Отец и мать

Донских Александр Сергеевич

Книга вторая

 

 

Глава 1

Что же Афанасий, всё ещё в мыслях её Афанасий, помянутый чаянно или не чаянно – как теперь было понять или узнать? – в молитвах пред мощами святителя сибирского?

Афанасий и Людмила не один год прожили вместе, и налаживаться бы их семейной жизни, да не выходило, как надо бы, как должно.

И чего, казалось бы, ещё недоставало для счастья обоим?

Растили первенца своего – сынишку Юру, радовались покладистому, тихому, задумчивому мальчику, холили его. Афанасию, после рождения сына, как номенклатурному партийно-государственному работнику незамедлительно дали квартиру, и молодая семья, наконец, отселилась от своего ершистого, угрюмоватого отца и тестя и зажила самостоятельно.

Чего ещё недоставало для счастья?

Супруга Людмила – ласковая, хозяйственная, славная женщина, понимал Афанасий и то же слышал от других людей. И в своём музыкальном училище на любимой преподавательской работе, и дома – старательная, услужливая, скромная.

Чего же ещё надо бы для счастья?

Афанасий год от году креп как партийный и хозяйственный деятель – вошёл в высшие партийные круги: при Хрущёве, требовавшем, чтобы «во власть, без всяких шлагбаумов, молодые кадры гурьбой шли», уже руководил горкомом комсомола, был избран в члены бюро обкома партии.

– В его-то годы уже член бюро? О-го-го, махнул парнина!

– Никите Сергеичу нужна молодая кровь. При Сталине-то этакого прыткого давно бы уж на Колыме сгноили.

– Н-да, другие времена – другие песни, – говаривали в партийных сферах Иркутска.

Люди видели, что Афанасий даровитый, толковый руководитель, явно не чинуша, что, видать, «далеко-высоко взмахнёт». Его слушали и слушались, его даже любили, за ним, твердокаменным на слово, напористым, дерзостным, шли. Он поступил на заочное отделение Высшей партийной школы и на сессиях, бывая в Москве, общался с важными лицами из других областей и республик.

– Глядишь, и в столицу приграбастают нашего мóлодца, – негромко и осторожно говорили в партийных и хозяйственных коридорах и кабинетах Иркутска.

Что ещё, казалось бы, недостаёт для счастья?

Афанасий неизменно приходил домой поздно, хотя можно было бы и пораньше. Нет, любовницы не завёл, ничего такого он себе не позволял, хотя заглядывались на него красавицы и львицы. А приходил поздно потому, что всякий раз на конец рабочего дня подыскивалось, вроде как ненароком, какое-нибудь заделье, и – мешкал уходить из кабинета или же выезжал в территорию. И даже если дело всё же можно было отодвинуть, перенести на завтра – нет, не отодвигал, домой не спешил.

Придёт – Людмила льнёт к нему, а он нехотя гладит её по спине своей большой, тёплой ладонью и ворчит:

– Хватит, хорош. Дай, Люда, умыться да – корми, что ли.

– Хотя бы разок ласковое слово сказал, – снизу вверх, как на памятник, заглядывала Людмила в его невидящие глаза.

– Устал я, Людочка, устал. Как собака набегался за день.

Афанасий ужинал, потом пробегал взглядом по газетным строкам. Накатывался сон, однако Афанасий, точно конь, встряхивал головой, вынимал из рабочей папки оперативные партийные и комсомольские документы и допоздна штудировал их. Радио он изредка слушал, беллетристику не читал, кроме обязательной художественно-партийной или классической по научному коммунизму, – его интересовала и очаровывала работа, дела партии и комсомола, «ваяние нового человека планеты Земля», нравилась ему фраза, выцепленная из какой-то передовицы.

Нередко уже за полночь, вроде как тишком, ложился к Людмиле. Она, однако, никогда не засыпала без него. Подкатывалась к его мускулисто-жёсткому боку, и он ласкал её, молчал и затяжно думал о чём-то своём; затем откидывался на спину и мигом засыпал.

Жили они томительно-скучно, гостей принимали нечасто и сами мало к кому ходили. Людмила кропотливо, увлечённо готовилась к урокам по музыке, и когда рассказывала о своих копаниях и открытиях Афанасию, он безгласно смотрел на неё, изредка – мол, понимаю, понимаю – кивал головой.

Одним осенним вечером Людмила не встретила Афанасия, приехавшего из недельной командировки, в прихожей: сидела в зале на упакованном чемодане, рядом громоздились ещё чемоданы, корзины, узлы, коробки с вещами; к ней жался маленький, ещё несмышлёный сынишка Юрик.

Прозорливый Афанасий молчком постоял возле сына, нахохленного и махонького, как воробей, и жены, жалкой, с влажными глазами и красноватым носом, кутавшейся в шаль, хотя было тепло.

И впервые отчаянно и горестно подумал:

«Что же ты, гад, жизнь человеческую увечишь? Эх!..»

Он прислонился лбом к дверному косяку, ощущая «гаденькую», как подумал, слабость в коленях.

– Я и Юрик уходим к папе. Он нанял грузовик – ждём с минуты на минуту, – произнесла Людмила застоялым голосом, не поднимаясь и не поднимая глаз к Афанасию. – Не будем помехой твоему счастью. Живи. Живи, как тебе нравится, с кем нравится. Ваяй новых человеков счастливого будущего – это конечно же благородное занятие. По крайней мере, не скучное. Где-то там тебе интереснее живётся, ты не спешишь домой, к нам, а командировки для тебя – как праздник. Праздник души, уверена. Да и при виде нас, замечаю, у тебя только что не зевота.

– Люда… – беспомощно шепнул он.

– Ты побледнел? – остро скользнула она взглядом по его лицу. – Наверное, боишься, что после развода тебе закроют путь наверх? Вот, скажут, морально неустойчивый, ненадёжный тип, нам таких в партии не надо. Что ж, давай не будем оформлять развод. Пока. Несколько лет.

– Лю-ю-юда… – Но голос не шёл из горла, как парализованный, как изломанный углами.

– Ты меня не любишь – я знаю. Прошу, молчи, не возражай! Дай мне высказаться: я столько лет молчала, как рыба в аквариуме. Думала, ребёнок родится – мы потянемся друг к другу. Нет, не потянулись. Но я… я, знай, люблю тебя. Люблю, любила и… да что там! буду любить, потому что сердцу не прикажешь… Что я, что я?! Зачем?!

Она, будто очнувшись, порывисто встала, порывисто же приподняла чемодан и порывисто подалась вся на ход, но тут же опустила его, обессиленно поосела в коленях.

– Я знаю о ней, – выдохнула она спешно, как разом порой освобождаются от чего-то обременительного, крайне досадного.

– О ком?! – вопросил он мутно и хмельно вскипевшими в мгновение глазами.

– О Кате Пасковой.

 

Глава 2

И он, казалось, тиснимый сверху, медленно и напряжённо, скобля лбом по дверному косяку, как немощный, внезапно поражённый, опустился на корточки перед сыном, привлёк его к себе и зачем-то гладил своей мужичьей, лопатистой ладонью его маленькую, тонкокостенькую, пушистую головёнку.

Мальчик не понимал, не мог понять по великой малости своей, о чём говорят его родители, но он смотрел на них пытливо и строго. То на отца взблеснёт глазами, то на мать, то потупится и словно бы задумается, и вроде даже очень глубоко и печально, как старичок.

Людмила вобрала в грудь воздуха и стала говорить торопливо, сбивчиво, возможно, желая только одного – поскорее избавиться от тяготы, а там будь что будет:

– Да, Афанасий, да, той самой, что хотела родить от тебя, но… Но это уже не моё дело. Главное: ты любишь её. Любил, любишь и будешь любить. Помнишь, в прошлом году мы съездили с тобой в Переяславку, и одна не совсем трезвая девушка, Маша, Маша Паскова, сестра её, однажды остановила меня на улице, когда я шла в сельпо и с ругательствами… тебе, не буду скрывать, досталось от неё немало ласковых слов… рассказала историю вашей любви. Да, да, Афанасий, ты любишь и тебя всё ещё любят. И ты не смирился и не смиришься – знаю твою породу, – что она не с тобой, что не по-твоему вышло. Маша сказала: «Сеструха моя, как дура, ударилась в богомольство, свихнулась из-за твоего кобеля. Ты ему передай: где увижу его, праведника партейного, прысну в его похабные зенки уксусом, а лучше бы – помоями». Знаешь, такая смешная она, взъерошенная вся, матерится точно сапожник. Но – искренняя девушка, простецкая и добрая душа, переживает за сестру как за себя. Я год мучилась, я год думала. Может быть, я меньше бы раздумывала, изводилась сомнениями и страхами, а взяла бы да и сразу после того разговора ушла бы от тебя. Но у нас Юрик. Ему нужен отец. Ему нужна семья. Однако, пойми, и я себя в том убеждаю и, кажется, убедила: что же за семья такая, если нет как нет в ней любви, тепла душевного, единства, если между супругами и не война, и не мир, а какая-то невидимая стена льда, каждодневная обязаловка, мертвящая сердце? Я терпела, притворялась, хотела быть для тебя желанной. Да что там! – просто нужной. Как собака хозяину во дворе, чтоб охранять его добро. Но сколько ещё можно притворяться? Год, два, три, десять лет, а может, по принципу, что вся жизнь – театр и игра, лицедействовать до гробовой доски? Юрик подрастёт, поймёт нас, обязательно поймёт. Ведь он такой у нас умненький, вдумчивый мальчик – посмотри на него: сколько ума и тревоги, уже не детской, в его глазёнках. Поймёт, поймёт нас, и какую же он потом семью создаст, как устроит свою жизнь? Уж лучше ничего, чем подленько притворяться и калечить душу ребёнка! За ту неделю, которую тебя не было… а я, к слову, узнала у райкомовских ребят… совершенно случайно столкнулась с ними на улице, не подумай, что вызнавала, звонила куда-нибудь… узнала, что ты должен был вернуться через два дня, но ты, несомненно, наслаждался свободой целую неделю. Так вот, я всё-всё досконально обдумала и – решилась. Довольно лжи и притворства! У папы квартира большая, пока поживём у него. Он жутко переживает, он уважает и ценит тебя… как партийного работника… да и друзья-коллеги вы давние и собеседники сердечные. Кажется, всё сказала. Довольно. Уезжаем. Скоро грузовик подъедет. А потом – что судьба пошлёт. С Юриком, разумеется, встречайся, когда пожелаешь.

Людмила что-то ещё хотела сказать: ей, разгоревшейся до багровости, заострившейся жалом взора, несомненно, хотелось мучить, казнить своего не любящего её супруга – каждым словом, каждым взглядом, каждым выхваченным из раскалённой памяти случаем, и укалывать, прижигать его совесть, его душу, а то и тело его. Но неожиданно она увидела полные слёз глаза Афанасия.

Он, возможно, скрывая лицо или же в параличе воли, перекатился с корточек на колени, склонил голову, а плечом привалился к дверному косяку, наверняка ища опору. Людмиле он показался каменной глыбой, которая, под действием ли землетрясения, удара ли молнии, рухнула на землю.

Афанасий приподнял руки и, как слепой, как во внезапной немочи, что-то стал ими искать. Нашёл – это был сын. Это были его маленькие плечи. На них и приналожил ладони отец.

Сынишка замер, в струночку вытянулся. Он – какой-то тоненький, но твёрдо-крепкий шесток. Похоже, что всё же давал возможность отцу держаться, не повалиться, не упасть вовсе. Выглядело, что сын, сын-мальчуган, в эти минуты стал сильнее, крепче, устойчивее отца, отца-богатыря, каким, несомненно, и видел, и чувствовал его.

– Афанасий, – тихонько позвала Людмила на подвздохе, в удушии горечи.

Он не откликнулся, не шевельнулся. Его глаза уже были закрыты.

– Афанасий, умоляю, не надо так! Я тоже разревусь – до смерти напугаем ребёнка. Прекрати!

Она не позволила себе заплакать. И ещё могла разить, осиливая в себе жалость:

– Может быть, тебе хочется и уши заткнуть, чтобы понимать: я, мол, ничего не слышал, я ничего не видел, я живу как жил? Но ты же сильный человек – можешь и должен – должен! – сдержать свои чувства. Встань с колен, вытри слёзы, посмотри на жизнь открыто и честно. Подумай, наконец-то, о ребёнке: не травмируй его душу, не напугай на всю жизнь. Слышишь?

Афанасий молчал, окостеневший, ужасный, но и жалкий. Поистине: как глыба камня, отвалившаяся от скалы и теперь бесполезно лежащая.

 

Глава 3

– Юрик, Юрик, мальчик мой, иди ко мне! – позвала мать, не без опасливости посматривая на супруга и протягивая руки к зачарованно притихшему сыну, возможно, полагавшему: какие сегодня странные папа и мама.

– Не бойся: папа устал на работе, у него ослабли ноги, закружилась голова, он посидит, отдохнёт, встанет и займётся с прежним усердием своими такими важными и многочисленными делами. А мы поедем к дедушке, погостим у него. Договорились? Иди ко мне, мой воробышек, иди ко мне, моё золотце!

И она за руку полегонечку повлекла сына к себе. Но, видимо, полагая, что Афанасий крепко его держит и придётся побороться, потянула с чрезмерным усилием. Однако руки Афанасия, потеряв опору, плетьми сползли на его колени, и весь он тотчас обмяк, ужался. Она же, оскользнувшись на паркете, чуть было не упала. Успела ухватиться обеими руками за сына, ножки которого оказались устойчивее, и они вместе избежали падения.

За окном с грохотом бортов и визгом шин затормозил автомобиль. И тотчас просигналил – назойливо трижды, с хлёсткой бравастостью.

– Кажется, наш грузовик, – вроде как с торжественностью, сказала Людмила, подбежав к окну и кому-то, вроде как с радостью, помахав. – Что ж… прощай, Афанасий. Пора заканчивать эту нашу затянувшуюся мелодраму. Встань с колен и – начинай жить, как тебе ум и сердце твои подсказывают и велят. А нас с Юриком не поминай лихом.

В дверь – дзын, дзын, дзын. Можно было подумать, что наотмашь расхлёстывали об дверь посуду. Людмила в очевидном, но нежданном для неё испуге, что ещё раз позвонят, разбивая что-то и в ней самой, распахнула дверь в отчаянном стремительном рывке, почти в броске. В прихожку ввалился разудалый, в заломленной на затылок промасленной кепке и в кирзачах парень, запанибратски гаркнул:

– Здоровы будете, хозяюшка! Чего таскать – показывайте.

И – рыск, рыск глазищами поверх головы Людмилы, и – на ход, на ход спружинился торсом, то ли выказывая ретивость услужливости, то ли любознательность прирождённого соглядатая. Стоящего на коленях огромного мужчину он, по крайней мере, изловчился приметить – нащурился в его сторону, гусем повытянулся шеей.

Людмила же, в каком-то инстинктивном порыве, загородила собою Афанасия, не позволив парню и на полшага переступить дальше. Возможно, она почувствовала, что этот разлихой, нахрапистый молодчага – очередная молния или волна землетрясения, призванные добить обломок скалы, расколоть, искрошить его на мелкие обломки, уничтожить как суть. Она в эти вихревые секунды не подумала, что – оберегает отца своего ребёнка, и что не ребёнку сейчас нужна защита её, а именно Афанасию, ослабевшему, подкошенному, любимому, но и ненавидимому ею одновременно. Чувства её были всецело и в безысходном благородстве на стороне супруга.

– Что вы вламываетесь, точно к себе домой? – прикрикнула она на гостя, может быть, впервые в своей жизни, кроткая, прозванная коллегами и подругами Ангелочком, повысив свой голос до угрозы. – Немедленно, прошу, выйдите на лестничную площадку: я сама подам вам вещи!

– Гх, гх, как скажите, хозяйка, – попятился парень, обескураженный и сморщенный досадой.

Людмила, мимо Афанасия и сына, переволокла за дверь вещи, а парень шустро перемахнул их вниз, а там – в кузов.

Она в каком-то бреду распоряжалась, словно бы вырывали вещи из пожара и уносили их как можно дальше:

– Скорей, пожалуйста, скорей!

И сама хватала что попадя и тащила-волокла по ступеням к машине.

Минули какие-то секундные минуты – и вещи вынесены, выволочены, заброшены в кузов. Шофер деловито сидит в кабине, с горделивой щеголеватостью подгазовывает: эй, поторапливаемся, я занятой человек.

Дверь из квартиры бесхозно и однокрыло распахнута, всклокоченная Людмила держит за руку всё не ослабшего своей стрункой сынишку. Перед ними муж и отец их, на коленях, согнутый, невозможный. И чужой, и родной.

– Прости, Афанасий, – шепнула Людмила над его головой и только теперь, всхлипнув, заплакала, однако не позволила себе зарыдать, оберегая ребёнка.

Может быть, ей хотелось, чтобы жизнь поворотилась каким-нибудь чудесным образом на круги своя. Кто знает!

И может быть, жизнь и начала бы возвращаться, хотя и помалу, но прямо сейчас бы, на круги своя, если бы Афанасий отозвался – оправдываясь ли и умаляя свою вину, извиняясь ли и раскаиваясь, а может, как случается с неверными мужьями, отрицая всё и вся.

Но – Афанасий – молчал.

Не шелохнулся. Не поднял головы. Не встал с колен. Может быть, он чувствовал: если встать, значит, нужно куда-то идти. Но – зачем, куда? В чьи-то глаза смотреть, что-то кому-то говорить. Но – сможет ли, если невмочь даже подняться с колен, если в груди омертвело, если мысли осклизли и растеклись?

– Пойдём, Юрик, пойдём, – потянула мать заворожённого сына.

Дверь за ними деликатно и легонько закрылась, и автомобиль, рыкнув, вскоре укатил со двора.

 

Глава 4

Афанасий по-прежнему оставался глыбой, осколком уже другой жизни.

В какой-то момент осознал, что в комнате – ночь. Неохотно приподнял голову, разглядел в окне небо звёзд. «Свéтите? – зачем-то спросил. – А мне теперь угасать, как головёшке. Если ветер дунет – наверно, вспыхну, покопчу ещё чуток и – хана мне».

Стариковской тяжкой перевалкой встал, не включая света, нащупал в буфете стоящую там бутылку водки с какого-то стародавне отмеченного в семье, а точнее – что нередко случалось, – недоотмеченного, праздника, ладонью ударом о дно вышиб пробку, выхлебал из горлышка остатки, до последней капли, не менее как с полбутылки. Закусывать не стал, хотя его, человека непьющего, спиртное отвратно замутило. Стоял, ждал, когда хмель саданёт в голову, – чтоб забыться, чтоб как в чаду пережить время, оглоушенным, ослепшим, нечувственным.

Не садануло. Даже не качнуло его богатырского стана.

Но, настырный, ещё подождал.

– Ну! – подзуживал, тесня зубы и пальцы. – Ну же!

Нет, не милостив и хмель к нему.

Пошарил в буфете – увы, не припасено более. Нарочито вкось и криво усмехнулся, припомнив чьи-то слова о том, что злые не пьянеют, хотя бы и бутылку разом хватят.

– Сердце моё уже, верно, каменюка.

Не раздеваясь, повалился на диван, и хотелось единственно – уснуть, позабыться.

Из окна за ним подглядывали, легкомысленно перемигиваясь, звёздочки. Он неожиданно стал отмахиваться руками, будто от мух, и понял в ожесточённом блаженстве и торжестве, что – пьян, вусмерть, в дымину, чего и хотел.

– Спасибочки, – успел произнести, неведомо к кому обращаясь, и стремительно покатился насвинцованным сознанием в яму этой долгой, лютующей стынью ночи.

 

Глава 5

И началась для Афанасия Ветрова жизнь и вправду как в дыму, на разоре ещё тлеющего и коптящего пожарища: и не видно явственно, что там дальше по жизни и судьбе, и вдохнуть нет возможности свежего воздуха, чтобы жить-да-быть по-прежнему – подвижно, смело, широко, а главное – правильно. Не сомневался: до чего же это важно – правильно жить! Что такое «правильно» – он знал с давних пор.

– По-людски чтобы было, – слышал в детстве и в юности от матери с отцом, от селян.

И усвоил после, пообтеревшись в толкучке жизни, навьючившись житейским и чиновным опытом: как все, так и он должен жить; нечего корчить из себя умника.

Но, видать, не получилось по задуманному и выверенному: ум усвоил и принял нехитрую мудрость порядочного семейного человека, но сердце своё, молодое, кипучее, памятливое своё большое сердце, ни словом, самым даже благоразумным, ни схемой, выверенной и одобренной многими, оказывается, не обманешь, не уговоришь. Бунтует оно, само по себе живёт-да-может.

Внешне, однако, – без перемен, неумолимым, но желанным вектором жизни страны и народа. С утра и до поздна – сутолока в горкоме комсомола, с выездами на предприятия, в коллективы, в территории, с бесчисленными совещаниями и заседаниями, речами и бумагами, духотой и сквозняками. Но чуть какая-нибудь свободная минутка выкроится, когда отхлынет из кабинета люд, – взблеснут в памяти глаза стрункой напрягшегося сына, пригрезится несчастная, обманутая в своих надеждах Людмила. Невмоготу становилось, как не бывало ещё.

Понятно ему: повинен с головой, да что там! – подлец несомненный, как не крути, не морочь мозги себе и людям, что жил годами не по совести, а в притворстве, в хитрости, если, конечно, можно назвать хитростью, когда самого себя обманываешь. Если бы кто-нибудь более сильный, чем он, ударил чем и как угодно, хоть кувалдой по голове, тогда, когда Людмила словами казнила, – уверен, не упал бы, не повалился бы на колени, устоял бы и ответил бы, как надо, а перед сынишкой невмочь оказалось устроять ему, крепкому молодому мужчине, истому силачу. Как оказался на коленях – не помнилось хорошенько. Но отпечатлелось в сознании, словно бы раскалённым тавром кто прижёг: в глазах ребёнка увидел его чистую, ясную, святую душу. И что же выходит: предал её? Предал? И невидимый, но самый тяжкий для человека груз – совесть его повалил отца на колени, нравственно прижал к земле, сковал волю. Хотел жить рассудком, а совесть оказалась сильнее и хватче.

Как теперь жить?

 

Глава 6

Однажды повстречался в обкомовском коридоре с Иваном Николаевичем Смагиным, тестем, приятелем своим давним, желанным собеседником. Охотниками они оба были, ещё в поры бытности их заводчанами, «о том о сём покалякать», обсудить большие вопросы жизни. Давно не виделись, не общались, очевидно отдаляясь сердцами друг от друга. Когда, случалось, Людмила предлагала семьёй сходить к отцу в гости, Афанасий хмуро ссылался на занятость и даже на недомогания; и к себе Ивана Николаевича не зазывал, лишь изредка и, похоже, для приличия звонил. Догадывался: стыдно было бы посмотреть в глаза товарищу, дочь которого – твоя нелюбимая жена.

И вот сейчас, столкнувшись в этом бескрайнем и сумрачном казённом коридоре власти, оба зверовато насторожились. Глаза – приглядкой друг на друга, будто в дремучем лесу повстречались. Смагин, отметил Афанасий, сдал здорово, постарел, даже обветшал: вечно сутулый, ужатый, а теперь и вовсе походит на горбуна, сер и высосан суровым лицом, а теперь и вовсе «кощей». Даже его столь заметные и знаменитые усы, торчащие по обыкновению иголками, за что и окрестили его Ваней Ежом, вроде как сникли, заломились. Жалко человека. Понятно, страшно переживает за дочь и внука.

Да и живёт он долголетне один, всё один, в беспросветной одинокости и скрытности; когда-то прогнал неверную жену, и так и не сошёлся ни с кем. Дочь Людмилу любит беззаветно, хотя и по-мужичьи скупо и хмуро выказывает свои чувства. А о второй своей дочери, о Вере, уехавшей когда-то с матерью в другой, далёкий город, не вспоминает, не говорит ни с кем о ней, упрямо и уже давно, хотя поначалу дочь-подросток и отец переписывались, слали друг другу поздравительные открытки. Но когда до него дошли слухи, что Вера «выскочила» за какого-то «торгаша», а он вскоре проворовался и «сел», – перестал отвечать на её письма.

Людмила переписывалась с сестрой, побывала раз-другой у неё и матери, и как-то раз упрекнула отца за его нежелание общаться с родной дочерью. Иван Николаевич ответил:

– Что мама, что доча – одним миром мазаны. Пусть живут как знают. Ты при мне, внук при мне – куда больше радости?

И после о Вере они уже ни разу не говорили, а о прогнанной супруге, хотя и матери его детей, и подавно не поминалось.

И вот Афанасий и Иван Николаевич встретились. Афанасий, помявшись – подадут, не подадут ответно, – первым протянул руку, даже, ломая горделивость, с принаклоном получилось, с перекошенностью невольной улыбки на губах.

Хотя и рукопожались, но глаза отвели друг от друга.

О чём говорить, с чего начать?

Смагин, упираясь острой прищуркой в вышарканную, теряющуюся в глубинах коридора ковровую дорожку, неожиданно сказал:

– Сволочь Никита, Иудушка он: в своём докладишке донёс на самого. – И Иван Николаевич тряско и размашисто потыкал пальцем в потолок. – Самого, подлец, вознамерился повалить. На весь мир, прозападный лизоблюдишка, осрамил страну и партию.

– Уж сколько недель, Иван Николаевич, прошло после съезда, а вы не можете остыть и простить?

– Огнём горит душа моя! Ни в жизнь не прощу! Сталин был, есть и останется в веках святой личностью для всего прогрессивного человечества. Он – второй Ленин!

Вот, оказывается, чем живёт его душа, – и удивился, но и утешился немножко Афанасий: всё не надо о главном говорить, по крайней мере здесь и сейчас. И хотя речь о Хрущёве, однако сметливому Афанасию понятно, как день, что хотя и костит Иван Николаевич Первого, но на самом деле – его, Афанасия: Хрущёв, мол, предал идеалы миллионов людей, а он, Афанасий, – сына и жену.

Помнил Афанасий, как в конце февраля страну «перекорёживало», когда читала она, полагалось, «секретный», потому как в газетах было запрещено публиковать, доклад Никиты Сергеевича Хрущёва на ХХ съезде партии. До рук Афанасия и его райкома комсомола доклад дошёл из обкома партии недели через две, и вид его был жуток и жалок. Он представлял из себя клочковатые, замусленные, ветхие, похожие на древнюю рукопись, куски бумаги, к тому же зачиханные, заляпанные селёдкой, колбасой, салом, залитые и чаем и, возможно, водкой и вином. Потом, правда, вручили листки в более приличествуем обличье, даже в нескольких экземплярах и велели всех райкомовских ознакомить и обсудить на заседании «как следует».

– А как следует? – осторожно спросил Афанасий.

– Гх, вы, Афанасий Ильич, не мальчик, вижу. Должны и обязаны понимать, что линия партии радикально изменилась. Есть ещё вопросы? – И по масляному, но холодному лицу высокопоставленного собеседника скользнула улыбка какого-то скрытого торжества.

– Коммунизм, надеюсь, строим? – с чувством зловредности – так сам называл – упёрся Афанасий взглядом в глаза собеседника.

– Строим, строим, Афоня, – с менторской кислинкой усмехнулись ответно. – Только, знаешь ли, боюсь, стройматериалы не пришлось бы подвозить от соседей.

– Для нас, иркутян, из Монголии, что ли?

– Ага, скотские шкуры для яранг.

– Зачем завозить? Снега у нас завались: в сугробе дыру башкой пробили, пропихнулись в неё, поёрзали туды-сюды – иглу готово. А летом как-нибудь перекантуемся. По сараям и зимовьям.

– Ну-ну, шутник. Года три назад оба мы с тобой, Афанасий, уважаемый наш Ильич, схлопотали бы по полной, а теперь, видно, началась жизнь как в сказке: мели Емеля – твоя неделя. Что ж, действуй, комсомол!

Уже от двери, на её распахе, Афанасий неожиданно заявил, и сказалось как-то предельно твёрдо и сухо:

– Что бы ни было, а коммунизм, верю, мы построим.

Высокопоставленный партийный чин пристально и даже, кажется, прицельно взглянул в его глаза, не выдержал – снизил свои, промолчал и притворился занятым бумагами.

– …Трижды, да что там – великое множество раз, прав был Сталин, когда говорил: чем-де ближе к коммунизму, тем больше будет у нас врагов, – бурчал Иван Николаевич в ёжик своих усов.

Помолчал, колко прищуриваясь в глаза Афанасия:

– Ты сам-то осуждаешь Никитушку?

– Я-а-а? – протянул, как пропел, Афанасий.

– Ты, ты!

– Я-а-а…

– Эх, вы, младое поколение! – отмахнул рукой, точно шашкой, Иван Николаевич и поплёлся в полумглу этого бесприютного долгого коридора.

Внезапно остановился, туго обернулся головой:

– Ты… – начал он, но запнулся, побагровел тёмно. – Вы вот что, Афанасий…

Но снова замялся. И, наконец, с прочёркнутой, но неестественной строгостью выговорил:

– …Ильич. Афанасий Ильич. Сына… внука моего… это самое… не забывайте.

– Да вы что, Иван Николаевич! Да я…

Но Смагин не стал слушать. Вяло и коротко отмахнулся, нахохленным горбуном поплёлся своей дорогой.

Афанасий, давя зубы, смотрел хотя и в сторону Смагина, но в даль коридора, однако не видел ясно ни самого Смагина, ни конца коридора.

 

Глава 7

Этот разговор волной поднял в Афанасии чувства и мысли о Сталине, о том, кому он поклонялся, кого любил в юности, на кого равнялся в своей ранней молодости.

Но теперь, с нынешнего «разворотного» – помнил из какой-то газеты – февраля и даже раньше, не тотчас ли после его ошеломительной и невыносимой смерти, в нём зашевелилось, но изматывающе тяжело, вязко, очевидно, что с неохотой великой и противодейственной, сомнение: туда ли он вёл? то ли надо было всем нам?

Ярко, но и горестно помнился и умом и сердцем Афанасия Ветрова один жуткий день, поворотивший его мысли и чувства.

Однажды, в мае 53-го, в том чудесном солнцегревном мае, когда яростно набирались цвéта черёмухи, а подснежники и багульники уже рассыпались своим скромным и ласковым первоцветом по земле сибирской, Афанасия, в те поры секретаря райкома комсомола Иркутска, на несколько дней направили с комсомольским студенческим десантом на стройку, развернувшуюся сразу после окончания войны у реки Китой невдалеке от её впадения в Ангару. Нужно было «аврально-ударно», «с огоньком», так понапутствовали их в райкоме партии, подсобить на вспомогательных работах – заливке бетона, перетаскивании бруса и досок, «и всего такого прочего».

Сама строительная площадка – соцгородок (социалистический городок) и промзона (промышленная зона), которые несколько позднее стали повсеместно известны как город Ангарск и АНХК – Ангарский нефтехимический комбинат, была огромна, грандиозна, с размахом на другой десяток километров. Афанасий и его парни комсомольцы впервые здесь оказались – сидя на занозистых лавках в открытом кузове грузовика, лихо подпрыгивавшего на кочках разбитой гусеничной техникой дороги, ошалело озирались от самой Суховской.

– Фу ты, чёрт: во наворотили!

– Ну, братцы, страна даёт!..

Куда ни глянут – нескончаемо возводятся объекты: дома и цеха, мосты и виадуки, водонапорные башни и многометровые дымовыводящие трубы, тянущиеся выше и выше. Бульдозерами пробиваются в лесных чащобах и следом обустраиваются дороги, вбиваются железобетонные сваи, устанавливаются столбы, поднимаются растяжками мачты высоковольтных линий, монтируются провода и трансформаторные будки и невесть что ещё творится вокруг и всюду. Грохочет, дымит, рычит, скрипит, семафорит всяческая техника. Снуют туда-сюда, как муравьи, люди, облачённые в робы и кирзачи. Кумачовым ором отовсюду, чуть ли не с самого неба, величают и взывают плакаты и транспаранты:

«Партия и народ – едины!»,

«Да здравствует великий Сталин!»,

«Рабочий, тобою гордится страна Советов!»,

«Даёшь 6-й пятилетний план в три года!».

А из репродукторов рвёт кондово-смолистый, густо-прелый воздух недавно оттаявшей тайги:

Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек…

И дым, и пар, и свист, и крик, и лязг, а кругом в необозримости вселенской – тайга, великая, безбрежная тайга, она горами-волнами накатывается и откатывается, будто ещё может пребывать в сомнениях: отдать ли людям свои приволья и леса?

Вдали, отстранённая от всего мира и суетности людской, лучится Ангара. Сковываемая растущей дамбой (перемычкой) в Иркутске, подчиняемая там человеку, здесь она – всецело вольна, величава, привередлива, поворачивая свои воды как ей хочется, по какому-то своему умыслу тысячелетиями торя русло в неведомые далёкие земли Севера. «К Переяславке бежит», – ласково подумалось Афанасию.

Заметили сразу, потому что и невозможно было не заметить, очень высокие, безобразно вычерненные и покоробленные солнцем и непогодами заборы, увенчанные накрутками колючей проволоки, с торчащими смотровыми вышками, на которых бдят солдаты с автоматами ППШ. За заборами, с высоты кузова, проглядываются седо-серые шеренги неказистых бараков, однако встречаются и необычные строения – юрты, но нелепо огромные, щелисто дощатые.

Понятно: зоны.

Зона на зоне.

Слышал Афанасий, что помимо вольнонаёмных работников на стройке трудятся и заключённые, однако никак не ожидал, что лагерей столько много. Не трудно догадаться, что здесь десятки тысяч невольников.

У одного из строений, какого-то склада, машина затормозила. Спрыгнули на землю. Размяться бы, стряхнуть пыль с себя, повынимать занозы, да из-за заборов обвалились звуки, перебивая желания и недомогания: озлобленный лай собак, рубленные командные окрики, вязкий и тяжкий топот сотен ног.

– Смотрите, смотрите, ребята: заключённых ведут!

– Где, где?!

– Тихо вы, горлопаны! – с начальственной строгостью прицыкнул Афанасий.

Но сам, однако, весь вытянулся, даже, будучи изрядно рослее своих подопечных, на цыпочки привстал, чтобы получше рассмотреть, как по длинному коридору из колючей проволоки конвойные с раззадоренными, науськанными собаками гнали чёрными пыльными шеренгами заключённых из жилой зоны в промышленную – на строящиеся многоэтажные дома, по периметру целого квартала обтянутые колючей проволокой. Афанасий жадно всматривался в лица заключённых, впервые в жизни им увиденных, – сплошь безобразно серые, мертвенные, задеревенелые.

Эти люди представились ему какой-то однообразной жидко-грязной массой, которая перетекала из одного места в другое. И воли у этой живой консистенции нет как нет: куда подтолкнут, накренят чашу жизни – туда и течёт, переваливается всей своей тяжкой грузностью.

Афанасий заметил: какой-то горбоватый, безобразно отощалый, с неестественно маленьким, представилось, что засохшим, личиком старик-арестант перед тем как со всей колонной унырнуть внутрь подвала строящегося здания замедлился на мгновение-другое, поднял голову и посмотрел, точно в последний раз, в небо.

Небо жило в нежной юношеской недоразбуженности этого раннего тёплого утра. Его искрасна подкрашенный восходящим солнцем лазоревый купол уже поднялся неведомыми, но могучими силами довольно высоко и будет раздвигаться ободом окоёма всё шире, подниматься всё выше, в какую-то беспредельность свободы и величия.

Неожиданно к этому жалкому, возможно, доживающему свои последние дни старику подскочил сопровождающий окриками и тычками колонну заключённый, видимо, бригадир, хотя и упитанный, но такой же серый, и – пинком его. Старик, с внешне шутовской подскочкой лёгкого предмета, подпрыгнул и выстелился на строительном мусоре. Казалось, что не встать ему уже, не жить, не видеть более этого чудесного, вечного неба. Однако он, как нередко случается с затравленными зверьками, переполошно подскочил на ноги и что было сил метнулся к чёрному зеву подвала. Бригадир успел ещё разок подцепить свою жертву сапогом и даже хватить кулаком по спине. Всё это он проделал в какой-то мрачной веселости, несомненно, на усладу себе и на потеху конвоирам, которые, ласково потрёпывая скулящих собак, благодушно посмеивались.

У Афанасия невольно сжались кулаки.

К нему и его комсомольцам подошёл бойким шагом бравый мужчина в спецодежде, в залихватски заломленной, захватанной кепке, с погасшей и обмусоленной на мундштуке беломориной в углу рта:

– Здорово, что ли, комсомол! Молодцы, что приехали. Нам помощники до зарезу нужны. Три дня ударно поработаете – каждому по грамоте выпишу. Ударно! Уговор? Кто у вас старшой?

– Ну… я, – мрачно отозвался Афанасий.

– Я тебе не лошадь – не нукай. Чего такой кислый, командир?

– За что того старика?

– А-а, брось, не бери в голову! У зэкá свои законы. Потому их с собаками и под прицелом водят, что они и сами уже зверьё лютое.

– Зверьё? – возможно, судорогой повело щёку Афанасия.

– А что, не зверьё, думаешь? Зверьё, зверьё, говорю тебе. Я тут с ними уже пятый годок маюсь – только из-под палки и способны работать. У нас, вольнонаёмных, жёсткий план, а они, сволочи, раз за разом срывают его. Им что: хоть работай, хоть не работай – срок один хрен отматывается назад. А у нас – государственный план. Государственный! Понимать надо, братишка. Хорош кукситься, всякую кислую достоевщину с тухлой поповщиной мне тут разводить! Давайте-ка знакомиться: прораб Захарьин Иван Степанович. Под моим чутким руководством три этих денька-денёчка и поработаете. Пойдёмте, покажу вам бытовку, где будете отдыхать и поночёвничать. Покормим вас и-и – на стройучасток шагом арш! Ну-кась, ладошки покажите, хлопцы. Ай, розовенькие какие! Маменькины сыночки, видать, все вы. Загнать бы вас на зону на недельку-другую – людьми бы, глядишь, вышли оттуда. Испужались? Шучу, шучу! Я и сам боюсь туда угодить. Порой план трещит по швам – вот и ночами маешься, да так, что и про жёнку забываешь, а она, родная душа, под боком сопит, посапывает. Мыслишка так и свербит мозгу мою: вот-вот постучат посерёд ночи, загребут, скрутят, печёнку да почки отшибут и – хана мне. Папиросу за папиросой смолишь, всю подушку затрухаешь – жёнка утром свирепеет. Поэтому план – и наш бог, и чёрт в одном лице. Молимся, выходит, и богу, и чёрту. Ну, хорош лясы точить. Айда в бытовку, племя младое, незнакомое! Шагом арш! Эй, конвойные, собак сюда! Шучу, шучу, хлопцы! Ать-два, левой, ать-два, левой!

«Тоже мне, массовик-затейник, – притворялся сердитым Афанасий, но Иван Степанович ему явно глянулся. – Сейчас, чего доброго, на кладбище приведёт нас и пляски устроит. Н-да, кому горе, кому потеха. Эх! пойми нас, человеков».

 

Глава 8

Проходили дорогой по вдоль забора жилой зоны. Обочина и кювет казались припорошенными снегом – в каких-то клочках бумаги.

– Записочки. С того света, – охотно пояснил Захарьин, зачем-то расшвыривая сапогом бумажные навалы.

– Что? – не понял Афанасий.

– Мимо этого забора вольный народ на работу и с работы ходит, а зэкá денно и нощно записочки подбрасывает: жалобятся, сердешные, на своё житьё-бытьё, просят переслать письмо их родственникам, деньжат да харча выканючивают: перебросьте-мол, сердобольные граждане, через забор. Находятся жалостливые – чего-нибудь бросают им. Как собакам. Но узрит постовой – может и пальнуть. И не в воздух, а – безотлагательно по цели. Тут у нас порядки ещё те!

Афанасий, как и ещё несколько парней, подмахнул рукой одну из бумажек, пожухлую, схожею с палым листом. Ясно, уже давно здесь лежит. Развернул:

«Здравствуй, добрый Человек! Я, Ильенко Александр Петрович, ни за что ни про что десять годов мыкаюсь по лагерям. На тюрьме гнобили меня два с лихвой годка. Выколачивали, чтоб братовьёв своих сдал с потрохами. Что-де они колхозные вредители и ненавистники колхозного строя. Не сдал. А братовья после ушли на фронт. Сложили головы за Вождя и Отечество. А меня кинули в Тайшетлаг. Гнил в болотах на торфяниках, лес валил и корчевал. Обморозился, нутря застудил смертно. Потом лазарет. А там блатота заправляет. Бугаи месяцами отлёживаются, спирт хлещут, медсестрёнок насилуют. Однажды ночью они нас, доходяг, подвели к раскочегаринной печке. Накалили тавро в виде звезды. Сказали: если дёрнитесь – пёрышком брюхо вспорем. И – калёным железом всем нам, доходягам, на ж… по звезде выжгли. Сказали: от коммунистов вам по звезде героя Советского Союза. Я чуть не помер, а они ржут. Потом – Китойский ИТЛ, вот эта промзона. Вроде ничё: кормёжка – не баланда, да норма выработки мне уже не по силам, кровью я харкаю, спину едва-едва разгибаю. Товарищи! Невмочь уже измывательства и пытки терпеть. Особенно лютуют чечены и ингуши. Все хлебные должности скупили, собаки, нам, русским людям и другим нациям, никакого продыху не дают. Товарищи, пожалуйста, напишите нашему дорогому Вождю и Учителю товарищу Сталину. Сообщите ему о невмочной доле честного зэка».

Афанасий смял бумажку, но не выбросил – в кулаке держал. «Помер вождь!» – подумал, зачем-то взглянув в сторону промзоны, где трудились заключённые.

– Чего, паря, там нацарапано? – поинтересовался Захарьин. – Плачутся, поди? Эт-т они мастера ещё те, а чтоб поработать на славу – дудки вам! А ты чего с лица-то спал? У-у, не с привычки, молод ещё! Ну, ну. А я уж, брат, тут, кажись, зачерствел в корень. Из меня жалость не вышибешь даже, пожалуй, кувалдой. А вот она и ваша бытовка. Располагайтесь, переодевайтесь в робу, потом – шагом арш в столовку и – на участок. Во-он к тому домику подойдёте. Я вам наряд на работы выпишу. Бывайте. Да выше нос: коммунизм как-никак строим! А то записочку прочитал и – скуксился.

– Да я не… я ничего… я так… – бормотал смешавшийся и густо покрасневший Афанасий.

– Рассказывай мне, стреляному воробью, – хитро подмигнул Захарьин.

Но неожиданно склонившись к самому уху Афанасия, жарко выдохнул:

– Да у меня, братишка, у самого нутро переворачивается, когда я читаю их чёртовые писульки. Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого!

И снова – неожиданно и бодро:

– Выше, выше, ещё выше нос! Не сегодна завтра – коммунизм, а вы тут развели, понимаешь ли, поповщину с достоевщиной!

До поздна Афанасий со своими комсомольцами на лесопильном заводе подкатывал и затягивал на траспортёрную ленту брёвна. Звенели и трубили пилорамы, раскраивая туши брёвен. Весёлым роем вылетали из станков и пуржили опилки. На выходе, на погрузочном пятачке, – солнечно-жёлтые новорожденные крепыши-бруски. В воздухе бродил молодой, терпкий дух смоли и корья. Работалось бодро, радостно, споро, с доброжелательными подначками друг другу, однако мысли Афанасия переваливались в голове тяжёлыми жерновами, словно бы перетирая его ставшими нелёгкими по приезде сюда чувства. Хотелось с кем-нибудь поговорить, да с кем?

Усталые, разгорячённые, пропотелые и пропечённые щедрым солнцем, поужинали, помылись. Многие завалились в бытовке на нары и лавки. Некоторые поперебрасывались шуточкамии, поперекидывались в «дурака», пощёлкали по столу домино, однако вскоре отовсюду послышался сонный посвист и храп. «Умаялась моя кабинетная комсомолия», – последним расположился ко сну Афанасий. Тоже утомился, тоже гудели у него кости и мышцы с непривычки к непосильному физическому труду. Когда ездил к родственникам в Переяславку помочь по хозяйству – забыл уже, заверченный в своей, понимал с горечью, «бумажной» и «речистой» райкомовской жизни. Уснуть бы, но решительно не спалось. Ворочался, про себя считал, а то и притворно зевал, – не помогало.

Наконец, встал, слегка облачился, вышел на воздух. Ночь приветно приласкалась бархатистой прохладой, можно было подумать, что поджидала его, не давала сна, как всем. Млечный Путь вольным разбросом звёзд пытливо заглянул в его глаза. Стоял под этим прекрасным небом, дышал воздухом тайги. Вроде бы для того и вышел. Однако неожиданно, по какому-то внутреннему толчку, рывку сердца – пошёл. Казалось, не по воле своей шёл, а ноги сами несли его.

Записки, как и Млечный Путь, светятся здесь, на земле, дорожкой. Где-то скулят и подвывают овчарки. Где-то уставные выклики и команды:

– Рядовой Иванников пост сдал!

– Рядовой Подлузский пост принял!

– Шагом марш!

Афанасий воровато огляделся, сгрёб ворох бумажек, запихнул в карман брюк. Ещё подцепил, в другой карман втиснул, чуть не разорвал его.

В бытовке не стал включать свет – в аварийном ящичке свечка нашлась.

Вынимал из кармана по одной – читал, темнея или зажигаясь душой.

 

Глава 9

«Нет тебя, Бог! Нет тебя, Бог! Нет тебя, Бог! Пусть будут прокляты все люди, вся Земля! Мои страдания пусть лягут неподъёмным бременем на всё человечество! Проклятая, проклятая, проклятая жизнь! За что, за что? Я завтра удавлюсь, а вы живите, радуйтесь – жрите, пейте, сношайтесь и испражняйтесь в удовольствие, но вы прокляты мною! Прокляты, прокляты, прокляты! Вы все там, на свободе, вы поганые трусы, приспособленцы, холуи! Вы создали для себя угодливого Бога, чтобы он вас ублажал. Ладно, ублажайтесь! Но вы прокляты, прокляты, прокляты! И Бога настоящего, природного у вас нет и никогда не было и не будет! Потому что вы черви, а не люди! Ублажайтесь, скотьи племена, а я ухожу! Ша!»

«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Аминь. Люди добрые, пожалуйста, сообщите моим родным в город Белозерье Архангельской области, на улицу Партизанскую, 45, Душновой Марии Сергеевне, моей благоверной, что я жив и здоров, что верую во встречу с ней если не на этом свете, так непременно на том. А я, кажется, уж скоро сгину. Сообщите ей, где я сижу, чтобы она потом приехала на мою могилку и чтоб мы с ней поговорили. А куда нас, зэков, свозят потом, вы, люди добрые, знаете. И хотя без крестов и табличек нас хоронят, как собак или скот, да земля-то едина. А если она, голубка моя, окажется рядом где, так я её учую и подманю к моим косточкам. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Аминь. Душнов Сергей Павлович я. Не забудьте про меня, люди! И про Бога не забывайте».

«Эй, вы, сучары! Чё тама бродите, зенки пучите на честного зэка? Я, гвардии сержант 8-го полка Краснознаменной Ровненской дивизии, прошёл с кровопролитными боями от Суглинья до Вены, а таперя вы на меня как на зверюгу зырите гляделками своими погаными? Да я вас, вшивогонцы, засранцы, передавлю как курят, только бы выйти мне! Ждите гвардии сержанта, орденоносца! Он фашистское гадьё бил, и до вас доберётся, шкуры!»

«Товарищи, умоляю, отправьте весточку моим родным. Напишите: жив-де Иван Прозоров, подал на пересмотр, ждёт благополучных вестей. Адресок: Павлоградская область, Усть-Каменский район, улица Октябрьской революции, 128—47, Прозоровой Марии Мартемьяновне. Она мама моя. Не забудьте, товарищи, умоляю. Мама у меня сердечница, ей непременно надо знать про меня. Я один у неё. Понимаете, один, как перст. Прямо вот сейчас и напишите. Ноги ваши буду целовать. Маму спасите. Одна она у меня, и я у неё один. Напишите, письмо в почтовый ящик спустите. Вам же не трудно! Она у меня сердечница, мама моя. Не забудьте!»

Вырезанные из газеты буквы наклеены на бумагу:

«Я бандеривец. Я в котлах варив ваше росийске мьясо живцем в лисах Прикарпаття. Ми не здалися. Ми ще нагадаемо вам про себе. Ми перейдемо Днипро и вашу ё….. Москву зитримо з лица земли. Великому визволителю народив Гитлеру помешали морози, а нам помешает тильки наша смертынька. Никто не забыт, ничто не забыто, – ваши слова? Ну, ми у вас их займемо на час. Ждите нас, ё….. москали».

«Братушки, людиё, от сердца лекарства какого-нить не забросите? Маюсь сердцем. В лазарете фельдшар баит: дуру, мол, гоню я. Ишак он, коновалом работал на воле. 18 апреля буду стоять, как пёс, у забора с 18.00 до 19.30. Пожалуйста, перебросьте хоть чего-нить! Подыхаю».

«Товарищи, пропишите в Политбюро, и куда ещё надумаете, што неможно ужо терпеть измывательства чеченов и ингушей. Ента проклятая нерусь купила на зоне все хлебные должности, и теперя гнобит и давит нас, быдта тараканов. Пайки урезают, в лазарет не попадёшь, пока не отстегнёшь им. Сами, сволочи, не работают, а нам наряды выписывают неподъёмные. А не сполнишь – карцер получи, сука. Избивают и унижают нашего русского брата за малейшую провинность. Да и хохлов гнобят с братьями нашими грузинами. С лагерным начальством живут вась-вась, магарычом их, сучар, задобряют. Жалуйся, не жалуйся – один х.. выходит. Пособите, товарищи! Мы ведь с вами советские люди, а тут какой-то рабовладельческий каземат, а не строй наш советский, самый гуманный и справедливый в мире. Верю, Советская власть наведёт порядок!»

«Бей жидов, спасай Расею!»

«Господи Иисусе Христе, помоги мне, грешному рабу, справиться с жизнью тяжёлой, душа моя стонет, душа моя грешная помощи просит. Помоги мне, Отец мой Небесный, дай силы мне, душу очисти от скверны мирской. Пусть мысли мои к Тебе обратятся. Погибаю, спаси меня, грешнаго, в мире тяжёлом, где много насилия, разрухи, войн. Спаси мою душу от дьявольской силы. Не дай ей погибнуть от насилия чужого, ненавистного моей православной душе. Господи, прости мне грехи. Господи, помилуй мя, грешнаго. Помоги мне справиться с дьяволом во мне. Хочу я молиться, хочу быть ближе к Тебе, хочу быть рядом с Тобой, молитвы читать Тебе о спасении души моей грешнай. Прими молитву мою, грешнаго раба Твоего. Прости меня, грешнаго, прости мою душу раба недостойнаго. Хочу я молиться всё чаще и чаще, молиться Тебе, Отец мой Небесный. Не отвергни молитв заблудшего в вечных страданиях грешника. Спаси меня, Боже, душу очисти от силы жестокой, от дьявольских козней. Погибну я, грешный, без Тебя, Иисусе Христе. Помоги, умоляю, дай силы мне справиться с силой чужой – силой зла и жестокости. Молюсь я Тебе, прощения прошу и помощи душе моей грешнай. Славлю Тебя, молюсь, помоги. Слава Тебе, Боже мой, слава Тебе.

Граждане, братья и сестры, занесите мою записочку в храм, передайте батюшке. Да свечечку поставьте, ради Христа».

«Чеченов буду резать, а кровь их поганую спаивать собакам!»

«От Солоницына Ивана послание. Передайте родным моим, что я ни в чём не виноват. Что не шпион я, а был и остаюсь простым русским слесарем с трубного завода в Николаевске. Сюда напишите: гор. Николаевск-Слободской, ул. Яловицкая, 17, кв. 5, Солоницыной Марии. И ещё сообщите, что люблю я её крепче жизни. Вот всё. Эх, ещё охота сказать! Ещё много чего охота передать зазнобе моей. Да как сердце вынуть перед чужими людями? Уж простите. Отпишитесь. Молю вас».

«Люди, я люблю вас! Вы – счастливые. И долго вам в счастье жить-поживать желаю! Пётр я из 3-го отряда. Крановщик я с Победовской промзоны. Подходите, помашите рукой, а я – вам. Може, улыбнёмся друг другу. Ничё, гражданы дорогие, живы будем – не помрём. Русский человек живущой».

К напечатанному на машинке двухстраничному блеклому, замусленному до крайности тексту неразборчиво, похоже, левой рукой, было приписано:

«Мы тут тоже просвещаемся, мы тут тоже готовимся. Читайте, товарищи, и думайте! Думают-то головой, а не ж….! Забыли или не знали?»

Затем следовал отрывок, видимо, из повести:

«…Дальше кулак встречался гуще. Уже через три двора медведь зарычал снова, обозначая присутствие здесь своего классового врага. Чиклин отдал Настю молотобойцу и вошел в избу один.

– Ты чего, милый, явился? – спросил ласковый, спокойный мужик.

– Уходи прочь! – ответил Чиклин.

– А что, ай я чем не угодил?

– Нам колхоз нужен, не разлагай его!

Мужик не спеша подумал, словно находился в душевной беседе.

– Колхоз вам не годится…

– Прочь, гада!

– Ну что ж, вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством!

У Чиклина захватило дыхание, он бросился к двери и открыл ее, чтоб видна была свобода, он также когда-то ударился в замкнувшуюся дверь тюрьмы, не понимая плена, и закричал от скрежещущей силы сердца. Он отвернулся от рассудительного мужика, чтобы тот не участвовал в его преходящей скорби, которая касается лишь одного рабочего класса.

– Не твоё дело, стервец! Мы можем царя назначить, когда нам полезно будет, и можем сшибить его одним вздохом… А ты – исчезни!

Здесь Чиклин перехватил мужика поперек и вынес его наружу, где бросил в снег, мужик от жадности не был женатым, расходуя всю свою плоть в скоплении имущества, в счастье надежности существования, и теперь не знал, что ему чувствовать.

– Ликвидировали?! – сказал он из снега. – Глядите, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек!

…Ликвидировав кулаков вдаль, Жачев не успокоился, ему стало даже труднее, хотя неизвестно отчего. Он долго наблюдал, как систематически уплывал плот по снежной текущей реке, как вечерний ветер шевелил темную, мертвую воду, льющуюся среди охладелых угодий в свою отдаленную пропасть, и ему делалось скучно, печально в груди. Ведь слой грустных уродов не нужен социализму, и его вскоре также ликвидируют в далекую тишину.

Кулачество глядело с плота в одну сторону на Жачева; люди хотели навсегда заметить свою родину и последнего, счастливого человека на ней.

Вот уже кулацкий речной эшелон начал заходить на повороте за береговой кустарник, и Жачев начал терять видимость классового врага.

– Эй, паразиты, прощай! – закричал Жачев по реке.

– Про-щай-ай! – отозвались уплывающие в море кулаки.

С Оргдвора заиграла призывающая вперед музыка; Жачев поспешно полез по глинистой круче на торжество колхоза, хотя и знал, что там ликуют одни бывшие участники империализма, не считая Насти и прочего детства…»

«Ура, гражданы, Первомай! Курицу имай! Бабу хочу, ух, как бабу хочччу!

Чё, курочки, отираетесь возле забора? Погодите, перемахну к вам, ух, пёрышки ваши полетят! Я трудяга ещё тот, без отдыху всю ноченьку могу! Федя Протасов я. Поспрошайте про меня возле шестой промзоны. У нас там закуточки имеются, с матрасами, с подушками. А простынки накрахмаленные! Приходите, не стесняйтесь!»

«Господи и Владыка живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

 

Глава 10

«Народ вольный, хочу я вам рассказать о жизни моей.

В НКВД я служил, на северах, в Бодайбо родимом. Тихо, мирно служил, не рвал постромки, в младших милиционерах ходил, народ знал, а народ меня, как облупленного, и знал, и уважал. Народ-то на северах простой, работящий, без дури, ни воров, ни убийцев, ни сумасбродов, ни психов разных что-то не замечалось раньше. Жили себе поживали мы, исправно золотишко для Родины добывали. Да однажды, в 37-м, прислали к нам из Иркутска старлея ГБ Кульвеца. Вот уж Кульвец, всем Кульвецам Кульвец! Хотя и расейского происхождения, родом, кажется, из Казахстана, да латыш. А прибалты-то они по крови своей ух злючие и злопамятные! И в революцию на них насмотрелся, и на зонах. Ну так вот, этот Кульвиц (мы, бодайбинцы, его Курвицей и Курвой прозвали), помню, впервой когда зашёл к нам в управление – зенками жух-жух по головам, показалось – бритвой полоснул каждого. Аж в наши глаза крови нахлынуло. Ощущалось до боли, что взаправду порезал.

Ну, что дальше? А дальше вот оно что: этот самый Курвиц начал ворошить нашу тихую трудовую жизнь. Нежданно-негаданно откуда-то откопал полтора десятка японских шпионов, целый троцкистский параллельный центр (что за бяка?! – по сей день не раскумекаю), вскрыл пан-монгольскую диверсионно-разведывательную повстанческую организацию. Эта тарабарщина к бурятам, как понимаю я, относилась, однако ж арестовывали и русских, и русских немцев, и какого-то поляка подцепили, инженером он работал на прииске «Солнечногорском», и скотника эвенка Трифона, и якута какого-то командированного, но больше русских загребали. А бурята, кажись, ни одного не сыскали: их в наших краях раз-два и обчёлся. Так, что ещё он вскрыл, этот Курва? Да много чего ещё. В основном шпионов всяческих наций, особенно китайских и английских. Тысячами со своими подручными выцеплял.

Однажды наш местный телеграфист показал мне писульку, которую этот Курвиц направил в УГБ НКВД в Иркутск, какому-то Троицкому. Запомнил я писульку ту дословно, потому что жуть, братцы, жуть она сущая. Сообщает: “Явился для переговоров. Закуплено 900 голов скота. Забито на мясо 280 дел. Скот продолжает с мест прибывать. Очевидно, ближайшие 3—4 дня будет тысяча с лишним голов. Следовательно, до 10 марта произвести забои закупленного мною скота не успею. Как быть?”

Скотом он называл людей, которых незаконно арестовал. А «забой» – это повальные, и днём и ночью, убийства, которые он сам же и осуществлял.

Помню и ответ из Иркутска: “Вам послали приговор по тройке на 326 человек по первой категории, приводите их в жизнь – вот вам некоторая разгрузка”. “Приводить в жизнь” – значит, убивать. То есть забивать и забивать скот, чего там раздумывать! “Приводить в жизнь” – во измыслили!

Но убить-то ладно: убил – и человек отмучился. Правильно? А то, что творили эти курвы-курвицы с человеком перед его “забоем”, – вот ужас, вот изуверство, вот непостижимость, если думаешь и знаешь, что такие же, как ты, двуногие существа сие совершали.

Я присутствовал на допросах: большей частью вёл протоколы, иногда заводил и уводил жертв. Курва этот, если жертва упорствовала, отказывалась подписать протокол, как поступал: склонится к человеку, улыбнётся ему, что-то этак ласково да вкрадчиво скажет как бы на ушко и внезапно стрелой-острогой воткнёт ему в глаза два вилкой растопыренных пальца. Взрёв, стоны, обмороки, припадки, рвота, кровища, мочой и калом разило. А то и – вытекший глаз. А то и – оба вытекут, искровенятся на пол, с пылью смешаются. Мне становилось муторно и мерзко, меня, как двумя руками, душили и страх, и ненависть. Потом человека волокли во двор в сарай, бросали на земляной пол, а март на северах ещё зима, морозюки зачастую сорокаградусные жали. Если один глаз вытек – перевязывали чем попадя. Если оба вытекли – пристреливали жертву, и протокол оформляли: мол, “при попытке к бегству”.

Снова – ясное дело, живого – волокли на допрос, снова Курва улыбался, снова – вилкой. И человек, если не сходил с ума или, понятно, не умирал, подписывал всё, что ни подсунут. Да, люди сходили с ума, вешались на шнурках или разорванных кальсонах, гвоздём рвали себе грудную клетку, чтобы сердце убить. А один, на моих глазах, с разбегу головой в торчащий в стене костыль впоролся. Только бы не к Курве!

После десятого – или какого – допроса мне уже невмочь было, край моей душе пришёл. Что там! – свет не мил стал, жить не хотелось. Попросил начальство: ослобоните, товарищ командир. “Цыц, гнида!” Вечером забрался я на чердак моего дома, намотал на стропилину верёвку, оттолкнул носочком сапога табуретку, ан верёвка, сука, оказалась гнилой! Провалялся я до утра на чердаке. Уж не помню, как выполз наружу, как явился в управу, как сел за стол с писчими принадлежностями, как и когда ввели новую жертву, как и когда появился Курва, но ясно помню, как Курва с ласковой улыбоночкой склоняется над жертвой, а жертва-то – кто? А жертва – Машка Степнова. Пацанкой знал её: по соседству мы жили. Шустрой выросла девахой, языкастой, комсомолией на прииске Горбатом заправляла, недавно замуж вышла, счастливая ходила, чуть не вприпрыжку, живот уж обозначился. Видать, где-то чего-то брякнула, глупенькая, ну, вот и сцапали её.

Понял я: и ей – вилкой в глаза. И только Курва приподнял свою руку, и только за своей спиной стал растопыривать и напрягать пальцы, и только чего-то стал нашёптывать Машке на ушко, как я – уж и не помню как – схватил его за руку:

– Товарищ старший лейтенант, брюхатая она. Помилосердствуйте.

– Помилосердствуйте? – с протяжкой переспросил он и ласково улыбнулся мне в глаза. – Какие мы тут все старорежимно культурные… затаились. Уведите Степнову! – скомандовал он своему подручному. – Ну а ты, милосердная душа, садись на её место, – с притворным лакейским поклоном указал он мне на табуретку широким жестом руки. – Милости прошу, господин… Как вас?

Опустился я на табуретку; понял: хотел смерти – получишь.

– На какую разведку работаешь, гнида? – спросил Курва.

– На английскую, – с ходу ответил я.

У Курвы аж пасть раззявилась. Оторопел, лупит на меня буркалами. Очухался – улыбочкой одарил. Подошёл ко мне, склонился к уху, шепнул:

– А на японскую не работаешь, падаль?

И – вилкой в глаза саданул. Со всех сил, наверное, на какие способен был.

Вы, дорогие соотечественники мои, конечно же знаете, что такое боль. Но как, как мне описать, что я испытал, – не знаю. Невозможно, думаю, обрисовать то, что за пределами человеческих ощущений. Наверное, нет таких слов ни в русском языке, ни у человечества всего. А может, и есть, но, однако, подыскивать и напрягаться не буду, чтобы вы не подумали, что жалоблюсь я перед вами. Мне, поймите, не пожалобиться надо, а чтоб правду вы знали, чтоб ясными глазами смотрели в жизнь.

У Курвы, похоже, были заостренные пилкой толстые ногти (а может, и когти), наторелые, крепкие пальцы, – он мне в клочья разорвал веки. Но сквозь кровь я чего-то разглядел, значит, глаза ещё целы: наверно, я изловчился их закрыть.

– На японскую не успел, – смог ответить я.

А может, и не ответил вовсе ничего, не смог ворочать ни языком, ни мозгами, а только мне померещилось, что я могу. Могу! Что я могу оставаться человеком. Что я могу сопротивляться и этому эсэсовскому подонку, и самой Судьбе со всеми её и чертями, и богами. Кто знает!

Снова – вилка.

Я упал. Ни сознания, ни жизни: ничего не чуял, не видел, не слышал. Предел всему во мне и всему сущему. Если бы осознавал что-либо, то порадовался бы: сдох, наконец-то, сдох, и, как говорится, слава Тебе Господи, что и про меня, грешного, не забыл.

Но я не сдох, как вы понимаете. Очнулся. В тепле нахожусь. Чую, рядом шевелится что-то живое, человечье. На лицо моё намотана повязка, трогаю – она кроваво жухлая, как запечённая буханка хлеба. Я её мало-помалу, полегонечку отлепил, отодрал. Понял: один глаз вытек, другой малёхо зрит. Вокруг в плотном месиве тел шевелятся, стонут, вскрикивают, тяжко дышат и вздыхают. Народ вповалку лежит на полу и по нарам.

После, уже у другого следователя (Курва отбыл в Иркутск, и я слышал, что его повысили в звании), я подписал протокол, что я шпион, что нечаянно напоролся глазами на гвозди, торчащие в стене. И даже покаянное письмо подписал: что прости меня, великий вождь и учитель товарищ Сталин, прости меня, народ советский, самый гуманный на свете, простите меня, родные и близкие, и так далее. Направили меня в тюремную больничку на излечение, и вскоре пихнули мне по полной – вышку. Да потом, по моей апелляции, пересмотрели дело. Следователь порядочный попался – старый большевик. Да и надо по справедливости сказать, что не мало в моём родном НКВД было людей, именно людей. Суд учёл мои заслуги по обезвреживанию в своё время опасных преступников, а также мою безупречную и многолетнюю службу в дорогой моему сердцу милиции.

Хотя без глаза я остался, и второй не полностью восстановился, но я зрячий теперь настолько, что вижу сердцем жизнь человеческую далеко-далеко наперёд. И вижу я там впереди разумное, благородное человечество при человеколюбивом строе всемирном. Верьте: человек победит в себе зверя.

Ну, что вам ещё сообщить? Вот мотаюсь вторую десятку годов по зонам. Привык, притёрся к неволе. Слухом благодатным пробежало по земле русской после смерти главного нашего Изувера – можно подать на пересмотр. Но я уже больной неизлечимо: дотяну, не дотяну до воли? Да и зачем она мне, воля-то? Детей у меня не было, жёнка где-то затерялась, мать и отец померли от тоски по мне, а потому расклад таков: смерть – вот моя воля.

Я вам и фамилию мою сообщаю – Рукавишников я Иван Силыч. Хотите заложить меня – сделайте одолжение. Я ничего не боюсь: я уже весь избоялся, исстрашился. Да мне уже и жить-то неохота.

Ну, вот, вольный советский народ, вы прочитали мой рассказ. Поступайте с ним как хотите.

И напоследок вот чего охота сказать: будьте людьми, просто людьми. Прозрейте, наконец-то.

На том позвольте откланяться. Не поминайте лихом Ивана Рукавишникова».

 

Глава 11

Ещё были записки, и маленькие, и в несколько листов, однако Афанасий не смог читать: какая-то сила перехватывала горло, ломала грудь. Выходил на улицу, рывками втягивал ноздрями холодного, росного воздуха раннего таёжного утра. Не помогало. Спать ложился – и сон не шёл, какой-то замутью крутился образами в голове, взъерошивая мысли, чувства, кровь.

Задремал. Вскоре, однако, очнулся в каком-то детском, но жутком испуге, что ни света белого больше не увидит, ни воздуха в себя не вберёт.

Работал точно слепой, оглоушенный: то пойдёт не туда, то не за ту доску схватится, то на кого-нибудь наткнётся, то ответит невпопад, и всё ему мерещилось, что глаза у него болят, что – вилка стрелой-острогой несётся из какого-то пространства-времени и вот-вот вонзится в его глаза.

– Ты чего, Афоня, пьяный, что ли? – с похохотцей спросил прораб Захарьин. – Выходил я ночью до ветру, вижу, в вашей бытовке огонёк теплится. Не спали, шурымурчики, видать, устроили с местными девчатами или водку хлебали, черти?

Афанасий мрачно промолчал. Низово смотрел тёмным взглядом вдаль.

– Будя супиться, паря: шуткую я.

Задумчиво, с приглядкой в чистое, лазорево распахнутое небо помолчав, подмигнул Афанасию, но сказал серьёзно, на протяжных, каких-то бабьих подвздохах:

– Знаю, за писульками ты сходил потемну и читал их всю ночь. Что ж, дело, думаю, нужное… для души твоей да памяти нашей общей. Человек ты, Афанасий Ильич, ещё молодой, вижу, что впечатлительный, совестливый, хотя и чиновный. Может, с такими мы и выбредем когда-нибудь на правильные пути-дороги. А пока у нас задача предельно чёткая и, главное, благородная – строить города, поднимать страну, растить детей. И думать: только б не было войны. Выше нос, младое поколение! Вперёд к высотам коммунизма! – в натуженном смехе и с ласковой грубоватостью подтолкнул он в плечо Афанасия.

– А вы их знаете, как сказали, правильные пути-дороги? – прямо, но тёмно посмотрел в глаза прораба Афанасий.

Захарьин с шутовской опасливостью огляделся по сторонам и в ёрнической шепотливости произнёс театрально-торжественно:

– Знаю! Прямо, прямо топай, а потом – хоп: налево. В малинник к б….. как раз и угодишь. Смотри только, чтоб жёнка твоя не усекла.

И тут же – с деловитой озабоченностью, без малейшего актёрства:

– Мне сейчас нужно забросить в грузовик десятков пять-шесть брусьев и увезти их на промзону комбината. Поедешь со мной? Ну и добро. Ещё одного хлопца захвати с собой. Вот это на сегодня будет самый правильный путь, потому как строители этого самого будущего ждут строительные материалы. А если серьёзно: каждый день, Афанасий, иди и иди, но не теряй из вида людей, и – выйдешь куда надо. Понял, унылая твоя морда?

Афанасий по-мальчишечьи смущённо и благодарно ответил:

– Понял, Иван Степанович.

– Ты меня, Афанасий, конечно, извини за резкость: не до философствований мне и обхождений. Я ведь прораб! Про-раб! Чуешь слово «раб»? То то же! Как в древней Греции или Риме. Там на рабах столетиями жизнь стояла и процветала. А теперь так же в России нашей матушке: прорабы – главные люди, хотя и начальников над ними, всяких патрициев, – как собак нерезанных. Знаешь, верю, что потихоньку, полегоньку и отыщем путь. Главное, понял я, идти надо. Идти и идти. Не топтаться на месте, не распускать слюни. А ещё – строить и строить. Строить, строить и строить, мать вашу! Города, заводы, мосты, корабли – что угодно! Да хотя бы заборы и уборные, если в какой-то момент окажется казна небогатой! Так-то, брат Афанасий! – И громко, командно: – Ну, слушай приказание от раба Советского Союза Ивана Захарьина: вон те бруски забросить вон в тот грузовик, вдвоём – в кузов, я – в кабину и – дуем на комбинат. Там шустро сгружаем. Потом – ещё две-три ходки. Стройка ждёт, великая стройка коммунизма. Действуй!

– Есть! – ответил по-военному Афанасий, силой воли сламывая своё уныние, отодвигая жуть из души и мыслей.

Такие люди, как Захарьин, Афанасию любы, потому что и сам он деятельный и напористый строитель новой жизни, комсомольский вожак. За колючей проволокой горе и страдание, но здесь жизнь как жизнь, здесь народ строит коммунизм – самое светлое будущее не только для советского народа, но и для всего человечества планеты Земля. Разве не так? Так, только так!

Лихо загрузили бруски, запрыгнули в кузов. Захарьин, когда залезал в кабину, с подножки подманил пальцем Афанасия, тихонько сказал:

– Один знакомый лейтенант мне вчера шепнул: не сегодня завтра могут случиться волнения среди зэкá. Тут, знаешь ли, каких только загогулин не приключается, как только они не убивают и не калечат друг дружку. А нынче что: заключённые крепко недовольны чеченцами и ингушами. Впрочем, ты уже понаслышан. Так что, ребятишки, на промзоне будьте осмотрительнее, никуда не суйтесь без спроса. Там сплошь всякие урки и паханы и чёрт его знает чего ещё. Водила, погнали!

После тщательного досмотра въехали на территорию будущего комбината. И та же грандиозность и дерзновенность, что и в соцгородке: хитроспления трубопроводов и эстакад, витьё и ощеренность зарослей арматурных, рыки и чихи упирающихся на каменистом грунте бульдозеров и трель звонков с небес крутящихся стрелами подъёмных кранов, повсеместные, как в новогоднюю ночь, фейерверки огней и искр сварок и газорезок, трубные зовы и свисты паровозов. И куда ни посмотри – то же половодье и мельтешение людское. Видно по одежде, робе, – и заключённые, и вольные работники: заключённые в однообразных чёрно-синих спецовках с табличками на куртках, у вольных наряд хотя и разнообразный, но изрядно замызганный, изгрязнённый, а потому отличить вольного и заключённого друг от друга порой довольно сложно. И Афанасию отчего-то радостно думается: все, несмотря ни на что, одинаковые, все – «люди-человеки». Стройка коммунизма кипит – и ты в ней кипишь: вот узловое и значимое, вот что съединит, наконец-то, людей, людей всего человечества, каких бы наций и мироощущений они ни были, съединит в товариществе и взаимоуважении. В душе Афанасия играл и переливался свет, как и в этом утреннем большом небе всё ярче, напористее раскрывался перед людьми новый день – новый день жизни и конечно же свершений, а возможно, и подвигов.

По вдоль нескольких веток железной дороги – ворохи, а то и груды, горы сгруженного с платформ промышленного оборудования. Афанасий слышал, что все эти богатства немецкие – вывезенный из поверженной Германии завод по производству искусственного жидкого топлива. Приглядывался прищуркой: не мелькнёт ли где свастика? – ведь фашисты создавали. Не мелькнула, но надписей на немецком языке в изобильности. Часто и крупно, а то и красно, броско, – «Achtung!». Афанасий знает – «Внимание!»; на советском оборудовании нечасто встречаются такие надписи. «Заботливые, сволочи!» – подумал без злобы, по своей давней, юношеской, с военных пор, привычке – немцев нельзя любить: сколько горя из-за них, проклятых. Но немцы, однако, теперь разные, знает Афанасий из газет, лекций и политинформаций, еженедельно проводимых у него в райкоме комсомола или в горкомах или обкомах комсомола и партии. Одни – в ГДР, другие – в ФРГ, а потому, помнил он бойкую, но простоватую фразу из одной лекции, «восточные немцы – наши братья по гроб жизни, а западным совместно с американским империализмом – тамбовский волк сват и брат».

 

Глава 12

Когда разгружали бруски, неожиданно прогрохотало – стрекотом, раскатами. Насторожились, но сначала подумали – не гроза ли подкралась из-за ангарских холмов? Споро подхватили следующий брусок, чтобы успеть до дождя, однако мимо полусогнуто отмахали сапогами двое или трое вспаренных, одичало вертевших глазами солдат с офицером, у которого в руке на изготовке аспидно-ярко горел пистолет. Потом, в каких-то секундных промежутках, – ещё и ещё вооружённые военные, но уже, как в атаке, в бою, – перебежками с глубокой присядкой.

Захарьин зацепил одного капитана:

– Фёдор Иваныч, чего стряслось?

– Жуть, что творится! Заключённые по всей промплощадке арматуринами и заточками убивают чеченцев и ингушей, бросают их в опалубку и заливают бетоном. У них и оружие. Пригибайтесь! А лучше, Ваня, сматывайся-ка со своими пацанами отсюда, как уже многие поступили: шальная, а то и прицельная пуля может поцеловать в лобешник.

Следом грохот стрельбы. От бетонной стены отскочил осколок и рассёк Захарьину щёку. Афанасия осыпало, лишь скребнув по лицу и шее, бетонными зернинками с цементной пылью.

– Перебежками, за мной! Лечь! Встать! Бегом! Лечь!.. – заправски подавал команды Захарьин Афанасию и его напарнику.

Наконец, в километре, а может, и в двух-трёх – перевороченным умом было нелегко понять, – распластались под первой встречной кучей гравия. Сердце гудом – бух-бу-бух, бух-бу-бух, едучий пот застилал и грыз глаза. Воды бы! Афанасий мельком взглянул в небо – чистое, ясное, высокое, чудесное небо. Дождя бы, ливнем чтобы!

Залпы в ошалелом метании отстукивали где-то справа вдалеке. Бой идёт, что ли? – дивился Афанасий. Может быть, война вырвалась наружу, фашистская нечесть объявилась нежданно-негаданно? Да кто же, чёрт возьми, там вдали с кем воюет?!

Здесь, в плетении металлоконструкций, труб, арматуры, возле вырытых под фундаменты котлованов, безлюдно, безмолвно. Похоже, народ разбежался, попрятался.

Однако что там за копошение возле опалубки строящегося цеха? – приподнял Афанасий голову, смахнул с глаз влагу, вгляделся. Захарьин, приметивший пораньше, напрягается, тянет шею, но с опаской великой. И видят – за руки за ноги, с раскачкой двое заключённых сбрасывают в траншею тела. Одно, два, три. Других два заключённых из бетономешалки опрокидывают туда серую массу замеса.

Вдруг из траншеи – взмах руки. А может, не руки, но чего-то, несомненно, живого, человечьего. Следом – голова, а может, не голова. Неужели – голова? Неужели человек живой, недобитый, недоубитый, встал, залитый, отяжелённый бетоном?

И – голос, его – голос:

– Аллах акбар!

Один из заключённых другому:

– Притворялся, сучара, мертвяком, пока тащили! Эй, Петруха, наверни его по башке кирпичом. Успокой.

А голова, забитая бетоном, как ожившая глыба камня, в страшном нечеловеческом надрыве:

– Смерть неверным! Аллах акбар!

– Мочи его! Ну, Петруха! А то в тебя шмальну – падла буду!

Взмах – Афанасий рванулся. Захарьин вцепился в него, навалился сверху:

– Лежать, пацан! Их четверо, а то и больше: они и тебя и нас порешат, как курят. А горцу, пойми, отчаянная голова, уже не жить.

– Человека убивают! Пустите!

– Тихо ты! Лежать, сказано! Убили уже… твоего человека.

Афанасий – сильный, Афанасий – богатырь, однако щупловатый, но жилистый Захарьин оказался хваток и ловок.

Над головой со спины просквозили пули. Там, возле опалубки-могилы, – брань, вскрики. Ещё пули. И – тишина.

Тишина, казалось, обвалилась на землю. Густая, непроницаемая тишина. Может, вечно и была она тут, царила в этом прекрасном мире тайги и Ангары, а люди на какие-то мгновения своей жизни посмели обеспокоить, встревожить её.

Захарьин сторожко высунул голову из-за насыпи.

– Хана: и зэка прикончили, – хрипнул он нутрянно, глоткой, задавленной сухотой, песком, цементной пылью, и бессильно откатился от Афанасия, разбросался по земле. Смотрел в небо вглядчиво, пристально до ненасытности. Наверное, только небо и нужно ему было сейчас. Вбирал в себя его высоту всеблагую, животворную его синь.

Солдаты с офицером – мимо к опалубке полусогнуто перебежками, с оружием на изготовку. Чуть погодя Захарьин и Афанасий с напарником подошли. Заключённые – вповалку, скрюченные, изрешеченные. У одного зубы оскалены, «как у пса», – подумал Афанасий, отворачиваясь, ища глазами реку, даль, простор, небо, – что-нибудь. В недозалитой опалубке из бетона торчат руки, ноги.

