деревенскими домами и огородами, с лошадиным ржанием и мычанием коров наносит дымком сжигаемой картофельной ботвы. Вон с той горки смотрит на округу церковка без креста, видимо, превращённая в сарай. На фасаде вокзала в самой близи – размашистый портрет уже мёртвого вождя. Хотя и размашистый, огромный, однако – накренённый – наверное, ветром, – с неприглядно провисшей гирляндой выгоревших на солнце, вычерненных паровозными дымами – кажется, капроновых – цветов.

Стоят мать и дочь в толчее людской, смотрят в дали, но каждая в свою сторону. Молчат. И от минуты к минуте, от секунды к секунде нагущается грусть в Екатерине. Не разреветься бы. Никогда раньше столь томительно и тяжело не расставалась с матерью. Тревожно было: что там, впереди, в грядущем дне? Сможет ли правильно поступить? Не устами ли матери подсказал бы Господь, если что не так задумано будет, если сердце обманется? Без мамы – никак, совсем никак!

– Слышь, Кать, чё скажу, – уже когда в репродукторе хрипатым скрежетком огласили о посадке в подкатившую передачу, заволновалась, завертелась, будто чего-то потеряла, Любовь Фёдоровна.

– Что, мама? – казалось, очнувшись, спросила дочь. – Да в вагон-то заходи скорее: без тебя ведь уедет.

– Не уедет! Успею заскочить на подножку: мы, Пасковы, сама знаешь, прыткие, как зайцы. Не хотела тебе, Катюша, сразу говорить: вижу, наше зыбкое бабье счастье к тебе на подходе, не охота взбаламучивать твоё сердечко, и вся Божья округа с Ангарой, глянь, – радуются. Уверена – за тебя. Да сказать-то всё одно надо: Поля, Полина Лукинична, Афанасьева матушка… померла. Царствие ей небесное. Уж недели, поди, две как схоронили, девять дён отметили чуть не всем селом: шибко народ уважал её. Да и по Афанасию в почёте она среди нас: все говорят – доброго сына взрастила наша Полина Лукинична с Ильёй Иванычем. Ну и Кузя, Кузьма, младшой-то, у них тоже добрый подрастает парнина. На товароведа-пищевика учится в Иркутске, говорят, намеревается директором магазина стать или даже мясокомбината. Вот счастья-то подвалит ветровскому роду: всякими деликатесьями по блату будут обеспечены под завязку…

– Умерла? – перебивая, переспросила зачем-то Екатерина, шепотком, не полным дыханием.

– О-хо-хо, померла наша Лукинична. А ведь жить бы ещё да жить. Померла-то вот отчего: тяжесть непомерную приподняла. Сундук, кованый, дореволюционный, а то и со времён царя Гороха, с Ильёй Иванычем надумали передвинуть. Илья-то Иваныч, помнишь, наверно, безрукий у неё, а сама она спиной да почками всюё жизнь маялась, бедненькая. Сдвинуть-то сдвинули, а потом нужно было через порожек приподнять и ещё продвинуть, в сенцы. Ну, Илья Иваныч одной рукой поднатужился – не пошло дело, несподручно было однорукому. Говорит: пойду за Петькой Савинковым. За ихним соседом то есть. А Полина Лукинична женщина, вишь, самостоятельная чересчур, как, впрочем, и все они, ветровские, таковские. Говорит: ай, давай вдвоём. Ну, что: продвинули, покряхтели, установили на новое место, а поутру-то она встать с постели не смогла. Охала, стонала, губы синюшными стали. До Усолья дотартали на колхозном газике – она, христовенькая, уж при смерти. До операционного стола не докатили – опочила. Чего-то, говорят, у неё внутрях оборвалось да в спине защемило, точно бы клещами. Силы, сказал врач, несоразмерила. Илья Иваныч теперь казнится: я, дурак старый, дозволил, нету мне прощения. Кажись, попивать стал. Не повредился бы умом. Уж как полюбовно жили, уж как жили – страсть.

Любовь Фёдоровна, прикусив губу, помолчала. Перетаптывалась, очевидно не осмеливаясь: сказать, не сказать?

Сказала:

– Слышь, доча, Афанасия видела на похоронах. С семейством прибыл. Жену Людмилой зовут. И первенца привезли, сынишку Юрика. Годика полтора ему, поди. Хорошенький такой, больше на мать смахивает – интеллигентненький весь, тощеватенький. Да тесть приехал. Этакий солидный, усатый мужчина, из партейных. Кажись, Катя, всё пробабахала, как Анка из пулемёта. Не знаю, надо было, не надо, – Богу, видать, судить.

Паровоз голосисто-требовательно протрубил – вагоны дрожко стронулись, колёсными парами заголосили. Обнялись мать и дочь, неловкими, слепыми тычками лобзали друг друга. Любовь Фёдоровна молоденькой девочкой заскочила на подножку. Екатерина хотя и шла за передачей, но не видела ясно ни матери, ни вагонов, ни всей округи. Но не слёзы застилали глаза – какой-то липковатый мутный туманец лёг на сознание, перегораживая зрение и мысли.

Домой на свою Глазковскую гору шла неторопливо, окольными – длинными – путями: редкостное для неё – не тянуло прийти домой, потому как там – опять никого, снова – одной, совсем одной, дотягивая вечер и ночь. Думала нежеланно, но не имея сил уклониться от этих мыслей – мыслей о нём: «Слава богу, жив-здоров. Жена. Славное имя – людям милая. Первенец, сынишка, Юрий. Георгий. Победоносец, кто знает. Бедная, бедная Полина Лукинична…»

Дома, не зажигая электричества, опустилась перед неразличимо тёмным киотом, впервые в вечерний час не освещённым до моления лампадкой:

– Господи, упокой душу рабы Божьей Полины. Не оставь Своими милостями сына её… – Она на секунду-другую смешалась: так ли нужно сказать? И сказала: – …раба Божьего Афанасия и семью его.

И уже в ночи, во вздроге проснувшись отчего-то: «А сказала мама про него, чтобы отрубить для меня прошлое».

– Отрубила, – шепнула в направлении не закрытого ставней, тоже, кажется, впервые, окна, за которым уже прореживалась знобко-синим рассветом эта мучительная, бесконечная, осенняя ночь.

 

Глава 57

Он – но тот, другой, – пришёл, как повелось уже, незадолго до закрытия библиотеки, сел за читательский стол и принялся смотреть на Екатерину, впервые не заказав и не принеся с собой литературу, конспектные тетрадки. Она тотчас притворилась, что не замечает его, что погружена в заполнение формуляров, отчётных бланков, однако в какой-то момент непроизвольно, уверенная, что и не думала этого совершать, оторвала глаза от бумаг и открыто посмотрела в его угол.

И глаза их – встретились.

И ей показалось – произошла вспышка, а комната осветилась искристо-каштаново-рыжим, по богатому цвету его пышных волос, сверканием. Оба не выдержали – улыбнулись. И улыбнулись враз, как по сговоренному, и даже одновременно, с лёгкой насмешливостью: мол, вот вы какая, мол, вот вы какой.

Он – подошёл.

Рассыпанные на плечи и лоб его необыкновенные вьющиеся каштаново-рыжие локоны продолжали, освещённые из окна, гореть костром. Екатерина смущена: он – красив, утончённо хорош собой, прелестен. И красоту с утончённостью она видит в нём всюду: в этих тонких белых детских пальцах, которые он в волнении потирает, в этих мягко-серых, обережённых густыми бархатистыми бровями глазах, которые так и приласкиваются, так и манят, в этом строго-прямом, каком-то классически скульптурном носе с розоватыми, пергаментно тонкими крылышками ноздрей, в этой слабой, незащищённо-подростковой шее, в этой не общего порядка одежде, возможно, излишне модной, однако не вычурной, гармонично облегающей весь его несколько женственный, расслабленный стан. На нём редко встречаемый, но входящий в моду короткий приталенный пиджачок с покатыми, а не взъёмными, как повсеместно принято, плечами, рубашка – нейлоновая. Неужели – нейлоновая? – присмотрелась Екатерина. Это же, понимает она, писк моды, показатель престижного положения человека, может быть, его какой-то избранности даже.

Она, желая смять в себе чувство очарованности, и внутренне, и слегка внешне прищурилась на Леонардо. «Наверно, какой-нибудь белоручка, маменькин сыночек», – подумала сердито, и не желала думать иначе. Ей захотелось сказать ему что-нибудь колкое, неприятное: а химической завивкой вы не увлекаетесь? а килт, шотландскую юбку, не носите случаем?

– Надеюсь, сегодня, Екатерина Николаевна, вы не сбежите через служебный вход.

– Надейтесь, – изо всех сил старалась она выдержать этот свой неестественно строгий, суховатый тон, однако голос её неумолимо потёк самой добрейшей улыбкой.

– Вчера с вами работала женщина – вы очень похожи на неё. Родственница?

– Мама. Что, мы похожи друг на друга своим замотанным видом?

«Кажется, я перед ним уже кокетничаю, напрашиваюсь на комплемент», – притворялась Екатерина, что нужно ещё и ещё вносить записи в формуляры.

– Что вы! Красотой. Красотой вы похожи, Екатерина Николаевна. А ваша коса! О ней можно поэмы писать.

– О-о, вы, я вижу, ещё тот дамский угодник.

– Я угодник перед всяческой красотой и грацией, – по-особенному произнёс он «всяческой», но не задиристо.

«Бесхарактерный, что ли?»

– В особенности, надо понимать, перед женской красотой и грацией?

– Напрасно вы меня поддеваете: я, поверьте, нелегкомысленный человек и по глупостям, к слову сказать, не обижаюсь. Я серьёзно отношусь к жизни. Хотите знать, чем я занимаюсь?

Екатерина промолчала, однако от своего серо-канцелярского навала формуляров, наконец, оторвала глаза.

– Я занимаюсь эстетикой, красотой жизни. Пишу кандидатскую диссертацию о художественном мире европейского Ренессанса.

«Как он не похож на него», – мелькнуло, но не развилось, подавленное волей.

– Эстетикой, красотой? Ренессанс? Интересно. Расскажите.

Они вместе вышли из библиотеки, беседуя о Ренессансе.

– Там – истинная красота. Там – истинный человек. Там и только там – истинное будущее человечества, – увлечённо и запальчиво говорил Леонардо.

– Ваш тёзка Леонардо да Винчи…

– А Микеланджело Буонарроти…

– О, божественный Рафаэль!.. – вплетались в воздушно-шелковистую ткань их разговора причудливые нити имён.

Две пожилые библиотечные работницы в окно смотрели им след:

– Неужто наша Катюша растаяла?

– Рядом с этаким жеребчиком и не растаять, Егоровна?

– Она ждёт высокой любви, а не жеребчика.

– Ага: жди в наше время у моря погоды! Такая высокая нагрянет любовь, что не дотянешься, как не тянись на цыпочках. Сколько война покосила мужиков, а те, что вернулись, калеки и пьяницы.

– Зачем же столь мрачно? Порядочных, вполне здоровых и вменяемых мужчин немало вокруг. И жизнь, знаешь ли, мало-помалу берёт своё…

Леонардо и Екатерина шли, сами не зная хорошенько, куда и зачем. Никто из них, когда сошли с крыльца библиотеки, не выбирал направление и путь.

– Флоренция…

– Капелла Брунеллески…

– «Мадонна с Младенцем»…

– А «Сикстинская»?..

– Да, да, Рафаэль…

– Он, Рафаэль! Сам Рафаэль!.. – загорался ещё ярче и сиял их разговор новыми нитями нездешних слов и образов.

Спустились с Глазковской горы, перешли по мосту через Ангару, ступили на её набережную с плакучей, но обнажённой кленовой аллеей. И только здесь в шуршании под ногами богатого, как у ковра, разноцветья листвы Екатерина поняла с очевидностью, где оказалась и что убрела довольно далеко от своего дома, дома, в котором так мила для неё её закрытая от постороннего глаза жизнь – с иконами, с молитвами, с тишиной одиночества, с уютностью скромной и трудолюбивой, со всеми теми разнообразными, но малоприметными особенностями, каковых нет в единстве, может быть, и в целом свете.

Шла как во сне, – удивлялась она происходившей в её сердце перемене. С горы ногами ли спускалась, по мосту шла ли? Не иначе по воздуху перенесло её неведомой силой, а здесь шорох листвы, задремавшую или околдованную её, разбудил. Как глубоко отсюда видно, даже, кажется, далёкие Саяны просвечиваются сквозь поволоку туманца.

В сердце томительно и тревожно. Но одновременно до прозрачности разъяснилось в нём, словно бы от какого-то застарелого, лежалого бремени, а то и гнёта освободилось оно в одночасье, как на днях эта роскошная кленовая аллея под напором стихий, ураганного ветра и обвального дождя с градом, донага сбросила с себя листву, – и теперь за оголёнными ветвями широко, неохватно отворялись дали Ангары, города, таёжья. Может быть, отныне сердцу её наполняться – но, видимо, по чуть-чуть, еле ощутимо, возможно, по какому-то атому, потому что сдержанность и самоограничения стали её второй, со тщанием скрываемой от людей натурой, – наполняться чем-то совершенно новым, малознакомым, позабытым. Кто знает! И кто знает – что же там впереди? Конечно, молитвы, конечно, книги, конечно же её маленький и такой родной домик у реки, благородно и щедро завещанный ей простой русской женщиной, но страстотерпицей Евдокией Павловной. Так много всего у неё уже имеется, но чему-нибудь, верно, и ещё бывать в её молодой, такой нерастраченной, сбережённой, сбережённой и самою, и судьбою, жизни. Не правда ли? – спрашивало её недоверчивое сердце.

«Меня, как молоденькую дурочку, снова потянуло к мечтам и грёзам».

Она с размахом ноги раскидала, неожиданно даже для самой себя, озадачив рассуждающего о высоких материях Леонардо, целую гору листвы.

Солнце легло за Иркут, за помрачневшие таёжные холмы. Однако это чистое, просквожённое недавними ветрами небо ещё светилось ясно, высоко и величаво держа свой лазоревый купол. Ангара, задумчивая, обмирающая течением, порой ярко и мощно загоралась рдяными блёстками последних лучей. Скоро установиться потёмкам, а там недалеко и ночь. Пора домой, – понимает Екатерина, однако продолжает этот неясный, без направления и цели путь с Леонардо. Её радовало, но одновременно настораживало, – хочется идти с ним рядом, таким деликатным, утончённым, «бархатистого» нрава, красивым мужчиной, и неважно, куда и зачем. Идти вместе, куда бы не вёл он.

– Странно, а где же люди? – стала оглядываться Екатерина. – Здесь вечерами обычно немало гуляющих, а сегодня только мы с вами. Может быть, попали в заколдованное место и теперь не выберемся отсюда?

«Я, кажется, опять с ним кокетничаю. Растягиваю губы в идиотской улыбочке. И надо же было ляпнуть: “мы с вами”, “заколдованное место”, “не выберемся”! Так и напрашиваюсь на всякие там нежности. Мол, никого же нет вокруг – будь смелее, красавчик!»

– О, всё гораздо проще: я думаю, Екатерина Николаевна, какое-нибудь большое начальство своим распоряжением всемилостиво предоставило набережную на этот вечер только нам с вами. И, заметьте, какое благородство со стороны наших доблестных сограждан: они попрятались в свои норки – дома, чтобы не мешать нашей высокодумной беседе. Эй, народ, спасибо за подаренный вечер!

– Какой вы самоуверенный, однако.

– Более изреку: мир без людей интереснее. По крайней мере, загадок становится больше.

– Но для кого загадки, если нет людей?

– Для избранников судьбы, если хотите.

«Наверно, себя и меня причислил к избранникам. Да, он не такой. Он взрослое дитя: не мысли – лепет. И куда, скажите, пожалуйста, он меня ведёт? В свою какую-нибудь детскую сказку?»

«А может, напротив, я его веду? В мою сказку?»

«Какая вы самоуверенная, однако».