Вытянули всех. Почистили, «привели в Божеский вид», – сказал Захарьин, пытаясь прикурить, да спичка отчего-то чиркала по ребру коробка, не зажигалась. Так и не высек огня, бесцельно, но тщательно жевал мундштук папиросы.

Жертвы и их убийцы вместе лежат под этим прекрасным и вечным небом.

Люди, хотя головные уборы – прочь, как и принято у людей, но не хотят смотреть вниз. Лицом, глазами, сердцем выше хочется.

 

Глава 13

Под вечер Афанасий, после торопливого и, видимо, необязательного, формального опроса у дознавателя, раньше срока уезжал со своими в Иркутск. Заключённых согнали в бараки и юрты, посты утроили, вольным велено было сидеть по домам, на улицу – ни шагу, а прикомандированных в спешке развозили кого куда. Стройка обезлюдела, обмерла, соцгородок, в необоримой тоскливости ощутил Афанасий, – как брошенное навеки, а то и разорённое, разгромленное обиталище человеческое. Ни техника не движется, ни люди, даже собаки куда-то пропали с улиц, только по зонам рычат и взлаивают науськиваемые немецкие овчарки. Да ещё солдаты с офицерами в патрулях хмуро, но с цепкостью в глазах бродят туда, сюда, покрепче держась за ремни «калашниковых», закинутых на плечо.

Провожал Захарьин. Комсомольцы перепуганным гуртом уже в кузове сидели, невольно притискиваясь друг к дружке. Прораб отозвав Афанасия в сторонку, тихонько говорил:

– Душ, шепчется народ, под сто пятьдесят полегло сегодня. Двоих солдатиков уложили, офицера навылет прошили, – едва живой. Десятка два-три зэкá улизнули, почему и оружием запаслись, учинили стрельбу. Может, им и резня нужна была, чтобы под шумок ноги сделать. Зэкá – они ещё те стратеги. А нам с тобой и твоему напарнику, паря, можно сказать, выше крыши повезло: не дай боже, приметили бы нас там, за кучей. У-у, кердык бы нам был полный и окончательный. Да и военный какой мог бы сдуру пальнуть по нам, когда бежали мы: попробуй-ка издали распознай, заключённые мы или вольные.

Помолчал, вздохнул. Сказал по-особенному, очень тихо, но не без приподнятости, столь трогательно свойственной ему, человеку по натуре весёлому, балагурчивому:

– Жить, Афанасий батькович, нам судьбой назначено, выходит. Да-а, не веришь, не веришь, а Боженьку часом и вспомянешь.

Привычно пожёвал, уже измочаливая вконец, мундштук докуренной до предельного края и давно погасшей беломорины. Прищуркой поглядывал на Афанасия. Тот понуро стоял перед ним, чувствуя, как неотвязная тяжесть тянула его душу вниз, казалось, надрывая, кровеня и её, и жилы. Захарьин потрепал его за плечо:

– Понимаю: ошарашен ты. Ясное дело: молодой ещё, душой и умом жидковат. А я-то уже ломанный да тёртый. Я – старый пятак. Но тоже, паря, стою перед тобой и, чую, не могу совладать с сердцем моим. Да и умом ещё пока что не по силам мне охватить содеявшееся нынче. Знаешь, о чём думку думаю? Фашистов понимаю, почему они уничтожали и мучали нас: я войну от звонка до звонка пропехотил в миномётном взводе, вызженные этими ублюдками деревни Белоруссии и Украины видел, штабеля скелетов замученных людей. Да-а, кое-что знаю. Но как понять – как! – почему мы друг друга уничтожаем и мучаем? Не надо, не надо, Афанасий, не торопись с ответом. Я так спросил. Как говорится, риторически. Пар надо выпустить из груди: кипит она, бурлит, саму себя обжигает. А то, что ты узнал здесь, – ну, вот и знай. Но для себя знай. До поры до времени знай. Крепко знай. На всю жизнь знай.

Помолчав, зачем-то подмигнул и усмехнулся:

– Завтра придёшь в свой райком комсомола, начнёшь какое-нибудь совещание и – чего скажешь людям?

– Ничего не скажу, – неожиданно сорвался природно крепкий голос Афанасия на свистящее сипение.

Смутился, кашлянул в кулак, с предельной отчётливостью произнёс, будто продиктовал:

– О текущем моменте поговорим: Америка Корею терзает, не даёт нашим братьям корейцам социализм построить на всём полуострове.

– Вот-вот! – неясно отозвался, зачем-то держа на губах усмешку, Захарьин. – Пусть люди живут мечтами – о справедливости, о гуманности и обо всём таком прочем красивом и высоком. Без мечты человек, кто-то умный сказал, как птица без крыльев. Во как!

Шофёр нервными рывками посигналил:

– Эй, начальники: поехали! Или – как? Мне ещё машину надо в гараж загнать, а потом в потёмках пешедралом три кэмэ переться до дому. Совесть-то имейте, ядрёна вошь!

– Правильно насчёт совести говоришь, друг водила! Ну, что ж, прощай, брат Афанасий.

– Прощайте, Иван Степанович. Так говорите, жить нам судьбой назначено?

– Назначено. «Не сумливайся», – как говорила моя бабуся, а прожила она за девяносто годочков. И коли жить нам дозволено, так давай жить… давай жить… знаешь как? Не на собрании же мы с тобой, а потому скажу по-простому: по-человечески чтоб было у нас. Понимаешь, по-человечески. Везде и всюду и на все времена по-человечески. Не скоты же мы безмозглые, наконец-то. Ведь люди мы, – соображаешь? Русские люди. Советские люди. Всякие люди. Эх, мать вашу!

И они неожиданно и враз распахнули друг перед другом руки и обнялись, хотя с полсекунды назад и не думали о таком поступке. Афанасий успел заметить какую-то блёстку в морщинках окологлазья Захарьина. Неужели – слеза? Но взглянуть открыто в лицо не посмел: не обидеть бы человека своим досужим любопытством.

Запрыгнул в кузов, хотя, будучи начальственным лицом, мог ехать в кабине. Он и сюда приехал в кузове, отказавшись от шутливо-дружеского предложения шофёра занять «тёплое руководящее местечко» в кабине. Он всегда хотел быть среди людей, в милой его сердцу толчее дел и событий, а сейчас, после пережитого, после писем «с того света» и чудовищной расправы над горцами, после того как он по-братски обнялся с Захарьиным и увидел его слезу, он уже не мог находиться в стороне от людей и минуты, каким бы то ни было образом и предлогом отъединиться от них.

– Афанасий Ильич, садитесь сюда, – спешно и суетливо уступили ему лучшее место на лавке: в серёдочке у переднего, кабинного, борта, где, известно, и трясёт поменьше, и, прижатого с обеих сторон плечами, не мотает из стороны в сторону, и от ветра и дорожной пыли более-менее надёжно защищён кабиной.

Но Афанасий помотал головой и уселся, где было посвободнее, – у заднего борта, на самом углу его. И здесь, как на корабле в шторм, все кáчки и болтанки твои, трясёт и подбрасывает на кочках и колдобинах так, что порой – душа вон. И выхлопными газами и пылью зачастую щедро опахнёт, а то и камень или шматок грязи прилетит «по траектории подлости» из-под колеса или от встречной машины.

– Живые? – спросил он, обернувшись ко всем, и, не дожидаясь ответа, отмахнул рукой: – Что ж, поехали!.. – И тихонько присказал, всё же заглянув – сызбока, мимолётно – в глаза Захарьина: – …жить.

И действительно, Захарьин, «ломанный да тёртый», «пропехотивший» всю войну мужик, плакал. Он призакрывался ладонью, притворяясь, что почёсывает висок и лоб. Афанасий деликатно отвернул голову в сторону и посмотрел вдаль. Ему хотелось сказать громко, как на митинге, как любил и умел он выступать перед людьми: «Нас убивали и убивают, но, смотрите, наше сердце живёт!»

Оба молчали, не находили последних слов прощания. Но что ещё они могли друг другу сказать в эти минуты расставания, если уже по-братски обнялись?

С того света уезжаем? – глянул Афанасий на заборы, вышки и колючку ближайшей зоны.

Но тут же во всём его существе с наставительным одёргом сказалось:

– Дурак! Здесь рождается свет и энергия будущего – коммунизма. Долой уныние!

За соцгородком, когда на задорном, лихом разгоне машина вымахнула в просторы полей и лугов, от распахнувшейся Ангары густо, но приветно дохнуло её снежистой свежестью – запахом талых снегов и ледников Саянских гор, хребта Хамар-Дабана. И сама она, по бурятским легендам, молоденькая, страстная дева, ослушавшаяся отца своего – Байкала-батюшку и устремившаяся к суженому своему – богатырю Енисею, с зеленоглазой искристой приманчивостью взглянула на молодёжь. Над её холмами блеснула молния, другая. Кто-то, встав во весь рост и с трудом удерживаясь на тонких юношеских ногах, продекламировал:

Люблю грозу в начале мая, Когда весенний, первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом…

По небу, ещё просторному, высокому, раскатился мелкой трескучей позвонью гром: можно было подумать, что там, в высях, испугавшись молний, рассыпали шкатулку с украшениями. Кучеряво и игриво взметнулась пыль, но едва не тотчас же пала под крупными, ядрёными каплями шлёпающего дождя.

Вскоре машину и всю округу накрыло ливнем – буйным, обвальным, но весёлым, фривольно щекочущим. Парни суматошливо попрятались под широким, от борта до борта, полотном брезента, припасённом шофёром.

Афанасий отказался лезть ко всем: и места было маловато и – хотелось дождя. Хотелось утоления жажды, хотелось с тех невозможных, нестерпимых минут, когда на его глазах убивали человека. Часа два назад у дознавателя он из мутного графина жадно выпил два или даже три стакана воды. Вздохнулось тогда наконец свободнее. И – вот: чудо, не чудо, неважно, но получил, щедро, в великом избытке, даром исцеления и обещания, дождь.

В каких-то заулках сознания стала роиться и зреть, облекаясь нестойкой плёночкой-плотью слов, мысль: а может быть, и душу дождь омоет, стерев из неё память обо всех этих страшных деяниях людских?

Дождь выполнял свою извечную работу – очищал и напитывал землю, чтобы жизнь никогда не кончалась на ней. Афанасий всматривался в даль, и ему казалось, что он видит сейчас и больше и дальше, чем позволял этот густой ливень.

«Вижу сердцем, что ли?» – вспомнились ему чьи-то хорошие слова.

 

Глава 14

Где теперь Захарьин? Что с Рукавишниковым? – частенько бывая в Ангарске, и по комсомольским, и потом по партийным делам, хотелось узнать Афанасию с чувством какой-то неизбывной томительной грусти.

Но жизнь в городе разительно преобразилась в каких-то два-три года, и никто уже ничего хорошенько не мог ему сказать ни о прорабе, «рабе Советского Союза» Захарьине, ни тем более о мученике-зэкá Рукавишникове. Да и никаких зон с заборами, с колючкой, бараками, юртами, смотровыми вышками там сейчас не было. А может статься, и быть не бывало их никогда на этой ныне предельно ухоженной, облачённой красивыми домами и просторной площадью имени Ленина земле.

Город, видел Афанасий, удался на славу, на радость людям – распахнутым на все четыре стороны света и в то же время уютным, каким-то домашним, «свойским». Горожане не без гордости и нежности именовали его «наш маленький Петербург», потому что спроектирован он был ленинградскими архитекторами и потому что своеобычным образом для Сибири он был устроен весь: улицы уже не просто улицы, а – проспекты, бульвары, и они геометрически выверенно расчерченные – параллельные и перпендикулярные. Только что речных каналов не было, как в Ленинграде-Петербурге. Да и зачем бы им здесь появиться, когда рядом и бурливый, «серебристоструйный», сказал один именитый столичный пиит, несущийся с Саянских гор Китой, и «царственная очаровательница», отметился другой стихотворец, Ангара. И дворики не образовывали знаменитых петербургских «колодцев», потому что двориков как таковых и не было вовсе, а повсеместно – раскидистые и светлые, почти что таёжные елани, дворы. Они с детскими и спортивными площадками, с клумбами, с приспособлениями для просушки белья, выбивания ковров, сбора мусора и даже с вольерами для выгула собак.

– Цивилизация! Европа! – говорили друг другу люди.

Особо выделялись, радуя и дивя глаз, строения возле главной площади, и прежде всего и броско – благородно-дымчато-серой, с блёстками дроблёного камня отделкой Дворец культуры нефтехимиков. На парадном входе его – торжественный взъём гранитных ступеней, массивные, классического манера колонны, образующие римский портик, далее – анфилады с колоннами поменьше, с изящной лепниной по карнизам. И здание сие, несомненно для любого, именно дворец, и по внешнему, и по внутреннему убранству. Внутреннее убранство, прицокивал и вздыхал народ, – «просто шик»: изысканный – говорили, что «аж из самой Италии» – мрамор полов, замысловатые, обвитые лаврами и плющом историко-героические барельефы на колоннах, карнизах и арках. На стенах – яростная красочность грандиозных масляных полотен художников, воспевающих Сибирь, революцию и человека труда. Золотыми аршинными буквами над беломраморным бюстом Ленина горит:

ОТНЫНЕ И НАВЕЧНО ТЫ, ЧЕЛОВЕК ТРУДА, – ХОЗЯИН ЖИЗНИ!

Одна старушка, говорят, даже перекрестилась перед бюстом и вскликнула:

– Сыне Божий, как в церкви, и даже чище!

– Вот тут, бабка, и молись, поклоны бей, – посоветовали ей с хохотцой. – Да смотри, об пол лоб не расшиби!

– Не то, не то советуешь: пол не расшиби, бабуся! Государственное, а не Богово добро-то! Го-го-го!..

В зрительном зале – кумачово-пурпурный, точно распахнутое полотнище знамени – на ощупь же трогательно-ласковый, – велюр кресел.

– Сидю, быдта в коммунизму уже угодил, – ходили по городу слова одного приехавшего из деревни старичка.

Над головой – бронзовое величие люстры. К Дворцу примыкает великолепный парк с молоденькой кленовой аллеей, с интимными тропками середь акаций и сиреней, с фонтаном в виде кубка и львиных голов, с высокой кованной ажурной решёткой ворот и ограды, явственно напоминающей о знаменитом Летнем саде.

– Не наврали люди: и взаправду дворец! – озирался какой-нибудь человек, впервые пришедший на концерт или записываться в один из многочисленных кружков. – И в Ленинград не надо ехать: вся красота под боком.

К ансамблю Дворца примыкает необычное высотное здание с готическим шпилем, увенчанное алой звездой в пышном обрамлении золотых колосьев, и, совсем уже диковинка для Сибири, таёжного медвежьего угла, – с курантами. Это не бывший или какой-нибудь новомодный костёл, а государственный банк и почтамт.

– У нас точь-в-точь как на Красной площади: куранты бьют! – похвалялись перед гостями ангарчане.

По всему городу – сады, парки, аллеи, скверы, уголки отдыха со скамейками, а то ещё и с навесами.

– Культу-у-у-ра! – с припевочкой поясняли гостям или друг другу горожане.

Там, тут, ещё где-то – сосново-лиственнично-пихтовые рощи: рачительно сохранённая богатыми лоскутами первозданная тайга. О рощах знающие люди значительно и важно говорят:

– Перед вами, товарищи, лёгкие нашего города.

Чем ещё хорош Ангарск? Комнаты в квартирах просторные, потолки высокие, на кухне – газ; об удобствах счастливые хозяева хвалятся:

– Что уж говорить: любой каприз угадан.

А коммунальные выплаты – мизерные. Магазины, не в пример другим близлежащим городам и посёлкам, полны разнообразными продуктами и промышленными товарами, даже ввозными из-за границы.

– Спецснабжение! Валюта, нефтехимия: понимать надо! – не без придыхания едва упрятываемой зависти судачит вся область.

И по выходным с корзинами и мешками валом валит народ в Ангарск отовариваться. Эти дни так и назывались – мешочные.

– Ангарск, товарищи, город, рождённый Победой, поистине социалистический город, город будущего, город утверждающегося на всей планете коммунизма! – слышал Афанасий отовсюду: на комсомольских и партийных собраниях, по радио, читал в газетных и журнальных передовицах.

И понимал: так оно есть. И так оно по всей планете будет.

Бывал он и на нефтехимическом комбинате, – радовался: живёт стальной гигант полнокровно, с размахом поистине сибирским, ни полсекундного простоя не допускает. Круглосуточно вовсю дымят, пыхтят, скрежещут его заводы и фабрики. По трубопроводу беспрерывно гонят откуда-то из глубин России нефть, а отсюда – железнодорожный состав за составом: с бензином, керосином, мазутом, битумом, парафином, с какими-то порошками в мешках и смесями в бутылях и флягах. И чего только ещё отсюда не везут.

И всё бы хорошо и благостно, да некоторые горожане, случалось, роптали в узком семейном или приятельском кругу, а то и возмущались публично:

– Опять газов напустили, сволочи! Устроили из города, понимаешь ли, гестаповскую душегубку!

Другие рассуждали резонно и благоразумно:

– Сытно, уютно живём-поживаем, как у Христа за пазухой, говаривали наши деды до революции. Ни голода, ни холода и войны нету. А чего, скажите-ка, простому человеку надо бы ещё? Газы иногда тревожат? Да тьфу на них и – забыть!

По соседству с городом, за таёжными дебрями, но невдалеке от Транссиба, другой комбинат-гигант начали возводить, но уже без шума, без лозунгов, почти что украдкой. Шепоток крался по городу:

– Слыш, болтают, что атомное топливо будут производить у нас.

– Мать моя!..

– Тихо ты, горлопан!..

И город, и комбинат дивят и радуют молодое и зыбкое сердце Афанасия: после войны всего ничего минуло, а сколько повсюду уже наворочено добра всевозможного! Но, бывало, задумается о «письмах с того света», о судьбе горемыки Рукавишникова, об убиенных кавказцах, о словах Захарьина: «Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого!»

«Хм, иродов нашёл! – мысленно противлялся Афанасий. – Советские люди мы, Иван Степанович, и нечего нас обзывать и хаять. Смотрите – бодро, весело и умно мы зажили. Выходит, те жертвы были не напрасными? А? Что вы, Иван Степанович, ответили бы, повстречайся мы сейчас на улицах этого прекрасного города, в цехах нашего чуда комбината или на Иркутской ГЭС?»

И его огорчало и мрачнило, что он, коммунист, комсомольский вожак, всё ещё «болеет душевно» о тех жертвах.

«Победой, говорят, рождённый? Но только ли Победой?»

«А в революцию сколько погибло людей? А в войну: и в боях, и в концлагерях, и от голодухи? Эти все люди – те жертвы или не те?»

Вопросы сбивали, путали, гневили, не давая умолкнуть сокровенным чувствам, застыть и притихнуть совести и разуму.

«Мой сын и другие дети и внуки уже будут жить при коммунизме. А – мы? А мы – потерпим! Мы, советские люди, умеем терпеть и ждать».

Порой вслух мог сказать:

– Так-то, Иван Степанович!

Собеседник, конечно, ответить не мог, и лавры первенствования в полемике на какое-то время вновь оставались за Афанасием.

 

Глава 15

Но до чего же, однако, легко и желанно думается о счастье и путях к нему всего человечества, до чего же утешно бывает, порой до умильности самим собою, жалеть человека и горевать о нём в общем, глобально, однако какая же зачастую мука мученическая и тоска смертная настырно подступают к горлу, когда одолевает, крепчая день ото дня, мысль, что ты несчастен и близкие твои рядом с тобой тоже несчастны, и повинен и в своих, и в их бедах именно ты. Именно ты, и ничего тут не выдумаешь, не обманешь ни самого себя, ни людей, не измыслишь и не сыщешь никакую благую, удобную теорию, логично объясняющую, что да как. И этой винящей, неминучей мыслью стала для Афанасия мысль о сыне.

Он осознавал и маялся: легко сказать – что ни говори! – «мой сын будет жить при коммунизме», но как сделать так, чтобы он уже сейчас, сегодня, в эти минуты и секунды был счастливым, радостным мальчиком и чтобы эти счастье и радость и что бы ни было ещё, привнесённое жизнью, вы, отец и сын, могли переживать и длить вместе?

Уже с полгода минуло, как семья, расшатавшись исподволь, развалилась. Людмила с Юриком по-прежнему жила у своего отца, в его большой, трёхкомнатной, окнами на солнце квартире, в которой с утра и далеко за полдень было много, роскошно много света неба, но всем живущим в ней отчего-то мнилось, что в комнатах как-то сумеречно, тенисто, и оттого вроде бы даже тесно. А потому, включив электрический свет, нередко забывали его выключить, и лампочки подчас горели целыми днями напролёт, а то и по ночам.

Людмила, всё так же, как и в юности, трепетно влюблённая в искусства, в прекрасные проявления человеческого духа и мысли, вела, неизменно увлечённо и ярко, занятия в музыкальном училище, уважаемая и коллегами, и учениками. Но если раньше всё же избегала дополнительной преподавательской нагрузки, чтобы пораньше, непременно до Афанасьего прихода, прибежать в воскрылённой устремлённости домой, а там быстро прибраться, приготовить ужин, самой прихорошиться, то теперь брала и брала часы, какие бы не предложили, и домой собиралась как раз к тем минутам, когда надо было зайти в детский сад за Юриком. Тогда душа жила Афанасием, а музыка была лишь духовитым дополнением к воздуху жизни её с Афанасием. Мужчины у неё, грациозной молодой дамы с глазами томно-мягкими, не появилось, и она даже не заглядывалась по сторонам, потому что чтó ей могло заменить её Афанасия, – она и вообразить не могла, даже по прошествии уже стольких месяцев беспросвета в своём одиночестве, из которого человеку по обыкновению тем не менее хочется вырваться, потихоньку переменяя свою жизнь, ощупью или скоро ища замену былому счастью. Афанасий по-прежнему был и оставался её любовью и её жизнью. Через него, возможно, она любила и жизнь и ещё зорче и вернее обнаруживала всевозможные прелести в искусствах. Её сердце не хотело, а то и противилось искать какую бы то ни было замену. Оно хотело жить воздухом прежнего счастья.

Но до коли можно было запутывать сердце своё? – сам по себе уже зрел в ней подспудный вопрос.

Нередко вечерами, прокрутившись в повседневных домашних делах, связанных со стиркой, уборкой и готовкой ужина, и в соседней комнате уложив спать Юрика, она в какой-то недоверчивой замедленности открывала крышку пианино, пианино своего детства и юности, и что-то долгое и смутное наигрывала, легонько касаясь клавиш, может быть, даже и вовсе не приминая подушечек пальцев. Наверное, она искала каких-нибудь особенных звуков и мелодий, чтобы утолить и утишить своё воспитанное на всём прекрасном и возвышенном сердце. Но утоления и покоя не наступало. Ни мелодия, ни жизнь не радовали, не обещали света и воздуха счастья. Только в музыкальной, молодёжной толчее на работе ей удавалось слегка забыться и – обмануться.

Отец теми вечерними часами маетно бродил, сутулясь, из угла в угол своей закоренело холостяцкой комнаты, в которой сыздавна самое необходимое – металлическая кровать с суконным чёрно-синим одеялом, пара некрашенных табуреток, письменный стол и фанерная самодельная шифоньерка. Ни ковров, ни половиков, ни штор, ни даже занавесок на окнах, ни тем более кресел или дивана, – ничего «мещанского», как он говорил, и быть не бывало здесь. Выбредал на кухню или балкон, иногда останавливался у дверей, за которыми наигрывала дочь, и чутко, как зверь, будто одновременно и принюхивался, вслушивался. Может быть, что-то сказать хотел дочери, может быть, подбодрить её, направить, – неведомо. Об Афанасии и её уходе от него они никогда не говорили, даже в первый день её вселения в его квартиру. Лишь скользом два-три невнятных слова прозвучало из его уст об этой беде. Постоит, попереминается перед дверями, – и снова перемещалось по дому его сухопарое, неловкое, но сильное жилистое тело. Ещё глуше, как будто прятался, ссутуливался и ужимался весь.

Иногда прокрадывался к спящему внуку, гладил его по цыплячьему пушку волос и чему-то неумело – наискось тужиной губ и щеки, и могло показаться, что щерился, – улыбался иглами серо-сталистых усов, непривычный по своей застарело суровой, но сиротливой жизни к открытым и простым душевным проявлениям.

Дочь слышала крадущиеся шаги и шорохи отца и знала, что он заходит к спящему внуку, с которым обыкновенно холодновато сдержан, как и со многими другими людьми. Ей становилось невыносимо жалко отца, который не нашёл своего человеческого счастья, свою сродственную душу в этом большом и многолюдном мире, но упорно счастьем мыслит свою партийную работу и движение человечества к светлому будущему.

И Юрика ей было жалко, которому теперь «отщепкой» расти – услышала она однажды слово от одной старушки, сказавшей так о детях-сиротах войны. Расти сыну по большей части в отрыве, в отдалении от отца, лишь урывками, гостем входя в его жизнь.

И себя было жалко. Жалко, потому что придётся, как бы оно ни было, если, конечно, оставаться женщиной, искать то, чего напрочь не надо её сердцу. Придётся, может статься, посмотреть на чужого мужчину так, чтобы он захотел быть рядом с ней. Однако даже мысль такая была мерзостна для неё.

Да и Афанасия, всё ещё мужа, нечужого, родного для неё человека, жалко было, потому что счастья истинного, сокровенного ему во всю жизнь уже не переживать: любимая его женщина не способна ему родить.

Две-три недели после ухода от Афанасия чуть что – Людмила в плачь, в стон, но украдкой от сына и отца. Рот зажимала ладонями, упрятывалась как могла. Научилась плакать молча и сухо, но всей душой, всем существом своим. За все эти месяцы потерянной, осознавала она, жизни ни на секунду не смогла забыть своего горя, отвлечься целиком и полностью даже в музыке, даже в сутолоке рабочих училищных будней. А выходные и праздники – сутками почти что один на один с горестью своей.

Невзлюбила ли ли она, как нередко случается с отвергнутой женщиной, Афанасия? Нет. Хотелось ли ей мести, какого-нибудь удовлетворения от него? Тоже нет. Её сердце, вопреки всему, как самостоятельное существо, любило и – надеялось.

Но на что надеялось? Бог весть.

 

Глава 16

По взаимному уговору, Афанасий, если не был занят на службе до поздна или не находился в командировке, в неделю раз забирал Юрика из детского сада, а также иногда – по субботам. Гулял с ним, покупал ему мороженое, конфеты, игрушки, водил на аттракционы, в кино, в музеи и кукольный театр – чего бы тот не пожелал. Ребёнок просил – то, то, то, а ещё бы вон то, и отец безоговорочно выполнял прихоть маленького несмышлёного человечка, был щедр и предупредителен. Однако неотступно подпирало в его груди чувство какой-то фальшивости, противоестественности, если не сказать, ненормальности и даже растленности в подобных взаимоотношениях. Понимал: выходил такой расклад, что выслуживался он, отец, перед сыном, ублаговолял его, откупаясь за дни раздельной жизни, за неустрой в семье. И по-стариковски, даже как-то обречённо Афанасий итожил, злясь на себя: может быть, теперь именно так, «шиворот-навыворот» придётся коротать жизнь свою.

К оговоренному часу Людмила выходила из подъезда на улицу и, в сумрачном молчании и с уроненным взором, забирала или же, напротив, передавала сына. Афанасий старался не смотреть на Людмилу: отчего-то не хотел встретиться с ней глазами. Но, приметчивый, замечал: она поблекла вся, «схудала шибко», как говорят переяславцы. Нравившиеся ему с ласковой сероватой голубинкой и задорным блеском её глаза стали совсем серыми, тусклыми, «как камушки, выкаленные под солнцем». Редко при этих встречах супруги выговаривали друг другу более двух-трёх фраз, и голос её звучал чуждо, незнакомо, отдалённо. Врождённые пришипетывающие нотки раньше лились мелодично, нравились Афанасию, порой умиляли его.

– Не говоришь, Люда, а прямо-таки журчишь ручейком, – мог он ей когда-то сказать.

Теперь же речь её выходила срывами, толчками.

В её причёске по-прежнему – несомненная возвышенность изящества, искусства, вкуса, но и неизменная девичья скромность. Её белокурая головка, при любых обстоятельствах, – ухоженная предельно, завитая мелкими кудряшками, по веянию нынешней моды. Однако отныне, отметил Афанасий, – однообразно постоянная, будто бы раз и навсегда уложенная. Мол, нечего более о ней думать: зачем прихорашиваться, что-либо менять?

Не любительница вертеться перед зеркалом, моднящаяся от случая к случаю, раньше тем не менее по губам помадой мазнёт, по ресницам и бровям чёрным карандашиком махнёт, не забудет и о пудре, и о духах, и о популярной «мушке» на щёчке. Сейчас же на лице её – так и подумаешь, что печать, клеймо: тусклость, неотчётливость черт. Ни глаза, ни губы, ни брови, ни щёки, ни лоб – ничто не вздрогнет чувством, желанием понравиться, покрасоваться.

– По-видимому, нет никого, – хмуро предположил Афанасий.

А как-то раз, расставаясь с ней и сыном, подумал, что и она не живёт – мается.

«Оба мы горемыки. И сыну рядом с нами, такими, как расти, что из него получится?»

Жалко её.

Нет-нет да вспоминались из детства и юности слова отца, нередко произносимые им о матери:

– Жаль ты моя, Полюшка.

Знал Афанасий: любил отец мать, хорошими они были супругами, хотя мать, покрепче характером, главенствовала в семье. Но Илья Иванович почитал супругу, попусту не перечил ей. А отчего жалью называл её своею – только сейчас сын стал догадываться по-настоящему: потому, выходит, и любят, что жалеют. Видать, только тогда душа душой являет себя, когда жалеет. Разве не так? – рассуждал он сам с собой, удивляясь своим новым ощущениям и нежданным выводам.

Юрик, уводимый матерью за руку, настойчиво и отчаянно оборачивался, запинался, хныкал, свободной рукой несподручно, в неловком выверте плеча махал отцу. Наконец, дверь, снабжённая натянутой стальной пружиной, с зубовным щёлканьем захлопывалась за ними, и Афанасий оставался один. Один.

Стоял понуро, недвижно. Казалось, что он вконец заблудившийся, отчаявшийся найти правильную дорогу путник. Проходили мимо люди, люди, но он не чувствовал рядом с собой движение другой жизни. Даже не понимал, что проходившие – люди, что с ними можно общаться, что-то вместе совершать. Они все были для него одного ряда – они были чужими.

Минутами он ощущал себя замкнутым в тесном помещении, отгороженным от всего света, оставаясь один на один со своей душой. Стоял какое-то время переминаясь, вроде как не зная отчётливо: идти, не идти, а если всё же идти, то куда и зачем?

Сначала брёл в одну сторону, потом – в другую, потом – в какую-нибудь ещё, и в конце концов понимал, что продвигается бессмысленно, без цели, не домой. А куда – бог весть.

В сумерках, а временами и ближе к полуночи, Афанасий оказывался у своего дома на всегда празднично, даже несколько парадно украшенной и освещённой центральной улице – имени Ленина, и ему казалось, что он набрёл на чей-то чужой праздник жизни, и он здесь случайный, а то и нежеланный гость. Медленно-тягучим, стреноженным шагом взбирался по лестнице на третий этаж, продолжительно, в ослабленности руки ковырялся ключом в замке, – возможно, и не хотел открывать дверь. Не включая света ни в прихожей, ни в комнате, заваливался в одежде на диван, лежал и видел из раза в раз единственно и долго, до желанного провала в яму сна, – те глаза сына, невыносимо строгие и проницательные для его малого возраста, и – нынешние глаза Людмилы, очужевшие, без красок жизни и чувств. И сын и мать смотрели не осуждающе, без противления, но, однако, всегда – мимо своего отца и мужа, куда-то поверх его глаз и головы, будто теперь было важнее для них то, что находится где-то там дальше, дальше их мужа и отца. Ворочался, ждал сна, обвала своего цепкого, живучего сознания.

Но и сны не даровали ему ни радости, ни лёгкости, ни просвета. Утром с тяжёлой, но хлипкой, можно подумать, накачанной водой, головой вставал, чего-нибудь жевал на омертвело незапашистой кухне, уходил прочь из дома.

Только у себя в горкоме, в многолюдье и многоделье душа его встряхивалась, желанно запутывалась, заверчивалась и мало-помалу забывалась, немела. «Ощущение, что не чесал перед народом языком, а бутылку водки опустошил», – случалось, посмеивался над собой.

Однако дома – снова то же: один. Один, но всё не желал видеть рядом с собой чужих. Природно крепкий и упрямый, не желал и водки.

 

Глава 17

Уже с полтора года, затянутый в разнообразные движения партийно-комсомольской круговертью, Афанасий не бывал в Переяславке, лишь изредка с отцом и братом Кузьмой обменивался на праздники и отмечины открытками с обязательными, но куцыми строками приветствий и пожеланий. Дела службы и, был уверен и гордился, служения перемешивали его жизнь и чувства, и родные места его детства и юности вспоминались мельком, рваными кусочками. Возможно, так, как из мчащегося поезда видишь какие-нибудь земли и веси, в которые, чем-то глянувшиеся тебе, хочется попасть; да поезд уже далеко-далёко от них. Как там его Переяславка поживает? – бывает, задумается в истоме внезапной нежности и печали. К матери нужно сходить на могилку, отцу и брату пособить по хозяйству. Совсем отбился от родины, и душой и телом!

Но желанно блеснувшая мысль всё же пропадёт за окном скорого поезда под названием «Жизнь секретаря горкома комсомола Афанасия Ильича Ветрова».

Однако одним однообразным зимним субботним вечером, «протокольно» передав сына матери, уже привычно неторопливо и путанно шёл Афанасий домой, да оказался совсем в другой стороне – на междугородной автостанции. Услышал из репродуктора:

– Товарищи пассажиры, заканчивается посадка в автобус, следующий по маршруту «Иркутск – Черемхово». Просим прощение за задержку рейса. Она произошла по техническим причинам. Счастливого пути!

Бросок к кассе – билет куплен до сворота на Переяславку; а там, как обычно, – пешком до родного села. Только в автобусе охваченный переживанием и восторгом Афанасий осознал: как же круто развернуло его, какой неожиданный поступок он совершил! Но ему уже давно понятно – с разумом справишься, уговоришь, урезонивая самого себя, а с душой своей, бывает, совсем невмочь тягаться. Она где-то там, в глубинах твоей личности, потихоньку, молчком скапливает таинственные силы, а потом, порой самым внезапным, головокружительным образом, развернёт твою жизнь, а то и судьбу всю по какому-то своему усмотрению, причуде.

Всю дорогу Афанасий улыбался и думал: «Хорошо. Хорошо. Еду. Еду. Домой. К бате. К Кузьме. К маме на могилку. К моей Ангаре. Наконец-то! Надо же, до чего счастливо подгадалось: рейс задержался аж на два часа, а тут и я, беспутый человек, собственной персоной явился… не запылился! Легко поверить, что лично для меня, такого любимого и важного, и произошла задержка рейса. Чего доброго, в чудеса начну верить, в потустороннюю жизнь. Хорошо. Хорошо. Еду, еду, братцы!..»

Сердце то сожмётся, то раздвинется всё, – и больно, и сладостно было.

На подъезде к Переяславке, которая новогодней ёлкой лучилась и сияла в ночи электрическими огоньками, сердцу стало невмоготу узко и тесно в груди. Из автобуса, душного, прокуренного, весь в нетерпении и радости, просто выскочил, забрёл по колено в сугроб луговины. С глубинки горстью загрёб снега – ел его и растирал им жаркое лицо. Можно подумать, что не ехал на родину, а – бежал, бежал.

Когда шёл безлюдными, потёмочными улицами располагавшейся ко сну Переяславки, звонко хрустя накатом снега, цепные псы рвались под застрёхи ворот и заборов, брехали. Помнил некоторых собак, приветствовал их:

– Здорово живёшь, Рыжун! Эй, Смелый, земляка не признал, паршивец!..

И некоторые псы, казалось, признавали – замолкали, поскуливали.

В родном доме, только шагнул в горницу из сеней, ласково – и «далёко», «из детства» – пахнýло сушёным на русской печи хлебом – сухариками. Мать, домовитая, бережливая, любой оставшийся на столе кусочек на полку запечья клала, и отец, понятно, теперь то же самое делает. На какие-то секунды поверилось: сейчас покажется из родительской спаленки мать, разогнёт свою больную спину, всплеснёт руками и кинется к Афанасию на шею.

– Сыночка! – уже слышит его сердце.

В горнице, по своему давнишнему обыкновения, напрочь не умея сидеть без дела, чинил колхозную конскую сбрую отец, уже, однако, разоблачившийся для отхода ко сну. Босой, в несвежих кальсонах, в лежалой, заношенной до дыр ситцевой тельной рубахе, одной из последних когда-то сшитой ему супругой, взъерошенно-заросший, клочковато побритый. Обнялись, и сын как-то ново для себя ощутил пустоту левого рукава: отец, хотя и плечистый, рослый, показался ему тоненьким, мальчиковатым старичком.

Подумалось тягучей повинной мыслью: «Тяжко ему… без мамы».

Илья Иванович за эти последние полтора – два года, как проводил на вечный покой супругу, заметно приосел станом – стал несколько кособоко сутул, в коленях его немощно подрагивало и подламывалось. А ведь годами ещё совсем даже не старик, – печально отмечал Афанасий.

Илья Иванович заглянул через плечо сына на дверь:

– А семью-то где потерял?

«Хм, потерял!» – невольно поморщился в секундном раздражении Афанасий.

– В Иркутске она. А я проездом, батя. В командировку в Черемховский район. Вот, решил проведать. Завтра днём – в путь-дорогу, – скороговоркой, но отчего-то с усиленным ворочанием языка ответил Афанасий.

Он понял: никакая сила не заставит его сказать отцу правду, потому что – совестно, противно, потому что – отец знает, чтó такое человеческое счастье, чтó такое семья, родной дом и родовая земля, чтó такое любимая единственная женщина, с которой прожил жизнь в как один день, а теперь – не удивился бы сын, услыша из его уст, – верит в продолжение жизни с ней в мире ином.

 

Глава 18

Отвернув глаза, спросил:

– Как ты тут, батя?

– Как-как и ещё разок как – и, глядишь, горка получилась, сын. Так и живём: от горки до горки.

– Выходит, сытно вы тут поживаете?

Афанасия тешило и веселило, что отец, по ветровскому обычаю, что бы ни было в жизни, шутит и подзуживает.

– Да-а, живём – хлеб жуём.

Хотя и однорукий, но ловко и проворно собрал Илья Иванович на стол: самовар, с выведенной во двор жестяной трубой, «раскочегарил», «грибки-огурчики», хариусы, сало завлекательно, каким-то живописным порядком расположил в мисках и даже посыпал завитками лука. Переливающаяся искрасными искорками испарины бутылка брусничной настойки увенчала застолье.

Отец молодцом! – радовался сын, откупоривая бутылку и разливая по кружкам духовито пахнýвшую настойку.

– Всё в конюховке, батя? – спросил Афанасий, когда, не чокаясь, в помин матери и жены – «Пусть ей будет земля пухом», – выпили и в скорбной суровости помолчали.

– В ей, в родной, волындаюсь. На коня в нашем колхозишке, в отличие от соседних хозяйств, покудова спрос имеется, – нужон мал-мало и я. Хотя, чую, трактор и всякая другая техника вскорости и коней, и нас, конюхов, сметёт на свалку истории.

– Ну-у! прямо-таки на свалку да ещё истории? – усмехнулся не без снисходительности сын. – Прогресс, индустрия, технологии, – понимать надо!

– С конём поговорить можно, объяснишь ему – он и сделает, как должно. Часом и вожжей, а тем боле кнута, не надобно вовсе. А – трактор: рык, рык на тебя, смрадом саданёт по ноздрям и – попёр молотить что ни попадя да почём зря.

– Хм, так что ж ты, против тракторов, что ли? – дразнило, но и умиляло Афанасия отцовское добродушное и наивное ворчание.

– Да не-е-е! Трактора, так трактора, машины, так машины: супротив прогрессу, ясно дело, не попрёшь. А вот душевности мало в жизни остаётся. Конь и человек ведь тыщалетиями друг с дружкой в полюбовности живут. Конь-то, можно сказать, и вытянул людей к сытой, а то и к беспечной жизни.

– Главное, батя, пойми: край, а накормить людей нужно. И – прорваться в коммунизм. А на конях мы далеко не уедем. Америка, сволочь, по всем статьям, особенно во всяких технологиях, обгоняет нас и по всему миру трезвонит: «Наша модель общественного устройства лучше, чем у советов. Берите с нас, здравомыслящих и успешных, пример». И сколько несознательных людей по всей земле таращится на них – о-го-го!

– Да я понимаю: ты мне нотациев о политическом моменте не читай. И линию партии и правительства я одобряю по маковку головы. Я сам чёрт чёртом боролся в Гражданскую за советскую власть. И если бы понадобилось, то не только руку отдал бы за неё, но и жизнь саму. А всё же какая бы власть на земле не правила, а конь – он брат нам, людям. Брат! Вот чего я кумекаю: потеряем из жизни своей коня – душу потеряем. А без души любая власть для человека во зло. Как издревле говорят на Руси Святой? А вот как: «Душа – всему мерило». То то же!

Илья Иванович долго и с удовольствием рассуждал. Афанасий с отрадой слушал отца и в его захмелевшей, легчавшей голове мерно и тёпло покачивалось:

– Ей-ей, русская деревня – что детский сад. В коня верит, как ребятёнок в сказку. Святую Русь в своей душе нянькает, иконы день ото дня смелее и смелее вытаскивает из загашников, купола церквей новой жестью оббивает и красит, попов откуда-то повытаскивала, молится, только что лоб не расшибает. Глядишь, в лапти обуется, какие-нибудь сырмяжные армяки натянет на себя и скажет: «А где затерялся мой хозяин-барин? Что-то мне скучнёхонько живётся без крепостного права». А там недалеко будет, чтобы царя-батюшку потребовать на престол российский. Партия говорит о повышении производительности труда, а им подавай, и в отдыхе, и в работе, прежде всего душу, добросердечность. Чудны мы, русские люди-человеки!

Слушает сын отца, не перебивает, не выказывает желающей явить себя насмешливости и колкости. С прищуркой дальнозоркости посматривает на Илью Ивановича, увлечённо, но обстоятельно рассуждающего, как сам сказал, о занозах жизни, и хочется сыну из каких-то озорных, юношеских побуждений произнести:

– Вот, смотрите: отец мой. Он такой же мечтатель, как я. Или, справедливее сказать, я такой же мечтатель, как он. Получается, товарищи дорогие, таковский расклад: мы с ним два сапога – пара.

Думает так, улыбается, однако улыбку совсем не кажет на лице, чтобы не обидеть отца.

Но, изрядно выпив, разомлев в тепле и уюте родных стен, всё же не выдерживает Афанасий – с предательской своевольностью растягиваются в усмешке его губы и щёки. И как не усмехнуться или даже не рассмеяться, если Илья Иванович, уже в порядочном хмелю, сказал, да к тому же с важностью и деловитостью:

– А посему, сын, кумекаю я вот чего: ежели с конём не расстанемся, то в коммунизм прибудем шибче, с перевыполнением, так сказать, госплана. И вместе с коммунизмом получим и душу сохранённую свою, и воздух, не загаженный выхлопными газами. Ты там в городе в партейных кругах вертишься, так донеси-кась до товарищей мысль относительно значения коня и сбережения души человечьей.

Но отец, наконец, заметил сыновнюю усмешку – замолчал, насупился.

– Ничего, батя, найдём и коням дело. Будут, к примеру, детишек катать в парках культуры и отдыха, – в успокоение и поддержку сказал сын.

– Вам, городским, лишь бы забаву какую-нить измыслить, – пробурчал отец.

Торопливо разлил из бутылки остатки в обе кружки, но выпил, однако, один. Хрумкнул, как переломил хворостину, солёным огурцом, с притворным увлечением жевал.

Афанасию уже невмочь – вот-вот разразится смехом: у его рассерженного, нахохленного отца на сивой голове молоденькими, «телячьими» рожками торчат взмокшие волосы, залысина и лоб сверкают разгорячённо красно.

«Эх, ты, Аника-воин! – ласково думает сын, и ему хочется приобнять своего стареющего, одинокого отца, подбодрить его как-нибудь. – И вправду, каким манером сохранить душу? Ведь чтобы попасть в коммунизм, нужно бороться, а то и воевать снова доведётся. И где ж в этакой кутерьме думать о душе?»

– Да будя тебе, батя, дуться! – улыбаясь, трясёт он отца за плечо. – Я бы тоже взял коней в коммунизм: хар-р-рошие они люди!

Илья Иванович ловко, но неторопко сладил козью ножку, прикурил, после долгого выпускания дыма, сказал, зачем-то чеканя слова:

– Ладно: бог с ними, с конями. Никита с высокой трибуны изрёк: скоро-де быть коммунизму, что уже нашему поколению жить-да-быть в нём, – веришь?

– Верю, – тотчас и чеканно же ответил сын.

Отец пристально, если не сказать, что въедчиво, заглянул в его глаза:

– А что, верно кто-то сказал: если человека лишить веры – хана ему.

– А ты веришь в коммунизм?

Отец, хмуро-хитро щурясь, потягивал и выпыхивал душистый и пряный махорочный дым – «табачок со своего огорода», любил он прихвастнуть, – помалкивал.

– Не – веришь? – не унимался сын. – Или – веришь?

– Не верю, что не верю, – теперь уже усмехался отец. Заглянул в застрёху замороженного окна: – Уже заполночь, утро, глядишь, вечера мудренее окажется, а посему, сын, давай-ка, приземляться… ко сну, – как-то по-особенному, словно бы растягивал гармонь, произнёс он «приземляться». – По ране к матери сходим. А обраткой заглянем к Кузьме. У него, чай, и узришь коммунизм, или, как он калякает с похохотцей, «мою коммунизму», то бишь семью.

– Как он поживает… с Натальей? Хотя и перебрасываемся письмишками, да бумага-то всё терпит.

Афанасий хотел лишь спросить «как он поживает», однако в последнее мгновение отчего-то прибавил, во внезапно прихлынувшем волнении даже поперхнувшись, «с Натальей». Подумал, сердясь на себя, что не вынюхивает ли, не хочет ли сравнить себя с братом и втайне не порадуется ли, если отец скажет: не шибко чтобы?

«Экая я, однако, свинья!»

Отец сказал:

– А что имя: живут – хлеб жуют. По-доброму, ладком живут-поживают. Отписывали мы тебе: уж второго родили. А посему Кузе нашему надо крутиться-вертеться. После пищевого техникума он, как устроился в заготовительную контору при Усольском мясокомбинате áгентом по закупке скота, так и впрягся в гуж. Не человек он ноне – конь ломовой. Можа, такие кони и дотянут до коммунизмы общей, – а? – с заговорщицкой веселинкой подмигнул он Афанасию. Но ответа не ждал: – Да-а, не разгибаясь и не выпрягаясь творит свою коммунизму наш Кузя. Кузьма Ильич. И при должности солидной, и сыты, обуты да одеты домочадцы его, и лишняя какая-никакая деньга завелась. Дом в прошлом годе с тестем отгрохал. Я там середь них мало-мало повертелся: стены конопатил, доски подносил, где молотком ударял по гвоздю. Осенями, слыш, мотоциклом Кузя обзавёлся, подумывает о «Победе», – вона она, коммунизма-то наша! – как-то по-особенному, Афанасию показалось, что задиристо, произнёс он «наша».

– Свою коммунизму, говоришь, строит? – не скрывая неудовольствия, поморщился сын.

– Ну да.

– Коммерсантом, выходит, заделался брательник мой? К хлебному месту прилепился?

– Ну да, – очевидно притворялся отец, что не замечает раздражения старшего сына. – Денно и нощно колесит по деревням нашего района и соседних, выбирает и оценивает для комбината скот, бумаги разные гербовые подписывает с колхозами и совхозами, и с частниками тож работáет. Портфелище у него завсегда брюхастый.

Помрачневшему Афанасий не хотел разговора о брате, он подумал, что отец, похоже, не столько гордится Кузьмой, сколько подзуживает и дразнит его, старшего брата, будто хочет сказать: «А ты, Афоня, то бишь Афанасий Ильич, чем разжился на своих комсомольских да партейных хлебах? Впроголодь держишь семью али как?»

Перебив отца, спросил о видах на урожай, о подготовке колхоза к посевной.

Отец не обиделся:

– Ты, Афона, я погляжу, прям-таки как наш парторг Селиванов Петька. Извиняюсь: Пётр Семёныч. Помнишь, Петьку-водовоза, парнишкой вечно соплями весь растекался и засыпал на бочке, пока подкатит с водой к конюховке? Ну, вот, сообщаю: после армии пришёл к нам Петром Семёнычем. Он, как ехать ему к отчёту в райком, пытает первого-встречного: скока дал, скока ишшо дашь? В особинку «ишшо» ему интересно. Про надорванные жилы человечьи не справляется. А между расспросами сидит-подрёмывает у себя в кабинетике, как в былые поры на бочке с водой, только что ноне слюней не пускает на волю. Кто шутейно стукнет в окно – вздрогнет, схватится за ручку и бумажку – строчит важную мыслю. Ну, ну, Афанасий, чего надул щёки да зарделся раком варёным? Уж и нельзя малёшко ругнуть партейных, что ли? Понимаем: все мы люди, все человеки, – хитро щурился отец. – У вас-то там, в городах, середь партейцев придурков рази нету?

Афанасий усмехнулся, покровительственно потрепал отца за плечо, но сказал грустно:

– Один, кто знает, не перед тобой ли.

Отец строго и пристально посмотрел на Афанасия:

– Поди, сын, перебрали мы с тобой: несём чёрте чего. Давай-кась, что ли, на боковую: утро вечера, что ни говори, мудренее.

– Что ж, давай. Может, к утру станем мудрее.

Улеглись спать. Илья Иванович уснул быстрым, здоровым сном натрудившегося за день человека, и его нос музыкально и тоненько посвистывал из-за занавески родительской спаленки. Афанасию же, расположившемуся в горнице за другой занавеской на своей юношеской кровати, мучительно не спалось. Кровать была широкой и длинной. Когда-то Илья Иванович смастерил её, как сказал жене, на вырост пацанам, и раньше оба брата, Кузьма и Афанасий, а до ухода на фронт и старший с ними, Николай, ласково именуемый в семье Коляшей, спали на ней вместе и довольно свободно. Однако сейчас Афанасию мнилось, что как-то стеснённо ему, неудобно в ней, что даже – поразительно – жмёт бока. Ворочался, вздыхал. Нудно и нежеланно думалось, что, видимо, вырос он из деревенской жизни, как – всё же усмехался – и из этой кровати. Но он верно и бережливо чувствовал, что именно здесь и сейчас его душа стала оживать, распрямляться, и в груди делалось просторнее, легче.

И, может быть, уже на пороге сна, светлячком света в потёмках избы, подумалось, что обязательно надо Юрика сюда возить.

 

Глава 19

Утро.

Воскресенье.

Тишина.

Пахнет парным молоком и смолой.

Отец, по привычке, встал ещё затемно, настрогал лучин, затопил печь, поставил чугунок свариться борща. Возможно, весёлое и бойкое перещёлкивание смолистых поленьев и разбудило Афанасия. На какую-то минуту ему показалось, что он – или в детстве, или в юности. Стóит раздвинуть занавеску – и через дверной проём горницы в глубине дома увидит он на кухне мать, хлопочущую с чугунками и сковородками у печи, увидит всеми любимого в семье, да и в целой Переяславке, молодцеватого брата Коляшу, неизменно по утрам упражняющегося с гирями, обнаружит у себя под боком просыпающегося в сладких потягах худосочного Кузю. И Афанасий в каком-то внезапном нетерпении широким махом раздвинул занавеску.

Увидел недвижно и ссутуленно сидящего возле открытой топки отца. Илья Иванович задумчиво смотрел на огонь; отблески живили и молодили его лицо.

– Батя.

– А? – вздрогнул Илья Иванович. В суетливой торопливости захлопнув топку и словно бы оправдываясь, пояснил: – Старые косточки захотелось погреть. Разомлел у тёплушка.

Сын молча смотрел на отца и хотелось ему сказать: «Душу ты грел, батя. А я свою возле тебя грею».

– Чего звал-то?

– Да я и сам не знаю. Сорвалось слово почему-то. Наверно, не поверилось, что я дома. Подумал: а вдруг появится и мама возле плиты. Или Коляша поиграет возле кровати гирями, пока мы с Кузей, как два суслика, дрыхнем.

Илья Иванович неестественно густо нахмурился, освободил грудь протяжным выдохом:

– Перекусим борщецом да – потопаем к ней.

– Ага.

– А до Коляши нам не добраться: неведомо в какой братской могиле лежит он в немерянном Диком поле. – И, несомненно, пожелал переменить разговор: – Выпей-кась парного молока. Соседка наша, бабка Кулёмиха, занесла кринку. Прознала, чертовка, что ты приехал. Говорит: «Афонюшку попои нашенским молочком. В лихую годину сколя добра от него знавали».

– Хорошие в Переяславке люди живут.

– Вся-а-а-ких хватает, – в однорукой отмашке пропел Илья Иванович.

Когда отец и сын шли Переяславкой к кладбищу, встречный колхозный люд радостно, но и робковато приветствовал сановитого, в немыслимом для деревни пальто с роскошным бобровым воротником Афанасия. Самые смелые мужики подойдут, руку пожмут, некоторые осведомятся, не без дерзинки и подковырки, да и с дыхом хмельного перегара:

– Скоро ль, Афанась Илич, коммунизму-то быть? Невтерпёж, вишь, как охота на дармовщинку пожить, на всём, как говорится, готовеньком.

Афанасий понимает мужиков, а потому не без великодушия отвечает, однако, посмеиваясь и покровительственно похлопывая человека по плечу:

– Нам бы, мужички, ночку продержаться, нам бы день простоять.

Но сам, размягчённный весь, сердцем полегчевший, говорит отцу, когда они снова остаются одни:

– Чего уж, батя: славные наши люди. Добро в человеке, говорила мама, за версту видать, а зло всегда таится, как змея. С такими, уверен, и коммунизм построим, и Америку, падлу, обгоним.

– Не надорвать бы дыхалку и пупок, пока в догонялки играемся, – ворчит Илья Иванович, но сыном перед мужиками он гордится.

После смерти жены сутулость стала одолевать его, но сейчас старина расправился весь, шагом подстраивается под широкий мах молодых сыновних ног: мол, смотрите, селяне, какие мы с сыном оба орлы.

По пути заглянули в родную Илье Ивановичу конюховку. Хотя и воскресенье, выходной день у старшего конюха, однако не мог он пройти мимо конного двора. Как и чувствовал – беспорядок обнаружился: дежурный конюх, молодой, но рано сморщившийся и пожелтевший от перепоев Иван Перетягин, блаженно развалившись на стожке сена, спал вусмерть пьяным. Ещё двое-трое его сотрапезников валялись по углам, сопели и храпели.

– Эх, поросята! Чтоб вам пусто было! – в великой досаде подпнул одного из них Илья Иванович.

Увидели лошади своего старшего конюха – зашаркали копытами в стойлах, запоматывали головами, потянули ноздрями воздух. Афанасий гладит коней по губам и гривам; хотя и расстроен зрелищем пьяных «разгильдяев», но рад за отца:

– Смотри, батя: лошади приветствуют тебя.

– Не задал, изверг, лошадям кормов! – кипит и мечет Илья Иванович. – И воды не разнёс по корытам. Животинка исстрадалась. Эй, ты, Ванька! А ещё фронтовик, Берлин брал! Стыдоба! – За грудки приподнял и тряхнул конюха: – Как твоё дежурство, так пьянки-гулянки. Вставай, кровопивец: корми и пои лошадей!

Перетягин приоткрыл осовелые, слипшиеся глазки, ответно хрюкнул, кажется, не без угрозы, но снова засопел сном блаженного.

Афанасий с отцом задали лошадям по доброй отсыпки овса, разнесли вёдрами на коромыслах воду, слегка прибрались в стойлах, натрусили на пол свежей соломы. Вспарились, раскраснелись; сразу на мороз нельзя выходить – присели на лавку.

 

Глава 20

Илья Иванович взволнованно сказал:

– Знаешь чего, Афанасий: много ноне треску в газетах, что-де на славу живёт-может советский народ, а-а – знаешь чего? Ведь спивается деревня. Спивается, мать её! Видать, война переломила-таки хребет народу.

– Переломила, думаешь? – тревожно всматривался в глаза отца сын.

– Переломила. – Помолчал, покусывая губу. – Переломила, видать. До войны, да и при царе тож, и в помине не бывало этакого безобразия. Размазывается человек, обличье теряет, о душе не думает.

– Отец, но только ли война ломала нас? Скольких мы сами за здорово живёшь уничтожили, сгноили в лагерях? – произнёслось Афанасием с трудном: губы его едва разжимались.

– Помалкивай, знай! – скоса глянул Илья Иванович на пьяных мужиков.

Посидели молча, смотрели на лошадей. Афанасий понимает: они – трудяги, ломовая сила деревни, изо дня в день тянут телеги и дровни с грузами, и в слякоть, и в зной, и в стужу у них работа, тягота. Но смотрите, хочется сказать Афанасию, сколько в них природной красоты, доброй могучести, какого-то человечьего благородства! К тому же они ухоженные, с нагулянными боками и даже с не так давно чёсаными гривами и хвостами. Афанасию легко догадаться: если бы не отец, чтó были бы все эти коняги? В рабочих поездках по другим колхозам и совхозам он нередко встречал доходяг, чудовищную униженность лошадиной природы. Конюхи крадут корма, подолгу не чистят в стойлах, хвосты и гривы бедных животных – точно ворох тряпья или прутьев; от конюхов несёт устойным перегаром. Афанасию бывало стыдно посмотреть в глаза коню, а конюху, тайком и брезгливо подцепив его за шкирку, он, случалось, цедил:

– Что ж ты, падла, творишь?

Лошади, всё чаще отрываясь от кормушек и корыт, поглядывали на Афанасия и Илью Ивановича. Очевидно, что люди и лошади друг другом интересовались, глазами и вздохами что-то говорили друг дружке.

Илья Иванович стеснённым какими-то нелёгкими чувствами голосом сказал:

– Умели бы говорить лошади. Эх, Афанасий, они нам, человекам, сукиным сынам, выдали б по первое число!

Сын непривычно для себя мягко и тихо возразил:

– Мы и сами, батя, можем и должны друг другу сказать да выдать. Так, как надо. А не понимает кто или дурачком прикидывается – по мордам ему съездить.

– Всем по мордам не съездишь, чтоб порядок повсюду навести. Припугнуть, конечно, припугнёшь, а то и застращаешь, да в душу-то человечью не допустят тебя. А там чего деется? У-у, страсть гольная!

Помолчал с уже накрепко закушенной губой, будто бы боялся, что сорвётся какое-нибудь лишнее слово.

И оно сорвалось, не сорвалось, но поговорить с сыном хотелось, открыться перед родным человеком своими заветными переживаниями и мыслями:

– Знаешь, Афанасий, – тихонько начал Илья Иванович, – чую, в какое-то беспутство, как в воронку на стремнине, затягивает нас. Сталин ушёл – и понесло людей по ухабам и рытвинам, сломя голову кинулись мы во все тяжкие. Не знаю, как там в городах у вас, а у нас в деревне чёй-то не туда жизня-житуха поколесила. Эх, чего уж: ошалел народ! Нету, к примеру, поблизости начальства – перекуры бесконечные, всякие выпивохивания, непотребства. Тьфу, столько срамоты вокруг! Возами денно и нощно тащут до сэбэ с колхозных подворий и полей. Заделалось нередким, что урожай на корню гноим, до снегов и морозов не можем убрать. А кто, казалось бы, мешает работать грамотно, по совести? – непонятно! Но если, с горем пополам, собрали, так зачастую чтоб сберечь – ума, вишь, недостача выходит, мать вашу! Паспортов, как знаешь, колхознику не дают, ан всё равно, правдами и неправдами, бегут люди из деревень, ищут местечко потеплее и посытнее, да чтоб, догадываюсь, работать было поменьше. У нас в Переяславке вскорости трудиться будет некому. Старики в деревне останутся да… кони…

– …с баранами, – усмехнулся Афанасий, мотнув головой на пьяных мужиков.

– А что, так и будет! Какие нонче работнички имеются, так во хмелю, как в дыму, прозябают. Примечаю: был-был приличным какой человек – глядь, обезобразился в год-два. Чего с человеком стряслось – не всегда и в толк возьмёшь. Вот пример тебе: Ваньку Овчинку помнишь, Любы Пасковой сожителя? У него ещё дочка Луша утопла на своей свадьбе вместе с женихом и гостями, а ещё ране бревном убило жёнку с младенцем на руках. Ну, понятно: злосчастье, хлебнул мужик мурцовки через край, к тому же с войны в тяжких ранениях вернулся. Но жизнь мало-помалу всё же стала налаживаться: с Любой они сошлись, дóбро жили, дом содержали в порядке, в колхозе – оба в передовиках, он при мне в конюховке трудился. Глядели на них люди – радовались: и бедовым-де счастье подваливает. Люба-то баба строгая, никаких вольностей ни себе, ни Ваньке не позволяла. Мало-мало, правда, поругивались, однако ж и замирялись скорёхонько. К тому же Люба бабёнка не старая была: когда с Ванькой сошлась, ей и ему ещё, кажись, пятидесяти не стукнуло. Знаешь, могли бы ведь и родить совместного ребёночка. На утеху и отраду обоим и нам, односельчанам. А что, сорокалетки – ещё те бабы! Да, вишь, как оно разрулилось: Ванька приохотился к зелёному змию. Поначалу втихаря попивал, таился от Любы по баням и зимовьям. Она, если прознавала, побивала его крепко. Я сам видел, как за волосья таскивала мужичкá. Он ши-и-бко её боялся. Да потом связался с такими же выпивохами, всякими лоботрясами, осмелел в компашке и давай руку поднимать на Любу. Она, разобидевшись, то уйдёт от него в свой дом, то вернётся. Как-то раз сказала мне: «Ежли вчистую брошу Ваньку – сгинуть ему в неделю-другую». Да-а, спасала его, тянула к свету жизни. Эх, настоящая она баба: и сильная, и умная, но при всё при том и скромница, и труженица, и красавица! Да сам ведь знаешь пасковскую породу. Всё при ней… ан только счастья, заразы, не подвалило бабёночке. Ну так вот, пил Овчинка в последние месяцы страшно, ни Любы, ни начальства не боялся уже, матюгами их крыл. А нонешним сентябрём к нему карачун подкрался, – говоря по-учёному: крякнул мужик. Утречком, рассказывала Люба, после вечерней попойки с собутыльниками, выбрел на крыльцо, глянул на небо, сказал: «Господи, помилуй…» и – грохнулся оземь. Люба – к нему, а он уже – далеко-далёко. Ну, чин чинарём схоронила, костюм ему справила в Усолье, обувка – аж хромовые сапоги, даже при галстуке был. Ох, беда, беда! Войны нет, казалось бы, радуйся, человек, живи в благость себе и близким. Ан нет: корёжит нас, душу наизнанку выворачивает. Чего ждать, чего ждать?

Встревоженный, подошёл, словно за поддержкой, к стойлам. Кони потянулись к нему, захрапели, запотряхивали гривами, а один из них, юный жеребчик, исхитрился положить ему на плечо голову и даже, кажется, лизнул, как собака, ухо. Илья Иванович приобнял его:

– Родные вы мои, – шепнул. – Лучше людей понимаете жизнь.

Снова подсел к сыну, в волнении стал говорить, очевидно желая выговориться:

– Выходит, Афанасий, и мне следует спиться: чего уж, инвалид инвалидом, сына на фронте потерял, жену схоронил до времени, – ведь прожила-то она пятьдесят годков с лишком, жить бы да жить ещё. Сто резонов, чтобы заливать печали-беды мои горькой, в дурмане прозябать. Ну ладно, Овчинка всё же пожил на свете белом, можа, и надорвал душу. А вот, послушай-ка, Афанасий, молодняк-то наш, комсомолия, которой ты нынче заправляешь у себя в городе, чего отчибучивает. На посиделки соберутся в клубе или ещё где, нет, чтобы поплясать, повеселиться, в фанты, как в мою и матери молодость водилось, поиграть, подурачиться по-молодому, а то и ко всяким культурностям приобщиться, ан дудки вам! Они чего удумали, черти? Какие-то лихие людишки с ангарского химкомбината спиртовой заразой по деревням приторговывают. Денатуратом зовётся она. Копейки стоит, потому народ охотно и помногу скупает или обменивает на ворованную в колхозе пшеницу. Брагу ставить или самогон гнать – вишь ты: дороже. Наши комсомольцы пару десятков мешков уволокут из амбара и разом по паре фляг закупят. И – пошло-поехало у них веселие. Полнёхонькими стаканáми и кружками жрут. Окосеют – передерутся, переблюются, обгадятся, под заборы свалятся. Тьфу, срамота! На нонешних ноябрьских отмечинах один пацан… тощёй такой, доходяга, одним словом… пацан Гришки Солодкова, механизатора из второй бригады. Ну так вот, всех растолкал и первым хватил из только что открытой фляги. Отдышался, сказал: «Хороша!», потянулся было ещё зачерпнуть кружкой, да вдруг пена хлынула ртом. Подёргался, похрипел на глазах у всех и – окочурился. Кто-то сказал: «Робя, выливаем из фляги на землю, иначе уголовку пришьют!» Но трое из них, тоже молокососов, заявили: «Чё добру пропадать, пшеницей ведь уплачено. Эх, помирать – так с музыкой!» И – хватили по стаканý из той фляги. Не сразу, но тоже скорёжило их, повалились, дуроломы, на землю, пеной кровавой рыгали. Но покрепче оказались солодковского пацана – откачали их, керосину им – ничего другого под рукой не случилось – в пасти влили, чтобы выблевались до самого не хочу. Торопко в Усолье утартали, там кишки им промыли, но мозгой они, кажись, сбрендились под метёлку: заговариваться стали, на ровном месте запинаться. Первостатейными старичками, одним словом, заделались. Милиция из района прикатывала, аж три фляги этой отравы отыскала в закромах, ещё нераспочатыми были. Ведь чего могло случиться-то? Ай-ай-ай: весь молодняк наш колхозный мог бы травануться и передохнуть! Вот так, Афанасий, наша доблестная комсомолия ударно отдыхает. А у вас в городах как молодёжь? Пьёт?

Афанасий мрачно промолчал.

– Слышь, пьёт или чего? Молчи-и-ишь. Выходит, что и у вас дела-делишки не ухты какие. Э-хе-хе, людиё, людиё мы недочеловечье.

Афанасий спросил, избегая глаз отца:

– Как тётя Люба поживает?

– Да как ей, горемыке, поживать, ежели жизнь её сплошное мытарство? Сам знаешь, мужик ейный, Колька, с фронта не вернулся, одна кожилилась поднимаючи девчонок, вдобавок вот – Ваньку схоронила. А тут, под Новый год, распрекрасная наша Машка… младшую дочку еёную не позабыл?.. чего отчибучила: утартала с каким-то залётным шоферюгой. С черемховского разреза он, оттянул срок за убивство, чё ли. Сказывают, утартали куда-то на северá, завербовались. Там всех принимают: стройка на стройке да стройкой погоняет, заключённых-то ноне меньше стало, – кому, скажи, работáть? А мальчонку, два ли, три ли ему годика… прижила его, к слову, с Сенькой, сыном Феди Потайкина… Сенька-то из армии вернулся, да нонешними осенями куда-то упёрся… Ну так чего она, раскрасавица наша писаная, отчибучила? Бросила мальчонку на мать. Бросила, и вся недолга. Укатила и даж не простилась, даж вещей не взяла. Во курва! Сказывают, ночью посигналили Машке, она от матери украдкой выскочила на улицу, чуть ли не в ночнушке, запрыгнула в кабину – и была такова. И уж долгонько ни весточки от неё. Хм, нужён ей, вертихвостке, мальчонка, как ячмень на глазу. А зовут его, слышь, Колянькой. В честь деда, сгибшего за родину. Так-то оно по-человечьи, потому как жизни скончания не можно допустить. Никак не можно.

Отец помолчал, прищуркой глянул на сына, угрюмо смотревшего в замусоренный и избитый копытами пол, спросил вкрадчиво:

– Ты там в городе видишься, поди, с Екатериной, – как она? Хотя бы у неё порядком жизнь шла: всё бы радость для Любы к старости.

– Не знаю. Не видимся. У каждого, батя, своя жизнь.

Афанасий порывисто встал и спешно вышел на улицу. После спёртого воздуха конюшни, показалось, что крепкий морозный дух хлёстко шибанул по лицу. Голова закружилась; в ней гулко, точно бы где-то вдалеке, отстукивало:

– Катя, Катя…

Хлебал густой, как кисель, студёный воздух, всматривался в укутанную снегами-мехами Ангару, на взгорья правого берега, облаками стоящие по-над рекой. Далеко-далеко видно. Вольные родные просторы, – наконец-то он к ним вернулся. Поискал глазами пастушье зимовье, в котором давным-давно, мнилось, что десятилетия назад, миловался с Екатериной, – нет избушки; наверное, пацаны по шалости спалили. Покачал головой: и жизни той уже никак не вернуть, хотя бы даже, наверное, смог бы каким-то чудом утроить силы своего упористого характера. Видно, что имеешь, тем и живи.

Отец вышел не сразу – ещё подсыпал в кормушки овса, пожурил норовистого жеребца Струнчика, что тот копытом втихую прошаркивает доску в соседнее стойло, в котором на днях поселилась пестрогривая красавица кобыла Яблонька.

Похлопал сына по спине:

– Коросту сколупнул у тебя с души? Уж не обессудь, сын. Вишь оно чего: переживаю я за Катюшку. Славная дивчина.

Сын поприжал отца к своему боку:

– Пошли к маме, что ли.

– Айда. Уж, верно, заждалась она нас, говорунов.

 

Глава 21

Кладбище на отшибе, сиротливо и знобко жмётся в соснячке за перекатами полей, вздыбленных сугробами. Оно выцветшей ситцевой цветистостью венков и крашенных оградок с памятниками мреет в морозном, но волглом туманце, который наползает на село с ангарских торосистых прогалин, а под ними изобильно бьют тёплые ключи. Свернули с большака. К кладбищу дороги не оказалось, хотя раньше, помнил Афанасий, каждую зиму – нет, есть ли покойники на селе – трактором пробивали в снегах колею, и люди шли к своим дорогим могилкам. А сейчас лишь вьётся к нему тропка, всего одна. Сугробы высоки, волновиты, и тропка тонет и теряется в глубях, ступням едва на ней уместиться. Афанасию понятно: если нет расчищенной дороги, выходит, что нынешней зимой не хоронили. Понятно и другое: тропка нахоженная, а потому можно предположить, что всё же не забывает народ своих опочивших сельчан.

Однако, когда вошли в кладбищенскую ограду, Афанасий увидел, что тропка не разветвляется, а прямится в одну-единственную сторонку, и он знал, в какую.

Неужели?! – вздрогнуло в нём нежно и томительно.

Тропка оказалась только к могиле матери.

В горле Афанасия солоно задрожало. Какое-то высокое, но тревожное чувство прихлынуло к его сердцу. Понятно и горестно, и радостно: дорожка – отцова, и он ходит, может быть, каждый день, к матери. Понятно и другое: сельчане, очевидно, забывают о родных могилках.

Илья Иванович, в сжиме всей пятерни, по виску стянул с головы шапку, принаклонился:

– Ну, здравствуй, Полюшка. Вот, сына привёл. Как ты тут?

Точно с живой говорит, – снял и Афанасий шапку, не тотчас догадавшись, как нужно поступить перед могилой. Уже слёзы клокотали в его горле. Но он умеет сдерживаться; он не заплачет.

«Знаю, мама, неправильно живу. Прости. Прости, если можешь».

И голосом матери, издалека, мгновенным всплеском, отозвалось в его сердце: «Сыночка». Только одно слово. Но именно то слово, которое он любил и часто вспоминал, когда мать ушла навечно. Он понимал: как много ласки и любви собралось жизнью и судьбой рода Ветровых в одном слове!

Стоит он над могильным холмиком растерянный, но чутко прислушивается, ожидая слова. Однако слышит ответно только лишь тишину. Видит: вдали, как обломанное дерево, торчит над снегами полей и над печными дымами проснувшегося села церковь со сбитой маковкой, ныне служащая людям складом. Непримиримый атеист, Афанасий неожиданно подумал о том, что и церковь покалечили, и кладбище забросили.

– Пойдём – или что? – назад, – плывущим голосом произнёс отец, нахлобучивая на голову шапку и при этом бесцельно передвигая её туда-сюда, словно бы она мешала ему, была сейчас лишней, неуместной.

Афанасий неясно покачал головой и, забыв надеть шапку, побрёл к селу, взглядывая поминутно на церковь, – можно подумать, что она была для него указующей метой на его пути к большаку, а он боялся сбиться с дороги, заблудиться.

Илья Иванович ещё замешкался у могилки, и Афанасию понятно: что-то ещё говорит. Без посторонних ушей.

Когда отец и сын забрались на большак, Афанасий обернулся – в нескольких десятках метров тропки уже совсем не было видно в сугробах: казалось, сомкнулись они и схоронили её. И внезапно – жуть детской беспросветной тоски и страх отчаянного, как если бы ему, вдруг ставшему маленьким, а мать жива, сказали: «Ты маму больше не увидишь!»

 

Глава 22

В молчании дошли до дома Кузьмы.

Порадовался, загоревшись в прищуре, приметчивый глаз Афанасия – хороший дом у брата. Высок он, широк, из бокастого ошкуренного кругляка медово-молочного отлива, повенчан четырёхскатной жестяной крышей, с ещё пока дивной для деревень верандой, с крыльцом просторным под размашистым козырьком, с большими да к тому же в крупные – по-городскому – стеклины окнами, изукрашенными резными наличниками с прорисованными масляными красками цветочками и листиками. Над домом на коньке бравастый пёстрый петух – прямо-таки живой, и не иначе! Не приметил Афанасий таких же домов в Переяславке; и в других приангарских весях не видывал ничего подобного.

«Кулак, купчина», – с нарочитой, но как бы обязательной хмуростью подумал Афанасий. Однако тут же – вслух, для отца и, возможно, для сердца своего:

– Батя, хотя и щёголь наш Кузьма, а домину отгрохал знатную. Сам, говоришь, рубил с тестем? Молодцом, Кузя!

– Да-а, строит мало-помалу свою коммунизму, – в усмешке наморщился отец.

Остановились перед массивными высокими крашенными воротами. В щёлку видно – во дворе забрехал и запрыгал здоровый, телёнок телёнком, цепной пёс. Кто-то глянул в боковое уличное окно, всплеснул руками. Кузьма, в подпрыжках натягивая валенок, выскочил во двор, шуганул пса в будку, заслонкой закрыл его там. Братья обнялись, троекратно облобызались. По давней юношеской привычке попихались плечами и следом померялись силой: во взаимном поясничном захвате попытались один другого приподнять и повалить в сугроб – не получилось: оба и крепки, и цепки, и хитры неимоверно, хотя Кузьма уступает брату и ростом, и статью.

– Эй, эй, отца пришибёте… жеребцы стоялые! – подпрыгивая, увёртывался от рук и ног сыновей Илья Иванович.

Наконец, расцепились, отдышались, друг друга в одобрение похлопывая по плечам.

– Прошу, прошу, гостечки дорогие! – распахом руки и поклоном пригласил Кузьма в дом.

Уже из сеней, открывая дверь, распорядился:

– Натаха, накрывай на стол! Да ту настойку, на хрене и табаке которая, выставляй-кась: некоторым городским продёрку кишков, а за одно и мозгов устроим!

– Ой, да не слушайте вы его, пустослова! – закраснелась пышнотелая, медово-светлая ликом Наталья, мягкой поступью выходя из горницы с младенцем девочкой на руках. К подолу её платья цеплялся круглоглазенький мальчик – «слепок с Кузьмы», отметил Афанасий, несколько церемонно и даже робковато раскланиваясь со своей видной невесткой, которую ласково поименовал про себя кустодиевской мадонной.

Вскоре уселись за стол, заставленный щедро закусками и наливками; ничего магазинского, отметил Афанасий, всё своё, с печи да из погреба с ледником. Произносили здравицы, чёкались, блаженно хрустели солёными крохотными огурчиками и квашеной с брусникой капустой.

– Ай, сласть! – нахваливал Илья Иванович огурцы и капусту. Афанасию как будто тайком говорил: – Хозяюшка, Наталья солит и маринует. Смотри, будь на чеку: не то что пальчики оближешь, а и ложку сглотнёшь, увлёкшись-то.

Наталья пуще краснела и отмахивалась:

– Тоже скажете, папа.

Папой зовёт, – отчего-то смутился Афанасий. Оказывается, вот как у людей должно быть.

Лакомились изысканного вида мясослойным, но мягчайшим, подобным сливкам, духовитым свиным салом.

– Прошу любить и жаловать: моего – научного! – откорма свининка. А сало выдержал под пудовой каменюкой в рассоле из семи трав. То то же! – не преминул похвастаться Кузьма.

Он успевал и за столом сидеть, сыпля здравицами и шуточками, и баню на огороде протапливать, воду туда натаскивать от уличной колонки, с подмигиваниями поясняя гостям: мол, чтобы выхлестать веником и вышоркать вехоткой из брательника всякую городскую не только копоть, но и дурь.

Афанасий не обижался. Афанасий млел и таял, как представлялось ему в дымке лёгкой, но грустной иронии. И думалось ему, что закруживало в голове не столько от настоек, несомненно, замечательных, остро крепких, терпко запашистых, сколько от какого-то брожения духа счастья и любви в братовом доме. Ему казалось, что он попал в особенное место, туда, где жить, кажется, и легче, и приятнее, и радостнее, чем где бы то ни было.

 

Глава 23

Но что в доме Кузьмы особенного? Ничего, похоже, особенного, необычного нет. Здесь у Кузьмы, наверное, многое из того, что имеется и у миллионов других людей страны Советов. Вот, жена его; как, впрочем, и должно быть у взрослого мужчины. Она хорошенькая, уж точно не дурнушка, тихая, доброжелательная, любимая им Наталья. Вот, два маленьких ребёнка, беспрестанно тянущих к нему ручки и глазёнками ищущих его. Вот, сработанная местным столяром, дядей Колей Сурженковым, мебель из сосны и берёзы – лавки, табуретки, комод, буфет, шифоньер, стол, кровать, люлька, ещё что-то помельче, – работа, бесспорно, мастеровитая, добросовестная. Что-то даже пролакировано, украшено какими-то резными вензельками, завитушками, однако такая мебель-самоделка повсюду в крестьянских семьях. Так что же в доме Кузьмы особенного, если старшему брату чудится какой-то пьянящий его сердце и ум дух?

Может быть, – стены и потолок? Но стены как стены: хотя не оштукатуренные, но брёвна тщательно пробелены гашеной известью с любимой среди женщин синькой. И струганый дощатый потолок пробелен. Повсеместно считалось, что так для жилища гигиенично, да и красиво вроде как, светлее, даже, представлялось, просторнее после побелки становится в доме. Богатств, излишеств никаких не приметил старший брат, если только к богатствам, роскоши не отнести новенькую ножную швейную машинку завода «Пролетарий» да громоздкий, но золотцевато и рдяно-красно горящий отделкой «ящик» на комоде – радиоприёмник «Звезда» со встроенным проигрывателем, – пожалуй, даже в городе ещё не часто встретишь такую диковину.

Кое-что, из того, что раза два видел у других, Афанасий всё же приметил. Это были довольно крупные фотопортреты в старомодно толстых деревянных рамах, под стеклом. Они висели на стене ближе к красному углу, в котором обычно раньше в крестьянской избе помещались иконостасы с лампадой, с цветами, с рушниками в вышивках. В серёдке – портрет Ленина, а по бокам, с одной стороны, родителей хозяина дома – плечом к плечу сидящих Полины Лукиничны и Ильи Ивановича, а также, с другой стороны, отца и матери Натальи, тоже плечом к плечу, – Трифона Петровича и Веры Владимировны. «Надо же!..» – только и мог подумать озадаченный, но растроганный Афанасий.

Сами Трифон Петрович, плечистый, моложавый, немногословный бригадир полеводов, и Вера Владимировна, яркая своим свежим молочно-белым, с каким-то девичьим несходящим румянцем лицом, которое было словно бы отблеском её работы дояркой, сидели в этой горнице за праздничным столом, напротив Афанасия, чинно беседовали с Ильёй Ивановичем о видах на урожай, скромно пили и скромно закусывали. Афанасий присматривался к ним – они ему нравились.

Подходили ещё люди, прознав о приезде своего важного земляка – «самого» Афанасия Ильича Ветрова, которым и гордились, но которого и слегка побаивались.

– Что ни говорите, – судачили между собой переяславцы, – а высокого полёту человек, не чета нам, лапотникам колхозным.

Каждому вошедшему в дом, и с приглашением, и без приглашения, нашлось место за столом. Афанасия радовало, что дом брата открыт для людей. Усевшись, они, как дети, глазели на именитого гостя. Тот подмигивал им, заговаривал, и они после второй-третьей рюмки уже лезли к нему обниматься и откровенничать. А старик Щучкин, сродственник ветровский, известный далеко за Переяславкой хохмач и балагур, уже после первой рюмки стал нацеливаться глазом и даже рукой, чтобы ухватить Афанасия за ухо, приговаривая:

– Помнишь, Афонька, я тебе, мальцу, должон был ухи надрать? Ты в моём малиннике с пацанвой прошурудил так, что почитай с половину кустов сгубил, ягоду почём зря помял. Сбёгли вы тады от меня, пострелы. Но, как изречено встарь, от сумы и от тюрьмы, то бишь от наказания, не зарекайся, человече! – И, притопнув, скомандовал: – А ну-кась давай сюды ухо!

Супруга его, пышная Матрёна Васильевна, потея и краснея от великого стыда, шикала на него, тянула за полу френча, чтобы, наконец-то, присел старик, угомонился. Но Василия Матвеича уже было не унять простыми мерами. Свою настырную благоверную он решительно и героически присёк:

– Брысь, женщина!

А Афанасию, как на параде, скомандовал:

– Ну, выставляй, власть, ухо!

Трясшийся в безудержном смехе Афанасий перестал увёртываться и покорно, по-серьёзному – почти что на отсечение, склонил голову. Щучкин потрепал его за ухо и важно заявил:

– Ну-у, братцы, и ухо у него: толстое, салом заросло, быдто у кабана! А я всё думкал доселе: отчего высокое начальство не слышит нас со своих верхов? А оно вона чего, язви его в душу!

– Да сядь ты, дурень стоеросовый! Заткнись, балабол! – в конце концов совладала со своим мужем Матрёна Васильевна: она навалилась на его мальчиковатое щуплое тельце и только что не вдавила его всего, придушенного, под самый стол. – Афанасий, ты его, дурочкá деревенского, не слушай: из ума уже выжил мой старик.

– Чаво?! – возопил откуда-то из-за жениной юбки Щучкин. – Молчать, женщина! Кузьма, наливай! Хочу выпить за нашу родную советскую власть, за нашу светлую колхозную жисть!..

Но старикова речь оборвалась, потому что многоопытная Матрёна изловчилась так, что ещё крепче, плотнее прижала боком своего не на шутку разбуянившегося супруга. И тот, уже не имея никаких сил вырваться, но и не желая уступать, неожиданно выпалил, но овечьим блеющим голоском:

Сапоги сшил из рубашки, А рубашку из сапог, Дом поставил из опилок, Вышел славненький домок!

Матрёна прихлопнула старику рот рукой. А Пётр Свайкин, сосед Кузьмы, задорно растянул меха гармони и подхватил почин Щучкина, окончательно, но всё же небезвозвратно, утонувшего в волнах широкой юбки своей жены:

Между небом и землёй Поросёнок вился И нечаянно хвостом К небу прицепился!

Доярка Маруся Речкина, подружка Натальи Ветровой, – в пляс. Топ-притоп, вееристым подолом взмахнёт, ещё разок – топ-притоп и – к Свайкину, подзадоривая его:

Не сама гармонь играет, Её надо растягать. Не сама девчонка любит, Её надо завлекать! Й-эх-эх!..

Свайкин подкрутил свой сивый, но ещё остренький ус, с лукавством заговорщика подмигнул сидящим за столом:

По деревне мы идём, Всем подарки раздаём: Кому – сына, кому – дочь. Надо девушкам помочь!

Стол, чувственно вздрогнув, рассыпался смехом и гоготом. Люди прыснули в пляс, отовсюду, как из рога изобилия, засверкало частушками, подначками, прибаутками.

Один голос:

Голова моя кружится, Пойду к доктору лечиться. Доктор спросит: «Чем больна?» «Семерых люблю одна!»

Следом чей-то другой ввился задорным девчоночьим тенорком:

Полюбила лётчика, За ремень держалася. Он, зараза, улетел, Я с ремнём осталася!

Нескончаемые вихри голосов, хохота, свиста с позвонью стекляшек бус и перебором подбитых подковками, как у лошадей, каблуков, с шарканьем валенок в калошах и кожанным шморганьем развалких чунь. Юбки смело взвиваются, пиджаки орлисто раскрыляются.

– Гуляй, дерёвня! – отчаянно-дерзко провозглашает старина Щучкин, с невероятной натугой высунувшись-таки, но лишь носом и щекой, из-под стола и жениного торжественно-цветастого ситца.

 

Глава 24

Кузьма едва пробрался к Афанасию, крикнул ему на ухо:

– Айда – попарю. Самый жар воцарился, ровно в преисподней! А то потом понавалится хмельной народец – выстудится баня вмиг. Айда, айда! Веселью ноне всё одно до утра не будет конца: люди рады тебе.

Баня, душистая, смолёвая, ядрёно-бревенчатая, обволокла, обкружила, обласкала Афанасия истомившейся по мужику бабой своим сочным, кудрявым паром и пылом. Взобрались братья на полок, растянулись на нём, Кузьма – пониже, Афанасий, истосковавшийся по деревенскому банному духу и уюту, – под самый потолок. Греются, блаженствуют, сопя, крякая, уливаясь сладко-солёным потом.

– Слушай, Кузя: у тебя на стене Ленин. В партию, что ли, нацелился или уже вступил?

Кузьма словно бы захлебнулся потом, прыснул, притворился, что чуть было не упал с полка:

– Я… обращаюсь к тебе, как называют тебя старики, Афанась Илич… я, Афанась Илич, видишь ли, кулак затаившийся. Так, случается, шипят мне в спину некоторые доброжелатели. Мне в партию – то же самое, что чёрту в рай. А Ленина, Владмимира нашего дорогого Ильича, я уважаю как мужика. Как мужик мужика. Он истый мужик, да. Он хотел отдать землю крестьянам и – отдал бы, отдал бы под корень. Да, да, отдал бы, ей-ей! Но, видишь ли, брат, не ко времени помер он, бедняга. Молодым, совсем молодым отошёл в мир иной. Жалко человека. Видать, надорвался, когда поднимал Русь на дыбы.

– А что, земля в Союзе разве не у крестьян?

Кузьма нехотя-лениво приподнялся на локте, смешливо, но продолжительно-остро посмотрел в глаза брата. Ничего не ответил. Но и усмешку смял.

Чуть погодя сказал, задорно спрыгивая на пол:

– Давай-ка, братишка, я тебя попарю. Как мужик мужика.

– А это как?

– А это без пощады и сантиментов. Но не боись: хотя и без пощады и сантиментов, однако ж шкуру твою не попорчу, разнеженную в городских хоромах. Она как-никак денег стоит! – засмеялся Кузьма, выказывая крепкие белые зубы и замачивая в кипятке два увесистых берёзовых веника.

– Хм, шкуру.

– Не боись, не боись, говорю. После моей бани приедешь в свой райком – или по горкомам уже ошиваешься? – как шёлковый. Нет, нет, как соболёк после линьки: сверкать будешь каждой волосинкой-шерстинкой. Ну, растягайся ж…. кверху!

«Хм, ошиваешься», – нахмурился Афанасий, но промолчал.

«А Кузьма-то вырос уже, действительно мужиком стал, – тут же, но уже ласково и растроганно, подумал старший брат, охотно распластываясь животом на полке. – Я ему как мужик и в подмастерья, наверное, уже не сгожусь».

Сказал, посмеиваясь:

– Ну, давай: секи брата… живодёр кулацкий.

Искуссно подогнав вениками жара от каменки и одновременно вениками же оросив брата водицей, Кузьма ловкими перекрестными с оттягами похлопываниями начал парить. Афанасий краем глаза приметил его необычные движения:

– Похоже, что крестишь меня.

– Так сегодня же водосвятие!

– Ну?! – с ироничной радостью воскликнул Афанасий. – И ты, получается, как поп, освящаешь меня, раба грешного?

– Освящаю, не освящаю, а чертей, – точно! – выгоняю из тебя. – И он стал жёстче и оттягистей отмахивать вениками.

– Ай-ай! – заелозил Афанасий, но был чрезвычайно доволен.

– Что, черти под кожей зашевелились, наружу запросились? А может, – хва?

– Жарь, жарь, милосердный исусик! Надо же: и Ленина любишь, и Бога чтишь.

– А как у человека? И по земле он ходит, и в небо смотрит. Ленин, то бишь царь земной, – для головы, а Бог – для души. Так исстари и живёт русский человек. И ничем этой привычки в нём не вытравить.

– А кто, собственно, её вытравливает? Сталин уже давненько в могиле.

– Кто-кто! Дед Пихто! – в сморщенной усмешке отшутился Кузьма, и после лёгких пробежек вениками по спине и ногам брата и нахлёстов пара от каменки, в которую только что льнул несколько ковшей воды, хватанул в перекрестьи так, что Афанасий взревел, подпрыгнул под самый потолок и ударился затылком о доску.

– Не ломать имущество – денег стоит! – гоготал и размахивал вениками Кузьма. – Выскочил-таки чёрт из тебя! Сам видел его. Вон в ту сливную дыру сиганул.

– Ну, спасибо, братишка, угодил старшому. Но туда, наверное, сиганула душа моя.

Черёд Афанасьев парить брата. Он старался, припоминая навыки из юности своей, подражая Кузьме, – перекрестьями с оттягами впечатывал веники в его мускулистое коротконогое, но длиннорукое тулово.

«Ишь какой заграбастый мужичок у нас вырос, строитель, понимаешь ли, семейного коммунизма! На, на тебе!..» – азартно, но ласково думалось, как пелось, Афанасию. Кузьма был очень доволен братом, щедро нахваливал его, покряхтывая, игогокая. Афанасий же, как мальчишка – сам так называл себя, – радовался: что ни говорите, а хвалит мастер!

Пылающе-красные, с рогасто вздыбленными мокрыми волосами, посидели в предбаннике, потягивая из кружек бражистый домашний квас со зловатым, но бодрящим, «продирающим до самых кишок» духом и настоем хрена. Афанасий про отца рассказал: как утром сходили к матери на кладбище, как растрогала его та одинокая узенькая тропинка к ней. Голос его изменнически утончался, и он, хмельной, расслабленный, боялся, что выбьется слеза. Не выбилась. Норов всё же взял в нём верх, но душа стонала, голосила.

Посидели молча, чему-то оба покачивая головой, тесня зубы.

Поговорили об отце: что нелегко ему теперь без матери, да с одной-то рукой. Афанасий ругнул себя: не приезжаю, не помогаю по хозяйству. Кузьма пронзительно-лукаво, но улыбчиво заглянул в глаза брата:

– Не казнись, Афанасий, попусту. Батя у нас самостоятельный и сноровистый мужик. Работает так, что сдаётся – у него не одна рука, а этак добавочно ещё две или даже три. Я и Наталья чего бы не предложили ему по домашностям, он – «сам», «сам». Ну, что ж, сам, так сам. С усам. Ты мне лучше скажи, как там твои поживают – Людмила, Юрик? А Иван Николаевич? Не приезжаете что-то вы к нам, а ведь родниться надо. Старики говорят: родня-то тогда родня, когда вместе живут-могут люди одной крови и роду-племени. Понимаю: и мы виноваты – тоже к вам носа не кажим. Но ведь городскую, согласись, жизнь с деревенской не сравнишь: тут у нас бессрочно – то скотина, то земля, то засуха, то потоп. Ни выходных, ни проходных. Понимаешь, родниться надо? Родом да роем, как пчёлы, жить надо, а не абы как. Так чего твои-то там? Живы-здоровы?

Пока слушал Афанасий младшего брата – тяжелел сердцем, будто кровь в него вливали, а выпускать не выпускали. Зримее увиделось: что он и что Кузьма. Низовым – но не злым, а скорее повинным, растерянным – взглядом посмотрел на брата. Сказал, сорвавшись на шепоток:

– Живём потихоньку.

Тут же прибавил потвёрже, однако в глаза брата уже не взглянул:

– Конечно, будем приезжать чаще. Да и вы о нас не забывайте.

Кузьма, тоже не глянув в глаза брата, поспешно предложил ещё попариться. Попарились. Однако уже без задора, без лёгкости душевной. Кажется, оба порадовались, когда народ стал стучаться – и в дверь, и в окно: мол, пора и честь знать, мы тоже хотим попариться.

 

Глава 25

В горнице – новый гость, который, только вошёл Афанасий, подскочил со стула:

– С лёгким паром, Афанасий Ильич, с лёгким паром, Кузьма Ильич! Афанасий Ильич, мы с вами земляки, но лично всё ещё не знакомы. Из дальних пор смутно помню вас, подростком вы тогда были, потом слышал о ваших достижениях в Иркутске. Позвольте представиться: секретарь парткома колхоза «Путь Ильича» Селиванов Пётр Семёныч. – И стоит чуть не навытяжку, хлопает ресницами. – Зашёл поговорить о том о сём. Пока до нашей глухомани дойдут новые веяния, а тут вот из первых рук узнáю, куда нонче партия и правительство нас ведут. Не в курсе: может, какие постановления ожидать с верхов?

«Неужели и я такой же жалкий в глазах Кузьмы?» – устало и равнодушно подумал Афанасий, медленно и сутуло опускаясь на стул.

– Есть, Пётр Семёныч, постановление, и касается оно лично вас, – неожиданно грозно произнёс Афанасий и начальственно задрался подбородком.

– Лично… м-меня? – даже пошатнуло Селиванова. Он вмиг побледнел и окостенел. – Я так и думал: опять в райком накатали анонимку. Что, снимают? Уже в который раз. – Но неожиданно он отмахнул рукой, как саблей: – Эх, мать вашу, чему быть, того не миновать! Сторожем устроюсь в заготконтору – поживу для себя хоть чуток. Хозяин, наливай!

– Снимают, вы, Пётр Семёныч, забыли, ещё и фотоаппаратом, – значительно произнёс Афанасий и уголком выставил на правую ладонь два пальца левой руки. – Внимание: сейчас птичка вылетит. – И этими двумя пальцами, а также третьим, большим, образовал перед носом Селиванова фигу: – Чик!

Стол пыжился, крючился, зажимался, как мог, и – покатился со смеху.

– Ваше фото готово, получите на память, – важно сообщил Афанасий, протягивая секретарю раскрытую ладонь с этикеткой от спичечного коробка, на которой был изображён сердитый мужчина-пожарный, а надпись гласила: «Не шали с огнём!» – А постановление для вас, товарищ Селиванов, я вот какое привёз. Велено вам за нашим праздничным столом выпить три рюмки без передыху за процветание колхоза «Путь Ильича».

Селиванов, ошалело озираясь, набрал воздуху, медленно выпускал его:

– Ну-у-у, шутник вы, однако, Афанасий Ильич!

Хотя и посмеивался с приятностью, однако всё же не имел сил скрыть своей великой досады, а может, и гнева.

– Не обижайтесь, Пётр Семёныч, – похлопал секретаря по мягкому, податливому плечу жалко улыбнувшийся, ответно и, несомненно, извинительно, Афанасий. Налил по полной ему и себе: – Давайте выпьем за наш колхоз, за нашу Переяславку, за красавицу Ангару.

Чокнулись, выпили, разговорились.

И говорили хорошо, взаимно интересуясь друг другом.

«Этот хотя бы жизнь знает, а ты, кроме бумажек, что знаешь? – уже тяжко начал грустить Афанасия, когда слушал рассуждения и соображения Селиванова. – Над кем смеялся? Не над собой ли? Фигу-то надо было, чтобы тебе кто-нибудь показал».

– Так чего там, Ильич, в верхах-то? – после третьей рюмки уже почти что потребовал секретарь. – Для простого народа чего-нибудь светит?

Афанасий сказал: слух, мол, прошёл о скорой отмене обязательных поставок сельскохозяйственных продуктов государству, а потому колхозы заживут, можно сказать, вольготнее, распоряжаясь произведённой продукцией на своё усмотрение.

– Слава Тебе Господи, – воскликнул секретарь и смачно откусил от ломтя хлеба с толстым резом сала. – Эх, знатнó, Кузьма, у тебя сальцо! Так что, Ильич, обязаловку, говоришь, отменяют? Ну, что ж, хотя бы один хомут с нас снимут, а то ведь невмоготу стало жить простому труженику.

– Петрович, перекрестись! – предложил старик Щучкин, осторожно выглядывая из-за бока своей бдительной супруги.

– Иди ты!..

– Тады чего же Бога помянул?

– Потому и помянул, Матвеич, что у нас, у русских, так исстари заведено. Чего ещё, Ильич, поговаривают в верхах?

Афанасий, мало-помалу оживляясь, с удовольствием сообщил: ожидается, мол, постановление правительства об увеличении жилищного строительства со стороны государства в разы, в том числе в деревнях.

– Ну-у?! – привстал и загудел стол.

– Брехня! – заявил старик Щучкин. – Никады этакого не бывало в Расеи и не будет.

– Сядь ты! – локтём немилосердно подпихнула ему в бок супруга. – Дай умным людям поговореть.

– А я тебе, Матрёна Васильевна, что, Ванька-дурачок? Афоня, Афоня, голубчик ты наш, порадуй нас ещё чем-нить! А то до того, знаешь, беспроглядно бывает жить. Рядом с некоторыми! – исподтишка подмигнул старик Щучкин для всех на свою сливово надувшуюся супругу, и тотчас получил тычок в рёбра.

– И порадую! – зажигался Афанасий этой общей радостью, этими общими надеждами, этой общей верой собравшихся за единым столом переяславцев.

Стол потянулся в его сторону.

– Вот чем я вас порадую, земляки: закупочные цены на вашу продукцию будут повышаться, а значит, больше денежек у вас появится. Жить вам действительно станет легче.

Стол стихнул, насторожился, натужился, как для броска или же, напротив, отступа.

Афанасий почувствовал себя волшебником, щедро одаривающим ценными подарками всех подряд, кто бы не встретился на его пути. Хотелось ещё и ещё говорить своим землякам что-нибудь приятное, обнадёживающее.

– Послушайте: колхозы начинают – да вы уже, наверное, слышали – укрупняться, на их основе образуются совхозы, можно сказать, агрофирмы. И наш «Путь Ильича», я об этом узнал недавно, попадает под укрупнение. Постановление областного Совета, думаю, появится к весне или лету. Но вы, подозреваю, не до конца понимаете вот что: у вас как у наёмной рабочей силы соответственно будет гарантированная оплата труда. Гарантированная! – высоко поднял он руку с выставленным указательным пальцем, точно бы намеревался пробить потолок. – К тому же вы наконец-то станете, как и горожане, да как весь наш рабочий класс, получать государственную пенсию. Государственную! – ещё выше, флагом, взнёс он руку. – А ведь многие из вас вообще никакой пенсии не получали и не получают и вынуждены из последних сил трудиться, что называется, до гробовой доски.

Стол остолбенел. Кажется, перестал дышать. Люди, возможно, решали: верить, не верить? Или даже – кричать: «Чур, мне!»

– Ой! – первым вздрогнул старик Щучкин.

– Ну и ну! – вырвалось и у его благоверной.

– И ещё скажу вам кое-что, – уже сиял волшебник Афанасий. – Ждите постановление правительства о реорганизации машинно-тракторных парков, этих злополучных монстров, которые не давали вам развиваться. Вы получите возможность выкупить технику, причём по божеским ценам, и распоряжаться ею станете на своё усмотрение, а не ждать милостей от начальников МТС.

– Мать моя, чего будет, чего будет! – по-бабьи всплеснул руками Селиванов. – Вот заживём, товарищи! Два хозяина нынче: один за землю отвечает, другой – за технику, а теперь будет один, и мы прекратим грызться друг с другом из-за тракторов и комбаинов. Один хозяин! Матушка моя! Чего будет, чего будет!

– Ага, заживёшь, – неожиданно произнёс Трифона Петровича, отец Натальи, с отстранённо-строгим лицом слушавший до этого Афанасия и секретаря. – Держи, Семёныч, карман ширше.

Говорил он ровно, сдержанно, тихо, как, можно было подумать, исключительно о том, чтó лично его мало интересовало.

– Чего так, Петрович? – обескураженный, но в почтительно наклоне, спросил Селиванов.

– Гм, чего так, спрашиваешь? А послушайте-ка, ребятишки, – без движения шеи и даже глаз обратился он ко всем. – Построить на центральной усадьбе гаражи надо? Надо. Заправочные станции надо? Надо. Запчасти надо? Надо. Денежки на закупку самой техники надо? Надо. Да и сплошь развалюхи в МТС, всё больше довоенные, а потому на одном только ремонте начисто разоримся. А жильё для механизаторов надо? Надо. Зарплату им выдавать надо? Надо. А из каких шишей? Неведомо. Да мало ли чего ещё надо. И хвалёные укрупнения, увидите, больше бестолковости внесут в нашу крестьянскую жизнь, чем пользы. Не надо крестьянину гарантированной зарплаты – вовсе работать перестанем. Сейчас – сплошь перекуры и выпивки, некоторых работничком беспрестанно подгоняем, а когда он будет знать, что всё равно получит зарплату, – так какой же от него работы ждать? Никакой. Чую, были мы голодранцами, а теперь и вовсе без портков останемся.

Замолчал. Обрывно, твёрдо замолчал. И как начал ровно, беспристрастно говорить, так теперь с отстранённым, без выраженных чувств лицом и молчал, словно бы превратился в Будду.

Супруга его, молочно-молодо горя щёками, в строгой, тугой выпрямленности тела сидела с ним плечом к плечу, точь-в-точь как на этом портрете в доме Кузьмы, и также была внешне отстранённой, недоступной для всех собравшихся за этим столом.

Афанасию подумалось, что эти два человека, эти муж и жена, эти простые русские крестьяне знают такую правду и о себе, и об окружающих, и даже о жизни всей, что она не даст им, даже если бы они или захотели, или были принуждены вдруг, согнуться перед жизнью и судьбой.

Он любовался ими.

Вспыхнул спор, но Трифон Петрович за весь последующий вечер уже не произнёс ни слова. Сидел малоподвижно, весь слитный со своей супругой. Казалось, он говорил своим поведением и видом: «Я сказал – и точка. А жена моя – моя подпорка, и ничего вы с нами не сделаете».

Афанасий тоже не вступил в общий разговор. Он снова загрустил, поник. Мыслил совсем недавно, что порадует земляков, а вышло – раззадорил их, можно сказать, столкнул лоб в лоб, пытаясь влить в их сердца пустые – оказывается, всё же пустые – надежды.

«Молодец Трифон Петрович: всыпал мне по первое число», – подумал, усмехнувшись горькой, зловатой – злясь единственно на себя – усмешкой.

Кузьма заметил эти его ироничные морщины губ и подбородка.

– Чё нос повесил? – озорно, как бывало в детстве и отрочестве, подтолкнул он брата в плечо. – В сон потянуло после баньки?

– В сон разума, – приобнял Афанасий брата, стараясь просто улыбкой, несомненно, заретушировать своё сумрачное самочувствие.

– Бывает, – бычком подбоднул низкорослый Кузьма брата в подбородок: мол, выше голову.

Уже когда Афанасий с Ильёй Ивановичем уходили домой, Кузьма сказал брату в сторонке:

– Приедешь к своим – передай от всех нас поклоны. Всех ждём. Милости просим. А Ивану Николаевичу скажи отдельно: пусть почаще наезживает к бате: оба они теперь бобыли – им в особенности надо родниться и дружковаться.

– Конечно, Кузя, конечно, – приобнял Афанасий брата, слегка приседая в коленях, чтобы, сдавалось, не выглядеть выше.

Он был благодарен младшему, что тот не полез в душу, хотя, должно быть, о чём-то догадался, не расспрашивал, почему скупо говорит старший о своей семье, не привёз её сюда.

Уезжал Афанасий до зари: надо успеть уже к восьми в райком. Отец захотел проводить до шоссе, посадить в попутку, которых обычно немало по утрам, и спешат они, грузовики, либо порожние в Черемхово, либо уже с черембасским углём в города и веси. Однако Афанасий решительно остановил его: не надо отцу видеть, что сын поедет не в Черемхово, как сказал позавчера, а назад в Иркутск.

Потёмками заулков и буераков выбрался, пропотев, с куржачно залепленными глазами, но вдохновенно-бодрый, горящий щёками, на седловину холма к шоссе. Обернулся на Переяславку – она уже зажигалась огоньками окон, вспыхивала искрами у печных труб, – так и подумаешь, что провожала его, желанного своего сына, снова отправившегося по своим путям-дорогам. И хотя солнце ещё не взошло, не было ни луны, ни звёзд, однако округа уже светилась каким-то своим внутренним невидимым для, возможно, нечуткого глаза светом. Афанасий видел этот свет и знал сыздетства, что его родные края светятся всегда, даже глухой ночью с низкими, обременёнными тучами небесами.

Виделось далеко, очень далеко и широко. Ангара, вся в мехах снегов, возлежала в своём русле-ложе, а горы правобережья хмурой стражей оберегали её царственный, девичий сон. На востоке неба задрожала каким-то смутным, неверным обещанием жилка зорьки.

Вскоре Афанасий ехал в кабине грузовика с молодцеватым шофёром, живописно – усом с одной стороны – вымазанным углём. Парень, выглядело, без причины улыбаясь вдаль дороги и снегов, всё насвистывал и намурлыкивал:

Ой, мороз, мороз, Не морозь меня, Не морозь меня, Моего коня… У меня жена, Ох, красавица, Ждёт меня домой, Ждёт, печалится…

– Что, казак, женился, наверное, недавно? – спросил Афанасий.

– Ага, июнем. А вчерась Машка порадовала меня двойней.

– Ну?!

– Вот те крест! Пацанвой наградила, будто орденами. Живём, брат-пассажир!

Лобовое стекло от жаркого перегарного дыхания того и другого непрестанно запотевало, замораживалось инеем, и дорога подчас не проглядывала вовсе. И хотя минутами ехали почти что на ощупь, ошалелый от счастья шофёр всё одно жал на газ, и Афанасий, не смея одёрнуть его, и боялся, и радовался одновременно, как мальчишка. Хотелось жить таким же лёгким, свободным сердцем, сердцем надежд и любви.

 

Глава 26

Однако томление духа не оставило Афанасия и в Иркутске. В райкоме – вязкая текучка нескончаемых мёртвых бумажных и живых человечьих дел, дома – беспросветное одиночество, скука, неуют. Неспособный легко сходиться с людьми, особенно с женщинами, его душа страдала, исподволь тлея: и не горит, и не гаснит, а, чувствовал он, придушивает чадом дыма. Чуть сгустится вокруг тишина, отхлынет суетность – так тотчас вспомнится та тоненькая тропка к могилке матери, не громко, но о многом говорящие портреты в доме Кузьмы, славные лица земляков. Дорога – дорога жизни, – как и во время поездки из Переяславки, виделась неясной, туманной, единственно теперь некому было налегать на газ, да и никуда и ни к кому не ехал Афанасий.

А если и ехал, в своём комфортабельном служебном автомобиле, в довоенном, но вполне приличном ГАЗ-М1, прозванном «Эмкой», с учтивым и тихим шофером Саней, то – исключительно из дома на службу, а со службы – домой, изредка – по городу, в разные учреждения или в ближайшие населённые пункты на совещания и семинары. По Иркутску всегда перемещались наезженным привычным маршрутом. Стёкла в «Эмке» никогда не запотевали, не обмерзали, потому что салон обогревался исправно, щелей-поддувок бывать не бывало, «дворники» не стопорились. Саня никогда не гнал, потому что был человеком отвественным и накрепко помнил слова грозного начальника гаража:

– Заруби себе, Санёк, раз и навсегда на носу: руководство возишь, а не дрова!

Так изо дня в день, изо дня в день.

Но однажды Афанасий попросил, и попросилось с непривычным для него вздрогом в голосе:

– Саня, а давай вон той улицей проедем.

Саня – служака: как прикажет начальник, так он и сделает. Свернули в улицу, в которую раньше ни разу не заезжали.

– Остановись тут, дружище.

Остановился. У дороги – библиотека.

Саня подумал, что начальнику нужно зайти за книгами или газетами. Но Афанасий не выходил из автомобиля. Сидел затаённо, огрузло, смотрел не смаргивая, исподнизу на двери библиотеки, могло показаться, что ждал оттуда неприятностей.

Здесь, помнил Афанасий, работала Екатерина Паскова.

А может, уже и не работала, – он не знал: давно ни у кого не справлялся о судьбе Екатерины, ничего определённого о ней не слышал. После свадьбы сказал себе, что есть семья, – и живи, братишка, по-людски. Так и правил, как умел, жизнь свою и Людмилы.

Но что же теперь хотел Афанасий, остановившись возле её библиотеки? – он хорошенько не знал. Что он мог ожидать от возможной, но, понимал, невероятной, как чудо, встречи с Екатериной, на что мог, смел надеяться? – не представлял себе. Но он ярко и желанно осознавал: Переяславка, Ангара – родина вся подняли, оживили в нём забытые чувства, припорошенные временем переживания, надежды, мысли, и вот – он не может с ними совладать. В нём, дюжем – любил он это редкостное слово, – целеустремлённом человеке, не звучал «слабохарактерный», «гаденький» – сам давал он оценку – вопрос: как жить? Но он понял, что подошёл к какой-то невидимой, но накрепко стоящей перед ним преграде, за которую если перейдёшь, переберёшься, перелезешь или даже переползёшь, если вдруг силы оставят, – начнётся, может быть, не новая жизнь, но свежим ветром мечтаний и надежд, несомненно, опахнёт душу и тело. И он, возможно, по воле своей, а не по принуждению людей или обстоятельств, заживёт как-нибудь по-другому, лучше. А лучше означает одно для Афанасия – по совести только, всегда и везде, и никак иначе невозможно.

В библиотеку входили и выходили из неё разные люди, но её не было. Сколько так стоять и ждать – неизвестно; трудовой день заканчивается, да уже и закончился, но она, может быть, пораньше ушла, возможно, график работы другой. В библиотеку, однако, он не пойдёт узнавать; он не будет метаться, бежать за тем поездом, в котором ему не суждено было ехать вместе с Екатериной. И не потому не будет узнавать и метаться, что горд; что ни говорилось бы, а горды, самолюбивы в той или иной мере все люди. А потому не будет узнавать и метаться, что – что он помнил сердцем и разумом глаза сына, в которых когда-то разглядел его хотя и маленькую, но святую чистую душу.

Сказал твёрдо, устремляясь взглядом в даль дороги:

– Трогай, Саня.

Не судьба, видать, – подытожил он старательно холодно, очевидно запутывая или даже обманывая свою душу.

Однако потом ещё несколько дней кряду просил Саню проехать той улицей, мимо её библиотеки.

Останавливались, стояли.

Стояли полчаса, случалось, что и час. И снова из автомобиля Афанасий не выходил, низово смотрел на дверь, замерший, с плотно сомкнутыми губами.

Но однажды – вздрогнул, следом – обмер, но на секунду, на две, на три. И – метнулся туловищем к лобовому стеклу, казалось, что со спины кто-то толкнул или даже ударил его.

Из дверей вышла она.

Он не узнал её по этой громоздкой зимней одежде, по шубе, которая скрывала её стан, он не мог отчётливо видеть и различить издали её лица, утопавшего наполовину в мехе шапки, в толстом, обмотанном вокруг шеи шарфе, но он тотчас распознал и охватил её всю душой. Как так могло получиться – он никогда не смог бы объяснить, кто спросил бы у него. Но он отчётливо, ярко, разяще увидел её всю. Однако ничего зримо и отдельно в ней не различал, не видел. Кроме, кажется, глаз её, этих светло-чёрных, лучащихся прекрасных глаз.

Следом, однако, – мужчина. Он на выходе пропустил её вперёд себя, предупредительно и галантно придерживая дверь внутреннюю одной рукой, а второй распахнул и удерживал уличную. Это был какой-то верх учтивости, несомненно, граничащей с обожанием, а может быть, даже с подобострастностью.

Афанасий одним хищным искромётным взглядом увидел и оценил мужчину: «стиляга», потому что был в модной «москвичке» – куртке с молнией и меховым воротником, утончённо красивый, «баба бабой», но подтянуто-высокий, стройный, чем-то похожий на офицера императорской русской армии, какими их изображают на картинах и в фильмах.

Когда уже они оба оказались на улице, он учтивым, несколько театрально-куртуазным жестом локтя выставил руку, и Екатерина охотно охватила её. Они шаг в шаг, в веселой молодой игривости легкокрыло сбежали, как спорхнули, по ступенькам и так же шаг в шаг, со сцепленными, точно бы звено цепи, руками пошли по улице.

Афанасий произнёс чётко, но сдавленно, едва раздвигая омертвелые губы:

– Погнали.

Он не видел дороги – он горел, в голове – чад. Глаза его, сердце его, душа его – весь он стал пламенем, стихией.

В какой-то момент не смог понять, что автомобиль уже стоит у подъезда его дома.

– Афанасий Ильич? – осторожно позвал Саня.

Афанасий тяжело повёл на шофера мутными, красно угасающими, точно бы уголья костра, глазами. Наконец осознал – дом, его дом, и надо выходить. Надо подняться в свою пустую квартиру, надо как-то прокоротать в ней время до утра, а утром спасением – райком, люди, дела. Спасение, не заблуждался, от самого себя, от своих мыслей, чувств. Но как дотянуть до утра, возможно ли будет уснуть, не думать, не чувствовать?

– Саня, ты помнишь ту певичку? Мы её подвозили домой недели три назад со слёта молодых ударников соцтруда. Она перед делегатами пела эстрадные песенки.

– Как же, помню. Верой зовут. В переулке Октябрьском высадили. – Саня смущённо и не без хитринки улыбнулся: – Она ещё вас зазывала в гости. Квартиру назвала.

– Помнишь номер?

– Помню.

– Гони! Гони лошадей, Санёк!

 

Глава 27

Через ступени метровыми махами взбежал по межэтажной лестнице, всею ладонью вжал кнопку звонка. Тотчас распахнулась дверь – в Афанасия игриво и тёпло пахнуло тонким ароматом духов, а также вина, закусок, дыма сигарет. Не жильём пахло, а рестораном, искромётно оценил он.

Перед ним стояла маленькая, тоненькая, белокуренькая молодая женщина, которую можно было бы назвать очаровательной простушкой, куколкой, если бы не её глаза, налитые до краёв какой-то застарелой сумеречной тоской.

– Приглашали, Вера?

– Ну-у-у…

– Ну, вот я и прибыл.

И решительно, хозяином, вошёл в прихожую. Но натянутые, точно струны, жилы души дрожали: только бы не прогнала!

Не прогнала, а робко и мило и даже с искорками завлекательности улыбнулась.

В зале под пластинку вышаркивали рок-н-ролл по паркету изысканно-модно облачённые молодые люди – два парня и девушка. Стиляги, – поморщился Афанасий. Однако поздоровался учтиво, девушке шейно поклонился, парням протянул руку, представляясь:

– Афанасий Ветров.

Парни, не прекращая танцевать, протянули ему свои тонкие неразвитые розовые ладони и как-то двумя-тремя пальцами ответили на его привычно сильное пожатие. Скосив губы, представились:

– Гога.

– Магога.

– Юмористы, – усмехнулся Афанасий, однако радостно вошёл в общий круг танцующих.

Рок-н-ролла он не умел и не хотел уметь танцевать, но чтобы не стоять «столбом», смущая веселящихся людей, – перевалкой с ноги на ногу переступал и даже пощёлкивал пальцами и подмигивал девушкам. Чтобы не делать – лишь бы забыть её, крепко и цепко знала его душа.

На девушке – Вера назвала её непривычным для уха именем Кэтка – остроносые узкие лодочки-туфельки на шпильках, у неё осиная талия, взнятая лифом с – очевидно – ваточными подкладками грудь, платье с летящей, пышной многослойной юбкой-солнцем, с блестящей утяжкой на талии. У Кэтки тщательно прорисованные приподнятые брови, густо накрашенные ресницы с чёрными стрелками в уголках глаз, тени растушёваны до линии бровей, на губах заострялся – как говорили – «лук амура», тональный крем подобран так, чтобы лицо выглядело аристократически бледным.

И Вера, и Кэтка – блондинки, но крашенные. Теперь блондинки, знал Афанасий, – шик, и все молоденькие женщины страстно хотят быть блондинками. Кэтку про себя он назвал пустышкой, однако ему были приятны и Вера, одетая относительно сдержанно, даже можно было сказать, что скромно, но тоже модно – платье в обтяжку, на ногах – шпильки, зачёс волос – задиристым веерком, и Кэтка была приятна, хотя явно перебрала в своём стремлении блистать и затмевать. Ему нравилась в женщинах, в «молоденьких дурочках», склонность очаровывать мужчин, выставлять себя этакой загадочной, недоступной, а то и способной к глубоким раздумьям. Он мог простить в «дурочке» отсутствие у неё обширного, острого ума, несообразительность в больших «мужских» вопросах, лёгкое, кокетливое лукавство, показную чувственность, но он никогда не прощал им вздорность, заносчивость, мелочность, стремление принизить и тем более унизить мужчину. В Вере и Кэтке он скоро распознал душевность и простоту, старательно скрытые под макияжем и одеянием, и потому откровенно любовался ими, благодарный, что не изгнан, а, напротив, с ходу принят в сей хотя и чуждый ему, но дружеский круг, круг жизнерадостной молодёжи, к которой и он ещё принадлежал, хотя давно уже не осознавал себя молодым.

Девушки – прелесть, и он улыбается им и медведем отплясывает перед ними, как давно уже не улыбался и не дурачился. Только изредка, но колкими, вонзающимися искрами напоминало, точа душу, – забыть, забыть!

Он присматривался к Гоге и Магоге; они казались ему странными и даже мерзкими типами. И он не без злорадного торжества высмотрел, что зубы у обоих мелки, желты и даже гниловаты. Не магоги вы, а макаки, – несомненно, пахнýл бы он им в глаза, если бы парни были хотя бы немножко задиристы.

Афанасий по жизни презирал тех мужчин, которые стремились быть изысканно модными, модниками, а представители нынешнего поветрия – стиляги ему были противны, как может быть порой противно переслащённое блюдо. Он считал, что «тряпками» мужчина прикрывает свою «гнилую душонку», а также отсутствие ума, знаний, практического опыта, образованности.

Он не мог спокойно смотреть, что на Гоге и Магоге щегольские и нынче самые что ни на есть стильные остроносые ботинки на высокой – «женской» – подошве. Ему были неприятны их брюки-дудочки, которые вульгарно, безобразно и как-то двусмысленно обтягивали «лягушачьи» ляжки парней. А кричащие пёстростью гавайские рубашки, у одного – с горбоносыми попугаями, у другого – с пышащим огнём вулканом и орлом над облаком из пепла и дыма, просто были для него нечто таким же, каким, возможно, для быка бывает красный лоскут тореадора. К тому же оба зачем-то в солнцезащитных очках, как на пляже. Причёски их – залихватский кок на лаке.

«Слюнтяи, кривляки, бабы, б…., пид…..!» – минутами начинало клокотать и рычать у него внутри. И если бы не дамы, Афанасий плюнул бы – конечно же под ноги – и матерно обругал бы парней.

Косолаписто, развалко, истым медведем, пританцовывая, он шепнул Вере на ухо:

– Вас не тошнит? – и указал ей глазами на парней.

– Они в образе, не более того. Дурачатся. Если хотите, они – дети. Дети солнца. Не будьте столь строги к безобидным человеческим слабостям. Ведь в вас они тоже присутствуют, не правда ли?

– Конечно. К примеру: люблю материться.

– О, какая неожиданная и оригинальная для матушки России слабость!

 

Глава 28

Пластинка доиграла. Снова заводить или переворачивать не стали, потому что утомились, вспарились. Повалились на диван и стулья у журнального столика. Неторопливыми глотками, демонстрирующими некое наслаждение, пили «по капельке» коньяк, мелкими прикусочками заедали шоколадными конфетами – невозможными в обыденной жизни трюфелями.

Афанасий же выпил мужичьим опрокидом, одним глотком и с чрезмерным хрустом закусил печенюшками, вазочка с которыми была выставлена для чая. На него посмотрели искоса.

Завязались разговоры. Афанасий молчаливо слушал, вслушивался: «бард», «андеграунд», «Евтушенко», «Пастернак», «модерн», «сюрреализм», «Пикассо». И, не находя себя в общем увлечённом разговоре, только лишь успевал следить за взбрызгами журчащих словесных фонтанчиков. И слова, фразы – всё красивые, загадочные и, несомненно, пощекотывающие самолюбие говорящих.

Гога продекламировал, живописно развалившись на диване, закинув ногу на ногу, так, что верхнее колено было чересчур высоко поднято, а модный ботинок оказался на уровне столика с выпивкой и закуской:

Из воды выходила женщина, Удивлённо глазами кося. Выходила свободно, торжественно, Молодая и сильная вся…

– О, Жекунька Евтушёнок! – вскликнула Кэтка. И заподпрыгивала сидя, заприхлопывала в ладоши, как девочка. – Говорят, он в Англии окрутил какую-то баронессочку.

– Ась, баронес-сучку? – спросил Гога.

– Фу тебе, Гогяшка!

– А Белла!..

– Ой, а Вознесенский!..

– Шпаликов! Шпаликов!.. – наперебой всплёскивали эмоции и звуки.

Вера взяла с полки книгу и, словно ребёнка, прижала её к груди:

– Ребята, я наконец-то достала Хемингуэйя! – «Снега Килиманджаро». Вчера стала читать и уже на второй странице прямо впилась в текст. Вечер, ночь читала. К утру с неохотой задремала.

– Взасос ночами читаешься с Хемингуэем? – кокетливо повёл, очевидно, подкрашенной, бровью Гога.

– Иди ты!

– Вера, надо произносить – Hemingway, – покровительственно сказал Гога и как бы нечаянно положил ладонь на плечо Веры.

Она выскользнула из-под его руки с трепыхающимися пальцами и тайком взглянула зачем-то на Афанасия. Тот был величаво хмур и неподвижен, как статуя.

– Повтори: Hemingway, – однако не отставал Гога. Вера с неудовольствием повторила. – Неправильно! Попробуем ещё разок: Hemingway.

Афанасий медленно повернулся туловищем к Гоге и едва удержался, чтобы не сказать: «Эй, ты, командир с обтянутыми ляжками!»

Одному себе налил и тем же грубым опрокидом выпил. Не закусил, а занюхал кулаком.

– Ну тебя! Хочешь, чтобы я язык сломала?

– А роман «To Have and Have Not» не читала? Я – в оригинале. Знай наших!

– О, ты у нас гений.

– Послушайте, вчера от Жоржика получил в письме из Питера, – свежайшее евтушенковское творение! – торжественно, но шепотливо сообщил Гога. – Мы – «Пушкин, Пушкин!», а истинное наше всё – это Евтушенко! Александру Сергеевичу, если бы он был жив, пришлось бы расти и расти до Евгения Александровича.

– Однако ты загнул, дядя! – наморщился Магога.

– Ничего не загнул. Слушайте и внимайте:

Куда ещё тянется провод из гроба того? Нет, Сталин не сдался. Считает он смерть поправимостью. Мы вынесли из мавзолея его. Но как из наследников Сталина Сталина вынести?..

Гога, нечаянно натолкнувшись на низовой взгляд Афанасия, сбился, спутался. Все пристально и тревожно посмотрели на этого правильно – в пиджаке и при галстуке – одетого незваного гостя. Возможно, им показалось, что он только сейчас неожиданно, каким-то волшебным образом вырос перед ними.

Он понял, что означают их взгляды, и – ещё выпил, много и в одиночку.

Гога кашлянул – прочищающе-громко, явно говоря: «Что хочу, то и ворочу». И, продолжая декламацию, подтолкнул стих непомерно высоко, так, что голос его взвился и засвистел:

Иные наследники розы в отставке стригут, Но втайне считают, что временна эта отставка…

Однако Вера не желала продолжения:

– Ребята, давайте, наконец-то, танцевать! Мы же собрались, чтобы дурачиться и наслаждаться жизнью. Мы, чёрт возьми, дети Солнца! Самого Солнца! – И установила иглу на новую пластинку.

– Нет, нет, Вера! Протестую! Давайте стихи читать! – потребовала Кэтка, сбрасывая иглу с пластинки. – До упаду. Чтоб пьяными стали. Но от поэзии. А – не как некоторые. Вот вам Шпаликов, если уж кое-кому не нравится Евгений Александрович Евтушенко:

Зелёные от остроумия, Весёлостью изнемогая, Шли двое. Между ними – мумия, Красивая и молодая.

– Братцы кролики, давайте пить! – предложил Магога. – Вы что, забыли голос Рима: «Истина в вине»?

И ещё декламировали стихи, и потягивали коньяк, и откусывали от трюфелей.

Афанасий страшно заскучал. Он опрокидывал рюмку за рюмкой, единолично осушая бутылку, и понимал, что поступает по-свински перед этими ребятами. Но так свойственный ему дух противоречия и противления обстоятельствам подхватил его и уже понёс куда-то, не давая одуматься, осмотреться, смириться.

Ему захотелось оказаться в Переяславке, за родительским или братовом столом и чтобы перед ним была миска с картошкой, желательно, в мундирах, и солёные огурцы, и квашеная капуста, и шматки того чудесного сала и ещё что-нибудь такое «душевное», как назвал он в себе. Но желаннее и дороже – заглянуть бы в глаза землякам, приобнять бы и потрепать брата, сказать отцу, мол, держись, батя. И обнять его, крепко и нежно.

Афанасий, не вступая в разговоры, выпил изрядно, не закусывал, хотя Вера единственно для него принесла нарезанной колбаски; в бутылке коньяка уже осталось на донышке. Казалось, что он стал засыпать – опустил голову и даже призакрыл глаза. Но неожиданно и решительно встал и произнёс, ломая чьё-то стихотворение:

Маркс со стенки смотрел, смотрел… И вдруг разинул рот, да как заорёт: «Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните — чтоб коммунизм канарейками не был побит!»

Молча постоял надо всеми во всю свою громоздко нависающую удаль. Губы его сдвинуло неприятной усмешкой, хотя хотел, похоже, просто, а может, и повинно, улыбнуться:

– Бывайте, ребята! Я отчаливаю. Извините, если что было не так. Наверно, я перебрал малёхо. Да и заблудился, что ли.

Помолчав, прибавил, но уже с той улыбкой, которой хотел:

– В трёх соснах.

– Бывай, брат Брателло, – один и подчёркнуто вяло отозвался Гога.

И снова его с трепыхающимися пальцами ладонь вспрыгнула кузнечиком на плечо Веры. Но она сбросила его руку и порывисто устремилась в прихожую, где Афанасий уже одевался.

Сказала, впервые обратившись к нему на «ты»:

– Останься.

Он, как в колодец, заглянул в её глаза. Они – глубокие, но не родные, они – далеко от его души, а она сама – посторонняя, случайная, чужая. Но ему смертельно хотелось ласки и тепла, чтобы – забыться, обманывая себя ли, людей ли, чёрта ли, Бога ли, – всё едино, но всё – мерзость, налипающая со всех сторон на его сорвавшуюся душу.

– Гони их в шею.

– О-о! Но разве можно так, мой повелитель?

Он коснулся дверной ручки, надтолкнул плечом дверь.

– Гони их в шею, – был он, как тиран, неумолим.

Она положила свою маленькую, детскую ладонь на его широкую, медвежью руку, потянула её от двери. И когда он подчинился, жалко и мило улыбнулась в его глаза и шепнула с беспомощной, зыбкой, как трясина, нежностью:

– Какой ты.

Но чего более, восторга или укора, было в её голосе – неведомо.

Вернулась в зал:

– Ребята, концерт окончен. Театр закрывается. Переодеваемся и – по домам.

– Э-э-э…

– То есть?

– То есть прошу на выход.

– Актриса-белобрыса, однако ж, ты, Верка.

Застарелая, корочкой, тоска её глаз пьяно и мутно сияла.

Гости, брюзжа и чертыхаясь под нос, стали переодеваться. Уложили в сумки и рюкзаки гавайские рубашки, брюки-дудочки, платье с юбкой-солнцем, туфельки со шпильками, солнцезащитные очки. В великой неохоте натянули на себя обычную, буднюю одежду добропорядочных советских граждан, поверх – пальто, шапки, как и положено в сибирские холода.

Одетый Гога остановился в прихожей перед колонной стоявшим Афанасием, снизу взглянул на него в отчаянной мальчишечьей ненависти, что-то, кажется, даже хотел сказать, процедить, однако Вера подтолкнула его к распахнутому выходу, захлопнула за ним, последним, дверь.

И осталась стоять лицом к двери, словно бы испугалась: что же я натворила!

Афанасий за плечи повернул её к себе, прижался губами к её розовенькому, детскому темечку, пушинкой взметнул её на руки. Занеся в зал, спросил дыхом:

– Куда?

– Хоть на край света, – шепнула она, цепко охватывая его шею, словно бы им действительно предстоял длинный и долгий путь.

 

Глава 29

Но их совместные дни и ночи оказались коротки.

С неделю-другую Афанасий приходил к ней под вечер. Они мило беседовали за ужином, но большей частью и охотно говорила, «выговаривалась», чувствовал он, она.

Потом он подхватывал её на руки и ребёнком носил-баюкал по комнатам, прежде чем подойти к постели. Она противилась, просилась на пол, ласково попрекая:

– Афанасий, я же женщина, а не ребёнок. И мне двадцать семь, а не семь, – пойми!

Однажды она строго попеняла, пряча, однако, строгость под вуалькой капризно-детского голоска:

– Ты со мной не хочешь серьёзно разговаривать, я для тебя какая-то девочка-дурочка. Ни слова ещё не рассказал о себе. У меня только и надо тебе: стол – постель, стол – постель, а утром уходишь молчком и не обещаешь вернуться. Посмеиваешься, отшучиваешься, что бы я ни сказала, а ведь я тебя полюбила сразу и на всю жизнь.

Она в напряжённой бдительности помолчала и с пристальной пытливостью заглянула в его глаза.

– На – всю – жизнь? – красно-багрово отяжелились щёки и скулы Афанасия.

– На всю, на всю! Крепко, крепко! А покраснел, а покраснел-то, – дéвицей! В те минуты, когда ты подвозил меня до дома с концерта, в моей душе вспыхивали искры, я вся горела. Веришь, что можно влюбиться с первого взгляда, даже с полвзгляда? Я раньше не верила, а теперь ой как верю. Ты тогда в мой адрес сыпал комплиментами: какой голос у вас, какой голос, вы настоящая певица, ну, просто Русланова! А я жадно и зачарованно слушала твой голос – голос сильного и обаятельного мужчины, рыцаря, богатыря, Ильи Муромца. У тебя лицо открытое, светлое, честное. Стан твой величественный. Ты – мужчина-сказка! Моя сказка.

Лицо Афанасия сделалось кроваво-огнистым. Он был потрясённо смущён.

– И какую же я испытала досаду, – продолжала Вера, оласкивая своими пальчиками руку Афанасия, тяжело лежавшую на его колене, – когда ты не попросил у меня телефона, даже не поинтересовался именем. Я потеряла всякий девичий стыд и от отчаяния и досады назвала номер моей квартиры, но – не верила, что ты придёшь. Теперь мы хотя и вместе, но по-прежнему, увы, увы, чужие друг другу люди. Ты меня, хотя бы из приличия, спросил бы о моей личной жизни, поинтересовался бы, почему я одинока – не замужем.

– Ну что ж, рассказывай, – был он немногословен, но милостив.

– Мерси за снисходительность.

– Не обижайся.

– И по имени ни разу не назвал. Помнишь, как зовут?

– Угу.

– Меня зовут «угу»?

– Не придирайся, Вера, к словам. Рассказывай.

– Почему не Верочка или хотя бы какая-нибудь Верунька?

– Какая-нибудь Верунька, не вредничай. Рассказывай.

Он понуро, но учтиво слушал её рассказ. От минуты к минуте лицо его, однако, переменялось в каменисто-сероватую, по-будничному скучную личину. Может быть, он теперь явственнее разглядел и осознал: Вера действительно не девочка, с которой только то и можно, что играть, а женщина, которая ждёт от тебя своей немалой и, несомненно, справедливой доли любви и участия.

Она увлечённо рассказывала, что росла мечтательной и ранимой, что с юности зачитывалась романами, но теми, в которых герои любили страстно, претерпевали невзгоды, в итоге, однако, бывали вознаграждены счастьем, долгим и тихим. С отличием и в восторгах сердца окончила местное музыкальное училище по классу вокала. Мечталось высоко и красиво – непременно попадёт на столичную сцену, а там – слава, упоение творчеством, приволья жизни и судьбы. Однако не прошла отбора – с «унизительно коротенькими» собеседованиями и «кисломордыми» прослушиваниями – в московские эстрадные коллективы, как ни тщилась и ни билась. Попыталась в других, но околостоличных городах, – провал и «ужас» случился и там. Где-то ей сказали:

– Тут у нас, девонька, и своих затейников пруд пруди.

Растерялась, отчаялась, затаилась.

– Прикатила я в Иркутск, вся опухшая от слёз и мыслей, кинулась в нашу филармонию, но думала, и тут укажут на дверь. Нет: прослушали – взяли, хотя мордами чего-то кривились. Репертуар, правда, предложили банальный, избитый, пошлый – скучнющая патриотика с бессовестной хвальбой партии родной да – русские народные. В нашей певческой среде о таком репертуаре говорят: русские народные блатные хороводные. Как принужденная, ездила я по районам и городам Сибири с концертами, но не с сольными, а прицепкой ко всякому артистическому сброду – к жонглёрам да к скрипачам… трепачам. В гостиницах – тараканы, грубость, грязь. В клубных залах омерзительный запах овчинных полушубков и дешёвой помады с тройным одеколоном. Поёшь до отрыжки: «Широка страна моя родная» да «Синий платочек». Да ещё какую-нибудь сладенькую идиллию, а чтобы о настоящих чувствах и страстях – так начальство невозмутимо скажет на твоё возражение: русские романсы разучивайте, душечка. В них, талдычили мне, и страсти, и самопожертвование, и нега, и возвышенные души. Фу, так и прёт нафталином!

– «Синий платочек», кстати, ты душевно исполнила. И подбор песенок у тебя толковый.

– Вот-вот: песенок! Но мне, Афанасий, скучны все эти придуманные чувства. В Москве уже смело закатывают такущие репертуары, что о-го-го. А – здесь? А здесь – скука, смерть, самодурство.

– В «Синем платочке» что же придуманное?

– Твой «Синий платочек» – душещипательная чепуха, слюни. Ах: «Синенький, скромный платочек…»! Ах: «Синий платочек – милый, желанный, родной…»! Ах: «Кудри в платочке, синие искры ласковых девичьих глаз…»! Тебя не мутит от всей этой мещанской пошлятины?

Афанасий угрюмо промолчал. Зачем-то пристально посмотрел в щёлку между гардин, за которыми сторожко заглядывало в комнату чёрное окно глухой городской ночи.

– Тогда же, к слову, и замуж я выскочила. Да чуть ли не за первого встречного: так, знаешь, было отвратно на сердце после Москвы и этих первых гастролей по нашим сплошь пьяным медвежьим углам, что хоть вешайся. Ну, вот, повешалась на шею Ивану. Ванькой-Встанькой я его звала. Не, нет, он неплохой человек: порядочный, верный, сдержанный, всегда при деньгах – как-никак шишка в областном комитете профсоюзов. Он старше меня, опытный, а мне до зарезу нужна была защита, покровительство, да простое человечье участие! Папу я плохо запомнила – до войны пропадал он в геологических партиях, а потом – гибель на Курской дуге. Мама у меня к реальной жизни неприспособленный человечек, вечная домохозяйка, этакая хрупкая фарфоровая куколка из сказки, обеспеченная от и до и папой, и после другими её мужьями и сожителями. Я росла сиротливым, беззащитным, но ощетиненным волчонком. И вот в те жуткие для меня дни появляется даром небес Иван – такой весь взрослый мужчина, широкий, сытый, мясистый, надёжный. Папочка, одним словом. Но! Но пресный он какой-то оказался, без изюминки, угодливый дома и на службе, потому и Ванька-Встанька. Так, за глаза, его величали и его коллеги. Он умел подстроиться к жизни, извлечь изо всего выгоду. Я из него верёвки вила, он терпел, добродушно посмеивался. Что ни скажу – сделает. Баловал меня – страсть. Курорты, подарки – как из рога изобилия. Записал на меня вот эту великолепную квартиру, а она ему досталась в браке с первой женой. Жена от него перебралась к другому, к его начальнику, детей у них не было, – вот, теперь я тут хозяйка. Что говорить, любил меня. И как любил! Благодарной по гроб жизни я должна быть ему, но… Хочешь, скажу правду?

Ответа, однако, не ждала. Глаза её остро и жгуще вспыхнули, возможно, так, как в радости отмщения:

– Я ему изменила. Если не ошибаюсь, уже через пару-другую недель. От невыносимой скуки. От желания досадить ему, помучить его, заставить совершить что-нибудь этакое выдающееся или неправильное, что ли. Понимаю: дура, сумасбродка. Следом – ещё, ещё. С разными. Он – догадался. Но – молчал. Молча-а-ал! Как рыба. Как мешок с картошкой. Он начальник, ему ещё охота расти по должностям, а с женой разведётся, да к тому же со второй кряду, – значит, совсем ненадёжный, пропащий, морально неустойчивый товарищ. А мне было чихать на его моральные принципы – меня уже понесло тогда. Где-то сказано – «ветром судьбы». Кстати, у тебя красивая, даже романтичная фамилия, – Ветров. Как бы оно славненько звучало: певица Вера Ветрова. А? Ой, да ты не бойся – аж позеленел весь от страха: я в жёны не набиваюсь. Если бы набивалась – чего-нибудь с три короба наврала бы о себе, расписала бы, какая я хорошая да пригожая. А я вот и не хорошая, и не пригожая, а такая, какая есть. Не таюсь, не хитрю, не вру, не унижаюсь, как другие. Если чего надо – говорю открыто, в лоб. Вот захотелось мне затащить тебя в постель – и я вытурила из дома друзей. Такую ты не полюбишь – я знаю. Ты, как и мой Ванька-Встанька, – чинуша, за твоей душой следит сидящий в тебе же самом моральный кодекс. А без взаимной любви, уважаемый товарищ Афанасий Ильич, я с тобой мужем и женой жить не буду. Довольно мне было Ваньки-Встаньки. Побалуемся ещё какое-то времечко и – можешь отваливать. Или уж бери меня в жёны такой, какая я создана Богом ли, сатаной ли – не знаю. Ой, ещё пуще побледнел, бедненький! Пугливый ты, однако ж!

Она тоненько, но с неприятно трясущейся в голосе надсадой засмеялась. Снова пальчиками с артистичной игривостью приластилась к Афанасию. Он зачем-то сжал зубы, да так, что желвачные кости бело выперло.

Совершенно войдя в какую-то свою, видимо, тайную и желанную, роль, приклонила маленькую светленькую детскую головку к его плечу:

– Пока не удрал от меня – понежусь рядышком с тобой. Какой ты твёрдый весь, как утёс. – И пропела, с подзвучьем эхости в голосе, будто издали, с высокой горы: – Ау-у! Мужчи-и-и-на! Богаты-ы-ы-рь! Спаси-и несча-а-стную же-е-нщинку!

Он не отозвался на её игривость, на её слова. Его губы, похоже, отвердев, едва раздвинулись:

– И что же твой Ванька-Встанька?

А у самого в мозгу жерновами мельницы перемалывалось: может, и она из-за этого бабьего отчаяния бросилась к тому щёголю?

– Ванька-Встанька – вата, матрас: пнёшь – подпрыгнет, снова прежнее положение займёт, как ни в чём не бывало. Болванчик. И всю свою жизнь провёл в строю таких же болванчиков. Он благоразумно помалкивал какое-то время: ну, жена на месте, не ушла же, и слава богу. Но втихую, приметила, начал попивать. И однажды до того перебрал, что в хмельном угаре побил меня. Я обрадовалась – галопом удрала от него. – Засмеялась, с тем же неприятным усилием голоса: – Фонарём под глазом освещала себе путь в ночи к светлой жизни. – В дерзкой язвительности заглянула в глаза Афанасия: – Тебе не смешно?

– Смешно. Но если утёс затрясётся от смеха – камни посыпятся. Не пришибло бы кого там, внизу, на грешной земле.

– Ах, пришибло бы, но только бы меня, сумасбродку! Слушай и, как говорится, внимай дальше. Ванька тогда разыскал меня недели через три – я моталась по подружкам, по каким-то общагам. На коленях выклянчивал: вернись, любимая. Ладно – вернулась: устала до чёртиков от чужих углов. Живём вместе – месяц, другой, третий. Он всё спрашивает: «Забеременила?» Я отвечаю: «Ага, жди!» Не буду скрывать: появлялись у меня ещё мужчины. Ванька снова прознал. Молчал. Но однажды напился и спрашивает: «Ну что, наконец-то, забеременила, сука?» Я – быстренько одеваться, чтобы удрать: думала, с кулаками набросится. А он говорит: «Не с ребёнком, так со мной будешь нянчиться». Сказал, распахнул окно и сиганул вниз головой с третьего этажа. Во как оно бывает: в болванчике человек, мужчина нежданно-негаданно проснулся! Угодил в кусты. Не насмерть разбился. Кровища, неотложка, больница. В труху изломал себе позвоночник, голову пробил до мозгов. Инвалид – не ходящий, не думающий, едва языком и руками шевелил. Три года я с ним нянчилась. Одним утром подхожу к нему, а он холодный. Рыдала. Но не от жалости к покойному. Нет. Не-е-ет! А – от злости на жизнь, на людей, на всё наше человечье скотство.

Помолчала. Зачем-то усмехнулась:

– Может, я роковая женщина? Или просто – дрянь, дура, психопатка? Ответь. Не молчи.

Но Афанасий молчал.

– Молчишь? Ну-у, что ж, молчи. Молчи-помалкивай… правильный человек.

Неожиданно всхлипнула, но Афанасию показалось, что, как ребёнок, от щекотки засмеялась:

– Я одинокая душа. Мне, Афанасий, нужна защита. Ты сильный, у тебя такой уверенный взгляд – защити меня! Защити меня от этой глупой, беспощадной жизни!

Афанасий сидел неподвижный, одеревеневший. Но что-то же надо было сказать, и он сказал, казалось, со скрипом шевеля челюстью:

– А эти… твои стиляги… тоже одинокие души?

– Какие же вы все нечуткие, беспощадные!

Она смахнула пальчиком первую доползшую до губы слёзку.

– Кто – «вы»? – спросил он почти что по слогам, ритмичными отстуками.

– Вы, вы – все! Все в этой огромной стране с человечьими массами непонятных существ, со своими невнятными идеями, с тёмными богами и вождями! Да, да, мы одинокие души! И – что?

– Да так, ничего.

– Как жить? – уткнулась она повлажневшим, пунцовым личиком в свои ладони. – Как жить? Жить-то надо – не помирать же молодыми и сильными. Не сигать же из окон, как мой Ванька, в отместку тем, кто тебя не понимает и не любит. Знаешь или нет, правильный сильный человек, как жить?

Он молчал. Сник, подсутулился, посъёжился весь, можно было подумать, что прятался. Ему даже показалось, что в этом доме холодно. Он пришёл сюда за теплом, обогреться душой, но ему здесь стало зябко, неприютно. Зачем-то снова всмотрелся в беспроглядную тьму окна, не понимая, что же хотелось разглядеть в глубях ночи, в пустынных далях улиц спящего города.

Неожиданно каким-то далёким отсветом озарилась в его памяти Переяславка – сидящие за братовым столом родственники и односельчане. Захотелось снова оказаться с ними рядом, говорить и слушать о простом и понятном – о земле, о хлебе, о видах на урожай, смеяться смешному, грустить о грустном, радоваться радостному, о хорошем говорить хорошее, о плохом – плохое. Ярко, но и печально осознал: какая хотя и тяжёлая, но светлая жизнь там!

 

Глава 30

Несколько дней не приходил к Вере.

У себя в райкоме как-то раз обронилось вслух:

– Сами дураки, а страну винят.

– Что вы сказали, Афанасий Ильич? – спросил у него кто-то из нечаянно услышавших.

– А? Да так, ничего, братишка. Не видишь, доклад репетирую, – с наигранно зловатой особинкой в голосе и мимике отшутился он.

– А-а!

Встретился с сыном; возле подъезда принял его – подумалось, эстафетной палочкой, – из рук в руки от Людмилы. Почему-то порадовался, что не смог, как прежде, до сближения с Верой, открыто, прямо посмотреть в их глаза.

Приметил, Людмила заметно похудела, похорошела, какая-то стала вся светящаяся и тихая ликом, лёгкая шагом, мягкая взором. Может быть, нашла какого-нибудь? – внезапно и остро полоснуло. Насмелился – глянул, но вороватым подвзглядом, в её серенькие с голубинкой глаза, следом просквозил стыдливо-украдчивым взглядом подростка по женственно полноватой и – всегда казалось ему – без единого угла-выступа фигурке её. Вся она изящна, скромна. В одежде своей неброской, но по моде, с причёской тугим узлом на затылке вся она – утончённая мера, ненавязчивый, живущий сам в себе и для себя вкус.

Моя жена! – неожиданно и высоко зазвучало в его груди, но так, словно бы откуда-то со стороны в него входило, навеваясь, это свежее новое звучание. И разливалось оно пока не совсем ясной, но вкрадчивой, тоненькой, возможно, даже колыбельной, «маминой», мелодией.

А может, такой интересной Людмила всегда и была для него? Он же, возможно, в сутолоке жизни, в противоречивости своих чувств, ожиданий, мыслей, а также по молодости своей, которая чаще высокомерна и твердолоба, чем покорлива и отзывчива, не примечал явственно и ярко в себе свою очарованность женою. И в ней самой, может статься, не примечал её истинных добродетелей, её красоты, её сердца, так, как и надо бы примечать что-то бесспорно важное и достойное в твоей жене, в матери твоего сына, да и в любом другом человеке, с судьбой которого ты переплёлся чаянно или нечаянно, – смутно и отдалённо, так, как не о себе, почувствовал сердцем и разумом он.

Ему сном и секундно почудилось, что она, мысли о которой были его сокровенными мечтами из года в год, стала отдаляться, отчуждаться, гаснуть, и сделалась маленькой, очень маленькой, неприметной. И вот – уже нет как нет её. По крайней мере он не чувствует её сердцем. А другая женщина, та, маленький бесёнок, даже отблеском не явилась сейчас, лишь блеклой тенью, – и осталась в лабиринтах какого-то небытия, или – сна, но сна неприятного, отвратного, в который чтобы не попасть повторно – будешь впредь упираться, держась за что-то построенное тобою.

И теперь одна только жена его стоит перед ним, перед его чувствами и памятью, и он хочет, чтобы так и было, чтобы так и длилось в днях и годах их возможной совместной жизни. И единственно с ней он хотел бы сидеть плечом к плечу за братовом или отцовом столом в кругу переяславцев и вести беседы о насущном, о вечном или просто о погоде.

Он понял призыв своего сердца, которое, похоже, оказалось чутче и мудрее его самого: довольно метаться, довольно ждать и высматривать прошлое, дружище! И если что-то и ценно в этом мире по-настоящему, так это сегодняшний твой день, сегодняшние твои слова, мысли и мечты, а они об этих двух дорогих твоих существах – о сыне и жене.

Он почувствовал даже физически, как растрескался, расползся и стал осыпаться, обваливаться с него какой-то кокон. Что-то важное и грандиозное происходило с ним здесь и сейчас.

Спросил, и спросил впервые после разъезда семьи:

– Как ты, Люда, живёшь?

– По-прежнему, Афанасий, – ответила она сразу.

Ответила открытым взором, ответила просто, ответила ровно, без как бы то ни было окрашенного голоса, без выталкивания из себя каких-либо чувств, настроений, страстей, будь то обиды или радости, или же, напротив, без ужимания, утайки их в себе.

Моя жена! – уже начинало петь, переливаясь красками звуков, во всём его существе.

Ещё поговорили, – о том, о другом, о важном и не очень. Просто, без затей, без умыслов, без пошлости намёков и кокетства говорили. Могло показаться, что и не расставались никогда, а потому не надо выставлять себя в выгодном свете, напрягаться попусту. Она спросила о его делах в райкоме, он – о её в музыкальном училище, как и раньше друг у друга спрашивали, когда встречались дома вечером. О Юрике поговорили, и тоже впервые за долгое время отчуждённости и раздельности.

А сам Юрик стоял рядышком возле их ног и увлечённо задирал голову, то на мать, то на отца, – кто говорил. И лицо мальчика на каждую их реплику тотчас оживлялось, высветливаясь, в пошевеливании губ, век, бровок, в посвёркивании глаз. И могло показаться, что он напрягался в желании помочь родителям, чтобы они не прерывали своего разговора, чтобы ещё постояли друг возле дружки. А ещё бы лучше, чтобы они яснее приметили его, а может, и похвалили бы за что-нибудь: он же хороший мальчик.

Отец повёл сына, как обычно, за руку, но куда и зачем – отчётливо не понимал. Вёл машинально, возможно, даже слепо. И как только он отошёл от жены, в груди начало звучать уже какой-то новой, раньше не слышимой им мелодией – томительной, порывистой, смутной, и от минуты к минуте – всё шире и выше. В какой-то момент остановился – ему показалось: что-то не то и не так происходит, и с ним, и вокруг, и с Юриком.

– Папа, мы зашли в лужу, – восторженно-испуганно пискнул Юрик.

Афанасий, очнувшись, осмотрелся.

Действительно, отец и сын стояли посерёдке большой мартовской лужи. В ней, как настоящее, сияло и лучилось солнце, слепя, но и веселя. Сын стал шлёпать сапожками по воде, радуясь такому увлекательному и великолепному обороту событий, нежданному приключению.

– Ну, вот: сам поросёнок и ребёнка потащил за собой, – вроде насупился, нахохлился, но, не выдержав, сразу рассмеялся отец. И тоже ахнул подошвой ботинка по воде.

Передавая в условленное время у подъезда Юрика, он сказал Людмиле:

– Собирайтесь! Я – мигом! Подкачу на грузовике.

– Что? – не поняла она.

Сердце же её догадалось тотчас, и в тревоге радости скололось иголочками нежности, не подготовленное, ослабленное в своей долгой горести, в потёмках ожиданий и надежд.

– Что? – настойчиво, харáктерно переспросила она, уже не без вызова в голосе, однако тихо, очень тихо, казалось, так, чтобы он не расслышал.

Но Афанасий уже и не мог расслышать – на учащении отбегал от них.

Отбегал, не разбирая дороги, по-хозяиски развалившимся повсюду сияющим лужам этой внезапно и раздольно нагрянувшей весны, по льдисто ощетиненным навалам вычерненного снега этой неотвязчивой, длинной, но всё же умирающей зимы. И если бы сейчас он был за рулём автомобиля или за рычагами трактора, то, можно предположить, неудержимо бы преодолевал любое неблагополучие дороги, будь то ямы или кочки, или стремил бы трактор даже на самые неодолимые преграды бездорожья или целины.

Он забежал к Вере и, не заходя в квартиру, сказал зацветшей приветной улыбкой этой утончённо красивой и осознающей чары своей красоты женщине:

– Ты прости меня, но я к тебе больше не приду.

Улыбка – обронилась, плечи инстинктивно, точно бы от дуновения холода, ужались. Но женщина, хотя взгляд её явил прежнюю застарелую тоску и грусть, не заплакала. Она отозвалась ползвучно, почти что шепотком, но достаточно отчётливо:

– А я приду. Во снах. Жди, герой не моего романа.

И очевидно: слова, о которых секунду назад она и не думала, ей понравились так, что она попыталась улыбнуться, возможно, победно, возможно, злорадно. Однако губы лишь вздрогнули и обмерли, живущие своей жизнью.

– Прости, если можешь, Вера.

– Запомнил-таки имя. В наказание заклинаю: будешь помнить долго.

И она всё же улыбнулась, полноценно, и с яркой дерзинкой, и с миловидной красивостью в лице.

– Прощай, – был он неумолимо краток и бесталанно неярок.

На ускорении своих широких – через ступеньки, – от природы тяжеловесных, звероватых шагов глыбой сорвавшейся ринулся вниз, а ему почудилось – вверх рванулся и полетел, внезапно полегчавший. Сердце безумно стучалось, чудилось, выбивалось из груди в желании каких-то самостоятельных действий и поступков.

Вера на срыве влажно расплывающегося голоса смогла прокрикнуть вниз:

– Ты как на крыльях летишь от меня.

Помолчала секундно и, пока он не скрылся за дверью, уточнила, но уже с явной твердинкой в голосе:

– Но – на чугунных.

Он перед самым выходом приостановился и сказал вверх, как и умел говорить предельно внятно и приличиствующе громко с трибун:

– На золотых.

Тоже помолчал и уточнил, однако существенно стишась голосом, – возможно, только для самого себя:

– Но – как солнце золотых.

А чуть громче, уже распахнув дверь и несколько повернувшись лицом к свету дня, ещё прибавил:

– Прости.

 

Глава 31

На улицу – выскочил.

Перепрыгнул вниз на асфальт с крыльца в две-три ступеньки – из-под ног сполохнуло брызгами. Огляделся, точно бы очутился в новом месте. И нечто невероятное подметил за собой: удивился и порадовался обыденности жизни округи, иркутского мирка, тому, чего, может статься, уже давно не замечал, так, как нужно бы. Удивился и порадовался солнцу, залившему город сиянием, просто солнцу, но, показалось, кипяще яркому. Небу над городом удивился и порадовался, просто небу, но лучезарно – нет сомнения, лучезарно, по-особенному – ясному. Людям удивился и порадовался, просто людям, людям этого ставшего родным для него города, просто прохожим, но взглянувшим на него, озорно спрыгивающего с крыльца и разбрызгивающего лужу, так, как, наверное, хотят другой раз сказать: «О, какой замечательный молодой человек! А вон через ту скамейку вы сможете перемахнуть?» Всему, всему радовался и удивлялся Афанасий.

Забежал в свой ведомственный гараж, попросил срочно грузовик. Ему мягко, но назидательно отказали:

– Ильич, не знаешь, что ли: заявки рассматриваются по три дня?

Он не обиделся, выдохнул:

– Бывайте, братцы! – и опрометью выскочил на дорогу.

Ловил грузовики. Одного шофера не уговорил, второго, а к третьему забрался без спроса в кабину, мятую горсть денег всучил и велел:

– Погнали, братишка.

– Чаво-о-о? – ошалел и онемел шофер.

– Нá, нá ещё! Понимаешь, до зарезу надо прямо сейчас вещички перевезти. Не упирайся. Погнали. Сначала – прямо, а затем – направо.

Потом бéгом через ступени взлетел к квартире. Запыхавшийся, клокочущий кровью в висках, вдохнул-выдохнул перед заветной дверью и с заботливой легонькостью – едва касаясь – коротенько нажал на кнопку звонка.

Открыл Николай Иванович, тесть и товарищ его. Хмур, сер, сутул старина, но только-только, подслеповатый, разглядел в сумерках лестничной площадки Афанасия – ёжик его замечательных игольчатых усов стал рассыпаться улыбкой, плечами человек вроде как подрос. Всегда они друг друга уважали, друг к другу тянулись, но в нынешние ненастные поры в их разъединённой и разобщённой жизни отдалились друг от друга. И вот Афанасий, наконец-то, пришёл в дом Николая Ивановича, и тот не мог не догадаться и не мог не обрадоваться – с его другом случилось что-то очень важное, но, понятно, не горестное, – улыбается, сверкает щёками, как начищенный в ранешные времена самовар.

Поздоровались и за руку, душевно крепко, и объятием, в широком братском распахе. И оба посмотрели друг другу в глаза, – давно уже не смотрели столь прямо, приветно, и не только друг другу при случайных встречах в коридорах власти, но и, отягощённые переживаниями, отчего-то и другим людям не всегда моглось открыто смотреть в глаза.

Афанасий сказал, твёрдо и бодро, как и умел говорить с кем бы то ни было:

– Я, Николай Иванович, за своими. Хватит нам всем волындаться. Правильно?

– У-у-у, – невольно свистулькой вытянулись губы Николая Ивановича.

Больше, однако, он не нашёлся, что сказать, лишь взгляд какая-то сила подломила в сторону двери комнаты дочери и внука.

Но Афанасий ответа и не ждал. Весь прямой, ладный, размашистый, прошёл к Людмиле и Юрику. Жена, натянутая стрункой, поджато сидела на диване. Сын тихонько копошился с игрушками в своём уголке, но замер, увидев отца. Ни чемоданов, ни узлов не было приготовлено.