Но, несмотря на желание быть ироничной, а то и критичной, дерзкой, эта пустынная набережная с аллеей вообразилась Екатериной уголком какого-то другого мира, в который они невесть как забрели, мира малопонятного, таинственного, с неведомыми тропами, с какими-то скрытными обитателями. И беседа Екатерины и Леонардо – тихая, почти что тайная, заговорщическая. Вскруживались искристыми блёстками неподчинённые ни времени, ни пространству, ни даже людям слова:

– Венеция…

– Джорджоне…

– А маньеристы, вы забыли о маньеристах!

– О, что они выделывали!..

– Никто и ничто не победит «Давида». Он и есть сама истина.

– Вы о «Джоконде» забыли сказать что-нибудь этакое же велеречивое.

– Я исправлюсь! Слушайте: Мона недосягаема, как звёзды, но и всюду, как Бог…

– А вот так, пожалуйста, не надо.

– Слушаюсь и повинуюсь, моя правоверная госпожа…

Когда они дошли до двух скульптур и остановились возле них, стало очевидным, что они всё же в границах прежнего мира, и жизнь вокруг – здешняя, привычная, будничная. Какие-то люди тенями бродят, и парами, и поодиночке, и собаку выгуливают.

«Как же можно было не заметить людей? Смотрела и не видела. Ничего кроме него? Очарованная ворона я!»

Она заметила, что у Леонардо наискось повело губы при виде этих достопримечательных статуй. Одна изображала довольно рослую, «мужиковатую» – ещё в студенчестве оценила Екатерина, – в трусах и майке девушку с увесистым, «как дубина», веслом на плече; вторая, расположенная следом, представляла юркого, мальчиковатого молодого человека на взмахе лыж и палок. В народе эта гипсовая, побеленная синеватой известью группа была известна под именем «Огреет-не-огреет». Было понятно, что маляр переборщил с синькой, и некоторым прогуливающимся гражданам был подарен повод подсмеиваться в холодное время года: «Посинела, бедняжка, на морозе. А ему, бессовестному, хоть бы что! Вместо неё огрею-ка его веслом, чтобы научился ухаживать за нашим слабым полом».

– А о такой красоте жизни что скажете? – спросила Екатерина.

– Если бы, Екатерина Николаевна, я был главным начальником планеты Земля, то повелел бы всюду выставить копии в полный рост «Давида», и человечество уже никогда бы не запуталось, как нужно жить, как нужно держать голову и спину.

– Один «Давид» всюду? Он он, такой огромный, шести метров, если не ошибаюсь, да и в этаком количестве по всей планете, – не задавит ли истинную, как вы говорите, красоту жизни?

– Но разве истина может задавить жизнь? Ведь истина только от Бога, от Творца вселенной, от нашего вселюбящего Отца Небесного.

– Вы недавно истиной называли «Давида».

– Да! Потому что «Давид» и есть одно из проявлений Бога. И смертный, но великий человек Микеланджело свидетельствовал «Давидом» перед всем человечеством о Творце…

Увлечённый беседой, жестикулируя, он нечаянно задел запястье Екатерины и мгновенно стиснул её пальцы.

Она вытянула руку, остановилась.

– Мне пора, – сказала она сухо. – Спасибо за приятную беседу. До свидания. – И быстро направилась к мосту.

– Но-о, Екатерина Николаевна… – потерялся он, кажется, обескураженный, пристыженный. – Я вас провожу.

– Не надо.

– Темно – мало ли что!

– Спасибо, не надо, – была она непреклонна. – Мой дом неподалёку, вон на той горке у иркутного моста.

«Убегаешь от судьбы, боишься перемен? Трусиха!»

Он чуть было не вприпрыжку следовал за ней.

– Вы, Екатерина Николаевна, напрасно думаете, что я несерьёзный человек.

– Вы уже говорили о своей серьёзности. Ещё раз до свидания.

– Вы сказали до свидания?

Екатерина остановилась перед ступеньками, ведущими вверх на мост, искромётно взглянула в глаза Леонардо, какие-то сливочно-маслянистые, расплывчатые в свете фонаря, в пушистом обрамлении бровей. Особо зримо увидела его тонковатую шею, нервно потягиваемую им из ворота этой безумно модной нейлоновой рубашки.

«Мальчик, взрослый мальчик. Ещё не лев, пока только на лео тянет. Плюшевого, с бархатной гривой, но, может быть, без ваты внутри. И чего он там в своих розовых мозгах навоображал обо мне? Неужели возомнил, что я его судьба?»

– Утро вечера мудренее, – ответила она скороговоркой и взбежала по ступенькам на мост.

– Или мудрёнее? – не без вызова выкрикнул он.

– Жизнь покажет, – отозвалась она, не оборачиваясь.

Возможно, он и не услышал.

 

Глава 58

И хотя отвечала она вполне осознанно, и хотя понимала, куда идёт, однако как оказалась на своём дворе, «шла ли, летела ли снова», не могла отчётливо вспомнить. «Дом, мой милый дом!» – вся горела она. Ей было томительно неуютно все часы, проведённые с Леонардо: тот – не тот, так – не так, надо – не надо, сказать – не сказать, взглянуть – не взглянуть (на него)? С ним рядом, отчего-то казалось, дышалось несвободно, а возле дома вздохнулось полно и легко. Постояла на крыльце, учащённо втягивая, как подмогу, холодный речной воздух, провожая взглядом сверкающий огнями пассажирский поезд.

– Счастливого пути, люди! – шепнула она и даже поднялась на носочки, чтобы зачем-то увидеть самые последние огоньки.

Чмокнула в нос пса Байкалку, который радостным вилянием и песенным поскуливанием встретил хозяйку. В доме вдохнула «чудотворного» воздуха, настоянного на запахах ладанки, лампадного масла, церковных свеч. Дома, наконец-то, дома, в милом, тёплом уголке своей жизни и судьбы!

Не поужинав и не сполна разоблачившись от верхней одежды, принялась перебирать свои «тряпки» – кофты, юбки, платья, хотя – удивлялась – минуту назад и не думала этим заниматься. Сколько скопилось ненужных, устаревших, неинтересных вещей! Что-то, скомкав, отбрасывала, что-то, огладив ладонью и оглядев со скрупулёзностью, укладывала или вешала на плечики снова в шифоньер. Что-то надо перешить, что-то отдать людям или же выбросить.

«С каких таких пор ты стала франтихой?»

«С нынешнего вечера. Разве непонятно?»

«О, мы, кажется, влюбились, хотим понравиться?»

«Не говори глупостей».

Обнаружила и те вещи, в которых когда-то, во всплеске любви и ревности, приезжала в город к Афанасию-студенту, – беленькую, на рыбьем меху дошку, цветастую юбку-плиссе, которую с матерью сшила и разгладила с доброй сотней складочек, тонкорунный в серебристых нитях гарусный платок. Всё не одёванное после, для чего-то бережённое. Лежали эти заповедные вещи прихороненными под спудом каких-то старых мешков, прохудившихся авосек и поломанного кухонного скарба в нижнем, постоянно заедающем при открывании ящике шифоньера. С минуту постояла над ними, и не было ни грустно, ни радостно, как будто действительно давно, очень давно то всё похоронено и отболено, – так что уж теперь ворошить и перетряхать, забивая горло пылью минувшего. С излишней торопливостью спихала ненужные вещи в первый попавший под руку короб, прихлопнула крышкой, крепко обмотала его бичевой и уволокла поклажу в самую дальнюю в доме кладовку – при сенях, в которой господствовала застарелая, годами никем не тревожимая пыль.

Охваченная азартом перемен, принялась тотчас некоторые вещи перекраивать, перешивать, бодро отстукивая дореволюционным ножным зингером. Что-то промахнула утюгом, сдабривая ткань брызгами воды. Примеряла, поверчиваясь перед настенным, в тяжеловесной резной раме и тоже дореволюционным зеркалом. Отражалась в нём дымчатой поволокой. Можно было подумать, что из каких-то глубин лет являлся её образ. Сколько всегда ни протирала зеркало, оно, кажется, уже не хотело, будто упрямилось, отражать этот мир чёткими, ясными, современными красками и чертами.

Не заметила – уже утро на дворе. Оно подглядом, но и, возможно, улыбкой просочилось розовеньким, легкомысленным светом в щели ставен. Надо хотя бы часок вздремнуть – впереди большой и хлопотный рабочий день, а вечером Леонардо, уж точно, пригласит погулять или, чего доброго, скажет: «А не сходить ли нам, любезнейшая Екатерина Николаевна, в ресторан?»

«Откажешься?»

«Молчи!»

«Значит, утро вечера не мудренее?»

Прилегла, не раздеваясь, на кровать, однако неожиданно подкольнуло изнутри – не помолилась, не подошла к иконам, даже не взглянула на них.

Зажгла лампадку, опустилась перед киотом.

– О Мати Господа, моего Творца.Ты корень девства и неувядаемый цвет чистоты. О Богородительнице! Ты ми помози, немощной плотскою страстию и болезненну сущу, едино бо Твое и Тобою Твоего Сына и Бога имею заступление…

Однако подспудно свербило в глубинах сознания: а хочется ли по-истинному, то есть всем сердцем своим, всей сутью своей, того, чего хотя и молитвенно, но уже как-то заученно испрашивает у Матери Божьей? Но если так, то как же отказаться от всё ещё цветущей молодости своей, от столь нежданно поманившего за собой счастья?

«Сумасшедшая, – поругивала она себя, собираясь на работу. – Греховодница. Беспутая. Дурная».

Но когда вышла во двор, увидела со своей замечательной Иркутной горы молочковое свечение далей и просторов, – разум и душа вроде как раздвинулись вмиг, скинули с себя «теснóту». Смотрела на свою породнённую, желанную округу, и в дали её, и в близи. Воздух изморозный, льдисто-звонкий, но и по-летнему духовитый ещё – листьенный, огородный, лесной, речной и ещё какой-то, наверное, городской – маслянисто-железнодорожный, асфальтовый. Но и тот дух хорош, и этот неплох. Всюду раскинуты шелка инея. Деревья, уже оголённые, без листвы, принаряжены сахаристым куржачком, принаряжены, возможно, для встречи снега, а значит, зимушки-зимы, которую, говорят люди, в нынешнем году ждать со дня на день. По деревянному иркутному мосту газуют автомобили, а к железнодорожному со стороны Иннокентьевской подкатывает состав с углём. Полнозвучно и властно, зверем таёжным, трубит паровоз. Над левобережной деревенькой Селиванихой завиваются дымки кухонь. Укатываются к Саянам, далёким и прекрасным в своём кипенно сияющем блеске, местные отлогие холмы, словно бы надумали слиться где-то там с красотой и высью великих гор Азии, и станут, может быть, выше, могучее, подтянувшись к небу и звёздам.

С крестным знамением поклонилась Екатерина, как издавна Евдокией Павловной и ею заведено поутру, в сторону Иннокентьевской рощи, среди изумительных корабельных сосен которой когда-то величественно высился «красавец» – говорили Екатерине старушки – Спасо-Иннокентьевский храм, порушенный в 30-х.

Екатерине и печально, и радостно, и томительно, и легко.

Вышла за калитку, и ступила на общую дорогу, по которой шли люди по своим малым и большим и всяким разным другим делам. Подумала как-то неясно, неясно даже для самой себя, но энергично и свежо: «И я со своей жизнью живу со всеми».

И, показалось Екатерине, – кто-то шепнул ей вдогон:

– Иди и радуйся, дева.

Полуобернулась на ходу к дому: может быть, откуда-то оттуда и дохнуло этими словами? «Поди, ангел души Евдокии Павловны», – подумала деревенским поречьем. С будничным покоем в груди и неторопливой поспешностью пошла на работу. И вскоре на большой, магистральной, улице влилась в полноводную людскую реку.

Но в этой возникающей по утрам и вечерами реке, хотя и слилась с ней, сердце её жило своей особенной, желанной, отстранённо-тайной жизнью. «Божий мир, Божий мир…» – всю дорогу перешёптывалась сама с собой её мысль, а голос говорил встречным знакомым:

– Здравствуйте. Утра доброго вам. Как поживаете?..

И уже у самых дверей библиотеки, как бы изготовившись нырнуть в омут:

– Ай, что будет, то будет!

Но перед последним шагом в помещение взглянула на восток, где большое, влажно-дымное, красное солнце отягчённо медленно поднималось к этой земле, к этому городу, к этим людям.

 

Глава 59

Прошли и дни, и недели осени, и уже зима декабрём заступила её, заскрипев по земле первыми крепкими морозами. Изысканный, учтивый, скромный Леонардо к вечеру перед самым закрытием наведывался в библиотеку почти что каждодневно, предельно пунктуально. Улыбался, раскланиваясь со всеми. Библиотечные работницы упоительно шушукались, с двусмысленными, подмасленными улыбочками поглядывая на него и Екатерину:

– Во, явился Катюшкин ухажёр, как штык!

– Весь разодетый, надушенный – ай-ай-ай!

– И Катюша наша прифрантилась – на бёдрах подушечки, что ли, а талию корсетом никак ужала? Нынче на эти штуки опять, как при дворянах, мода.

– Скажешь тоже! Нужны ей подушечки на бёдрах, как у каких-то всяких щеголих. У неё и свои бёдрышки что надо. А талия такая, что куда дальше ужимать, скажи, подруга ты моя ситцевая?

– Что уж говорить: пара хороша, ой как хороша!

– Голубки, одно слово! – любовались женщины, и конечно же не без зависти, но лёгкой, игривой.

Екатерина и Леонардо неизменно отправлялись гулять, но лютующие морозы подгоняли их или к скорому расставанию, или к поиску какого-нибудь помещения. И таковым нередко оказывался кинотеатр, в котором они по нескольку раз посмотрели одни и те же фильмы. Случалось, и в ресторан приглашал, однако она согласилась только однажды. «Зачем ему тратиться на меня: всё равно мы не сможем быть вместе». Они не ходили под руку и – не целовались. Она была строга, бдительна, а подчас предельно холодна, не подавая ни малейшего повода ни к каким таким проявлениям с его стороны. Единственно на прощание позволяла пожать свою руку и на чуть-чуть, на какие-то мгновения, задержать свои неуклонно тянущиеся из его ладони пальцы.

Приглашал её к себе домой – не шла. Зазывал к своим друзьям, она неизменно отвечала:

– Что вы, нет-нет!

Бессчётно предлагал:

– Позвольте, наконец-то, Екатерина Николаевна, проводить вас до вашего дома.

Решительно отказывалась.

«Наверное, думает: ишь какая цаца – цену себе набивает, – одинокими вечерами и ночами в постели наматывались на какую-то безразмерную катушку нескончаемые ниточки думок. – А мне – жалко его, очень, очень жалко: опутаю такого хорошего человека, увязнет он в этой никчемной любви ко мне, а как потом ему жить? Выберется ли? Доброй семьи, когда супруги живут только лишь друг для друга, не бывает, если, конечно, оба разумом и душою здравые люди».

«Да, да, хочется и колется тебе, греховоднице!»

«Но я же женщина! Пойми!»

«Ах, знал бы он, какая ты женщина. Вот возьми и скажи ему, да прямо завтра: пустопорожняя я, нерожальная баба. А потому беги от меня, парень, пока не поздно».

«Погоди. Не торопи».

«Но сколько же вам ещё вот так ходить-бродить вокруг да около, вести эти пустопорожние да к тому же насквозь притворные беседы? Сегодня ещё пройдитесь, а завтра скажи ему – довольно, Леонардушко. Поигрались, пора-де и честь знать».

Но не завтра и не послезавтра не сказала. «Ещё чуть-чуть погожу. Ещё – чуть-чуть!» Но какое это оно «чуть-чуть», в часах, днях, неделях выражается? – она, захваченная новыми чувствами и желаниями, не понимала хорошенько.

Уже и новогодние праздники с Рождеством минули, а всё длится, наивными детскими шариком перекатываясь из дня в день, это «чуть-чуть». Новый год она отказалась встретить вместе с ним, а он так надеялся, так увещевал, обещая:

– Хочешь, вселенский бал для тебя закачу? В Доме культуры, у меня там товарищ работает. И ты будешь на балу королевой!

Ещё обещал шикарный стол с шампанским и весёлую компанию друзей и родственников. Но она сдержанно ответила:

– Спасибо, большое спасибо. Не могу, не могу. Извините.

И он, уговаривая, на колени опустился перед ней, прилюдно, на улице, на самой главной – Карла Маркса, да на глазах у постового милиционера.