– Люда, Юрик, я на грузовике. Поедемьте домой. А?

Ответом – молчание. Молчание, показалось Афанасию, долгих-долгих, как, возможно, минуты, секунд.

Голос его неожиданно сорвался, просел, точно бы под спудом, когда он зачем-то ещё раз спросил:

– А-а-а?

Людмила, словно бы преодолевая боль, произнесла едва шевелящимися корочками-губами:

– Афанасий, не надо.

Она не заплакала. Может быть, её и днями и ночами кровоточившая душа тоже превратилась в корочку.

Он до головокружения, возможно, до обморочности почувствовал ошеломляющее и настойчиво раздвигающее какие-то пределы и ограничители движение внутри себя. Всю его сильную, но противоречивую сущность стало наполнять какое-то новое для него чувство, которому он ещё не знал словесного определения, но которое, почудилось ему, было шире его мощной груди, глубже его самых сокровенных мыслей, крепче его богатырского тела, но и нежнее его привычной нежности, жалостливее его привычной жалости, смиреннее его привычной – но столь редко посещающей его – смиренности.

Я люблю? – не столько услышал, а сколько почувствовал он в себе ясно и красиво звучавший – кажется, не его, совсем не его голосом – вопрос.

В каком-то полусонном состояний очарованности он опустился на диван, на самый краешек, едва не упав. Подумал, что если бы не присел, то мог бы и упасть взаправду, и самое ужасное, что могло бы произойти, – он снова, как тогда при разъезде семьи, испугал бы Юрика. Сидел рядом с Людмилой, но понял, что даже дыхнуть в её сторону боязно стало ему – пропадут очарование и восторг, испытываемые им впервые в жизни в таком невозможно ярком и в то же время неосязаемо нежном состоянии.

Это и есть она, настоящая любовь?

Но он тут же насторожился, а может, даже и испугался несколько, осознав, что не сможет сейчас, не сможет, как не понуждай себя, произнести слово «прости», потому что оно недавно было им произнесено для другой женщины и представилось ему чем-то уже запятнанным, неподобающим в эти невероятные, неожидаемые в своей изумительности секунды для его жены, для его – уже не звучало вопросом и звучало его голосом – настоящей любви. Но он мог ниже склониться головой и плечами перед Людмилой и сыном. И он склонился, повинный, но всё же чистый сердцем и помыслами.

Он осознал и то, что не сможет сейчас сказать «я тебя люблю» или «ты моя единственная» или нечто такое ещё в этом роде и духе, потому что так говорили, говорят и будут говорить миллионы и миллионы людей, так звучит из книг, со сцены, в кино, и эти слова он ощутил сейчас, перед своей женой, перед матерью его сына, перед – уже не мог и не хотел он думать и чувствовать по-другому – настоящей любовью чем-то ничтожно малым, болезненно тусклым, пошло игривым, дурно сочинённым и даже оскорбительным. И на колени перед ней он не сможет в эти минуты опуститься, потому что – потому что так поступают другие мужчины, потому что так делают актёры на сцене и в кино, потому что – и возможно, это-то и главное самое – может испугаться сын.

«Прости», «я тебя люблю», «ты моя единственная» – правильные, конечно же правильные и вечные слова, но как заставить своё гордое, умное сердце склониться к ним, если оно просит, уже требует чего-то невероятно большого, большего, о чём можно сказать уже уверенно, – предельно искреннего, заповедно нежного, того, чего, кто знает, нет и не может быть ни у кого на свете?

Но что же делать, как поступить, у кого спросить совета? Она сказала – «не надо» и – молчит. Молчит, измождённая и отвердевшая в одиночестве, в ожиданиях, в сомнениях. Молчит страшным и опасным, как бездонная яма, молчанием.

Но что-то же надо делать, наконец-то!

Неожиданно из своего уголка вышел Юрик и сел между родителями. И они оба, в каком-то едином и призыве сердца, и порыве тела, приобняли сыны за плечи, возможно, желая каждый потянуть его на свою сторону. Их руки невольно столкнулись и – съединились, и хотя лишь на какое-то летучее мгновение, но – пальцы в пальцы, так, как нередко ходят друг с дружкой влюблённые в первые поры своей любови.

Однако Людмила потянула свою руку назад, да Афанасий не выпустил её.

Он неуверенно, похоже, что даже робко, посмотрел на свою жену, сызбока заглянул в её глаза, – она разительно преображалась в эти мгновения их нечаянного, но обоюдно жданного единения. Так изменялась обликом, что можно было предположить – уже минули часы, дни, а может, и неделя времени их этой счастливой, покойной совместной жизни. Полумгла бледности схлынула с её лица, она попунцовела девочкой, и Афанасий подумал – хорошенькая. Губы, щёки ещё не улыбались, ещё были стянуты и напряжены волей характера, но глаза, соедино живущие жизнью души, отражающие её всецело, глаза её уже улыбались, точнее сказать, светились тайным сиянием души её, природно доброй, отзывчивой, часто на работе в училище и в минуты задумчивости звучащей высокой музыкой, и что-то говорили-нашёптывали Афанасию этим своим свечением. Неспроста в училище коллеги звали её Ангелочком.

Афанасий склонился к её уху и что-то ей сказал. Может быть, всё же – «прости», может быть, – «я тебя люблю», «ты моя единственная». А может быть, какие-то другие слова нашёл, каких не один мужчина Земли ещё не произносил своей женщине.

Может быть, так было.

Но может быть, не так, совсем даже не так.

Наверное, не столь важно, как было, если единственно нужные слова всё же нашлись, а руки остались – рука в руке.

И щёки её, и губы её зацвели душистым – так ощутилось Афанасием – и ясноликим цветом, и он хотел вдыхать её ароматы.

Свободной рукой каждый из них, тоже не сговариваясь, одновременно приобняли – получилось перекрестно за его спиной – сына за бока. И каждый чуть потянул его к себе. Юрик тоненько засмеялся и строго попенял родителям:

– Ой! Ну, чего вы: щекотно же.

Отец заглянул и в глаза сына, казалось, проверяя надёжность и реальность того счастья, которое зародилось только что между ними тремя, и увидел в них огонёк – «глупенький», «лукавый» огонёк детства, а не ту невозможную для мальчика строгую стариковскую печаль, которую разглядел, или которая, возможно, всё же померещилась ему, тогда, осенью их жизни, когда стоял перед сыном на коленях.

Во дворе три раза посигналили, потом затарахтел мотор, заскрипели какие-то крепления и уключины; но вскоре снова стало тихо.

– Грузовик уехал, – сказал Афанасий. – Ладно, вяжите узлы, набивайте чемоданы – на себе кое-что сейчас уволоку. А завтра-послезавтра остальное – на машине.

– Папа, а я сегодня – сверху на узле? – спросил Юрик.

– А ты – сверху. Как капитан на корабле будешь, – подмигнул отец.

– Ой, здорово!

– Ещё чего! – возразила мать. – Свалишься – расшибёшься.

– Ма-а-ам, ну, пожалуйста! Я не свалюсь. Буду крепко-крепко держаться.

– А я, Юрик, и мать заброшу на мою горбушку – она тебя будет держать.

– И – маму?! Ура-а-а!..

 

Глава 32

Иван Николаевич, человек по жизни строгих и зачастую неумолимых нравственных правил и – знал за собой – «железной» выдержки и «нечеловечьего» норова, позволил, однако, себе, но в «полглазочка», этаким воровастым мельком, как бы случайно, как бы нечаянно, глянуть в щёлку дверного проёма. Он увидел, и почудилось ему – в свечении, но не внешнем, а в каком-то внутреннем, их собственном, сидят, сцепленные руками и прижатые плечами друг к другу, все трое на диване, кучкой, беседуют. За несколько последних месяцев в его груди скомкались, переплелись в узлы какие-то жилы, и ему порой казалось, что дышать стало с зажимом, с горчинкой. А сейчас что-то там внутри – «ойк!» – и начало полегоньку ослабляться, расправляться, мягчеть.

Его правую кисть, обращённую к этой двери, неожиданно повело – вверх-вниз сначала, следом влево-вправо, и он, «закоренелый безбожник, материалист – как сам говорил о себе и не без горделивости – высочайшей пробы», понял в недоумении и даже в оторопи, чтó сотворила его рука.

Он забился в свою холостяцкую комнатку-келью, чтобы, как рассудил, «не путаться в ногах у молодых». Но если позовут – конечно, поможет с перетаскиванием вещей.

– Надо же! – стал осматривать он свою выхуданную едва не до самых костей и жил руку, как чужую. – Ты чего, подруга дней моих суровых, выделываешь? Стареешь – глупеешь? Ты мне эти всякие поповские штуки прекрати.

Но он был счастлив. Он был счастлив, как никогда ещё в своей жизни. Он был счастлив счастьем своей дочери и внука.

Почувствовал, что в груди совсем «отпустило». И тут же по всему телу благодатно раскатилась истома, квёлость. Душе стало невыносимо легко. Представлялось, что её тянули кверху, а она, прилипшая крепко-накрепко к телу, не могла сорваться и полететь. Захотелось, внезапно ослабшему, прилечь, и он прилёг, желая полного успокоения, тишины, ровного течения мысли. В последние годы, особенно в эти изматывающие месяцы семейных неурядиц, часто мучимый бессонницей и «мыслями-пиявками», он неожиданно задремал тотчас, как, известно, бывает с насытившимися младенцами или, говорят, со счастливыми, но не осознающими своего счастья людьми.

Однако перед тем как совсем уснуть, ему вспомнилась-привиделась несколько лет назад умершая старуха-мать: в сорок третьем она провожала его на фронт. У эшелона, которому вот-вот тронуться, она сказала сыну:

– Коленька, отца твоего провожала в прошлом году, не перекрестила, – и он погиб. Не противься, сынок, – и она подняла руку.

– Нет, мама! – Но она уже успела осенить его меленьким, чтоб люди не видели, чтоб не позорить сына, крестным знамением.

– Мама, мама, – неожиданно шепнул нынешний Николай Иванович, в сладостной детской очарованности засыпая.

А может быть, и не засыпал вовсе, а распускался и растворялся мало-помалу всей своей сущностью, духовной и физической, в покое, как в каком-то тёплом, уютном пространстве без пределов и ограничений, в своём нежданном счастье. Его мысли и душа, может статься, впервые за его непростую, привередливо поворотливую жизнь, сделались лёгкими и друг с дружкой согласными.

К нему заглянула дочь, чтобы сказать – «Мы, папа, уходим. Пожалуйста, проводи нас», но увидела его спящим. Она очень удивилась: ещё только-только наступил вечер, а отец никогда не ложился спать столь рано, обычно – заполночь, всё чаёвничая и штудируя газеты и разные обкомовские постановления и резолюции. Дочь легонько закрыла дверь и – своим, приставив палец к губам: тс-с-с-с!

Сквозь завесы дрёмы-сна Николай Иванович распознал приход дочери, но ему не хотелось нарушать столь нежно и покровительственно сошедшие на него тишину и покой. Не будят, значит, теперь сами в силах, – был он безмерно доволен.

Потом Николай Иванович расслышал шепотки за дверью, следом лёгкие – догадался, на цыпочках – шаги в коридоре и прихожке. Наконец, дверной замок щёлкнул, и Николай Иванович понял, что снова, снова остался в своей большой, рассчитанной на большую семью и конечно же большое счастье квартире один, совсем один. Но он не почувствовал в груди тягость, досаду, огорчение, как раньше нередко бывало, когда неизменно из года в год потёмочными вечерами возвращался в свою однообразно пустую и гулко пустынную квартиру из обкомовской муравейной толчеи своего кабинета и коридоров. Он в эти благодатные минуты чувствовал только лёгкость. И – благодарность, великую нежную благодарность. Но судьбе ли, обстоятельствам ли, кому-то из людей ли, – кто объяснит? Да и надо ли? Он осознал с непривычным для себя восторгом, что душа его сегодня, вот в эти минуты счастья его дочери и внука переменилась: с неё явственно спала какая-то тёмная, не пропускавшая света извне драпировка, и вся она, вздохнув, наконец-то, вольно, полно, вобрав в утолении жадно в себя света дня, раздвинулась, даже можно сказать, выросла и вроде бы, чуял, округлилась. Николай Иванович сейчас чувствовал свою душу предельно физически, почти осязаемо. Протяни, казалось, руку – и вот она. Душа представилась ему воздушным шариком, который ему кто-то вручил и сказал:

– Держи крепко. А ослабишься хотя бы чуток – упустишь шарик навсегда: улетит к небу.

Вспомнил: точь-в-точь так же ему однажды сказал отец, подавая в день какого-то праздника накачанный гелеем шарик. И маленький Николушка не упустил его, даже тогда, когда вместе с ним весело и высоко подпрыгивал на улице, радуясь со второго-третьего подскока одному новому, захватывающему ощущению – к небу тебя шариком подтягивает, если не сказать, подбрасывает, к взлёту стремит.

– Не упустить бы шарик, – серьёзно и тревожно подумал-шепнул Николай Иванович, неосознанно обхватывая руками маленькую подушку-подкладушку.

– Оказывается, таким и бывает счастье, а ты, стреляный воробей, гордец, и не знал до сегодняшнего дня, – мягко покачивались в нём мысли-монологи.

Николай Иванович уже не понимал, спит он или бодрствует, потому что душа его со всей очевидностью бодрствовала сама по себе, полная сил и желания действия, посвежевшая и ожившая. Однако тело его, уже не молодое, ломанное и тёртое жизнью, а сейчас к тому же опутанное слабостью и томлением, было тяжёлым и негибким, тяжёлым и негибким до того, что он, во сне или всё же наяву, даже не смог, настырно проверяя себя, приподнять руку или открыть веки.

Но он не испугался, не подумал, что заболел или даже умирает, потому что уже разгадал и принял всецело и благодарно – какое блаженство жить душой.

* * *

Через три месяца Людмила поняла, обомлев: беременна. А Афанасий, узнав, заботливо-осторожно приобнял жену, – сверху целовал её в темечко и приговаривал:

– Жёнушка моя, ласточка моя.

Супруги Ветровы стали ждать прибавления в семье.

 

Глава 33

Екатерина и Леонардо жили уже несколько лет вместе, в её уютном и тихом домике на яру над Иркутом, перед щедро распахнутыми просторами и тайги, и города, и ближайших деревенек, но жили как-то непонятно – и для окружающих, и даже друг для друга.

Эта непонятность, какая-то недовыраженность их совместной жизни происходила оттого, что они не были мужем и женой, ни официально, когда в присутствии свидетелей, родных и близких принято расписываться в ЗАГСе, ни в полюбовном уговоре между любящими – Екатерина так и не сказала ему «Да» на его неоднократное предложение «Выходи за меня замуж», но, однако, не сказала и «Нет».

Как они жили? Они жили как все – трудами на работе, хлопотами о насущном, мыслями о будущем. И в то же время не так и даже, возможно, совсем те так, как все или многие жители кругом.

Екатерина продолжала трудиться в своей районной библиотеке своего полюбившегося ей полудеревенского, печально, но и светло напоминающего родимую Переяславку Глазковского предместья, да ещё замечательным образом невдалеке от своего славного, приманчиво видного издали голубенького дома. Всё так же заведовала читальным залом и периодикой. Она обожала своё тихое библиотечное дело, любовно обращалась с каждой книгой, особенно с порванной, ветхой, была заботлива и чутка с читателями. Её отдел, как и почти что изначально, – идеал порядка, упорядоченности, вежливости, и на стене возле её рабочего стола неизменно реял своим единственным, но кумачово-красным бархатным крылом вымпел – «Ударник коммунистического труда». С сотрудницами своими и начальством она была всегда ровна, приветлива, однако в душу свою никого не впускала, в откровенные разговоры не вступала. Но никто о ней не подумал или не пошептался с другим – «Какая холодная! Наверное, гордячка ещё та». Напротив, она для многих коллег и знакомых была необходима, желанна, к ней шли посоветоваться, а то и по-женски поплакаться или поделиться радостью, и она находила для человека хотя и коротенькое, но весомое доброе слово. Её уже не считали странной, чудачкой, как раньше, но знали, что она не такая, как все. С ней обходились по-прежнему не сказать, чтобы недоверчиво, настороженно, но как-то приглядчиво, словно бы говоря: «Ну-кась, дай-ка я присмотрюсь к тебе получше: что ты за птица?» Что-то такое неуловимое, неясное в ней смущало людей, заставляло задуматься, приглядеться.

В особенности волновали собеседника её глаза: они, нездешне и чарующе чёрные, были глубоки и темны печалью, но мнилось, что светятся, и светятся каким-то светлым светом. Волновало и выражение её лица: людям виделось, что на её губах и щёках полнокровно, но тихо и робко живёт несходящая с них улыбка.

Встречались такие, кого раздражала её улыбка. В улыбке усматривали усмешку, ироничность вплоть до надменности. Однажды даже мать вспылила, когда приехала к дочери на денёк-другой в гости:

– Ну, чего ты, Катя, всё улыбаешься и улыбаешься? Прям дурочка деревенская! Раньше ты так себя не вела.

– Я-а-а?! Улыбаюсь, мама?! – нешуточно удивилась Екатерина. Так ещё никто ей не говорил, и она даже не предполагала, что всё улыбается и улыбается.

– А что, скажешь, нет?

– Ма-а-ама! Нет, конечно.

– Значит, я дурочка! – заявила Любовь Фёдоровна.

Но они, по обыкновению, быстро помирились, прижавшись друг к дружке, наскучавшиеся одна без другой.

Леонардо нередко говорил ей:

– Катенька, ты – моя Мона Лиза. Твоя, теперь вечная, спутница – тайнственная улыбка достойна кисти только художника эпохи Ренессанса.

– Что, тебе снова мерещится прилипшая улыбка на моих губах? – закипала Екатерина.

– Не прилипшая и не мерещится. Я вижу её и её великий смысл воочую, любимая. Твоя улыбка – сакральная всемирная загадка женщины и философский трактат мудреца одновременно.

– Ах! какой высокий слог. Немедленно начинай писать стихи и увековечь мою улыбку в шедевре.

Но задумывалась: что-то, наверное, в ней происходит всё же, если люди так говорят, столь пристально и пытливо заглядывают в её глаза.

И порой подходила к дореволюционному, уже в дымчатой поволоке лет и испытаний зеркалу и внимательно, подолгу всматривалась в своё отражение. Но улыбки и даже бледной тени её не обнаруживала. Лишь примечала ниспадающие от уголков губ тоненькими вислыми усиками две морщинки. И ей мнилось, что раз от разу они всё более углубляются, раздвигаются, делая рот несколько шире. Может быть, предполагала она, эти морщинки и порождали в людях ощущение улыбчивых губ?

– Я – старею, старею, а им чудится, что улыбаюсь, – поворачивала она перед своим любимым, отражающим мир туманисто и загадочно зеркалом голову и плечи.

И так, и этак повёртывалась, выискивая ещё какие-нибудь отметины увядания, «прощевания с молодостью», – ёрнически поддевала она себя. Но таковых отметин, как бы не всматривалась она, тем не менее не обнаруживалось на её прекрасном свежем молодом лице истинной красавицы с роскошной, уже редкостной для города косой.

Иногда поглаживала массивное, узорчатое деревянное обрамление зеркала и приговаривала тихонько:

– Зеркало, благородное моё зеркало, знаю, ты никогда не обманешь. Но настанет час и ты непременно скажешь всю правду обо мне, какой бы она ни была.

Это старинное, занимающее приличное место на стене зеркало Леонардо однажды предложил заменить на входившие в моду трельяжи – трёхзеркалья.

– Катя, этот старик уже безнадежно тусклый, облезлый да к тому же громоздкий, – сказал он. – А чтобы различить в нём свои черты – нужно постараться.

Но Екатерина держалась за переданное ей в наследство от Евдокии Павловны «старика», отказалась поменять на другое. Пояснила Леонардо:

– Я верю этому старцу, этому мудрецу.

– Мудрецу?!

– Мудрецу. За ним – время, а оно никогда и никого не обманет.

– Время безжалостно?

– Оно справедливо.

Оба посмотрели через зеркало друг другу в глаза и улыбнулись. Улыбнулись не весело и не радостно, а задумчиво, в тихом приветствии. Может быть, одновременно и зеркалу была обращена их улыбка: мол, держись, старина, тебя ждёт ещё не мало работы.

 

Глава 34

Екатерина знала, что красавица, примечала, что интересна людям, и на неё всегда смотрели, заглядывались. Она, не возгордившись ничуть, отчасти даже привыкла к этому, несомненно, льстящему, приятному участию.

Однако когда она тайком съездила к мощам святителя Иннокентия Иркутского, то мало-помалу стала замечать, что теперь на неё смотрят как-то по-особенному: смотрят на неё люди – и их лица, казалось ей, становятся хотя бы чуточку, но светлее, бодрее или просто покойнее. Или так стало получаться: взглянул на неё человек как-нибудь хмуро, а то и сердито, – да неожиданно заулыбался неизвестно отчего. И вот теперь выясняется, что и она сама улыбается, что улыбка вроде как вовсе не сходит с её лица. Никто не решился сказать ей – «улыбаешься дурочкой деревенской», а мать, родной человек, сказала. И Екатерина поняла, разгадала:

«Я жду чуда – я жду ребёнка. Он – радость. А потому и выбивается из меня улыбка сама собой. Иннокентий заронил в меня надежду, и я переменилась, и некоторые люди, с которыми я вместе и рядом, наверное, тоже как-нибудь переменяются, может быть, становятся лучше».

Она, перебирая в памяти события той поры, не сразу, но догадалась, что перемены в ней начались не после поездки, а тотчас же, как она переступила порог того жуткого подвального складского помещения, в котором хранились мощи, по словам старичка-смотрителя, нашего, родного святого, чудотворца сибирьского и всерассеиского. Помнила с отрадой свои те ощущения: какие-то секунды – и она перед мощами превратилась в ребёнка, в девочку маленькую, несмышлёную, но душой распахнутую.

– Здравствуйте, святитель чудотворец Иннокентий Иркутский, – сказала она тогда, и сказала неподобающим образом, совершенно не по чину строгому и обязательному.

И, по совету Евдокии Павловны, попросила желаемое по-простому, совсем не молитвенным словами, а будто у отца родного девочкой попросила гостинца:

– Отец наш святой Иннокентий, пошли мне ребёночка.

Ей было совестно за свою «наивную выходку», но – как получилось, так получилось. Теперь ничего не вычеркнешь, не переменишь.

«Нет, мама, я стала не дурочкой, я стала счастливой», – подчас хотелось ей сказать матери; но они не столь часто бывали вместе.

Однако в чём состояло её нынешнее счастье, – она не могла себе ясно и однозначно объяснить.

«Но что бы ни было, а я жду и верю. Может, такое счастье моё?»

Она оставалась хорошей, верной и старательной, прихожанкой. Исправно ходила на службы в храм, исповедовалась, причащалась. А дома, тихонько, чтобы не мешать самозабвенно писавшему диссертацию Леонардо, молилась перед киотом, перед Державной.

По приезде рассказала о «выходке» своему духовнику отцу Марку, ставшему к тому же для неё и другом добросердечным, и деликатным наставником, и учителем по жизни. У отца Марка не было детей, не было семьи, потому что ещё с молодых лет он хотел высокого духовного служения в сосредоточенности и даже в отшельническом одиночестве. И такая жизнь, такое служение, но без отшельничества, хотя и уже на склоне лет, в нынешней его предстарческой поре, были ему дарованы судьбой и небом. Однако сердце человеческое живёт по неведомым самому человеку законам и уставам, и что бы человек, но не обуянный пагубными страстями и стремлениями, не замыслил для себя, сердце всё одно подправит его, со всей рачительностью, на которую способно в этом мире только сердце наше. Так и с отцом Марком случилось: всем своим надорванным, но добрым сердцем он полюбил Екатерину, эту славную девушку, полюбил как дочь, как младшую сестрёнку, которую непременно нужно защищать и оберегать.

– Катя, Катюша, видишь, как оно чудодейственно сложилось: и Державная тебя ведёт, – радостно отозвался священник на её рассказ о «выходке», – и святитель Иннокентий с тобой, и раба Божья Евдокия не оставила тебя.

Помолчал, заглядывая в заискрившиеся какой-то мыслью глаза Екатерины.

– Голубка ты наша христовая, да хранит тебя Господь! – И осенил её поглаживающе-плавным крестным знамением и ласково поцеловал в темечко.

Екатерина пристально посмотрела в глаза священника, и бледность неожиданно ударила в её лицо. Шепнула, едва шевеля губами:

– Неужели, батюшка, рожу я?

Именно шепнула. Очевидно, что не осмелилась такие слова произнести как-нибудь громче, твёрже, устрашилась вспугнуть поселившуюся в её сердце благодать и надежду.

Отец Марк молчал; и в глаза её не смог посмотреть прямо. И она упала взглядом.

Он, прошедший всю войну автоматчиком-пехотинцем, трижды тяжело раненный, видевший навалы измождённых до последней измождённости человеческих останков в Бухенвальде, изуверски выжженные деревни и разрушенные города, рвущих на себе волосы матерей над трупиками своих детей и чего только ещё он не видел и не пережил по жизни всей, он неожиданно совершенно потерялся нравственно и, похоже, даже пошатнулся верой перед отчаянием этой красивой, здоровой, умной молодой женщины, в которой всё создано природой для счастья, для самого необходимого и большого женского счастья – счастья материнства.

Что ей сказать, как её утешить?

Он умел на фронте утешить увечно раненного юного бойца, который хотел наложить на себя руки, но остался жить; а потом написал отцу Марку, что вы, Алексей Петрович, подарили мне счастье жизни. Он подходил к выжившим жертвам концлагеря и, делясь съестными припасами и водой, говорил с ними о надежде и всепрощении, и они понимали его. Он помог однажды польской женщине схоронить её убитого под бомбёжкой ребёнка и говорил с ней, что любовь Господа беспредельна, и она верила и благодарила этого сердечного человека. В мирной жизни к отцу Марку непрестанно шли его прихожане со своими нуждами и лихами, и он тотчас и без сомнений находил для каждого слово поддержки и сочувствия. Но сейчас, перед Екатериной, к которой душой прикипел, весь его опыт священника и просто доброго человека, утешителя, моралиста, психолога показался ему на какие-то мгновения беспомощным и тусклым.

Его душа, ощутил он, впала в потёмки.

Однако у него были силы, чтобы вырваться из них.

Он ещё помолчал, в зыбкости чувств не осмеливаясь открыто взглянуть на Екатерину.

Но уже молчать нельзя было: он – священник, он – пастырь людям, ему надо говорить, и Бог, знал он, непременно даст ему единственно нужные слова.

– Давай, Катюша, произнесём молитву Оптинских старцев, – наконец, поднял он на Екатерину глаза.

– Давайте, – посмотрела открыто и она в его глаза.

Эта молитва была любимой их молитвой, и они нередко произносили её вместе. И когда они её произносили, с их голосами зачастую съединялись другие голоса.

– Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что принесёт мне наступающий день, – полетело к сводам храма два голоса.

И тут же – ещё голос, другой голос. И ещё, и ещё вплетались голоса в этом сокровенно тихом и душевно тесном братском содружестве:

– Дай мне всецело предаться воле Твоей святой. На всякий час сего дня во всём наставь и поддержи меня. Какие бы я ни получал известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душой и твёрдым убеждением, что на всё святая воля Твоя. Во всех моих словах и делах руководи моими мыслями и чувствами. Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что всё ниспослано Тобой. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи моей, никого не смущая, никого не огорчая. Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня и все события в течение его. Руководи моею волей и научи меня молиться, надеяться, верить, терпеть, прощать и любить. Аминь.

Помолчали, кажется, слушая дыхание тишины.

– Прости, я не ответил на твой вопрос, Катя.

– Вы ответили, батюшка. Мы вместе ответили. И все, кто сейчас произносил молитву, помогли мне. Спасибо.

– Да хранит тебя Господь.

Кажется, после той беседы и молитвы и поселилась на губах Екатерины, день ото дня высвечиваясь всё зримее, улыбка.

 

Глава 35

Екатерина понимала, что её жизнь в сожительстве с Леонардо – грех. На исповеди она покаялась, однако отец Марк отозвался как-то неясно, сказал, что нужно перво-наперво душу нашу вечную хранить в чистоте, жить боголюбиво и богобоязненно.

На другой исповеди Екатерина снова покаялась в этом своём грехе.

– Он тебя любит? – спросил отец Марк.

– Любит.

– А ты любишь его?

– Я? – зачем-то переспросила Екатерина, и вроде как испуганно.

– Ты.

– Н-не знаю. Хочу, батюшка, любить, жалеть, заботиться о нём, таком неопытном и беззащитном. Наверно, люблю. Наверно. Он добрый, искренний. Но он ребёнок ребёнком ещё. Поэтому полюбить его по-настоящему я, по-видимому, пока не смогу. Пока. Да, пока.

– Горюшко ты моё, Катя-Катерина! – улыбнулся священник, любуясь стыдливо загоревшимся лицом собеседницы. – Косу не срезала – молодец. Хотя и при муже каком-никаком, но невенчанная, а значит, девица, – коса положена. Знаешь, Катя, твоя дивная коса и глаз услаждает, и, думаю, укорливо говорит некоторым особам: «Ну, пошто вы себя изуродовали, пообкорнавшись?» Вижу и радуюсь – ты и сама ещё дитя дитём, а потому силы небесные покровительствуют над тобой. Помнишь, Христос сказал: «Будьте как дети»?

Помолчав, продолжил, однако назидательно и даже несколько строго:

– Люби в нём не столько мужа, сколько просто человека, если он в самом деле хороший человек. Конечно, грех твой велик, но то грех тела, разума, а душу свою и сердце, зрю, ты не испоганила. Обернись вокруг: живём мы с тобой в век гнусностей и соблазнов великих, и как избежать вольных и невольных согрешений – иной раз и близко не ведаем. И кроме как молитвой, тихой и тайной, ничем более человеку и не спастись. А потому говорю тебе: молись. Молись! Проси неустанно милостей Божьих.

Задумался. Поёжился улыбкой:

– Хотя чего это я, Катя, разошёлся: поучать тебя вздумал? Да ты – самая моя исправная и ответственнейшая прихожанка!

Неожиданно он взял её за руку, точно бы маленькую, и подвёл поближе к алтарю:

– Господи Боже мой Всемогущий! Исполни просьбу ничтожного раба Твоего Марка! Да пусть прибудет в милости Твоей величайшей чадо мое любимое. Огради ее от сил темных, горя и зла, даруй благо на все дела ее! С глубоким верованием в силу Твою взываю о помощи. Смилуйся, да будет воля Твоя благосклонна ко мне. Аминь.

– Спасибо, батюшка. Но почему вы прочитали молитву матери о дочери?

– Потому что молитва матери любой – самая сильная молитва на земле, самая желанная Господу и церкви нашей православной. Я не знаю, обращалась ли мать твоя к силам небесным, и если обращалась – хвала ей и поклон низкий. Но если всё же не обращалась, то – кому же, как не мне? Правильно? – подмигнул он ей.

– Правильно, батюшка!

 

Глава 36

Что была жизнь Екатерины с Леонардо?

Екатерина так думала: люди живут друг с другом потому, что линии их судеб пересеклись, и на точке пересечения образовался узелок, объединивший этих людей, прикрепивший их тесно друг к другу. Она понимала, что пересечением судьбы Леонардо и её судьбы было их одиночество. Одиночество одного пересеклось с одиночеством другого, и они – вдвоём, и они – не одиноки теперь. Это, конечно, – радость, это, возможно, – к счастью. Точка пересечения, представлялось Екатерине, – в её домике, в котором семья не семья образовалась, но Леонардо и Екатерина друг для друга приятны, они оба уступчивы, они заботятся друг о друге, они оба книжники, книгочеи, домоседы. И их совместная жизнь – без притворств, без обманов, даже без недоговорок, а по влечению сердца того и другого.

Что ж, всё как у людей, – полагала Екатерина.

Чего ещё надо бы?

И этот её славный домик над Иркутом – как рамка жизни, в нём и пересеклись два одиночества. Но если рамки раздвинутся под влиянием какой-нибудь силы, внутренней или внешней, – выходит, что линии пересечения должны удлиниться, и точка пересечения останется позади. А потом, кто знает, их совместную точку-узелок будет сложно разглядеть даже издали, – размышляла Екатерина.

Нет-нет: тревожиться не о чем! В их совместной жизни – спокойствие, размеренность, дружба, ничто в ней не раздвигалось и не сужалось, и узелок между ними был крепок, не давил, не перекрывал воздух для полного свободного дыхания.

Она была довольна Леонардо. Он безропотно помогал по дому, даже полы мыл. Но очень был мастеровит и охотлив до мужского физического труда, но, однако, умел гвоздь вбить, розетку починить, по весне вскапывал огород, по осени собирал картошку и морковку. Не пил, не курил; зарплату отдавал до копейки «жёнушке».

Он усердно трудился в институте на кафедре эстетического воспитания – читал студентам лекции, участвовал в конференциях и симпозиумах, порой выезжая в другие города и республики Союза, самозабвенно писал вечерами до позднего поздна диссертацию. Иногда давал Екатерине почитать свои испещрённые мягко-узорчатыми завитушками листы. Она внимательно читала, а он нетерпеливо спрашивал поминутно:

– Ну, как, Катя? Есть мысли? Не молчи! Скажешь: «Плохо», – выброшу этот кусок, заново настрочу.

Однажды между ними состоялся такой разговор:

– И мысли есть, – сказала Екатерина, дочитав отрывок. – И стиль хороший. Но-о…

– Что, что «но»?

– Но как, к примеру, такой оборот воспримет твой научный руководитель профессор Большаков? «Высоты духа и мысли, к которым прорвалось цивилизованное человечество в эпоху Ренессанса, недостижимы в современной реальности с её приматом технологичности, целесообразности, утилитарной выгоды, в свою очередь порождающие и культивирующие низменные пристрастия, расчётливость, эгоизм…» Твой научный руководитель обвинит тебя в необъективности, в незнании советской действительности и притормозит твою диссертацию.

– Но разве я неправ?

– По-своему, конечно, прав: поругать общество, любое общество, всегда есть за что. Но… но… – Екатерина задумалась в напряжении и волнении.

– «Но»? – слегка насупился Леонардо.

– Не обижайся, дорогой мой Лео. Но я знаю и вижу, что высокая духовность не покинула человека, хотя мы напридумывали друг для друга разных слов о каком-то другом смысле жизни, о справедливейшем устройстве советского общества, о грандиозных планах, о лучезарном будущем. Мы запутались умственно, да душу-то не запутаешь! Не запутаешь, потому что она дар Божий. Мы сказали себе: «Живи умом, живи идеями и слушай, что говорят тебе великие люди мира сего». А душе мы не можем приказать, как ей жить, потому что она принадлежит не нам, а Богу. Но мы можем внешне замарать душу своими поступками, даже мыслями, зачернить её копотью всякого рода сомнительных идейных костров в обществе.

– То есть сейчас всё же мы живём правильно? – хмуро, но и насмешливо посмотрел Леонардо на Екатерину.

– Люди, думаю, никогда не жили правильно. И неважно, в какую эпоху живёт человек, а значимо то, что он наделён душой и что о душе своей он может и должен позаботиться, в какие бы условия он не угодил.

– Живя в грязи общественных деяний, произвола, дури, всеобщего словоблудия, разве возможно оставаться чистым душой?

– Да.

– И тебе нравится жить в этой нашей грязной действительности?

– Люди говорят: не так страшен чёрт, как его малюют. – Она перекрестилась и даже поплевала через левое плечо.

– Страшен! И я эту нашу, но не мою действительность презираю!

– Но она не одолела твою душу. Твоя душа чиста, дорогой Лео!

– Пока! Увидишь: наша прекрасная действительность меня не только одолеет, она меня сломает, как случайную щепку на дороге. Оботрёт об меня свои кирзачи и дальше пойдёт. Хотя, спрашивается, зачем обтирать, чем-то лишним утруждая себя? То же самое и с тобою вытворит. А с миллионами уже разделалась!

Оборвался, весь пылая выскочившими на щёках бледными и красными пятнами.

Екатерина не отозвалась. Она, полуобернувшись от Леонардо, смотрела в окно – иркутные дали горели голубо и яростно. По железнодорожному мосту паровоз, тяжко, но упёрто разгоняясь от станции и властно-хрипато трубя, тянул в эти беспредельные дали бесконечный состав вагонов и платформ, нагруженных строительной техникой.

Леонардо сзади обнял Екатерину за плечи, приподнял ладонями волну её недавно стянутых в толстую косу, душистых, распущенных волос, уткнулся в неё лицом:

– Катенька, я боюсь повторить судьбу отца. Он не стал художником, потому что ему всюду талдычили: «Вы оторвались от жизни». И картины его цинично называли мазнёй. А он, понимаю я теперь, после того как проштудировал эстетику, всё же был неплохим художником, в чём-то даже новатором и бунтарём. Мой профессор Большаков добряк и сибарит, но беспрестанно свиристит в моё ухо: «Думайте, любезнейший, как хотите и о чём хотите, а пишите, как надо, как ждут там, – и тычет пальцем в потолок. – Вы, наконец-то, живёте не на острове Утопия». Катя, как мне жить? Скажи, не молчи! Может, оставить научную работу, устроиться на стройку или в какую-нибудь контору и – стать как все? – сызбока из волны волос заглянул он в её глаза.

А она смотрела вдаль, вдаль земли и неба.

– Лео, всё устроится с помощью Божьей, – отозвалась она, но не сразу.

– Ты уверена?

– Я знаю.

– Знаешь?!

– Знаю.

– Я тоже верующий. Иногда хожу с тобою в храм, поклоны бью. Но я не чувствую, что в отношении меня существует замысел Божий.

– Значит, неверующий ты.

– Нет, верующий!

– Ты веришь в себя, а не в Бога. Но если уж и веришь, то умом. А надо душой. Всей душой без остатка.

– Если так, если я какой-то недовер, как ты меня однажды назвала, то для меня, выходит, не устроится с помощью Божьей?

– Устроится. Для всех устроится.

– Ты уверена?

– Я знаю.

– Опять – «знаю»! Хм.

Он в замедленной красивости опустил её волосы, в прихорашивании, как парикмахер, пригладил их ладонями.

– В твоих волосах я сейчас себя почувствовал птенцом в гнезде: надёжно и ласково закрыт от мира. Катенька, ты моя берегиня, моя путеводительница, моя вдохновительница. Как скажешь, так я и сделаю.

Помолчал. Прищурился:

– Ждать помощи Божьей?

– Ждать. – Она по-прежнему и увлечённо смотрела вдаль. – Жить и ждать.

– Молиться, поститься, каяться, причащаться? – небрежной скороговоркой перечислил Леонардо.

– Если можешь и хочешь.

Наконец, посмотрел по направлению взгляда Екатерины.

– Куда ты смотришь?

– Вдаль.

– Зачем?

– Я люблю просторы. Привыкла к ним с детства: в Переяславке с ангарских берегов и холмов далеко-далеко видно. Во все пределы земли и неба.

– Я тоже люблю просторы. Но – новые. А на эти мы с тобой смотрим каждый день. Что же там ещё может быть интересного?

– Там земля и небо. Они всегда интересны, потому что преображаются непрестанно. Когда смотришь вдаль, ярче чувствуешь, что мир Божий.

– Повсюду на земле земля и небо. А бывает – новые города, новые мосты, новые леса, новые дюны, новые горы, новые дороги, новые поезда, – ну, много, много чего-то нового, другого. Ты хотела бы посмотреть мир?

Екатерина молчала и смотрела вдаль.

– Другой мир хотела бы посмотреть? – зачем-то уточнил свой вопрос настырный Леонардо, уже отвернувшись от окна.

Екатерина неожиданно улыбнулась в его глаза и сказала:

– Конечно, хотела бы. Но сейчас у нас с тобой по расписанию ужин. Живо мыть руки и – за стол… путешественник!

– Вечно ты всё переведёшь в насмешку, в издёвочку, – притворился обиженным Леонардо. – А если я захочу тебя съесть – как ты на это посмотришь?

И он подхватил её на руки и закружил по горнице.

– Подавишься!

Она, как спасение, ловила глазами свет окна, а он любовался переливчатым разбросом её волос и размётывал искрами слов стих за стихом:

…Зацелую допьяна, изомну, как цвет, Хмельному от радости пересуду нет…

– Сты-ы-ынет бо-о-орщ, товарищ Есенин!

– О, да: борщ! Не слово, а музыка сфер!

 

Глава 37

С родителями Леонардо и даже с его сестрой Маргаритой, злоязычницей и лицемеркой, так брат за глаза и в глаза именовал её, Екатерина сошлась крепко и душевно, но не сразу со всеми, в особенности с Софьей Ивановной не тотчас получилось. Понимала Екатерина со смиренностью: что не говори, а свекровки – они народ не общего порядка.

Мама Леонардо по своей природе была курицей-наседкой: цыплёнок рядышком, под крылышком – а потому, несомненно, цыплёнок в благополучии. А совершенно домашний и трудно, неспешно взрослеющий, но уже немолоденький летами, цыплёнок Леонардо внезапно хоп – и выпрыгнул из-под крылышка, да к тому же тотчас зажил по своему разумению, да отдельно, – сердце мамы в смятении, только что не в надрыве. Через день, через два, редко через три первые недели, с месяц, – Софья Ивановна с авоськами, полными снеди и каких-то вещей, являлась к молодожёнам в их домик над Иркутом, и хотя вся улыбчивая, доброхотная, деликатнейшая, однако бдительная и чуткая Екатерина примечала – свёрк-посвёрк свекровка глазами туда, сюда. И в тот, и в другой угол тайком или как бы ненароком заглянет, и пальцем по тому, по другому предмету промахнёт, и полотенцы потрогает-понюхает, и в кастрюли заглянет, попробует оттуда и тоже понюхает. Однако в присутствии – на глазах – невестки – ни-ни: ничего такого не позволяла себе, смирно сидела, приятные разговоры вела, – понимала Екатерина: не обидеть бы её, хозяйку.

Софья Ивановна выкладывала на стол припасённые продукты – пирожки, блины, вареники, пельмени, печенье, салаты, каши и чего-нибудь ещё и ещё. Всё недавно с пылу с жару, в укутанных кастрюльках, в баночках, в бидончиках, в кульках, всё восхитительно вкусное, всё замечательное, всё приготовленное с любовью и выдумкой виртуозного кулинара.

– Катенька, Леоша, покушайте: для вас старалась, – зазывала настойчиво обоих, но беспрестанно подкладывала в тарелку исключительно Леонардо.

– Ну-у-у, мамá! – уже, бывало, взмолится он, всё также на утончённый дворянский манер произнося «мамá». – Ты хочешь, чтобы я лопнул? Катя, срочно спасай меня: съешь вот этот пирожок или украдкой от мамá спрячь!

Мало-помалу Софья Ивановна утихомирилась-таки: Екатерина оказалась доброй хозяйкой, чистюлей, хлебосольной, не перéчной. Готовила, правда, несколько однообразно: по деревенской привычке – картошка, капуста, мясца немного, что-то ещё со своего огорода; к кулинарным изыскам не была приучена в доме матери. Однако выходило у неё вкусно, сытно; Леонардо от души наедался, да неизменно просил добавки. Поддерживала порядок в доме и во дворе с огородом безукоризненный. А Леонардо, видела мать, у неё всегда «обстиран», «отглажен», «починен». Сама она – «аккуратистка», каких ещё поискать надо, рассказывала всюду свекровка

Софья Ивановна знала о неизбывной беде Екатерины. С Константином Олеговичем они судачили, рядили так и этак, но как помочь горю – не знали. Разговоры о ребёнке, когда бывали с сыном и невесткой, у них были под молчаливым запретом. Но как-то раз, под влиянием восторженных чувств, у Софьи Ивановны вырвалось:

– Вот бы, ласточки вы мои, в ваш славный домок ребёночка!

Леонардо вздрогнул и вонзился взглядом в мать. Софья Ивановна, спохватившись, прикрыла рот ладонью:

– Ой, Катенька, прости, меня, старую дуру.

Екатерина отозвалась мгновенно, но ровно, твёрдо, тихо:

– Всё в руках Божьих, Софья Ивановна. – И осенила себя крестным знамением, поклонившись в уголок на свой укромный, но искристо сияющий киот.

И Софья Ивановна вслед перекрестилась. Но сначала неправильно, не по канону, – слева направо; опамятовалась – ещё раз, справа налево. Неожиданно уткнулась в плечо невестки и, глубоко и тяжко вздохнув, заплакала, зарыдала, как по покойнику.

– Мамá! – отчаянно и голосисто вскрикнул Леонардо, перегибая в зацепе свои тонкие, нервные пальцы.

– Лео, – с притворной строгостью сказала Екатерина, – а ты почему сегодня не промёл во дворе? Мы с тобой заранее договаривались.

Мать и сын, как оглоушенные, посмотрели на Екатерину, силясь понять: о чём она сказала?

Первым опомнился Леонардо:

– Мамá, присмотрись к Кате: видишь, на её губах – улыбка? Я же тебе говорил, что она стала постоянно улыбаться, что бы ни случилось. Как Мона Лиза. Не улыбается – светится. А если улыбается, значит, счастлива. Светится счастьем, как порой пишут в романах. Правильно я истолковываю, товарищи женщины? И сообщаю вам по секрету: счастлива оттого, что я у неё есть. Правильно, Катя?

– Ты мне зубы-то не заговаривай, – двор иди мети.

– Слушаюсь и повинуюсь!

Когда Леонардо вышел, Софья Ивановна снова прислонилась к Екатерине:

– Катенька, а может, тебе взять отказничка в роддоме? У меня есть знакомая акушерка, зав отделением, – устроит по высшему разряду. – Глянув на входную дверь, склонилась к самому уху невестки: – И знаешь, Катенька, как можно провернуть: ты будто бы забеременила, я сыну наговорю с три короба про эти наши женские дела, – он ничего и не поймёт, запутается. Ты только знай – ешь больше, полней на глазах, а уж я втолкую ему правильные мысли. Потом положим тебя в роддом, этак на месячишко, скажем: на сохранение. Непонятно будет и вовсе: есть ли у тебя живот, нету ли. Оттуда выйдешь с ребёночком. Леонардо не догадается ни о чём. Будем знать только ты да я. Да та акушерка. У меня и в ЗАГСе есть добрый знакомый: оформит правильные документы за небольшое вознаграждение. Вот для вас и наступит полное счастье! Согласна?

Екатерина молчала и, как нравилось ей, смотрела в окно, с необидным для собеседницы лёгким полуоборотом головы. А за окном они же – дали её иркутные и ангарские, распахивавшиеся, что нередко чувствовала Екатерина, во всю Сибирь, а может быть, и во всю Россию.

Софье Ивановне показалось, что не Екатерина произнесла, а откуда-то со стороны донеслось:

– Но как же она?

И ещё послышалось, но вроде бы издали, не с улицы ли, не от этих ли просторов:

– Но как же он, её кровиночка?

И ещё, но уже и вовсе из каких-то глубоких далей – приглушенно, загадочно, сокровенно:

– А Господь Бог о них знает.

Софья Ивановна не сразу поняла – кто говорил, что говорил. А когда поняла, сказала:

– Уж не святая ли какая ты, Катенька?

Екатерина обернулась к ней, обернулась полно своим простым, красивым, освещённым летучей улыбкой лицом:

– Смотрите: до чего ловко Лео орудует метлой. Прогонят из лекторов – профессия уже имеется: не пропадём. – И даже вроде как подмигнула свекровке.

Софья Ивановна взяла её за плечи, пытливо и строго посмотрела в глаза:

– Ты любишь моего сына?

Екатерина тотчас ответила, ни на полсекунды не задержалась, ни на полдоли звука не сбилась, как недавно перед отцом Марком, когда он спросил её о том же самом; но тогда спросил не родной для Леонардо человек, сейчас перед ней – мать.

– Люблю.

И они, не сговариваясь, в едином распахе и порыве душ обнялись и взаимно склонились друг к другу головой. Обе всхлипнули, расплакались, не ведая и сами, чтó оплакивали, о чём грустили-печалились. И обе, не сговариваясь, обернулись к окну и молча, чуть всхлипывая стали смотреть вдаль.

Вошёл Леонардо, раскрасневшийся, пропотелый, весёлый. Екатерина и Софья Ивановна не оглянулись на него – всматривались в дали земли и неба.

– И двор промёл. И – за воротами. Требую награды!

– Вот твоя награда, – покачнула мать головой на Екатерину.

Леонардо разлохматил волосы, скривил рот, зашамкал, представившись, видимо, простаком-старичком:

– Не-е, энта награда шибко тяжёлша – не уташшу до дому. Мне бы чаво попроще – борща да рублик на опохмелку.

Но его юмор и артистизм остались неоцененными. Женщины по-прежнему смотрели в окно, вглядываясь в эти изумительно прозрачные, многообразные обличьями и окрасками раздолья. Слегка обескураженный, Леонардо пригладился ладонью и, встав за их спинами, обеих обнял за плечи:

– Что вы там такое увидели, многоуважаемые леди?

– Как что? Землю и небо, – ответила Софья Ивановна.

– Землю и небо? И – только? Они что, какие-то здесь особенные?

– Они всегда и всюду особенные, если иногда остановиться и присмотреться. Часто ли, Леоша, мы смотрим вдали, поднимаем голову к небу?

– Лично я рядом с Катей – каждый Божий день.

– Выходит, что у тебя теперь каждый день – Божий. А мы с отцом среди многоэтажек живём. Из дома утром прошли на работу в Дом пионеров по нашим старинным тесным улочкам, назад вечером вернулись тем же путём, снова заперлись в квартире. Ни земли, ни неба ясно не видим по жизни всей. Обретаемся в этом мире кротами в норах. – Помолчав, глубоко вобрала воздуха в грудь, пропела на выдохе: – Как хорошо у вас здесь, ребята! Так вот и живите – чтоб широко и чисто было в душе. А мы будем к вам приезжать и – смотреть вдаль. Чтобы совсем не превратиться в кротов!

 

Глава 38

Не часто, но наезживала в этот славный, не с ходу, но полюбившийся ей иркутный домик и сестра Леонардо с мужем Василием. Но поначалу Маргарита, случалось, говорила Екатерине в таком духе:

– Катя, как ты, такая роскошная красавица, а по своим повадкам, ну, просто столбовая дворянка, можешь жить в этой допотопной избушке? Она чуть ли не на курьих ножках. Мы с Васиком, наконец-то, получили двухкомнатную секцию в пятиэтажке – вот простор где! А стены, стены, послушай: бетонные, ровненькие, – шик! Но туалет, задумайся, туалет – он же под боком, тёплый, с унитазом. Сидишь и думаешь: я на царском троне. И тут же – ванная, с горячей и холодной водой, с душем. Мойся хоть до опупения. Централизованное отопление, – дас ист фантастиш. На кухне – газовый баллон. Цивилизация, я тебе скажу! Ты и Лео таскаетесь на колонку за водой, да за двести метров? Кошмар! Дровами и углём тóпите эту чёртовую печь? В ведёрке кипятите на ней воду, чтобы поплескаться, размазать по телу грязь? О-о, я бы уже давно сдохла! И к тому же у вас тут теснота, как в камере или келье. Короче, мрак!

– Рита, тебе там простор, нам здесь простор. Каждому, наверное, своё, – старалась быть вежливой Екатерина.

– Понимаю, понимаю, скромница ты христовенькая моя! Квартиру в наши светлые времена труднёхонько получить. А вот Васёк у меня речи где надо и какие надо двинул, – через полгодика рванул в самые верха: начальником треста заделался. Ему тут же – ключи от квартиры, почти что на блюдечке с голубой каёмочкой. А наш дорогой Лео со своей идеалистичной эстетикой и ты со своими затрёпанными книжками – куда рванёте? В утопию под нелепым названием «Высокодуховная жизнь»? Ах, как трогательно!

– Да мы с Лео ещё даже и не задумывались ни о какой квартире. Конечно, можно встать в очередь, да зачем, если угол имеется?

– Ты в этой очереди до седых волос простоишь дура дурой, а потом шишь на постном масле получишь.

– Что ж, на всё воля Божья.

– О-о! Надо же, какие мы смиренницы.

Однажды Маргарита нашептала ей на ухо:

– Катя, тебе, такой красавице и умнице, что стоит окрутить какого-нибудь балбеса начальничка из горкома или даже из обкома, – вмиг вам сделают квартирку. Они там подряд и сплошь сластолюбцы и бабники. Лео, наш дорогой идеалист и мечтатель, ничего, ясное дело, не узнает и не раскумекает, а только в ножки тебе поклонится: он обожает всякие комфорты. У-у, а покраснели-то мы, зарумянились маковым цветом! И губки надули!

– Рита! Ты что такое несёшь?

– Шутка, шутка, Катя! Чуточку позлила тебя, такую всю боговерную смиренницу и бессребреницу. Ты же знаешь, что я неисправимая злоязычница, безбожница и любительница рубануть с плеча, как мужик. – Но она улыбнулась и тут же приластилась к Екатерине: – Не обижайся, Катенька! Прошу! Я, знаешь, за Лео переживаю очень-очень: он неженка и баловень, мальчишка мальчишкой, и в старости останется им же. Так вот, он, тепличное маменькино растение, здесь у тебя, в твоей тьмутаракани деревенской, загнётся раньше времени. Или – удерёт от тебя. А я хочу, чтобы вы, такие оба красивые, интеллектуальные, высокодуховные личности, оставались вместе. Чтобы радовали нас, чтобы мы, грешные и суматошные, иногда задумывались: «Ну, чего я живу по-свински? Посмотри вон на тех ангелочков, божьих одуванчиков, – вот этак надо жить: высокодуховно чтоб оно!» Вы, понятно, – два сапога – пара. Вам друг без друга никак нельзя: без второго сапога далеко ли уйдёшь? Ой-ой! Извини, нежная ты моя душа: сорвалось с языка насчёт сапог. Не дуйся, дурёха? Я хотя и злюка и стервочка ещё та, холодная рационалистка, неспроста меня зовут Снежной королевой, но жуть, до чего люблю пошутить и разыграть. Особенно таких простофиль, как ты и Лео.

– Спасибочки за откровенность, вашество Снежная королева, – никак и ни разу не могла по-настоящему рассердиться Екатерина.

– На здоровье! Но смотри не простынь от моего дыхания.

Екатерина понимала, что время от времени, конечно, и надо было бы рассердиться на Маргариту, сказать ей какое-нибудь крепкое, «отшивающее» словцо, но никаких сил – злости, раздражения – не хватало, чтобы ссориться с невесткой. Екатерина не сразу, но разгадала и поняла ясно: хотя и грубила Маргарита, дерзко и часом безобразно откровенничала, хотя и металась по жизни в поисках всяческих выгод и каких-нибудь новых возможностей, однако, как и все из семьи Леонардо, была «человеком с душой». Бывало, что Маргарита «забывала» о своей роли «злюки и стервочки», – и вовсе преображалась, становясь душевной, отзывчивой и даже податливой. Как-то легко в ней уживались противоречия и несообразности с её здравомыслием, целеустремлённостью, житейской намётанностью.

Леонардо нередко дурно отзывался о сестре; Екатерина возражала ему:

– Она добрая и отходчивая, но жизнь, случается, переворачивает и мутит её душу.

Поговорили как-то раз Маргарита и Екатерина и о детях. Сидели на лавочке возле крыльца, и Екатерина по привычке поглядывала в свои дали.

– Слышала краем уха: ты не можешь родить? – спросила с притворным равнодушием Маргарита.

Однако ответа не ждала:

– Да радуйся жизни, дурочка! Ребёнок – такая обуза: сначала выноси его, роди в муках, потом – пелёнки, распашёнки, дальше переживай – где бы головёнку он себе не свернул или кастрюлю с кипятком не опрокинул. А с годами ещё хлеще – это дурацкое половое созревание, всякие любови-моркови, а вы, мама-папа, вечерами дрожите и ночами не спите. Не-е, не надо и задаром такого счастья! Но Васёк меня уже запилил до смерти: когда да когда забеременеешь? В его представлении, я самка и главная роль моя – рожать и готовить ему, самцу, жратву. А я жить хочу! На полную катушку. Ясно? – отчего-то с вызовом спросила она у Екатерины.

«Ясно, – поморщилась улыбкой, но промолчала Екатерина. – Где теперь Машка? – подумала о пропавшей на каких-то северах сестре, но по-прежнему вглядываясь в свои любимые дали. – Тоже хотела жить».

– Что ты, Катя, молчишь? Скажи хотя бы словечко. К примеру: «Какая ты, Ритка, дура. Не понимаешь, что дети и есть смысл жизни, что они награда от Бога». Ну, скажи! А лучше – осуди, что ли. Да чего ты, чёрт возьми, постоянно пялишься вдаль?! Ты что там, самого Иисуса Христа или судьбу свою узрела?

– Можешь считать, что я смотрю в даль жизни.

– В даль жизни? У-у, надо же, какие мы высокопоэтичные натуры! А – зачем? Не проще ли заглянуть в свой кошелёк – и тебе будет понятно, что тебя и Лео ждёт завтра?

– А я и без кошелька знаю, что меня и Лео ждёт завтра, – она же, даль жизни.

– Ну, хватит мне голову морочить, поэтесса местного разлива. Лучше скажи-ка мне, чего ты думаешь о детях? Надо ли радоваться, что их нет у меня? А может, всё же родить для Василька, чтобы отвязался наконец?

 

Глава 39

Екатерина, могло показаться, что с великой неохотой, отвела глаза от далей. И – неожиданно стала действовать решительно и даже стремительно: подхватила Маргариту за руку, как маленькую девочку, и провела её в дом, к иконостасу. Повернула её надменно-весёлое лицо к иконам.

– А я, Катя, всё гадала: когда же ты начнёшь меня агитировать в веру свою? – снисходительно улыбалась Маргарита. – Дождалась-таки. Слушай, Катюша: вера в Бога – это же до того немодно, это же чертовски скучно. А от всяких твоих попов и церквей, иногда мерещится, несёт затхлым душком. Фу-у-у!

– Рита, повторяй за мной.

– А чего ты, собственно говоря, раскомандовалась?

– Повторяй, – была негромка, но неумолима Екатерина.

И Маргарита, возможно, всего только из любопытства, подчинилась – повторяла слово в слово:

– О, многоочитые Херувимы, воззрите на безумие мое, исправьте ум, обновите смысл души моей. Да снизойдет на меня, недостойного, премудрость небесная, дабы не согрешать словом, дабы обуздать язык свой, чтобы каждое деяние было направлено к славе Небесного Отца. Аминь.

– Перекрестись, поклонись.

Перекрестилась, поклонилась. Но губы ломало и трясло усмешкой.

– А теперь смотри на Державную. Повторяй.

– Ты что, христовенькая, вознамерилась меня уморить сегодня?

– Повторяй.

– Хм. Что ж, слушаюсь и повинуюсь… товарищ комиссар.

– О, Державная Владычице Пресвятая Богородице, на объятиях Своих держащая Содержащаго дланию всю вселенную, Царя Небеснаго! Благодарим Тя за неизреченное милосердие Твое, яко благоволила еси явити нам, грешным и недостойным, сию святую и чудотворную икону Твою во дни сия лукавыя и лютыя, яко вихрь, яко буря ветренная, нашедшая на страну нашу, в дни уничижения нашего и укорения, во дни разорения и поругания святынь наших от людей безумных, иже не точию в сердце, но и устнами дерзостно глаголют: несть Бог, и в делех сие безбожие показуют. Благодарим Тя, Заступнице, яко призрела еси с высоты святыя Своея на скорби наша и горе нас, православных, и яко солнце светлое, увеселяеши изнемогшия от печали очеса наша пресладостным зрением Державнаго образа Твоего. О, Преблагословенная Мати Божия, Державная Помощнице, крепкая Заступнице! Благодаряще Тя со страхом и трепетом, яко раби непотребнии, припадаем Ти со умилением, с сокрушением сердечным и со слезами, и молим Тя и стеняще вопием Ти: спаси нас, спаси! Помози нам, помози! Потщися: погибаем! Се живот наш аду приближися: се обышедше обыдоша нас греси мнози, беды мнози, врази мнози. О, Небесная Царице! Скипетром власти Твоея Божественныя разсей, яко прах, яко дым, нечестивыя козни врагов наших видимых и невидимых, сокруши велеречивыя помышления их и запрети им, и яко Мати всех, на путь правый и богоугодный настави их. Вкорени в сердца всех нас правду, мир и радость о Дусе Святе, водвори в стране нашей тишину, благоденствие, безмятежие, любовь друг ко другу нелицемерную. Державою Твоею всесильною удержи, Пречистая, потоки беззакония, хотящия потопити Землю Русскую в страшней пучине своей. Поддержи нас слабых, малодушных, немощных и унылых, укрепи, возстави и спаси, яко да под Державою Твоею всегда храними, поем и величаем Пречестное и Великолепое имя Твое, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Маргарита, замершая, напряжённая, возможно, ожидающая ещё чего-то, забыла перекреститься и поклониться.

– Перекрестись, поклонись.

Перекрестилась, поклонилась. Постояла, непривычно тихая, безмолвная. Нагнулась к Екатерине, отчего-то шепотком справилась:

– А можно, Катя, я попрошу у Богоматери, чтобы меня и Васю переселили, к примеру, в Москву? До того, знаешь, опротивел наш захолустный Иркутск с его холодными зимами, с грязными улицами, с пьяницами, с уголовниками…

Внезапно оборвалась:

– Ой, чего я несу, безумная?

Когда она и Василий уезжали домой, он, в игривой весёлой угодливости распахнув перед ней – «перед барынькой моей» – дверцу сверкающей полировкой недавно купленной «Победы», спросил:

– Риточка, ты какая-то вся бледная, и молчишь. Не заболела?

– Сам ты з-заболел… болван! – по давней, механической привычке, была она немилостива к своему супругу, человеку хотя и громоздкому, осанистому, но удивительно мягкому, даже застенчивому. Слово «заболел» пропустила сквозь зубы, точно бы иглы выпустила.

Василий густо покраснел, опрометью проскользнул на водительское сидение: ему было жутко неловко перед Леонардо и Екатериной, которые вышли за ограду проводить их.

Екатерина расслышала:

– Ой, прости, Васечка!

– Да уж чего, привык.

– Сама не пойму, что со мной. Выворачивает меня наизнанку.

– Бывает. Наверно, простыла.

Она приластилась к плечу мужа, чмокнула его в округлое щекастое лицо.

В другой свой приезд Маргарита уже добровольно подошла к киоту, с прищуркой и долго смотрела на иконы, на золотистую струнку пламени в лампадке, на перемигивания бликов по окладам. Неожиданно погладила Державную, сказала Екатерине:

– Какая красивая… – Хотела произнести «женщина» или «девушка», но удержалась.

И следом ещё более нежданный поступок – склонилась к Державной и прикоснулась губами к краешку иконы.

– Ой! – отпрянула она, казалось, в испуге. – Катя, Катя, что я такое сделала, зачем? Не хотела – и нá тебе! Ну, даю! А ты, собственно говоря, почему смеёшься надо мной, чертовка этакая?

– Лео говорит, что я теперь беспрерывно улыбаюсь. Должно быть, в дурочку превращаюсь. Не обращай внимания.

– Вправду не смеёшься?

– Напротив: я радуюсь за тебя.

– Радуешься за меня? С чего бы?

– Душа твоя, Рита, из мрака выкарабкивается.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю.

– Всё-то ты знаешь, всезнайка колхозная!

– Библиотечная.

– Ну, пусть будет библиотечная.

А в один из приездов Маргарита, как только выскочила из «Победы», объяла Екатерину широко и крепко и мажорным шепотком прощекотала в её ухе:

– Катька, пляши: я беременная.

И Екатерина – сплясала: прошла, насвистывая, надыхивая мотив, вокруг сияющей Маргариты «Барыню».

– Васёк, когда услышал от меня о такой страсти-мордасти, аж подпрыгнул, – точь-в-точь ошпаренный кот, – упоённо рассказывала Маргарита. – Чуть, верста коломенская, потолок не проломил в нашей новенькой квартире. Подхватил меня на руки, и весь вечер таскал из комнаты в комнату. Только что не баюкал, дурачок. Катя, Катя! пойдём к Державной: хочу за ребёночка попросить.

И обе просили, и обе плакали, и обе потом сидели на скамейке в ограде и, переговариваясь о том о сём, посматривали в дали земли и неба.

 

Глава 40

Однажды нагрянул в иркутный домик Константин Олегович. Всегда он приезжал с Софьей Ивановной, чинно под ручку, всегда днём, и вдруг – один, уже затемно, разлохмаченный, без шапки, хотя на дворе рвала последнюю листву поздняя мозглая осень, вспаренный. Под мышкой – большой квадратный холстинный свёрток, кое-как обмотанный тянущейся по земле бичевой.

Чуть порог переступил, объявил Екатерине и Леонардо:

– Ребята, я закончил мой труд.

И «я», и «закончил», и «мой», и «труд» были произнесены хотя и тихо, но на таком подъёме душевных сил, что могло показаться – возвестил на всю округу, на весь белый свет.

Бухнулся на первый попавшийся стул – тяжело дышал, утирал ладонью взмокший лоб.

– Ты что, папá, бежал? За тобой кто-то гнался? – спросил Леонардо, убедившись наверняка, принюхавшись и вглядевшись, что отец совершенно трезв.

Константин Олегович последние годы хотя и украдкой, никогда до безобразия, но много и, как сам говорил, «самозабвенно», «ища истину в вине» пил. Однако месяца три назад он неожиданно углубился в свою давно заброшенную художническую работу. И до того ею увлёкся, что «забывал даже остограммиться», «основательно поискать истину в вине».

– Да, да, «гнался», – ответил отец сыну. – Но не кто-то, а что, – она, идея. Почти двадцать лет она меня преследовала, не давала мне расслабиться, просто жить, что делают миллиарды других людей. То есть живут-поживают в своё удовольствие. А в последние месяцы так и вовсе погнала меня. Видать, созрела до самой крайней и неудержимой зрелости. Погнала, точно настропалённый гончий пёс с кровожадными охотниками бедолагу зайца. Торжественно сообщаю вам, мои самые дорогие на свете люди: я только что – час ли, два ли назад – закончил картину. Ту, ту картину! Ту самую, под названием «Взываю!». Её – мою мучительную отраду, моё отрадное мученичество. Не кривись иронично и надменно, Лео! Слогом я говорю хотя и высоким, неподобающим для нашей благоразумно приземлённой и сплошь осчастливленной жизни, но правдивым слогом, потому что сердцем говорю вам.

Екатерине летуче, но ярко припомнились образы и краски того необычного полотна: что-то такое яростно и беспощадно колоритное, гнетущее чувства и мысли. У Екатерины тогда даже зарябило в глазах, и она лишь только и смогла понять, что на картине – вихри красок и звёзд. Они свивали собою какой-то несусветный облик: человека или существа иного ли рода – совершенно невозможно было понять; однако можно было распознать глаза, нос, губы, брови, гривастые сивые космы.

– Я принёс, ребятушки, на ваш суд мой труд. Только вы оба, каждый по-своему, но устремлённые к духовным высотам бытия, а не к накопительству и словоблудию нынешней эпохи, способны правильно оценить его. Молчите! Не возражайте! – неожиданно и испуганно воскликнул Константин Олегович, хотя Екатерина и Леонардо сидели завороженно тихо, потрясённые поступком и речью нежданного, но глубоко уважаемого ими гостя.

– Да, да, прошу, ребята, дети мои, молчите. Лишнее слово или жест могут вплестись в нежнейшую ткань этого великого для меня момента жизни и судьбы и разрушить, а может быть, даже исковеркать очарование и восторг в моей душе. Извините, может быть, я сегодня не в себе. Итак!

 

Глава 41

Константин Олегович молодцевато, получилось даже с подпрыжкой, встал, выпрямился весь вышколенным солдатиком, пригладил ладонью взлохмаченные ветром жиденькие и седенькие свои волосы. Следующим своим действием он критично и зорко поозирался вокруг в поисках какого-то места для своей драгоценной поклажи. Не сразу, но нашёл, – это оказалась этажерка рядом с освещёнными лампадкой образáми. Установил на её верхнюю полку свёрток, торопливо и путанно развязал и размотал не дававшуюся его подрагивающим пальцам бичеву, потянулся рукой к холстине, чтобы её сдёрнуть. Однако задержался в нагрянувшем сомнении, когда нечаянно его глаза пали на иконы.

– Нет, этак не годится, – ответил он решительно на какое-то своё мысленное рассуждение.

Перенёс свёрток подальше от икон, установил его на табуретку у стены.

– Так, пожалуй, будет правильнее и справедливее.

Любил, когда собирался выпить стоявшую перед ним стопку с водкой, потереть руку об руку, – и сейчас, в несомненном предвкушении, тоже потёр.

– Помнишь, я обещал тебе, Катя, написать твой портрет? Все эти месяцы я делал с тебя зарисовки, этюдики, и вот: он – готов. И она – готова. Знаешь, каким-то удивительным и счастливым образом моя идея и твоя жизнь, твои чаяния, твоя чистая душа, твоё прекрасное лицо и твоя изумительная коса, дорогая наша Катенька, слились в моей голове и в моём сердце воедино. Смотри, чтó получилось. Смотри и суди. И ты, хотя и морщишься, Лео, – тоже, тоже!

И Константин Олегович нерасчётливо широким, таким, что чуть было картина не слетела с табуретки, но театрально броским жестом, так, как можно увидеть в кино про художников, наконец, сдёрнул холстину.

Екатерина подумала, что тот же феерический, но беспощадный ураган красок и звёзд бросится в её глаза, ослепит, возмутит, а то и покоробит. Что тот же величественный, гордый сивобородый старец – вселенский Разум, Будда леденяще и остро воззрится на неё, даже взглядом вещая, что ты, человек, ничтожен, ты пылинка, и если я пожелаю – сдую тебя с этой изумительной планеты моей Вселенной в кромешные ады космоса. И когда художник сдёргивал холстину, Екатерина присомкнула веки: чтобы, видимо, не сразу разочароваться и чтобы не тотчас художник понял – его творение не совсем принято или совсем не принято.

Но, однако, когда она приоткрыла глаза, подглянула сквозь ресницы, то увидела совершенно иного рода картину – картину какого-то другого мира, картину какой-то другой жизни, картину какой-то другой идеи и мысли.

Хотя полотно по-прежнему являло собою тот же вселенский Разум, ту же многообразность красок и очертаний мазков, те же вихри звёзд, однако оно оказалось таким, что пришлось действительно несколько зажмуриться, но не по причине ужаса и неприемлемости содержания, а по внезапной и потрясающей причине хлынувшей с полотна всё собою пронизавшего и облагородившего пшенично-горчично-золотистого света. Этот свет лёгкой напыленностью пронизал собою все цвета изображения, и ни одна краска теперь не терзала, не колола глаза. Напротив, ласкала, утешала, подбадривала, подманивала и даже что-то как будто обещала, сулила.

Эта выновленная художником Вселенная оказалась ничем иным, как земным пшеничным полем, которое укатывалось в развёрстые, но тёмные, сумрачные дали-глубины космоса. Звёзды, сонмища их, явили собою крупные зрелые хлебные колосья, возможно, предназначенные для окормления жителей этой Вселенной. А этот величественный седой старец – Разум предстал ныне этаким выглядывающим из вороха колосьев-звёзд хотя и, как ранее, суровым, взыскующим, дозорно смотрящим в дали, но – простым дедом, просто дедом, деревенским дедом, может статься, приставленным в охранение этого плодородного, богатого, ожидающего жнецов поля-кормильца.

Но это – не всё и даже, кажется, не самое важное, не самое ключевое в замысле создателя.

К окоёму поля, за которым проглядывалась тьма обычного космоса, парящей поступью, в полуобороте головы назад шла прекрасная, с длинной толстой косой младая женщина – дева, в золотисто горящих шелках, с младенцем на руках. И младенец, голенький, розовенький, но как-то по-взрослому задумчиво неулыбчивый, тоже полуоборотом головы обращён был назад, куда и дева, очевидно мать его.

– Писал с Сикстинской Мадонны? – шепнул Леонардо Екатерине. – Всё чудесно, всё понятно, но только почему дева идёт куда-то назад, в какую-то дремучую даль, а не вперёд, на нас, на зрителей, как по негласному правилу у всех художников Возрождения?

Однако Екатерина не отозвалась: она была до того потрясена, что пока не могла мыслить ясно и отчётливо словами.

– Папá, я правильно понимаю: дева засевает поля твоей Вселенной? – спросил Леонардо. – И там, где она пройдёт с младенцем, не бывать тьме, а торжествовать сиянию зреющих или уже созревших колосьев в виде созвездий, – так получается?

Действительно, с шелков девы ссыпáлись на поле зёрна-звёзды. И там, где она находилась в своём движении, – колосья только-только на всходе. Там же, где старец-сторож, – колосья уже полновесны, дородно зрелы, успевай собирай.

– Катя, папá, я так и слышу голос девы. Что хотите думайте обо мне! Она говорит: «За нами – всходы, за нами – плодородная нива, – хорошо. Но нам нужно идти дальше, туда, где ещё не засеяны земли для жизни человеческой, туда, где нас ждут, где в нас верят. Оставайтесь с миром, люди добрые». И мне хочется сказать младенцу и деве: «И вам мира и добра». Папá, почему ты молчишь? Я правильно толкую твою картину?

Но художник в какой-то мрачной, рассеянной улыбчивости не отзывался никак, однако посматривал, несмело и смущённо, на Екатерину. Но она тоже молчала и избегала глаз художника.

– Слушай, папá, может, твоя дева – целинница, комсомолка? – не дождавшись ответа, дрожью губ усмехнулся Леонардо. – Право, зачем ей идти к нам, в нашу благополучную и уже возделанную жизнь, когда жажда подвига должна манить её, сознательную комсомолку, к невозделанным просторам нашей грешной жизни. Папá, ты гений! Твоя картина – свежее слово в советском авангарде. Вот в таком, ближнем к нам, возделанном, то есть цивилизованном, мире я хотел бы жить! Я восхищён. Браво мастеру! Ты угрюм? Ты недоволен? Я тебя не обидел? Прости: меня куда-то понесло.

Художник снова не отозвался, не вступил в спор. Но при слове «авангард» его щека дёрнулась, однако тут же отвердела. Было очевидно, что он ждал и решил во что бы то ни стало дождаться слова Екатерины.

– Катя, а ты поняла, что дева с младенцем – это ты? – спросил Леонардо.

– Я? – наконец вымолвила она, разорвав в горле сухотинку волнения.

– Да, ты! Папá, скажи: дева – это же она?

– Я уже говорил: и портрет готов и картина готова. Ну-с, что же ты, Катенька, скажешь?

– Я?

– Ты, ты!

– Я боюсь показаться высокопарной, но-о-о… я не нахожу таких же ёмких и убедительных слов, как ваши краски и образы, Константин Олегович.

И она отчаянно покраснела, потому что поняла – вышло высокопарно, красиво, а значит, неискренно, поддельно.

– Я смею думать, что картина и портрет тебе понравились?

– Мне понравилась картина.

– А портрет?

– Портрет?

Екатерина вязко замялась, не находя нужного слова. Спросила, кажется, о том, что первое пришло в голову:

– Как называется картина?

– «Дева, родящая жизнь».

– И деву вы в самом деле писали с меня?

– С тебя. С тебя! Что, не похожа?

Екатерина не сразу, но ответила, слегка поёживаясь плечами и зачем-то ниже опуская глаза:

– Наверное, похожа.

– Похожа, похожа! – радовался, как ребёнок, Леонардо. – Особенно коса.

– Если бы не ты, не твой прекрасный образ, – картине не родиться бы ни в жизнь.

Художник значительно помолчал, зачем-то заламывая пальцы, как-то искательно – исподнизу и настойчиво – заклядывая в глаза Екатерины.

– Катя, если она будет храниться у тебя, в твоём чудном домике, из окна которого видны и просторы нашей замечательной земли, и, я всегда так чувствую, дали жизни, то для меня это будет равносильно тому, что она хранится в Эрмитаже или в самом Лувре. Прошу, оставь её у себя: я уверен, что через тебя её увидит и Бог.

 

Глава 42

Она наконец прямо посмотрела в глаза художника:

– Простите, я могу принять картину, но я не могу принять портрет: он – богохульство.

– Что?! Богохульство?! – даже вскрикнул и отшатнулся, будто бы от тычка, художник. – О, нет, нет, он – поклонение! Поклонение перед всем прекрасным и чистым в нашей непростой жизни, перед тем, что великодушно дарит нам надежду и покой. Разве я виноват, что лучшие черты жизни нашей в моём воображении сошлись, как благодать Божья, на тебе, Катя?

– Не надо так! – огнём гнева вспыхнула, но и сжалась, похоже, что в испуге, Екатерина.

– Катя, смилостивься над бедным художником, – с притворной беззаботностью тянул губы к улыбке Леонардо. – Хочешь, мы сейчас оба падём пред тобой на колени?

– Извините, но я не могу принять портрет, – была неумолима Екатерина.

– Что ж! – тяжко вздохнул художник. – Если не бывать портрету, то не бывать и картине всей!

Он схватил со стола кухонный нож и неуклюжим поворотным движением всего туловища замахнулся им над полотном; а могло представиться, что размахнулся молотом.

– Что вы делаете?! – устремилась Екатерина к художнику.

Леонардо каким-то чудом перехватил его руку:

– Отец, брось дурить! Картина – прелесть. Она должна достаться людям. Катя, скажи ему, пожалуйста, что мы оставляем её у себя.

– Константин Олегович, мы оставляем её у себя. Спасибо за подарок. Картина и впрямь прелесть. Прошу, отдайте мне нож. Вот, хорошо. Присядьте, успокойтесь. Я быстренько накрою на стол: будем пить чай, ужинать.

– Дети, простите мне мою невольную напыщенность, но я объявляю вам, что она – моя последняя картина. Сил на что-либо ещё у меня уже нет и – знаю! – не будет. Я как художник замолкаю навсегда. Что ещё я могу и хочу сказать людям? Ни-че-го-с! Они и без меня знают, как и для чего надо жить. – И, едва раздвигая посиневшие губы, примолвил: – Жить, не тужить.

Когда они пили чай, распахнулась дверь и в комнату вбежала запыхавшаяся Софья Ивановна:

– Господи, живой! Живой! Костик, ты меня раньше срока в могилу загонишь. Ты как и когда выскользнул из квартиры? Прокрался на цыпочках? Малевал-малевал, – обратилась она к сыну и невестке, – бормотал-бормотал чего-то под нос себе, а потом вдруг – тишина. Думала: прилёг – уснул. Заглянула в комнату – нет его. И картины нету. Кинулась туда, кинулась сюда, поспрашивала у соседей в подъезде, у ребятишек во дворе – пропал, никто ничего не видел. Коридором, кажется, не проходил – я из кухни увидела бы, дверной замок не щёлкнул, уключины не заскрипели; а вы прекрасно знаете, как они у нас голосят, чуть потяни за ручку двери. Я сердцем почуяла: сюда, едва-едва закончил, мазнул последний разок, понёс картину, потому что сам непрестанно говорил мне: «Только Катя и сын по-настоящему могут оценить». Но как выскользнул, как выскользнул? Чудеса! Ты что, Костя, в окно вылетел, если коридором не проходил и дверь не открывал?

– Да, возрадовался, что с меня наконец свалилось бремя, подпрыгнул аж до потолка и – в распахнутое окно сиганул, полетел. Полетел птичкой небесной. На крыльях вдохновения. Но далеко ли упорхать на общипанных крыльях? Хотя далеко лететь я и не намеревался – сюда мне и надо было попасть во что бы то ни стало. Тут – пристанище моим трудам: картина на своём месте, здесь её увидит и оценит Бог. Хотя хозяйка душой мой труд не приняла.

– Катя, тебе разве не понравилась картина? – спросила Софья Ивановна и, пооттянув невестку в сторонку и склонясь к самому её уху, шепнула: – Ты хвали его, хвали во всю Ивановскую. И картину оставь у себя, повешай на самое видное место, иначе он снова запьёт как проклятый. Давай спасать его, а?

Екатерина прижала её к себе, моргнула обоими глазами.

Софья Ивановна подпорхнула к картине, по ободку погладила её:

– Ай, краси-и-во, Костик. Ты у меня настоящий талант!

– Угу, ты права: малевать – спец ещё тот, – пробормотал художник, не стараясь, чтобы его расслышали.

– Обиделся? Вот дурачок! Да такую вещь только вынеси на вещевой рынок – ценители переругаются в пух и прах, кому из них купить.

– Да, да, исключительно на толкучке этой вещи и обретаться, – едва смог разжать губы художник.

И, не давая жене возразить, бодрячковой, но скособоченной подпрыжкой встал из-за стола и несоразмерно громко сказал, ломая своё уныние:

– Ладно, хватит чирикать! Спасибо, хозяюшка, за хлеб-соль. Картину, моя благоверная, в охапку берём и – топаем домой. Вот так: ать-два, ать-два! – с бравой отмашкой промаршировал он на месте.

– Нет-нет, Константин Олегович, – загородила собою картину Екатерина. – Она остаётся у нас. Вы что, забыли: это – подарок?

Художник, не поднимая глаз, помолчал, вяло отмахнул рукой:

– Разумеется, разумеется – я помню: подарок Богу.

Он снова весь сник, можно подумать, что мгновенно одряхлел. Отчего-то приволакивая вполне здоровую ногу и ужимаясь до горбатости, направился к выходу.

Перед дверью, однако, обернулся, сказал, ни на кого в отдельности не взглянув:

– Если будете когда-нибудь продавать – имени художника не называйте: не для людей писал – для Бога. Людям моё имя ничего не скажет, а Он и без того всё обо мне знает.

Екатерина и Леонардо стояли у калитки, когда художник и его жена уходили в потёмки, придерживая друг друга, когда путь совсем уж становился неясен и ухабист. Ветер сдирал последние листья с деревьев и не сегодня завтра быть снегу с этих низко и чёрно провисших небес. И снег конечно же будет лебяжьи пушистый и искристо белый, с милосердной заботливостью прикроет весь неустрой и неприветливость нынешней осенней земли. А поутру непременно выглянет, что и бывает повсюду после ненастья, солнце, и многие люди подумают – на какой красивой и приветливой земле они живут.

«Божий мир, Божий мир…» – сами собой шептали губы Екатерины.

 

Глава 43

Екатерина долго и мучительно не могла найти места картине. С табуретки в течение нескольких месяцев её так и не тронули: ни Екатерина, ни Леонардо не отважились сказать один другому: «Этой картине висеть – или лежать – вон там». Она являла собой и драгоценность и обузу одновременно. Драгоценность – потому что истинно была хороша художнически: изысканно красочная, философически всецело здравая, до детской наивности и чистоты сердечная. А обуза – потому что нравственно колола душу Екатерины, не принявшей не только своё портретное сходство в деве, но и очевидную двусмысленность и игривость всей образности живописного полотна. Екатерина не хотела, чтобы картина соседствовала, как бы то ни было жительствовала, что ли, в одних стенах с образáми, с Державной. Но что сделаешь! – понимала она, жалея художника.

Однако вскоре, весной, судьба картины устроилась сама собой: она попала туда, где, видимо, и было её подлинное местоположение.

Одним прекрасным весенним утром Константин Олегович не проснулся. Он всегда вставал спозаранок, чтобы, как вошло у него в несколько ритуальную привычку, но и в потребность сердца, сказать на только-только высветлившийся восход:

– Здравствуй, новый день жизни!

Супруга обнаружила его лежащим в кровати на высоко взбитых подушках с приоткрытыми глазами, направленными к окну. Там распускались почки на деревьях, на ветвях щебетали птицы, в лазури неба нежились и плыли стайками диковинных птиц облака, и солнце золотцеватыми трепещущими тенями отблесков живило лицо художника. Софье Ивановне показалось, что её художник – она обожала временами сказать людям, не без тайной гординки, «мой художник» – тихо и очарованно любуется рождением нового дня и, наверное, уже послал ему своё традиционное приветствие.

– Костик, слышь, я побежала на рынок: картошка закончилась, – из прихожки от комнатной двери в привычной оживлённости духа сказала она, уже одетая в пальто. – А тебе партийное задание: пожалуйста, нарисуй наше окно вон с теми нежными побегами и птичкой. Да! и солнце подрисуй. Солнце! И – облака. Они, обрати внимание, просто сказочными лебедями плывут. И будет совсем замечательно, дорогой, если ты своим шикарным живописным росчерком подмахнёшь своё фирменное: «Здравствуй, новый день жизни!» Я детям в Доме пионеров предложу твою картинку для вышивки. Не вечно же, согласись, Костик, космос и дев тебе расписывать, пора посмотреть, что есть доброго на нашей грешной земле, – ласково попрекнула она, все годы супружества желая пробуждения в «моём художнике» творческого самолюбия.

В последние месяцы супруг после окончания работы «над картиной жизни и смерти», как сам сказал супруге, был крайне угрюм и молчалив, а вчера перед сном пожаловался, не без привычной для него шутливости, что в левом боку «что-то такое язвительно покалывает», – вот это его молчание она приняла за согласие, за желание покоя, размышлений в тишине и одиночестве, и с лёгким сердцем ушла на рынок, чтобы к обеду порадовать своего дорогого супруга любимыми им драниками со сметаной…

На вынос пришло много народу, большей частью старушек и старичков из соседних подъездов. Но были и другие личности, о которых шептались:

– Гляньте, художник К* подошёл.

– Ещё один. Кажется, живописец П*.

– Видать, покойничек в почёте был у этой творческой братии.

– Видать, видать.

В кружке художников в полушепотках парило в воздухе:

– О, Константин Одинцов – художник, художник.

– Что там, мастер!

– А педагог? Как его обожали ребятишки!

И ещё что-то высокое и немаловажное произносилось, с нередкими глубокими вздохами, в неизменном опечаливании лиц. Как, возможно, и дóлжно быть.

Приехала из Переяславки и мать Екатерины. Любовь Фёдоровна была душевно дружна со своими, как похваливалась перед селянами, «культурными родичами» – супругами Одинцовыми. Они наезживали к ней в Переяславку, поминутно вскликивали там:

– Какой воздух! Какие виды!

А она, бывая у дочери, захаживала к ним и неизменно подолгу и тщательнейше протирала на лестничной площадке подошвы о коврик и даже отряхивалась, а то и оглаживалась. Потом, войдя в квартиру, сокрушённо покачивала головой и прицокивала:

– Батюшки, чистота-то! Ой, намарает вам тут всякая дерёвня!

Такие разные, но им всегда было о чём поговорить, и веселясь, и грустя за бутылочкой чего-нибудь благородного.

Любовь Фёдоровна иногда могла попенять:

– Вам, городским, что остаётся делать тута? Жить да не тужить!

А они отвечали, посмеиваясь и уже зная её отклик:

– Что ж, давай, сватья, поменяемся: ты – сюда, мы – туда!

– Не-е! – отмахивалась она. – Я у вас тута газами задохнусь. Да от лени через год-другой салом окутаюсь, точно песцовыми мехами.

Поглядывала украдкой, но не с завистью, а в любовании, «для услады глаза», как муж порой приголубит «жёнушку», а то и «чмокнет» ей ручку, как жена другой раз погладит мужа, а то и без меры начнёт нахваливать его, как друг дружке они улыбнутся как-нибудь так вдруг, бог знает отчего, как часом заговорщически перемигнутся, пошепчутся. В деревне дояркам на родной своей ферме Любовь Фёдоровна потом повествовала:

– Он к ней – «Софушка, Софушка», она к нему – «Костик, Костик». Ну, бабы, скажу я вам, прям ангелочки оба. Сидишь у них в городских хоромах за столом с разносолами разными магазинскими и коньячком и любуешься сторонним счастьем. Ажно душа у самой принимается петь сама по себе.

– Уж, Люба, не подмыливаешься ли ты к мужику еёному?! – посмеиваются доярки.

– Что вы, что вы, окаянные! Такую любовь разрушить – и сатана не простит тебе!

А Екатерине она, случалось, говорила:

– Вона оно как промеж мужем и женой бывает-то, Кать. А мы, кирзачи деревенские, брёвна неотёсанные, чалдоны немытые? Ай, чего уж: жизнь прожита!

И вот она по телеграмме-«молнии» дочери приехала к милым её сердцу Софье Ивановне и Константину Олеговичу. Ехала – не верила ни в какую, что «помер этакий молодой да жизнелюбчивый мужик».

Увидела гроб – заохала, заголосила:

– Жить да жить бы тебе, сокол ты наш ясный!..

Народ отчего-то попятился, – то ли потому, что отвык городской люд от высоких, но простых слов, рождённых в мгновение, на твоих глазах сердцем, то ли чтобы не загораживать плакальщицу, дать ей простора. Она же не смотрела ни на кого, будто была одна, – голосила, убивалась. Так и сказал один старичок другому:

– Надо же, как убивается бабонька.

Смущённая поведением матери, Екатерина потянула её за рукав, шепча:

– Мама, мама!..

Но что сказать хотела – и сама не понимала хорошенько. Чуть же взглянет на Константина Олеговича – у самой слёзы рвутся.

После поминального стола, когда все гости разошлись, Любови Фёдоровне, выпившей лишка, совсем неутешно стало. Софье Ивановне она говорила:

– Погиб бы на войне или в поножовщине – оно понятно. А так, скажите, люди добрые, чего мужик помер? Ещё ведь и пятидесяти пяти годков не стукнуло, и видный весь такой, щёки – кровь с молоком, и работой ломовой, как у нас в колхозе или в шахтах да на лесоповалах, не отягчён был, однако ж моченьки для жизни, видать, не осталось ни капельки. Верно говорю тебе, Софушка: печаль-тоска вытянула силушку из Олегыча. Помню, часом глянешь на него – весь он, ровно бы в глубоком колодце, в думках. Окликнешь – так и не поймёт, что окликнули его. Уж прости за откровенность меня, дерёвню стоеросовую да неотёсанную, а жили вы, точно сыр в масле купались. Вот и скажи, чего ж он у тебя думкал да думкал, сердце надрывал мыслями?

– Любушка, родненькая, если бы человек лишь только сыром да хлебом единым был жив и счастлив, не житьё было бы – рай земной. И я, как ты же, полагала, по-нашему, по-бабьи, что сыт человек, в тепле, в чистоте живёт, при деле каком-никаком состоит, семейные любят да лелеют его – и счастье с тобой, и ты можешь быть доволен и благодарить судьбу. Погрустил, похандрил, покуралесил, может быть, – и дальше живи. Как все. И молись: только бы не было войны. Но вот ушёл Костик, и я, как у вас в деревне говорят, простодырая, поняла наконец-то: Костик не мог так жить, жить-поживать, как все, потому что…

Но губы её свело, она разревелась, однако всё же сказала:

– Потому что художником он был.

– Худо-о-жником, говоришь? Вона оно что! Поплачь, поплачь, Софушка, сватьюшка моя родная. Дай я тебя обниму. Вместе будем плакать и горевать. Знаешь, вспомнился мне сейчас Петька Бачин, у нас в клубе тоже художничает. Так, знаешь, говорит, и к месту и не к месту: «Я художник», – и вышагивает, выкаблучивается по деревне этаким барином, нос перед нами задирает, аж норки видно за версту. Намалюет кистью из конского хвоста по кумачу: «Народ и партия – едины», бабу с серпом, мужика с молотом пририсует – ну, тут уж и на кобыле к нему не подъедешь, ходит фыркает. А Олегыч был оченно скромным – я и не знала, не ведала, что он ажно художник.

– Люба, пойми, – вхлипывала Софья Ивановна, приходя в отчаяние от размышлений сватьи, – Константин был настоящим художником. Сутью художником, всей своей судьбой художником. Понимаешь, чтó он был за человек?

– Настоящим, говоришь, всей судьбой, говоришь, Софушка? – покачивала головой Любовь Фёдоровна, поглаживая сватью.

И, возможно, пыталась понять: может быть, и Петька Бачин, если уж всечасно и неугомонно гордится своими плакатами и киношными афишами, тоже настоящий художник, а селяне переяславские по темноте своей вековой не понимают его?

Теми же днями у Екатерины она впервые увидела ту картину.

– А-а-ай, красоти-и-ща! – пропела она, только-только приметив её. – А ты-то, ты-то, доча, каковская! Прям царыцей тебя намалевал Олегыч! Ну, молодец он, ну, художник что надо! Наш Петька Бачин – помнишь Петьку-то Бачина, забулдыгу, при клубе, лежебока, отирается, уж годков тридцать, поди? – он и в подмётки нашему художнику не годится.

Походит по дому или по двору с огородом, что-нибудь по хозяйству подсобит – подойдёт к картине. Опять походит, походит, о чём-то раздумывая, – снова к ней. Стоит ли, сидит ли в сторонке – всматривается пристально в изображение, как в даль. И близко вдруг подойдёт – потрогает, даже понюхает, прицокнет, неопределённо покачает головой. Потом подметила, сказав Леонардо и Екатерине:

– Одно, ребята, мне непонятно в картине: можно ли из звёзд, да из золотых к тому же, хлеб испечь?

Леонардо покраснел отчего-то, усмехнулся вбок, но промолчал. Извинился, ушёл по делам. Екатерина не тотчас, но отозвалась:

– Не хлебом единым, мама, жив человек.

– Не хлебом единым, говоришь, доча, жив человек? Софья про то же самое мне толковала. Но тут-то зёрна – и не зёрна ведь вовсе, а золото чистое, почитай червонное. Как ты этакие зёрна размелешь? А из муки, выходит, золотой испечёшь хлеб? Даже если и уловчишься испечь, откусишь ли, утолишь ли голод?

– Мама, пойми, картина – аллегория.

– Чего?

– Ну, иносказание.

– Чего, чего?

Екатерина прижалась к матери, чмокнула её в щёки:

– Мама, какая ты у меня славная!

– А сама, поди, думаешь: «Ну, мама у меня и дерёвня: ей, тупице, про Фому, а она про Ерёму».

– Ты у меня не дерёвня, а красавица и умница, каких свет не видывал.

– Уж скажешь, подлиза! Лучше расскажи-ка, как вы тут с Леошкой поживаете?

– Да ничего. Помаленьку.

– Вот и держитесь друг к дружке потеснее. Хорошие-то мужики по нонешним временам на дороге не валяются. В какого другой раз не плюнь – в пьяницу угадаешь или в дармоеда. Или в какого-нибудь крохобора. Иль ищё хлеще – в блудолюбца, юбошника. А Леонардушка, вижу, так и вьётся около тебя, по хозяйству, хотя и белоручкой вырос, старается, работа у него приличная. Чего, говоришь, читает? Лехцы?

– Лекции, мама.

– Вот, вот! И к нам на ферму наезживают мужики при галстуках, в шляпах или в пыжиковых шапках – лехцы всякие разные – или как оно правильно-то? – читают, цокотуху отбивают языком. Скажу тебе, повально солидный с виду народец, наши бабы им глазки строят, холостячки к себе в гости заманивают. Деревня-то по сю пору не оправилась, как надо бы, после войны. Любой мужичонко у нас там – в цене великой. – Задумалась, вздохнула, неожиданно всхлипнула: – Знаешь, доча, жалко Олегыча. Шибко жалко. Каковский был мужик! Сараюшку у нас в прошлом годе починил – крыша в труху ведь истлела, бравенькую тепличку сработал из старых оконных рам, сгнившую заборку выправил. Чего уж, мастеровитый был мужик, с головой. А тут выяснилось – ажно в художниках к тому же ходил. Надо ж! Эх, к нам бы его в клуб, заместо пройдохи и алкаша Петьки Бачина!

Екатерина не выдержала – рассмеялась. Любовь Фёдоровна, кулаком растерев по щекам слёзы, замахнулась на неё столовой тряпкой:

– Чего тут ещё удумала: смеяться над матерью?

Но и сама запотряхивалась в хохотке. И плакала, и смеялась.

Понимала Екатерина: не столько, может быть, оплакивала её мать бедного Константина Олеговича, сколько всех тех мужчин, мужиков, работников, которые безвременно уходят в мир иной – сейчас-то, в жизни без войны и голода! Оплакивала и мужа своего, незабвенного Николашу, обидно было до воя, и выла, что не вернулся он к ней с фронта. Оплакивала и злополучного сожителя своего конюха Ивана Овчинникова, сгорел он, бедолага, от водки, схоронила, хотя «летами было мужику с гулькин нос». И, наверное, думалось Екатерине, жизнь свою мать тоже оплакивала этими же слезами невольной похоронной плакальщицы. Однако же сквозь слёзы и наперекор печалям могла и посмеяться, подшутить – и над собою, и над кем другим, кто «подвернётся под её остренький язычок». А то и над жизнью всей могла посмеяться.

Когда бывало дочери плохо, совсем невмочь, она произносила для себя вслух «приговорочку» матери:

– Волоку воз. А могу, двужильная, и два.

 

Глава 44

Екатерина проводила Любовь Фёдоровну с железнодорожного вокзала. Уже ступив на лесенку вагона, мать в какой-то нерешительности, в полуоглядчивости задержалась на срединной ступеньке, неполно и скованно обернулась к дочери:

– Сказать, Кать, хочу про того мальчонку с картинки Олегыча. Сразу-то тогда у тебя дома смешалась я шибко, промолчала, а сейчас насмелилась, – послушай-ка. Он, пострел голубиный, ить с нашим мальчоночкой, с Колянькой, с ласточкой нашей, схож. Две капли воды. Братовья братовьями. Верно, верно: с него и намалевал Олегыч, царствие ему небесное! Помню, когда наведывался с Софьей к нам в Переяславку, любил поиграться с Колянькой, конфет и пряников в сельпо покупал не фунтиками, как наши деревенские, а цельными авоськами, игрушками всякими городскими баловал. Говорил, бывало, мне: «Не мальчик у вас – ангелочек». Крепко полюбил его. И надо же: нарисовал… вместе с тобой! Ай, ай, Катенька, доченька, а ты чегошеньки вся побледнела? Аж скулы синё запятнало. И пошатнуло тебя, точно бы ветром. Не упади!

Екатерину действительно покачнуло, она побледнела, побледнела страшно, до просиней, предобморочно. Однако сама ощутила, что вспыхнула внутри и заполыхала вся палящим огнём.

– Ты вот чего, Катерина моя свет Николавна: в голову-то не забирай, сердечко не надрывай мыслями всякими разными. Ну, намалевал да намалевал, – чего ж с того? Колянька тебе племяш, родная душа, – вот вы на пару и потопали, одной путёй-дороженькой. Так и должно у родичей, а не как ноне поступают некоторые родственнички: я – сюды, а ты или вы – туды, а то не ровён час подерёмся. Ты вот чего, ты к нам приезживай-ка почаще, а то Колянька тебя совсем не знает. Виделись вы всего, кажись, разок-другой. Нехорошо, что мы в долгих росстанях да перепутьях. Точно бы чужие какие друг дружке живём на свете белом, торим розные дороги.

Паровоз властным хозяином округи оглушительно, рыком протрубил, дежурный по платформе следом прострекотал в свисток, отмахнул флажком. Густо и с ревём пыхнуло паром, и поезд в тяжкой грузности стронулся, жутко скрежеща в сцепках и колёсах.

– Пишет ли Маша? – едва выговорила Екатерина, почти что ощупью ступая за вагоном, очевидно оглоушенная, и словами матери, и стальным грохотом локомотива с вагонами. – Где она, что с ней?

– Не пишет, падла, и хари своей бесстыжей не кажет. Где-то на северах пропадает с полюбовником. Бросила мальчонку. Щенок он для неё. Хорошо, я жива-здорова. И отец евоный, Сенька Потайкин, на черемховские разрезы укатил, за длинным рублём. Не по любви, вишь, она ему родила, вот и выкаблучивается. Обженился там и уж двоих ребятишек нарожал, кобелина. К Коле – ни полшагом, ни полвзглядом, когда бывает у родителей в Переяславке. Хотя ему что – он мужик, а для них, в отличие от нас, баб, – с гуся вода. Отряхнулся и дальше потопал по своим делам-делишкам. Что ж, не хочет – не надо. Бог рассудит когда-нибудь, можа, ткнёт евоным носом в евоные же проделки. Сами поднимем на ноги – о своём-то, о родненьком да чтоб не побеспоиться? А какой, доча, славненький, а какой умненький ребёнчишка у нас! Весь в нашего Николая свет Петровича. С небес, поди, поглядывает на своего внучка – тешится, радуется. И – молится за нас, хотя и не боговерным был по жизни, да там-то все при Боге, – указала она со значительностью глазами на небо. – Слышь, Кать, я чувствую: появился у нас Коля – легше стало житьё-бытьё, душой какой-то свет я стала примечать окрест и в людях, а раньше повсюду потёмки мерещились да хмурые люди. И каторжная наша работа на ферме вроде бы стала полегше, что ли, и дышаться стало чуток повольнее. Ей-богу! Думкаю своим бабьим умом: силы небесные вспомоществуют отныне нам. Ух, а попадись мне Машка – космы повыдергаю! Ну, прощевай, что ли, прощевай, доча! Не иди ты за вагоном-то: запнёшься – расшибёшься. Качает, вижу, тебя, ровно бы хмельную, и лицом ты совсем стала никудышна – бледнее поганки. Ступай домой, ступай – отлежись, таблетку какую-нить прими. Эх, не надо было мне, простодырой колхозной доярке, про картину калякать, про ангелочка того! Ну, теперь чего уж – ляпнула, чего на ум взбрело, а слово-то назад внутря не загонишь. Прощевай! Наведывайся в Переяславку: нужно всем нам родниться, нужно быть теснее друг к дружке – тем и живы люди. Поняла?

– Поняла, мама.

Вскоре поезд, бойко и торопко отстучав по иркутному мосту, окунулся в синие безбрежные дали, – дали лесов, лугов и неба с Ангарой. Екатерина стояла на краешке платформы, как на берегу великого моря-океана, казалось, ожидая каких-то ещё слов, каких-то знаков, а то и предвестий. Но от кого и каких? В душе установилось затишье, но глухое, тревожное, сумеречное какое-то, – так в природе бывает перед грозой.

– Оглянись: всюду он же – Божий мир, – неожиданно и ясно услышала-почувствовала она.

И, может быть, пришли именно те самые слова, которые нужны были ей сейчас, которые она смутно ожидала, но о которых в сутолоке и смятении дней забыла.

– Евдокия Павловна, голубка моя, вы мне напомнили, подсказали? – шепотком обратилась она, подняв глаза к небу. – Я знаю – вы! Отчаяние и уныние подкрались ко мне после слов мамы, а вы – вот она! Как я посмела, хотя бы на какие-то летучие минуты, усомниться, что мир – Божий?

* * *

Уже дома, перед фотографическими портретами Евдокии Павловны и её детей, безвременно ушедших в мир иной сыновей Александра и Павла и умершей во младенчестве дочери Марии, и её мученика супруга, Платона Андреевича, офицера Красной Армии, она говорила в себе:

«Я, Евдокия Павловна, помню о моём обещании вам – Платона Андреевича мы с Лео непременно перезахороним. У него будет освящённое местечко, рядышком с вами. Отец Марк готов нам всячески посодействовать, отслужит панихиду на новой могиле, хотя супруг ваш и был атеистом, большевиком, но во младенчестве крещёным. Не беспокойтесь, с Божьей помощью управимся».

Подошёл Леонардо, обнял Екатерину сзади за плечи, поцеловал, как любилось ему, в темечко:

– Катя, что с тобой? Ты выглядишь огорчённой.

– Лео, дорогой, ты, наверное, посмеёшься надо мной, но сегодня я услышала голос Евдокии Павловны и разговаривала с ней.

– Ничуть не посмеюсь, потому что я к отцу который день обращаюсь, и он – отвечает мне. По крайней мере я что-то слышу внутри себя. Он спрашивает меня о картине. Беспокоится. А о чём ты говорила с Евдокией Павловной?

– О моём обещании и её желании – захоронить Платона Андреевича. По-человечески. По-христиански.

– Я тебе однажды слово уже дал – сделаю всё, что требуется. Только скажи – когда? Сегодня, завтра?

– Я не знаю, – сокрушённо поматывала головой Екатерина. – Как решиться, Лео? Ты же знаешь, что дело это непростое, дело опасное и даже противоправное.

– Да, да, да.

С полгода назад Леонардо и Екатерина сходили к бывшей расстрельной зоне НКВД под Пивоварихой – к зловеще прославленной в народе Даче лунного короля. Тайком издали осмотрели окрестности. Екатерина с трудом узнала место, где наспех был захоронен Платон Андреевич: холмик в новопоросли кустарников едва проглядывался, а кругом младенцы-сосёнки пушились.

– Сама Мать Сыра Земля оберегает, – сказала Екатерина.

На полигоне Дачи теперь хотя и не расстреливают, но, похоже, по-прежнему располагается отряд охранников. Вдоль заграждения из колючки ходят патрульные с винтовками, с собаками – стерегут подступы к массовым захоронениям жертв.

Леонардо говорил Екатерине:

– Если попросить у властей разрешение на извлечение останков – самоочевидно, что получим отказ. Нам могут сказать: «Что вы придумываете всякие глупости? Никто там никого не расстреливал! Вы что, сумасшедшие? “Голоса Америки” наслушались?» Если же настаивать – могут и круто обойтись: антисоветчину припишут. Впаяют срок или в психушку упрячут. Власти хотят, чтобы народ забыл прошлое, чтобы оптимистично, без оглядки назад, строил светлое будущее. Но мы, Катя, обхитрим всех этих чинуш, а потом из кармана покажем им фигу! Закопали Платона Андреевича ночью? А мы выкопаем ночью и в хозяйственных сумках и в рюкзаках перенесём останки на кладбище. Говори: когда? Я – твой пионер: всегда готов! – загорелся, как мальчик, желающий приключений и опасностей, Леонардо.

Но Екатерина не знала, как поступить, сомневалась, переживала. Когда-нибудь, понимала, насмелиться всё же придётся, и непременно в ближайшее время.

 

Глава 45

Несколькими днями позже Екатерина, и на работе, и дома прожив в состоянии какой-то тревожной маетности, молчаливости, задумчивости, вечером неожиданно и как-то перехватно взяла пришедшего из института Леонардо за руку и подвела его к стоявшей на той же табуретке картине.

– Лео, ты не будешь против, если мы прикроем её занавеской? – произнесла она принуждённым, беспомощным голосом. – На какое-то время.

Спрятать картину в клеть они не могли, но и смотреть на неё ежедневно, в особенности после разговора с матерью, Екатерина не в силах уже была. Оба понимали – что-то в конце концов нужно было предпринять. Однако поговорить о судьбе картины до сей поры не отваживался ни один из них.

– Конечно, Катенька, надо прикрыть, – отозвался Леонардо несвойственной ему скороговоркой.

Она неловким движением накинула на картину выхваченную из шифоньера занавеску. Когда же обернулась к Леонардо, то увидела в его глазах слёзы.

– Прости, Лео. Я – дрянь. Прости, прости.

Хотела сдёрнуть занавеску. Но Леонардо перехватил её руку, как и когда-то остановил замахнувшуюся над картиной руку отца с кухонным ножом.

– Не надо, Катя. Отец так же поступил бы – честно и твёрдо.

– Прости, если можешь, – прижалась она к нему.

Он, утешая, хотел поцеловать её осыпающими поцелуями, как любил, – в лоб, в глаза, в губы, в щёки, в подбородок, поднести к губам её прекрасную косу. Но она не позволила ему приподнять своё лицо: ей было мучительно стыдно, что слёзы не появились в её глазах.

С пожелтелых фотографий на них тихо и отрешённо смотрела далёкая и сторонняя им семья. А из окна проникал в дом свежий и густой свет закатного красного солнца в далёких, тлеющих угольками облаках.

– Примета: красное солнце с облаками на закате – быть ветру на следующий день, – зачем-то сказал Леонардо.

– Значит, возможно, и переменам случиться, – отозвалась Екатерина и наконец почувствовала в глазах благодатную росу слёз.

Через неделю-другую, когда немного ослабла горечь утраты, Леонардо, по просьбе Софьи Ивановны, перенёс картину в родительский дом. Повесил её на стену напротив того окна, из которого Константин Олегович в последний раз посмотрел на небо с облаками и в солнечном сиянии, на дерево с побегами и птицами.

И все родственники и друзья сошлись во мнении, что она душою художника стала смотреть в этот изменчивый, не всегда справедливый, но желанный ему, и как художнику, и как просто человеку, мир.

 

Глава 46

После смерти отца Леонардо стал разительно переменяться.

Человек он по природе своей общительный, улыбчивый – становился молчаливым, задумчивым. Бывало, что приходил домой выпившим. Бывало, пишет, пишет, но внезапно вспыхивал и рвал листы своей диссертации. Бывало, часами потерянно сидел за столом напротив окна, у того любимого Екатериной окна, перед которым были распахнуты иркутные просторы, однако она замечала, что он часто смотрел обок – в стену, а то и вовсе куда-нибудь вниз, в угол. Она гладила его по голове:

– Лео, дорогой мой человек, всё в руках Божьих.

Он в ответ благодарно, но рассеянно улыбался бледной, детской улыбкой.

Вечерами она иногда подзывала его к Державной, зажигала лампадку, и они вместе молились. Но добровольно он никогда не подходил к иконам, не молился, не брал в руки Библию, не накладывал на себя крестное знамение. Раньше любил ходить в храм, охотно выстаивал службы; потом говорил Екатерине:

– Какая эстетика! Какое искусство жизни!

Теперь не ходил. Если же Екатерина звала, мог сказать не без насмешливости:

– Бог Бог, да не будь сам плох.

Однажды, сжимая в заломе свои подвижно-нервные, белые, но в розовых мозольках пальцы, сказал Екатерине, отвечая на её упрёк, что снова пришёл выпившим, хотя накануне клятвенно обещал, что «больше ни-ни»:

– И мой конец будет таким же, как у отца, – бесславным. Потому что жизнь моя так же пуста и никчемна. У меня нет пути, а направление, которое мне, как запряжённой лошади, указывают: дёрг возжами – иди сюда, дёрг – иди теперь туда. И так все мы по жизни: дёрг-подёрг. А потому, пей, не пей, молись, не молись, пиши, не пиши, мечтай, не мечтай – ты уже ничто и никто.

– Лео, дорогой, жизнь Константина Олеговича не была пустой и никчемной – его помнят и любят ученики из Дворца пионеров, его знали и ценили иркутские художники. Вспомни, сколько их было на похоронах. Он вырастил прекрасных детей – тебя и Маргариту. Разве твоя или Маргариты жизнь какая-нибудь пустая, никчемная или тем более беспутная? Разве ты ничто и никто?

– Да, да, уж чего-чего, а путь у нас у всех, говоря высоким чиновничьим слогом, наличествует. Один на всех. Никому не обидно, и в этом смысле мы все, скопом, коллективное и некто, и нечто! Но почему я должен быть рад и счастлив, что мой путь определён кем-то, а не мною самим? Я исподволь и неуклонно становлюсь утопистом, комнатным растением, потому что моим мечтам и идеалам заказана жизнь на здешней почве. Да и не почва вокруг – болото, трясина. Что там – бред болотный! Но я хочу твёрдой почвы, плодородной, плодородящей земли, реальной жизни на реальной основе, а не на какой-нибудь выдуманной, зыбкой или скудной.

Он, сумрачно помолчав, тяжко вздохнул:

– Внешне, однако, я вполне успешный человек, то есть совершенно реалистично мыслящий, по большей части прагматично поступающий. Преподаю аж эстетику и аж в институте, можно сказать, карьера моя процентов этак на пятьдесят, а то и больше, состоялась. Меня уважают коллеги, меня любят студенты, по крайней мере моих лекций и практикумов никто не пропускает. Я, можно сказать, в идеальных условиях в этом уютном, чистеньком домике, благодаря, конечно, тебе, спокойно пишу диссертацию, много читаю, по-серьёзному размышляю, мы с тобой, Катя, отменные собеседники. Что говорить, не жизнь – рай. Мой научный руководитель, профессор Большаков, местный авторитет – что там! светила, – ко мне благоволит, исповедует те же эстетические взгляды, хотя от случая к случаю нашёптывает мне, что-де особо бдительные товарищи кандидатскую мою скорее всего зарубят. Но при этом похлопывает меня по плечу и, завзятый жизнелюб и балагур, посмеивается в свою козью бородку: «Ничего, ничего, мой благородный гражданин мира Лео Одиноцци, твой тёзка Леонардо да Винчи тоже терпел от своих современников всякого рода тычки и подковырки, особенно от некоего гражданина Микеланджело Буонарроти». Что ж, любезнейший профессор, весьма, весьма утешно! Знаешь, Катя, мы, русские, даже, наверное, в аду не унываем и друг друга похлопываем по плечу: «Ничего, мол, ничего, грешник такой-то, на земле надо было вкалывать, а тут всего-то – страдай». Ну, или что-нибудь в этаком духе, – тускло усмехнулся Леонардо, опустился на табуретку, на которой когда-то стояла картина его отца, и понуро опустил голову. – Что, осуждаешь меня? Считаешь психопатом, нытиком, не мужиком? Знаю, знаю, я для тебя всё ещё ребёнок. А впрочем!.. – отмахнул он свесившейся с колена кистью руки.

Екатерина подошла к нему, прижала его голову к своей груди, поворошила вьющийся разброс его шелковистых, чýдных волос, живописно и «нездешне» спадавших зыбями на лоб и плечи. Поглаживала и раскачивала его, можно было подумать, что успокаивала и баюкала маленького мальчика.

Действительно, она спервоначала их совместной жизни чувствовала его ребёнком, которому нужна помощь, утешение, и, может статься, любила его исключительно как ребёнка, своего ребёнка. Но каким образом утихомирить малое дитя, когда оно уже произносит прочувствованные до надрыва, взрослые слова? Что сказать ему, чтобы не прозвучало как-нибудь обидно, излишне нравоучительно?

– Мой благородный Лео Одиноцци! – начала она бодрым, даже несколько весёлым голосом.

Однако тут же осекла себя, потому что, понимала, сказать непременно нужно серьёзные, какие-то, видимо, непростые слова.

Надо помочь Леонардо! Надо вытянуть его из уныния и хандры!

Помолчала, поглаживая младенческий шёлк его роскошных, золотцеватых, «возрожденческих» волос.

– Лео, дорогой, ты и я – вместе, но мне временами представляется – мы уже далеко-далеко друг от друга. Порой мне думается, что я тебя никакими силами, никакими чарами не удержу: ты однажды взмахнёшь крыльями и – улетишь. Улетишь, упорхнёшь. По-настоящему далеко-далеко. По-настоящему навсегда-навсегда.

И она крепче прижала его к себе, словно бы именно в эти секунды он и мог вспорхнуть и покинуть её навсегда.

– Катюша, любимая, прекрасная, но у меня нет крыльев!

– Есть. Они, образом и мечтой, пока прячутся в твоём сознании, в голове. И они там, почти что в инкубаторе, интеллектуально растут и крепнут.

– Считаешь, не за плечами у меня могут расти крылья и даже не в душе? Если бы за плечами или в душе, то хотя бы какая-нибудь поэтичность присутствовала в твоём сравнении. А вот этак: «в голове», «почти что в инкубаторе», – и вся недолга!

– Лео, дорогой, я не хочу тебя обидеть, но ты умствуешь и тем самым себя накручиваешь и запутываешься. Ты погрузился в придуманные тобою обстоятельства: «О, какой я несчастный, обделённый, униженный!» Ты не хочешь приподняться над суетностью нынешней жизни, настойчиво закрываешься в своём мирке и не открываешься ни душой, ни разумом вот для этого, нашего мира, – Божьего мира.

– Нашего? Твоего и моего?

– Божий мир – он и твой, и мой, и всех-всех людей.

– Да, да, ты мне говорила как-то раз о понимании Евдокией Павловной этого мира как Божьего. Обе вы прекрасные женщины и конечно же люди красивых и высоких помыслов. Но, скажи, почему же жизнь вокруг по-другому, иначе устроена: почему люди жадны, эгоистичны, жестоки, коварны, ленивы? О, не стоит перечислять все мерзости человеческой жизни! Мы подчас такие, что нам бывает муторно жить рядом друг с другом. И спрятаться некуда – вот беда-то! По силам ли мне и миллионам других людей понять и принять, что мир сей – Божий?

– По силам.

– Что для этого надо сделать?

– Начать жить и душой, а не только умом. Умом – значит, искать выгод и успехов в суете дней наших. Где господствуют желания выгод и успехов, там и большие заблуждения и большие беды. А душой – значит, по совести, за заповедям Божьим.

– До такой степени просто?

– Да, до такой степени просто… если хочешь так думать.

– И Богу не надо молиться, уж коли мир Божий? Ведь в заповедях Божьих не сказано, что надо молиться, бить поклоны и всё такое в этом роде.

– Каждый решает сам.

– Сам? Сам с усам. Чудесно!

Повернула его голову к окну. За окном те же любимые ею дали, с которыми сжилась и с которыми хотела дальше жить.

– Посмотри, Лео! Как же ты можешь не верить, что мир Божий?

Но он решительно отвернул голову от окна, бодро поднялся с табуретки:

– Катенька, не надо мне окна! Мне всего-то, чтобы дальше жить и не сойти с ума, нужны твои глаза. Когда я в них смотрю, то, случается, верю – мир воистину Божий, а значит, в нём возможно счастье и справедливость. А всякого рода нравоучения, даже из твоих прекрасных уст или из сáмой непогрешимой на земле газеты «Правда», во мне подрывают веру и надежду. Но – не любовь, уточню в скобках! Давай не будем друг перед другом умничать, а друг дружке скажем, просто и ясно, о своей любви. Я, будучи мужчиной, мужиком, начинаю первым: Катя, я тебя люблю.

Она молчала.

– Теперь твоя очередь! – был он неумолим.

Екатерина неожиданно покраснела. Нужно было всего-то сказать: «Лео, я тебя люблю», – но она внутри вся онемела, сжалась. Ей было стыдно, ей было мучительно стыдно, словно она только что обманула, а её уличили. Она только что поучала Леонардо, как нужно жить, а сказать самые простые и самые, возможно, неизменные и всюду жданные на земле слова человеку, с которым жила вместе, которому была хотя и «нерасписанной», но женой, – «Я тебя люблю», – не смогла.

Она ещё ни разу не сказала ему этих слов, ещё ни разу не сказала ему – «любимый», «родной». Не подошёл срок или этому сроку никогда не бывать? – нередко задумывалась и печалилась она.

– Что ж, не хочешь – не говори. Но знай: я счастлив только тем, что люблю тебя. У меня есть вера – это ты. У меня есть надежда – это ты. И у меня есть любовь – это ты.

– Лео, может быть, нам разойтись?

Сказала она хотя и твёрдо, но не смогла посмотреть в его глаза прямо.

– Ты хочешь, чтобы я от тебя следом ушёл за отцом в мир иной? Вот так вот: ать-два, левой, ать-два, правой! Прямо сей же час, прикажете? – говорил он с весельцой, но голос его ломало и гнуло.

– Господь с тобой, Лео! Зачем ты такое говоришь? Не пугай меня, прошу! – крепко обхватила она его за шею.

– Не столько, Катя, я говорю, сколько моя душа. А в ней – в ней! – крылья, духовные крылья, привнесённые, как дар, тобою. Ещё одни крылья, кроме тех, рациональных, вольтерьянских, что засели в голове моей.

– Ты всё же обиделся на меня. Прости. Я такая невыносимая эгоистка. Хочу добра, да раню человека жестоко.

– Ты не эгоистка, а ты… ты правильный человек. Ты время от времени правишь людей, и тебе всегда среди них будет тяжело. Но кто тебя поймёт, тот будет счастлив рядом с тобой. Вот я тот самый человек и есть – счастливый с тобой. А без тебя, где бы я ни оказался, – бездорожье, непогода, а то и потёмки.

Он неожиданно взмахнул её на руки, поднёс к окну:

– Что ж, жёнушка, показывай мне Божий мир! Я хочу видеть твоими глазами, я хочу мыслить твоими мыслями, чтобы крепко слиться с тобой и жить неразлучно. Долго и счастливо. И чтобы ты наконец-то полюбила меня. И чтобы мы умерли в один день и даже в один час. Понимаешь, чтó мне надо?

«Я скажу ему, что люблю его. Непременно скажу. Но – не сегодня. Завтра. Да, лучше завтра. Нет, чуть попозже. Наверное, через неделю. Мне нужно набраться духу. Душа, душа моя супротивная, почему ты молчишь? Если не Лео, то кто же он – мой?»

И она вслушивалась в себя и всматривалась в даль, как в колодцы. Но не было ответа ниоткуда.

– Понимаешь, Катя?

– Понимаю, Лео. Понимаю. Конечно, понимаю. Опусти меня, пожалуйста, на пол – пора готовить ужин.

– Ужин – это хорошее дело, – поставил он её на ноги.

– Разумеется. Словами, даже самыми прекрасными и правильными на земле, сыт не будешь.

Она отошла к печи, а он остался у окна.

И долго не оборачивался к ней, потому что ему не хотелось открывать глаза.

 

Глава 47

Однажды в июньские дни, и жаркие, и дождливые, называемые урожайными, хлебородными, потому что благодаря обилию влаги и солнца огороды, сады и поля благоухали, обещали щедрый урожай, жизнь Леонардо и Екатерины переворотилась.

Они много позже оба, но порознь, поняли, что произошло, возможно, не столько нечто чудесное, чудодейственное, невообразимое даже, что думалось ими поначалу, а изменения последовали одно за другим каким-то естественным ходом жизни.

И сотворилось именно то, к чему каждый уже был готов душой и сердцем и к чему, и неосознанно, и осознанно, и как угодно ещё, каждый продвигался из года в год и шаг за шагом. Только нужно было совершить, может быть, один ещё шаг, может быть, два или три с четвертью, чтобы получилось так, как хотелось, как мыслилось, как мечталось в годах.

В тот памятный для обоих день, а точнее, вечер, Леонардо пришёл из института сияющим самой благостной, самой ребяческой улыбкой, таким, каким уже давно Екатерина не видела его. Он здорово запыхался – по всей видимости, спешил, а может, и бежал даже. С порога начал торопливо, взахлёб говорить, но до того путанно, что Екатерина не тотчас поняла его. Думала – снова выпивший, и хотела было уже поругать его. Слово за словом, в конце концов, выяснилось, что его научный руководитель профессор Большаков формирует делегацию учёных-гуманитариев, а также работников культуры на международную конференцию в одну из европейских стран капиталистического лагеря, которая состоится в конце августа, и предложил Леонардо выступить там с докладом.

– Я! Поеду! В Европу! – шепотками возгласил брызжущий восторгами Леонардо. – Неужели к самой её величеству Европе на аудиенцию явлюсь? О, слава, слава Хрущёву! Ему, сермяжному мужику, залезшему свиным рылом в калашный ряд, хочется пощеголять перед мировым сообществом своей демократичностью и открытостью, а мне, как говорят у нас, рафинированному эстету, хочется всего-то праздника, как Новый год, для души. Мои и его интересы невероятным образом сошлись. Не буду, Катя, скрывать: я уже отчаялся в этом заскорузлом колхозном раю, и если мне сейчас кто-нибудь скажет: «Ты не поедешь, тебя заменили на другого счастливца», – я тотчас же умру от разрыва сердца. Катя, любовь моя, – подхватил он её на руки и стал кружить по комнате, – наконец-то, я увижу мир моих грёз. Тебе достаточно картины из окна… вот, смотри, смотри в него!.. а мне… а мне – подать весь мир к моим ногам! Наконец-то, вживе я прикоснусь к великой культуре человечества. Наконец-то, я увижу людей, которые создают и сберегают нашу всеобщую культуру веков и тысячелетий. Всё: у меня больше нет слов! Я могу умереть даже от восторгов, от высоты моих чувств, – полопаются, точно воздушные шары в стратосфере, сосуды. Ты, чую, сварила щи? – зачем-то продекламировал он слово «щи». – О’кей! Корми, любимая, скорее корми, чтобы я вернулся с высот моего духа – из стратосферы – на грешную нашу землю!

Весь вечер, до самой зари, так и не уснув до ухода на работу, они о том только и говорили – «Европа», «О Европа!», «культура», «шедевры», «а гении человечества!», «мегаполисы», «автобаны»; и много других интересных слов вспыхивало в их разговоре, очаровывая, маня дальше.

Отыскался хотя и довоенный, но большой географический атлас, обнаружились на полках и в кладовой какие-то справочники и энциклопедии – целая горка. Попеременке тыкали пальцами по атласу, отыскивая не виданные ими страны, города, реки, нетерпеливо шуршали страницами, наперебой друг друга вычитывая различные сведения. Екатерина радовалась радостью Леонардо, но с деревенской основательностью и приглядчивостью подумывала: «Что ж, пусть протряхнётся мой рафинированный эстет. И с новыми силами аккурат подъедет к сбору картошки и морковки».

Следующим вечером Леонардо пришёл из институт снова сияющим и вдохновлённым. Уже не с порога, а от самой калитки, когда в распахнутое окно увидел хлопотавшую на кухне Екатерину, сообщил, почти что пропев серенадой:

– Катя, Катя, Большаков сказал, что подыскивает и библиотекарей в делегацию, и я ему порекомендовал тебя. Ликуй! Ты, будучи работником культуры, тоже можешь, как и я, уехать. Уехать в Европу! Понимаешь, в Ев-ро-о-о-пу-у-у-у?!

– Уехать? – поморщилась и насторожилась Екатерина.

Леонардо помотал головой, будто очнулся и сбрасывал останки сна:

– Бр-р-р! Я хотел сказать поехать. Ну, конечно: поехать, съездить! Фу-у, чего я в самом деле? Хм, странная оговорка. Ну да ладно! Короче – прошвырнуться по Европе!

Екатерина на секундочку задумалась: она передовик библиотечного дела, её хвалят на районном и даже городском уровнях, писали о ней и в областной «Восточно-Сибирской правде»; она частенько выступает на методических семинарах, об её опыте оранизации работы читального зала поговаривают специалисты, – что ж, насмешливо-хитро прищурилась она на уже светящегося и даже сверкающего ослепительным неземным светом и огнём Леонардо, почему бы, собственно, не съездить, если предложат, если глянется высокому областному начальству?

– Но будем серьёзны, – продолжал Леонардо, которого несколько озадачило, что Екатерина не сказала ни да ни нет, а очевидно иронически на него поглядывает, – знаешь, у Большакова связи – ой-е-ёй какие! Он поспособствует, чтобы твою кандидатуру утвердили в обкоме партии. Он, мерзкий сластолюбец, видать, родной братец Фёдора Павловича Карамазова, спросил у меня: «А она хорошенькая?» Я ему ответил: «Она богиня, маэстро!» «О-о! Немедленно пригласи её на смотрины. Уже сгораю от нетерпения!» И этак плотоядно облизнулся. Я взял его за грудки, за лацканы пиджака, ну, так, двумя пальцами, как в комедиях, будто брезгую, и торжественно сообщил: «Она жена моя, коллега. Осторожнее на вираже!» «О, досточтимый сеньор Лео Одиноцци! – воскликнул он и даже расшаркался с поклонами, как, помнишь, в той юморной оперетте, которую мы смотрели в музкомедии. – Я думаю, – с комичной напыщенностью говорил Большаков, – исключительно (поднял он указательный палец кверху) о государственных интересах: мы должны представить наш доблестный Союз и наше родное Приангарье лучшими образчиками человеческой породы. Обоего пола! Кстати, я и ты тоже образчики. Ещё те! – плутовски подмигнул он. – А то, понимаешь ли, приходят разведсведения, там думают, что мы тут шерстью поросли, с медведями братаемся в кабацком угаре на городских улицах, испражняемся где попало, ну и всё такое в этом роде. Итак, веди свою красавицу ко мне. Завтра же! С утречка, пока на её личике блистает зорька ясная!» «Слушаюсь, шеф!» – ответил я.

– Языками вы работать оба, я вижу, мастаки! Маэстры, одним словом! – засмеялась Екатерина. – Лео, ты мне ни разу о нём не рассказывал. Что он за человек?

– Если внешне – он похож на старого мальчика; ему, к слову, уже за шестьдесят. А если внутренне, то есть духовно, – то он чем-то напоминает мне отца моего. Отличие, может быть, только лишь в том, что отец имел смутное представление о том, сколько, к примеру, стоит булка хлеба, а Большаков знает. Он в гуще жизни и событий, но душой любит отрываться от этого проклятого быта, этак плавно парить в облаках, а то и строить самые величественные на свете воздушные замки. Это у него что-то вроде хобби. Но при всём при том мой профессор первостатейный учёный, пытливый, общительный человек, у него замечательная, дружная семья, трое взрослых детей и уже народились внуки. Однако он необоримый мечтатель и сибарит. Кстати, обе его диссертации, кандидатская и докторская, о художественных народных промыслах и эстетике северных аборигенов. Тематика в наши дни проходная, поощряется государством и партией, но на Крайнем Севере мой дорогой профессор ни разу не был, оленей и эскимосов и видывать не видывал и знать не знал, зиму и снег ненавидит откровенно и люто. Втихаря – ещё до войны начал – кропает книгу об этом дурацком «Чёрном квадрате» Малевича. Представляешь себе? – уже два увесистых тома написал по эстетике и сущности чёрного квадрата и вообще чёрного и белого как явления мира! Подбрасывает мне от случая к случаю почитать главы, – казалось бы, что можно написать о чёрном квадрате? Ну, чёрный да чёрный, а фон белый, – и что такого? «Примитив, шарлатанство», – здравомыслящие люди понимают. Ан нет! Большаков выводит из чёрного этого квадрата на белом фоне такие теоретические вензеля, что дух захватывает. Он, к примеру, доказывает, что вся человеческая цивилизация, неважно, буржуазная её ипостась или пролетарская, неумолимо скукоживается до чёрного квадрата, который становится всё меньше, меньше. Что нынешний, современный человек, мол, так хочет жить: вот – чёрное, а вот – белое, и всего остального-де я знать не хочу и видеть не желаю. Так, мол, в современном мире спокойнее и безопаснее живётся-можется. Но вот когда квадрат окончательно скукожится, то есть превратится в точку, а потом – в ничто, то и наступит, как написано у моего доблестного профессора, «эра белой жизни». Я ему сказал: «Вашу книгу, Павел Сергеевич, никогда не напечатают». А он ответил: «Я её пишу для себя. И для вас, мои верные санчо пансы – ученики мои. – Подмигнул: – Ничего, брат Лео Одиноцци, будет и на нашей улице праздник!»

«Господи, чем только люди не занимаются!» – едва заметно, чтобы не огорчить Леонардо, вздохнула Екатерина.

Но Леонардо заметил. С грустной весёлостью сказал:

– Мне, Катенька, порой представляется, что эту одну шестую часть суши каким-то чудесным образом заселили сплошь мечтатели и идеалисты. Одни верят в совершенное общественное устройство, и не щадят ни своей, ни чужой жизни, чтобы теория стала реальностью. Другие – всё ещё в добренького Боженьку с сотоварищами – ангелами, архангелами и другими святыми, и тоже – крайность на крайности и крайностью погоняет: без пощады к себе и к другим лбы расшибают об пол в молениях и стенаниях, того же требуют и от других. Нет-нет, Катя, я не о тебе! Не прищуривайся критично! Я вижу и знаю: ты, ангел мой, веришь тихо и мудро. Больше скажу: ты веришь красиво, эстетично, изящно, нежно! И – доверчиво как ребёнок. Ты веришь не потому, чтобы получить от Бога какую-нибудь выгоду, а чтобы внутри тебя и вокруг воцарились красота и порядок, гармония и честность, согласие и справедливость, – вот какая твоя вера, а не такая, какая у тупого большинства мещан или у всякого рода-племени сброда хитрецов и притворщиков перед людьми и Богом! Да, забыл сказать о таких, как я. Мы… хотя ты можешь спросить, кто, собственно, такие «мы» по именам? Могу присовокупить к этому списку из одного имени ещё моего отца и Большакова. Так вот, мы – отбившиеся от стада, так называемые, паршивые овцы. И мы беззаветно и искренно верим во всякого рода квадраты, в новые ренессансы и в другие малопонятные и маловразумительные для окружающих идеи и проекты. Я понимаю, мы чудаки, даже отщепенцы. А горемыки – уж точно! Но мы тоже хотим красоты и гармонии и хотим долго и счастливо жить в красоте и гармонии мира сего. Мы духовно едины с тобой, только в отличие от тебя – мы заядлые любители пооригинальничать, покривляться, поныть по делу и без дела. Может быть, ты и мы хотим, не всегда осознавая того, такой красоты, о которой ярко, но сакрально до интимности сказал Чехов: «В человеке всё должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли…» Порой веришь, как ребёнок, – жизнь свята в своей глубинной сути и человек благороден изначально!

Он замолчал, точно бы сорвался на взлёте, и сам, чувствовалось, потрясён был тем, чтó и кáк сказал. Его лицо полыхало, и оно было прекрасным. Екатерина с тихой и печальной улыбкой любовалась своим Лео.

«Мальчик. Совсем ещё мальчик», – подумалось ей.

С ласковой покровительностью погладила его по голове:

– Лео, ты произнёс свой блестящий спич, чтобы я согласилась сходить к Большакову?

– Угу! – младенчески прижался он к ней.

– Что ж, утром своди на часок.

– Мне уже заранее жалко Большакова: он тебя увидит и навсегда забудет о своём тщательно облизанном им до лоска чёрном квадрате, а возьмётся строчить монографию о силе красоты. Неземной, божественной, – значительно посмотрел он на Екатерину и хотел было подхватить её на руки.

– Лео, не говори глупости, – отмахнулась она от него кухонным полотенцем. – А лучше доставай-ка наши атласы и справочники – вооружимся знаниями, чтобы не выглядеть перед просвещёнными европейцами поросшими шерстью невежества. Представь, что твой научный руководитель сказал тебе: «Маэстро Лео Одиноцци, вперёд к вершинам просвещения!» Ты готов?

– Всегда готов! – солютовал он по-пионерски вскинутой ко лбу рукой.

 

Глава 48

Утром, снова после бессонной ночи с ползаньем на коленках по атласу, выписками в блокнот из справочников и энциклопедий, Леонардо привёл Екатерину к Большакову в институт на кафедру.

Профессор действительно походил на старого мальчика. Щупловат, низковат, молочно-розоват – впечатление юного создания. И вместе с тем морщинист, с обвислым брюшком, с лебяжьим пухом седины на голове – истый благородный старичок. Одет, однако, предельно официозно, подчёркнуто строго – белоснежная рубашечка, старомодная, но выглаженная, без единой помарочки костюмная тройка, затянутый у горла серенький галстучек. Внешне – чиновник самых строгих правил. Но глаза, каковы увидела Екатерина глаза! Они – малюсенькие, но ярко сверкающие и, вообразилось, подскакивающие в глазницах от избытка любознательности и, возможно, горячности и страстности чёртики.

«Хамелеончик, – невольно и отчего-то сочувственно подумала Екатерина. – Научился утаивать и оберегать свою истинную сущность».

Профессор только взглянул на Екатерину – тотчас с него спала вуаль чиновности. Он расплылся сморщенным личиком любезнейшей, но совсем не приторной улыбкой. Екатерина протянула ему руку для пожатия, однако он церемониальнейше склонился и чмокнул один пальчик, другой, а более как бы не позволил себе.

– Какая дивная коса, какое лучение из глаз! А какая царственная стать, а какой светлый лоб императрицы всероссийской! – мнилось, что вытягивался и подрастал профессор перед Екатериной.

Она приметила: он приподнялся на цыпочках, но, видимо, суставы пальцев были больны, мышцы одряхлевали – ноги вело и потряхивало.

– Лео, тебе выговор с занесением в личное дело: по каковскому праву ты смел скрывать от научной гуманитарной общественности сие сокровище, сей дар богов, сию Афродиту сибирскую?

– Виноват-с, исправлюсь-с, – вдохновенно проголосил Леонардо.

– Надеюсь, надеюсь, милорд. А в отношении вас, глубокоуваемая Екатерина Николаевна, смею ли надеяться, что вы не против будете составить нам компанию, так сказать, в заграничном странствовании?

– Смейте, смейте, – улыбалась Екатерина, принимая игривый пафос профессора.

Попили чая с бубликами, побеседовали о том о сём. Екатерина подметила: чай был грузинский, то есть тот чай, который, даже будучи первосортным по качеству, считался в народе третьесортным по отношению к индийскому или цейлонскому, а приобрести их бывало невероятно трудно. Профессор, тоже понимая разницу, не преминул извиниться:

– Да, да, мадемуазель: грузинский, увы, грузинский! Что поделаешь! – развёл он маленькими ручками. – Покорнейше простите.

Помолчав секунду, с неожиданной торжественностью объявил:

– Но мы сей же час скрасим наш унылый и утлый быт.

И он с утонченно лукавой улыбкой иллюзиониста достал из громоздкого сейфа маленькую цветастую баночку и совсем крохотную серебряную ложечку и этой ложечкой подсыпал в каждую кружку с чаем каких-то розовых лепестков и листиков. Тотчас разнеслось нежнейшее экзотическое благоухание. А вкус чая стал невероятно бодрить, слегка кружа голову. Профессор произнёс мудрёное латинское название цветка и прибавил, подзакатив глаза к потолку и взняв молитвенно ручки:

– С острова Борнео!

– Эо, эо, эо! – эхом дополнил профессора Леонардо.

«Хамелеончик. Во всём Хамелеончик и артист», – снова подумала Екатерина, отчего-то испытывая жалость к старику, но и радуясь за человека, который во всём хочет увидеть красоту и гармонию мира.

Она посмотрела на своего светящегося мальчика Лео и ей с горчащей очевидностью стало понятно, что Леонардо лет через тридцать или даже раньше, по всей видимости, станет профессором с брюшком и, возможно, с отчаяния будет кропать книгу о каком-нибудь другом квадрате, а может быть, о круге или трапеции, выискивая какие-нибудь новые, никому, как ему будет чудиться, неведомые смыслы. Непременно защитит диссертацию, но по какой-нибудь никчемной, не принятой его сердцем и разумом теме. И ей стало невыносимо печально и одиноко рядом с цветущими улыбками Леонардо и профессором с его жалкой, какой-то драматургической любезностью. Захотелось поскорее покинуть этот кабинет с затхлым духом книжной плесени, говорящий о том, что эти книги, собрания сочинений классиков разных мастей, но по большей части марксизма-ленинизма, десятилетиями никто не трогает и что они, по-видимому, доживают свой век, «заживо», подумала она, сгнивая.

Прощались с церемониалом любезностей. Екатерина едва-едва могла улыбаться, а не улыбаться нельзя было.

Уже вечером придя домой с работы, после молитвы перед ликом Державной, после молитвы, в которой она попросила милостей Божьих своему мальчику Лео и ещё другому, но уже пожилому и не совсем здоровому, она размышляла о том, что Леонардо не сможет стать профессором с брюшком, каким-нибудь чинным человеком в учёных кругах, что никогда тем более не смирится с ролью хамелеончика, как-то или кое-как подстроившегося-таки под общую тональность жизни, что когда-нибудь всё же пробьёт его час – и он восстанет, взбунтуется, честно и яростно, против этого мещанского благополучия с правильными диссертациями, с дешёвым чаем, приправленным, однако, причудливыми – «фиговыми» – усмехнулась Екатерина – листиками и лепестками. Она как никто в этом мире понимала своего мальчика: ему нужно что-то другое, нечто иное, более, несомненно, честное и более открытое, и он не сможет через годы, как бы жизнь и судьба не видоизменили его и не прижали, смириться с ролью старого мальчика. Но, Боже, как и чем она способна и должна ему помочь!

Вскоре события, однако, стали развиваться стремительно, даже головокружительно. По месту работы пришло подтверждение в виде гербовой бумаги из орготдела обкома партии, что «заведующая читальным залом районной библиотеки Екатерина Николаевна Паскова утверждена в качестве члена делегации». Библиотека ликовала – работницы чуть было не подхватили свою любимицу Екатерину на руки, чтобы качать, заведующая библиотекой на радостях вручила ей грамоту за высокие показатели в обслуживании населения, из районного отдела культуры прислали ей очередной вымпел «Ударник коммунистического труда», а также похвальный лист. Начались у неё и Леонардо хотя и утомительные, порой нервные, скрупулёзные, но при всём при том приятные хлопоты по оформлению выездных документов и подготовки научных докладов.

Леонардо ходил воспрявшим, насвистывающим, намурлыкивающим лёгкие модные мотивчики. В особенности ему любилось напевать нежноголосую песенку итальянского мальчика Робертино Лоретти «Giamaica! Giamaica!», которая, казалось, выпархивала диковинной птахой тем летом из каждого окна, из каждой подворотни:

Ямайка! Ямайка! Когда мне казалось, Что я сгораю под твоим прекрасным палящим солнцем, Я мог утолить жажду родниковой водой. Но как я могу охладить моё сердце, Которое сгорает в огне страсти?..

С выпивками было покончено решительно. Екатерина поглядывала на него и радовалась, порой, правда, усмехаясь: «Глядишь, вот-вот из его ушей крылья полезут. Или сами уши отрастут, а он ими взмахнёт и улетит… на Ямайку». Оба добросовестными школярами готовили вечерами доклады, шурша страницами книг, скрипя стальными перьями ручек. Случалось, точно бы по сговору, затихнут оба враз, каждый о чём-то своём задумается глубоко, чаянно или нечаянно взглянут друг другу в глаза – улыбнутся, а то и рассмеются, снова строчат, усердствуют. Говорили друг другу: ощущается, мол, – что-то необыкновенное назревает в жизни, чему-то случиться такому, о чём, возможно, и мечтать было непонятно каким образом, а то и невозможно вовсе.

А какое выдалось удивительное, редкостное лето: ублажающее и томящее, обещающее и тревожащее! Человек жил ожиданием плодов и милостей за труды и помыслы свои. Лето обильно было тёплыми стремительными дождями, насыщавшими землю и ко времени, и в меру, оно щедрó было высокими прочищенными небесами, чаровавшими и куда-то манившими душу человечью. Но оно же немилосердно было жгущим солнцем, казалось, не сходившим с зенита дольше, чем положено ему было по законам природы, оно же нещадно было страшными молниями и громами, которые, чудилось, в клочья рвут небо, сотрясают душу и доберутся до человеческого жилья.

Огороды и поля благоухали; тайга с мая была плодовита на свои разнообразные дары, и август с сентябрём стали тороватым избытком, в особенности на кедровые орехи и ягоды.

А вечера, какие были вечера! Они в Сибири, как бы ни было тепло или даже знойно днём, прохладные, в июне порой – по низинам, изложинам, распадкам (ущельям) – даже морозцеватые до знобкости, зачастую волглые, да с комарьём и гнусом в лесу и на огородах. Однако нынешние вечера дивили и тешили сибиряка, даже в потаёжье, – по-южному тёплые, вкрадчиво мягкие, нежащие душу. Не переместилась ли Сибирь в иные широты и пространства, где вечно тепло, благодатно?

Екатерина и Леонардо, передыхая от хозяйственных и писчих своих трудов, на закате, когда спадала жара и от Иркута набегала в Глазковскую гору прохладца, располагались на лавочке у завалинки дома, притискивались друг к дружке и смотрели в заревые дали. Леонардо помалу тоже втянулся в эту Екатеринину привычку, «забаву», как в осторожной насмешливости говаривал, – смотреть в лесостепные иркутные и ангарские просторы. Окоём размашисто зацветал и топорщился поветью и прожилами красок, разнообразных, свежих, от нежнейших до яростных и даже в чём-то жутких. А другой раз неистово вспыхивал пламенями неземными, просто адовыми, так что особо впечатлительных оторопь брала, мысли нехорошие посещали. Екатерина невольно крестилась:

– Господи, помилуй.

В покровительственном порыве Леонардо крепче прижимал её плечи к себе.

Смотрели, как пожарище потихоньку меркнуло, слабло, обращаясь в крохотное трепещущее сердечко. Небо и земля вселенски сливались в нагущавшейся ультрамариновой синеве и вскоре тут и там зажигались, игриво множась в ряби Иркута и Ангары, звёзды. Разливалось по тихому, можно было подумать, что умиротворённому небосводу звёздное млеко Пути.

На земле тем часом, тоже нередко разливом огней и искр, вспыхивал другой путь – рукотворный, железнодорожный, по которому разгонялись, в степенной замедленности перекативши через мост, товарные составы и пассажирские поезда с паровозами.

Воцарялись новой явью мира сего сумерки, обращаясь в ночь, в беспроглядную тьму Земли и Вселенной. Накатывало духом снежной, горной свежести от струившейся с Саян реки. А из затёмок земли тянулись чарующие запахи душицы, богородской, ромашки аптечной (маточной) и каких-то ещё духмяных трав и цветов, которыми, точно бы простенькими домоткаными ковриками, устилало весь двор и позаборье огорода. Даже терпкий и печальный запах полыни, которую Екатерина любила слегка растереть пальцами, обвораживал. Оба чувствовали и говорили друг другу: до того хорошо, что и встать невозможно, а сидеть бы тут и сидеть.

Сидеть, молчать, думать – какое блаженство! Жизнь чувствовалась благодатью и только благодатью, щедро дарованной человеку землёй и небом, возможно, на вечные времена.

 

Глава 49

Выйдя в конце июня в отпуск, Екатерина часами пропадала на огороде – прополка, поливка, окучивание, подкормка. Он у неё, как говорили ей через забор соседки, «идеал», «рай земной», «коммунизм на пятачке земли». Остеклённая тепличка под помидоры, пара огуречных парников из старых оконных рам, десяток грядок с морковкой, свёклой, репой, чесноком, луком, всяческой зеленью, кусты смородины, крыжовника, малины, из деревьев – яблони, груши, облепихи, ирги, сливы, жимолости, рябины, ещё чего-то, – в сущности, у Екатерины то, что и у многих, имеющих в округе огороды. Но что же такого особенного, «райского» наличествовало у неё? Возможно, то, что огород её благоухал, ежедневно политый, подстриженный, прополотый, окученный, окошенный. Возможно, то, что её огородное хозяйство на пятнадцати сотках ежегодно пышно цвело и обильно плодоносило. Возможно, то, что её земля была опрятна и ухожена – сорняк не лез на глаза, не лохматился семенными гривами, инвентарь, вёдра, лейки, шланги никогда не валялись в беспорядке, а неизменно после трудов были сложены в сарайчике, бочки под воду покрашены, забор хотя и горбылист, не подновлён краской, сер, как и у всех, однако нигде не завален, не подгнил явно, без дыр, тропки выложены дощечками, чтобы в непогоду не вязнуть в грязи, грядки в деревянных коробах, – и чего только ещё доброго и разумного не примечали соседки.

– Всё-то, Катя, у тебя чин чинарём, – восхищались они. – И когда, девонька, успеваешь?

– Что вы! Я и не успеваю вовсе – гляньте: повсюду беспорядок, опять травы понаросло по пояс, тля одолевает, ай, чего уж перечислять! – не совсем была искренна Екатерина; но, наверное, потому, чтобы не обидеть соседок, у которых, зорко и въедчиво обнаруживала она, порядка было при всём при том значительно меньше, а то и сущий кавардак творился на огороде и во дворе.

Екатерина от случая к случаю любила поразмышлять про себя в таком течении мыслей и чувств:

«Да как же, люди добрые, возможно не любить землю, не ухаживать за ней, не холить её? Издавна человек называл её матерью – Матерью Сырой Землёй. Она, присмотритесь, задумайтесь! живая, а мы – плоть от плоти дети её. Так нам ли пренебрегать ею?»

Но рассуждала и по-простому, как сама говорила, «не по-писаному»: о том, что она сыздетства привыкла трудиться на земле. Мать копошилась в огороде и она рядышком с ней – вот и втянулась, вот и вошло в сердце, кáк нужно жить. А привычка, известно, – вторая натура. К тому же детство и отрочество пали на войну, а без огорода выжить было невмочь.

Соседки, заглянув через изгородь, нынешним июнем полюбопытничали:

– Что-то ты, Катюшка, одна да одна хлещешься на грядках, а где же твой? Не любит землю? Или из книжек пыль вытряхивает? Скажи ему: неча дурью маяться! Бери-кась метлу – выметай его из дому, гони на огород, чтоб мужичью силу нарабатывал!

Действительно, Леонардо редко показывался на огороде, но Екатерина и не зазывала его туда, только что если просила перетащить что-нибудь тяжёлое, поправить забор, вбив в доски пару гвоздей, ещё что-нибудь такое сугубо мужское выполнял. Понимала: Леонардо человек безнадежно городской, книжный до мозга костей, руки у него тонкие, белые, мысли высокие, далёкие от земли.

Но никогда, надо быть справедливым к Леонардо, не отказывался он, не придумывал отговорок, если надо было что-нибудь сделать по двору или огороду, однако исключительно по указке, после напоминания неоднократного. И если во дворе он проявлял какой-то энтузиазм и старание, то огородные попечения и заботы он не понимал и не любил почти что заклято. Порой говорил Екатерине, сдерживая в себе неудовольствие:

– Любимая, зачем упираться на земле, гробить время жизни, если любой несчастный овощ можно купить на рынке или в магазине?

Екатерина не пыталась перевоспитывать, назидать, однако твёрдо возражала:

– Зачем же деньги тратить, если можно вырастить?

Она не обиделась на замечание соседок, рассмеялась:

– Что вы, что вы: он любит землю! Но – всю.

И она широко очертила руками земной шар.

– Надо же, какой любвеобильный мушшынка! – посмеялись и соседки.

На первую, июньскую, прополку и окучивание картофельных всходов Екатерина зазвала Леонардо на огород: одной всё же тяжеловато орудовать тяпкой на трёх сотках. Вручила ему тяпку, показала, как надо окучивать и одновременно срубать сорняк, сказала:

– Вперёд и с песней, маэстро! Кустики ещё маленькие – смотри мне: не перепутай с травой.

Леонардо поплевал на свои розовенькие ладони, потёр их, подмигнул Екатерине. Размахнулся тяпкой раз, ещё разок, – чуть было по ноге себе не угадал, срубил картофельный куст.

– Ты что, ирод, творишь?! – Екатерина в великой досаде едва сдержалась, чтобы не замахнуться на Леонардо черенком своей тяпки. – Куст загубил! Да и не маши ты ею – не костыль она. Смотри: ещё раз показываю.

Проворно, но филигранно вокруг ростка обстригла под корешки, и глубже, траву, одновременно взрыхлила свою тяжеловатую суглинистую землицу, открыв доступ воздуха к семенному клубню. И слегка нагребла под самый стебель кучку, чтобы влага, если выдастся месяц небогатым на дожди, дольше хранилась днём на солнце, а утренняя роса чтобы стекала по листьям и стеблям прямиком к корешкам и клубням.

– Ну, понял ли?

– Понял, Катя: не дурак!

– Надеюсь, – насиленно схмурилась, но хотелось рассмеяться, тем более, видела, что соседки уже ухахатывались за забором и, тыча пальцем на Леонардо, крутили им же у себя по виску.

Не обиделась за Леонардо, мужчину своего, почти что благоверного своего: понимала, что и впрямь очень даже смешно выходит. А если смешно, так и надо смеяться, – что же тут поделаешь!

Раз-два-три-четыре-пять махнул, со всем усердием приложился к тяпке, однако – точно бы дубиной или топором. Опять, как по задумке, тютелька в тютельку угадал по стебелькам картошки. Екатерина взняла руки к небу, следом замахнулась на глупо и мило улыбавшегося Леонардо черенком и чудом удержалась, чтобы не огреть бедолагу.

– Батюшки, загубил аж три куста! Ну тебя, работничка такого! Иди возьми косу в стайке и лучше посруби-ка травостой повдоль забора. Там уж наверняка не перепутаешь сорняк с картошкой, потому что её там и в помине нет.

– Слушаюсь и повинуюсь, мой генерал-агроном! – отрапортовал Леонардо, вскинув тяпку, точно ружьё, на плечо. Строевым шагом сходил за косой.

Вернулся тоже с отмашкой отменного служаки, через плечо была перекинута коса. Размахнулся ею – дзынь в забор. Дёрг, дёрг – не вылезает остриё. На одну соседку, ворчливую и вечно угрюмую бабу Машу, таким накатило смехом, что она, схватившись за живот, повалилась на коленки и задыхалась от икоты.

Екатерина прогоняет Леонардо с огорода вовсе. И как только скрылся он за воротцами – прыснула наконец. До слёз смеялась с соседками.

За два дня она потихоньку огребла и прополола картофельное поле, траву поскосила.

А у Леонардо было от неё «партийное» задание – поправить изгородь во дворе, покрасить крыльцо. Справился он молодцом. Старался, правда, до такой степени усердности, что два пальца себе расшиб молотком, ножовкой разодрал гачу брюк и волосы свои довольно обильно покрасил. Пришлось Екатерине попортить его «бесценный мех» – безжалостно выстричь несколько локонов, превратившихся в безобразные клоки.

 

Глава 50

Приспел долгожданный август – какие-то недельки остаются до отъезда делегации в Москву, где произойдёт объединение с другими группами из республик и областей СССР, пересадка в самолёт. А далее минет каких-нибудь два-три часа и – вот она, Европа, обетованная земля для особо мечтательных, романтичных душ.

Проходит томительных, просто невыносимых для Леонардо три недели. Потом – ещё одна. Потом, казалось, отстукивало в голове, но тяжким, нарочито замедленным манером, – день, два, три, четыре, пять, шесть. Нечеловеческое томление!

Наконец, презентом судьбы остаются какие-то всего-то сутки, и даже меньше, до отхода поезда.

– Неужели, неужели?.. – иногда слышала Екатерина бормотание неприкаянно шатавшегося по дому и двору Леонардо.

Август, он – соберун-припасун, с малолетства слышала о нём Екатерина от матери и пожилых переяславцев. Он – лету венец, повершение трудам праведным. Известно: что в августе соберёшь, с тем и зиму проведёшь. А нынешний август плодовит на славу – успевай, как говорится, загребать, то есть заготавливать.

И Екатерина старается, усердствует, душа её мурлычет, хотя тело временами стонет в устали. В церковь на службу, к духовнику некогда сходить – до того всего много. И хочется разумно, к срокам управиться, да ни единого овоща, ни единой ягодки не потерять. Екатерина не жадная, не скопидомщица, но она знает, вызнала опытом своим, что плод земной – и от Бога дар, и после трудов твои немалых утешение и вознаграждение тебе. Задумчивого Леонардо поминутно подгоняет: в магазин он бегает то за солью для соленьев-разносолов, то за сахаром для готовки всевозможных вареньев, джемов. На банки крышки наловчился накручивать, в леднике четырёхметровой глубины расставляет их по полкам. А по грядкам ещё сидят, дожидаясь своего часа, налитые, бравые кочаны капусты, из земли свёкла раздувается дородными боками, редька чернооким разбойником таращится из своей зубовастой ботвы, подружки-репы лоснятся, почти что улыбаются, упитанными медово-жёлтыми щёчками, подсолнухи пышат здоровьем своих выпуклых, лобастых голов и молодецкой удалью стволин. Ягода большей частью уже собрана, сварена, а варенье – в банках-склянках. Однако ещё тяжелы кусты крыжовника, ещё доспевают недособранные ягодки смородины, ещё наливаться неделю-другую яблочкам ранета и полукультурки, ещё до самых морозов спеть облепихе. Донабирает «мясов» картошка – в начале сентября, если не зарядят дожди, подоспеет черёд и для её сбора.

Вечерами после работы и кухонных дел Екатерина выходит в огород и сад, издали здоровается с соседями, обменивается мнением о погоде да о видах на урожай. Обозревает свои «плантации, на которых владелец и негр одновременно только она одна», и разным «мыслям» волю даёт. Уедет, а тут как тут чья-нибудь корова в огород продерётся, капусту, морковку, ещё чего-нибудь слопает, гряды изомнёт, испохабит. Или соседские козы проберутся, они мастерицы ещё те перепрыгивать через заборы и калитки. Или же нагрянут хрюшки вон от тех соседей, а они держат голов по десять. Ладно, корова, может быть, и не пролезет – позаколочены доски на ять, но хрюшки, злодейки-хрюшки, могут подкопаться рылами под забор, однажды такая беда уже приключилась года три назад – сколько попортили гряд и кустов, страшно вспоминать! Козы, пройдохи, тоже мастерицы на пакости: запросто могут через забор сигануть – и такое случалось, да не раз. Тревожно Екатерине. Одно хорошо и обнадёживает: только-то на каких-то десять деньков отлучка. Соседи всё порядочные люди, и она уже договорилась с ними, чтобы они присматривали за хозяйством, за домом, в особенности подстораживали огород. Да чтобы кормили-поили собаку и кошку.

Перед ликом Державной как-то раз сорвалось со вздохом:

– Матушка, неохота ехать!

Наконец, какие-то часы остаются до заповедного для Леонардо события. Свой чемодан он начал упаковывать ещё недели за две, а накануне вечером обнаружил, что Екатерина совсем не собралась – забегалась в своих огородно-хозяйственных хлопотах и позабыла напрочь. И что чемодана у неё или какой-нибудь большой приличной поклажи и вовсе нет. Магазины уже закрыты – не купишь.