– Не поднимусь, пока не скажите «да»! – заявил он, и даже – шапку прочь с головы.

Она нешуточно испугалась, тем более милиционер важно, а может, сердито напыжился. И, чтобы Леонардо поднялся, обманула его: сказала, что должна срочно уехать к тяжело больному родственнику в деревню; и что-то ещё в путанной легковесности наплелось. Поднялся, развёл руками, спросил:

– Вас проводить?

– Спасибо, не надо.

– Что ж, с наступающим вас. – И поплёлся восвояси.

Два праздничных новогодних дня провела дома в заперти одиночества и мыслей. Читала, мечтала, молилась, но и верный, работящий зингер её потрудился на славу в перешивках, придумках, примерках. Из журнала мод взяла чертёж выкройки и сшила «умопомрачительный» костюм-двойку, которые только-только пришли в страну из каких-то западных далей какого-то, возможно, другого человечества.

Кружила перед зеркалом, и оно, казалось, в благодарность за проявляемое к нему, старику, внимание, чище и четче обычного являло её образ, как-то так чудодейственно сбавивши свою туманистую поволоку десятилетий и событий века. А являл он Екатерину в этой «умопомрачительной» узкой юбке и полуприлегающем жакете без лацканов – принадлежности уходящего стиля, но с накладными карманами – «писком» нового пошиба. По телесным ощущениям – узкó, ужасно узкó, да и непрактично – страсть! Однако фигура высветилась в зеркале изящно стройной, нездешней статуэткой, и ею хотелось любоваться.

– Эй, старина, ты мне льстишь, что ли?

Зеркало по-стариковски тяжеловесно молчало, но и светилось, как начищенный к празднику самовар.

«Какие мы, женщины, всё же обезьянки, кривляки, жеманницы. Но… Но! Зачем шью, кого обольщать собираюсь?»

«Да не обманывай ты себя! Хочешь нравиться мужчине? Ну так нравься! А не будь коровой на коньках».

«О-хо-хо!»

«Хитрая, но глупая баба, вот кто ты».

«Ругай, ругай, может, поумнею».

«Сомневаюсь!»

Подошла к Державной, золотцевато осиянной с Сыном светом лампадки. Опустилась на колени и потянула тоненько-тоненько, как ребёнок:

– Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою. Благословена Ты в жёнах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших…

И пел её голос, и пела всякая жилка, как струнка, её души. А за окном кто-то шало начал палить из ружья, и бабахнула ракета, а следом – вторая и третья, со свистом и плеском света уносясь в небо. И засмеялись, и ликованием огласили люди округу. Поняла: Новый год пришёл, новый год жизни и судьбы – и для неё, и для её соседей, и для всей страны, и для всего мира, конечно, тоже, тоже. Оделась торопко, нырнула ногами в валенки, выбежала на улицу – хотелось быть с людьми, радоваться их радостями, а если что – так горевать их горестями. В сердце её, будто бы благозвон, звучало: всем вместе быть, в единстве быть, всегда, как бы не поворотилась жизнь.

К ледяной горке побежала, где у высоко-жердистого, щедро искрящегося костра тормошился, горлопанил, прыгал, толкался люд, детский и взрослый. По яру к самому льду Иркута была налита мужиками и детворой, ещё в начале декабря, эта горка, и люди сейчас на санках, на коньках-снегурках, на шкурах-ледянках и на чём попадя, порой просто сломя голову кидались вниз, чтоб пронестись с ветерком, с подпрыгами на кочках, с визгом, смехом, гоготом, со взаимными подначками и толканиями. И Екатерина, не раздумывая, с ходу устремилась вместе со всеми вниз. Упрямо стояла, уверенная: «Ну уж нет: не упаду, ни за что!» Полетела во тьму, в снега, в кручи с ухабинами и буграми. Однако уже через какие-то секунды – вчетвером-впятером с кем-то неслась кубарем. Наголосилась, набарахталась от души, как в детстве бывало, когда с ребятнёй каталась с горки у Ангары.

– С Новым годом!

– С новым счастьем! – слышала отовсюду.

И сама привечала-здравила, знакомых и незнакомых людей, но всех ощущала близкими себе, сродственными своей душе и жизни.

Укатались люди, употели, как в парной.

Пора и у стола посидеть – стали расходиться по домам, до последнего всё поздравляя друг друга. Одни соседи зазвали Екатерину к себе, угостили наливкой малиновой, солёным хариусом. Потом другие затянули её в свой дом.

– Накось, погрызи, Катенька, яблочко, да возьми конфетку. А самогоночка-то у нас – ай, важна! Спробуй-ка, монашка ты наша святая! Согреши вместе с нами, греховодниками окаянными!

Что ж, и самогоночки не грех выпить в великий народный праздник.

– Но только стопочку.

– Е-ей, ещё одну! А то – не по-русски, не по-советски даже!

– Нет! Простите.

– Обижаешь, соседушка!..

 

Глава 60

Спозаранок – в храм, на утреню. После службы причастилась и исповедалась. И впервые ничего – «ни граммочки» – не утаила о своём неизбывном, застарелом, как рубец, горе-злосчастье. Попросила у духовника совета. И не было в её голосе ни надрыва, ни печали; и говорила о своей беде просто, буднично. Созрела до донышка – поняла, чувствуя в сердце небывалую лёгкость и тишину.

Духовник её, отец Марк, не сразу нашёлся, что ответить. Он весь какой-то мешкотный, выглядел не по годам престарело и, кажется, был навеки утянут в какие-то свои скорбные думы, после того как вернулся с войны, которая закончилась для него у печей и бараков Бухенвальда.

– Господь всемилостив, Екатерина, – наконец, сказал отец Марк, но несоразмерно громко, в непривычной для себя бодрости голоса, будто заодно и себя убеждал в чём-то. – Понадейся на Заступницу нашу – Пресвятую Деву Марию. У тебя же, слышал, имеется список Державной? Вот и молись, молись, родная, перед ним. Она, Державная Матерь наша, не только перед тобой явит свет истины сущей, но и всему нашему отечеству укажет-таки пути-дороги земные и небесные.

Помолчал тяжело, с опущенными глазами, покусывая неухоженный, залохматевший, сникший ус. Екатерина откланялась и уже собралась было идти домой, да отец Марк спросил, с какой-то виноватинкой в приподнятом лишь к её плечу взоре:

– Помнишь, Катюша, молитву Оптинских старцев?

– Помню, батюшка.

– Вот и давай её вместе произнесём. В ней простые ответы и на твои и на мои и всех людей вопросы. Давай начинай, Катерина батьковна.

Она начала, отец Марк поддержал, а другие люди услышали, подошли поближе и вплелись своими голосами:

– Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что принесёт мне наступающий день. Дай мне всецело предаться воле Твоей Святой. На всякий час сего дня во всём наставь и поддержи меня. Какие бы я ни получал известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душой и твёрдым убеждением, что на всё Святая воля Твоя. Во всех моих словах и делах руководи моими мыслями и чувствами. О всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что всё ниспослано Тобой. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи моей, никого не смущая, никого не огорчая. Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня и все события в течение его. Руководи моею волей и научи меня молиться, надеяться, верить, терпеть, прощать и любить. Аминь.

– Спасибо, батюшка. С Новым годов вас, с новым счастьем.

– И тебе, Екатерина, свет ты наша Николаевна, счастья и душевного уюта.

Вышла из храма – сеялся на белую-белую землю ласковый розовенький снежок, как праздничное подношение всем людям от солнца, которое в искрасном ореоле снова, извечно снова, подходило к этой земле и к этим людям.

– Божий мир.

И произнесённое даже, наверное, уже не только мыслью и словами было, а самим вдыхаемым воздухом.

 

Глава 61

Леонардо после праздника не заходил в библиотеку. День, два, три, неделю не было его. Уже и вторая началась. Екатерина поминутно, как заведённая, говорила себе: «Ну и слава Богу. Разобрался человек, от глупостей себя уберёг». Но душу томило, сдавливало. И ничто уже не помогало жить дальше ровно, размеренно, тихо, как привыклось за годы и годы одиночества и молитв.

А он не был, не был, да – пришёл.

Похудевший, с росчерками синеватости под глазами, с трещинкой на нижней губе. «На морозе губы облизывал, – с заботливой критичностью подумала Екатерина. Но тут же ёкнуло внутри: – Или – целовался». В одежде так несвойственная ему небрежность: брюки не то чтобы мятые, но очевидно не отглаженные, из слабо, по-видимому, второпях, зашнурованного ботинка зевласто выбился «язык», рубашка явно несвежая. Екатерина забыла, что надо непременно быть строгой: у двери увидела его – вся заулыбалась, ощущая, как пыхнули огнём щёки. Но только поймала его прицельный взгляд на себе – спохватилась, нахмурилась, притворилась занятой.

– Вот, не выдержал – пришёл. Да что там – прибежал! – признался Леонардо, жадно и настырно заглядывая в её отводимые на какие-то бумажки глаза. – Отсекайте голову мою, что хотите, Екатерина Николаевна, делайте, но я – ваш раб. Раб.

– Так-таки и раб? – хотелось ей кольнуть его рвущимися наружу шипиками сарказма, поддеть каким-нибудь крючковатым словцом, но смолчала.

Открылась перед ним глазами и снова не сдержалась – поплыла вся улыбкой, ласковостью, светом.

Встречи возобновились, хотя и не сразу, после улыбчивых, но не насмешливых, «отнекиваний» Екатерины.

«Наверное, только так и думает обо мне: отнекивается, гордячка, значит, цену набивает себе».

«Ладно, чему быть, того, видно, не миновать!»

Однажды посреди улицы он, как мальчишка в порыве озорства или лихачества, заскочил наперёд и, подскользнувшись на утоптанном снегу, чуть было не повергся ниц к ногам Екатерины. Лихорадочно помахал перед её лицом руками, но чудом устоял и даже, совершенно осмысленно и, возможно, не без дерзости или же, напротив, отчаяния, надвинулся на неё грудью.

– Что это вы? «Танец маленьких лебедей» исполнили? – засмеялась она, защитно выставляя перед ним ладони.

А он – как вскриком:

– Выходите за меня замуж.

И она, уже давно ожидавшая «чего-нибудь этакого», мгновенно, как замахом плётки, ответила:

– Видите ли… я неспособна родить. Так получилось в моей жизни.

– Мне не дети нужны, мне нужна ты… вы. В конце-то концов, давай-те на «ты»: мы уже сто лет знакомы!

– Что ж, давай… те.

– Давай!

– Хорошо, давай.

– Давай поженимся. Говоришь, неспособна родить? Возьмём какого-нибудь мальчишку, а в придачу к нему девчонку, – для комплекта! – в детдоме. Чем-чем, а сиротами наша замечательная страна богата!

– Как кошечек или собачек будем выбирать?

– О детях – потом. О кошках и собаках – тоже потом. Сейчас ответь: выйдешь за меня замуж?

– Тебе действительно не нужны дети?

– Ну, что вы… ты… ты! об этих чёртовых детях!

– Чёртовых?!

– Извини, сорвалось. Скажи: выйдешь?

Она пристально и строго посмотрела в его глаза, но, показалось ей, увидела только его синевато покрасневший на этом суровом январском морозе нос с плёночкой влаги у ноздрей и верхней губы. Ещё приметила его такие детские, пушистые ресницы-крылышки: они – схлоп, схлоп, вот-вот взлетят бабочкой.

«Мальчишка сопливый. Мальчонка изнеженный. Красавчик избалованный, а потому наивный и безответственный человек», – подумалось жёстким скользом, но не сердито, не раздражённо, скорее – покровительственно, с сочувствием, в взволнованности сомнения, но и ожидания.

Он ждёт перетаптываясь, но терпелив, покорен, чуток.

Она молчит.

Молчит.

Молчит тяжело и уже несоразмерно затяжно. И смотрит на него прямо, заострённо, словно бы что-то ещё ей нужно увидеть в нём, разглядеть, понять. Вот он весь перед ней, и уже который месяц весь перед ней, но что же ещё такое значимое нужно открыть в нём? Что она могла проглядеть до этой его отчаянной выходки, до этого хотя и мальчишеского, но решительного его шага? Нужно непременно ответить.

Видит: в руке у Леонардо портфель добротной кожи, с изысканными бронзовыми застёжками; на голове высокая шапка, наимоднейшая, из каракуля; на плечах пальто из толстого драпа, с внушительным ватным подбоем, с большим воротником из меха какого-то ценного зверька, с модными – вместительными – карманами; на ногах редкостные громоздкие ботинки на рифлёной каучуковой подошве. Но всё, что видит она сейчас, видено ею не единожды. И раньше и сейчас выглядит Леонардо с этим «профессорским» портфелем, в этом «шикарном» пальто весьма и весьма внушительно, солидно, даже авантажно. Но что же, что же ещё ей нужно доразглядеть, допонять? «Не вьюноша, но муж», – припомнился Екатерине какой-то стихотворный отрывок. Однако – как-то по-особенному зримо увиделось ею – шея у Леонардо тонка и бледна и показалась ей «лучинушкой, торчащей невесть зачем посередь боярского наряда» – пальто и шапки. А портфель, дорогой, изрядного объёма, совершенно, думает она, ему не к лицу, к его миловидному, ещё совсем юношескому, романтичному лицу.

Может быть, что-нибудь ещё не заметила, не разглядела?

Но явственно и впервые Екатерина испытывает наплыв нового для себя чувства по отношению к Леонардо: хочется его пожалеть, утешить, как слабого, как беззащитного, как незаслуженно, может быть, обиженного. И ей неожиданно становится понятно: не в него она всматривалась в эти ответственные минуты своей и его жизни, а – в чувства, в ощущения свои, в душу, наконец, свою вглядывалась, чтобы – чтобы либо утвердиться в своей догадке, либо отмести её.

«Я не женой ему стану, а матерью, старшей сестрой, какой-нибудь его услужливой тётушкой. Буду оберегать его, потому что ужасно хрупок и изнежен его мир, шатки конструкции его мечтаний. Как, наверное, у ребёнка».

«Для начала, утереть сему мужу нос, что ли?»

«Не смей так думать! Он – мужчина, желающий тебя, дуру неблагодарную и бездушную, видеть своей женой. Женой! Поняла?»

«Да, да, он муж, конечно, муж».

«И довольно ёрничать и кривляться: муж, муж! Заладила, как сорока на суку. Цыц, трещётка!»

Показалось, что с матерью поговорила.

– Давай… те не будем спешить, – наконец, произносит она, но с какой-то глубинной горловой хрипинкой: возможно, не хотят слова выходить добровольно, и она выталкивает их, понуждает к жизни во вне. – Мороз крепчает. Не кажется ли вам, Леонардо, что пора по домам?

Он тускнеет, поджимается весь, ёжится, но приневоливает себя улыбнуться:

– Что ж, давай… те, любезнейшая Екатерина Николаевна.

И, помолчав, неожиданно запел:

Те… те… те-те-те-рев и те-те-те-тёр-ка, где ваша тё-тё-тё-тёр-ка. Вы натрё-те-те-те те-те-те-те-рю и не замети-те-те-те по-те-те-те-рю.

– Ну-с, и так далее. Что называется, в народном духе. Только балалайки не хватает.

Оба смеются. Оба, люди культурные, образованные, искусно притворяются весёлыми и беспечными.

 

Глава 62

Через несколько недель она, однако, согласилась войти в его дом, познакомиться с его семьёй. А почему бы и нет? – пыталась она быть лёгкой, вроде как даже легкомысленной, но назойливая мысль, что обратной дороги уже может и не случиться, что можно завязнуть, как мухе в мёде, смущала её, волновала, тревожила.

Леонардо с родителями жил в довольно приличной, вместительной, скромно, но изящно меблированной квартире четырёхэтажного дома дворянской поры. Дом с тяжеловесной, хотя и изображающей лилии, лепниной по фасаду и весьма примечательным флюгером – трубачом в человеческий рост, являющим тонконогого, тонкорукого и с тоненькой трубочкой мальчика или юношу.

«Трубач мне кое-кого напоминает», – улыбнулась Екатерина, препровождаемая к подъезду учтиво-услужливым и до слезинок взволнованным Леонардо.