Пошла что-нибудь попросить у соседей. У калитки заметила – в почтовом ящике что-то лежит. Небо задавлено тучами, довольно потёмочно уже, а оно, это что-то, на диво, светится в ящике. Так и подумалось, что какой-то внутренний огонёк струит из себя. Вынула – письмо, просто письмо. Но мягкое и тёплое. Мягкое, понятно почему: пухлое, потому что, видимо, на трёх-четырёх тетрадных страницах написано. Но почему оно тёплое и светится – непонятно. Тёплым точно не может быть – лежит в ящике никак часа три-четыре, а вечера конца августа уже прохладные, знобкие, сегодня так и вовсе дохнуло осенью от Иркута и тайги – густо накатило исморосной мглой тумана.

Екатерина вернулась в дом, – за чемоданом успеется сходить: от кого письмо, что там в нём? Письмо оказалось из Переяславки.

– От мамы – вот почему тёплое и светится, – порадовалась, торопливо вскрывая конверт.

 

Глава 51

Мать писала по своему обыкновению – детскими, малограмотными, но всегда предельно старательными крупными каракульками. Однако на этот раз строчки отчего-то сползали книзу или же, напротив, вспрыгивали кверху, волнились разнообразно, а буковки местами даже рассыпáлись бисером. Екатерина насторожилась.

«Доченька, Катюша, здравствуй, родненькая! Пишу тебе, а рука дрожмя дрожит, глаза мутят слёзы, душу разрывает на куски. Вчерась получила страшную весть – Маша, Мария наша, померла. Погибла на северах в посёлке Караульном на Таймыре. Пагубная жись еёная и вывела на дорожку смертную. В церкву в Тельму сёдни днём съездила, свечку поставила, подала за свечной ящик записку о помине и блаженном упокоении усопшей рабы Божьей Марии нашей. Ты там у себя в Иркутске тоже расстарайся в храме, подай заказную записку на сорокоуст, а то и на годовое поминовение, чтоб уж полегше Маше было на том свете, на суде Божьем. Да чтоб душа её утишилась и облагородилась маленько хоть, авось Господь простит ей какие прегрешения. Как считаешь?

А грехи у неё немалые – ребёнка бросила, беспутно жила, пила-гуляла на свою усладу. Но только её однуё винить – тож неправое дело ладить, не по-нашему, не по-русски и вовсе не по-христиански получится. С нами вкупе она жила да была, одной семьёй мыкались, ан уберечь её не смогли. Я казню себя, что не окорачивала её как надо было бы, вольную, бывалочи, волю ей предоставляла, да надо-то было от времени до времени держать девку в ежовых рукавицах, строже учить уму-разуму, а ещё лучше – по душам говорить с ней надо было, приласкивать к себе, а я чуть чего – в крик да в ругань, полоумная базарная баба бабой. Я ж, простодырая колхозница, всё думкала: само-де устроится, перебесится, мол, моя доченька. Ан бесы, поди, вцепились в Марию когтями и потащили её в свой омут. Думкаю вот, Катя: когда предстану пред Господом, Он перво-наперво, чую, спросит с меня за Машу. “Пошто, непутёвая ты баба, – скажет, – не уследила за родной кровиночкой, потакала её шалым склонностям и мерзостям? Мать ты аль не мать? Я тебе поручил её с рождения – беречь надо было как зеницу ока. Эх, ты, окаянная баба!” А я корова коровой буду стоять пред Ним с повинной головушкой и – ни му, ни ох, ни вздох от меня. Но опосле, верно, скумекаю и скажу тихонько, что-де без отца росла Маша, война забрала Николашу, Николая нашего Петровича, от нас, вот мы и перемогались, как умели.

Знаешь, Катя, округ гляжу подчас – скока пьяни повсюду, всякого сраму скотского, и в деревни у нас, и в Усолье самом, скока беспутного народца народилось войной и лишениями всяческими нечеловеческими нашими! Правда, нужно быть справедливой, – ноне чуток полегше стало, куда как полегше, а тогда, в войну и опосле, чёй-то деялось – страсть, мука мученическая! Голодуха, ворья расплодилось, точно мух у помойки, поножовщина свирепствовала кажный дён, барыги втридорога драли за всякий кусок, за всякую тряпку и склянку, из колхозу – ни шагу, за подневольных нас держали, почитай что за крепостных, как в ранешные поры.

Ай, чего я тебе всякие вздоры расписываю! Ты и сама знаешь не хужей моего. Виню войну, жалюсь на жись нашу худую да горемычную, на безобразиства всякие, а сама-то я ай хороша: девку, как не крути, не уберегла именно я, не отвратила от пагубы вовремя и твёрдой рукой. Вот и пущай Господь врежет мне по первое число. Машу никакими силами теперя не воротишь, а мне токмо и остаётся, что изводиться до скончания моего веку, а опосле ответ держать пред Господом.

Что ещё хочу сказать, Катя, так то, что весть страшную привёз наш переяславский мужик Гришка Подойницын. Ты знаешь его, сопливый такой мальчонка был, твой сверстник али немножко постарше. Опосле армейской службы он трудился на обогатительной фабрике шофером на северах, а нынче воротился с семьёй в родные места. Говорит: не могу-де, тётя Люба, без Переяславки да Ангары. Ажно в Молдавии служил, потом с год-другой там прожил, оженился. Рассказывает, какие там богатые сады – всё яблоки да винограды, какой весёлый народ жительствует – и танцоры, и певуны, и балагуры. Ан не по сердцу пришлось ему там, в земном-то почитай раю. “Чуть ослабну, – говорит, – сердцем, дербалызну стакан вина да второй и третий следом, вспомянется сразу наша деревня – шалею, жёнке велю паковать чемоданы. Вот она какая наша Переяславка! А уж про матушку-девоньку нашу Ангару молчу просто словами – только песней и скажешь о ней как надо. Всем, – говорит Григорий, – рекам река”. Ну так вот, яблоки-то яблоками там у них в Молдавии, а денег на жись не хватает, – двоих дитёв уже нарожали, жильё – мазанка на огороде у женовых рожаков. Мыкались, тыкались бедолаги, и жёнка сагитировала Григория на севера податься. За длинным рублём то бишь. Он согласился только с уговором – оттудова они перекочуют к нам в Переяславку, срубят тут избу и заживут как следует. Жёнка, говорит Григорий, поломалась, повыкобенивалась, а она не русская – молдаваночка, да нечего делать – согласилась. Поняла, видать: сибиряку нигде не уютно и всюду маетно, окромя как в родимой Сибири.

Угадали по вербовке на Таймыр, туда же, куда и Мария со своим хахалем варнаком, – на обогатительную фабрику. Мужики самосвалами руду возили из карьера, а Мария да жёнка Григория труждались в столовке посудомойщицами да истопницами.

Закончу, коли начала, про Григория: нонешними днями оформляется он в наш колхоз на механизатора и председательского водилы на “бобик”. Денег у него куры не клюют, – уже кругляк в Тайтурке выписал на постройку избы, досок обрезных, рамы оконные и двери, того, сего ещё. А покудова перебиваются они с ребятишками в братовой зимовьюшке за дворами. К ноябрьским, говорит, дом пятистенок будет стоять как миленький. Смотрю на него, крепкого, улыбчивого мужчину, на его жёнку, смуглую и черноокую, вылитая цыганка она, да на их ребятёнков, здоровеньких и дружных, и думкаю: “Вот как живут и должны жить настоящие люди!” Григорию шибко рады в колхозе, всяк начальник и простой работяга руку ему пожимает, по плечу хлопает. Нам, Катя, ноне комбайнёры да трактористы страсть до чего надобны. Колхоз, вишь, крепчает, пахотные земли расширились аж куда-то за Варенниковские овраги, за такие окоёмы, что и в полдня, бают, не дойдёшь до краю нашенских полей и лугов. Вона оно чего! Коровник отстраивают на тыщу голов. Можа, заживём наконец-то? Но часом поразмыслюсь, что Мариюшки нашей нету уж – какая ж, доча, теперь счастливая жись мне, проклятущей?

Ну так вот, поведал мне Григорий такую историю про девоньку нашу. На севера она сбёгла от меня, ты знаешь, тогда тайком да в потьмах, едва не в ночнушке одной, с черемховским шоферюгой, с каким-то забубенным зэковцем Васькой Печёнкиным по кликухе Печёный. Тогда только-только освободился он, отбухал нешуточный срок, от звонка до звонка, кажись, за убивство, устроился на разрез шоферить, где-то повстречался с Машкой да и сманил её к сожительству, а опосле – к чёрту на кулички северные. Оба, понимаешь, отчаянные головы, оба архаровцы, варнаки, ни дома, ни семьи, ни порядка, ни закона человьего или Божеского им и на дух не надо, а подай волю дикую да разбой с водкой. Знаешь, в наших краях такой же шалый народец нонче встречаешь повсюду, у нас в деревнях он вызревает точно бы на дрожжах. Значится, снюхались он и она в каких-то затёмках грешной нашей жизни и сорвавшимися с цепи собаками рванули на севера за длинным рублём. А известно, кому мало – тому прокурор добавит. Ежли не прокурор, так судьба всё едино догонит и огреет по башке чем попадя.

Трудятся, значится, они на северах, а Печёный-то, говорит Григорий, не шибко охоч до работы, полегше ему надобно было деньгу. Чтоб не трудами праведными и честными денежка к нему пришла, а так как-нибудь – манной небесной, на халяву, ли чё ли. Вор завёлся в посёлке Караульном: у людей стали пропадать вещи и деньги. Догадывался народ, кто мазурик, да не пойманный, говорится, – не вор. Прознал Печёный от Марии, что в столовке выручку сдают в сберкассу понедельно, что в сейфе деньги хранятся у заведующей в кабинете до пятницы аж. А окно без решётки, а сам сейф деревянным ящиком был, обитый, правда, жестянками, только что замок на нём увесистый, – и всё денежное хранилище тебе. Мария и Печёный попивали там крепко, работу прогуливали, безобразничали. А нонешним августом загуляли со своей кодлой собутыльников по-чёрному – обоих и турнули с работы за прогулы и амораловку. Очухались опосле попойки мало-мало да раскумекали – ни денег, ни жратвы, и собутыльники разбежались.

Взял одним поздним вечером энтот варнак ломик в руки, за голенище сапога – нож, сказал Машке, чтоб вела к столовке. Что ж, привела, показала окно, сама в кусты схоронилась. Печёный вынул одну стеклину, принялся за вторую, да тут сторож на шорохи выскочил с ружьём. “Стой! Стрелять буду!” Печёный кинулся на него с ножом, да тот успел выпалить. Промазал, однако ж. Печёный повалил его, замахнулся ножом, да вдруг Мария наша стремглав подлетела, перехватила его руку. Она ить не робкого была десятка, помню, с пацанами на улице дралась не на жись, а насмерть. “Не бери грех на душу! – сказала она Печёному. – Отдай нож!” А он что? А он зверь, зэковец, убивец! Рассвирепел, зарычал, вывернулся да полоснул её в грудь, а следом вонзил нож в сторожа. Одначе на выстрел и собачий лай уже люди бежали, милиция подкатывала на “бобике”. Изловили Печёного далеко в лесу.

Григорий узнал об этом происшествии перед самым вылетом к нам на материк, – пришёл в больницу к Марии. Говорит, очень уж плоха была. Но признала его, шепнула: “Маме не говори, как я померла”. “Ты девка крепкая – выдюжишь”, – сказал он. Однако через час на следующий она померла. Григорий конечно же не удержался – передал мне её слова. Понимал – то и будет теперь мал-мало утешать мою душу до самого моего скончания. Что не говори, а ить человеком померла наша Мария. Видать, чёй-то в ней ворохнулось, когда кинулась спасать сторожа. Можа, и бросила бы Печёного и жись туё пагубную оставила бы навек, да поздно оказалось. Сторож, к слову, выжил. А Мария наша, ах, Мариюшка, Мариюшка, слов я не нахожу! Да и что теперь слова?

Сёдни утром вызвали меня в нашу колхозную контору, сказали, будет заказной звонок с Таймыра, из энтого самого Караульного. Заведующая столовой говорила со мной. Сказала, что у них там зарядили проливные дожди да снег схватывается, дороги вусмерть размыло, а выделить вездеход фабрика или геологическая партия не могут – вся техника в полях или поломанная стоит на базе. До аэродрома несколько сот километров – никакая колёсная машина не продерётся туды. Сказала, хоронить надо на месте, деньги люди соберут, всё, мол, будет по-людски. Опосле, говорит, ежели захотите, – перевезёте тело на материк, на родину. Я реву, ничё сказать не могу. А она как зыкнёт в трубку: “Что ж ты, корова колхозная, не следила за своей тёлочкой? Такую боевую, башковитую девчину, красавицу, сибирячку загубила, падла ты слезливая! Я срок оттянула в сталинских лагерях – знаю цену хорошему человеку”. Я чёй-то промямлила. А заведующая пуще прежнего распалилась – на прощание обматерила меня самыми последними ругательствами. Я завыла, чёй-то хотела сказать, да в трубке уже загудело. Права она, ничё не скажешь, права: повинна я в смерти Марии нашей с ног до головы и нет мне прощения ни перед людями, ни пред Богом Господом Самим.

Что ещё надо сказать тебе, доча, так то, что встретилась я с Колиным отцом, с Сеней, то биш с Семёном Фёдоровичем Потайкиным. Родители евоные, мать да отец, помёрли года два назад. Хворые оба были, у отца-то, Фёдора, рана во время посевной вскрылась фронтовая, до Усолья недотартали – помер, бедненький, в дороге. А Капа евоная желудком мучилась всюё жись, смолоду, и как супруг помер, так и ей стала невмоготу жись – истаяла радуличка наша переяславская в какие-то месяцы. Ну а Сеня-то чего? А вот чего – с Машей они не были расписаны, не успели, стало быть, хотя свадебку мы, родители, им тогда сварганили чин чинарём, да его чуть было не из-за праздничного стола и забрили в армию. Посему, о чём ты уже знаешь, Коляня у нас хотя и Семёныч, да, как наш Николай, – Пасков, а не Потайкин. Сеня в метриках Коляниных не записан, так постановила тогда упрямица наша Мария. Да всё одно, как не крути и не пыхти, – отец он. У него ноне семья, славная семья, двое деток, жена сызнова с животом. Проживают они в Черемхово, Сеня шахтёрствует на разрезе. Отыскала его с трудом, вся умаялась по жаре. Обрисовала ему суть да дело. Подумал малость, сказал: “Что ж, тётя Люба, берите себе Кольку, если хотите. Правов своих на него заявлять не буду. А вырастит когда да пожелает прийти ко мне – завсегда с Дашей рады будем. Она о нём знает”. А сам в глаза не смотрит – ясно как Божий день: напрочь ненужён ему Коляня. Так, мелит помело языком. Ну да Бог с ним. Мы Коляню и сами подымем. Нам лиментов не надо, – я так и сказала Сене, он не сдержался – аж осклабился. “Вольному, – сказал, – воля”. Знаешь, вырастит Коляня – сам разберётся: надо ему прийти к отцу родному аль по-иному оно выйдет – евоное и, видать, Божеское дело. Не будем загадывать.

Коляньку-Коленьку нашего, скажу тебе по секрету, я ему и так бы не отдала – пошто мальчонке с мачехой маяться, согласись. А мы-то ему родные, самые что ни на есть наироднейшие. Правильно я думкаю, доча?

Завтрева поеду в Усолье – опеку над Колей буду оформлять на себя. Ему ещё не говорила про мать: пущай немножко подрастёт. Знаешь, а Машу он помнит, ой как помнит, хотя когда она укатила, он ещё в люльке спал. А теперь уж у него, как у барина, кровать! Та, на которой ты с Машей спала. Из комода, бывает, вынимает наши семейные фотокарточки, рассматривает вглядчиво так: видно, чёй-то про себя кумекает. Бывает, Катя, еёную и твою, те, большие, которые мы заказывали на портреты, чтоб на стену повесить, да всё руки не доходят, так вот эти две карточки отложит в сторонку, смотрит, смотрит на них, в мозгёнках, чую, чёй-то шурудится у него. Тыкнет пальчиком на Машину карточку, скажет: “Мама”. А следом, подумавши малость, тыкнет на твою и скажет тихохонько, в сомнениях: “И вот мама”. Вы же с Марией очень даже схожи, только что и отличие – у тебя коса, а у неё короткая стрижка. Ну, ещё, ясное дело, имеются отличия: мордаха, что уж говорить, у тебя миловидненькая, личиком и фигуркой ты удалась хоть куда. У Марии же лицо отцово – скуловастенькое, с жёсткостью мужской, но тоже славненькое. У тебя же – моего пошиба лицо: бабье, округлое, приятственное для мужеского полу. Ну, дитё малое в этих тонкостях ничего не смыслит покамест.

Накалякала тебе всякого разного, Катенька, с три короба, и перечитать боязно. Сижу вот сейчас одна вечером дома, пишу, пишу тебе, будто заводная, Колечка спит, посапывает сладко, иной раз вздрогнет – и я вздрогну, подбегу к нему, одеяльцем понакрою. Утречком потопаю на почту, отправлю письмо, а как опосле жись свою прямить – не понимаю хорошенько, тревожно мне, маетно. Тьма какая-то собралась, вороньём мельтешит перед глазами.

Ты приезжай, всенепременно приезжай, давненько в Переяславке не было тебя. Потискаешь племяша своего. Вместе поплачем, на могилки к родственникам сходим, водочки примем на грудь, им и Маше нальём в стаканы, хлебца да сала оставим.

На сём заканчиваю своё письмо. Жду тебя, Катя, как не знаю кого. Одной мне тянуть тягость невмочь.

Твоя мать Паскова Любовь Фёдоровна с поклоном к тебе, да к Леонардушке твоему, да к матушке Софье Ивановне, да ко всем девчатам твоим из библиотеки».

 

Глава 52

– Лео, я не еду, – дочитав письмо, сказала Екатерина. – Если считаешь нужным, позвони прямо сейчас, от соседей, Большакову, предупреди.

Казалось, Леонардо задохнулся. Ошалело смотрел на Екатерину. Ползвука не мог вымолвить.

– Ч-что? – наконец, пробилось слово. – Что-о-о?!

– На, прочти.

Он, прочитывая письмо, бледнел.

Омертвелые губы едва разжались:

– Я… т-тоже… н-не… е-еду.

– Ты – едешь, – сказала она.

– Нет.

– Да.

– Нет!

– Да.

– Ты меня убиваешь.

– Лео, дорогой, ты должен ехать.

– Должен?

– Должен.

– «Должен» от слова «долг». Перед кем у меня долг?

– Перед самим собой. Перед своей душой. Перед памятью об отце твоём.

– Катенька, ты же понимаешь, что всё это не более как красивые фразы.

Помолчал. И она молчала, не возражала, но смотрела на него пристально.

– Хорошо, я поеду. Но! – зачем-то выставил он указательный палец вверх. – Как в долг перед тобой.

– Пусть будет так. Не обижайся, Лео. Тебе нужно посмотреть мир, развеяться, пообщаться с учёными, увидеть Европу – колыбель любимого тобою Ренессанса. Твоя мечта должна сбыться, а иначе зачем жить.

– Хм, «зачем жить»? Катенька, умоляю, не говори ты больше так: похоже, что из сáмой что ни на есть умной книжки старательно вычитываешь и галочку на полях ставишь о том, что какая я молодчина – не забыла сказать.

Екатерина не возразила, потому что сказала только лишь то и так, чтó и кáк в силах было в эти смутные и тёмные минуты сказать. Она осознавала, что говорит конечно же несколько заученно, почти механически, по какому-то, возможно, шаблону, а потому конечно же не совсем искренно. Но говорить вдумчиво, расчётливо и тем более сердцем она сейчас не смогла бы никак. Оба догадывались и предчувствовали, что жизнь или уже переворотилась или же каким-нибудь внезапным и решительным образом в ней ещё произойдёт в самые ближайшие часы или дни нечто поистине поворотное и невозвратное. Может статься, что их совместная жизнь уже никогда не вернётся на своё прежнее, относительно или даже вполне удобное, устойное положение согласия и уступчивости, покоя и нередкого любования друг другом.

Ночь они не спали и даже не прилегли. Екатерина за перегородкой помолилась, испрашивая у Бога и Державной милостей к её сестре.

– Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежди живота вечнаго новопреставленной рабы Твоей Марии, и яко благ и человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляяй неправды, ослаби, остави и прости вся вольная её согрешения и невольная, возставляя её во святое второе пришествие Твое в причастие вечных Твоих благ, ихже ради в Тя Единаго верова, истиннаго Бога и Человеколюбца… – шепотком перебегала она по словам, удивляясь, что не льёт слез, не убивается, не сокрушается как-нибудь явно.

«Наверное, душой я затвердела», – думала она ровным и холодноватым течением мысли, но не доверяла своим же словам.

Что-то, несомненно, по прочтении письма, случилось с её душой, с её умонастроением, но что именно и в каком направлении – пока трудно ей было осмыслить и понять. Стала перебирать фотоальбом, и подолгу смотрела на свою и Марии карточки, особенно на те, великолепные портретные, о которых писала мать; возвращалась и возвращалась к ним и взором, и сердцем.

Леонардо, после нелёгкого разговора по телефону с Большаковым, то присядет на кровать, на стул, на порог, на подоконник, – что подворачивалось, то встанет, даже привскочит. И ходит, бродит в маете по дому. Который раз заговорит о чём-нибудь с Екатериной, но разговор не складывается, меркнет, рассыпается в самом зачатке, что случается в поездах с малознакомыми попутчиками. Выходил во двор, зачем-то, словно что-то поджидая, всматривался в ночь – туман господствовал такой, что ни единого проблеска жизни и человека не видно было, только слышалось глухо, придушенно – скрёб берега и отмели Иркут да грохотал изредка железнодорожный мост. Холодно и сыро, как в яме. Спешил в дом, подрагивая, морщась. Но и дом не давал покоя и защиты для души; знобило и посреди этих тёплых, толстых, надёжных бревенчатых стен.

Когда случайно глянул в окно – на востоке трепетали испуганными пойманными птицами крапинки зари. Вымахнул во двор и жадно смотрел на восход солнца – прихода утра, этого утра, может быть, и ждал всю ночь, а может быть, – всё нынешнее лето или даже большой кусок своей неспокойной, неровной взрослой жизни. И хотя ни солнце, ни само небо ещё не пробили однообразно-серую, подобную железобетону, мгу тумана, но округа тем не менее просветлела, оживилась чуть-чуть и несмело. И Леонардо не смог не улыбнуться.

К шести утра он пошёл на вокзал. Екатерина проводила его до калитки. Как нередко случается на восходе у реки, туман отяжел и огрузлой влагой вмялся в землю. Ни предместья родного Глазковского, ни города вдали, ни мостов, ни холмов таёжных, ни даже соседа Иркута, ни его славной долины, ни людей не видно было. Казалось, жизнь в округе вымерла или остановилась на время, и теперь, можно было бы подумать, нужно по новой создать мир, свой вокруг себя и общий вместе с людьми.

Леонардо неловко, ищущим защиты и покровительства телёнком ткнулся губами в лицо Екатерины, но она не отозвалась, затаённая, застывшая, холодная до отчуждённости. Душой, возможно, она была не здесь. Он нерешительно, точно бы к чему-то холодному или, напротив, горячему, поприжался к ней:

– Знай, мне никого и ничего не надо в целом свете, кроме тебя и твоей любви.

– Знаю. Ступай с богом, Лео, – сказала она скороговоркой, утянутая в свои мысли и чувствования.

Он беспомощно, но не досадливо улыбнулся:

– Катюша, крестным знамением осени меня, что ли. Как в старину провожали жёны мужей в дальний путь.

Троекратно осенила с коротенькой молитвой, поцеловала в склонившийся лоб.

– Вернусь – клянусь: вывезем в Переяславку Марию и в конце концов перезахороним Платона Андреевича. Ты не думай – я помню, я всё помню и понимаю! Я… я…

– Хорошо, хорошо, мой дорогой Лео, – зачем-то поспешила она прервать его.

Но поняла, что вышло незаслуженно невежливо и даже несколько грубо. Сказала, старательно мягча голос:

– Не клянись, пожалуйста. Больше никогда не клянись. Хорошо? Христос отменил ветхозаветную клятву, потому что свидетельством истинности слов и дел наших стала наша совесть. Только совесть. Человек предполагает, а Бог располагает, – веришь? – Но ответа не ждала: – Ступай, Лео, ступай, родной: опоздаешь. Люди могут ждать, а поезд ждать не будет, ибо без души он и без совести, – пошутила она и поворошила ладонью роскошный шёлк волос своего взрослого мальчика, словно бы и утешая, и ободряя его, и одновременно извиняясь за свой невольно нравоучительный тон.

– А вот возьму, мой мудрый, заботливый гуру, и нарочно – что там, назло! – опоздаю. Но назло – не подумай чего-нибудь плохого! – только лично себе. И – поезду. Не уеду, нагряну домой, весёлый и хмельной от счастья. Вот увидишь!

– Не говори глупости. Делегация, наверное, уже вся в сборе, не заставляй людей переживать, не омрачай им радость, – и легонечко подтолкнула его в спину к невидимой в тумане дороге.

Он пошёл, но медленно.

Ещё и ещё медленнее.

Остановился на полушаге, обернулся назад в пол-лица, – и уже ничего не увидел: ни Екатерины, ни её дома, ничего из того, что он хотел оставить и удержать в своей жизни.

Снова пошёл, но уже убыстряясь, казалось, подгоняемый ветром. Но другим ветром – ветром своих каких-то новых, пока что неясно осознаваемых им, но от минуты к минуте крепчающих чувств и помыслов.

Екатерина стояла у калитки и тоже ничего хорошенько не видела, даже вблизи. Насторожилась, когда шаги остановились, и перекрестила его путь, и послала вослед молитву, когда шаги очнулись, дрожко зашуршали по щебню, и стали чуть решительнее и чуть твёрже отдаляться.

Когда они совсем угасли, поглощённые расстоянием и туманом, она в какой-то неестественной для себя суматошливой спешке взбежала по крыльцу в дом, в третьем-четвёртом ящике комода отыскала ножницы, хотя всегда знала, где они хранятся, а порядок и местá вещей в её доме были годами незыблемыми, стремительно подошла к своему настенному любимцу – старинному зеркалу семьи Елестратовых.

Оно взглянуло на Екатерину привычно тускло, чуждо, отдалённо. Ей показалось, что отображённый образ явился в эту комнату из каких-то глубин лет, из каких-то иных эпох, пространств; себя она не признала в нём. Секундное замешательство, однако рука её с ножницами уже взнята.

Резким и крепким движением пальцев она перехватила косу у корня, с усилием и в ужасно неловком, заломистом замахе правой руки на ощупь остригла её как можно короче.

Коса бездыханной змеёй упала к ногам хозяйки.

Грудь вдруг прошило иглами озноба, но не по причине холода в доме, а от осознания, что прежняя, привычная, в чём-то застарелая жизнь Екатерины всё же, всё же закончилась и ненужные, возможно, уже безнадежно обветшавшие одежды прошлой жизни сброшены.

Она едва не физически ощутила, что тотчас же, в эти невероятные секунды поворотного её поступка распахом началась какая-то новая жизнь, неведомая, пока ещё сумеречная, и хотя невесть что сулящая, но не настораживающая и не пугающая.

А в зеркале она неожиданно увидела какого-то нового, другого человека – он весь светился. Светился хотя и как-то неземно, но свежими, отчётливыми, живыми красками, порождать какие это старое зеркало, кажется, уже не было способно.

Но отчего же столько света?

Да как же сразу не догадалась Екатерина – лучи солнца, наконец, полно пробились сквозь туман!

Действуй! – едино говорили ей старинное зеркало и солнце нового дня.

Перво-наперво – отпросившись в краткосрочный отпуск, надо быть сегодня же в Переяславке. Там, где началась её жизнь. Там, где завязались первые узелки её судьбы. Там, где поначалу робкие и смутные надежды её неизменно напитывались свежими силами и загорались отчётливыми гранями. Там, наконец, куда, верила она, пришла хотя и неприкаянная, и не причастившаяся, и не покаявшаяся, но – и не может быть иначе! – плачущая душа сестры Марии, чтобы проститься со своими близкими, со своим сыночком, с подругой детства и юности – Ангарой, с родительским домом и деревней всей.

Действуй!

 

Глава 53

Леонардо Одинцову представляется, что скорый поезд, в котором он находится, не просто едет, он – летит, летит. Даже на станциях чудится: не стоит вовсе – всё также устремлённо и победно летит куда-то.

«А может, моя душа уносится, подобно реактивному самолёту или ракете, вперёд поезда? – мягко и насмешливо плавали его расслабленные мысли. – А может, я поминутно засыпаю и мне грезится какая-то другая жизнь, на другой планете, в другой галактике?»

Большаков как-то раз за локоток отвёл Леонардо в проходе вагона в сторонку, почти что шепотком сказал:

– Лео, как только мы сели в поезд и он тронулся с места, ты беспрерывно улыбаешься или посмеиваешься себе под нос, точь-в-точь – завзятый деревенский дурачок. Ты самым бесстыдным образом демонстрируешь своё счастье и восторг. Но надо быть скромнее, маэстро! Смотри, как ведут себя другие четырнадцать членов нашей доблестной делегации, в том числе я, – чинны, важны до хмурости и монументальности. Одним словом, правильные, надёжные советские – советские! – люди.

– Павел Сергеевич, Катя однажды сказала мне, что у меня в голове растут крылья. Будьте столь любезны, гляньте: из моих драгоценных ушей ничего этакого масштабного не появилось?

– Как же, как же: всенепременно появилось, – мох! Его величество мох-с! Болотный русский мох. Но не молодая поросль его, а под каким-то внутренним мозговым давлением попёрли прочь на волюшку вольную его застарелые залежи. Лео, дорогой мой юный коллега и будущий выдающийся учёный, если серьёзно, то, пожалуйста, веди себя как все, иначе ты вызовешь к своей весьма нестандартной персоне с длинными вьющимися, точно бы у кокотки, волосами подозрение вон у тех двух серьёзных парней. Я их про себя, кстати, называю для простоты А и Бэ, потому что вон у того неповоротливого парня с молотообразной челюстью фамилия Андреев, а у второго, тощего и вертлявого, – Боровиков. Они официально числятся в делегации молодыми даровитыми поэтами, но на самом деле – чекисты. Тсс! Чего это я разгалделся? Понимаешь, в Москве они кому следует и что следует шепнут – и тебя под зад турнут обратно домой. И объяснять ничего не станут. Просто, что называется, рылом не вышел. Эти парни явно представители поколения азбучных истин, дети революции и всего такого прочего в этом роде. Им глубоко чихать на твои высокие взгляды и философические тонкости. Ты меня понимаешь, Лео?

– Благодарю вас, мой многоуважаемый ангел-хранитель. На молодых даровитых поэтов А и Бэ, ярких представителей поколения азбучных истин, я уже обратил моё высокое внимание. Знаете, Павел Сергеевич, когда они нередко цепко, но с притворным равнодушием смотрят на меня и любуются, ясное дело, моей очаровательной улыбкой и не менее очаровательными кудрями, я в их глазах считываю целые поэмы. Но сии сочинения довольно однообразные и на одну-единственную тему – что такое хорошо и что такое плохо. Кстати, отгадайте загадку: а и б сидели на трубе, а упала, б пропала – кто остался на трубе?

– Гх, гх! Вас, маэстро, устроит, что и остался на трубе? Возможно, он Идиот из одноименного романа многоуважаемого Фёдора Михайловича Достоевского.

– Гениально, профессор! Есть о чём пофилософствовать и поспорить в дороге. Например, о том…

– Лео, дорогой мой друг и ученик Лео, помолчи, пожалуйста! Какие могут быть философствования под надзором да в тесном помещении? Не забывай, что и другие члены делегации, в том числе представительницы прекрасного пола, тоже могут быть чекистами. Шутки, конечно, шутками, но будь, умоляю, настороже. Как твой непосредственный начальник приказываю тебе: долой с лица улыбку! И ещё, знаешь что? – не мешало бы тебя, шалопая этакого, подстричь. Пойдём в моё купе – я тебя обкорнаю по первому разряду: как-никак в студенческие лета твой покорный слуга прирабатывал цирюльником на улице Большой нашего стольного града Иркутска.

– Ну уж дудки, любезнейший профессор! Мои волосы – моё достояние. А улыбка… а улыбка – извольте: сбрасываю на пол и даже потопчусь по ней.

И Леонардо пальцами как бы оторвал от своего лица улыбку, отёр одну ладонь о другую и тщательно покрутил подошвами по полу – таким манером гасят окурок или танцуют твист.

Большаков рассмеялся, махнул на Леонардо рукой, направился в своё купе, но на секунду вернулся:

– Лео, дражайший мой Лео, в нашем с тобой дружеском кругу всё же не хватает твоей божественной, яснолобой Беатриче – Екатерины свет Николаевны! Её дивная русская коса, её лучащиеся агатовые глаза самарянки, её вразумительная, но ненавязчивая речь, – ах, ах, как порой восклицают благородные дамы! Счастливец ты, Лео, баловень судьбы. А тебе, кстати, не кажется, что в этой нашей компашке женщины – сплошные буки и зануды?

– Вы, думаю, верно предположили: они тоже чекисты. Или жёны чекистов. Кстати, вот вам кое-что этакое для размышлений и выводов: может быть, и я чекист? А что?! Получил государственное задание – из копны собственных волос тишком подглядывать за членами делегации, в том числе за вами. Никаких подозрений на мой счёт, потому что с виду я полный Ванька-дурак.

– Довольно, довольно, дитя Солнца, болтовни! Твоё воображение, Лео, не завело бы тебя слишком далеко. Я боюсь, что ты в какой-нибудь ответственный момент своей жизни обхитришь самого себя. Пойми ты в конце концов банальное, но вечное правило человечьего бытия: внешне надо жить как все, прикидываться пескариком, но в сердце – о, в сердце! – в сердце своём навеки, а в некоторые роковые минуты до зубовного скрипа, оставайся самим собой – свободным и великим. Свободным и великим! Ты меня понимаешь, Лео?

Рослый Леонардо сверху вниз посмотрел на своего маленького, брюшковатого, лысенького, с младенческим пушком волосков начальника и его потянуло засмеяться, подшутить над уважаемым профессором.

«Форменный хамелеончик, артист, старый мальчик», – припомнились ему слова Екатерины о Большакове.

Но неожиданно не веселие – горечь хлынула в мягкую и зыбкую душу Леонардо: «Боже мой, неужели и я стану таким же – пустопорожним и потешным существом? Бедный, бедный мой учитель!»

Избегая посмотреть прямо в глаза, он приобнял старика, прочувствованно сказал:

– Я вас понимаю, Павел Сергеевич. Понимаю, очень, очень даже как понимаю. И я непременно научусь прикидываться пескариком.

– Ну и славненько, – даже прищёлкнул пальцами профессор.

Леонардо глянул на него открыто – в припрятанных морщинками крохотных глазках молодо и остро посвёркивало лукавство. «Да верит ли он сам-то в пескариков своих? – почти что в возмущении воскликнул в себе Леонардо. – Не заигрался ли мой старина, умудрённый и своим и всей страны иезуитским опытом? Ну а все мы, люди планеты Земля, всех времён и народов, в чём настоящие? Когда играем, когда не играем? “Весь мир – театр”, – сказал великий всечеловек Шекспир, – вот, наверное, истина всеобщей жизни. Он мне тут – “пескарик”, “пескарик”, а у самого, правильно подметила Катя, пляшут бесята в глазах. Представляю, какой хаос и бедлам в его извилинах».

– Ну-с, лекция, мой прилежный ученик, окончена, – промолвил профессор, подчёркнуто деловым тоном, но с едва сдерживаемой позевотой, – я с чистой совестью могу удалиться в моё купе, чтобы от всей души вздремнуть часок-другой.

«Артист, неисправимый артист! Уже, наверное, и сам хорошенько не понимает, в чём он настоящий, – напряжённо и угрюмо размышлял Леонардо после ухода Большакова, уткнувшись горячим лбом в желанно прохладное окно. – А я каков гусь? В чём, собственно, я настоящий, неподдельный? Когда я играю, а когда не играю? Он сказал, что я могу обхитрить самого себя? Обхитрить – то есть сыграть так свою роль, что сам поверю: я – не я и рожа не моя. А обхитрить жизнь? А – саму судьбу? А – Его, Самогó? О-о, господа присяжные заседатели!..»

Чем дальше от дома и чем ближе к Москве, тем сумеречней становилось в Леонардо томление. В минутных порывах ему хотелось, чтобы дорога закончилась немедленно и чтобы перед ним, наконец, раскрылся мир, о котором он мечтал. Однако впереди ещё не один и не два дня пути – и каким образом их пережить, перетерпеть?

Поезд с железным равнодушием громыхал по рельсам, скрежетал и завывал на сцепках, а за окном, когда ни глянешь, – леса и леса, эти ужасные русские леса и шири, это убивающее душу однообразие жизни и природы. И только мысли и мечты немножко скрашивали его расшатанные ощущения.

– Моя божественная, яснолобая Беатриче, моя Мадонна, моя жизнь и судьба! – раз за разом, без мыслительных и душевных усилий шепотком перебирал Леонардо драгоценными бусинами эти красивые слова. Ему хотелось думать о своей возлюбленной, удерживать памятью её образ, но он не мог себя обмануть – его грудь и разум теперь жили не Екатериной, а устремлённостью во что-то неведомое, но, был уверен, прекрасное.

Улыбаться он перестал: «Рекомендовано мэтром прикинуться пескариком – что ж, пожалуйста: я – пескарик, я – ничто, я сижу в моей норке и никому не причиняю никаких неудобств». Когда, однако, он проходил мимо стоявших в тамбуре или проходе А и Бэ, то неизменно произносил, да непременно с каким-нибудь фривольным напевчиком:

– А и б сидели на трубе. – И притворно позевывал и потягивался.

Он их дразнил, он их презирал.

Впрочем, как и себя – и дразнил, и презирал: «Смотрите, смотрите, люди добрые: перед вами герой нашего времени – смелый пескарик!» – говорил в нём один голос. А какой-то другой подсказывал: «Подойди к ним и скажи прямо и честно, что не уважаешь их.Что, кишка тонка?»

«Тонка. Точнее – утончённая».

«Эх вы, гнилые интеллигентики!»

– Этот длинный, как жердь, волосатик чокнутый, что ли, – услышал он однажды за своей спиной.

Повернулся к А и Бэ:

– И остался на трубе. И! Понимаете: и? Кстати, ребята, перспективная тема для поэмы или подборки стихов.

А и Бэ пристально и прицельно взглянули на Леонардо и молча отвернулись от него.

«Презирают! – отчего-то торжествовал Леонардо. – Учуяли во мне врага. А враг – всегда сила».

На Урале промелькнул за окном гранитный обелиск «Азия – Европа».

– Мы в Европе? – спросил очевидно озадаченный и расстроенный Леонардо у одного, у другого пассажира.

– В Европе, – ответили ему. – Конечно, в Европе.

– География, молодой человек, – упрямая вещь.

Он недоверчиво заглянул в глаза одного, другого отвечавшего. Напряжённо и долго смотрел за окно, похоже, что чего-то ожидал. Но за окном никаких, совсем никаких перемен – безлюдные, дремучие уральские леса и взгорья с обвалами и пропастями, затерянные полустанки, петляющие по прилескам тропы и убитые после проливных дождей горбатые грунтовые дороги.

– Что ж, здравствуй, Европа! – вздохнул Леонардо, отходя последним, уже в сумраках, от окна в проходе. – Привет тебе, привет, моя сумасшедшая мечта!

 

Глава 54

В Москве два дня остановки в ожидании авиарейса и сбора всех членов делегации, прибывавших из разных уголков большой страны. Делегаты оживлены, радостны, нарядны, приветливы, друг с другом знакомятся, раскланиваются, наперебой один другого приглашают в свои гостиничные номера, чтобы – говорили:

– По рюмашке, что ли, за знакомство!

И один другого тянут на прогулки по столице.

Лишь для Леонардо эти два дня обернулись днями терзаний и страхов, уныния и подчас приступа отчаяния: он, единственный из всей делегации, был тотчас по приезде неожиданно вызван в спецклинику МГБ – Министерства государственной безопасности.

– Я же тебе говорил – А и Бэ сообщат куда следует! – сдавленным шипением пророкотал в его ухо Большаков.

– Господи, спаси и сохрани! – взмолился Леонардо.

В клинике его провели в кабинет к психиатру. Попостукивали молоточком по коленям, попощёлкивали пальцами перед глазами, тут, там попощупывали, попросили сесть-встать, лечь-подняться, нагнуться-выпрямиться, постоять на одной ноге, на другой, повторить текст, самому придумать историю на заданную тему. Потом вкрадчиво, но скороговоркой задавали вопросы:

– Вас зовут Леонардо да Винчи?

– Меня зовут Леонардо Константинович Одинцов.

– Вы великий итальянский художник?

– Я рядовой доцент советского вуза.

– Вы любите красное вино?

– Нет.

– Вы любите красных?

Леонардо внезапно на секунду-миг отчего-то промешкал с ответом. Не дожидаясь, – ему тут же:

– Вы любите белое вино?

– Я люблю, люблю!

– Вы любите белых?

– Я люблю, люблю! Я про красных. Про красных! Понимаете? Запишите, пожалуйста: люблю.

– Отвечайте на конкретный вопрос и предельно кратко: вы любите белых?

– Но я не ответил про красных. Точнее, я ответил, но вы не записали.

– Вы любите белых кошек?..

Коловращения, вихри слов; и о красных, и о белых, и о зелёных, и о кошках с собаками его спросили ещё с десяток раз. Наконец, сдавленно тихо, почти поскрёбыванием пальцев по столу:

– Вы свободны.

– Доктор, что скáжите: я нормальный? Я могу ехать со всеми?

– Ответ полýчите от вашего руководства. До свидания.

– Д-до с-свидания.

В груди гаденько, жидко потряхивалось, в коленках немощно подламывалось, когда брёл по пустынным и гулким коридорам на улицу. Он себя презирал: «Струсил. Лебезил. Если даже сподобится попасть в рай – и там не прощу себе!»

Вестей не было все два дня. Делегатов вели на экскурсии, в театры, на концерты – Леонардо плёлся за всеми, но где был, что видел, – не совсем ясно разумел. В мавзолее очнулся – в торжественной траурной зале подземелья увидел Ленина и Сталина, но, почудилось ему, не мёртвыми – спящими. Какая-то женщина тихонько охнула:

– Батюшки святый, – живые!

Уже на Красной площади Леонардо прислушивался к делегатам – они солидно рассуждали, покуривая и щурясь на солнце:

– Устали наши вожди, прилегли на часок-другой. А отдохнут – сызнова примутся за труды праведные. Вот вам крест!

– Известно, Маяковский и партия сказали: Ленин – живее всех живых. Так оно и есть, так тому и быть во веки веков. Хоть и в гробу – а живо-о-ой. Я там даже подумал грешным делом: откроет вдруг глаза и мигнёт мне. Не дрейфь-де, мужик!

– Ленин и Сталин, они оба – самые живые на земле люди.

– Воистину, брат! Дай-кась обниму тебя! Никитка набрехал на Сталина с трибуны своего дуроплясного съезда, да народ-то не оплести за здорово живёшь, не умаслить посулами. Знаем правду-матку!

– Верно гутаришь, товарищ! Давай, что ли, беломорину. Благодарствую, братишка. – Прикуривая, мужчина искоса взглянул на Леонардо, стоявшего в сторонке, но навострившего ухо. – Айда, мужики, пивка хлебнём да покалякаем за жизнь.

«Что, что они говорят?! – колотилось в голове Леонардо. – Живые мертвецы! И те оба, и все мы – мертвецы. А если ещё не мертвецы, то создания с омертвелым духом! Что мы за люди, ну, что мы за люди?!» – вскинулся он лицом к небу, точно бы ища ответа.

С неба одновременно тянулись к Красной площади шёлковые ниточки слепого дождика и золотцеватые лучики высокого солнца. Леонардо неожиданно замер и не опускал лица: дождик ублажающе пощекотывал, а солнце заботливо пригревало. Эти ниточки и лучики сплетались в воздухе и, взаимно друг друга усиливая и насыщая, зажигали повсюду несчётное число радужин, и боковым зрением для Леонардо вся округа виделась необыкновенно прекрасной, чем-то неземным. Брусчатка, мавзолей, рубиновые звёзды Кремля сияли и лучились с грандиозной щедростью. На душу легло и притаилось изумительное чувство покоя. Не хотелось даже шевельнуться, не то чтобы даже куда-либо идти с делегацией. А идти уже нужно было – люди, особенно женщины, заразительно, наперебой говорили о музее, о театре, о выставке.

«Что со мной? – спросил Леонардо глазами у неба. – Что со мной случилось в какие-то доли секунды? Разум обманешь, но душу и сердце свои, говорят, не обмануть никак. Ругаю этих людей и эту землю, недоволен нашей жизнью и судьбой общей, а душа и сердце всё одно любят мир именно таким – разным и малопонятным, ограниченным и необозримым. Что со мной, Боже?»

Ночью на угнетённого неизвестностью и тяжёлыми раздумьями Леонардо наваливался, сгибая и удушая, один страшный, назойливый сон: зримо до осязаемости пригрезилось – Ленин и Сталин встают из гробов своих стеклянных, тянут к нему костлявые руки и говорят с веселинкой, но осклабляясь хищно и жутко:

– Никуда ты от нас не денешься, голубчик! Распознали мы твою душонку гнилую и пакостливую!

А какие-то бравые и пьяненькие мужики сзади подталкивали упиравшегося Леонардо к вождям:

– Товарищ Ленин, товарищ Сталин, заберите его, вшивого интеллигентика, к себе на тот свет да перво-наперво всыпьте ему от всей души!

Очнулся – жаром пыхало и водицей трепыхалось в груди. Легко подумать – не спал, а бежал всю ночь, спасаясь. Заставил, однако, себя улыбнуться:

– Надо же: струхнул. Ребёнок! Сказку испугался, бедненький!

Солнечный свет широко и приветно заглядывал в его глаза, люди в комнате вовсю копошились, собираясь в дорогу. Размашисто, с посвистом вошедший в комнату профессор Большаков склонился над Леонардо:

– А ты чего тянешься, лежебока? Подъём по полной форме! Самолёт не будет ждать.

– Н-не-у-же-ли, Павел Сергеевич?

Подмигнув, профессор стал шептать в самое ухо:

– Да, да, неужели в самом деле! Сам Ленин подмахнул бумагу, а Сталин бабахнул печать. Если серьёзно – позвонили только что откуда-то с самых – самых-самых! – верхов, – подпрыгом повелись к потолку бесята его глаз. – Сказали: «Чёрт с ним, пусть едет ваш волосатый стиляга, потому что за бугром уже согласован список делегации. У вас, у иркутян, один человек не поехал, а тут ещё и второй добавится. У-у, завоют капиталисты: демократию удушают советы, молодым учёным перекрывают кислород, ну и всё такое в этом роде. Они там мастера на выдумки. Но – смотреть за своим архаровцем в оба! Стиляги на всякие выверты горазды. Если какой инцидент получится там – три шкуры с тебя, с руководителя, сдерём. Ясно?» Я отрапортовал голосом бравого солдата Швейка: «Так точно!» На том конце провода изволили хохотнуть. Боженька, кажется, на твоей стороне, маэстро. А ну-ка, живо вставай, солдат Ренессанса!

Жизнь поколесила рывками и ускорениями и через какие-то мгновения часов взлетела – делегация очутилась в небесах. Превосходно сложенный, белоснежно-серебристый, похожий на райскую птицу авиалайнер ТУ-104 на невозможной сверхскорости уносил Леонардо Одинцова, чудилось ему, к самому солнцу, к его неведомым закатным землям, разрезывая своим прекрасным могучим станом жуткие глубины и дали воздушного океана.

Леонардо ребёнком прилип носом к иллюминатору и в ненасытной азартности вглядывался в узоры планеты и просторы неба. Он впервые в самолёте, он впервые столь высоко. Его дух ликовал, его минутами сладко и щекотно замирающая грудь ожидала что-то такое невероятное, невиданное, может быть, феерическое. Он пребывал в тумане, но не в таком тумане, какой случается там, на грешной земле, а в какой-то неземной фата-моргане, к тому же облагороженной и светоносным золотом солнца, и божественной лазурью неба, и приветными улыбками рядом сидящих людей, а в особенности – этих хорошеньких, деликатно услуживающих стюардесс.

Ему не хотелось возвращаться в явь.

 

Глава 55

Но действительность мира, в которую приземлился самолёт, оказалась не так уж и плоха, чтобы от неё отказаться, не принять её, не пойти по её дорогам.

Когда Леонардо вышел на трап, то широко огляделся с его высоты, глубоко вдохнул тёпленького европейского воздуха, пахнущего, как и в Москве, нагретым асфальтом, техническими жидкостями, смазками, механизмами, но и чем-то ещё совершенно особенным – утончённо сладковатым, вроде как духами. Шепнул, но не звуками – грудным придыханием лишь:

– Здравствуй, свободный мир людей и идей.

Однако другой его голос из глубин рассудка нелицеприятно, кисло сморщился: «Ты ещё речь произнеси! Да с какими-нибудь новенькими партийными лозунгами».

Выйдя из здания аэропорта, празднично сверкающего металлом, витражами, стёклами, в иноязычных надписях броских реклам и уведомлений, Леонардо увидел то, чего никак не готов был увидеть, – разлив, просто какое-то море роз. Понял: вот, оказывается, чем ещё пахнет эта земля – розами! Они, довольно высокими кустарниками, благоухали бутонами и светились множеством оттенков и красок повсюду. Местами образовывали собою ограждения вдоль автодороги и пешеходных дорожек. Леонардо озирался, запинаясь, нечаянно задевая людей, извиняясь. Чуть было не упал, не заметив ступеньку. Его волновал и смущал открывшийся перед ним новый мир, мир с новыми людьми, с новыми красками, с новыми силуэтами, с новыми запахами, с новыми звуками, с новыми строениями, с новыми формами автомобилей, – всё, всё ново, свежо, приветно, оригинально, приманчиво.

Профессор Большаков, двигая сивыми тряпицами бровей и полусвирепо гхыкая в кулак, вынужден был одёрнуть своего чрезмерно увлёкшегося коллегу за рукав:

– Лео, ты же не в цирке или зверинце. Не позорь нас перед цивилизованной Европой.

Леонардо присмотрелся к членам делегации – люди серьёзны, натужены, важны до угрюмости, даже до спеси, не озираются, очевидно притворяясь, что их ничем не удивишь.

– Да, да, понимаю, Павел Сергеевич, – улыбчивой дрожью губ отозвался он, спешно, но прилежно примеряя маску чинного гражданина.

Но секунда-другая – и Леонардо напрочь забывает, что нужно походить на своих степенных, достойно державших марку соотечественников, – вокруг столько других людей, столько другой жизни! Он на ходу всматривался и вслушивался в круговерть взблёсок и звучаний этого чужого бытия. Перед ним разнообразие лиц, разнообразие цвета кожи этих лиц, разнообразие мимики этих лиц, разнообразие жестов, разнообразие языков, разнообразие причёсок, разнообразие одежд – от строгих костюмов до вульгарных фасонов и расцветок как у мужчин, так и у женщин, – разнообразие в том, разнообразие в этом и ещё в чём-то разнообразие и привлекательность. «Мы только в аэропорту, а уже на карнавале жизни», – подумал ослеплённый и своим восторгом, и светом другой жизни Леонардо.

Ему чудилось, что встречные люди все улыбались. И улыбались прежде всего ему, приветствуя, радуясь, что-то такое важное для себя признавая в нём. Он понял, что тоже стал улыбаться; выходило то же, что поначалу в поезде. Осознал: улыбается сейчас не кому-либо в отдельности, а – всему этому новому и свежему для него складу и проявлению всеобщей жизни. Улыбался и людям, и розам, и пышно раскинувшимся дубам с липами, и чистеньким брусчатым дорожкам, и непривычного облика стильным автомобилям, и клумбам с какими-то необычными цветами, и сплошь подстриженным лужайкам, и всюду пестрящим рекламным вывескам, и голосам дикторов, о чём-то объявлявшим на разных языках, и всему, всему чему-то другому улыбался, чего парящим скользом касался его восхищённый любознательный взгляд и что схватывал навостренный слух.

«Я, наверное, такой же, как они», – подумал Леонардо о встречных людях, людях разных национальностей, языков, одеяний, цвета кожи, совершенно не чувствуя себя в этом, однако всё же малопонятном для него, чужестранном, многоязычном, многоликом сообществе чужим. Напротив, он ощутил себя чужим и даже чем-то инородным среди своих.

Делегацию усадили в большой, красивый, предельно удобный, как, подумалось Леонардо, «королевская карета», автобус, где можно было развалиться и нежиться в мягких кожаных креслах. Повезли по изумительной гладкости и опрятности шоссе. Вскоре въехали в многоцветный фасадами и крышами город, можно было подумать, созданный для съёмок фильма сказок – до того он смотрелся картинно привлекательным, романтичным и даже не совсем земным.

Улыбчивый, розовощёкий, с завитой шевелюрой гид, мужчина неясного возраста, похожий и на зрелого мачо, и на наивного юношу или даже девушку, вкрадчиво говорил с мякотно-округлым, «вкусным», отметил про себя Леонардо, акцентом, голосом тонких, капризно-женственных ноток, при этом с артистичной изящностью помахивал, возможно, воображая себя дирижёром или волшебником, золотистой, в блёстках звёздочек палочкой-указкой.

– Господа, посмотрите, пожалуйста, направо, вы видите…

Все устремлялись несколько ошалело распахнутыми глазами направо и действительно видели нечто для себя удивительное.

Или:

– Господа, посмотрите, пожалуйста, налево, вы видите…

И снова даром волшебника и его чудесной палочки видели какое-нибудь потрясающей привлекательности явление.

Члены делегации были очарованы. Но людей и смущало, и смешило, что их называют господами – словом, принятым в СССР только в театре и кино, или когда хотят подтрунить над собеседником, уличить его в изнеженности или нелюбви к труду.

Большаков, посвёркивая чёртиками, шепнул Леонардо:

– А гид-то наш – е-ей! – из женоподобненьких, однако. Я, дорогой мой коллега, поколесил по заграницам – сия человечья порода у них расплодилась повсюду. Смотри, Лео, чтобы тебя, этакого златокудрого сорванца, не заграбастал какой-нибудь псевдоджентльмен! – подмигнул он и загоготал, подбрасывая свой выкатившийся из-под ремня животик.

Леонардо глубинно вздрогнул, внезапно закипел оскорблённым чувством, однако не отозвался никак и даже не взглянул на своего учителя.

Он оскорбился не за себя, он оскорбился за тот мир, которым сейчас любовался.

Пододвинулся к окну плотнее: там, похоже, сказка, там, по всей видимости, гармония человека и созданного им мира, гармония его чувств и мыслей, там совершенно, совершенно другая жизнь. И к ней хочется подойти поближе, разглядеть неспешно, понять глубже и самому определиться, что тут хорошо, а что, возможно, и плохо.

Город воистину был прекрасен и сказочен. Ухоженная, рвущаяся к небу шпилями костёлов, башнями замков и острыми кровлями домов средневековая, готическая старина жила на его улицах и площадях в согласном и красивом единстве с суперсовременными высотными строениями из стекла и бетона. Трава тщательнейше выкошена всюду, ни единой высокой былинки или цветочка, – походило на расстеленные повсюду изумрудно отливающие ковры и коврики. И на них тут и там сидели и лежали люди. Всюду ютятся укрытые нарядными тентами и зонтами ресторанчики и кафе. Неясно, пьют ли, едят ли посетители, но очевидно и зримо для Леонардо то, что друг с другом они улыбчивы, тихи, галантны. Увлечённым коллекционером выхватывает взглядом из толпы лица пешеходов. Они хотя и не однолики, но в большинстве как-то глубоко, а то и грузно задумчивы и предельно напряжены в своём целеустремлённом движении. Однако Леонардо представляется, что мысли этих людей непременно легки, а губы, как и у сидящих в ресторанчиках и кафе, готовы отозваться приветной улыбкой. Одеты люди внешне просто, но Леонардо отчего-то уверен, что всё же нарядно, необыкновенно, изысканно даже.

– Смотрите, смотрите: джинсы! – вскрикнул кто-то из молодых членов делегации, тыча в окно пальцем.

– Що? Джины? – спросил усатый, насупленный дядька с юмористически толстым носом и развесистыми губами.

– Джинсы! Джин-сы, – понятно? Спецодежда строителей небоскрёбов.

– Це портки, юнак, спецуха, – насмешливо, но добродушно пояснил дядька. – Я теж будивельник (строитель) – знаю.

– Скáжите тоже – портки!

Внезапно и зачастую посреди города, высотных строений, за толпами пешеходов открывались просторы пшеничных и каких-то других полей, пастбищ с красивыми породистыми лошадями и даже лесов, настоящих, сумеречных.

А другой раз въезжали вроде как на деревенскую улицу – солидно и сыто смотрели на делегатов ухоженные малоэтажные дома под черепицей, стриженные лужайки и – розы, розы, во всевозможных обличьях и проявлениях розы.

«Боже, где я?! Уже в раю?» – хмелел душою и разумом Леонардо.

– Деревня, посёлок? – спрашивали делегаты у гида.

– Нет, господа, город. И тот же.

– Надо же!

Остановились возле отеля – взметнувшегося к небу футуристического стеклянного куба. Многие делегаты несколько остолбенело постояли перед ним – не на шутку озадачились: возможно ли в нём жить? Не рассыпется ли? Шторы имеются ли?

– Прошу, господа, проходите, – указывал гид своей сверкающей палочкой на крутящийся и бриллиантово вспыхивающий гранями стекла проход. – Вас ждёт шведский стол, комфортабельные номера с телефоном, магнитофоном, телевизором, проигрывателем, кондиционером, холодильником. И-и-и – всяческие развлечения вас поджидают! – возвестил он с запанибратским подмигом и присвистом.

– Какие, позвольте, товарищ, полюбопытствовать, развлечения? – спросил кто-то вкрадчиво, вполдыхания и почти что в самое ухо гида. И почему-то облизнулся.

– О-о, господа, господа!..

– А почему, собственно говоря, шведский стол? Мы же не в Швеции!

– Что такое кон…фи…ди… цинер?

– О-о, сколько же ещё вам предстоит узнать и понять, дорогие вы мои товарищи-господа! – в ласковой толерантности цвёл гид. – Прошу за мной, прошу!

Все дружно, чуточку, однако, подталкивая и даже поддавливая друг друга, ринулись за своим игривым гидом и за его волшебной палочкой и вскоре благополучно, никому и ничему не причиня вреда и урона, скрылись за бриллиантовыми вспышками прохода, словно бы нырнули в иной мир.

 

Глава 56

Только один остался на месте, с сиротливо, точно бродячая собака, стоявшим в стороне его чемоданом, – Леонардо Одинцов.

Почему не пошёл за всеми – он решительно не знал. У него отчего-то закружилась голова, в ней ритмично и тупо стало отстукивать строевым барабанным боем, призывая к решительному и правильному движению. Ему казалось – вот-вот упадёт в обморок; коленки подсекало, внутри дрожало и пекло холодом.

Однако внезапно, о чём секунду назад и не думал, – шаг от отеля.

Второй.

Третий.

Постоял в минутном колебании; может быть, о чемодане вспомнил? – нет, не вспомнил, даже не взглянул на него.

Ещё, ещё шаги, хотя и напряжённо медленные, как сквозь густое пространство, но с усилиями на ускорение. Оказался за каким-то бесконечным ограждением из кустов роз.

Всмотрелся в даль – перед ним в лучезарной, как на средневековых фресках, дымке проспект. Он терялся в замысловатых, как трещинки на фресках, переплетениях поперечных дорог, в облаковой ажурности городских кварталов. Проспект в многоцветии людей. И эти люди – люди другого мира, несомненно, что лучшего мира, многокрасочного, многогранного, многостороннего. Неодолимо захотелось к ним, только к ним.

Однако от входа в отель метнулись тенями двое – боковым зрением Леонардо узнал А и Бэ. Мгновение – и он вонзился в хищном, зверином изгибе между кустами роз.

Шипы расцарапали, разорвали грудь и лицо. Кровь обжгла веки и губы. «Но душа моя нетронута, – окаменевший, с тиснутыми зубами, позволил он себе маленькое торжество, почти что триумф. – Я надёжно её спрятал среди вас, розы. Не выдайте меня, милые!»

Однако сердце его жило какой-то другой жизнью – оно ужаснулось и вскипело: «Что ты вытворяешь?! Безумец!»

«Тише, тише, дружище! – обратился он к сердцу. – Ты можешь меня выдать. Ты же не враг мой?»

Разум оставался холодным и ясным, и Леонардо даже смог тихонько произнести, наблюдая за лихорадочно и путанно шаркавшими возле его чемодана А и Бэ:

– А и б сидели на трубе, а упала, б пропала, угадайте-ка, хлопцы, кто остался на трубе?

– Ну и где этот гадёныш с бабьими волосьями? – спросил А, наконец, остановившись.

– Поймаю – удавлю собственными руками! – сипло отозвался Бэ, по-видимому, едва разжимая свою массивную, тяжко выпирающую челюсть, и пнул, будто собаку, чемодан.

– Я тебе говорил – вражина и предатель он! Надо было ещё в Москве загнуть ему салазки.

– Не ной! Разве мы принимали решение? Мы доложили по форме, а там, эти московские прохвосты… А ну их к такой-то матери! Он не мог далеко уйти. Глянь за ограждение из роз.

– Нету! Что дальше?!

– Отставить панику, товарищ лейтенант! Короче, ты дуй туда, а я – сюда! Поймаешь – бей кастетом по башке, чтобы вырубился. – И они разбежались в разные стороны.

Лео Одиноцци вырвал себя из шипов и веток и, в перегибе туловища, по-боевому перебежками, устремился вдоль ограждения из роз к проспекту, к людскому потоку, в который, ясно было, вольёшься – и ищи тебя!

Преодолев достаточно расстояния, чтобы почувствовать себя в относительной безопасности, он, не останавливаясь, но умерив бег, слегка выпрямился, огляделся – ни отеля, ни А и Бэ не видно. Отёр носовым платком кровавый пот с лица и шеи. Разорванная белая сорочка под пиджаком намокла густо и страшно. Тело ломило и саднило, но Лео заставил себя усмехнуться: «Вы, розы, хотя и женщины, однако драчливые. Что я вам скажу, голýбки: пескарик, по-видимому, всё же обхитрил самого себя. Но и саму судьбу, подозреваю, тоже обвёл вокруг пальца. А заодно и тех ушлых парней. Согласны?»

Но неожиданно в нём зазвучало по-иному: «Предатель! Ты продал за понюшку бульварных роз родину, и нет тебе прощения!»

Не удивился, не испугался, а стал отвечать холодно, мерно, даже наступательно: «Я не предатель, потому что не предал Бога, не предал Ренессанса, не предал Леонардо да Винчи, не предал Рафаэля, не предал Микеланджело, не предал Левитана, не предал Льва Толстого, не предал Пушкина, не предал Лермонтова, не предал русской и всемирной истории. Ничего, слышите вы все там? Ничего! Великого и необходимого для человека отдельно и человечества в целом я не предал. У вас родина, а у меня весь мир, вся земля. Живите по своим законам и правилам. Финита ля комедия. И лекция моя тоже окончена!»

Ускорился было, но снова услышал в себе голос, который заставил его остановиться: «А Катя? Разве ты не предал Катю? Разве ты её не бросил?»

Обернулся, но не из боязни, что А и Бэ преследуют, – казалось, что-то хотел увидеть, рассмотреть, оставленное им там, позади, очень, очень далеко отсюда.

– Катя… Катенька… Богиня моя. Прости, если можешь.

Побежал к проспекту и каплей ручейка влился в общий поток.

– Боже, не оставь меня! А ты, новая ma terra, будь мне защитницей!

 

Глава 57

Библиотечные работницы увидели Екатерину без косы – обомлели.

– Катю-у-у-ша, где твоя чудесная коса-а-а? – всплеснула ручками старенькая библиотекарша Мария Васильевна.

Екатерина беспомощно улыбнулась и промолчала.

– Я помню твою сестру Марию, она сюда несколько раз заходила, – как вы, оказывается, поразительно похожи друг на друга, – в любовании покачивала маленькой, седенькой, трогательно ухоженной головкой Мария Васильевна. – Обе – само очарование, хотя сестрица твоя, надо признать, огонь-девка. А ты и с косой прелесть, и без косы прелесть. Видать, душевному человеку всё к лицу. Между прочем, в молодости я тоже была хороша и очаровывала мужчин!

Подходили к Екатерине другие библиотечные работницы и все неизменно – ох, ах:

– Где твоя коса, Катя?

– Что с тобой случилось?!

– Ты, оказывается, щеголиха ещё та!..

– Ах, где твоя коса-краса, Катя, свет ты наша Николаевна? – не преминула ввернуть пересмешница и хохотушка, Екатеринина сотрудница, Солянкина Вика.

Она же, схватив ножницы, утянула свою начальницу в подсобку, усадила на стул и принялась подравнивать её волосы:

– Мы из тебя сделаем а-ля Мерлин Монро – пышные, крупные кудри в один мóмент. Девочки, вставьте в розетку плойку и приготовьте заколки и флакончик лака! Катя, а хочешь, я превращу тебя в блондинку? Мы и Мерлиншу за пояс запихнём!

Екатерина сидела безучастная, с тёмными, сомкнутыми губами.

– Ну, хочешь, хочешь? – задорно нащёлкивая ножницами, донималась Вика. – О чём я, простушка, спрашиваю? Кто же из нас, шкодливых тварей Божьих, не хочет очаровывать мужчин! Помалкиваешь, скромница ты наша? Ну, помалкивай! Твой Лео обалдеет, когда увидит тебя вечером. Девочки, у кого имеется в заначке перекись водорода? Тащите живо! Ой, стоп! – вдруг вскрикнула, как ужаленная, она. – Катя, ты же должна сейчас ехать в скором поезде! Ажно в саму Москву! А дальше… Фу-у, а дальше даже боязно вышептать, что там у вас, счастливчиков, должно было быть!

К этой минуте вся библиотека уже сбежалась в подсобку – невиданное дело: с Екатериной что-то невероятное приключилось. Не может быть, чтобы она переменила свою внешность, да к тому же столь радикально для себя!

Пожаловала даже заведующая, женщина с неизменно высокой шикарной причёской в виде собольей боярской шапки, дама гордая, властная, однако Екатерину она хотя и тайно, но безмерно уважала – за безропотность её, сопряжённую с малоречивой и благоразумной деловитостью, за пристрастие к идеальному, но не педантичному порядку и, главное, за преданность всё же не ей, начальнице, перед которой трепетали и нередко низкопоклонничали другие сотрудницы, а – книгам, своему читальному залу и его посетителям. Начальница, будучи сильным, неглупым человеком, не любила бездумную, искательную преданность, но и возражений по какому бы то ни было поводу, даже вполне практичному, не очень-то порой была способна терпеть. А Екатерина и не возражала никогда, не горячилась, не выставляла себя умнее начальства, однако неуклонно делала то, что должно было делать, и исключительно так, как полагала нужным и целесообразным, какие бы указания с верху не получала.

– Действительно, Екатерина Николаевна, – сказала заведующая несколько строгим, привычным для себя, тоном, однако с редкостым для неё в присутствии подчинённых учтивым взором, – вы же сейчас должны ехать с делегацией в Москву?

Екатерина едва разжала губы и выговорить смогла не сразу:

– Сестра… Маша… там, на северах…

И в неопределённом направлении зачем-то отмахнула насилу приподнятой с колена ладонью, словно бы на самом деле желая отчего-то отмахнуться. Женщины впервые видели её растерянной, беспомощной, убитой.

– Что, что с сестрой?! – всполошились и тесно обступили они свою любимицу Екатерину, и казалось, что все они готовы были встать на её защиту, оказать ей всяческое содействие.

– Нет её.

Она не смогла произнести слова «умерла». Да и не верила ещё, как надо бы, возможно, поверить, что Марии, сестры её, самого родного после матери человека, уже нет на свете.

Кто-то присел перед ней на корточки, кто-то взял её за руку, кто-то погладил по спине и голове. Веселушка Вика крепилась, крепилась, но всхлипнула, и женщины дружно вслед уткнулись в носовые платки. Всем стало неспокойно, тревожно: если их боголюбивую, смиренную, ангельскую Екатерину ударил рок, и уже не раз, то что же ждать им, грешным безбожницам, злоязычницам? И эта её внезапная и конечно же жалкая, ужасная причёска, отсутствие косы, к которой привыкли, которой любовались, о которой не без гордости рассказывали своим знакомым, – что это, как это понять?

– Катя, ты поплачь, родная, – сказала старушка Мария Васильевна, – глядишь, полегчает маленько, а то сама не своя: окостенела вся, бледная.

– Ком в груди застрял, Мария Васильевна, – отозвалась Екатерина, – даже воздуха не хватает.

– Понимаю: горе навалилось камнем и душу твою прижало, – ни пикнуть. Я когда Сергуньку, сыночка, потеряла, так только лишь над могилой разрыдалась, а то все дни мёртвой жила.

Заведующая учащённо мяла ухоженные пальцы с длинными острыми ногтями под лаком, едва сдерживаясь, чтобы тоже не погладить свою славную сотрудницу, а то и не всплакнуть со всеми.

Столь разные люди в каком-то едином нравственном порыве сплотились вокруг Екатерины. Они её уважали, они её любили, они к ней тянулись. Первой, к кому они шли здесь, на работе, за утешением, словами поддержки, да чтобы просто поплакаться по-бабьи, была Екатерина. Общаясь с ней, они не столько ждали от неё каких-нибудь слов, разъяснений, сколько важно было заглянуть в светлую ночь её необыкновенных, лучащихся глаз, потрогать, погладить её изумительную, ныне невозможную в окружающей жизни косу, встретить её тихую, но всегда несколько насмешливую, а потому бодрящую собеседника, улыбку. Они, кажется, более, чем любили её, и более, чем уважали.

Как могла, но не желая говорить всего, что пало бы тенью на память о Марии, Екатерина объяснила, чтó случилось с сестрой. Женщины поохали, повздыхали, хотели тотчас пустить по кругу подписной лист, однако она решительно пресекла их почин, и они мало-помалу, с неохотой разошлись по своим рабочим местам.

Она написала заявление о краткосрочном отпуске и отбыла ближайшей передачей до Тайтурки, а там привычно попуткой – к Переяславке.

Всю дорогу под скрежет и стук металла её томило противоречивое состояние – чувство горечи, но и чувство надежды. Минутами ей казалось, что сердцу, которое эти два чувства тянули на разрыв, не выдержать. Ни молитвы, ни прекрасные, жёлто и красно горящие предосенние лики лесов и еланей из окна вагона, ни небо синее и высокое, ни задорные песни под гитару молодёжной компании, ехавшей в дальний район на обязательные для студентов полевые работы, не расслабляли и не тешили её душу.

Когда сошла из грузовика на шоссе, по старинке называвшегося Московским трактом, уже подступали сумерки, набредал из распадков правобережья знобкий воздух и седоволосый туман, и внизу переяславской долины и всего пойма смутно и серо мрела родная деревня и Ангара. Неясной, какой-то детской наивной тревогой и тоской наполнялась грудь и ворохом слеплялись в голове в какие-то мысли слова: а вдруг там внизу уже ничего нет – ни реки, ни деревни, ни дома родного, ни мамы, ни – его, мальчика Коли?

Нет, нет, глупости! Река и деревня конечно же на месте, но – он?

Боже, о чём она, грешница окаянная, смеет думать! Как дерзает мечтать, когда Маша, сестра её единственная, умерла!

Однако Екатерина уже не могла не думать о своей надежде.

Под уклон хребта горбились по всхолмиям и оврагам колеи напрочь разбитой после недавних дождей дороги, по которой вывозили из колхоза на районные элеваторы и склады урожай, и Екатерина в неумолимо нагущавшихся сумерках, отчаянно широким и отчаянно скорым шагом ступая, перебежками пошла по ней, неясно видя и саму дорогу, и что там дальше, внизу.

Но через минутку-другую ей стало казаться, что не вниз она идёт, не под уклон, а как бы вверх поднимает её от земли какая-то сила, неведомая, но, похоже, заботливая. И вскоре подумалось, что не ноги несут её к родному дому, к матери, к нему – конечно же прежде всего к нему, не надо себя обманывать! – не физическая сила её тела, а – душа. Сама душа. И – вся жизнь, прошлая, настоящая и будущая.

Душа, которая с той самой минуты, когда было прочитано письмо, сдавленная и оглоушенная горем и тревогой, но и собравшаяся в кулак, неожиданно здесь, в предчувствии, кто знает, не самой ли важной в жизни Екатерины встречи, стала раздвигаться, расти, крепнуть – и вот крылато, на убыстрении понеслось тело над дорогой и всей долиной.

Словно очнувшись ото сна, Екатерина даже не поняла, каким образом, одолев ухабы и рытвины, уклоны и взъёмы, очутилась перед домом родным. Что ж, может быть, действительно принесли её сюда крылья?

С улицы в освещённом окне увидела мелькнувшую к сеням тень. Понятно, мать высматривала приезд дочери – и побежала встречать. Во дворе Екатерина ощутила на своих плечах тяжесть, которая, можно было подумать, и прервала полёт: мать, рыдая, повисла на её плечах.

И только сейчас прорвало – Екатерина зарыдала, завыла, забилась вся. Ничего друг другу не могли сказать мать и дочь – чрезмерна была тяжесть их горя, но чрезмерна была и радость встречи родных и, несмотря ни на что, живых душ. Только они обе и только вместе во всём свете великом и малом могли понять и прочувствовать глубину горечи утраты своей, но и высоту радости нынешней встречи.

Наконец-то слёзы! Слёзы как дар.

В душе стало легче, покойнее, светло. Посмотрели друг на друга, хотели одна другой что-то сказать, но – неожиданно кто-то дёрнул Екатерину снизу за подол.

 

Глава 58

Возле её ног стоял маленький, голопузенький, вымазанный вареньем мальчик – мальчик Коля. Коленька, Колянька, Коляшка. Он, задрав чумазое лицо и схмурив белобрысенькие брови, строгим, важным мужичком смотрел на Екатерину. Возможно, он силился вспомнить её, свою тётку: как-никак, от случая к случаю, она бывала в Переяславке и, ещё совсем маленького, носила его на руках, тискала, дарила игрушки, пела ему колыбельную. Но сейчас она была без косы, красная, как помидорка, зарёванная, – просто какой-то другой тётенькой стала. А потому в его голове зашевелилось, видимо, сомнение: та, не та? А если не та, то кто такая?

Любовь Фёдоровна и Екатерина отчего-то обмерли. А Коля неожиданно сказал:

– М-мама.

Ни вопросительно, ни восклицательно, ни утвердительно, а дыхом выпорхнуло слово. Может быть, так, как порой случается с «ой» или «ай» или другой частицей речи, когда человек, внезапно что-нибудь или вспомнив, или увидев, или поняв, обронит какой-нибудь нечаянный, невольный звук.

Екатерина растерялась. Бывает, перед человеком обнаруживается глубокий, длинный, заполненный водой ров, а может быть, ручей. И – необходимо перепрыгнуть, чтобы продолжить путь, а иначе – возвращайся назад или же ищи новую дорогу; но где – неведомо. Или же оказывается, что другую дорогу искать уже слишком поздно: неумолимо подступает ночь или грозит человеку какая-нибудь нешуточная опасность. Что же делать? Только единственное: надо, надо перепрыгивать, и будь что будет!

Возможно, именно таким путником Екатерина себя и почувствовала.

Но неожиданно какая-то сила словно бы подтолкнула её – оглянись назад! Показалось, не показалось, но возобладало ощущение, что кто-то находился рядом с ней сразу за спиной, даже дышал в затылок и – через её плечо смотрел на Колю. Оглянулась – никого. Лишь огороды, сады, а за ними – развалкий клин Переяславки, горящий домашними огнями вековечных вечерних хлопот и отдохновений людских. Ниже по угору – окутанная дымчатыми шалями сумерек красавица Ангара, а обочь по правобережью её верная и неизменная стража – холмы и скальники.

Что же делать? Прыгнуть? Но как же Мария, Маша, сестра её бедная, мать этого очаровательного мальчика, её сыночка, её кровиночки?

«Господи, помилуй мя, грешную!»

А может, ребёнок, это чистое, ангельское создание, почувствовал или даже увидел воочию душу своей матери и – позвал её?

Душа Марии неприкаянно ещё обретается на земле, среди живых, там, где любо ей жилось возле матери и сестры, возле односельчан, подруг и друзей, которых у неё всегда было немало. Почему не поверить, что душа её прибыла в родную Переяславку с крайних северов, чтобы напоследок посмотреть на своего сына, на свою мать и сестру. И ей, наверное, радостно, что в кои-то веки все родные души собрались вместе, и она побудет с ними перед дальним и невозвратным странствием в жизнь без времён.

Закрутило разум и душу Екатерины: да, несомненно, увидел, учуял безгрешный ребёнок и потому вырвалось у него – «мама». А она, грешница злосчастная, как смела подумать, что к ней он обратился? И разве по совести поступила: подстриглась, чтобы походить на его мать, а значит, запутать его? Да что там: попросту обманула несмышлёныша!

– Боже, – шепнула Екатерина.

– Кать, ты чего? – тревожно спросила Любовь Фёдоровна.

Что ответить – не знает дочь.

– Да возьми ж ты мальчонку на руки, в конце-то концов! Погрей его, сиротинушку. Видишь, закоченел наш заморыш, по тельцу аж пупырышки побежали.

И Любовь Фёдоровна неожиданно подпихнула локтём оторопелую дочь в бок; получилось исподтишка и коварно. Вспышкой вспомнилось Екатерине, что точно так же в детстве подчас обходилась с ней хотя и младшая летами, но не очень-то церемонная Мария.

– Чего телеграфным столбом вытянулась? – уже ругнулась мать и даже попритопнула ногами, привычно обутыми в кирзовые сапоги. – А рот-то, гляньте, люди добрые, раззявила!

«Да, Маша здесь, с нами! И она хочет, она хочет, чтобы было только так!»

Екатерина подхватила Колю на руки, прижала к груди, стала гладить по спинке, целовать в щёки. Он заулыбался, баловливо засучил ногами и обезьянкой цепко обхватил Екатерину за шею.

– Мама, – сказал он уже ясно и определённо, вольготно понеживаясь тельцем в её тёплых, крепких руках.

– Заходите, гостички дорогие, в дом! – несоразмерно широко распахивая дверь, сказала Любовь Фёдоровна. И так у неё получилось, словно бы Екатерина и Коля вместе приехали к ней в гости.

 

Глава 59

Посидели за столом с графином самогонки, с пельменями и соленьями, помянули Марию. Снова всплакнули. Коля не слезал с рук Екатерины. То щёки у неё потрогает, то губы, то волосы погладит, то взберётся ногами на колени и смотрит, вглядывается в её глаза, как в зеркало. Что-то ей рассказывал путанным, невнятным языком, но уже не лепетом младенческим – с усилиями разума, с убеждённостью и характером во фразах и жестах. Любовь Фёдоровна приговаривала:

– Он у нас умный, смышлёный. Весь в Николая, в деда.