Родители Леонардо – отец Константин Олегович и мать Софья Ивановна – оказались славными, интеллигентными, моложавыми, удивительно похожими друг на друга людьми. Оба работники районного Дома культуры, ведут художественные кружки, и оба приятно округлы и розовы лицами, одинакового низковатого росточка. Они как брат и сестра.

– Мамá, папá, а вот и мой сюрприз вам – Екатерина! Прошу любить и жаловать.

«Что ещё за “мамá” и “папá”? И что это он меня каким-то презентом выставляет, как дореволюционный приказчик в лавке свой залежалый товар?» – невольно сжались губы Екатерины.

Но она встречается глазами с его родителями – и тотчас вся зацветает улыбкой, благорасположенностью. Они, очевидно очарованные, смотрят на неё распахнутыми глазами, заворожённо. Она для них явление.

«Неужели я столь хороша?» – пробегает по сердцу щекочущее тщеславное чувство.

Мало-помалу все оправились, огляделись, присмотрелись друг к другу, разговорились. Сели в зале за накрытый круглый стол с пышным капустным пирогом, поданным с пылу с жару Софьей Ивановной. Пили чай с вареньями, пригубляли какие-то домашние наливки, беседовали о погоде, о том о сём, но всё же были скованны, минутами неловки. Однако Константин Олегович, бравасто приняв стопку за стопкой наливки, большей частью в одиночестве, потому что другие не очень были охочи до горячительного, разрумянился полными щёками, влажно заблестел пролысиной да «расчирикался воробышком», как шепотком пояснила Екатерине улыбчивая и щепетильная в своём хлебосольстве Софья Ивановна.

Не без торжественности, в природно, однако, слабом голосе, Константин Олегович сказал:

– Вы, Катя, скажу я вам авторитетно, как художник скажу, всё же веду кружок живописи для детишек, так вот вы, вижу воочию, – девушка отнюдь не здешнего пошиба, вообще далеки, чую, от такой-растакой нашенской житухи, так сказать, житухи-бытовухи. Вы угодили к нам, погрязшим в нашей суетной, поддельной, серенькой жизнёшки, из божественной и радужной эпохи Возрождения. Возрождения человека и человечности! – указующе поднял он кверху пухленький детский палец. – Там и только там и была на сей грешной планете по имени Земля истинная жизнь – устремлённая к высотам духа, но одновременно украшающая с тщанием великим местечко своего пребывания здесь и сейчас. И вы сегодня своей красотой и грацией – одна только коса ваша чего стоит, одни только глаза ваши чёрно кипящие, но и светящиеся и лучащиеся уже бесценны! – вы привнесли в наш скромный дом дух той великой жизни, жизни многих и многих людей, которых по праву можно назвать божествами. Нет, нет, Катя, не возражайте мне! Я – художник, и потому знаю, что и зачем говорю.

– Костик! – пышно цвела неувядаемой улыбкой Софья Ивановна, кажется, не умевшая и не желавшая принимать всерьёз откровения супруга. – Ну что ты вгоняешь в краску бедную девушку. Катя, пожалуйста, кушайте пирог. Ай-ай! малинового вареньица не отведали. Всё, к слову, с нашей дачи, всё своё, а не магазинское.

– Дайте досказать, – попросил супруг в напряжённой сдержанности.

– Папá, ты же не на трибуне, в конце концов, – буркнул Леонардо, украдкой улавливая малейшие изменения на лице Екатерины в самоочевидном желании понять: как ей его родители? Не надоедливы? Не глупы? – Не утомляй, пожалуйста, нашу гостью. Мамá, угощай, угощай!

– Гх, наконец-то, дайте мне высказаться, господа семейные тираны! – заявил Константин Олегович, в устрашающем ёрничестве нахмуриваясь своим естественно приятным лицом.

Принял стопку, крякнул в кулак и продолжил:

– Я, Екатерина, – художник. Да, художник. Может быть, не так именит, как… некоторые, но я, и это обстоятельство является важнейшим, художник душой, так сказать, по жизни художник, живописец и всё такое в этом роде. Я ухватываю суть натуры с ходу, у меня – ого-го! – цепкий глаз.

– Как у орла, – добродушно посмеивается супруга. – Он грибы, Катя, в лесу видит за сто метров.

– Что ж, пусть как у орла! И мой глаз, то есть глаза, я хочу сказать, видят… видят… Знаете, что они видят? О-о, они видят сошедшую с росписи Сикстинскую Мадонну с Младенцем. Да, Екатерина, вы ожившая Сикстинская Мадонна.

– Не надо так говорить, – тихо, но строго произнесла Екатерина, с досадой ощущая, как полыхнули её щёки. Ей было и стыдно и приятно одновременно.

– Надо, надо! – был неумолим весь уже взмокший и изрядно захмелевший Константин Олегович. – Люди должны восхвалять и боготворить истинную красоту этой нашей никчемной жизни, нашей бренной земной юдоли.

Он со значительным видом помолчал, поприщуривался на Екатерину, с боков на неё заглянул, чуть привстал, чуть пригнулся и, поднявшись во весь рост и зачем-то даже вытянувшись, произнёс значительно и высоко:

– Я буду писать ваш портрет. И не-е-е возражайте! Я – недурственный художник. Говорю без ложной скромности. Не верите? Вот, извольте посмотреть.

И он в суетливой торопливости, даже запнувшись на ровном месте и подрагивая руками, вынес из соседней комнаты картину внушительной величины, без рамы, видимо, снятую со станка.

Ярко-броское, предельно цветистое полотно, похоже, было незаконченным. У Екатерины, пытавшейся разглядеть, что там, даже зарябило в глазах, и она ни на йоту не поняла, что же там такое. Но явственным было то, что там – хоры разнообразных красок и звёзд свивались в феерических вихрях в какой-то невообразимый, внеземной лик. Наконец, Екатерина угадала глаза, разглядела нос, обозначились в её восприятии и губы, и брови, и лоб, и взметённая мертвенная сивость волос, и всё это вроде как шевелилось, вздувалось, расползалось, ещё более лохматилось, топорщилось.

– Н-не понятно? – взволнованно и сипло спросил Константин Олегович у Екатерины. – Не понятно!

Она виновато и растерянно улыбнулась, не находя слов, которые бы не обидели художника.

– И мне, признаюсь, не понятно, – вздохнул Константин Олегович. – Но я думаю, что получился образ вселенского Разума, Сущего, и если хотите – Бога, Будды. Он универсум, он всюду, он вихревой, внезапный, всепроникающий, всевидящий, всеслышащий, всечувствующий. Он – страшный, беспощадный, но в то же время притягательный своей загадочностью, непостижимостью, всесилием, мудростью, вечностью, бесконечностью, наконец.

– Костя, не пугай девушку всякими непонятностями, – ласково и снисходительно, как на шалость любимого ребёнка, улыбалась своей глянцевой, несходящей улыбкой супруга. – Ты конечно же талантище наш бесценный, но снизойди, прошу, до нас, маленьких и слабеньких, со своих, как говорили раньше, философических высот.

– Нашла талантище! – поморщился супруг. – Ты же знаешь: я художник сам для себя. На меня не было, нет и не будет запроса. Какова жизнь, таковы и песни. С волками жить, по-волчьи выть.

– Костя, ещё не пришло твоё время. Вспомни судьбу Ван Гога и многих других замечательных художников.

– Ван Гог, Ван Гог! – словно бы с преодолением проговорил Константин Олегович.

Небрежным быстрым движением приставил картину оборотной стороной к стене на полу, грузно привалился на стул и весь поник, ослаб, как после тяжёлой работы.

– Теперь хотя бы не сажают за подобные вольности. А время наше уже давным-давно кануло в Лету. Оно осталось там… там, – отмахнул он рукой, но неопределённо и вяло. Однако всё же пояснил: – В благословенных временах человечества. Эх, что уж!

– Да земля-то круглая, и времена возвращаются на круги своя, – солидно возразила супруга, не переставая быть приятной своей цветущей улыбкой и раскрасом голоса.

– Вот и ходим кругами. Вокруг да около. Как пьяные, – потянулся супруг к графину с настойкой, кажется, желая прекращения этого разговора. – Впрочем, истина – в вине. Не нами сказано, не нам и отменять. За ваша здоровье!

Но всем стало грустно, очень грустно. Леонардо не поднимал глаз, ковырялся вилкой в куске пирога. Екатерина поняла – надо прощаться. Встала, поблагодарила за угощения, за радушный приём. И все, словно бы опомнившись или очнувшись, всколыхнулись, стали дружно уговаривать её:

– Посидите, Катя, ещё!

– Вы нам так понравились, что мы вас вообще отсюда не выпустим!

– Лео, немедленно делай предложение!..

 

Глава 63

Наверное, не уговорили бы, да позвонили в дверь и в зал стремительно вошла молодая, но видная, с бодро приподнятым подбородком женщина – сестра Леонардо Маргарита. Следом за ней какой-то уныло-сутуловатой походкой проследовал к столу робковатый, неловкий в движениях, но осанисто-мускулистого обличья муж её Василий.

Маргарита как вошла в зал и ещё даже не села за стол, так сразу и впилась малоподвижными и холодно и колюче горящими, точно лёд, глазами в Екатерину.

«Не высосала бы кровь из меня. Или не заморозила бы», – не выдержала её «жутких» глаз Екатерина. Ей понятно, что Маргариту с мужем пригласили, чтобы они оценили. Кого ещё ждать на премьеру спектакля под названием «Смотрины»? – стало сердить Екатерину.

После незначительных и, похоже, взаимо неинтересных реплик, Маргарита стала увлечённо и важно говорить:

– Поздравьте, многоуважаемые мои родственники: мой Василий Петрович вчера пошёл на повышение – назначили его заведовать отделом в профкоме «СтройГЭС». Квартиру пообещали улучшенной планировки, почти что бесплатные на семью путёвки в Гагры, ну и всё такое в этом роде. В элиту выкарабкиваемся! – вроде как насмешливо пояснила она.

– Выходит, из инженеров всё-таки улизнул? – мрачно спросил, но ни к кому лично не обращаясь, Константин Олегович. И, не дожидась ответа, уже в откровенном раздражении произнёс: – Как и мечталось тебе, Маргарита. И во сне и наяву. Н-да-с, написано не ныне: каждому – своё.

– В инженерах, папа, хоть век просиди – никуда не двинешься, – загорячилась Маргарита, на минуту теряя стылость выдержанности. – Чуть что не так – на ковёр пожалуйте: утюжат почём зря, а ты стой, как нашкодивший мальчишка, и моргай глазами. Правильно я говорю, Вася? – Но ответа не ждала: – И одно талдычат попугаями: давай план, давай план. А с кем «давать»? Одна пьянь да бестолковость среди наших доблестных пролетариев, им только и подавай водку да перекуры по нескольку часов кряду. Нет, что хотите думайте, а из прорабов надо было удирать. Удача сама заплыла в наши с Васей руки, только что не сказала: берите меня, пока я шальная, а то к кому-нибудь другому смотаюсь. Замаячило местечко – какой-то хрыч на пенсию засобирался, я и говорю Васику: не прозевай, действуй. Он, где надо, речь двинул с трибуны, правильный отчётик подсунул в партком – и дело в шляпе. Он у меня способный, не смотрите, что тихоня.

– Риточка, ну что ты выдумываешь: нигде я никаких речей не двигал, – начал было возражать Василий, мягко, вкрадчиво, краснея и зачем-то поправляя идеально сидящий галстук, стряхивая с пиджака несуществующие пылинки. Но под резко задранным взглядом Маргариты тотчас примолк, притворился увлечённым пирогом.

Супруга продолжила:

– Да, да, Василий умеет и слово сказать вовремя, и отчёт толковый составить. Зачем ему мотаться по этим всяким пыльным и потным бытовкам, лаяться с рабочими, высасывать из пальца цыферьки плана? Интеллигентному человеку, согласитесь, нужна интеллигентная работа. Разве я не права?

Константин Олегович нехотя произнёс, зачем-то набив рот пирогом:

– Работа инженера, тем более строительного инженера, – наука и искусство в единстве, призванные усовершенствовать мир. А что в вашем профкоме? Бумажки перебирать да с трибуны трепаться.

– Ай, брось, папа: главное в жизни – продвижение, развитие, если хочешь, прогресс личной жизни.

Константин Олегович скривился, но промолчал и стал снова набивать рот пирогом.

– Правильно, Рита, – вскользнула в разговор мать, приятно улыбаясь и дочери, и супругу, и сыну, и Екатерине, – жизнь там, где движение, а в стоячей воде тухлятина заводится.

Константин Олегович тщательно прожевал, видно и звучно сглотнул, зачем-то плотно сжал губы и более ни слова не произнёс.

 

Глава 64

Общий разговор так и не собрался, распадаясь поминутно на реплики, вздохи и «глубокомысленное», определила Екатерина, молчание, и вскоре гости засобирались домой.

В прихожей Маргарита спросила у брата, хотя и вполголоса, и с наклоном к его уху, однако достаточно громко, чтобы, верно, кто-нибудь ещё услышал:

– Что, она тоже художественная особа? Как та? Ну, помнишь, с круглыми и красными, как у многодетной крольчихи, глазами? Теперь она твой очередной идеал и муза? Говорила и говорю тебе, Лёвка: все бабы одинаковые. – И как бы интимно, но в щеголеватом звучном рыке присовокупила: – Стер-р-вочки.

Екатерина расслышала и поняла. Скороговоркой попрощалась и – в двери. Дослышала с лестничного пролёта слова Леонардо и Маргариты:

– …И в кого ты, Ритка, такая злоязычная? Мы, кажется, нормальные люди, а ты в кого?

– Ой, какие мы тут все нормальные и правильные!

Но брат не слушал:

– Екатерина Николаевна, я вас провожу! – И выскочил на лестничную площадку, на ходу просовывая руку, путанно и наоборот, в рукав пальто.

– Надо же, какие деликатности и культурности: «Екатерина Николаевна», «я вас»! Ах, ах! – расслышала Екатерина вышедшую на площадку Маргариту.

На Маргариту шикали, затягивали в квартиру.

– Вы, Екатерина Николаевна, разочарованы? Может быть, обижены? – на улице, вприпрыжку следуя за быстро идущей Екатериной, спрашивал Леонардо.

– А мы разве не на «ты»? – внезапно остановилась Екатерина, невероятной для неё кокетливо-лукавой улыбкой встречая его шалеющие счастьем глаза. – Катя, просто Катя. Будем знакомы? Вас, кажется, Леонардо зовут? А можно – Лео, просто Лео?

Оба рассмеялись, открыто и красиво.

– Да хоть Львом! Или Тигром.

– У тебя, Лео-Лев Тигрович, очаровательные родители. И сестра – прямой, честный человек: что думает, то и говорит. Редкое в нашей жизни достоинство. А твой отец – он же поистине замечательная личность. Художник, философ, мечтатель. Теперь я знаю, кто тебе привил влюблённость в эпоху Возрождения.

– Про Маргариту вы… ты мне, Катя, не рассказывай: она у нас танк танком – через любую грязь проскочит и даже не чихнёт. Бедняга Вася её: на сегодняшний день он единственный солдат воинского подразделения, в котором командиру, то есть Маргарите, кажется, что у него целая армия, и он может любую территорию взять наскоком, только скажи солдатам: «Вперёд, мои доблестные воины!» Она вся в этой жизни. И её мечты просты и голы, как фунт гороха, для, естественно, горохового супа: каждый день нужно чего-нибудь хапнуть. Она росла в семье не любя нас, ни мамá, ни папá, ни меня. Говорила, когда стала подростком: «Вы несчастные идеалисты, а потому ничего в жизни не достигнете». Выросла на постоянном противлении с нами, ничего не пожелала взять от папá и мамá, а меня, как старшáя, так и поколачивала нередко, если я принимался её, как она считала, поучать. «Уйди, Манилов!» – было её любимой присказкой перед экзекуцией. Выучилась на бухгалтера, потому что тайно хотела и хочет быть рядом с деньгами, как она говорит, «с капиталами». Но ей, вечной отличнице, активистке, краснодипломнице, чудовищно не повезло: попала по распределению не в банк, как рвалась и как ей обещали, а в хозяйственно-материальную группу на стройке. Почти что в завхозы. И теперь подсчитывает на костяшках и оформляет на бумажках, сколько надо или уже израсходовано всяких там гвоздей и проволоки. Хочет оттуда вырваться, да пока не получается. Я знаю, она страдает: её самолюбие ущемлено. Но она, повторяю, – танк, ух, какой, скажу я тебе, Катя, танкище! Вот увидишь, она когда-нибудь возглавит банк или что-нибудь этакое повыше.