Скажет – и снова в слёзы.

Вскоре, стомлённый жаром, щедро исходившим от протопленной в честь приезда дочери печи, Коля притих, стал поклёвывать носом и на засыпании пропел:

– Ба-а-а-ба. Ма-а-а-ма. Ма-а… ба-а…

Екатерина покачивала его, поглаживала легонько влажную голову; она казалась ей тонкой яйчной скорлупой. И сам он весь такой худенький, хрупкий, беспомощный. Не уронить бы. Прижимала его к себе крепче. Воображение минутами разжигалось: без неё где-нибудь вдруг упадёт, запнётся или толкнут другие ребятишки, – чтó может быть!

Изрядно захмелевшая Любовь Фёдоровна, подперев загорелую скулу рукой, смотрела на них уже непросыхающими, но природно улыбчивыми глазами.

– Вот, Катя, молодчинка-то ты какая у нас: докумекала, что надо обкарнаться. Е-ей, вылитая Машка!

– Мама, не называй Марию Машкой. Может быть, душа её рядом с нами сейчас.

– Да я ж по привычке, а не по злу, чего уж ты! Я ж и не верю вовсе, что её нету уже, потому и называю по обыденке Машкой. Как в детстве вашем.

– И я не верю. Давай так и будем жить – она с нами, она с Колей, она с папой, она со всеми нами. Давай, мама?

– Что ж, давай, доча, – снова всхлипнула мать и отхлебнула, точно бы чая, самогонки; не поморщилась, а ещё выпила, – и наконец расплакалась, зарыдала.

Коля, вздрогнув, проснулся, – испугался, зауросил.

– Мама, мамочка! – чуть не рыдает и Екатерина, но надо сдержаться во что бы то ни стало, утишить ребёнка.

– И Николай, говоришь, пущай с нами? Пущай, пущай! Сам сгинул на войне, а душа-то его, чую, где-то рядышком возле нас. Переяславку, Ангару любил – на что ему без них жить бы, если бы живым остался? Ни ада, ни рая ему, знаю, не надо, а земная жизнь в самый раз сгодилась бы, Катя, вот на этой земле, вот у этой реки. Эх, чего уж теперь!

Помолчали. Повздыхали. Успокаивая – и успокаиваясь сами, – гладили попеременке Колю, а он бабушке слёзы вытирал пальчиком, приговаривая:

– Бабулька, не плачь.

Но сам готов был разреветься. Пришлось бабушке притвориться весёлой и даже спеть частушку с приплясом перед внуком:

Уж ты, Коля, Николай, Моё полюшко посей; Моё полюшко посей, Меня, бабульку, пожалей.

Села за стол, повздыхала, взяла стакан – хотела ещё выпить, однако отставила графин подальше. Произнесла, поняла дочь, задолго припасённые и облюбованные внутри себя слова:

– Вот чего сказать тебе, Катерина ты наша свет Николаевна, хочу: берите себе с Леонардушкой Коляньку, оформляйте на него докýменты чин чинарём и живите-поживайте крепкой человечьей семьёй. Не было бы счастья да несчастье, видишь оно чего, доча, подсобило вам.

– Не говори, мама, так.

– Ишь оно чего: опять не угодила! Да хоть говори, доча, хоть не говори, а дело ясное, как Божий день: силы небесные рассудили по-своему – кому пожить ещё, кому – довольно, мол. Тебе, боговерной, да не знать, чего да как!

Пора, однако, укладываться спать – уже далеко за полночь, ни огонька на деревне. Коля снова уснул, вольно разбросившись на коленях и животе Екатерины. Она, чтобы не потревожить его сон, вполдыха дышала.

Одоленная самогоном и усталью дня ушедшего, Любовь Фёдоровна по стеночке убрела к себе на постель за перегородку. Ей вставать уже через несколько часов, до зари, и в своих кирзачах, оставшихся ей в наследство от сожителя её, почившего конюха Овчинникова Ивана, шагать на колхозную ферму три километра на ежедневную утреннюю, а потом и вечернюю, дойку вместе с другими доярками и скотниками.

Екатерина в полусгибе на цыпочках полегонечку перенесла Колю в кроватку, сидела над ним, нанизывая бисеринки слов:

Спи, наша радость, усни. В доме погасли огни, Пчёлки затихли в саду, Рыбки уснули в пруду…

Её душа в эти минуты плакала горем утраты, но и радовалась ясному и захватывающему осознанию любви к этому маленькому, ещё несколько часов назад довольно далёкому для неё существу. Спать не хотелось совсем и в теле ничуть не скопилось утомления или усталости, хотя без секунды сна выдалась прошлая ночь с нравственно отягчёнными проводами Леонардо и в суматохе чувств и мыслей провихрил этот невозможный, несчастливый счастливый день.

Всматривалась в полумгле в личико Коли, перебирала, как чётки, его пальчики на руках и ногах. Дивилась, будто впервые видела маленького ребёнка: такое в нём всё махонькое, игрушечное, а ведь стать ему мужчиной, этаким большим, плечистым парнем, голосом забасить в своё время, бороду и усы, кто знает, отпустить, табак начать курить, что принято, к сожалению, у многих мужчин; школу закончит, в институте или техникуме профессию получит, в армии отслужит, женится – чего только не будет, годы тревог и смятений впереди! Понимала и тоже отчего-то дивилась: кажется, и вправду какая-то новая жизнь начинается. Нежданно-негаданно нагрянули из неведомо каких заулков судьбы эти стремительные перемены. И начинается новая жизнь одновременно горько и сладко, в скорбях и в радостях, в тревогах и в надеждах, в слезах и даже в песнях, – столько всего ветрами налетело и нещадно налегло разом, съединилось, казалось бы, несъединимое, срослось несрастаемое, что глаза, как не толкуй и не притворяйся перед людьми и собой, испугались всё же. А сердце, когда прочитала письмо от матери, по сю пору трепещет и стонет, однако рукам никак нельзя опускаться.

Шепоточком обратилась Екатерина в сторону востока, не имея возможности помолиться перед иконами, которых в доме осмотрительной матери никогда не бывало на виду:

– Понимаю, Господи, глаза боятся, как говорится, а руки делают. И впредь не опущу их, пока немочь или старость не поразят меня. Господи Иисусе Христе, умоляю, не оставь милостями Своими, ниспошли сил и терпения мне, грешной и шаткой. Даруй мальчику нашему Коле здоровья и благонравия. Маму мою пожалей, облегчи пути её. К душе сестры Марии будь снисходительным и милостивым.

Встряхнула головой, будто одумалась:

– Но что я, грешница неразумная, говорю такое, Господи? Тебе ли не знать душ человеческих, мыслей и помыслов наших!

По Ангаре басовитым властелином прогудел теплоход, потом – на отдалении; и ещё раз – совсем на краю света. Река-труженица приняла в себя тишину и покой и, наверное, уснула, чтобы набраться сил для нового дня.

 

Глава 60

И Екатерина после стольких переживаний и преодолённых расстояний, наконец, тоже уснула, но сидя над Колей и уткнувшись лбом в дужку кровати.

А когда очнулась – свет нового дня приглядчивым, ясноликим молодцем усмехался в её глаза. Прошлась по дому, привычно для себя прибираясь, постояла перед настенными фотопортретами под стеклом отца, Марии, других родственников. У сестры спросила:

– Маша, не обижаешься на меня?

Память явила картинки детства и юности. Вот за этим громоздким бабушкиным сундуком, стоя на коленках или сидя на лавочке, она и Мария готовили уроки; на этой мастеровито сколоченной отцом кровати спали вместе, барахтаясь, шаля перед сном; вот перед этим потускневшим, в тяжёлой раме зеркалом крутились, прихорашиваясь, порой поругиваясь за место или мамин гребень; а вон из-за занавески той закути притаившаяся Маша любила, бывало, выскочить в темноте с истошным ором:

– Отдай моё сердце!

И Екатерина неизменно вскрикивала:

– Мама!

Показалось или на самом деле услышала:

– Мама.

– Мама!

Коля, голенький, заспанный, но улыбающийся, стоял в дверном проёме и тянул к Екатерине руки.

– Отдай моё сердце! – подхватила и закружила его.

– А, а, а, – не приняв веселья, важно сообщил мальчик.

– Понятно! Сердце моё можешь при себе оставить.

На горшок усадила его. Потом умыла под рукомойником, выгладила утюгом штанишки с помочью, рубашечку-матроску. Одевая, приговаривала певуче, с усладой:

– Ай, молодчинка ты наш, морячок-краснофлотец!

Поняла: всё не насмеливалось и не собиралось в ней, чтобы сказалось – «мой». Но в сердце уже жило и сияло – «мой».

Коля без умолку что-то лепетал, выразительно поводя руками, морщась, вытягивая трубочкой губы, поводя бровками, – рассказывал, объяснял, «втолковывал», поняла Екатерина. В трелях его говорка слова были ещё малопонятными, предложения путанными, но некоторые речевые всплески, однако, выходили чеканными, как команды: «На!», «Дай!», «Покажи!», «Не хочу!», «Сама!», «Моё!», «Возьми!». Екатерина посмеивалась:

– Ишь, генерал какой выискался!

Мальчик, видела она, норовом сходствовал с матерью своей – умный, сообразительный, заводной, но явно своевольный, настойчивый, если не сказать, что настырный и прихотливый.

«А что, и славно оно: мужик и должен быть с характером, а не мямлей и шляпой какой-нибудь».

Принялась за растопку печи: надо, до прихода матери с фермы, что-нибудь сварить на завтрак, а попутно и к обеду припасти. Коля тотчас оставил свои любимые игрушки – оловянных солдатиком, которых увлечённо переставлял с места на место, самозабвенно издавал:

– Тра-та-та-та-та-та!

– Ура-а-а!

– Ба-бах!

И с не меньшим увлечением и старанием взялся помогать – подкладывать в топку поленья.

– Помощник ты мой бесценный! – поглаживала и лобзала его в темечко Екатерина.

Он, однако, серчал, отмахиваясь и увёртываясь: не мешай!

Поняла, чтó сказалось, – «мой». Невольно взглянула на портрет Марии.

– Наверно, всю жизнь и буду на тебя оглядываться, Маша, – сокрушённо помотала головой. – Хотя без оглядки на прошлое – какая она выходит, жизнь-то наша? Бестолковость, говорит наша мама, одна выходит, плутание средь трёх сосен, если не подмеряться под прошлое своё и других людей. Но и вперёд если не заглядываем – об эти или другие сосны лбы расшибаем, шишек понапрасну набиваем.

Помолчала в задумчивости. Сказала очень-очень тихо – потому что душа, знала, может слышать даже без слов:

– Спи спокойно, родная, пусть тебе земля будет пухом. Что получилось, тому, видимо, и бывать. Там рассудят. Ты теперь всё понимаешь.

Коля самостоятельно и с предельной бережливостью, так, видимо, как приучила бабушка, чтобы не осыпáлась глинисто-песочная замазка в заделанных щелях, закрыл дверку топки, широкими, «мужскими», в любовании отмечала Екатерина, махами отряхнул соринки с ладоней и штанишек, осмотрелся с очевидным намерением – чего бы ещё такое сделать.

– Ласточка ты моя, труженик ты мой ненаглядный! – подхватив на руки, она прижала его к груди, а он, будто того и ждал, крепко облёк её за шею и приткнулся сырым простуженным носом к её уху. Она затаённо слушала его сопение, боясь поёжиться от щекотки.

– Как в норку спрятался… а хвостик-то торчит наруже!

Никому в жизни она не произносила сокровенных нежных слов, кроме, может быть, матери или отцу в раннем детстве. Ни для Афанасия, в годы, когда они были вместе, ни для Леонардо, ныне, она не выказывала столь очевидно, столь несдержанно, столь безудержно ласки и тепла.

«Наверное, оттаивает и оживает Снежная королева», – усмехнувшись, вспомнила она, как однажды раздражительная, вечно чем-то недовольная работница библиотеки в чувствах назвала её Снежной королевой.

Она с Колей на руках подошла к зеркалу, возможно, чтобы убедиться: изменилась, не изменилась. Как и нередко у неё дома в Иркутске по утрам, в зеркало из окна врывались лучи солнца, – и Колино и её отображения, будто бы брызгами дождя, облекло искристым золотцеватым светом. Мальчик вынырнул из «норки» и в радостной оторопи воззрился в зеркало, только что не вскрикнул: ой, что там? Кто там?

– Ма-а-ама? – беспомощно, на грани испуга проголосил он, указав пальцем в зеркало.

И не мудрёно было запутаться ребёнку, не сразу признать даже самого себя: и он, и мама его светились, блистали – да что там! – лучезарно сияли самыми изумительными, самыми чудесными красками и светом.

Наконец, воскликнул, указывая рукой в зеркало:

– Мама! Ты, ты! Там ты!

– Сыночка, – указала и она на его отображение. – Там мой сыночка – как Божий ангел.

– У-ух! – не находил слов мальчик.

Они увлечённо, зачарованно разглядывали друг друга в зеркале, несомненно, что-то такое необычное, невероятное открыв и друг в друге, и каждый в самом себе.

И не могли не вспомниться тотчас Екатерине и вчерашнее утро, когда она в старинном зеркале семьи Елистратовых неожиданно увидела себя каким-то новым, другим человеком, который и может, способен, и которому пора, разумеется, пора действовать, и вспомнилась когда-то отвергнутая ею картина «Дева, родящая жизнь» Константина Олеговича. Предельно зримо, как это и то отражение в зеркале, и ослепительно ярко, как всполох, явилось в памяти: дева в золотисто горящих шелках парящей поступью с младенцем на руках идёт безбрежным пшеничным полем Вселенной и жизни.

Душа поднялась высоко – дух захватило. И мысли, почти что вслух, заговорили возвышенно, торжественно:

– Воистину человек создан по образу и подобию Божьему. И мой мальчик, и Константин Олегович, и сестра моя Мария, и мама наша, и конечно же я сама, грешная и недостойная, и все-все мы, люди-человеки, когда бы не родившиеся и где бы не жившие, созданы по образу и подобию Божьему, и живём-можем в Божьем мире, и только счастья желает нам Господь Бог, милуя и наказывая по грехам нашим.

Заплакала горько, но желанно:

– Спасибо, Константин Олегович. Простите, если обидела вас.

– Ой, слёзки, – не сразу, но заметил чуткий Коля. – Не плачь. Мама, не плачь! Баба, баба! – встревожившись, позвал он на помощь.

Но бабушка ещё не пришла с фермы.

– Отпусти! – потребовал он, ящеркой извившись книзу в её руках.

Она, потрясённая этими нежданными слезами, слезами счастья и горечи, совсем растерялась, сбилась, подумав о том, что не напугала ли, не обидела ли ребёнка. Однако покорно поставила его на пол. Он стремглав сбегал на кухню и принёс припрятанный бабушкой кулёк с пряниками:

– На!

Она присела перед ребёнком на корточки; следом переместилась на коленки, чтобы, несомненно, как-нибудь полно, грудь в грудь, прижать его к себе. И прижала. И они замерли единым телом, одной душой.

Не заметили, как вошла в горницу Любовь Фёдоровна. Она, затаив дыхание, постояла в дверном проходе, растроганно покачивая головой, и, опустившись перед дочерью и внуком на коленки, обеими руками, точно бы птица крыльями, объяла их.

Секунда, две, три, а может, ещё одна секундочка была дарована им посидеть так втроём – едино, в затайности ото всего света, в тиши дома родного, рука к руке, голова к голове, душа к душе. Они, можно было подумать, задремали, уснули и не понимали ясно, что с ними, где они. Ни Коля, ни Екатерина, на диво, в эти секунды ощутимо не почувствовали присутствия Любови Фёдоровны, тем более как нечто такое чужеродное, до того, видимо, они все трое стали чем-то целостными, одним телом и душой.

Внезапно – всплеск: ребёнок, очнувшись первым, шевельнулся и вынырнул головёнкой из-под рук бабушки и мамы. А Екатерине показалось, что мир, в котором она только что блаженно пребывала с ребёнком, сдвинулся с какой-то точки равновесия, пошатнулся, возможно, стал балансировать, но всё же устоял, хотя и забурлил и заторопился, заторопился куда-то.

– Баба, бабонька моя! – вскрикнул Коля и охватил бабушку за шею.

– Мама? – смутилась и даже покраснела дочь, торопливо поднимаясь с пола.

– Ты не совестись своего счастья, доча, – сказала мать вкрадчиво. – Я понимаю: Маша на тебя смотрит оттуда, а потому душа твоя мотается и казнится. Да жизнь-то, осмотрись, уже запрягла тебя и погоняет: но-о, лошадка! Смирись и живи как все люди.

И другим голосом – привычно бойким, полнозвучным, или, сама так, посмеиваясь, называла, «базарным», чмокая и потрёпывая вившегося возле неё внука:

– Проснулись спозаранок? Молодки! И даже печку раскочегарили? Цены вам нету! Сей же час чего-нибудь сварганим, перекусим мало-мало да – ать-два левой на кладбище. Поклонимся косточкам наших родимых покойничков – отца и матери моих, дедушек и бабушек наших, а ещё тёток и дядьёв, братьёв и сестёр. Всем, всем поклонимся, о ком не забывает память и сердце, поговорим с ними – как они там, чего они там. Душа Марии нашей, говоришь, ещё на земле жительствует? Ну, вот, и она с нами рядышком побудет. А опосле, доча, примемся за бумажную волокиту и беготню. С дойки я отпросилась у бригадира аж на два денька-денёчка – времени у нас навалом. В Усолье в собес сгоняем – опеку переварганим с меня на тебя, а дальше будет видно, чего да куда ладить. С Леонардушкой посоветуетесь и постановите по-своему, по-любовному – усыновлять… или чего оно там у вас сложится. Слышь, бабы с фермы балакают: о нас, греховодницах и матерщинницах, токмо советская власть печётся, а о Катюшке твоей, христовенькой, ещё и Бог, видать, заботится. Смеются, конечно. А рады, рады-то все за тебя и за Коляньку!

 

Глава 61

На кладбище к могилкам всех родственников подошли; где почистили, прибрались в оградках, где просто постояли повздыхали, вглядываясь в едва различимые, крылышками шелушащиеся надписи. Коля упарился, раскраснелся – усердствовал, сгребая грабельками листву и сухую траву.

У могилки свекровки и бабушки – Прасковьи Георгиевны Пасковой задержались подольше.

– И Николаю лежать бы тута, дома, возле Ангары, с матерью… а опосле я бы с ним рядышком, – сказала Любовь Фёдоровна, мутнея глазами.

– Везде кладут в ту же землю, – сказала Екатерина рассудочно, чтобы мать ободрить.

Однако получилось иначе:

– Нет, неправда: не в ту же землю! Переяславка с Ангарой одна-единственная на всём свете.

– Извини, мама.

– Не извиняйся, доча: я ж понимаю, чего к чему.

Любовь Фёдоровна с особым тщанием убралась в оградке свекровки, потом руками на могильном холмике разгребла ямку. Из бумажного кулька, который хранился у неё на груди, высыпала в ямку волоски. Екатерина присела к ней на корточки, приобняла за плечи:

– Мама, что ты делаешь?

– Что я делаю? А вот чего: наконец-то сама, как и должно живой жене, хороню Николая. Лучшего времени и не выбрать – мы все вместе.

– Хоронишь папу?

– Да, хороню вашего отца и деда, а моего мужа. Теперь у него будет местечко и на родине, рядышком с матерью и со всеми сродственниками и односельцами. А потом и я где-нибудь поблизости лягу навечно.

Она всхлипнула и разрыдалась. Коля захныкал, и бабушке, успокаивая внука, пришлось улыбаться сквозь слёзы, называя его рёвой-корёвой.

– Давайте вместе закопаем, – чуть оправившись, предложила она. – Колянька, брось-ка горсточку земельки сюда. Ай, молодчинка! А теперь ты, доча. Вот и ладно. Кажись, и мой черёд приспел.

Но медлила, смотрела на вьющиеся ростками из насыпанной земли волоски.

– Помнишь, поди: перед отправкой на сборный пункт я остригла Николая. Сходил он в баню, оделся во всё старое, ветхое, чего не жалко выбросить, но чистенькое, и сам попросил. Сказал по обычаю с шуточкой, но в глаза-а-ах – грусть-тоска: «Всюё домашность смыл я с себя, чтоб не крутило душу мне, а ты, Люба, ножницами наведи-ка порядок в моей голове. Откромсай всякие ненужные думки». Я уж заканчивала стрижку, когда ты с маленькой Машей распахнула окно и заблазнила: «Мама, папа, смотрите: красота какая! Гроза накрыла Переяславку, а солнце светит. Притворяется, что ничего не случилось! Молнии пляшут в небе, дождь хлещет, а Ангара кипит лучами солнца. Ух, красотища!» Сыздетства, Катя, всё-то тебе красоту подавай, а теперь, большенькой, не устаёшь говорить: мир-де Божий! Распахнула ты, значится, окно, вперилась в свою красотищу Божью, а ветер-то разбойник круговертью ворвался в горницу, вскружил отцовы волоски до самого потолка и разметал по дому. Я – в ругань: ты чего, такая-сякая, натворила, я тебе живо задам красоту! А Николай встал со стула, подошёл к распахнутому окну, привлёк вас обеих к себе. Поглаживал и ворковал: «Люба, не кричи на девчонок. В самом деле красотища-то какая! Гроза бушует, а солнце во всю Ивановскую светит – невидаль! Не верю ни в богов, ни в чертей, ан знак чую – расквасим мы сопатку Гитлеру, солнце нашей родины ему, злыдню, не погасить. А что волосья с моей головы разнесло, так скажу тебе вот чего: я теперь в нашем доме, похоже, в каждой застрёхе живу. Когда бы без меня не убирались вы – ан вот он я перед вами: одним волоском блесну, другим, повеселю вас, родных моих женщинок, позабавлю, всё вам полегче будет переносить тяготы. Да и за вами, знайте, буду приглядывать!» Засмеялся, сгрёб вас обеих в охапку и давай кружить по горнице. Писку да визгу было! Помнишь? Ну конечно же помнишь! Уж до чего вы обе любили отца, до чего любили! Ты, доча, знаешь – так оно и случилось: понабились волоски всюду, потом долго, и после войны да и по сю пору, из всякой щёлки в полу цеплялись к венику или тряпке. Поднимешь волосок, – и порой, знаешь, Катя, поговоришь с ним – ровно что с человеком, ровно что с ним с самим, с Николаем. Взаправду чуток полегче становилось. А годка два, три ли назад я переставила комод. Глядь: по пристеночку и в щёлках цельные прядки лежат, посвёркивают да подмигивают, вроде живые, с уразумением каким-никаким. Я аж охнула – Николаевы! Поревела, повыла, потом собрала в бумажный кулёк бесценную эту красоту. Запрятала в дальний угол, чтоб нечаянно кто не разворошил или не выбросил, ведь жизнь-то наша суетная, заполошная – чего только не забудешь. Но если, случалось, натыкалась на кулёк или само собой вспоминалось о нём, разверну – реву, ревмя реву.

Помолчала, покачивая головой сокрушённо, но и с улыбкой по морщинкам около губ.

– Ты мне как-то раз сказала, долг-де перед тобой великий – не перезахоронен невинноубиенный Платон Андреевич и хочешь подхоронить его косточки к твоей благодетельнице и супруге его Евдокии Павловне. Что ж, можно считать, я выполнила мой долг: подхоронила… что Бог послал.

Помолчали, наблюдая за серебристыми паутинками наступающего бабьего лета, кружившими и петлявшими в тёплом, пряном, снежисто-свежем ангарском воздухе. Это народившиеся нынешним летом паучата перебирались на новые места жизни. Ниточки-парашютики порой вспыхивали и блистали ярко и переливчато – глаз было не отвести.

– Будто папины волоски поднимаются к небу, – задумчиво сказала Екатерина, поглаживая грустно склонившегося к ней Колю.

– Красота, красотища, – пропела Любовь Фёдоровна, щурясь на паутинки. – Да что говорить: у нас куда не глянь – всюду красота и благость, хотя жизнь не шибко-то балует человека. Радостно: теперь отсюда Николай вволюшку наглядится на любезную его сердцу Ангару, а то столько годов пролежал в потёмках – страсть! А Платона Андреевича ты, доча, обязательно перезахорони – бочком к бочку с Евдокиюшкой ему будет отраднее лежать, чем одному-то да в какой-то канаве на задворках. Если, слышь, нужна будет подмога с подхоронкой – скажи: лопата, сама знаешь, мой друг и товарищ. Сколько ею земли переворочила, сколько навоза – лучше не вспоминать!

– Мы, наверное, с Лео справимся. К тому же обещался посодействовать и мой духовник отец Марк.

– Что ж, Бог вам в помощь.

Повздыхав, Любовь Фёдоровна вместе с внуком, наконец, зарыла ямку и нагребла холмик. На памятнике припасённым угольком пониже имени свекровки твёрдо и крупно вывела: Пасков Николай Петрович. 1905—1942.

– Катя, давай уж всё по-человечьи сладим: какая молитва полагается?

– Повторяй за мной, мама.

И обе – в витье голосов и душ:

– Царю Небесному, Утешителю, Душе истины, иже везде сый и вся исполняй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша…

– Со святыми упокой, Христе Боже, душу раба Твоего Николая, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…

Коля щурился на солнце, в лучах которого игриво и зазывно являлись многоцветьем и сверканием паутинки с паучатами, и вслушивался в необычные, малопонятные, но напевные, как колыбельная, слова.

Посидели на лавочке у холмика, долго и глубоко смотрели на Ангару; не хотелось уходить отсюда. Вдали мрела знакомая до боли церквушка без креста, с залохматевшей порослью травы и кустарников по выступам. В ней и в прилегающем дворе по-прежнему то, что оказалось нужнее людям, – склад горюче-смазочных материалов; поблизости пыхтит и стрекочет техника – уборочная страда в разгаре. Холмы правобережья терялись в земной и небесной синиве. А само небо и Ангара единились у горизонта, порождая там вдали – хотелось так думать – ещё, наверное, более красивый и благообразный, чем здесь, мир. Дай то, Бог, – желали души земли и человека.

 

Глава 62

Последовали два счастливых, но и тревожных дня стремительной, головокружительной суеты – в Усолье на Колю выправляли докýменты, – так говорили селяне. Екатерина время от времени, могло показаться, не совсем хорошо понимала, что она делала, куда шла, ведомая матерью, зачем перед разными людьми говорила то, что, по нашёптыванию матери, надо было говорить. Её сердце жило единственно ясными мыслями об оставляемом у соседей или родственников Коле: не залез бы куда-нибудь, не ошпарился бы, накормлен ли; а после горшка сделают ли как надо? Екатерине пришлось съездить в Иркутск, да к тому же с ночёвкой, за своими документами, взять справку с работы и в жилищно-эксплуатационной конторе.

Наконец, с опекой было улажено, дело порешено – и по закону, и по справедливости. А все остальные хлопоты – на потом, уже на потом: жизнь, целая жизнь впереди – ещё чему только не сбыться и не срастись, каких только, наверное, поворотов не ждать. Наступила суббота и до вечера воскресенья, когда Екатерина и Коля последней передачей поедут к себе домой в Иркутск, надо подсобить матери по хозяйству: картошка не собрана, стог сена для бурёнки не вывезен с покоса. Дни развернулись тороватыми на припёки, погожесть. Земелька в огороде сухая, рассыпчатая – отрадно на такой работать. Однако бабки и старики сетовали на ломоту в косточках своих изношенных – верная примета: ожидайте, люди, непогодь – ветер, дожди. А потому субботу-воскресенье вся деревня, засучив рукава и массово напялив кирзачи, билась в торопких трудах на своих огородах, полях и покосных лугах и еланях. Известно: день осени год кормит.

Пасковы начали с картошки – подождали, чтобы солнышко чуток присушило утреннюю росу по ботве, и, вооружённые лопатой и вилами, с вёдрами, с мешками, вышли в огород втроём, – «бригадой ух», посмеивалась Любовь Фёдоровна, с ласковой задиристостью пощипывая за ушко внука, гордо, но тяжко нёсшего на плече лопату. Первые копы – и по земле, для просушки, «обдува», рассыпались добрые, не чересчур крупные и не обидно мелкие картофелины. Они уродились под самого прихотливого земледельца, казались выточенными одним мастером: ни вездесущего червя проволочника, ни щербин глубоких, а кожура – просто загляденье: золотистая и крепкая. Когда на славу урожай, то и работается с огоньком веселья и задора.

– Добрый год, что не говорите. Ай, добрый! – с прицоками приговаривала Любовь Фёдоровна, загребая пятернями вынутые из лунок клубни.

Екатерина энергично и ловко поднимала вилами землю с картошкой и ботвой, весело вторила матери:

– Твою картошку, мама, любой клубень, без выбора, хоть в саму Москву на ВДНХа посылай.

– А в войну, помнишь, Катя, с гулькин нос собирали с этого же самого огорода, и вся картошка урождалась кривой и червивой, – чуднó! – рассуждала и восклицала Любовь Фёдоровна, в азарте вовсе не разгибаясь и неустанно подсыпая в вёдра клубни. – Да-а, известно издавна: пришла беда – отворяй ворота. Говорят, и немец не шибко-то жировал в те поры, хотя на него гнула хрип вся Европа. Мы, люди, друг с другом колошматились, а природа мать и Господь Бог нас наказывали. Так выходит, доча?

– Выходит, что так. Все люди под Богом ходят.

– Все? И немцы?

– А как же – и немцы.

Любовь Фёдоровна, сидевшая перед лункой на корточках, прищурилась на дочь и неожиданно – точно бы выстучала:

– И – Гитлер?

Екатерина, похоже, вздрогнула, с её губ сорвалась улыбка лёгкого, беззаботного настроения. Она отставила вилы, присела перед матерью на корточки и посмотрела в её глаза пристально, как смотрят в даль, чтобы обнаружить там что-то такое важное для себя:

– Мама… мама…

Ей отчего-то было трудно говорить; похоже, что она искала какие-то, возможно, более точные, более верные, более проникновенные слова.

– Простить Гитлеру или Сталину и подобным изуверам рода человеческого невозможно и нельзя. Но… пойми, мама… сердце своё мы в силах примирить перед свершившимся, чтобы жить дальше по-людски, с добром и сочувствием друг к другу, какой бы национальности или вероисповедания мы ни были. – Помолчала, очевидно подыскивая самое точное и самое верное слово. – Нужно отпустить их из нашего сердца. Отпустить! Во что бы то ни стало. Нужно вытолкнуть из себя зло, чтобы сердце никогда… – никогда! – не ожесточалось, не требовало отмщению, возмездия, новой войны, а значит, новых жертв и разрушений. Понимаешь, мама?

Молчала, вглядчивее, но и зыбко, в нетвёрдости чувств, всматриваясь в мать.

– Хм, моя твоя панэмаешь! – схмурилась Любовь Фёдоровна. – Что ж, выходит, нужно забыть злодеяния Гитлерюги и немчуры всей?

– Не забыть, мама. Конечно же не забыть! Но, пойми, сердце своё – сердце, понимаешь?! сердце – нельзя ожесточать, что бы ни было с нами. Ожесточение приносит только новые беды и страдания. Не нам творить вышний суд, а Богу. Богу, говорят, Богово, а человеку, думаю, человеково.

Обе натянуто помолчали. С лица Любови Фёдоровны не сходила хмурь. В глаза дочери она упрямо не желала посмотреть.

– Мама, верь – Бог взыщет, – ухватилась уже за последнюю соломинку дочь.

Любовь Фёдоровна зачем-то поднялась с корточек, выпрямилась, расправилась грудью, зачем-то прижала к своему бедру голову Коли, нечаянно подвернувшегося к её руке, и спросила, отчего-то насиленно наморщиваясь:

– Взы-ы-ы-щет?

Обе прямо, и могло показаться, что не совсем добро, посмотрели друг другу в глаза, мать сверху, парящей птицей, а дочь снизу, прижатой её взглядом.

– Взыщет, – ровно, но на каком-то невольном, если не сказать, на принудительном, угасании голоса ответила Екатерина. И последний слог получился совсем неживым, едва различимым.

– Ну-у, коли там знают, чего да куда ладить, то давай-кась думать о нашем земном, о человековом – о картошке-морошке, – предельно сухо и едко молвила мать, зачем-то прибавив ягоду морошку. И снова, преувеличенно покорная, присела перед лункой на корточки.

Дочь взялась за вилы. Поработав, молчком и сосредоточенно, Любовь Фёдоровна неожиданно спросила:

– А ты, доча, скажи-кась: на что Сталина приплела к Гитлеру?

Но ответа не дожидалась – говорила быстро, почти что наступательно, хотя секундами едва раздвигались её померкшие губы:

– Неужто не понимаешь, что Сталин принёс нам победу? Его и по сю пору любит народ. Помнишь же – вся страна голосила на его похоронах, до сумасшествия люди убивались. А этот толстомордый и толстобрюхий хохол Никитка потом нахрюкал с три короба на нашего вождя. Многие простаки тогда уши развесили – и поверили.

Помолчав мрачно, приговорила сжато-тихо, но чеканно:

– Слышь, Катя: ты никогда больше не говори о нём плохо. Поняла?

– Мама, я не буду тебя разуверять, что Сталин хороший, потому что сейчас говорит не твой разум, а твоё смиренное и доброе русское сердце. И живёшь ты, как и весь наш народ, сердцем.

– Хм, не будешь, говоришь, разуверять? Что ж, Бог тебе судья, доча.

В ссутуленности присловила, точно бы гвоздь вбила:

– Ты хотя и боговерная у меня, правильная да интеллигентная вся, а я, сибирский валенок, так тебе скажу: Бог-то Бог, да, знаешь ли, не будь сам плох.

– Я знаю, что я плохая. Грешница упрямая. Прости, мама, если что не так сказала, обидела тебя нечаянно или из гордыни.

– Ай, чего ты, доча! – неясно высказалась и отмахнула одной рукой мать, другой же изловчилась выгрести и выхватить из лунки бокастые картофелины. – Беспокоюсь: успеем ли до сумерек поле очистить, чтоб завтра поутру на сенá навалиться? В конторе выпишу «Беларусь» с телегой, мужиков каких-нибудь соседских наймём – в час-другой-третий, поди, управимся всем-то миром.

– Успеем, мама, картошку выкопать. И сенá завтра вывезем. Не найдёшь никого из помощников – не беда: раньше мы втроём, ты, Маша и я, не раз перевозили стога.

– Не раз-то оно не раз, да мы ж с тобой бабы, поди.

– Ничего, как-нибудь управимся.

И они отстранённо, изредка переговариваясь по всяческим хозяйственным пустякам, уже хотя и без огонька азарта, но торопко до поздна копали картошку. Каждая думала и передумывала о чём-то своём. Коля помогал или играл неподалёку, но потом затих, пропал из виду. Они всполошились, бросились на поиски, но обнаружили его рядышком – он, разбросав руки и ноги, с посапом и причмоками спал в ворохе картофельной ботвы, утомлённый великими трудами дня.

– Ах ты, наш мокроносый ангелочек, – покачивала головой растроганная Любовь Фёдоровна.

Обе постояли над мальчиком, любуясь им, и наконец друг другу улыбнулись. В бодрой поспешности, будто и не работали весь день, добили остатние картофельные полосы, прикрыли клубни, насыпанные горкой, рогожами и мешками, чтобы нередкий и коварный в начале сентября утренний заморозок не попортил всего урожая. Завтра можно будет засыпать в подвал, а сегодня уже никаких сил не хватит.

Вот и вечеру поначалье – трудам достойное и с задумками на завтрашний день повершение, душе какая-никакая ослаба, а кому-нибудь даже и нега. У соседей, семьи Полозковых, тоже выкопали картошку и всей роднёй сели на лавки под навесом за наскоро, но изобильно накрытый стол. Выпили по первой, по второй – мужики зашуршали кисетами, осьмушками газет, стали дуть в мундштуки беломорин; отошли покурить да посудачить о том о сём. А бабы, можно подумать, выпущенные на волю, под гармонь дамского угодника Петрухи Свайкина тотчас затянули голосисто и надрывно:

Старый клён, старый клён, Старый клён стучит в стекло, Приглашая нас с друзьями на прогулку. Отчего, отчего, отчего мне так светло? Оттого, что ты идёшь по переулку.

Сплелись с другими песельными голосами там и там поющей, а где уже и пляшущей Переяславки. Ангара тоже – как будто бы запела, затянула свою заветную девичью песню: вспыхнула напоследок отчаянно алой зорькой, когда солнце подсело в дымчатое марево дальнего посаянья. Хорошо на душе. А мысль – и высоко, и глубоко. Ноги-руки гудят, спину ломит, а всё одно хорошо. Хорошо. Как бы то ни было, а год добрый выдался, и жизни, если что-нибудь у кого-нибудь ещё не так, как надо бы, как чаялось, мало-помалу утрястись, – так исстари и бывало не единожды.

Снегопад, снегопад, Снегопад давно прошёл, Словно в гости к нам весна опять вернулась. Отчего, отчего, отчего так хорошо? Оттого, что ты мне просто улыбнулась…

 

Глава 63

Только Любовь Фёдоровна и Екатерина хотели было взять Колю на руки и идти домой, как возле их огорожи затарахтел «Беларусь». Трактор, задорно чихнув через выхлопную трубу над кабиной, остановился, задорно посигналил. Увидели в прицепе на стоге сена братьев Ветровых – Кузьму и Афанасия.

«Афана-а-а-сий», – пропелось в Екатерине, и ни вопросом, ни восклицанием, а каким-то всплеском неверного и далёкого света.

Любовь Фёдоровна с хитровасто задиристой прищуркой глянула на дочь:

– Катя, признала Афанасия?

– Признала.

– Он молодцом мужик: не часто, но завсегда ко времени наведывается в последние годы к отцу, по хозяйству подсобляет ему и брательнику. Хотя и большая шишка у вас там в городе, а по-прежнему свойский парень – простой и отзывчивый. Давно его не видела?

– Давно.

– Ну, вот, посмотри на свою незапамятную любовь… морковь. – Тут же и отчего-то шепоточком полюбопытствовала: – В сердце-то, Катя, что-нибудь осталось?

– В сердце у меня тихо, мама.

– Тишь да гладь – божья благодать? – усмехнулась мать, но с нежной покровительственностью поприжала голову дочери к своему плечу, даже поцеловала в темечко, как когда-то любила приласкать обеих своих маленьких дочерей. – Но в тихом омути, говорят, черти водятся.

– Окстись, мама!

– Никак чёрта испужалась? Да без козней лукавого, доча, и жизнь не жизнь, а одна тоска зелёная, – задиристо посмеивалась Любовь Фёдоровна.

– Мама!

– Да шуткую, шуткую, доченька! По жизни я, конечно, советская, а душой, что и все мы, русские люди, православная по самую маковку.

Кузьма Ветров разлихо и первым спрыгнул с телеги, в улыбке сверкнул крепкими, белыми, большими зубами. Ото лба его, костисто-выпуклого, «таранного», говаривали селяне, уже набирала мощи залысина зрелого, многодумного мужика, однако по вискам и затылку растопыристо крылились густые, молодецкие кудри, потому и звали его на селе, однако с годами всё реже и реже, Кузей Растопыркиным. Он шустро подбежал к огороже, приветственно взмахнул рукой:

– Тётя Люба, Катя! Салют вам, доблестные труженицы полей и огородов! Колесим с Афанасием мимо, сенá отцу везём, увидели вас – думаем, грех не спросить у хрупких женщин: пособить с вывозом сенов? Поутру с Афанасием могём сие плёвое дельце провернуть. Тракторист Федька Скулкин не против, только магарыча, злодей, запросит да чтоб занюхать его вашими улыбками.

– Что ж, Кузьма Ильич, не откажемся, – поясно поклонилась Любовь Фёдоровна. – Пособи, коли не шутишь. Заране благодарствуем.

– Ну, тогда готовьте магарыч. И ваши улыбки на закусь.

– Магарыч будет, и даже деньжатами с закуской одарим Федьку-злодея и вас, братовьёв, не обойдём вниманием. А вот улыбкой он обойдётся и жёнкиной.

Подошёл, поджимая, как от холода, плечи, Афанасий, поздоровался, степенно, но непривычно для себя глухо и тихо. Высокий, широкий, а хотел, могло показаться, выглядеть неприметным. Отчаянно краснея и прихоранивая глаза, сказал в тщетном выравнивании и насиливании голоса:

– Узнал о Марии – примите мои соболезнования. Колю, слышал, ты, Катя, взяла себе. Может, чем помочь на первых порах? С детским садом, с получением или ремонтом жилья или в чём другом появится потребность – не стесняйся, обращайся. Я всё же не маленький человек в городе и области – позвоню, кому надо, похлопочу.

– Да ты, Афанасий батькович, наверное, там среди них самый что ни на есть большой, – озорно усмехаясь, встала на цыпочки и высоко подняла свою руку Любовь Фёдоровна, обозначая богатырский рост.

– Есть такое дело, тётя Люба, – смущённо улыбнулся Афанасий.

– Если что – обратимся, товарищ Ветров, – твёрдо, но не без актёрства сказала Любовь Фёдоровна.

Екатерина, напряжённо слушавшая Афанасия и мать, кажется, тоже хотела что-то сказать и, возможно, всё же отказаться от помощи, потому что районному отделу культуры места в детских садах в последние годы стали выделять исправно, лишь немножко нужно постоять в очереди, жильё всё же имеется и оно ещё доброе, со своей землицей, – что просить? И только она хотела вступить в разговор, и сказала бы наверняка то, что было бы не совсем приятным Афанасию, да неожиданно вспыхнуло шумное порхание птиц с чириканьем – к спящему Коле подпорхнула стайка-другая воробьёв, несусветно загомонила возле самого его уха, бесцеремонно выклёвывая семечки из срезанных и уложенных стопками на ботве подсолнухов. Мальчик, очевидно испугавшись, вздрогнул, зауросил.

– Мама! – вскрикнул он.

Мгновение – и Екатерина оказалась возле Коли. Подхватила его на руки и понесла в дом.

Приметливая Любовь Фёдоровна проследила за глазами Афанасия – в них рдяно и, показалось ей, влажно блеснуло светом закатного солнца. Когда Екатерина с Колей скрылась в сенях, он отвернулся; попрощавшись вполоборота и не подняв головы, первым ушёл к трактору.

– Эх, горемыки вы мои горемыки, – покачала головой Любовь Фёдоровна, но душа её, навеки опечаленная, была легка, как, может быть, ещё никогда за военные и послевоенные годы её жизни и её раздумий о жизни.

Спозаранку, ещё только-только самые ответственные петухи прогорланили зорьку, привезли стог сена и споро, добрыми, пудовыми, навильниками перемахали его на сеновал над коровником и стайкой для поросят. Получилось кормового припаса под самую кровлю, «под самое оно не хочу», – пояснила вслух светящаяся луной Любовь Фёдоровна.

– Ну, парни, скотинке моей рай земной на всю зиму и вёсну! – радовалась она, крутясь возле своих нежданных-негаданных работников, без меры нахваливая братьев Ветровых и тракториста Федю Скулкина.

Пропотелые, полыхающие, точно после парилки, помогли работники-доброхоты и с картошкой – по желобу в фундаменте дома бегуче ссыпали её в подпол. В час, в полтора со всем управились переяславские мóлодцы.

Екатерина с матерью ещё с вечера озаботились – кое-что сготовили за ночь и сейчас торовато, от души и проворно собрали на стол. Пирогов напекли, овощей нашинковали и салата два-три намесили на сливках или подсолнечном масле, мяса накрутили и котлет нажарили, повдоль распластали и посыпали зеленью трёх малосольных увесистых хариусов, картошки наварили, – знатное вышло угощение, по работе славной и по работникам дорогим. Любовь Фёдоровна выставила настоянную на кедровых орехах наливку, заветную, приберегаемую как первейшее на свете снадобье от всяческих хворей и для великопраздничных застолий, каковое сегодня и случилось. А великое, полагала Любовь Фёдоровна, оно потому, что к зиме по всем фронтам готовность полная. Единственно и осталось, ещё чурбаков на дрова подбросить с тайтурского лесозавода.

Посидели впятером в горнице, поговорили о том о сём, однако недолго – трактор нарасхват по деревне, а братьев в этот погожий воскресный день ещё поджидает работёнка в разных концах Переяславки – и у самого Кузьмы на огороде и на полях, и у отца, и у других родичей. По-любому надо поторапливаться. К тому же с понедельника-вторника уже твёрдо обещались зарядить непогодицы, дожди, а следом могут нагрянуть по утрам и заморозки.

– Ковыряйся, дурья башка, опосле в мозглой и стылой земле! – незлобиво ворчали переяславцы, не разгибаясь на своих наделах.

 

Глава 64

Когда вышли во двор, Любовь Фёдоровна неожиданно вскликнула:

– Ой, Кузьма, Федя, сыночки дорогие, пособите-ка мне, забывчивой да глупой бабе, ещё чуток. За пяток-другой минуток управимся. А?

Но, не дожидаясь отклика, – хвать того и другого под локотки и резво, лихим широким шагом утянула на огород, где путанно, но горячо объяснила, что вон те брёвнышки безотлагательно нужно перекатить вон под тот навес. И – ещё дальше от двора с Афанасием и Екатериной утянула парней. Кузьма и Федя снова и рта не успели разинуть – оказались в самом дальнем и глухом закутке огорода, где в стоеросовом, подобном деревьям, бурьяннике обнаружили ещё до войны приготовленные мужем Любови Фёдоровны для новой огорожи брёвнышки, которые, однако, основательно сгнили и теперь, похоже, не годились даже на дрова. Ни Кузьма, ни Федя, тем не менее, не стали прекословить женщине, а смиренно и дружно взялись за перекатку и перетаску совершенно бесполезных в хозяйстве брёвнышек.

Екатерина тотчас разгадала – «мудрёную!», «каверзную!» – задумку матери и, в негодующих чувствах, метнулась было в огород, сама не зная хорошенько, на подмогу или чтобы, возможно, отчитать мать. Но Афанасий, несколько неестественно, не в обморочности ли секундной, покачнувшись назад-вперёд своей монументальной рослостью, успел попридержать её за плечо:

– Подожди, Катя. Подожди. Что ты бежишь от меня, как от чумы? Давай закончим вчерашний разговор.

Он вынул из кармана очевидно именно для этого случая приготовленный карандаш и блокнотик, с чрезвычайной сосредоточенностью и нажимом вывел номер своего служебного телефона. Привычно резким махом вырвал листик, однако, казалось, теряя внезапно уверенность и деловитость, протянул его отчуждённо стоявшей Екатерине низом и даже неуклюже сызбока: видимо, в нём возобладало сомнение – возьмёт, не возьмёт.

– Извини, Катя, но буду настойчив: если что – звони. Звони, звони обязательно. Помогу, чем смогу. Мало ли что в жизни может быть. Не чинись, не стесняйся… землячка.

Она откликнулась движением руки не сразу, смотрела сторонне вдаль по Ангаре и холмам левобережья. Взяла машинально, неловко-слепо и, не заглянув в листик, впихнула его в кармашек кофты.

Постояли, помолчали.

Он жадно, с плотно сомкнутыми губами смотрел на неё. Она, будто подглядывая, приповернулась-таки к нему лицом, – и они впервые за эти два дня открыто и просто, без уловок и натуг, посмотрели друг другу в глаза.

И одна на двоих память летуче коротко, но ярко озарилась пригасше, как под пеплом костра, жившими в его и её душе отзвучиями слов и призраками чувств давнопрошедшего:

«Катя, Катенька, Катюша». «Мы на лодочке катались». «Хотел – убила. А забудешь меня, убью и тебя». «Люблю, люблю, Катюша, одну тебя люблю!» «Парень у меня есть. Полюбила его. Прощай». «Неправда!» «Уходи». «Катя!»

– Ты такая же красивая, – на осечках неверного голоса шепнул он. – А твои глаза… твои глаза…

– Не надо, Афанасий, – твёрдо, но на невольном срыве к сиплости отозвалась она.

– Понимаю. У каждого своя жизнь. Слышал, у тебя муж есть.

Екатерина слегка качнула головой, но снова отклонилась взглядом к ангарским просторам. День хотя и задавался ясным, тёплым, однако по небу уже наворошило с немилостивого северо-запада снежистых перьев облаков – предвестников близких непогод и стуж.

– От косы, вижу, отказалась.

– Да-а, отказалась.

– Знаешь, а без косы ты практически другой человек – деловая, современная женщина. Этакие мальчиковатые барышни у нас в райкоме по коридорам из кабинета в кабинет шныряют и с задиристым видочком распихивают бумаги с указаниями.

Она, не отводя глаз от Ангары, неопределённо взбросилась слегка плечами, но улыбнулась.

– Я, наверно, груб? Знаю за собой: язык у меня поганый, не умею сдерживаться. Не обиделась, что сравнил тебя с мальчиковатыми барышнями?

– Нет. Мне и самой жаль косы. Но – так надо было.

– Так надо было, – зачем-то повторил он, и прозвучало равно что издалёка, эхом-отголоском. Быть может, он что-то иное подразумевал – своё, глубоко запрятанное.

Повёл глазами на Ангару по взгляду Екатерины:

– Что ты там высматриваешь?

– Давно высмотрела, чего хотелось. Теперь просто любуюсь.

– В Переяславке у нашей Ангары легче дышится. – Помолчал, поприжимая зубы. – Но только-только вспомнишь прошлое – знаешь, порой бежать отсюда охота без оглядки.

Она хотела было сказать: «Разве от себя убежишь?», но – промолчала.

– Тоже верно, – покачивая головой, вздохнул он и отвернулся от Ангары.

Она не поняла:

– Что верно?

– Ты хотела сказать, от себя-де не убежишь. Правильно?

– Д-да.

– Я, Катя, долгие годы говорил с тобой через стены и расстояния и – привык к твоим ответам. А ты со мной говорила?

Она потерянно молчала, не в силах сказать ни да ни нет. Спасением – из огорода уже выходили Кузьма и Федя, за ними на отдалении копотливо, с остановками для мелких хозяйственных нужд вышагивала Любовь Фёдоровна, хитрой прищуркой поглядывая во двор.

– Что ж, Катя, прощай, – на напряжённом выравнивании и повышении голоса сказал он с привычной для себя солидностью, может быть, даже величавостью, к тому же зачем-то раздвигаясь грудью и плечами. Однако – не двигался, а стреноженным конём переминался с ноги на ногу.

– Прощай, Афанасий.

– Ты всё же обращайся ко мне, не стесняйся. Как землячка к земляку. По-простому, по-свойски. Можно же так?

– Поживём – увидим.

– Повторяюсь точно попугай: заладил одно по одному – звони, звони! Говорить нам сейчас особо не о чем, видать. Что ж, сам собой выходит такой расклад – пора расходиться. Да и отец, наверное, уже заждался – с картошкой сегодня хочет докончить.

– Илье Ивановичу поклон. Как он поживает?

– Кряхтит старина, по матери тоскует. Поклон – непременно. Приятно будет ему: он тебя боготворит. – Неожиданно усмехнулся, вкось и иронично, рассыпая свою солидность: – Вот и Бога опять не обошли мы с тобой стороной. Извини, конечно, но не могу не спросить: ты всё боговерная?

– Всё Богу верная.

– Как, как?

Но она промолчала. Промолчала, не сожалея и не крушась в этот раз. Так надо было. Да, так надо было.

Мимо прошли насвистывавший легкокрылый Кузьма и деликатно упиравший под ноги взгляд вечно чумазый и вечно безотказный Федя. Оба почтительно попрощались с Екатериной.

Вскоре, крепко, но по-стариковски хрипато прочихавшись, затарахтел трактор-трудяга.

– Пойду. – Можно было подумать, что и спросил и одновременно утвердительно сказал.

Она покачнула головой. Он медленно, неловким полуоборотом направился к трактору. Перед телегой, где уже сидел Кузьма, обернулся. Екатерина смотрела на Ангару. С лихим, кавалерийским подскоком перемахнул через бортик.

– Погнали! – привычно скомандовал, хотя Федя уже был настороже и подгазовывал.

«Беларусь» зарычал и рванул с места. Екатерина отвернулась от Ангары и тайком, в полподъёма руки, перекрестила его путь.

«Всё к лучшему».

Подошла мать, игриво подпихнула дочь в плечо:

– Ну что, потолковали, поворковали, голуби вы наши сизокрылые?

– Потолковали, поворковали, – нарочито сердито отозвалась Екатерина. – Однако ж, мама, затейница ты у меня ещё та.

– Не обижайся, не злись. Вам нужно было поговорить. По-человечьи. С глазу на глаз. Сами-то, Аники-воины, дерзнули бы? Где там! Гордецы и антеллигенты оба вы. За столом, видела, исподтишка поглядывали один на другого, ровно бы вовсе чужие друг дружке или вражины какие лютые. А так не должно быть. Не должно! Вы судьбою в упруге друг с другом, хотя и живёте порознь. Судьбою и любовью съеденены. А любовь, какая бы она не была, всё одно от Бога и судьбы. И я с твоим отцом сплочена в упругу на веки вечные тоже – Богом и судьбой. Вы с Афанасием земляки, и вам сподручно по жизни хотя бы как-нибудь, хотя бы мало-мальски держаться вместе. Афанасий, если что, знаю, поможет – честь честью. Ты знаешь: он сказал – сделал. Просто уважай его, не задирай перед ним носа. Не держи и не копи худа на человека. И не чванись. Да и святой себя не выставляй. Бог Бог, как говорят, да не будь сам плох. Так тебе скажу! Как мать! Обижайся, не обижайся! По молодости мы все горазды на всякие выверты с коленцами, а годы минут – и думкает баба-потеряша себе у разбитого корыта: а чего я ерепенилась? Сколько таких знаю – ой-еёй!

Любовь Фёдоровна разгорелась глазами, раскраснелась щёками, встопорщилась выбившимися из-под платка над ушами и лбом своими уже посивевшими, но округло-ядрёными кудряшками. Дочь посматривала на мать, хотела улыбнуться и сказать ей: «Какая ты у меня красивая, мама!», однако нужно удерживать серьёзное выражение на лице, чтобы невзначай не обидеть мать, потому что непререкаемо и незыблемо для Екатерины: учит родитель – слушай.

– Чего помалкиваешь? – задиристо спросила Любовь Фёдоровна, неохотно ослабляя крепко ухваченные ею нравоучительные вожжи. – Ишь надулась, точно бы пролетариат на мировую буржуазию.

Екатерина в напряжённой выдержанности сказала:

– Я не надулась, мама. И не чванюсь, и не ерепенюсь, и в святые не мечу. У меня ни капельки нет на Афанасия раздражения или, боже упаси, зла. В моём сердце тихо. Тихо-тихо. Пойми, мама!

У матери в крови ещё не улёгся задор, но голос уже поотих:

– Скажешь тоже! – отмахнула она вялой, натруженной сверх меры вчера и сегодня ладонью. – Эх, знаем мы нашу бабью породу!

Они взглянули друг другу в глаза и – приобнялись, как и при встрече несколько дней назад. И, как и тогда, не выдержали – замокрились глазами, уткнувшись друг в дружку. Но что были их теперешние слёзы? Кто ведает, кто ведает!

 

Глава 65

И снова повторилось то, что уже было, но уже на каком-то новом, возможно, сокральном, витке продвижения человеческой жизни и судьбы: на крыльцо вышел голенький мальчик, он снова был вымазан вареньем, потому что проснулся, увидел – в доме никого нет и – принялся хозяйничать. И снова он снизу дёрнул Екатерину за подол, однако, протягивая к ней ручки, произнёс совсем, совсем по-другому – призывно и даже, показалось, этак взыскательно:

– Мама!

Воистину, что-то такое и прозвучало для Екатерины в его голоске: «Где же ты, мама, была? Я проснулся, а тебя нету! Будь я взрослым – всыпал бы тебе!»

Она тотчас, не медля ни полсекундочки, будто заглаживая свою хотя и невольную, но тем не менее вину, подхватила его на руки, крепко прижала к груди. Бабка, поплевав на уголок своего платка, рьяно принялась утирать внука, однако тот, наморщившись и запыхтев, решительно увернулся от её руки.

– Мама! – гневливо сверкнул внук глазёнками на нежелавшую униматься бабушку.

И обеим женщинам со всей очевидностью стало понятно: «Вы почему такие недогадливые? Пусть мама утрёт!»

– Хм, вы что же, разбойники, оба сговорились против меня, старой и немощной? – старательно насупилась Любовь Фёдоровна, однако щёки её сами собой засверкали усмешкой и азартом. – Ладно, поступайте по своему уму-разуму! – только и оставалось ей явить милость и великодушие.

Вечером за Ангарой по взгорьям таёжья закряхтели громы, по полям и огородам Переяславки взмело бородами просохшую, порыхлённую копальщиками землю. А чуть погодя осторожненько, можно сказать, на цыпочках, побежали по земле, кровлям и деревьям дождинки.

– Почитай, уже вся деревня управилась с огородиной, а на дальних полях докончим и опосле, – пущай тепере оно себе льёт.

– Благостный дождик: ровно по вышней задумке спрыснул нас и земельку, – удовлетворённо переговаривались переяславцы, частью радые, что непогода внесла в жизнь крестьянина какой-никакой, но передых в чреде нелёгких нескончаемых хлопот.

И дождь не заставил себя уговаривать – по всему поангарью вскоре заполивало во весь небесный размах. Небо обвисло лохматинами туч, стало потёмочно. А Екатерине и Коле, уже собравшимся в путь-дорогу, надо ещё добраться до железнодорожной станции рабочего посёлка Тайтурки, чтобы оттуда уехать последней передачей домой.

Довольно – нагостевались!

Сердце Екатерины жило томительно в предчувствии начала какой-то новой и конечно же необыкновенной жизни там, дома, в Иркутске. Да и хозяйство без надлежащего присмотра сколько уже дней, библиотека тянет и заботит – что там, как там? Соскучилась по своему читальному залу, по единственному в нём писательскому портрету – портрету «нашего всё», Александра Пушкина, блестяще выполненной копии кисти Ореста Кипренского. Портрет сей встречал всякого входящего в читальный зал надмирным, была уверена Екатерина, взглядом глаз великого поэта. Задумчивое лицо его, виделось Екатерине, блистало неотраженным светом. Даже в сумерках оно светилось, когда она, выключив электричество, неизменно последней выходила из читального зала и непременно, в какой-то уже ритуальности, одной ей ведомой, с беглой прощальной улыбкой оборачивалась к своему Александру свет Сергеевичу.

– Пора, пора, – на крыльце вдыхала она хотя и грозовой, но упоительно и живительно свежий воздух, держа за руку Колю, укутанного с головы до пят болоньевыми косынкой и накидкой бабушки.

Похоже, ничто не страшило ни Колю, ни Екатерину. Он в нетерпеливости даже потягивал её с крыльца к калитке, очевидно давая понять: гроза так гроза, ливень так ливень – бывают в жизни и похуже дела. Сердце мальчика уже было в дороге, ему очень хотелось увидеть то, чего ещё ни разу в своей жизни он не видел, но поминутно слышал в эти дни в разговорах бабушки и Екатерины, – железную дорогу, локомотив, мороженое и – город. Город! Что это такое? Там все такие же красивые и добрые люди, как его мама? Там всюду крутятся карусели? Там раздают сахарных петушков? А может, – и мороженое? Но что такое мороженое? Бабушка сказала, что в городе машины давят людей будто тараканов, – страшно, конечно. Ан всё одно охота посмотреть на город, хотя бы прищуркой, хотя бы одним глазком. Скорее, скорее в путь!

– Ух, понужает дождище! Оставайтесь-ка, что ли! – предложила Любовь Фёдоровна. – Как, скажи, доча, с маленьким ребёнком выбраться по глинистой скольжине да в сумерках на седловину нашей переяславской горушки-горы? К утречку дождь, глядишь, утихнет, а то и вовсе закончится, и вы спокойненько заберётесь на горку и отчалите восвояси.

Коля, вытянув шею из туго повязанной на его голове косынки, сердито снизу вверх сверкнул глазёнками на бабушку. Обе уловили его мужской взгляд.

– Нет, мама, надо ехать, – сказала Екатерина твёрдо, приласкивая к своему боку непослушливую, вёрткую головёнку Коли. – Пойми: работа, дом, хозяйство. Потихоньку да помаленьку заберёмся на нашу упрямую горку, поймаем попутку – уголь, сама знаешь, беспрерывно везут из Черемхова. В любом случае надо уехать сегодня.

И – пошли.

Коля, являя собою буксирную силу, вытягивая свою и Екатеринину руку, важно и решительно вышагивал несколько попереди, и получалось, что не Екатерина держала его за руку, а он её. И держал довольно цепко, так что не просто было вырваться. И, можно не сомневаться, вёл куда следует. Охающая и негодующая бабушка отказалась проститься возле дома за воротами. Вприскочку в кирзачах, будто бы молоденькая, – за ними, а порой и обгоняла, указывая путь, как ей представлялось, посуше, понадёжнее. Она намеревалась на шоссе самолично посадить их в попутку: хотя бы сердце её в переживаниях и страхах не будет ныть и трястись всю ноченьку.

Однако и с полулицы не прошли – ворвалось неожиданное, но счастливое обстоятельство. Механизатор, а также один из председательских водил Григорий Подойницын, недавний северянин, вернувшийся, о чём сам говорил, «подчистую и уже по гробовую доску» нынешним летом с Таймыра на родину, под навесом возле своего строящегося, солнечно-жёлтого брёвнами дома сосредоточенно резал стеклины для оконных рам. Ему, было похоже, пособляла его молдованочка жена – статная красавица-смуглянка. Возле родительских ног пускали по луже и ручейкам самодельные бумажные кораблики двое маленьких ребятишек. У ворот стоял председательский, ласково прозванный в народе «бобиком», УАЗ-67Б, изрядно потрёпанный, ещё на дорогах войны и строек, но подлатанный, в этом году, когда получили его списанным от военного ведомства, колхозными мастаками.

Когда Екатерина увидела дом Подойницыных, ей показалось, что внезапно солнце выглянуло из-за туч – столь изумительно сквозили своим, была уверена, собственным светом свежеошкуренные бокастые лиственничные брёвна и отёсанные доски фронтона. И сами будущие жильцы его, двое хорошеньких, кудрявеньких, увлечённых важным делом детишек, мать их, не отходившая от мужа и чутко следившая за детьми, и сам глава семейства и хозяин, хотя и низкорослый, но могутно крепкий молодой мужчина, сноровисто и с удовольствием чертивший алмазом по стеклу, показались ей озарёнными этим светом, привиделись прекрасными, удивительными созданиями. И не где-то из кино эти люди, из романов с красивыми историями и героями, а – здесь они, здесь они живут, в этой глухоманной деревеньке, затерянной в необозримости Сибири и всей земли.

«До чего же порой бывают люди красивы, как могут и должны жить гармонично и разумно! – подумала Екатерина, совершенно забыв на минуту о непогоде, о предстоящих тяготах подъёма в гору. – И, веришь, всего-то надо для счастья – любить друг друга, быть вместе что бы ни было».

Ей даже не хотелось подходить ближе к Подойницыным, чтобы не нарушить как-нибудь чаянно или нечаянно, даже каким-нибудь неверным дыханием или взглядом этот сторонний счастливый мирок.

Екатерина хотела было свернуть в проулок, по которому, представилось, было несколько ближе к горе. Однако Григорий уже заметил Пасковых и призывно замахал руками:

– Тётя Люба, Екатерина, привет! Идите, идите-ка, красавицы, под навес – разговор кой-какой имеется. Вот хорошо-то, Екатерина батьковна, что я тебя застал. Помнишь ли меня-то? Лет, поди, двенадцать не видались. Я всё по чужбинам мотался, а ты в городе осела. Что, на станцию, к передаче? Запрыгивай со своим мальцом в «бобик» – подброшу, а заодно кое о чём потолкуем.

Екатерина не успела облегчённо вздохнуть – вот, мол, повезло-то, да неожиданно той же секундой застигла на себе, даже до вздрога в груди, чёрно и заостренно вспыхнувший взгляд Григоревой жены. Поняла – ревнует, в мгновение ока восприняла соперницей, посягательницей на своё семейное счастье.

– Спасибо, Григорий, – потупилась смущённая Екатерина, – мы потихоньку сами. А что хочешь сказать – говори сейчас.

– Ну уж дудки: будете грязь месить и упираться! Подвезу – и баста!

– Серьёзно говорю, Григорий, не обижайся: мы потихоньку сами. До передачи ещё почти два часа – успеем, даже если будем ползти черепахами.

– Доча, ты что, сдурела?! – не без угрозы взмахнула руками Любовь Фёдоровна и притопнула по грязи кирзачом. – На машине-то – мигом, глазом не упеешь сморгнуть. Гриша, не слушай её: от гордости разум девка потеряла. Городская – вот нос и задирает перед нами, деревенщинами.

– Ма-а-а-ма!

– Эй-эй, благочестивые дамы, не ругаться! Я раскочегариваю «бобика». Едем, едем, и никаких гвоздей! – И запрыгнул в кабину. Повозившись немного, завёл мотор.

Екатерина в робковатости глянула на молдованочку. Та, подолом в чрезмерном тщании утирая девочке личико, с пришепетыванием едва раскрываемого рта промолвила:

– Соглашайтесь. Зачем ползти в гору и мокнуть под дождём? – Стремительно и остро взглянув исподнизу в глаза Екатерины, сказала с каким-то дребезжащим напряжением в голосе: – У вас же маленький ребёнок. – Зачем-то подхватила на руки сынишку, который, увлечённый игрой с корабликом, совсем не хотел к матери: – Берегите его.

И в этих её непростых словах и неожиданных поступках Екатерина явственно почувствовала несомненное желание помочь молодой маме, что-то важное подсказать ей, передать свой опыт материнства, но и, в ощущениях обострённых, – выдох в своё лицо стылого воздуха.

Отозвалась прижатым голосом пристыженного человека:

– Да, да, несомненно. Спасибо. Извините, если что не так.

Любовь Фёдоровна в хмуром молчании посмотрела поочерёдно на обеих и не сразу смогла сообразить, какая собака между ними пробежала. А когда смекнула, то смерила молдованочку прищурливым взглядом: «У-у, да ты, оказывается, змеюка ядовитая. Ишь расшипелась. Приревновала, поди. А моя-то тёлочка антеллигентная – “спасибочки”, понимаешь ли, “извиняйте” нас, сибирских валенков! Тьфу!»

Женщина опустила захныкавшего сынишку на землю и неожиданно – улыбнулась Екатерине, просто улыбнулась, улыбкой доброго человека, возможно, всё же преодолев в себе какие-то тёмные чувства и настроения.

«Вот так-то по-нашенски, по-русски!» – подумала Любовь Фёдоровна и сказала молдованочке:

– Колянька будет приезжать гостевать ко мне – пущай бы с вашими ребятишками игрался. Вон они у вас какие бравенькие и славненькие.

– Всегда милости просим в наш дом, – отозвалась молдованочка и стала разглядывать своих детей так, словно бы только сейчас поняла, какие же они у неё бравенькие и славненькие.

 

Глава 66

Григорий выкатил «бобика» на дорогу, из кабины распахнул дверку со стороны пассажирского сиденья:

– Прошу, святое семейство! Так и быть, сыграю до Тайтурки роль Иосифа благочестивого.

– Ну, Колянька, внучок, ласточка ты моя, прощевай, что ли, – стала Любовь Фёдоровна обнимать и расцеловывать внука. – Бросаешь бабушку? Э-эх, ты!

Внук, восторженный и ошеломлённый, что впервые в жизни поедет в машине, вывернулся из бабушкиных рук и первым запрыгнул в кабину, тотчас ухватился за руль, стал урчать и пипикать. Григорий милостиво усадил его к себе на колено.

– Вот так-то ты с бабушкой обходишься? – всхлипнула Любовь Фёдоровна. – Не попрощался путём. Чуть в грязь не столкнул бедную старуху, – причитала она.

– Мама, мама, ну, что ты, родная! – прижалась к ней Екатерина, но и сама было не заплакала, внезапно почувствовав себя беззащитным ребёнком, которого отрывают от матери, от дома, от привычной жизни.

Она острее, чем раньше, осознала, что действительно, действительно начинается новая жизнь, а люди бывают столь недобры друг к другу, мать же будет так далеко, так далеко.

Григорий рукой Коли посигналил:

– Пока дорогу в гору окончательно не развезло – надо бы поспешать.

– Мы поехали, мама, – вроде как попросила разрешения дочь.

– Что ж, поезжайте, – вроде как позволила мать, утирая уголком платка покрасневшее, усеянное морщинками – впервые отчётливо разглядела дочь – окологлазье. – Не забывайте старуху. Только вы у меня и остались.

– Какая же ты у нас старуха! – воскликнула дочь.

Но как ещё утешить мать?

Поехали. Екатерина обернулась и в заднем окне с отрадой увидела стоявших вместе мать и молдованочку. Они обе смотрели вслед машине и в лад взмахивали прощально руками.

– Что, Екатерина, ужалила тебя моя благоверная? – подмигнул Григорий, очевидно гордясь, что ничего от его взгляда не может ускользнуть. – Ты на неё шибко не обижайся: она человек у меня что надо – работящая, домовитая, только уж чересчур стережёт меня, бродягу и непоседу.

– Потому что любит сильно.

– Вашего брата, женщину, порой только сатана и поймёт, – грубовато, чтобы, видимо, притаить своё удовольствие от слов Екатерины, хохотнул Григорий, ловко и форсисто выкручивая баранку влево-вправо на многочисленных ухабинах. – Хотел, Екатерина, подойти к тебе в эти дни, да люди говорили, что ты вся в хлопотах с тётей Любой, в Усолье, знаю, мотались вы. А сам я в одну-полторы смены хлестался на уборочной. Да ещё с председателем приходилось гонять беспрерывно в район: с горючкой издавна в колхозе дело дрянь. Выбивали упористо и остервенело, а иначе шиш на постном масле получили бы. Вечерами, сама видишь, дом рублю – одним словом, зарылся по самое не хочу. А тут вижу, вы шагаете всем своим святым семейством – обрадовался: что называется, и зверь на ловца.

Помолчал, вынужденный предельно сосредоточиться и вовсю газовать на самых крутых, но последних перед шоссе взъёмах и ямах. Коля, сидевший у него на колене и тоже всё одно что руливший, восторженно вскрикивал:

– У-ух! Вот это да!

А Екатерина, вцепившись в плечо Коли, умоляла Григория:

– Ой, чуть потише! Ой!..

И было действительно не на шутку опасно, было страшно – машина могла заелозить и опрокинуться в этой жуткой грязи и скольжине, не одолев очередной бугор или завалившись в выбоину. Вдруг опрокинется всё же – подскакивать и крутиться ей потом с горы целый километр, теряя детали и колёса, в лепёшку сминая кузов и ездаков.

– Ничего-о-о, танки кочек и грязи не боятся, – приговаривал бывалый, но, по всей видимости, поняла Екатерина, отчаянный водила Григорий Подойницын, сурово и морщинисто усмехаясь и ощериваясь. – Наш «бобик» через всю войну пропахал, по стройкам Союза мотался, а какую-то горочку ему взять – плёвое дело. Сорок три пулевых и осколочных отверстия мы обнаружили в нём – где сваркой залатаны, где клёпками. Герой, а не «бобик»! Эх, мать-перемать – знатно ещё разок тряхнуло! Мозги не повылетали у вас? Малец, а ты молодцом держишься: не хнычешь, как другие, да рулить дядьке помогаешь. Самостоятельный он у тебя, Екатерина. Мужиком будет!

Мощно газу, – рывок, почти что верчение, подскок. Несутся кубарем вниз? – вцепилась в Колю Екатерина: если что – вырвет его с водительского сиденья, прижмёт к груди крепко-крепко, примет удары на себя.

– Ну, вот, кажись, целыми и невредимыми выкатываем на шоссе, – даже присвистнул Григорий, гася скорость и обмякло откидываясь на спинку. Екатерина увидела – он весь в поту и бледен страшно. – Ямы и рытвины позади, а впереди – эх, жизня-дорога ровным-ровнёхонькая! Люблю, понимаешь ли, порой загнуть мыслю какую-нибудь философическую! – в тряской улыбчивости подмигнул он Екатерине и потрепал по головёнке восторженно подпрыгивающего Колю. – После испытаний и тревог, знай, гони теперь во всё блаженство. Правильно я думкаю, боговерная ты наша Екатерина батьковна?

– О, разумеется, правильно! – непослушными губами едва смогла улыбнуться потрясённая и перепуганная, но не растерявшая самородной своей насмешливости Екатерина.

– Если честно, землячка: был моментик такой, когда я размыслил – хана нам: неминуче перекувырнёмся. Костей бы наших не собрали внизу, чтобы снести на кладбище. Знаешь, о чём подумкал я только что? – Но ответа, взволнованный, разгоревшийся, не ждал: – И мой, и твой отец, дядя Коля… помню, помню его: капитальный был мужик!.. и до и в войну шоферили – может, кто-то из них и погиб в этой машине. – Обеими ладонями он, затаённо вздыхая, зачем-то погладил по кругу баранку. – Кто знает, не от смертушки ли они сейчас оберегли нас – отцы наши и деды. Наверное, откуда-нибудь с небес приглядывают за нами, верхоглядами и сумасбродами. Ну, это я исключительно про себя! А если серьёзно, знаешь что: у машины, померещилось мне, не крылья ли выросли, когда мы завалились в колдобину на предпоследнем рывке и нас обвально потянуло вниз, аж колёса передние приподняло на дыбки. Помнишь такое дело, приметила ли? Где там! – от страха, поди, обалдела. – Пытливо посмотрел сызбока на Екатерину: – Ты, бают селяне, шибко боговерная – чтó думаешь: они спасли нас?

– Силы небесные вынесли нас к жизни.

«Всюду чудеса. Всюду тайны жизни и судьбы».

– В самых главных инстанциях постановлено и записано: «Жить-поживать вам», – потыкал Григорий заскорузлым, толсто намозоленным пальцем куда-то вверх. – Значит, Николка, жить нам всем до ста, а то и больше лет. На радостях вот чего: на-кось, рули сам – привыкай брать быка за рога.

– Ой, ой, не надо! – всполошилась Екатерина.

– Шуткую, шуткую, Катерина батьковна! Пойми, душа запела – жизнь дарована как-никак. Всё одно что праздник. Домой вернусь – выпью за здравие ваше и моё. А ты уж там у себя в церкви сделай, чего положено по русскому обычаю. Человек, правда, я, кажись, не верующий. Но-о-о, понимаешь ли, мало ли что: детишки, жена и всё такое прочее.

– Хорошо, Григорий. Помолюсь, свечки поставлю за здравие.

– Вот-вот! Оно этак-то понадёжнее жить. Знаешь: что ни говори, Екатерина, а русского человека, думкаю порой, не изменить вовек. Хоть себя обманет, хоть его обманут, что он-де другой или такой, как все в мире, а чуть что – выскочит перед всем светом и скажет: «А я такой же, ранешный, только помылся и подстригся. Не признали, что ли?» И смех, и грех с нами, с русскими!

Екатерина произнесла напевом:

Здесь русский дух, Здесь Русью пахнет.

– Верно, верно! А помнишь ещё из школы: «Какой русский не любит быстрой езды»?

– Конечно!

– Тогда погнали, Колянька!

Григорий, озорно подмигнув, передёрнул рукоятку на высокую скорость и отжал педаль газа; но ехал всё же предельно аккуратно, без лихачеств.

С горы широко, яркими, сильными красками открывались во все пределы ангарские просторы с лугами и полями, с рекой и озёрами, с селениями и пастушьими шалашами, с петляющими тропами и теряющимся в дожде прямучим шоссе. Екатерина всматривалась по неизживной своей привычке в дали. Радовалась: в Переяславку, к Коле, она как на крыльях мчалась с горы, боялась, что расшибётся насмерть, а сейчас их вместе чуть было не убило, но – вынесло; да на самый верх, к красоте земной и небесной; да к дому поближе. Хорошо в груди, и празднично, и покойно.

«Скорее домой, скорее, скорее! Молодец, земляк: жми на газ!»

– Ой! – неожиданно встрепенулся Григорий. – От радости, что долго мне, грешному, ещё скрипеть на белом свете, чуть было не запамятовал о главном сказать. Словцо, Екатерина, нужно тебе передать. С северов. От Маши. Твоей сестры.

– От Маши?!

– Да ты чего всполошилась? Перепугалась? Во сливы выкатила из глазниц, похлеще, чем у моей тёщи, когда она кипит и пышет. Успокойся, послушай внимательно. Тебе мать, наверное, уже рассказала, как Маша умирала. Но я тёте Любе не всё открыл. Твоё приберёг для тебя: верил, что свидимся вскоре. Маша сказала мне: «Передай лично Катюшке: пусть сына моего себе возьмёт. Пусть он станет ей сыном, а я оттуда радоваться буду». Так и сказала: оттуда. Вот её воля, Катерина батьковна. – Тяжело сглотнул, вздрогнув кадыком. – Можно было не передавать: чего хотела Мария, так, вижу, и вышло оно, само по себе. Лишний раз понимаешь и видишь: от судьбы не уйдёшь. Либо – даст, либо – поддаст.

В лобовое стекло хлёстами ломился дождь, стрелками часов рьяно отстукивали «дворники», нагнетались сумерки, однако свет дня сдавался неохотно. У горизонта, у самых Саянских гор ещё пульсировало и даже пробивалось лучиками затворённое тучами солнце – значит, непогода ненадолго, а только лишь, возможно, на то послана она небом, чтобы прибить пыль, освежить воздух и дать людям передых. Крестьянин знает – у неба случайностей не бывает.

– Спасибо, Григорий, – едва смогла промолвить потрясённая Екатерина.

Поняла, что не только не может сладить с голосом, но и совсем перестала различать дорогу и дали.

– Эх, бабы: чуть что – сразу в слёзы! Глядючи на мамку твою, брат Колянька, и мы захлюпаем чего доброго. Но мы – мужики. Понял? – Мальчик в угрюмоватой сдержанности мотнул головёнкой. – Так-то!

Стиснув зубы и уперев взгляд в дорогу, Григорий молчал до самого вокзала. А там попрощался коротким, но с потягом губ к улыбке кивком.

«Она хотела».

«Она хотела».

«Она. Хотела».

«Хотела, хотела…»

Слова перепевались в вариациях и разнозвучиях сами собой. Екатерина чувствовала – что-то в неуловимых вспышках смысла высвечивалось в этих двух словах.

Ей показалось – дышать стало полегче, как если бы в душной комнате внезапно распахнуло ветром или другой силой окна. Гнёт её сомнений, тревожности, совестливости, щепетильности мало-помалу после слов Подойницына сбыл, ослабел и вскоре вовсе растворился в минутах жизни. В груди стало просторнее, пустыннее, тише. Настолько просторнее, что, ощутила и в каких-то обрывочках даже осознала, грудь готова была принять в себя ещё одно сердце. Или же раздвинуться имеющимся.