– Не сомневаюсь. И дай бог ей удачи.

– Удачу она сама себе смастерит, из чего угодно, хоть из глины, хоть из грязи. Таким людям ни Бога, ни чёрта не надо. Они верят исключительно в себя. И ещё в то, что все человеки, если хорошенько копнуть, оказываются низменными созданиями.

– Не суди, да не судим будешь. Лучше расскажи, пожалуйста, про маму. Чем она у вас занимается? И, кстати, почему ты говоришь «мамá» и «папá»? Что, твой род дворянских кровей? – невольно усмехнулась, не без желания поддеть, Екатерина. Однако тут же поправилась: – Хотя – вполне может быть. Я тебя, Лео, не обидела?

– Ну что ты, какие обиды могут быть! Наш папа не кровью, а душой самый настоящий дворянин. Помимо эпохи Возрождения, он ещё любит ту, дворянскую Россию, в которой немножко пожил до революции. Он говорит: «Мы потеряли Россию чести и совести и получили взамен некую территорию хама и лодыря. России без дворянства нет и быть не может». Вот такой он у нас максималист! А «папá» и «мамá» я с младенчества от него слышал и, как говорится, всосал с молоком матери.

«Но в наших душах, у кого зримо, у кого незримо, но живёт святая Русь, – подумала, но не произнесла вслух Екатерина. – “Дворянская” – от земли и преходящее, “святая” – от небес и на веки веков».

– Что тебе рассказать про мамá? У мамá почти что одно-единственное, но самое ответственное и, скажу тебе прямо, не лёгкое занятие: она любит нас. Какими бы мы ни были – любит. Любит злоязычницу нашу, как мы её иногда называем между собой, Снежную Королеву Маргариту, любит лентяя и, как говорит Маргарита, утописта меня, любит, и я даже сказал бы, обожает, точно молоденькая девочка, папá, нашего упрямца, нашего олимпийского громовержца, – это уже слова мамá. Работают, к слову, они всю жизнь рядышком, в соседних аудиториях районного Дома культуры. Она ведёт кружок вышивания, а он студию изобразительного искусства. Кажется, более нигде никогда не работали. Там, к слову, и познакомились. И она, знаешь, словно бы к нему приставлена. Приставлена самой судьбой, если хочешь, чтобы – оберегать, защищать его. Он в который раз вспылит перед начальством – а она потом просит, хлопочет за него, ходит по кабинетам, бывает, что унижается. А с начальством у него вечно какие-то нелады и недоразумения. У него своё понимание, как нужно художественно обучать детей, у начальников разных мастей, ясное дело, – своё. Он говорит им: «Кистью нужно не мазюкать, что попало, а – мечтать, возноситься душой и звать к высотам духа и мысли других людей». А они отвечают ему: «Вы отрываете детей от реальной жизни. Мечтать надо о благе народа, а не летать в облаках и размазюкивать мечты по холсту». Ни одна из сторон не уступает другой. Если бы не мамá, его давно уже выгнали бы с работы, и где он пристроился бы, такой непрактичный да ершистый, – неведомо. А в те времена, знаешь ли, ведь могли и к стенке поставить, в лучшем случае, отправить в места не столь отдалённые. Мамá – его ангел хранитель. Да и мы, если бы не она, уже давно друг с другом переругались бы. Она, если хочешь, как папин всемирный Разум, стоит над – над добром и злом, над счастьем и несчастьем, над любовью и ненавистью, над богатством и нищетой, над удачей и провалом, над умом и глупостью, над всем, над всем, что составляет жизнь отца, Маргариты и мою. А стоит над, чтобы – объединять, умиротворять, дать нам возможность остыть, одуматься, помириться и жить в любви. Она – мать, и настоящую мать, думаю, судьба и природа – а может, и сам Бог – всегда ставят хотя бы на чуть-чуть, но выше самой жизни, всех этих наших будней и бредней.

«Как и Матерь Божья стоит над Россией, над всем белым светом, и ближе к нам, чем даже Её Сын», – подумала Екатерина, снова всё ещё не решаясь высказаться вслух.

– Папá у нас, если можно так сказать, идеальный идеалист, и я, если честно, Катя, боюсь повторить его путь. Высокие идеалы завели его в тупик, пока, слава богу, в творческий. Он не стал художником, потому что сломался после неудач молодости. Куда бы и к кому бы он не ткнулся со своими этюдами и картинами, ему говорили: «Вы оторвались от жизни, оглянитесь вокруг и постарайтесь понять, чем живёт народ и страна». А если он бывал настырен, спорил, то говорили: «Послушайте, милейший, кому нужна ваша мазня?» А то и в шею гнали. Да, да, благо, что не посадили. И он стал писать одну картину, ты её видела. Она называется «Взываю!». Пишет уже лет пятнадцать, а может, и двадцать. Подойдёт к станку, чего-нибудь мазнёт, постоит, помнётся и – задёрнет шторку. Месяцами не подходит, издали уныло поглядывает, морщится. Но однажды ночью соскочил с постели, сбегал на кухню за ножом и воткнул в полотно. Только резать – мамá подбежала. Что там! – подлетела, подпорхнула в мгновение ока. И – прикоснулась к его руке. Не схватила, не отдёрнула её, а просто прикоснулась, как, наверное, опадающее к земле пёрышко. «Костя, оставь её для меня», – сказала она. Я заворожённо смотрел на них, – проснулся и выглянул на шум из детской. Мне было лет шесть или семь, не всё я тогда понял в поведении и папá, и мамá, а теперь вспоминаю… и хочется минутами… плакать. Но… но, Катя, не горькими слезами, а, знаешь, какими-нибудь такими необыкновенными, может быть, сладкими. Хотя – могут ли быть слёзы сладкими?

– Могут, – шепнула взволнованная Екатерина.

– Могут?

– Могут.

– Что их может родить такими?

Она помолчала, в неуверенности, в колебаниях, однако сказала твёрдо, хотя по-прежнему шепотком:

– Любовь. Благодарность.

– Да, да. Я так же думаю. Любовь. Благодарность. Какие слова!

 

Глава 65

Остановились на ангарском мосту, на котором, или рядом, обычно и прощались. С этой железобетонной, стальной верхотуры, всегда, во всякое время года представляется Екатерине, видно весь «белый свет» с его немерянными далями земли и жизни. А особенно сейчас, зимой, широко и глубоко видно – явственно проглядываются в промороженном до хрустального звона и сияния воздухе раздвинутые белые раздолья. Неподалёку в деревянных домах топятся печи, из труб валит богато-густой дым. Вечереет, солнце уже за гранью окоёма, и в домах зажигаются лампочки. За городом – нагущающиеся тенями холмы; там везде холод лютее, чем в городе, безлюдье, глухомань, даже по вдоль Транссиба.

Но совсем рядом, наверное, в километре, творится нечто совершенно невообразимое, уже немалое время, поражая, восхищая, но и зачастую настораживая Екатерину: в байкальской стороне живёт и дышит полной грудью одна из великих строек – Иркутская ГЭС, «первая, – как пишут в газетах, – в грандиозном каскаде, призванном навека покорить своенравную красавицу Ангару». Она, ещё далеко недостроенная, уже скалистым хребтом горбится растущей плотиной и машинным залом, дивя людей и, может быть, окрестные холмы и взгорья. Она сейчас пребывает в каком-то первородном, доисторическом исчадие дыма и пара: можно подумать, что не строят её, а она сама собой из глубин земли выходит, рождаясь этим ощетиненным, но величественным хребтом, кряжем. И на ней, и поблизости, и на вёрсты окрест какие-то небывалые для этих извечно тихих, безмятежных, только что не райских мест движения – беспрерывные, неустанные, и денные, и нощные. От неё круглосуточно катятся на город и дали тайги монотонные шумы, с какими-то порой лязгами и грохотами вселенскими. «ДАЁШЬ СТРОЙКУ КОММУНИЗМА!» – просматривается в мешанине разнообразных дымов и пара кумачёвый гигантский транспарант. А с многометровой стрелы громадного шагающего экскаватора, похожего какого-то ожившего мастодонта, бьёт-кричит в глаза и в сердце – «ВПЕРЁД, ТОВАРИЩИ, К КОММУНИЗМУ!». Стальными острыми пиками и мечами взблёскивают лучи электросварки, вонзаясь в небо, в холмы, в городские постройки. Опасно-рисково по-над котлованом по железной дороге в одну сторону, кажется, что в безумной торопливости, несётся на всех парах локомотив без вагонов, а в другую – натужно набирает хода нескончаемый состав с углём. И куда ни взгляни – движения, движения: верчение подъёмных кранов, махание стрелами с ковшами экскаваторов, грохотание транспортёров и бетономешалок, размеренные удары паровых молотов, забивающих шпунты, и просто-таки муравейное мельтешение людей, самосвалов, бульдозеров, тракторов, какой-то ещё техники. Столько всего индустриального, инженерного, грандиозного, неимоверного по своему воздействию на землю, реку, воздух и – чувства и душу человека.

Екатерину всякий раз, когда она оказывается где-нибудь вблизи, потрясает эта стройка: воистину, до чего же человек могуч! Какое-то время назад там ничего, совсем ничего не было, кроме диковатых скалистых берегов, необитаемых островков да чащоб тайги, тогда полной зверья. Теперь же – поразительно что такое творится! Великую реку зимой и летом сантиметр за сантиметром неустанно оковывают бетоном и металлом, и течь она будет так, как хотят люди, а не как заведено природой-матерью. И Екатерина спрашивает себя: что ещё человек может, на что посмеет дерзнуть? Страшно и подумать!

Екатерина сызбока взглянула на Леонардо. Увидела его посиневший на морозе нос, кляксовато залепленные куржаком ресницы, уже непроизвольно подрагивающие плечи, торчащую из воротника синевато-гусиной кожицы шею, бескровные, задубелые губы. Зачем-то нахмурилась.

Эх, комнатный сибиряк!

Сама она к морозам, к переменчивым сибирским погодам была не то чтобы нечутка, но, выросшая в деревне, в бытовом неуюте военных и послевоенных лет, когда, за неимением мужиков, женщины и дети каждое полено дров берегли, попусту печь не топили, привыкла ко всякому, мороз ли, жара ли, дождь ли, снег ли нагрянут.

«Терпи-скрипи, – сыздетства слышала она от матери и селян, – чего бы Господь не послал».

Леонардо, понимала она, из иной среды, он нежная, цветочная натура. Тревожно за него. Вся нынешняя жизнь, может быть, не открыто и не грубо, но как-то неуклонно, кажется, всё же против таких людей, как он и его отец. Но порой и грубо являет себя жизнь, напирает. В какой-то газетной передовице Екатерина прочитала, что «мещанские мечтания всех этих слабаков, слюнтяев, вырожденцев, всей этой вшивой интеллигенции достойны только одного – вычёркивания, вымарывания из жизни нашей». Против них не только суровые морозы Сибири, но и эти захватывающие пространства земли и неба металлоконструкции и железобетонные технические изваяния, эта всевозможная индустрия, которая семимильными, победными шагами расширяется по всей земле. Человек хочет покорить всё и вся своей воле, своим грандиозным планам и мечтам. Миллионы, миллиарды людей по всей планете с небывалым напором и дерзновенностью обустраивают жизнь.

Устоять ли его душе?

Выдержит ли он, чтобы не согнуться, не раствориться, не сгинуть?

Как его оберечь?

Она повернулась к Леонардо, заглянула в его глаза. Они – светлые, маслянисто расплывчатые, опушены женственными ресницами-крылышками. Не глаза – бабочки. Бабочки на морозе.

Возможно ли сберечь его?

Леонардо понял Екатерину как-то по-другому. Улыбнулся, растерянно, скованно, и стал клониться к ней. Губами, а следом всем собою потянулся к её виску с завитками выбившихся из-под шапочки прядок. И – не поцеловал, а – как-то глухо чмокнулось в промороженном, упругом воздухе. К тому же ткнулся мимо, в шапочку угодил, будто собственная смелость ослепила его.

Екатерина не возмутилась, не отпрянула: очевидным было для неё то, что её кавалер уже жутко, до невозможного замёрз здесь, высоко над руслом реки, по которому, точно бы сквозь трубу или тоннель, неизменно и упористо тянет жалящий хиус, нередко перерастая в хлёсткие, зловатые рывки.

Она сказала, хотя и отчётливо, однако с нежданной кротостью голоса:

– Подожди.

И, руками обхватив его голову за виски, принаклонила её и поцеловала его в лоб.

– На сегодня – до свидания. Не обижайся… Лев. Царь зверей. И – женщин.

– Ты меня по-прежнему считаешь бабником? Если смазливый, так непременно бабник, несерьёзный человек, да?

«А ведь я его уже ревную».

«Дурная бабёнка, вот кто ты!»

– Извини. Какая-то глупая игривость на меня напала.

– Так, говоришь, «до»?

– До. Конечно, до. Неужели ты не понимаешь?

До, рэ, ми, фа, соль, ля, си-и-и! Си, ля, соль, фа, ми, рэ, до-о-о!

Густым оперным голосом, громко, на всю набережную, во весь размах моста, насторожив или озадачив прохожих, пропел Леонардо. Полными оборотами, лихим мальчишкой, он крутнулся несколько раз на носочке.

– А что, Катя, может быть, мы с тобой ещё споём песню… песней. Как думаешь?

– До. Пока нота до в нашей песне… песней. Иди домой. Уже вечереет, крепчает мороз – чего доброго, ноты наши заледеним и простудим. И, пожалуйста, не глазей долго в мою сторону – перезябнешь и сляжешь, потом мне будет стыдно перед твоей мамá.

Она шла по мосту неторопливо, может статься, с неохотой, «силком», сказали бы в деревне её родной. Оглядывалась, отмахивая ему рукой:

– Уходи! Уходи же!

Не уходил. С Глазковской горы ещё разок глянула в его сторону – стоял.

«Сумасшедший!»

Как его оберечь?

 

Глава 66

Уже – февраль, на исходе. В оттепелях разомлела земля. Снег огруз, издырявился и днём расползался мутными потёками, а вечерами застывал пепельно-чёрной, ноздревато-губчатой лавой, – можно было подумать, что повсюду извергались неведомо отчего пробудившиеся вулканы. Небо томно сияло и, кто знает, не оттаяв ли после ночных заморозков, к обеду низко провисало, но не тучами или облачностью, а именно этой изумительной синевой, которая изрядно и ненасытно нагущалась солнечным светом, лучезарностью. По земле валко и зыбко и опьянённо ходили-бродили ветры, тёплые, юго-восточные, пока что чужестранные для здешних мест. Разбойничьими ватагами накидывались на них притаившиеся в ближайших лесах и распадках северные, северо-западные, пока что хозяева тутошние. Замешивалась в стычках рукопашная схватка, с ворохами сыпавшегося с неба или, наоборот, к небу снега, более похожего на перья растрёпанной подушки. И неизменно побеждали эти иноземные молодцеватые, юркие, хитроватые вихри с далёких югов. День ото дня становилось теплее, благостнее, хотя ночные морозы ещё бывали сильны и упрямы. После обеда начинало напахивать на город размягшей смолью тайги, хвоей, прелью низин и болотин, унавоженностью обтаянных пригородных полей и слободских огородов. И даже пахло, чудилось радующейся раннему приходу весны Екатерине, солнцем.

Одним из вечеров, после театра, Леонардо и Екатерина по обыкновению прогуливались и в какой-то момент поняли, что оказались в том месте Иркутска, в котором никогда вместе не бывали раньше – на деревенской улице Глазковского предместья, у крутояра Иркута с железнодорожным мостом, возле дома Екатерины. И она после не могла хорошенько вспомнить, как же так могло получиться.

После же думала, что не вела его, видит Бог, а – само решилось. Как, видимо, и предначертано человекам всем, неисправимо грешным и слабым по извечной сути своей.

Лишь какие-то две-три тонкости-чёрточки летучих помнились более-менее отчётливо и зримо: коснулся её пальцев – не отвела руки, каким-то словом дохнул возле самого уха её – принаклонилась к нему, чтобы расслышать, чтобы вдыхать каждое его слово.

– Я здесь живу. До свидания, Лео, – произнесла она скороговоркой, одним выдохом и повернулась к Леонардо спиной, чтобы открыть калитку и одной ступить во двор.

Он обнял её за плечи со спины, повернул полыхнувшим, с закрытыми глазами лицом к себе и крепко и властно поцеловал в губы. Кажется, в поспешности, в огне чувств, не совсем ловко и осторожно поцеловал – ей стало больно. Однако она не оторвала своих губ, не воспротивилась ни движением единым, ни звуком.

Отпрянув, он, точно в бреду, шептал что-то; она различала только лишь:

– Катя… Катя…

– Не надо, не надо… – говорила она, однако шла к дому через двор вместе с ним.

И неясно было, кто кого вёл.

Пропадать, так пропадать? – спросила она глазами и сердцем в полумраке комнаты, вглядевшись в мерклость угла с иконами, когда он, в дроже сдерживаясь едва, стягивал с неё отчаянно неподатливое пальто, когда руки его становились от секунды к секунде дерзкими до безумства.

«Господи…» – но молитва уже была невозможна.

Подхватил её на руки и, как слепой, пошёл не туда, постоял, пьяно мотая головой, не различая явственно предметов, пошёл порывисто, но снова ткнулся не туда.

– Здесь, – шепнула она и потянула дверь в бывшую комнатку Евдокии Павловны.

И время, и жизнь, и судьба единым перекати-полем понеслись куда-то – то ли вниз, то ли вверх, то ли влево, то ли вправо. А то ли какими-то кругами, спиралями или зигзагами завертелось, заколобродилось мироздание. И жизнь, и чувства, и мысли – всё сбилось, перемешалось и сорвалось с привычных, насиженных мест, не давая возможности понять, осмыслить, прочувствовать, что же, зачем же происходит здесь и сейчас. А может, отнюдь и не здесь и не сейчас, да и не с ней вовсе? Может быт, ещё не поздно – прервать, остановить – его, себя? – и вернуться в прежний, такой уютный мирок пристанища жизни своей?

– Леонардо, – вымолвила она, – подождите.

– Прошу, не мучьте меня, Катя.

Оба, как потерявшие память, обратились друг к другу на «вы».

 

Глава 67

За стенами дома чужестранные ветры весны торжествовали викторию. Зима отступала бегством и, несомненно, начиналось другое время года и жизни для земли и людей.

Потом она положила голову на его грудь, слушала его сердце – оно трепыхалось быстро-быстро и мелко-мелко, как, возможно, у ребёнка, который наигрался, набегался, напрыгался вволю и, вспаренный, встрёпанный, хлопнулся на кровать отдохнуть.

– Я просто баба, дура-баба, – произнесла вздыхаючи.

Однако ей казалось – только лишь думает, по привычке лет разговаривая, споря со своим воображаемым двойником.

– Я что-то сказала?

– Нет. Сказал я: «Ну, голубка Катя, вот ты и жена моя». Теперь не отвертишься. Ещё что-нибудь сказать?

– Скажи.

– Если хочешь, обвенчаемся.

– А ты хочешь?

– Хочу. Почему бы и нет? Народ стал смелее. Но я, Катя, не буду скрывать: я не верю ни в Бога, ни в чёрта.

– Не веришь? А зачем же бываешь в церкви на службах? Зачем передал мне те бумаги?

– Ради искусства захаживаю на досуге в храмы и монастыри, ради, собственно говоря, ощущений, которых не получаю в обыденной жизни. Такое, знаешь ли, всюду однообразие, солдафонство. А в храм через дверь вошёл – о чудо: в иной мир угодил, в мир Святой Руси. Воображаешь, что дверь – волшебная. И те бумаги, по просьбе одного прихожанина, раздавал тебе и людям, чтобы хотя бы как-нибудь, хотя бы на чуточку нарушить, расшевелить наше всеобщее однообразие, нашу застарелую скуку, нашу невзаправдашнюю жизнь. Где бы ещё найти волшебную дверь, через которую, к примеру, можно угодить в эпоху Возрождения? Или, на худой конец, – в современную Италию.

– Может быть, и я тебе нужна ради искусства и новых ощущений, чтобы не скучать, чтобы от случая к случаю пощекотывать свои рафинированные нервы?

– Нет. Ты – моя судьба. Ты – моя Мона Лиза.

– Прости, Лео, но я скажу начистоту: ты боишься реальной жизни.

– Я её не боюсь, я её не люблю.

– Ты ещё ребёнок, и я буду оберегать тебя.

– И учить? – с притворным унынием спросил Леонардо.

– И – учить! – с притворной бодростью ответила Екатерина. – Но, надеюсь, обойдусь без поучений.

– Сомневаюсь – не обойдёшься: ты строгая, ты себя огородила всякими правилами, табу, умозаключениями. Рассердишь меня невзначай – поругаемся чего доброго. А я человек сугубо мирный, миролюбивый – не выношу ругани и резких слов.

Он помолчал в какой-то полузадумчивости и сказал с «бодрячковой», определила Екатерина, весёлостью:

– А давай, Катя, так сделаем: когда поженимся, я тебе подарю двух детишек, если хочешь – и мальчишку, и девчонку. Из детдома, разумеется, они будут. Выберу самых очаровашек. Вот и учи их потом ско-о-лько хочешь! А меня – не тро-о-гать: укушу!

Душу Екатерины колко просквозило.

– Подаришь детишек? Очаровашек? Да как ты мог такое произнести? Разве, подумай, Лео, людей дарят?

– Хм. Я же пошутил, Катенька. Эх, я снова, как и тогда на улице, веду себя по-свински! Прости, умоляю, прости. Конечно же я помню, что ты не можешь… – Он запнулся на слове, отчаянно подыскивал что-нибудь, возможно, помягче, погибче, но всё же пришлось произнести то, единственное: – …родить. Но… но я тебе говорил и повторю, чтобы ты была абсолютно и навсегда спокойна: мне не нужны дети.

– А – мне?

– Прости… прости. Какой я неуклюжий человек! Эгоист законченный. Думаю только о себе, любимом, обожаемом… негодяе.

Он усиленно что-то ещё искал сказать, чтобы получилось, быть может, как-нибудь или в забавности легковесно, или с весёлым самобичеванием. Однако решительно ничего подходящего не находилось.

Тяжело помолчали.

Слушали: в печной трубе вопили и прыгали южные вихри. Неужели им мало улиц и тайги? Получается, что подавай этим новоявленным хозяевам здешней земли и просторов ещё и человеческое жильё.

– Клянусь: я больше не буду об этом говорить, – шепнул. – Ты меня простила?

Она молчала, тесня отвердевшие губы.

Неожиданно он подлез головой под мышку Екатерины, так что ей стало щикотно, и она чуть было не засмеялась и чуть было не сказала, как, случалось, говорила на своего надоедливо-ласкучего кота Гошку: «Брысь, липучка!» Но только лишь вздохнула и перевернулась лицом к стенке.

– Тебе, Катя, тяжело? И мне тяжело. Но – давай поговорим серьёзно: нам надо пожениться. Поженимся – и жизнь вдвоём, увидишь, станет легче и проще. Ты потому ранима, что одинока, что натерпелась, что поверила в свою несчастливость. А жизнь куда тривиальнее! Тебе нужна поддержка, просто поддержка. Тебе нужен рядом человек! О! ты не думай, что я беспочвенный утопист, какой-то неумеха, которого нужно жалеть и оберегать или – же гнать поганой метлой. Я вполне – вполне! – практичный, целеустремлённый. И – умею зарабатывать. Катя, повернись, пожалуйста, ко мне. Скажи, выйдешь за меня?

Она не повернулась. Молчала.

Спросил зябким, изменяющим ему голосом:

– Да ты меня любишь ли, наконец-то?

– Лео, дорогой, я хочу, чтобы ты был счастливым. Чтобы в твоей жизни состоялось так любимое тобою Возрождение. Чтобы тебя окружали красота, гармония…

Оборвалась, потому что хотела сказать «дети».

– К чёрту всякое там Возрождение с его музейными и уже мёртвыми красотами и гармониями! Мне нужна живая красота и гармония! То есть ты! Ты, ты, только ты! Скажи мне, наконец-то, просто, без пафоса: ты меня любишь?

Она молчала, вся зачем-то подавшись ближе к стенке.

– Я подозревал: не любишь! – Он с силой уткнулся лицом в подушку.

– Лео, ты мне дорог, – сказала она, не поворачиваясь, однако. – Очень дорог. Но я не могу и не буду спешить. Я действительно окружила себя правилами, мне действительно нелегко…

Он прервал, усмехаясь:

– «Я», «я» да – «мне», «мне»! Тоже, наверное, думаешь только о себе.

– Не обижайся… мой мальчик, – сказала она вкрадчиво и очень, очень ласково, так, как, кажется, ещё ни разу в своей жизни не говорила ни одному мужчине.

– Твой? Мальчик?

– Мой. Мальчик.

– Твой ребёночек, хочешь сказать?

– Угу, – полуобернулась она и «лисонькой» погладила его голову, лицом вмятую в подушку.

Его голос – бу-бу-бу:

– Ну, спасибочки: теперь у меня две мамы. Сколько счастья и любви подвалило. Люди, завидуйте!

– Будешь купаться как сыр в масле, – поглаживала она его, улыбаясь своей душе. – Подними, пожалуйста, голову.

– Зачем?

– Я тебя поцелую.

– В лобик?

– Ты мой мужчина, ты мой любовник, – приговаривая, нежно целовала его в маковку.

Он внезапным резким оборотом навис над ней на локтях:

– Я остаюсь у тебя и с этой минуты мы начинаем жить вместе! Торжественно объявляю: мы – муж и жена. Понятно? Как говорил Наполеон, а за ним повторял великий Ленин: главное, кинуться в бой, а там будет видно.

– Вот что, Аника-воин: ты не Наполеон, а я не Франция. Тебе пора домой. Твоя мамá будет волноваться. Иди, Леовушка, иди. И не спорь.

– Прошу не забывать: я взрослый человек. Не до седой же бороды мне отчитываться перед родителями.

– Ступай, ступай с богом. Мне нужно побыть одной.

– Думаешь только о себе, – ласково корил он, с великой неохотой одеваясь.

– И о тебе не забываю.

Деликатно, но настойчиво выпроводила его.

 

Глава 68

«Я с ним буду счастливой, – отрадно и тёпло покачивались деликатно набегавшими волны её мысли, когда в окно тайком, из-за шторы, улыбчивым нежным взглядом провожала беспрестанно оборачивавшегося Леонардо, которого наверняка тревожили вопросы: вернуться – не вернуться, позовёт – не позовёт? – Что уж говорить, он славный человек. Добрый, умный, красивый, искренний. Мама-то с ходу тогда оценила «жениха». И в благодарность за любовь я буду не просто любить Леонардо, а обожать, лелеять. Но будет ли он счастливым со мною всю жизнь? Что ещё нас будет скреплять, кроме чувства любви и благодарности? Книги, искусства, высокодумные беседы? Наверное. Наверное. А почему бы нет? Но – надолго ли любовь в человеческой породе? А если что-то непредвиденно, ураганно изменится, к примеру, появится соперница? И она даст-таки ему то, что и дóлжно дать любящей женщине любимому мужчине? Я же потом поплетусь от него побитой собакой зализывать раны».

«Ну что ты уже скулишь, только что не на всю округу и не пугаешь соседей и прохожих! Тебя, кажется, ещё не побили, не предали, не разлюбили. Вот как раз ты-то, самолюбка, гордячка несчастная, и купаешься в его любви как сыр в масле».

Она зажгла лампадку и опустилась перед Державной на колени:

– Царица Небесная, Заступнице усердная, благоутробная Господа Мати! К Тебе прибегаю аз, окаянный и паче всех человек грешнейший: вонми гласу моления моего, и вопль мой и стенание услыши. Яко беззакония моя превзыдоша главу мою и аз, якоже корабль в пучине, погружаются в море грехов моих. Но Ты, Всеблагая и Милосердная Владычице, не презри мене, отчаяннаго и во гресех погибающаго. Помилуй мя, кающегося во злых делех моих, и обрати на путь правый заблуждшую окаянную душу мою. На Тебе, Владычице моя Богородице, возлагаю все упование мое. Ты, Мати Божия, сохрани и соблюди мя под кровом твоим, ныне и присно и во веки веков…

Слышала представлявшиеся ей отзвуками просторов космоса гулы и гуды ветров в печной трубе и на улице. За окном – потёмочно и вихревые брани стужи и оттепели. Но в душе – тихо, очень тихо и светло, на удивление светло.

Значит, душа приняла этот внешний переворот жизни и судьбы?

Спросила себя, а ответить не хочется. Не нарушить бы ничем, даже своим дыханием, эту жданную тишину и свет.

Только прилегла на подушку спать – мгновенно и уснула, как давно уже не бывало с ней. Ни одна мысль не грызла душу, ни одно чувствование не мутило кровь.

На следующий день после воскресной утрени подошла к духовнику своему отцу Марку. Покаялась – простыми словами, со смиренностью полной, – что спала с мужчиной – не мужем.

– Гх, гх, – кажется, потерялся священник. Без надобности перебирал в пальцах крест, закусил, как конь удила, свой обвислый ус.

Не сразу вымолвилось:

– Что сказать тебе, дева? Сама понимаешь, что грех великий, Екатерина батьковна, сотворила ты.

Очевидно подыскивая слова, супился, морщился, кряхтел. Однако в какой-то момент приметливая Екатерина углядела, что прижмуристые глазки его запосвёркивали веселинкой. Не сдержался – совсем расползся губами, вместе с усами и бородой, улыбкой. Конечно же рад был старик за Екатерину, рад, что наконец полюбила она, что, слава богу, повстречала своего единственного. Авось, и сложится у неё судьбина её женская.

– Без венца – оно, конечно, дело сатанинское.

Помолчал, усмиряя свою неподобающую весёлость.

– Ежели, говоришь, предлагает замуж да по взаимному чувству оно у вас, – выходи! Всенепременно выходи, грешница такая сякая. Но впредь не блуди! Целуй крест и ступай с богом.

 

Глава 69

Леонардо был неуёмен:

– Катенька, свадьба – сегодня или завтра и – начинаем жить вместе! Понятно? Я не Наполеон, а ты не Франция, а потому Ватерлоо нам не нужно. Согласна?

Екатерина улыбчиво и нежно отвечала ему, вороша рукой его нездешние «тонкорунные» – любовно и в любовании называла она в себе – локоны:

– Погоди немножко, мой мальчик. Ещё чуть-чуть.

– О-о-о! Тысяча чертей!

– Прошу: больше не поминай лукавого.

– Брысь, брысь отсюда, чертяка!

Она знала, давно уже знала, чтó нужно сделать: дорогая её сердцу Евдокия Павловна когда-то подсказала. Помнила её напутствие, сердцем слушала её голос:

– Вот чего я тебе, Катенька, скажу: поезжай-ка к честным и целеболосным мощам святого Иннокентия Кульчицкого, первого нашего епископа Иркутского и Нерчинского. Ты же слышала об Иннокентии?.. Приложись к мощам угодника Божьего, испроси подмоги. Как-нибудь так по-простому, по-бабьи возьми да попроси ребёночка. А? Что посмеиваешься? Он, пойми, наш святой, понимаешь – наш! А потому был и остаётся всем нам отцом и заступником. Я тебе черкну один адресок и записку к верному человеку, и он тебе тайком поможет приложиться к мощам. Правда, мощи увезены из Иркутска и теперь хранятся в музее истории атеизма в центральной России. Но это отвратительное злоумышление нынешних земных властей не припятствует многим верующим из наших краёв ездить к Иннокентию, правда, только с великой тайной, и испрашивать милостей у него. И ты съезди. Всенепременно съезди! Дай слово, родненькая. Как я хочу, чтобы ты была счастливой! Уж если не тебе должно быть даровано счастье, так кому же ещё?