«Жить-не-тужить мне теперь и за неё, и за себя», – наконец, отчётливо высветилась исподволь нарождавшаяся мысль.

* * *

В вагоне передачи было тепло, потёмочно, уютно, почти как дома. За окном – усмирившийся дождь, уже – дождинками. Мир отбушевал своё и расположился на покой. Единственно, что нарушало какую-то общую умиротворённость, – колёса, усердно и громозвучно отстукивавшие свою трудовую металлическую мелодию, да протяжный и властный свист локомотива. Но Екатерине представлялось, что она ничего не слышала и никого не видела, кроме Коли, хотя кто-то заходил в вагон или выходил из него. Коля и она – и больше ничего нет и не надо. Пока не надо. Они – маленький, укрытый сумерками от постороннего глаза мирок, который какие-то неведомые, но заботливые руки свили посреди тьмы, измокшей земли, чужих людей. Им обоим друг с дружкой хорошо. Она вся ослабла, утихла каждой жилкой: что-то такое невозможное позади, уже позади, а впереди, если с заглядом дальше, – никак не ночь, а утро, день, свет.

Невозможное, похоже, стало всё же возможным.

Она посматривала на Колю, и её губы – жим, жим в невольной смешинке, но она не позволяла себе улыбнуться открыто, тем более усмехнуться, потому что Коля – такой весь серьёзный мужичок, таким важным делом занят – познаёт окружающий мир! Он, только-только когда вошёл в вагон и передача тронулась с места, незамедлительно приткнулся к окну и поминутно вскрикивал, когда что-нибудь выныривало, освещённое станционными прожекторами, из темноты:

– Мама, смотри, смотри!

– А что там такое?

– Какая большая труба!

– У-ух, сколько огней!

– Почему бывает ночь?

– Почему светит луна?

– А где сейчас солнце?..

Екатерина не заметила, когда именно Коля уснул, уткнувшись в её подол, – будто так и должно было быть. Она легонечко поглаживала его по влажным волосикам разогретой головы и переживала – не простыл ли?

Но сердце её жило легковесно, улыбчиво, а то и весело минутами, хотя нет-нет да ворохнётся неосторожно, порывисто. Наверное, ему не просто забыть о прошедшей жизни, о том, чего уже никогда, никогда не вернуть, не изменить, даже как-нибудь немножко не подправить. Понятно: прошлое – прошлому, а будущее – что судьбе будет угодно.

Но что бы ни было – всё к лучшему, – привычными сферами бродила вокруг и около давняя, природнившаяся к разуму мысль.

Думалось о сестре. Думалось о том, что человек может преобразиться, порой даже в доли секунды, и что никто не может быть потерян для блага, но только если вовремя и добровольно откроется для новой, правильной жизни, которой – может и так получиться – проистечь для человека уже после его бытия земного, дольнего.

Сестру Екатерина сейчас ощущала не столько просто родным по крови, сколько уже духовно съединённым с собой человеком. И оказалось трудным даже представить её этакой бесшабашной, отчаянной девахой, готовой к любому бедокурству.

Удивительно и отрадно – в какой-то момент Мария привиделась младой прекрасной девой, устремлённо, но грациозно идущей куда-то. Но – присматривалась в себя напряжённая и очарованная видением Екатерина – шла ли? Однако гадай, не гадай, всматривайся, не всматривайся, а уже не разобрать никогда из этого мира – по земле ли, по небу ли или по каким-нибудь иным пространственным сущностям перемещалась Мария, то отдаляясь от Екатерины, то неожиданно, но всё же деликатно, каким-то подплывом, приближаясь к самому её лицу, заглядывая в глаза её, а может, в самую душу.

«Дева, рождённая жизнью», – подумала Екатерина, вспомнив картину Константина Олеговича «Дева, родящая жизнь», однако незаметно для себя отчего-то назвала её по-другому, иначе.

Может быть, Екатерина задремала под однозвучный отстук колёс и ей привиделся сон о своей сестре – прекрасный, услужливый сон, но мысли её были, однако, предельно ясны и отчётливы, и, кажется, звучали вслух:

– Они непременно встретятся там, и он напишет новую картину – о другой деве. И именно о деве, – о чём и мечталось. Он напишет свою лучшую картину, и она окажется и нежной, и одновременно величественной музыкой в красках. Возможно, там мы все вместе похвалим художника по-настоящему, как надо было бы ещё при его земной жизни, как заслужил он своими страданиями и долготерпением.

Всё ближе дом. Всё теплее в груди.

 

Глава 67

До дома добрались уже за полночь, под осыпанным звёздами небом, по промытым дождём земле и асфальту, по пустынным улицам серебрившегося тишиной города.

Сморенного, сонного сына Екатерина принесла с вокзала на руках, легонечко раздев, уложила в кровать, присела на её краешек. В комнате прохладно, застойно, сыровато – ясно: как говорят переяславские старухи, нежиль скопилась. Однако сердце торжествовало, напевая:

– Всё: дома, до-о-ома!

В погудывающей, но благостной истоме Екатерина смотрела на личико сына, чему-то вздыхала и, точно бы под мелодию, поматывалась туловищем, покачивала головой. Потом натаскала со двора дров, затопила печь. Накормила одуревшего от счастья встречи с хозяйкой старого и верного своего пса Байкалку и явившегося с гуляний хотя и вальяжного, горделивого, но здорово потрёпанного, покарябанного, с порванным ухом молодцеватого кота Гошку. Не мирящаяся с каким бы то ни было домашним беспорядком, бегуче и наскоро переделала всяческих дел хозяйственных.

Наконец, зажгла лампадку и свечки перед ликом Державной. Икона обычно искристыми пурпурными бликами вспыхивала вся, озарялась, точно бы объятая пламенем, тревогой, переживаниями. Сейчас же отозвалась на огоньки каким-то очень тихим, даже трепетно дрожким свечением. Красные одеяния и взор Богородицы просияли в глаза Екатерины мягко, приветно, очевидно говоря: «Здравствуй, хозяюшка. Заждались тебя». А младенец Иисус так и вовсе взглянул на Екатерину глазами маленького мальчика, почти что Колиными глазами, – с любознательностью наивной, с доверчивостью голубиной.

Прибралась во всё чистое, повязала голову светлой косынкой, опустилась на колени, потянула переливчатую ниточку слов:

– Мира Заступнице, Мати всепетая! Со страхом, верою и любовию припадающе пред честною иконою Твоею Державною, усердно молю Тя: не отврати лица твоего от прибегающей к Тебе. Умоли, милосердная Мати Света, Сына Твоего и Бога нашего, сладчайшего Господа Иисуса Христа, да сохранит в мире страну нашу, да утвердит державу нашу в благоденствии, и избавит нас от междоусобныя брани, да укрепит святую церковь нашу православную, и незыблему соблюдет ю от неверия, раскола и ересей. Не имамы иныя помощи, разве Тебе, Пречистая Дево. Ты еси всесильная христиан Заступница пред Богом, праведный гнев Его умягчая, избави всех с верою Тебе молящихся от падений греховных, от навета злых человек, от глада, скорбей и болезней. Даруй нам дух сокрушения, смирения сердца, чистоту помышлений, исправление греховныя жизни и оставление согрешений наших. Да вси, благодарно воспевающе величие Твое, сподобятся Небеснаго Царствия, и тамо со святыми прославим Пречестное и Великолепое имя в Троице славимаго Бога, Отца и Сына и Святаго Духа.

Поднялась с колен, приложилась губами к иконе и шепнула, словно бы таясь даже от самой себя:

– Мати всепетая, позволь быть откровенной с Тобой до самых глубоких глубин души моей. Прости, но произнесла я сейчас слова обязательные, заученные, а сказать нужно те, что живут в моём сердце: позволь поблагодарить Тебя, Пречистая Дево, что Коля со мной… что… что сестра моя Мария…

Но неожиданно услышала голос – внутри ли себя, во внешне ли, – не разобрать было, да и, усомнилась, словами ли сказано было:

– Святого Иннокентия Кульчицкого забыла. К нему ездила испрашивать милостей великих – его и благодари за сына.

– Прости, отче Иннокентие! – обратилась она к иконе святого. – Возбранный в бедах и скорбех, заступниче, благоутробия неистощимое сокровище, великаго тя пред Господом ходатая, и чудес множеством свидетельствованна помощника имущии, к тебе, отче Иннокентие, во обстоянии от всяких нужд и зол с верою и любовию притекаю, и тако ти во уповании зову: радуйся, Иннокентие, великий в скорбех помощниче.

Помолчала в нетвёрдости. Огоньки свечные покачивались и вздрагивали: казалось, кто-то дышал на них от иконостаса. Наконец, насмелилась сказать, как хотелось и – была уверена – вызрело:

– Спасибо тебе, отче Иннокентие, за сына. Одно смущает и тревожит меня – через смерть сестры пришло ко мне счастье. Хотя и сказала Мария перед смертью, что мне завещает сына, а всё одно неспокойно мне. Совесть в смятении, в сердце печёт. Понимаю, понимаю – счастьем великим озарилась моя жизнь, но… Но верное ли оно, отче Иннокентие?

Молчала, всматриваясь в лик святого отца. Слушала тёплую тишину дома, восковый потреск огоньков, переживательный позвон цепи Байкалки, долгие эхи отстуков поездов по Иркутному мосту, различая в этом многообразии звуков, как ей казалось, дыхание Коли, спавшего, однако, на значительном отдалении в соседней комнате при закрытой двери.

Постояла ещё, но – не было ей ответа. Ни в сердце её, ни извне.

С крестными знамениями поясно поклонилась на божницу, загасила свечи, отошла. Подбросила в печку дров, оставила в дымоходе небольшую прощелину: к утру печь, помалу выпуская дым, сызбытком напитается жаром от берёзовых поленьев – и весь день и вечером будет в доме очень тепло.

И всегда отныне в этом доме будет тепло и приютно!

Прилегла рядом с сыном, хотела смотреть на его пыхающее влажными губами лицо, думать, мечтать, однако в мгновение уснула, как если бы тысячи лет прожила в беспокое, без сна. Однако в круговороте мыслей успела уловить и запомнить цветастые, но угасающие искрами лоскутки слов:

«Несчастная ты душечка из школьной программы – вот кто ты такая!»

«Сейчас кто-нибудь постучится и… и-и-и!..»

«А я не открою!»

 

Глава 68

Утром, пока не проснулся сын, сбегала к соседке – бабе Маше. Сговорилась – до обещанного в библиотечном профкоме места в детском саду с нею будет оставлять сына. Та, угрюмоватая, прижимистая забайкальская чалдонка с тяжеловатыми монгольскими скулами, от денег неожиданно отказалась, стыдливым, но вроде как гневливым, румянцем вспыхнув на смуглых, дряблых щёках:

– Какие ещё деньги, Катя?! Окстись! Мы уж почитай ближе с тобой, чем рóдные какие. С Евдакеей Павловной, царствие ей небесное, приятельствовали домами, деток еёных, случалось, нянчила я, когда она в школу на уроки бегала, а муж еёный, офицер, Платоша-то Андреич, Царствие и ему небесное, бывал в походах с красноармейцами. И с тобой, Катя, соседки мы, слава богу, добрые – поди, ни разочка не поцапались, всё по-людски уговариваем. Ты, чего не попросила бы я, опрометью несёшься ко мне пособлять, ан потому и я, хоть и старая развалина уже, хочу быть тебе мало-мало гожей. Чего стоишь, рот разинула? – тащи сюда мальчонку! Только сразу предупреждаю: ежли забузит чего, заартачится, разбойник этакий, – отшлёпаю по мягкому месту. У меня не завольничаешь!

Но сама, однако, посмеивалась стрелочками морщинок у глаз.

– Спасибо, баба Маша, – обняла Екатерина суровую с виду, но добросердую старуху, – спасибо, родненькая вы моя.

Наконец – на работе! Библиотека – тоже её дом, тоже её храм и пристань. Глубоко вобрала в себя запах книг – до чего же они душисто пахнут! А другие работницы или читатели некоторые говорят:

– Фу, типографией воняет! Фу, бумагой с клеем прёт! И пыль эта, пыль – на лёгкие так и садится, разъедает их!

Понимали бы они что! Книга пахнет книгой и ничем иным. А от великой книги веет ещё и жизнью во всех её самых прекрасных проявлениях.

Шепнула с принаклоном, войдя в свою вотчину – в читальный зал:

– Здравствуйте, Александр Сергеевич.

«Приветствую тебя, барышня-крестьянка, – мысленно ответила сама. – Без тебя, хозяюшка, за порядком приглядывал – оцени!»

Осмотрелась, прищёлкнула двумя пальцами:

«Как и всё у вас, Александр Сергеевич, – шик-модерн! Походатайствую о присвоении вам титула ударника коммунистического труда».

«Гх, гх, благодарствую!»

Вскоре гурьба работниц набилась к ней в подсобку – наперебой теребили её, выспрашивали, подтрунивали, мешая заполнять формуляры:

– Ну, что, Катя: как мальчишечка твой? Капризный? Ты, если что, ему спуску не давай, а то на шею сядет и будет погонять!

– Счастлива теперь-то? Что ещё у Бога будешь просить? Попроси побольше денег: такой, как ты, хорошенькой и христовенькой, отвалит – точно говорю! – выше крыши.

– Леонардо приедет, а ты ему: «Сынка тебе, муженёк, нашла в капусте!»

– Брысь, замолчите, срамницы! Катя, не слушай их, вертихвосток. Не понимают своими кошачьими мозгами, что воистину под Богом все ходим!..

Слушала, большей частью отмалчиваясь улыбчиво – не обидеть бы кого нечаянным словом: все они для неё родные, всем она радая и все радые ей.

Позвонила Маргарита, сестра Леонардо:

– Привет, Катя! Мы вчера с Васей к тебе заезжали, пипикали, тарабанили в калитку, псина чуть с цепи не сорвалась, наконец, какая-то соседка сказала, что ты в Переяславке. Мы удивились: оказывается, ты не ездила за границу с Лео, а – почему? Потом расскажешь? Хорошо. У меня для тебя важные новости, но разговор не телефонный. Жди вечером!

После работы по пути домой Екатерина не утерпела и заглянула в храм к отцу Марку. На исповеди, волнуясь, но лучась глазами, рассказала о Коле. Переведя дух, начала в подробностях говорить о сестре Марии; покаялась, что счастлива, но совесть неспокойна и зыбка, однако отец Марк, схмурившись, сморщившись как перед великим чихом, пресёк её решительно:

– Экая ты, Катерина! Не видались мы с тобой дней-то сколько? – с гулькин нос, а ты, гляжу, превратилась из Николаевны аж, прости, Господи, сразу в Фарисеевну. Не пригодно сие для благочестивой прихожанки. Вижу, и будь уверена, что слышу, – душа-то душенька твоя поёт. Да просто заливается, родимая, самой радостной из радостных на земле песней, а ты её, песню-то сию, всякими, понимаешь ли, бабьими глупостями и вздорами сбиваешь, комкаешь, будто ненужный клок бумаги. Слепой разглядит, а глухой расслышит – в радованиях великих, в воспарении духовном ныне живёшь-можешь ты, Екатерина Николаевна. И слава Богу! Ликуй и пари душой до скончания века своего земного. Сына расти, землю возделывай, книжки читай и чини их для своих абонентов, людям, как и прежде, будь приветной и угодливой. – Неожиданно склонился к самому её уху, однако проговорил нарочито громко, даже грубовато: – А сожителя своего… Тьфу, прости, Господи: словечко-то измыслили, ироды окаянные, – «сожитель»! Пёс-то во дворе тоже, получается, сожитель ваш, а? Так вот: затяни этого мерзавца под венец, в крайнем случае – лишь в ЗАГС: по-людски надо бы отныне, коли ребёнка завели. Ну, поняла ли, раба Божия Екатерина?

– Поняла. Простите, батюшка, за неразумие моё, за кривомудрие и ухищрение лукавое.

– Бог простит. А ты не наговаривай на себя лишнего, не забивай голову околесинами. Давай-ка живо лобызай крест да лети к малышу. Нечего шлындать, когда дитя дома непоенное, некормленное.

Она было развернулась бежать. Но отец Марк успел ухватить её на рукав:

– Погоди, Катюша. Не обиделась на старого ворчуна и грубияна?

– Что вы, батюшка!

– Подойди поближе – облобызаю тебя, голубку. Вот так, вот так, вот так. Теперь беги с богом, дитятко моё, дщерь моего сердца. А я помолюсь за тебя и мальчика твоего.

– Вы плачете?

– А-а, так. Бывает. Понимаешь, как-никак, а в годах я уже. Да снова, знаешь ли, вспомнилась эта треклятая война, Бухенвальд, измождённые детские трупики. Довольно! Ступай, ступай с Богом.

 

Глава 69

Поздно вечером явилась Маргарита, оповестив о своём приезде удалым сигналом «Победы». Василий не вошёл в дом, остался в автомобиле, который, заметила Екатерина, своими бокастыми, выпуклыми формами отражая звёзды и прочие окрестные огни, густо-жирно вспыхивал надраенной полировкой и хромированными деталями. Маргарита разительно изменилась, и Екатерина, в калитке приветно отвечая на детски нетерпеливое и, очевидно, долго жданное объятие своей гостьи, невольно и ласково, но не без насмешливости подумала: «На “Победу” стала похожа. Победительница!»

Действительно, Маргарита объёмно налилась, раздобрела, округлилась, – ей не сегодня завтра рожать. Она стала мягка, бархатиста голосом, вкрадчива, плавна, но и, подобная утке, перевальчата поступью. Ни единого резкого, стремительного, привычного для неё, движения. Руки яйцеобразно дугами держала у живота: можно подумать, каждую секунду сторожа и опасаясь – чего бы не случилось. Екатерина видела – Маргарита, ещё не столь давно лишь жить хотела, теперь вся и всецело жила ребёнком, вся жила восторгами, но и тревогами материнства. И как сейчас на улице волшебно светилась отражениями её «Победа», так и сама Маргарита прелестно сияла перед Екатериной, но каким-то тайным, исходящим из глубин её сущности свечением.

«И она не обойдена милостями. И она поняла жизнь. Всё к лучшему. Конечно, к лучшему».

– Вымолила для мне живот у Державной? – по обыкновению посмеивалась Маргарита, однако предельно сдерживаясь каждой жилкой своего тела. – Рожý – будешь, в наказание, нянчиться… Ой, Катя, не сразу разглядела под платком: а где твоя коса?

– Обрезала.

– С ума сошла, что ли? Ты стала как мы все бабы-дуры – обдергайкой. А коса – о-о, это ж коса-краса! Ай тебя – расстроила, злодейка! Теперь на кого мне по жизни равняться? На Наденьку Константиновну или на мухинскую крестьянку? Ну уж дудки!

Увидела Колю – застыла, даже руки от живота отпали.

– Сын мой, – сказала Екатерина. – Коля. Коля, поздоровайся с тётей Ритой.

– Сы-ы-ын?!

– Сын.

Коля хмуро молчал и сызбока посматривал на незнакомую, шумную тётю – глаза она выпучила, рот разинула, а своим таким громадным, точно бы бочка у бабушки под огурцы, животом надвинулась на него, и он предусмотрительно даже отступил на шаг-другой.

– Катя, цыплёночек из инкубатора, что ли? Ой, вспыхнули мы, ой, закипели праведным гневом! Прости, дорогая. Знаю, поганый у меня язык. Говори: откуда этот очаровашка-мальчик?

– Рита, как-нибудь потом расскажу.

– Из детдома? Молчишь рыбой. Ладно, уговорила: потом потолкуем. А за границу почему не поехала? Тоже молчишь. Сколько тайн – жуть!

– Не томи – с чем приехала? С Софьей Ивановной что-нибудь случилось? С Лео? Говори же, наконец!

Маргарита сникла, в тяжеловато-вязкой пытливости вгляделась, как в колодец, в глаза Екатерины. Предельно отчётливо выговаривая слова, сказала:

– Весть я тебе, Катюша, привезла невесёлую – Лео за границей сбежал из гостиницы и попросил политическое убежища. В СССР ему уже никогда не вернуться – срок получит как предатель родины. Понимаешь? – В её глазу остро блеснула слеза. – Он для нас потерян навсегда. Мертвец он теперь. Понимаешь? Такие пироги, подруга дней моих суровых. Понимаешь, а? Понимаешь? Эх!

Она сжала губы и в чрезмерных усилиях сдерживала слёзы.

Екатерина обмерла. Её покачнуло, будто в комнату ворвался вихрь. Она стала медленно и слепо опускаться на стул, но увидела Колю – зачем-то подхватила его на руки и пыталась крепче прижать к груди. Однако руки её ослабли, и мальчик сполз на пол.

– Мама, мама! – испугался и захлюпал он.

– Что ты, что ты, сыночек! – в мгновение очувствовалась она. – Не бойся. У мамы всего-то немножко закружилась голова. Давайте-ка пить чай, – засуетилась она у стола и буфета. – Помогайте мне оба.

– Да какие, Катя, могут быть чаи! – неосмотрительно резко отмахнула рукой Маргарита и протёрла кулаками глаза. – Впору, по-мужичьи, водки дербалызнуть и забыться.

Подошла к Екатерине, ладонями охватила её виски:

– Теперь вижу – любишь ты моего брата. Вздрогнуло и сорвалось твоё сердечко, – да? Стоп! Не отвечай: слова теперь не могут дорого стоить. Эх, Лео, Лео! Идеалист несчастный. Русский Ванька он, а не гордый Лео – Лев, царь зверей! А до Леонардо да Винчи ему ни мозгами, ни душой не дотянуться даже на миллиметр. Где блеснуло стёклышко поярче или поманили сытным куском, туда и бежит собачкой наш русский Ванька или какая-нибудь, русская же, Манька. Да с подпрыжкой, хвостом повиливает. Не гордые мы, русские! Не гордые. Жаль ребёнок рядом, а так бы матами крыла и плевалась налево и направо.

На стол Екатерина всё же собрала – Коле пора было поужинать. Да и самой что-то надо было делать, чтобы перебить, спутать мысли и чувства. Но что делать? Просто шевелиться ли, находя рукам какие-нибудь новые заделья, или даже куда-нибудь пойти, что-нибудь говорить, – неясно. А может, говорить так, чтобы являть перед собой и людьми чувства, – вздыхая, закатывая глаза, плача, а то и рыдая. А может, поступить проще – выйти на крыльцо и направить свой взгляд в любимые дали, душой раствориться в них, забыться. Глупости! И какая же путаница в голове! Настолько переворотилась и сотряслась душа, что невозможно понять, что же нужно делать, как поступить, куда пойти. Бессилие, немочь в понимании того, чтó стряслось. Далёкими, дремучими отзвуками подкатывался вопрос: как теперь жить?

Посидели молча, понуро, покручивая пальцами чашки с чаем. Скажет что-нибудь одна – молчание, скажет что-нибудь другая – снова молчание. Но что остаётся делать, что такое не терпящее отлагательства сказать друг другу? Видимо, нужно время, время для мыслей, разговоров внутри себя и с людьми, чтобы постигнуть случившееся как надо, как дóлжно.

Коля, напившись чая с пирогом, скромно и деловито в своём уголку поиграл с ванькой-встанькой, полистал книжку с картинками и, склонив голову набок, задремал сидя. Нелёгким выдался для него день-денёк – незнакомые места, чужая да строгая бабка-нянька, матери всё нет и нет – заждался, измаялся, бедняга. Екатерина легонечко уложила его, пока не раздевая, чтобы не отпугнуть сон.

– Давай, Катя, помолимся. Перед Державной. Вместе. Помнишь, как тогда?

Екатерина затеплила лампадку и свечки. Глазами приглашая опуститься на колени, увидела на лице Маргариты отпечатленно живущий цветастыми бликами иконостас. Маргарита тоже на неё посмотрела:

– У тебя лицо стало точно божница – горит всеми его цветами и узорами.

– И у тебя оно осиялось. Благодатью.

– Глядишь, нежданно-негаданно и святыми станем, – не удержалась от усмешки Маргарита, однако тотчас оправилась, подтянулась, построжела.

Не сговариваясь, друг друга не призывая, начали и продолжили как в одном дыхании:

– О, Державная Владычице Пресвятая Богородице, на объятиях Своих держащая Содержащаго дланию всю вселенную, Царя Небеснаго! Благодарим Тя за неизреченное милосердие Твое…

Слово к слову, голос к голосу, душа к душе, а не как раньше – с противлением и насмешливостью Маргариты, произнесена была молитва, почти что единым человеком.

Что ж, пора уходить. Обе, чтобы не разбудить Колю, на цыпочках по скрипучему полу пробрались в сени, оттуда на крыльцо.

– Чуток полегче стало, – вздохнула Маргарита, снова охватывая живот дугообразно. – А тебе?

– Как Софья Ивановна? – не отозвалась на вопрос Екатерина.

– Тяжко ей. Когда я сказала про Лео – она тоже чуть было в обморок не упала, побледнела. Всякими микстурками и таблетками её напичкала, хотела вызвать неотложку – отказалась. Переночевала у неё. Всю ночь она плакала, причитала, металась. Звала: «Леошка, сынок!» Или к отцу обращалась: «Костик, ты оттуда как-нибудь повлиял бы… помог бы…» Я её урезонивала: мечись, не мечись, мама, а что теперь поделаешь? Жить надо, просто жить. К утру утихла, кажется, вздремнула. Когда я к ней подошла, она лежала с открытыми сухими глазами. Но, померещилось, Катя, не глаза я увидела, а выгоревшие до остатка и остывшие угольки. Она попыталась приподняться, но не смогла. Бессильно откинулась на подушку. Попросила меня пониже к ней склониться. Шепнула в самое моё ухо – наверное, боялась, что нас кто-нибудь мог подслушать: «Доченька, согласись: он нашёл свой путь и свою землю. Дай бог ему». Я с ней не спорила. А тебе, Катя, вот чего шепну – уж прости меня, правдолюбку да правдорубку: оно и к лучшему, что остался Лео там. Ты же сама любишь повторять – всё, мол, к лучшему. Уверена, вы не долго бы прожили вместе, одной семьёй, тем более с ребёнком. Лео всё равно чего-нибудь да вытворил бы. Мог бы и в психушку угодить в качестве неблагонадёжного гражданина. Зарезали бы на защите его диссертацию, а так бы и случилось, – он потом, в расстроенных чувствах, развёл бы какую-нибудь антисоветчину. Одно слово: идеалист! А идеалист тоже самое, что помешанный. Там, где, о чём говорят в наших газетах, человек человеку волк, может быть, остепенится наш дорогой мальчик Лео и начнёт жить мозгами, а не только душой и грёзами. Так вот я думаю, – обижайся, Катя, не обижайся!

Возможно, для убедительности Маргарита отмахнула кулачком и стала, вытягивая шею, искать взглядом глаза Екатерины.

Екатерина не возразила. Но и в глаза гостьи не захотела посмотреть открыто.

У калитки в какой-то отчаянной суетливости и неловкости Маргарита прижалась к Екатерине:

– Не оставляй меня, Катя! Никогда! Хорошо?

– Что ты, Рита!

– Я понимаю: у тебя уже началась другая жизнь. Обязательно появится – у такой-то красавицы и умницы да чтоб не появился! – появится, вот попомни моё слово – появится! – другой мужчина, достойный и здравомыслящий. А Лео через год-два, а то и раньше, выветрится из твоей головы. И, спрашивается, до меня ли тебе будет? Кто я для тебя?

– Мой… наш с Колей дом, Рита, всегда открыт для тебя и Василия. И Софью Ивановну с собой тяните.

– Мне нужна твоя поддержка – твоё слово, твои молитвы, даже твой светлый чёрный взгляд. Так говорил Лео, нахваливая твои глаза. «Ты представляешь, Ритка, – восклицал он, – у неё светлые чёрные глаза! Таких нет во всём мире!» Он же эстет! Если честно, Катя, и без лишних слов: я теперь живу с оглядкой на тебя. Побыла сегодня в твоём доме – и верю на все сто, что рожу благополучно.

На улице Екатерина увидела – Василий, этот огромный и широкий, точно кит, думала о нём Екатерина, но робкий и тихий, точно мышка, мужчина, встрепенулся и выскочил из автомобиля, бережно повёл Маргариту от калитки за локоток. Чуть ли не на руках усаживал её в салон. Легонечко, совершенно бесшумно закрыл дверку. Екатерине несомненно, что Маргарита – королева своего мужа, а эта блистательная «Победа» – её королевского высочества карета. И что-то такое угловатое внезапно и неуклюже вздрогнуло в её сердце. Была уверена, что – нет-нет! – не зависть нежданно явила себя к очевидному и шикарному женскому счастью Маргариты, но какая-то непостижимая тоска повыпиралась в разные стороны углами и рёбрами своими. И даже, наверное, всё же не тоска в своём непосредственном обличье, а – ознобившиеся чувства наступательно и капризно захотели тепла и чуткости со стороны, от другого человека.

– Бывает, – плотнее укутывалась в душегрейку и всматривалась в удалявшуюся «Победу» Екатерина. – Перетерпится. Перемелится. И – пройдёт. «Как с белых яблонь дым», – вспомнилась ей строчка из Есенина.

Щедро и празднично отсверкав всеми звёздами неба и огнями фонарных столбов по ухабистой, петлястой улице этого деревенского предместья, Маргарита и Василий растворились вместе с «Победой» в калейдоскопе огней города. Екатерина погладила вилявшего хвостом Байкалку, зачем-то взглянула на небо, казалось, в попытке понять, что там нового. А новое, возможно, – звёзды сыпали на неё своё воздушное, но, хотелось надеяться, не мишурное серебро.

– Неужели всё по-настоящему? Глупости! – даже сама не понимая, о чём, сказала она и – помахала приветно звёздам.

– Сумасшедшая! А также – идеалистка! – и в порывистой торопливости, возможно, в нетерпении, взбежав по ступенькам крыльца, вошла в дом.

Вошла в свой маленький, тёплый дом, волею исторических ветров когда-то зацепившийся и приткнувшийся на крутояре возле слияния малой реки с большой. И большой реке великая, но порой каторжная стезя – там, в невероятных по суровости и нелюдимости далях Севера, с Енисеем съединившись, в Мировой океан стремить, несмотря ни на что, в ежесекундных трудах и преодолениях, свои диковинные, лазурно-зеленцеватого молочка воды – воды талых горных ледников и сугробов. Однако потом снова и снова возвращаться ей, дождями и снегами, к самой себе, туда, где взросла и расцвела для большой и красивой жизни.

* * *

Вскоре Екатерину вызвали в органы госбезопасности. Вежливо, но дотошно расспросили о Леонардо. Она отвечала спокойно, ровно и большей частью предельно кратко – «да», «нет», «не знаю», «не видела».

Потом ещё раз вызвали, и ещё раз. Наконец – перестали.

И она исподволь стала забывать Лео.

Однако в сердце её время от времени вдруг да прозвучит тихой, тоненькой ноткой, но одной ноткой, одной-единственной, хотя и длинно-тягучей, как пригретая весенняя смола, ноткой несостоявшейся мелодии или даже целой песни – «Ле-е-е-о».

 

Глава 70

Прошло года полтора, и ещё немножко – благодатным довеском к тому скромному, тихому счастью, с которым теперь жила Екатерина.

Внешне в её жизни ничего не переменилось – её жизнью по-прежнему были мысли и молитвы, книги и Пушкин, люди и хозяйство, Иркутск и Переяславка, Иркут и Ангара, мать и память о людях ушедших и он, конечно, он – сыночка её Коля. Событий – почти что никаких, кроме неминучих для подвижного, любознательного мальчишки шалостей и прихотей, ссадин и царапин, его огорчений и его восторгов. Коля дохаживал в детский сад, и вечерами, когда нянечка или воспитатель сообщали ему, что за ним пришла мать, он, тотчас побросав игры и выскочив из группы, с лёту бросался на шею Екатерины и возглашал на весь детский сад:

– Мама, мамочка!

Нянечка, хроменькая старушка, говорила ей:

– Ух, живчик у вас растёт! Хотя непоседа и егоза, ан помощник мне добрый: и со стола за собой сотрёт, и полы, бывает, подметёт, и цветки польёт. Славный мальчонка.

Екатерина пунцовела и за что-то благодарила, с поклонами даже, нянечку.

Воспитательница, низкорослая, но важная дама, более обстоятельно изъяснялась:

– Что говорить, Екатерина Николаевна, конечно же способный у вас мальчик, отзывчивый, но жуть, какой неусидчивый и поперечный. Ему слово – он тебе десять: мол, вот так надо делать и поступать, а не что вы говорите. Приструняйте его, пожалуйста, а то отобьётся от рук – понатворит потом делов.

Екатерина, тоже пунцовея, согласно кивала головой, не возражала ни полусловом даже, ни полувзглядом.

Не возражала не из гордости или глубоко затаённой обиды, а потому что видела своим зорким, умным материнским сердцем через годы и расстояния – там её сын прекрасный человек: мужественный, красивый душой и станом, и обликом тоже, непременно сдержанный, как и подобает настоящему мужчине, каковым и был её отец, а его дед, предупредительный, даже, может быть, галантный, утончённый, – а почему бы нет? А ещё – доброжелательный, трудолюбивый, усидчивый, одарённый всяческими духовными и умственными дарами, нужный людям, непременно нужный, – а иначе зачем жить? Да что там! – всё-всё самое лучшее будет заложено в него, выпестовано ею, а потом расцветёт и даст свои благие плоды – плоды ума и сердца его.

Сейчас он маленький, сейчас он «человечек», «совсем мальчоночка», но если не будет надёжно защищён и обережён, всецело любим и умно – порой требовательно, а то и взыскательно, уверена Екатерина, не без самоиронии считая и «ремешок иногда небесполезным», – умно наставлен, чтó его может ожидать? Она вся в своём ребёнке, она конечно же поднимет и воспитает Колю – и он, без сомнения, станет прекрасным человеком, человеком доброго сердца и строгого ума. Может быть, таким, о каком мечталось Чехову: «В человеке должно быть всё прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли», – нравилось ей перебирать в памяти, подобно пальцами драгоценные камушки, эти свои любимые слова.

Но ей бывало тревожно, случалось, что очень, до смятенности тревожно: до чего же шаток и изменчив белый свет, до чего, нередко, противоестественно неспокойны, ненадёжны, а то и крайне недобры, злокозненны бывают люди! Казалось бы, что после этой последней мировой, самой чудовищной, войны человечество, ужаснувшись, заживёт как-нибудь дружнее, сплочённее, безмятежнее, кто знает. Однако – ничуть не бывало. И посейчас на планете ни дня без взаимных угроз, кровавых стычек, больших и малых воин. Неужели люди ничему не научились, не ужаснулись последствиям клокотавшей ненависти и вражды?

Но помимо угрозы войны – тучей вредных насекомых кружат и жужжат вокруг каждого человека взаимные несправедливость, надменность, чванство, предательство, хитрость, жадность. Столько всего из того, что надругивается над жизнью и судьбой человеческой! Все семь смертных и всевозможных прочих грехов громогласно и нахально заявляют о своём праве жить и процветать в людских сердцах, вести за собой молодёжь, а то и целые народы.

А – соблазны! – бывает, огорчённо, раздосадованно вздохнёт Екатерина. Куда ни кинуть взглядом – соблазны, организованно одно за другим или в бестолковой мешанине. И пагубность их не сразу распознаешь или угадаешь. Для Екатерины соблазны – бесята нашей обыденной жизни, житейских дел и даже мечтаний. Они, мелкие или покрупнее, ежесекундные или во всю жизнь, банальные или приманчиво преподнесённые, – не счесть личин их, но все они едины в том, что войском ползучим вражеским порабощают человека, омертвляют душу его, крепко, кровожадно всосавшись в неё.

Здесь, там и ещё, ещё, ещё где-то дальше – везде, повсюду, кругом Екатерина различает явные или каверзно прикрытые угрозы и западни для её сына. Возможно ли его оградить, обезопасить, и не только на сегодня, но и на будущее? Конечно же она поможет ему молитвой и строгим материнским надзором. Она мудрая, она чуткая и знает, чтó делать, чтó прививать. Но когда-нибудь, как и любой другой человек, она уйдёт из мира сего земного, а сыну жить, – и что же будет потом? Не собьётся ли, не опустит ли руки, не скажет ли себе: «Я такой же, как все, – зачем мне противиться и быть хорошим?» Не погибнет ли его душа на веки вечные? Раньше, получается, она думала только о себе, заботилась о спасении только своей души, но – теперь, что же теперь?

Екатерина знает, что люди способны друг друга, зачастую даже с лёгкостью, вроде даже играючи, а то и веселясь, погубить, совершив нечто чёрное, чудовищное, непоправимое, преступив в столетиях выпестованные предками нравственные пределы и запреты. И наглядной для себя иллюстрацией она ежедневно видит со стены в своей комнате портреты бывших жильцов своего дома. Она поместила уже изрядно потускневшие и покоробленные фотографии под стекло в рамочки и, натвердо знает, никогда, пока жива, не снимет их со стены, не спрячет в укромное местечко, полагая, что если с глаз долой, то душе приволье. Они нужны её сердцу. Они нужны будут, уверена, и Коле.

С фотографий, как и много лет назад, ещё при жизни старой хозяйки дома, смотрела и смотрит на Екатерину ещё тогда единая, ещё счастливая семья Елистратовых. Их пятеро – «точно перстов на руке», – нравится, столь высоко и красиво, думать Екатерине. Портреты так и расположены, издавна, кем-то, – раздвинутой, распахнутой пятернёй, «пястью». По сей день оторопно и тревожно становится в груди Екатерины, когда она думает об этих людях, обо всех пятерых.

«Какая у них судьбы! Но – за что? За что?»

Но нет ответа.

Однако сокровенными отголосками, дыханием умиротворённого человека доносятся сквозь годы наставительные, но тихие слова Евдокии Павловны:

«Верь: мир наш Божий, и все человеки Земли Боговы. Говорю тебе потому так, что я несломленная, а убитая. А кому, как не мертвецам, знать больше правды, чем вам, живым?»

«Бог и нелюдей посылает на нас, чтобы мы ужаснулись грехам своим и чужим, а потом притиснились по отдельности или общинами или даже целыми народами к Богу и святым отцам нашим. Где памятуют о Боге всечасно, там и человек как человек, там и народ как народ: духовно опрятны, чинны. Но без испытаний и памяти горестной об этих испытаниях человеком не стать, в народ не сложиться, а быть стадом быдлячим, да у пастуха какого-нибудь залётного да каверзного».

Так она, угасающая, говорила.

Так теперь живёт сердце Екатерины, устремлённой вместе с сыном в будущее.

Портреты отца и матери, размещённые слева направо, символизируют, в восприятии Екатерины, большой и указательный пальцы. Отец, супруг – Платон Андреевич, офицер-мученик, возможно, единственно, что преступивший в целой жизни своей, – скрутил козью ножку из газетной осьмушки с портретом самого. В отдельной рамочке, но плечом к плечу с Платоном Андреевичем, – мать, супруга, Евдокия Павловна, простая женщина, учительница начальных классов; она пережила мужа и детей своих и желала себе, когда к ней пришла на жительство Екатерина, только лишь одного – скорой смерти. Средний и безымянный пальцы – сыновья Александр, студент-умница, будущий, может быть, даже выдающийся, инженер, однако предусмотрительно, возможно, на всякий случай, уничтоженный вслед за отцом. И – Павел, пылкий, правдивый юноша, мечтал с миллионами других молодых людей приносить пользу своему великому государству, находиться – о чём писали в газетах тех лет – в едином строю со всем советским народом. Но жизнь его оборвалась бесславно – погиб на фронте в штрафном батальоне, своим судом наказав насильника и подлеца. И, наконец, – мизинец. «Мизинчик», – ласкает этот портрет в своих мыслях Екатерина. На нём «глазастенькая девочка-крошка, дюймовочка Марьюшка», всеобщая в семье любимицы; умерла во младенчестве от кори. И, может статься, она самая счастливая среди них.

Здесь они все в своём доме, и только здесь, или же там, они могут быть вместе, – понимает Екатерина.

Они являют собою протянутую руку к людям – прежде всего к Екатерине, а теперь и к Коле, и ко всем, кто бы ни появился в этом доме, в их родном, родовом доме, или даже просто прошёл рядом с ним. Екатерина уверена – эта рука, эта ладонь протянута не за милостыней и даже не за сочувствием, поддержкой, а – сама, открыто и щедро, предлагает самое бесценное богатство мира сего – любовь и дружество. Рука готова помогать, и, кто знает, уже помогает, живущим – чтобы жили, любя друг друга и весь Божий мир.

После переезда Коли из Переяславки Екатерина стала примечать за собой, что теперь смотрит как-то по-особенному на эту милую девочку, ангелочка, на этих прекрасных молодых людей, братьев по крови и духу, рождённых, несомненно, для счастья и долгой, долгой жизни. Смотрит на них пристально, напряжённо, пытливо, что-то, несомненно, стремясь понять, проникнуть мыслью и сердцем в какую-то покамест неотчётливо различимую суть явления.

Смотрит, вглядывается подолгу и в какой-то момент неожиданно начинает осознавать, что перед ней – только лишь образ Коли. И маленьким, и подросшим, и повзрослевшим, уже парнем, студентом, мужчиной, видится он ей. И в душе нет-нет да вскрикнется, точно бы от внезапной боли:

«Боже, обереги! Боже, не допусти!..»

И услышит, то ли со стороны, то ли из глубин своей памяти – непонятно и неважно, всё тот же вопрос:

«За что?»

И вроде бы уже знает, но и вроде бы ещё не знает ответа, – разобраться цельно и полно пока что трудно, а то и невозможно. Быть может, уже только там настанет какое-нибудь прояснение.

 

Глава 71

Екатерина помнит, очевидно, как ничто другое значимое для неё, о своём обещании Евдокии Павловне – непременно, во что бы то ни стало извлечёт из земли закопанные наспех в чистом поле «косточки» Платона Андреевича и погребёт их на погосте, по-человечески, с отпеванием, о чём и мечталось супруге его и сыну Павлу. Старушка не сказала, где именно она хотела бы захоронить Платона Андреевича, но Екатерине понятно – нужно подхоронить его в могилку к Евдокии Павловне. Так будет справедливо, так будет правильно. И справедливым и правильным будет не только, уверена Екатерина, для умерших, но и для нас, живущих ныне, а также для тех, кому жить потом, чтобы – помнили и понимали. Помнили, как надо. И понимали, как надо. Но узловое всей жизни – чтобы помнили и понимали мы все, люди, ктó мы есть на земле. А потому Екатерине представляется, что перезахоронение Платона Андреевича может быть более чем материальным перенесением праха этого мученика, мученика из миллионов таких же мучеников, известных или безвестных, но жертв невинных, жертв неимоверного эгоизма, коварства, произвола. Перезахоронит его, верила, – и мир хотя бы на чуточку, но станет лучше, а наша общая жизнь и судьба – чище, светлее, разумнее. По крайней мере здесь – вокруг её дома, в её маленьком библиотечном и семейном мирке. Разве не так? – искоркой вдруг вспыхнет вопрос, однако тут же, слабый и неуверенный, и померкнет.

Екатерина и Леонардо когда-то уже собрались было перезахоронить останки, однако жизнь переворотила судьбы обоих. И как же ей теперь справиться одной, без мужчины, но, главное, без надёжного помощника? Отец Марк хотя и обещался тогда пособить, и сейчас конечно же не откажется, но он уже стар, болен, приволакивает ногу, фронтовые раны беспокоят ветерана-пехотинца, а чтобы выкопать, перенести на кладбище за полтора десятка километров останки, подкопаться и выполнить многое что ещё – нужны немалые усилия и сноровистость. Можно, конечно, нанять кого-нибудь за деньги. Но окажется ли он надёжным человеком? Получить от властей разрешение на перенос останков пока что невозможно никак. Сама расстрельная зона НКВД, Дача лунного короля под Пивоварихой, всё ещё находится под охраной. На Даче, правда, уже давно не расстреливают – иные времена, или, о чём тихонько и нередко с оглядкой говорят друг другу интеллигентные люди, «оттепель», однако вход за колючку и даже перемещение поблизости воспрещены.

Нужно будет действовать предельно осторожно и скрытно, скорее всего, что предлагал Леонардо, – поздно вечером, а то и ночью.

Что ж, время пришло – нужно действовать, – понимает Екатерина.

Полтора года её сердце жило только Колей, этим охмеляющим воздухом и безмерным счастьем материнства. Даже некогда было всплакнуть о своей или чужой доле, задуматься: так, не так живётся-можется? Она открыла – столько всего, когда с тобой маленький ребёнок! Едва приболел – вся трепещешь, чуть блеснул умом и душой – сама загораешься и сияешь новогодней ёлкой, вдруг что-то непотребное выявится в несмышлёныше твоём – бывает, вспылишь. Но следом цепенеешь внутри и казнишься самыми отчаянными казнями: называешь себя ротозейкой несчастной, вороной, считаешь, что сама недоглядела, а потому повинна с головой – и нет тебе оправданий.

Однако теперь Екатерине куда как легче: теперь она, сама так мыслит, бывалее, закалённее. Теперь жизнь её, да и вокруг, стала ровнее, спокойнее, а дали и судьбы, и ближайших лет яснее, открытее, привлекательнее даже. Всё в мире к лучшему, – привычно успокоит она себя. Но и зачем-то спросится порой: разве не так?

Да, время пришло – нужно действовать, освободить душу свою от тяготы. Морозы и снега позади, уже май месяц на разгоне – земля оттаяла, подсохла, а потому копать будет легко.

Кому же, однако, довериться, кого попросить о помощи?

Но сердце её знало, кому довериться, кого попросить. Конечно же ей нужно обратиться к нему, к Афанасию Ветрову.

Однако разум сопротивлялся, не хотел прислушаться к сердцу. Нередко перебирала в памяти слова из последнего разговора с Афанасием, там, на родине, в Переяславке, во дворе родительского дома. Сказал – звонить. Сказал – поможет, чем сможет. Сказал – не чиниться, не стесняться. Он умеет сказать, он молодец! И бумажка из блокнота с номером его телефона сохранилась. На самом доступном и зримом в доме месте лежит – на кухонном столе, но под скатёркой. Бывает, наткнётся на бумажку эту или же просто вспомнит о ней в сутолоке дней. Подержит в сомнениях: оставить, не оставить? Снова положит туда же, точно бы под спуд что-то такое несущественное, неважное. Однако скатёрку над ней зачем-то пригладит, постоит в задумчивости.

И другой вопрос, подкатываясь и откатываясь, точил не один месяц, почти что все полтора года, хотя и полегоньку, но настойчиво: позвонить, не позвонить?

Томилась, переживала, «трусила как девчонка», но однажды стремительно подошла у себя в библиотеке к чёрному и угловатому, схожему с куском угля, телефонному аппарату, зачем-то вобрала в грудь воздуха, выдохнула и – торопливо накрутила на скрипучем, неподатливо-жёстком, точно бы ржавом, диске заветные цифры.

Думала, голос предательски сорвётся и задрожит.

Не сорвался и не задрожал.

Но почувствовала, что щёки загорелись, когда услышала его голос. Что там! – вся голова заполыхала, обморочно закружилась.

«Что со мной? Глупости!»

Сказала Афанасию, что разговор не телефонный – нужно, если он не против, встретиться.

Встретились, – в тот же день, и получаса не минуло.

Афанасий в своём служебном автомобиле, в полюбившейся ему «Эмке», с уже ставшим ему другом шофёром Саней, подъехал к библиотеке. Этот тёртый, продравшийся через всю войну ГАЗ-М1 он не захотел поменять на недавно предложенную ему властями комфортабельную, сверкающую облицовкой автоновинку, отшутившись – «На войне как на войне».

Екатерина, потирая и стискивая пальцы, ждала на крыльце. Скованно и мельком взглянули друг на друга, поздоровались, оба едва двигая пересохшими губами. В его глазах она увидела свет восхищения – «Ты прекрасна!»

«Глупости! Женское тщеславие. Не растеряться бы, как дуре».

Непривычно для себя суетливо, в порывистых движениях, с низко опущенной головой она провела его в скверик напротив библиотеки. Степенно, с напряжёнными прямыми спинами присели на скамейку. Преодолевая великое смущение, досадуя, что, похоже, полыхающе красна, «будто варёный рак», она предельно кратко, но достаточно полно рассказала о судьбе семьи Елистратовых и, без лишних слов, попросила помочь – перезахоронить останки.

Он, не задав ни единого вопроса, решительно поднялся и указал рукой в сторону «Эмки»:

– Катя, погнали в Пивовариху! На месте определимся, что да как.

– Прямо сейчас?!

– А зачем тянуть? – И неожиданно усмехнулся: – Кота за хвост. Пока светло – отыщем место захоронения, осмотрим окрестности, определим, нет, есть ли охрана и какая, может, всего-то старикан с дворняжкой бродит по полигону. Спланируем действия. Как говорит в каком-то кино щеголеватый швейцар, торжественно взмахнув рукой: «Авто подано!» Катя, да улыбнись ты, наконец-то! Такая красивая, молодая женщина, а – унылая, старуха старухой. Не годится этакое дело, землячка! Мы, переяславцы, жизнелюбцы до мозга костей, в какие бы стороны нас не гнули. Правильно?

Екатерина хотела просто, дружелюбно, улыбнуться ответно, но получилось неприятным, что ей показалось, вздрогом губ.

«Отчего я волнуюсь? Неужели юность моя так и будет вести меня на своём поводке по всей жизни!»

Встала, шагнула, но остановилась, нерешительно глянув на «Эмку». Бдительный Афанасий понял:

– Катя, мой водила, Саня, – надёжный парень. Трепаться не будет где попало. Да и вообще из него слово выжать – что из камня влагу. Если уж мне доверилась – и ему доверяй. Мы с ним в нашей «Эмке» – экипаж машины боевой.

– Есть с кем воевать?

– Ещё долго, чую, будет с кем и за что воевать в этом мире. Великий Блок сказал: «И вечный бой, покой нам только снится». А косточки нашего красного командира Платона Андреевича Елистратова честь честью провезём через весь город на боевой машине. «Эмка», к слову, всю войну отбухала. Возле Красных казарм, где он служил, постоим минутку. – Помолчал, поморщился: – Я, Катя, наверное, опять в своём репертуаре: говорю как на партийном собрании – с пафосом и кудряво. Одно слово – артист. Из погорелого театра.

– Афанасий, ты правильно сказал, ни единым словом не сфальшивил. Не казнись понапрасну. Спасибо тебе. Если нас сейчас слышит с небес душа Евдокии Павловны, то… – Волнение осилило, отвернулась. – Поехали, что ли… командир машины боевой, – и пошла широко и быстро к «Эмке».

Пока ехали, Афанасий рассказал об ангарской истории – о «письмах с того света», о кровавом, беспощадном и бессмысленном бунте на промзоне нефтехимического комбината, о замученных и убитых заключённых и военных. Екатерина сокрушённо покачивала головой:

– Что творили, ироды!

– Да-а-а, натерпелся народ, – солидно заключил Афанасий. – Но что ни говори, Катя, а теперь жизнь выправилась. Никита, понятно, баламут ещё тот, но от социализма не отшатнётся. А через каких-то двадцать лет, о чём говорит партия, – уже коммунизм, и на вечные времена не надо будет никаких революций и контрреволюций, политическая борьба и возня станут бесполезными и скукожатся шагреневой кожей. Будем жить-поживать в своё удовольствие, на зависть Америке и всему буржуазному миру…

– А если народ отшатнётся? – тихонько перебила Екатерина.

– За эти оставшиеся до коммунизма двадцать годков, может быть, и пошатается туда-сюда народ, и, кто знает, побузит малёхо, но-о-о!.. к тому же и вернётся. Скажи на милость, какой дурак от добра бежит?

– Может быть, вернут?

– Нет, Катя: сам вернётся. Сам! Я понимаю подтекст твоего вопроса: не появится ли новый Сталин, чтобы железной рукой навести порядок, каждому, так сказать, указать своё место? Угадал? Не отвечай – угадал! Нет и ещё раз нет: Сталина и никакого другого диктатора на русской земле больше никогда не будет, потому что кровью и муками навечно научены мы. Неторопливо, но уверенно добьёмся поставленных целей и – заживём по-человечески.

– Дай-то Бог.

– Извини, конечно, но в этих делах не на Бога надо уповать, а на выверенную до последнего микрона марксистко-ленинскую теорию и практику.

Екатерина, поджав губы, улыбчиво, но не несходительно, покачнула головой. Афанасий чýток – ни полвдоха-выдоха, ни полвзгляда-смаргивания её не упустит:

– Эх, снова понесло меня, хвастливого краснобая! Извини за мой неуместный тон. Но я, понимаешь, привык жить большими делами – делами области и страны. Знаешь что? А давай-ка, землячка, поговорим о наших детях. Расскажи о сыне – как он, что он?

«О наших детях. О наших детях…» – казалось, не словами, а огоньками, тихими и трепетными, как у свечей или лампадок, из какого-то далёкого далека навеялось в душу её.

– Что сказать тебе, Афанасий? Хороший растёт мальчик. Помощник мой. А в твоей семье, расскажи, что?

– В моей семье – сыновья. Ты, наверное, не знаешь, что у меня их двое, Юрик и Петя. Тоже славные ребята. Эх, чего уж тебе и мне скромничать: нашенская переяславская порода – ещё та, из сибирских самая сибирская! Слушай, может, наши дети когда-нибудь станут друзьями, сроднятся по-товарищески – годами-то близки. Хорошо бы. Надо нам всем держаться вместе, помогать друг другу.

«Наши дети. Наши дети…» – отвеивалось теми же огоньками, но уже из души – в просторы природы и жизни, несомненно, неся радостную весть для всего сущего.

Оба о чём-то помолчали, в обоюдной задумчивости и грусти.

«Катя, Катенька, Катюша», – услышала Екатерина. Или ей показалось.

– Что? – невольно спросила она.

Не было ответа. Оба смотрели за окна, но, кажется, ничего за ними отчётливо не различали, хотя солнце предвечернее яснее ясного освещало этот их, после стольких лет разлуки и отчуждения, совместный путь.

 

Глава 72

Недоезжая до Пивоварихи, свернули в поля, на волновавшуюся всхолмиями и балками дорогу. В опущенные боковые окна «Эмки» ворвались запахи взнятой сохами унавоженной земли и дымы выхлопных газов – с десяток тракторов шли дружными, боевитыми клиньями, вспахивая обширные гектары местного совхоза. Дым и пыль за ними узловато сплетались и следом тяжело веялись сырмяжными рвано-чёрно-ветошными стягами. А между сосен корабельной рощи, по еланям и опушкам её в трогательной дрожкости плыли нежно-сиреневые облака – богато нынешней весной зацвёл багульник. С одного из холмов мощным размахом отворились звеняще синие байкало-ангарские дали с бескрайним потаёжьем в молочково-зелёных поволоках молоденькой листвы и хвои, с богатырски вскинутыми туловами гор и скальников, с морем-водохранилищем при Иркутской ГЭС, с новыми микрорайонами хорошеющего год от года Иркутска. А ещё дальше, но не разглядеть глазами, а только, наверное, сердцем, он, Байкал, священный, любимый, неповторимый, – несомненный блюститель богатств и красот Сибири.

«Кого убивали здесь, те тоже могли смотреть в эти дали», – подумала Екатерина, невольно потупляясь взором, каждой жилкой отягчаясь. Но тут же, со стороны ли, в себе ли самой, услышала: «Верь: мир наш Божий, и все человеки Земли Боговы». А может, и не слышала, а уже в крови её жили и порой закипали слова незабвенной Евдокии Павловны.

Афанасий оживился – стал, точно ребёнок, вертеться, увлечённо высматривая трактора, возможно, хотелось ему увидеть ещё больше их:

– Самые бодрящие и нужные по весне запахи – тракторов и поднятой земли. Да к тому же сдобренной навозом. А помнишь, Катя: я, ещё пацаном, в войну и после, пахал поля?

– Помню, Афанасий.

И они посмотрели друг другу в глаза – просто, легко посмотрели, может быть, так, как происходит что-нибудь случайно, нечаянно, но, нередко, в радостной искромётности счастливых секунд жизни. И порадовало обоих то, что, кроме света друг в друге, они ничего постороннего, смущающего, а то и путающего чувства и разум не увидели.

Потом, расставшись, они поймут глубже, отрадно, что это был свет необыкновенный, возможно, чудодейственный. Это был свет долго- и многожданный, дарованный тому и другому всею прожитою жизнью их. Это был свет примирения, окончательно и деликатно-нежно, почти что незаметно повершённого. Это был свет прощения, без остатка, милосердного до слёз. Это был свет самой высокой на земле любви – духовной, но которой, может статься, кто-то из них, или даже оба они, ещё не был готов отдаться как дóлжно бы.

Воздух сломило и передёрнуло – внезапно из-за холма наскочил, даже вроде как ощерился своей изломистой, торчащей, ржавой, колючей проволокой по вразнобой покосившимся, трупно-серым столбам расстрельный полигон, именуемый Дачей лунного короля. Но само это место можно было бы назвать неприметным, даже сереньким, если бы не роскошество багульника по его холмам и впадинам. Здесь багуловые поляны лежали каким-то изумительным полотнищем неба – зеленцеватой синевой его и сиреневыми облаками. Больше всего багульника по могильным провалам многослойных и многорядных братских захоронений, которых не счесть.

Екатерина вся напряглась, всматриваясь за колючку: облака-заросли выстроились там ратью целой – взводами, ротами, полками, может быть, для броска, для атаки, во имя правды, справедливости и – победы. Ей представилось, что этому массивному, разрастающемуся цветочно-листиковому воинству вот-вот устремиться, вобрав в себя ещё чуток-другой соков земли, во все пределы и в небо своей хотя и вычеркнутой из жизни этой, но многотысячной мощью, возможно, доламывая недоломанное временем и людьми это страшное, но уже жалкое ограждение. Вырвутся цветки и листики из своего тайного, тихого, но жуткого мирка и вестниками раскатятся, разлетятся по всему белому свету и, непременно, поднимутся, воздушные, лёгонькие, к небесам. Но кому, однако, понять, глянув чаянно или нечаянно в высь, почему облака сегодня сиреневые?

Так почувствовала потрясённая, но и восхищённая Екатерина.

 

Глава 73

Афанасий велел Сане притормозить, завидев влачившегося по ту сторону колючки старика. Без ружья и без собаки он был, но в милицейском, хотя и поизношенном до ветхости, обмундировании; на сивой, заросшей голове – ломанная, но с кокардой форменная фуражка. Афанасий и Екатерина вышли из машины – дальше уже ехать не надо было: сосёнки с заветной могилкой – по соседству, рядом со свежевспаханной пашней.

– Здравствуйте, товарищ! – с бодрячковой покровительственностью поприветствовал старика Афанасий. – Мы, уважаемый, специалисты из сельхозотдела – замерим глубину вспашки, – правдоподобно пояснил он, зорко присматриваясь к старику: поверил тот или не поверил. – Вы, надо понимать, охранник?

Старик, похоже, с великой неохотой и в какой-то окостенелой тяжкости приподнял от земли глаза – в них ямой зияла мутная, скользкая пустота. Казалось, он был пьян или не в себе; но, может быть, – тяжело болен. Его лицо поразило Афанасия и Екатерину – выхуданное, зверовато ощеренное отвислой скулой, оно выглядело так же, как и обступившие полигон гнилые столбы, – трупно-серым.

– А-а-а: молодые, сильные, – проскрипел старик. – Хорошие у вас глаза – честные и чистые. У моего Фёдора, сына, тоже были такие. С фронта он не вернулся – в болотах под Ленинградом остался навечно. Спрашиваете, охранник ли я? Двадцать три годочка я с двумя напарниками тут, а кто такие мы – уж и сами не раскумекаем. Может, и охранники мы всё ещё. А может, и мертвецы уже. Ещё перед войной велено было нам с самого верху, – старик значительно потыкал в небо пальцем, – попеременке и круглосуточно ходить-бродить повдоль колючки и отпугивать честной люд, чтоб никто не совал сюда своего носа. Что ж, ходим, ковыляем, днём и ночью, в праздники и в будни, пока ноги мал-мало шевелятся. Мы служаки до мозга костей: сказано начальством то-то и то-то – отвечаем по уставу: есть. Козырнули и – шагом арш.

Старик замолчал – ему было трудно говорить, грудь потряхивало, шею вело как корчами; он был немощен и жалок. Однако глаза его загорелись остро и хищно – он пристально и цепко всматривался в Афанасия, на что-то насиливая свою явно шаткую, неустойчивую мысль.

Афанасий и Екатерина невольно переглянулись, очевидно в глазах друг друга вызнавая: я правильно понял то, что услышал из уст этого человека?

Несомненно, они, цепенея, одинаково поняли: старик и его напарники – из той обслуги Дачи лунного короля. Они – убийцы и изуверы и приставлены сюда, чтобы цепными псами дослужить и службу, вверенную начальством, и целую жизнь свою, дарованную судьбой.

Старик снова уткнулся глазами в землю, весь напружился до дрожи. Что-то в нём, в борьбе, возможно, с сомнениям, а может быть, со страхами, тяжко и вязко замешивалось, скручивалось, решалось.

Неожиданно он вскинулся пружинно всем своим чахлым, изломанным летами и немощами телом, казалось, вырываясь из каких-то невидимых, но ухватистых пут, и притаённым, но нетерпеливым взмахом руки поманил Афанасия в сторону:

– Слышь, сынок: дело до тебя имеется. Вижу, ты крепкий и бойкий. Помоги мне.

– Помочь? – строго и хмуро спросил не умевший скрывать своих истинных чувств Афанасий, однако отошёл за стариком вдоль ограждения на некоторое отдаление от Екатерины. – Говорите, что нужно, – был он неумолимо сух и неподступен.

Старик вынул из внутреннего кармана френча молоток, сдёрнул с головы милицейскую фуражку – Афанасий увидел по виску и маковке страшные шишковатые ссадины с запёкшейся струпьями кровью в волосах.

– Глянь сюда, сынок. Не первый раз бью, бью и бью себя по башке вот этим орудием, ан убить не могу.

Афанасий инстинктивно отшатнулся и даже огляделся с опасливостью:

– Кого… убить… не можете? – едва выговорил он.

Глаза старика тлели мутно, но горячечно. Он стал говорить торопливо, путанно, как в бреду:

– Себя. Себя, родимого. Могу, ясное дело, и удавкой воспользоваться – добрых суков везде полным-полно. Да мне надо чтоб – молотком. Чтоб – по башке. Да чтоб – закопали меня вон в том рву. Там дружок мой лежит, – Сеня Протерушкин. С детства мы с ним приятельствовали, на пару землю пахали, промышляли в тайге, советскую власть устанавливали и поднимали. Потом – я в НКВД. В спецроте служил. А он, колхозник, – попался. Чего-то где-то ляпнул во хмелю и – загремел. Сюда его привезли с партией таких же недотёп. Ты сынок, понимаешь, кто я такое есть? Вижу: понимаешь! Презираешь, верно? Что ж… что ж…

Афанасий, бледный, оглоушенный, окостенелый, со сдавленными зубами, молчал.

– Слышь, я не виноват. Я маленький человек. Мне нужно было кормить семью. Я служака. Я… я… С Сеней хочу лежать вместе. Я ему объясню. Он меня поймёт. Слышь, сынок, я тебе заплачу. Богато одарю, – жизнь проживёшь весело и вольготно. – Старик вынул из запазухи затасканный матерчатый свёрток: – У меня, глянь-кась, чего имеется – золото, чистейшее. Аж слиток цельный, с кило, или поболе даже. Ещё до войны его сварганил, а зачем – сам не пойму. Я не жадный. Я просто служака. На, на! Бери. Столкуемся. Один тишком приходи сюда хоть сегодня, хоть завтра, – когда сможешь. Я уже и могилку выкопал. Тебе и всего-то дел: шварк меня по голове сзади и – готово. Как Сеню когда-то. Только и хлопот останется – прикопаешь яму. Пойми, не могу я жить. Невмоготу уже мне. Край! Душа горит, жжёт нутро, заживо сгораю. В аду живу. Душа – мой ад. Ты пойми: я не тело моё хочу убить, а – душу. Душу! Чтобы избавиться от мук. Ты не первый, кого я попросил. Напарников просил, забулдыг местных задабривал водкой – кто посмеивается, кто у виска пальцем крутит. Не понимают меня. Сумасшедшим считают. – Старик отчаянно вскрикнул: – Эх, вижу: гневом твои глаза загораются! Что ж, если не тебе, так, один бес, кому-нибудь другому повершить моё дело. А если нет – так сук найдётся подходящий. Нет мне теперь пути ни к людям, ни к Богу. Последний раз прошу: спаси! – потянулся старик руками, чтобы ухватиться за Афанасия.

Афанасий очнулся – обморочно глыбой своего тулова откачнулся назад. Едва разжал зубы – захрипел, обрывая и отталкивая старика:

– Замолчи-и-и! Ни слова больше! Это твоя жизнь – не путай нас в неё. Иди своей дорогой, старикан чёртовый.

– Сынок, прости! – вцепился старик в проволоку, в самые шипы её, очевидно не чуя боли. Вскинулся лицом к небу: – И ты, Феденька, сын мой, кровь моя родная, прости. Если можешь. Простите меня все. Чего уж, понимаю: меня никто не сможет простить, даже сам Бог, если даже шибко захочет.

Старик помолчал со склонённой головой, как бы задумавшись, грустно и горестно. Однако внезапно и в невозможно льстивой ласковости – улыбнулся:

– Парень, а возьми-ка золото – просто так возьми: вижу, хороший ты человек, честный. Бери, бери – не пропадать же добру!

– Что? Не пропадать добру?!

Афанасий, перекосившись в омерзении, отшатнулся от старика:

– Прочь, прочь, гадина!

Слепо запинаясь и жестоко проваливаясь в притаившиеся в сухотравье выбоины, Афанасий чуть не бéгом побежал и чуть не ползком пополз.

Старик, скрючившись, псом издыхающим уволокся в багуловую глушь.

 

Глава 74

Казалось, ожидая погоню, опасаясь за свою жизнь, Афанасий обернулся на ходу – никого. Но может, – никакого старика и не было вовсе. Может, – привиделась ему эта страшная, эта невыносимая, эта мрачная, эта уродливая тень человекоподобия, нежданно-негаданно набросившаяся из подвальной тьмы и сырости какой-то стародавней и маловероятной жизни. Возможно, той жизни, о которой и он, Афанасий, и массы нынешних людей уже не хотят вызнавать и даже – для приличия – помнить как-нибудь покрепче, потому что устремлены куда-то и к чему-то вперёд, вероятно, к свету новой своей и страны судьбы. Может статься, когда-нибудь Афанасий всё же спросит в себе самом или же услышит от кого-нибудь: Кто поймёт человеческую суть до самых глубоких глубин её? Что такое человек? Зачем человек?

А сейчас – душу его выворачивало брезгливостью и ужасом.

Подошёл к Екатерине; что-то хотел ей сказать, однако голос, прирождённо сильный и в умственных трудах отточенный, срывался, грузнул, даже сипел, а колотившиеся в голове вместе с кровью слова не могли собраться и слепиться во что-то единое и ясное.

– Афанасий, что с тобой? Тебя трясёт, ты бледный.

Он умотанным конём рывками встряхивал головой, словно бы желая избавиться от сна или хмеля:

– Расскажу, Катя. Обязательно расскажу. Я весь в чаду. Погоди чуток – отдышусь.

Отмашкой головы позвал из машины Саню, по привычке взявшегося было скоротать свободные минутки за чтением книжки, и они втроём подошли к заветной могилке. Постояли перед ней молча. Афанасий хотя и успокоился немного, однако только принимался рассказывать о старике – голос вело и сминало. Снова начинал – но опять не доставало сил одолеть тяготу чувств.

Минута за минутой проходила, и слово к слову прилиплялось, мысль с мыслью сплеталась, – рассказалось более-менее внятно. И, овладев-таки чувствами, даже смог подытожить – как на суде, как, страстный и неуёмный, сейчас очень хотел и уже застарело привык в словесных баталиях идеологического работника:

– Он убивал и истязал людей, а теперь память добивает и казнит его. Он уже не человек, а что-то другое. – Досадливо поприкусывал губу, шумно выдохнул: – Эх, слова, слова! А понять-то как? Как понять? Ка-а-ак?

Потрясённые Екатерина и Саня молчали. И в самом деле: слова были бессильны и бескровны. Все трое в очевидном желании немедленно освободиться от страшной тени старика стали смотреть в поля – трактора с прежним усердием и напором поднимали и бороновали землю. Пахло живительно и разнообразно. Ожили самые чарующие запахи здешних мест. Душу бодрил рокот могучей техники. Уже вечерело, подходили сумерки – солнце доверчиво и отдохновенно припало к Ангаре, кто знает, не напиться ли её байкальских снежных вод. Сама же Ангара в долине своего царства-государства нежилась в шелках накидок – туманцев и дымок. Она была млада, своевольна и прекрасна. Хотелось молчать, не отводя взгляда от далей.

 

Глава 75

Однако Афанасий, нетерпеливый и деятельный, кашлянул, предупредительно и тихонько, в кулак и даже подрасправил плечи:

– Довольно унывать и хандрить. Надо действовать. Правильно я говорю? Правильно. Саня, дело до тебя имеется, можно сказать, государственной важности. Под этим едва различимым холмиком покоятся останки красного командира Платона Андреевича Елистратова. Почему, спросишь, он в чистом поле лежит? Подробности – после. Можешь считать, что на этом поле в бою погиб он за родину. Завтра суббота – хотя и выходной день, но нужно будет мне и тебе поработать, не исключено, что более чем по-стахановски: нужно будет выкопать и перенести останки на кладбище, а там подкопаться к могилке его жены и подхоронить. Как ты на такое дело смотришь?

Саня, когда находился не за рулём, неизменно смотрел себе под ноги, о чём-то глубоко и тщательно думал и чему-то тихо-тихо улыбался – «как дурачок», поговаривали люди, но, однако, Саню любили, особенно ценили его шофёрские и автослесарские умения. О чём не попросят Саню гаражовские мужики – сделает, подсобит, починит. Ни ропота, ни отговорок, надо – значит, надо. А сам никогда ничего не попросит, можно подумать, что всё у него есть и всем он доволен сполна.

– Хорошо смотрю, Афанасий Ильич, – ответил Саня, низово и тихо улыбаясь.

– Вот и славно, – покровительственно потрепал Афанасий за плечо члена своего «экипажа машины боевой» и обратился к Екатерине: – Я тебе, Катя, уже говорил, что Саня надёжный парень, из него слово выжать – что из камня влагу. А ещё он заядлый книгочей. И-и-и! – поэт. Точно, точно: поэт! Стихи кропает, будто семечки лузгает.

– Афанасий Ильич! – по-девичьи зарумянился Саня.

– Ничего-ничего, Саня. Катя библиотекарь – пусть знает, что в Иркутске живёт будущий великий поэт Александр Стрельцов. – И тут же – деловым, если не приказным, манером: – В гараж, Саня, «Эмку» не загоняй – на зорьке меня из дома заберёшь, сюда вон по той тропе, которая прячется в кустарниках, подкатим, там её и оставим, чтобы глаза никому не мозолила. Заготовь две лопаты, кирку и верхонки. Пока народ не проснулся, живо извлечём останки, обернём их отрезом кумачового полотна – имеются у меня кое-какие припасы, повезём на кладбище. Тормознёмся у Красных казарм – отсалютуем клаксоном. Потом тебя, Катя, и священника твоего захватим с дороги и – к Евдокии Павловне в гости. Кладбищенского сторожа, дядю Федю Фомушкина, я немного знаю: когда-то в кузнечном цехе на заводе работали вместе, потом он получил увечье, вышел на пенсию и уже годков пять безвыездно живёт в сторожке на кладбище. Не пьяница, нормальный мужик, но охотник принять на грудь, особливо на халяву. Рассказывать ему ничего не будем – мало ли, кому-нибудь по пьяному делу проболтается, а поставим ему водки: скажем, помяни, старина, нашего товарища. Ему хватит три-четыре стопки – уснёт блаженным сном. А мы тем временем подкопаемся и честь честью подхороним нашего красного командира. Дня через два-три памятник смастерим, установим. Задача ясна, Александр батькович?

– Так точно, – ответил Саня с той же низовой и тихой улыбкой.

Екатерина знает с юности: как сказал Афанасий, так тому и быть. Отец Марк, в каждении раскачивая и встряхивая кадило, уже утром возгласит над косточками Платона Андреевича: «Благословен Бог наш всегда, ныне, и присно, и во веки веков». А Екатерина будет время от времени вплетаться словами из Трисвятого своим тоненьким клиросным голоском: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас». Афанасий, уверена она, будет морщиться и, вполне может быть, по окончании литии затеет со священником препирательство о том, что Бога нет и быть не может. А отец Марк не сурово, но строго пояснит: «Верь, не верь в Бога, мил человек, а именно в Боге здесь и сейчас мы съединились». Афанасий непременно ответит – так или же как-нибудь иначе: «Я человек государственный, и мне, извините за резкость и прямоту, некогда думать о том, чего никогда не было и быть не может в мире и в природе».

Нет, нет: Афанасий не будет прекословить и изрекать глупости! Возможно, только лишь нахмурится, этак несколько театрально насилясь щёками и горлом по въедливой начальственной привычке, и – деликатно промолчит. Он человек хотя и решительный, вспыльчивый, но образованный, воспитанный.

Пора домой, но уходить отсюда почему-то не хочется. Душа ещё чего-то ждёт.

– Александр, почитайте что-нибудь из своего творчества, – неожиданно обратилась Екатерина к Сане. – У этой могилки, если возле неё оказался поэт, должны, думаю, прозвучать стихи. Какие-нибудь жизнелюбивые, добрые и – смелые.

– Из меня поэт, как из сапога гармонь. Так, балуюсь на досуге.

– Отчего же вы не поэт? Только что очень даже образно выразились, – улыбнулась Екатерина. – Почитайте, пожалуйста.

– Что ж, слушайте.

Безумных лет угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье. Но, как вино – печаль минувших дней В моей душе чем старе, тем сильней. Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать; И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей, забот и треволненья: Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь, И, может быть, на мой закат печальный Блеснёт любовь улыбкою прощальной.

– Спасибо, Александр. За Пушкина спасибо. А – ваше?

– Моё?

– Ваше, ваше.

– После Пушкина – моё?

– Катя, он скромняга ещё тот. Но стихи, скажу тебе по секрету, плетёт что надо. Он, глядишь, поднаберётся опыта и наглости да накатает поэму похлеще «Евгения Онегина». Там будет всё – любовь и ненависть, рождение и смерть, война и мир, преступление и наказание. Всё как у людей. И – для людей. Однажды в бардачке я нашёл одну его писульку – выучил наизусть, потому что сделано капитально. Слушай.

– Афанасий Ильич! – опешил и взмолился Саня.

– Саня, если бы стихи были дрянными, я бы их даже под дулом автомата не стал декламировать. Смирись, поэт!

– Если начальник велит – куда же денешься, – вздохнул и потупился Саня.

– Молодец. Слушай, Катя. Несколько строчек – но какие!

Людей неинтересных в мире нет. Их судьбы – как истории планет. У каждой всё особое, своё, и нет планет, похожих на неё… Уходят люди… Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать.

Афанасий прочитал старательно, с чувством, блистая своим баритонистым голосом, – он очень доволен собой. Однако Екатерина и Саня не отозвались, а как-то потерянно и затаённо молчали.

– Что такое? Я плохо прочитал?

– Афанасий Ильич, вы прочитали великолепно, но, понимаете, – эти стихи Евгения Евтушенко. Я полюбившиеся строчки нередко записываю на всякие бумажки, потому что книгу или журнал нужно сдавать в библиотеку.

– Хм, Евтушенко, говоришь? – несколько обескуражен Афанасий. – Надо же, опростоволосился я. Что ж, Евтушенко, так Евтушенко: тоже неплохо. А ты, Саня, всё равно станешь хорошим поэтом или писателем. Если, конечно, не будешь лениться. О твоих стихах мне говорил один наш иркутский мэтр – хвалил, расхваливал, произнёс – «наша надежда» и всё такое прочее.

– Афанасий, со стихами Евтушенко получилось как нельзя лучше – к месту, душевно и высоко. Не расстраивайся особо. Там, кстати, есть ещё такие строчки, крайне важные:

…Не люди умирают, а миры. Людей мы помним, грешных и земных. А что мы знали, в сущности, о них?

– И вправду: что мы знали о них? Всюду в мире так: был человек – нет человека. Но душа, у любого человека, вечная. И – не нам принадлежит.

– Вечная? И – не нам? – напряжённо спросил Афанасий.

Екатерина пристально посмотрела в его глаза:

– Вечная. И – не нам.

Он не стал переспрашивать, уточнять, лишь слегка и неопределённо покачнул своей большой, лобастой головой.

Екатерина обратилась к Сане:

– А ваших стихов, Александр, мы, кажется, не услышим сегодня?

– После Пушкина и Евтушенко – извините, нет.

– Понимаю. Но стихов вы не бросайте писать – они нужны душе. Возможно, так, как организму воздух. Извините за некоторую напыщенность.

– Не извиняйтесь: вы сказали просто и точно.

Направились было к машине, но неожиданно их остановило необыкновенное зрелище – облака вспыхнули яростным багрянцем в закатных лучах. Однако почти что мгновенно и волшебно преобразились – кротко пригасли, но одновременно высветились исподнизу нежнейшими сиреневыми отблесками самых последних лучей уже без малого зашедшего солнца.

Не багульник ли поднялся к небу! – вскликнулось в душе Екатерины.

Вероятно, они, самые смелые и дерзкие, только что вырвались из заточения, подцепились за облака и – поплыли свободными странниками, – всматривалась Екатерина в изумительной красоты небо. Шепотком нашептала, чтобы не смущать Афанасия и Саню:

– Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго преставлышихся раб Твоих, братьев и сестер наших, от рук супостатов скончавшихся.

«Они плывут, и мне – с ними бы. Чтобы ободрить, чтобы помочь, если надо будет, чтобы послушать их скорбные рассказы. Облака, подождите меня!»

И Екатерине ярко и зримо представилось, что она – в облаках. Посмотрела вниз на землю – кто там? Стоят в чистом поле Афанасий и его верный Саня, водила и книгочей и даже, кажется, литератор, неплохой литератор, которому, кто знает, не написать ли когда-нибудь, вобрав в себя опыт лучших книг мира и жизни всей, поэму или роман. Кто знает, кто ведает!

– Мир – Божий! – не смогла Екатерина удержаться, чтобы не крикнуть им. – Не верите?

Афанасий и Саня, уже шедшие к «Эмке», ещё раз, но уже пристальнее посмотрели на небо.

Неужели и вправду услышали Екатерину?