«Бедная моя Евдокия Павловна, голубушка моя кроткая, страстотерпица великая! Неужели возможно? Неужели, неужели? Вот так вот взять да и попросить ребёночка?»

И словно бы Евдокия Павловна ей отвечала:

– Да, Катюша, вот так вот просто возьми да и попроси ребёночка.

– А что, возьму и попрошу!

– Попроси, не трусь!

Перечитала ту заветную ученическую тетрадку с российским гербом, переданную ей Евдокией Павловной, с типографской надписью в одно различимое слово – «благо». И по-прежнему жгуче, но и одновременно как-то шёлково проходили по сердцу её мысли святого:

– «Послушайте, возлюбленнии, се Христос Господь и Мария, Мати Его, свята сущи, изволиста со грешники вчинитися…»

– «Прежде всего бойся Бога, люби Его всею душею и сердцем и помышлением, а Пречистую Богоматерь и всех святых почитайте…»

– «Да не безплоден будеше, аки древо сухое…»

И сами собой перешёптывали губы.

Леонардо однажды, когда возвращались из библиотеки домой, сказал Екатерине:

– С тобой, Катюша, что-то невероятное происходит: ты светишься, ты освещаешь собою всё вокруг, по крайней мере для меня, счастливца. Не только глазами светишься, а ими ещё и лучишься, и лицом своим прекрасным, а – вся! Вся светишься и освещаешь! Ей-богу! Эй, солнце, слезай с небес: и без тебя светло, аж в глазах режет! Ты, любимая, безумно похорошела в последнее время. Твои чёрные глаза сияют беспрерывно, как у колдуньи. Вот что значит рядом появился мужчина, то бишь я, – похлопал он себя по груди. – А если он ещё будет и мужем твоим – каково заживёшь! Как сказал один поэт: «Мне и солнца не надо – ты мой путь озаряешь…»

Екатерина, прерывая, отшутилась:

– Как сказано у другого поэта: «Нам солнца не надо – нам партия светит…»

– А вот у этого поэта ещё лучше:

И эта царственность, и скромность эта, И простодушье рядом с глубиной, И зрелость, небывалая весной, И ум, и жар сердечного привета — Все чудеса счастливая планета Соединила в женщине одной, И, чтоб восславить облик неземной, Достойного не сыщется поэта. В ней пылкость с благонравьем не в контрасте, Как с прирождённой красотой наряд, Без слов её поступки говорят. А этот взор! В его всесильной власти Днём тьму, а ночью солнце породить, Смех в горечь, слёзы в сладость превратить.

Щёки Екатерины занялись; она так смутилась, что, как девочка, потупилась и даже не смогла привычным полным голосом взрослого человека спросить:

– Петрарка?

– Петрарка. И – моя душа. Если бы я был поэтом!

– Прекрати! Мои щёки, наверное, уже похожи на свёклу. Хоть борщ вари из них.

– Катя, Катенька, я боюсь тебя потерять. Тебя уведут от меня.

– Но я же не корова, чтобы меня уводить. У Петрарки, к слову, есть что-нибудь про женщину и корову?

– Я не хочу отшучиваться. Я хочу думать и жить серьёзно. Ты мне по сей день не ответила: выйдешь ли за меня?

– Лео, дорогой, подожди немножко, ещё чуть-чуть.

– Ещё чуть-чуть? – недоверчиво, но и восторженно переспросил он. – Про «чуть-чуть» ты впервые сказала. Господа присяжные заседатели, – неожиданно произнёс он громко, театрально обращаясь ко всей улице, – сообщаем вам сенсационную новость: у этой знакомой лет этак сто пары, кажется, наметился прогресс в отношениях!

– Лео, дурной ты мальчишка, тихо, замолчи немедленно! Люди глазеют на нас, как на сумасшедших.

– Ты и довела меня до сумасшествия! Ответишь по всей строгости закона. Сейчас благонадёжные, бдительные граждане позвонят куда следует – подкатит карета скорой помощи, на меня натянут смирительную рубаху, для верности дадут кулаком по башке и утартают в дурдом.

– Если ты так себя будешь вести, то скорее всего на меня придётся натягивать смирительную рубаху, потому что я не выдержу и начну тебя колотить.

– О, сжалься, моя повелительница!

 

Глава 70

В конце марта, в дни обвально нахлынувшей ростепели и солнцегрева, наконец, определилось окончательно и счастливо, когда подошёл очередной отпуск и был куплен билет на поезд:

«Еду. Всё же еду! Господи, не оставь рабу Свою!»

Сердце порой, казалось Екатерине, обморочно замирало, стопорилось на долгие мучительные секунды, но вдруг – как будто взрывалось, ударяясь в грудь.

«Неужели возможно?» – пьянил, но и точил тот же вопрос.

Леонардо сказала, что отлучится на «недельку», «всего на недельку, мой хвостик»: в командировку, по делам библиотечным, мол. Она, наверняка, должна бы была ему сказать, куда и зачем едет, но – она уже доверилась Богу и судьбе, а человек мог ведь и посмеяться, неправильно понять, а то и отговорить, «логикой урезонить».

На перроне он мял, только что не сминал, её ладонь, которую она пыталась вытянуть из его цепких и настырных, как у младенца, рук, но тщетно:

– Катенька, богиня моя, неделю не видеть твоих глаз, не слышать твоего голоса, не касаться твоей косы? Целую неделю без тебя?! Ты уверена, что я не умру от разрыва сердца? Или – от разрыва головы?

– Уверена, мой хвостик, мой мальчик. Нет, лучше так: мой хвостатый мальчик. Запомни, не умрёшь, потому что для мужчины главное в жизни – это его дело.

– Фу, что ещё за «мой хвостик»? И «хвостатый мальчик» откуда-то вылез. И как заученно и педантично и сухо ты говоришь! Наверно, какая-нибудь высокоумная дама тебе внушила эту дикую мысль, а ты зазубрила, как старательная школьница. Слушай и запоминай, чтó я, мужчина, твой мужчина, тебе говорю: моё дело – это ты.

– Неправда, товарищ мой мужчина, – легонько щёлкнула она его по носу и, наконец, освободила свою ладонь. – Ты плохо заучил урок, или вовсе его прогулял, по предмету «Он и она». А учительницу, к слову, зовут Судьба Жизнёвна.

– Как же умудрилась родиться на белый свет сия классная дамочка по имени Судьба Жизнёвна, если судьба и жизнь женского рода?

– По вагонам, товарищи! – зыкнул молодцеватый, с закрученными усами дядька проводник и пронзительно засвиристел в свисток; похоже, он бывший старшина или милиционер. – Трогаемся! Живее, живее! Эй, бабка, ядрёна вошь, шевели булками!

Екатерина чмокнула Леонардо в щёку и запрыгнула на подножку вагона:

– У слова «жизнь» есть синоним «век». Пусть она будет Вековной! Договорились?

– И пусть наша жизнь станет веком любви. Договорились?

 

Глава 71

Екатерина что-то хотела сказать и, возможно, сказала, но локомотив стоголосо затрубил, следом устрашающе, но тяжко запыхтел, чёрно-бело и густо-звонко пыхнул паром, «как – подумала Екатерина – взлетающий Змей-Горынич». Леонардо вместе с другими провожающими обволокло облаком, и уже лишь издали Екатерина разглядела его, в одиночку и упрямо шедшего за неумолимо набиравшими хода вагонами.

Поезд барабанистым стальным маршем простучал по Иркутному мосту, Екатерина напоследок вгляделась в свой голубенький, точно облачко, домок на яру, и ей стало очень грустно и очень одиноко. Она понимала, что, верно, прощается навек со своей прежней жизнью. Даже в застарелой горести её прежняя жизнь любима ею, жизнь, полная уюта, тишины, молитв, книг, мыслей, и ещё всего того, что пожелает на этом свете добрая и непрестанно впитывающая отовсюду добро душа. Поистине, чего ещё желать человеку? Она понимала в пугливой настороженности, что вернуться ей суждено будет с какими-то новыми мечтами и к какой-то уже новой, нетерпеливо поджидающей её жизни. И какой она будет, та, новая, вымоленная, испрошенная у святого угодника, жизнь, жизнь, несомненно, вместе с Леонардо, её вольным или невольным – не столь важно, – но избранником? Всё-всё неведомо. Совсем, совсем туманной представляется ей их совместная, супружеская жизнь.

«Неужели так вот и супружеская жизнь?»

Она неожиданно ощутила солоноватость на губах и поняла, что перед глазами её размытый, растекающийся мир с перебежками картинок за окном, с мелькающими, снующими туда-сюда людьми, которые хлопотливо обустраиваются на своих местечках в купе. Вышла в проход, коснулась лбом холодного, отекающего испариной окна и тихо, затаённо, чтобы никого не потревожить, всплакивала.

Плакала слезами печали, но и радости, слезами страха, но и любви, слезами беспомощности, но и силы духа своего.

Несколько дней она мчалась по России, впервые через всю свою великую страну, оживлённая, растерянная и, чуточку, напуганная. Страна ей показалась вздыбленной, взворошённой, молодой. Страна объята стройками – то тут, то там щетинится земля возводимыми заводами, домами, линиями электропередач, трубопроводами, разнообразными эстакадами, мостами и чем-то ещё недостроенным, недовырытым, недорасширенным, почти что пока бесформенным. Целые города растут, искраснённые мелкими вывесками и громоздкими транспарантами – «ДАЁШЬ ПЯТИЛЕТКУ В ТРИ ГОДА!», «НАКАЗЫ ПАРТИИ И ПРАВИТЕЛЬСТВА ВЫПОЛНИМ!», «ПАРТИЯ – НАШ РУЛЕВОЙ!».

И ещё что-то не совсем понятное для Екатерины происходит на этих вселенских просторах её страны. Всюду за окном поезда какие-то движения, бегá, перемещения. Толкутся и толкаются людские массы, особенно в вокзалах и на платформах, тянутся километровыми караванами автомобили, беспрерывно проносятся мимо её вагона гружёные с лихвой железнодорожные составы, а в небе она примечает самолёты. Гремит страна из репродукторов и приёмников лозунгами и песнями:

Мы пришли чуть свет друг за другом вслед, Нам вручил путёвки комсомольский комитет. Едем мы, друзья, в дальние края, Станем новосёлами и ты и я. Мама, не скучай, слёз не проливай, Справить новоселье скорее приезжай…

Однажды, очнувшись в ночи на своей верхней полке, под колотьё колёс и скрежет сцепок, неожиданно подумала:

«Может, и Афанасия куда-нибудь унесло, как и меня сейчас подхватила судьба. Как он там, что с ним?»

Вспомнилась недавно попавшаяся заметка из «Восточно-Сибирской правды», сообщавшая, что «комсомольский вожак, молодой коммунист Афанасий Ветров сопровождает отряд молодых строителей коммунизма на целинные земли Казахстана. Там будут воздвигнуты агрогорода…».

Вздыхает, морщится:

«Не надо думать о нём. Давно сказала себе: что было, то было, – и быльём поросло».

Слушала колёса и сцепки, свист вихрей, жёстко обвивавших вагон, напряжённо вслушивалась во все малейшие звуки, вглядывалась через окно в тьму земли и неба, чтобы – как-нибудь, чтобы – непременно, чтобы – во что бы то ни стало перебить, смять, вытолкать куда-нибудь вон эти нежданные, но уже становящиеся назойливыми мысли и образы, чтобы – не дать чувствам воли, чтобы – не оступиться, чтобы – не отступить. Но с горечью понимает: да как же с душой своей сладить, если жила и живёт она по каким-то своим, малопонятным, но извечным и вечным, конечно же вечным, законам, и, похоже, вольна, как ветер!

 

Глава 72

Все дни пути Екатерина смотрела в окно, завлечённая, любознательная до азартности, до восторженности ребёнка. Всё ей в новинку: большие и все казавшиеся красивыми, необыкновенными города, равнинные великорусские раздолья. Реки и озёра были чарующе сини и ярки своим подтаявшим льдом. По сибирским и приуральским землям ещё снега, ещё метели, ещё реки в навалах снега, без приметных проталин, да и зиме со стужами и снегопадами ещё, по обыкновению, не раз вернуться, а здесь, за Уралом, в исторической Руси-России, изрядно вытаянная припекающим солнцем чёрная земля, на которой снéга удержалось всего-то бело-серыми простынками.

– Батюшки, сколько ж чернозёмицы тута! Вот где должна быть благодатная жизнь! – восклицала какая-то старушка-попутчица с натруженными шишкастыми на суставах руками, но с «блескучими», подумала Екатерина, глазами.

И леса здесь совсем другие – «не как у нас», судачат сибиряки в купе: хвойники вечнозелёные, стройные, корабельные редкостны, всё больше «корявистое», «мелкое» дерево, «береза-дереза», а потому лесные угодья «голыми» кажутся, «ободранными», «серенькими».

– В здешних краях размаха у лесов нету: только леску какому начаться – поле, огород или пастбище выползут, – добродушно ворчит «блескучая» старушка. – А деревеньки-то, гляньте, бедны-ы-ы да худы-ы-ы. Церковки повсюду заброшенные, ошарпанные сплошь, осыпаются, бедненькие. Ай-ай-ай! Сто лет никуды не ездила, думала: где-нить тама, в далях, лучше. Ан нет: лучше Сибири ничего, чую, нетучки! Сколько Господь даст жизни, столько боле никуды и не поеду.

– Верно, верно, бабушка, – поддакивали пассажиры, каждый принимаясь нахваливать свой край Сибири. – У нас и природа могучая, и жизнь крепкая. А тут!..

Если, приметила Екатерина, какая церковь получше выглядит, то непременно с вывеской: то – «Склад», то – «Клуб», то – «Контора», то – «Магазин», то – «Школа», и даже – «Баня» и – «М/Ж туалет». По большей части церкви без крестов, а то и без маковок.

– Обездоленные церковки-то наши, – прицокивала старушка, перебивая хвалебные речи попутчиков. – У нас, в Сибири, приличнее они: не упомню, чтоб без креста или без маковки была. В нашей Заозёровке, к примеру, хотя и вселили в храм клуб, да крест с маковкой чин чином оставили. А здешний люд чего навыкрутасил! Прости, Господи, согрешения наши, вольныя и невольныя.

Солидный, бровастый, беспрестанно и как-то ненасытно читающий газету за газетой мужчина нервозно, как человек, которого потревожили по пустяку, отозвался:

– Да посносили бы их к чертям собачьим, чтоб глаза не видели наши! А то как калеки торчат всюду. Если уж без Бога, товарищи, так без Бога и жить дальше надо. Сразу после войны, помните, почти что все калеки с улиц куда-то подевались? В одно-два-три места их стуркали эшелонами, чтоб остальным людям хотя бы малость веселее жилось, чтоб забыли горести и эту проклятую войну. И церкви надо похерить разом. Чего уж мутить самим себе мозги. Какую линию выбрали в семнадцатом, великой кровью отстояли её в сорок пятом, той линии и надо во всём придерживаться.

– Сказали тоже: «мутить мозги»! – засверкали искрами глаза старушки. – Душу народа мучают – вот оно что, уважаемый!

Мужчина не отозвался, снисходительно пожал плечами и закрылся с трескучим хрустом распахнутой газетой. И никто не отозвался; некоторые стали усиленно и шумно хлебать занесённый молодцеватым дядькой проводником чай. Да и сама старушка, нахохлившись и побледнев скулами, промолчала благоразумно и тоже взялась за стакан с чаем. Заговорили о погоде, о том о сём.

Хотя и не стали спорить, однако Екатерине понятно, что каждый держится за своё, не отступит ни на пядь. И у того, и у другого своя правда, – желанно вглядывалась она в окно и не желала никакого нарушения удивительно тихой тишины, наконец-то установившейся в её душе. Для неё сейчас одно и путеводное – скоро тот город, скоро встреча с ним!

Как фонарный свет в ночи, когда едешь в поезде, что-то высвечивает, неожиданно промелькнула посверком в голове строка:

И вечный бой. Покой нам только снится…

«Как хорошо – Александр Блок! Как хорошо – Россия за окном, Русь наша святая и вечная! Как хорошо – дорога, люди, жизнь! Господи, помилуй мя, грешную!»

 

Глава 73

Город встретил её ранее незнакомым липко-тёплым туманом другого климата, нудной осенней моросью с непроглядного, сталисто-тяжёлого неба этого чужого края. Спросила на вокзальной площади у первого встречного, где музей атеизма, и куда в суетливой торопливости отмахнули ей рукой, туда и направилась пешком, хотя можно было автобусом или такси добраться. Шла, не чуя земли под ногами, не различая ясно ничего вокруг, вся объятая огнём волнения, ожидания, надежды. Всю дорогу в поезде мечталось: прийти к нему пешим ходом, как в давнишние времена ходили люди на богомолье, к святым угодникам, к мощам, преодолевая тяготы и вёрсты, и порой измученные, истощённые, но блаженные сердцем подходили к желанному месту, молились безотложно и в упоении, забывая об отдыхе, воде и пище. Уверена: не устать, не вымотаться сегодня, идя по асфальтированным улицам города, – всё же не в вёрстах её путь к нему, не по холоду и зною. Но сердце её уже хотело не только какого-то земного пути, но пути как восхождения к чему-то высшему, высокому, прекрасному. Идти, идти, всю жизнь идти. Вот сейчас пошла и – идти, идти. Идти, что бы ни было, как бы жизнь твоя не переменилась, какие бы преграды не воздвиглись, но – быть всегда по направлению к совершенству, к вере, к надежде, к любви. И это уже будет путь её души, ещё молодой, а потому, понимала она, не окрепшей достаточно и прочно. И этот путь своей души превратить, пока жива и силы есть, в путь по земле, вместе с людьми, вместе с любимыми книгами и образами, вместе с молитвами и мыслями, вместе со всем тем, что дорого для тебя стало, – так высоко поднялась её душа, когда она шла по улицам города.

Шла как во сне, и веря и не веря, что всё же решилась, что всё же добралась.

Перед музеем словно бы очнулась, наткнувшись взглядом на громоздко и остроугольно вздымавшуюся над дорогой кирпичную кладку, разноцветно – разноцветно, потому что лёд по северному боку ещё не растаял, – забрызганную собаками, кляксовато залепленную дорожной пылью и грязью: «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА».

Сам музей – белый каменный храм, славный, кипенно сияющий и, почудилось Екатерине, освещающий всю улицу, но пленённо обложенный серыми однообразными многоэтажками новой эпохи. Как цветок лотоса, – ласково подумалось Екатерине. Не таясь крестилась и кланялась поясно.

В вестибюле стражей или, возможно, назиданием – увесистые гипсовые головы Ленина, Маркса и Энгельса. И снова, но по кумачу, чёрными аршинными, – «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА».

У квёлой, скучающей по причине отсутствия посетителей смотрительницы спросила о нужном человеке. Им оказался дряхлый, высохший старичок, Поликарп Петрович, – хранитель запасников. Он в своей полуподвальной, как склеп, заваленной всевозможной стариной комнатке, напряжённо щурясь и весь немощно потряхиваясь, с трудом прочитал уже изрядно обветшавшую записку от Евдокии Павловны. Спросил тускло, без очевидного интереса, здорова ли она, его землячка, распятого белочехами отца которой – в секундном оживлении пояснил – он снял с дерева, закрыл ему глаза, осенил крестным знамением. Екатерина ответила, что Евдокия Павловна давно умерла. Поликарп Петрович неопределённо покачал головой. Помолчал с почти закрытыми глазами, сгорбленный, отрешённый, душой, возможно, уже далеко отсюда.

– И мой приспел черёд, – заговорил он, изредка и, видимо, неохотно приоткрывая глаза. – От нашего поколения мало кто уцелел: кого-то прикончили, кто-то не выдержал и до сроку ушёл в мир иной, а кто-то не вернулся с войны. А мне вот везло, долго везло. Может, потому, что тихонько сидел я запечным тараканом в этом подвале, никуда не совался. Правильно ли, неправильно ли жил – не мне судить. Есть высший суд, – уж не долго осталось. Но жил как умел. Хранил душу мою, молился, постился, – жизнь прямил, нередко на перекор всему, по моим родителям, царствие им небесное. А теперь – предел, край: до мая, должно, не дотяну, не вдохнуть мне аромата так любимой мною цветущей черёмухи – рак и годы меня изъели, едва ноги волочу. На моё место, хранителя, уже другого человека подобрали и не сегодня завтра меня попросят. И тебе, дева, удивительным образом подфартило: я ведь креплюсь из самых что ни на есть последних силёнок. Можно подумать, что кем-то внушено мне каким-то таинственным образом дождаться тебя, моей землячки, евдокиишкиной, как я понял из письма, любимицы, чтобы проводить к нему, чтобы молитвенно испросила ты требуемое тебе. Приедь, к слову сказать, ты сюда на два-три дня позже, – тот человек к мощам не допустил бы тебя. А стала бы ты ерепениться – сообщил бы куда следует. Он у нас идейный товарищ. Мощи называет хламом, иконы – мазульками, облачение священников – шмотьём. Впрочем, не суди, да не судим будешь. На то он и новый человек, чтоб по-новому, по-своему жить. Жить-не-тужить, – тяжело и в полвздоха чахлой грудью вздохнулось старику.

Истончённая, покоробленная кожица век, словно бы от какого-то случайного сквозняка, затрепетала крылышками на его омертвелом лице, и старичок, показалось Екатерине, из каких-то неимоверных глубин уже нездешнего бытия полным, распахнутым зрением внешне здорового, интересующегося явлениями жизни человека посмотрел в её глаза. И её сердце вздрогнуло: эти глаза раньше она уже видела, они ей очень и как-то по-родному знакомы.

«Евдокия Павловна на меня посмотрела, – подумалось неожиданно и ошеломительно. – Она, уверена, оттуда вела меня в этот город, все эти годы нашей разлуки помнила, что мне нужно сюда приехать».

«Евдокия Павловна, голубушка вы моя, здравствуйте, что ли».

Веки старика снова ослабли, поопустились, съёжились и уже ни разу не поднялись полно, не затеплились огоньком жизни.

– Да, дева, всё в руках Божьих. И рождение, и смерть, и упавший волосок с головы. Но… но… зачем слова? Зачем мне слова? Мне сейчас надо только лишь – хотя бы немножко сил, чтобы довести тебя до него. Может быть, это последнее и окончательное, что мне предначертано свыше сделать на сем свете. Пойдём же, дева.

И он с зажжённой керосиновой лампой повёл её ещё глубже под землю, какими-то жуткими коридорами-норами, в пыльном, затхлом полумраке. Перед какой-то узко-маленькой, как щель, но внушительной, в старинные времена окованной дверью остановился, с поклоном перекрестился.

 

Глава 74

– Вот тут он, наш, родной святой, святитель Иннокентий Иркутский, чудотворец сибирьский и всерассеиский. На, возьми лампу, входи. Тут много всего понавалено – кладовка, как говорит наш директор, всякого хлама поповского, но ты, сибирская православная душа, с ходу раскумекаешь, где он. Ступай, дева. Ступай проси. Он услышит, он вспомоществует. А я подожду тут, вон на приступочке посижу, посторожу. Ступай, ступай. Чего заробела, аж с лица спала?

Екатерина, осенившись крестным знамением, вся в холодном, ознобном огне, потянула на себя дверь – она песенно-тоненько, как младенец, заголосила петлями.

Поликарп Петрович пояснил:

– Точно ангелы воспели с небес. А раньше – я на прошлой недели тут был – так не открывалась: и туго, и хрипло шла, явно с неохотой. Видать, дева, рука у тебя лёгкая, душа поклончивая. Может статься, нужна ты чудотворцу, дожидался он тебя, храня со Господом и меня, грешного. Ну же, родная ты моя сибирская душа, не медли: вражины-то начеку, какое-нибудь новое людиеще заглянет сюда, унюхает чего-нибудь неладное – доложит на верх, и повелят похоронить меня раньше сроку, – вроде как хохотнул старичок.

Робко вошла-втиснулась через дверной проём в крохотное помещеньице. И в первые секунды, хотя лампа светила, померещилось, что – во мрак ямы угодила: очертания какие-то смутные каких-то убогих предметов, тяжёлые, изогнутые тени корягами преграждают путь, теснота жуткая, могильная. Подкатил к груди страх, перехватило в горле.

Однако в то мгновение, когда её метущийся взгляд в углублении у кирпичной стенки выхватил какую-то витрину, под стеклом которой находилось что-то золотисто-светлое, как, возможно, яблоки, ей показалось, что помещение в существенной прибавочности, но и нежно-мягко осветилось. Возможно, однако, всего-то её природно приглядчивое молодое зрение пообвыклось быстро. Она смелее прошла вперёд, поставила на какой-то ящик лампу, склонилась к витрине и в торце её на табличке прочитала: «Мумифицированный труп человека». Подняла с полу дощечку – закрыла надпись.

Видит в витрине его. И он, уверена, живой. Кожа его светла, хотя и коричневата, хотя и в паутинке трещинок-морщинок, какие примечаешь на старинных полотнах или у бабушек и дедушек. Не бела кожа, не розова, а именно светла. Всматривается – лицо со слегка покривлённым носом, и по иконе вспомнилось, что так и в той жизни у него было. И рука его – именно его рука: на одном из пальцем не достаёт фаланги; помнит Екатерина из одной старинной книги – так кто-то из его современников и описал его руку.

Но что же она стоит, не опускается на колени, не молится, не просит о том, за чем ехала в этакую даль? Что с ней происходит?

Она не понимает себя.

Не собиралась сказать так, да сказала, будто само по себе сказалось, вылилось в такие слова:

– Здравствуйте, святитель чудотворец Иннокентий Иркутский.

Поняла тотчас и с ужасом провинившегося, совершившего что-то непотребное ребёнка – недопустимая оплошность, неподобающим образом, не по чину, не по месту себя повела!

«Да что я как малое дитя или сумасшедшая! – рассердилась она на себя. – Несу невесть что!»

– Малое дитя, малое дитя, – показалось, что отзвуками раскатилось.

И слышит, из далей ли лет, из души ли своей:

– А послушай-ка, Катя! Приложись к мощам угодника Божьего, испроси подмоги. Как-нибудь так по-простому, по-бабьи возьми да попроси ребёночка. А?

«Евдокия Павловна? Вы рядом? Что я творю, родненькая моя Евдокия Павловна! Помогите мне, направьте!»

– Так он, видать, хочет. Почуял в тебе родную, сибирскую душу, вот по-родственному и встретил тебя, как дочь свою или внучку. А ты проси, просто проси. Помнишь: «Будьте как дети»? Вот и будь простой деревенкой девочкой, которая выпрашивает у дедушки сладостей. Ну же, Катюша, попроси по-простецки, по-нашенски!

Понимает: надо, однако, какую-нибудь молитву произнести, прежде чем просить. Опустилась на колени, приложилась лбом к витрине.

Но никак нейдёт в голову ни одна молитва, словно бы ни разу в жизни не молилась, словно бы не причастна к церкви, словно бы сторонняя этой нынешней потаённой православной жизни. И только одна фраза вращается в голове, как кем-то раскрученная юла: «Отец наш святой Иннокентий, пошли мне ребёночка».

Но, выказывая волю и даже настырность, всё же пытается сказать правильно, как учили её и духовник, и прихожанки, и монахини Знаменской обители, и ещё кто-то из православных людей Иркутска, – молитвенно, высоким славянским слогом, с поминанием имени Господа и Божьей Матери. Однако «юла» не останавливается, перепутывает, сбивает, пуржит мысли и раздаётся в голове одно по одному: «Отец наш святой Иннокентий, пошли мне ребёночка».

И она, и в отчаянии, и в страхе, и в стыде, говорит, наконец. И говорит хотя и с возмущением на себя, но, на диво, – будничным, совершенно не молитвенным и даже не просящим голосом:

– Отец наш святой Иннокентий, пошли мне ребёночка.

И следом произошло невообразимое – из её уст потекли красивые, высокого православного звучания, древлие правильные слова. Она – молилась.

И молитва, можно было подумать, стала вознаграждением для неё за её эти детские, наивные, простые слова. Молилась сладостно, упоительно, бегло-легко, во вспархивании, в полёте, в парении.

Молилась и плача, и улыбаясь одновременно.

Молилась и в памяти пребывая, и вместе с тем, казалось ей, – в беспамятстве, в обмороке.

Молилась – и душа её находилась и здесь, на земле, в этой душной, тесной комнатке-келейке, и где-то там, высоко, на просторах, обреталась и нежилась.

Удивительным и диковинным было пребывание её тела и духа её.

Однако потом, уже на улице, на вокзале, а после в поезде, вспоминая, она никак не могла вспомнить самих слов молитвы, лишь ощущения дымкой-памяткой остались – что столь возвышенно, распахнуто всем своим существом она ещё ни разу не молилась, что, может быть, и не по своей воле произносила она слова, а кто-то ей нашёптывал, она же лишь повторяла примерной, восторженной ученицей.

В памяти отчётливо запечатлелись лишь некоторые слова: она просила перед ним за мать, «рабу Божью Любовь», за отца, «погибшего воина Николая», за сестру, «строптивую, но ещё не потерянную Марию», за «болезного Ивана, нынешнего супружника моей матери», за «талантливого, но хрупкого человека Леонардо» и – «за сильного, но не ведающего дорог истинных человека Афанасия».

В коридоре очувствовалась, однако не понимала хорошенько даже того, как вышла от него. Поликарп Петрович дремал сидя на ступеньке, привалившись к стене.

Не будила его, он сам очнулся, сказал:

– Ты, дева, думаю, последняя, кого я провёл к нему. Знаю: по болезни моей неизлечимой я должен был умереть ещё в прошлом году, но Господь держал меня на земля. Может быть, наша встреча – промысл Божий: тебе – чтоб для счастья земного, а мне – чтоб хотя бы толичку грехов было отпущено на пороге могилы.

Вышли на верх. Екатерина обратилась к старичку:

– Чем я могу вас отблагодарить? – мяла она в руках портмоне.

– Чем отблагодарить, спрашиваешь? Живи, дева прекрасная, счастливо, долго, в Боге. И все, все русские люди и всякий другой человек, живите счастливо, долго, в Боге, а я оттуда буду радоваться, глядючи на вас. Прощай. Христос с тобой.

Вышла на улицу. День весны в самом разгаре: солнце – высоко, небо – широко, народ, бегучий, торопливый, суетный, – всюду. И всюду же автомобили, трамваи, повозки – гудят, гремят, сигналят.

Екатерина произнесла вслух:

– Все, все русские люди и всякий другой человек, живите счастливо, долго, в Боге.

И она все четыре стороны света осенила крестным знамением, открыто, неспешно.

«Надо же: и Афанасия вспомнила! Наверно, он хотел, чтобы я и за него попросила. Как ему живётся, как его семья? Дай Бог им всем, дай Бог».

 

Глава 75

Следующим днём она уезжала. Напоследок, по пути к вокзалу, зашла в музей, чтобы проститься со старичком и всё же отблагодарить его – купила ему овчинную душегрейку. Но ей сказали, что ночью он умер. Ей стало невыносимо грустно и одиноко.

«Царствия вам, добрый Поликарп Петрович, небесного», – только и могла его отблагодарить.

А душегрейку отдала пожилой женщине, смотрительнице, которая сообщила ей эту печальную весть.

Она ехала домой и чувствовала, что едет в какую-то новую жизнь, что-то, возможно, необыкновенное дожидается её на берегах Ангары и Иркута. В предчувствии каких-то пояснений, указующих ли знаков, вслушивалась в постук колёс на стыках, всматривалась в молочково-голубенькие, как ситец в горошек, просторы великой Русской равнины. Ей хотелось произносить эти простые, но, несомненно, выношенные сердцем старичка слова. И она нашёптывала их, стоя у открытого окна в проходе:

– Все, все русские люди и всякий другой человек, живите счастливо, долго, в Боге.

Она не помнила о себе, не обдумывала с каким бы то ни было тщанием свою жизнь, своё вероятное и жданное счастье. Может статься, потому, что ей хотелось сердцем и разумом объять весь мир и сказать всякому встречному человеку какие-нибудь душевные, поддерживающие слова. И самыми подходящими, лучшими ей казались старичковы:

– Все, все русские люди и всякий другой человек, живите счастливо, долго, в Боге.