Покидая Швейцарию в июле 1796 г., Гегель, прежде чем занять новое место домашнего учителя, на этот раз во Франкфурте, заезжает на довольно продолжительный срок в родной дом в Штутгарте. У него что‑то вроде каникул. Или реабилитационного периода. Со слов его сестры, молодой человек болен, мрачен, подавлен. Ему нужно набираться сил, бодрости.
Маленький лирический эпизод — он продлится несколько месяцев — поможет ему в этом. Единственные письма, отправленные им из Франкфурта, будут адресованы подруге его сестры, Нанетт Эндель (1775–1840), они немного продлят приятное знакомство.
Молодая девушка была католичкой, что делает неожиданным ее появление в доме Гегелей, у которых она жила. Она сделается компаньонкой баронессы Бобенхаузен, позже простой модисткой. Ее религиозная принадлежность дала повод для всякого рода предположений о состоянии духа Гегеля в то время. Якобы он «стал ближе» католицизму, испытал некоторое искушение сделаться католиком. На деле ничто не могло смягчить его сурового протестантизма. Письма к Нанетт показывают это с очевидностью: гораздо больше католицизма его интересует католичка.
Мы знаем об этой любовной истории только из писем Гегеля, не упоминаемых ни Розенкранцем, ни Куно Фише — ром в их биографиях и изъятых из переписки отца сыном Гегеля, Карлом. Карл, конечно, не мог допустить, чтобы у отца была юношеская любовь, легкомысленная, наивная, стыдливая. Он безжалостно вымарывает ее из биографии. Так вдова, сын, биографы оставляют будущему Гегеля, для которого не существует ничего, кроме мышления, чопорного, холодного, чуждого соблазнам и слабостям. Но Гегель был не таким.
Письма к Нанетт написаны галантным, веселым, остроумным, любезным молодым человеком. На смену увлеченности постепенно приходит искренняя дружба. Последнее письмо датировано 25 апреля 1798 г.
Вскоре забытая и так и не вышедшая замуж, Нанетт бережно хранила эти свидетельства заинтересованности, которую она сумела пробудить в человеке незаурядном, «мэтре философии», за чьей известностью она следила издали.
Так и представляешь себе пожелтевшие выцветшие листки, перевязанные розовой лентой, на дне потайного ящичка, в котором их нашли через много лет. Гегель, напротив, писем от Нанетт не хранил, или же, возможно, после его смерти их в раздражении уничтожил нечувствительный сын, однажды пожалованный дворянством (профессор Карл фон Гегель), не прибавившим ему благородства.
* * *
Гегель переезжает во Франкфурт в начале 1797 г., в город, который, возможно, менее всего походит на выдуманный Элевсин. Это уже столица крупной торговли и финансовой олигархии. Меркантильный дух правит там безгранично, и греческие боги прячут лицо. Блеск денег затмевает все, дряхлые идолы уходят в тень. Власть обитает в храме новых времен — на бирже. Там, в Берне, Гегель свел знакомство с плутократией, еще аристократической и патрицианской. Здесь патриархальные условности изжиты, деньги владычат, обходясь без красивых фраз.
Хозяева Гегеля, Гогели, также участвуют и более чем на равных со всеми в этом наступлении воинствующего капитализма, предвкушающего всемирную победу. Тем не менее можно предположить, что в их случае культ золотого тельца облагорожен гуманными и просвещенными чувствами, ибо они живут и мыслят во франкмасонской среде, унаследованной от XVIII века, дышат воздухом баварского иллюминизма, высшими представителями которого являются.
«Принципала» Гегеля, Жана Ноэ Гогеля, изберут в провинциальную ложу 5 декабря 1801 г. Мы не будем задерживаться на описании повседневной жизни в доме Гогелей и царившей там интеллектуальной атмосферы. Вместо этого перелистаем страницы воспоминаний Шарлотты фон Кальб, у которой по рекомендации Шиллера служил домашним учителем с рождества 1793 г. по январь 1795 г. до своего отъезда во Франкфурт Гёльдерлин.'
Шиллер, который сам, возможно, официально не входил в орден, жил в окружении масонской верхушки. Когда он впал в крайнюю нужду, ему помогла выжить лишь существенная субсидия (ежегодная выплата тысячи талеров), пожалованная герцогом Шлезвиг — Голыптейнским Фридрихом Христианом, масоном и убежденным иллюминатом, по настоянию поэта Баггезена, именитого и преданного масона и иллюмината.
Именно для масонских лож по просьбе своего друга Кернера Шиллер сочинил знаменитую «Оду к радости», положенную на музыку сначала масоном Зельтером, другом Гегеля, а потом масоном Бетховеном. Этот гимн любили исполнять вместе Гёльдерлин и его юные друзья.
Воспоминания Шарлотты фон Кальб, опубликованные в 1879 г. Эмилем Паллеске, приводят в замешательство неподготовленного читателя. Дом баронессы, впрочем, судя по всему крайне набожной, кишит братьями масонами, большинство из которых были также иллюминатами, высшими должностными лицами тайных орденов. Можно подумать, что там нашла себе пристанище ложа. Те, кто проживал в нем подолгу, каждый день могли встретиться со всеми знаменитостями этого очень особого круга: фон Хундом («храмовник Строгого Обета»), Хуфеландом, Варнхагеном, Кнебелем, Рейнхольдом, Кернером, Бертучем, Бонштеттеном, Маттисоном, Мигом, а также Книгге, душой баварского иллюминизма.
Шарлотта часто встречалась с главами масонства и иллюминизма и вне дома: «Во Франкфурте в одной из лож я встретила знакомых, а также доблестного Магистра, с которым я часто говорила несколькими годами раньше у Майнингена». Следует уточнение: это Книгге. В 1784 г., решающем для иллюминизма, во Франкфурте, городе, в котором один из Гогелей — старейшина Главной ложи.
По прибытии Гегеля во Франкфурт Гёльдерлин, служивший не только у Шарлотты фон Кальб, но одновременно и у Синклера, наверняка должен был его лично информировать о положении дел. Порой в коридорах роскошного жилища Гогелей слышны отзвуки речей об Элевсине. Как бы то ни было, материальными благами, которыми соблазнял его Гёльдерлин, Гегель пользуется. У него собственная комната рядом с комнатой его учеников. Гегель, которому тогда было двадцать семь лет, способен оценить эту привилегию. Человеку, грезящему о свободе, возможность обладать личной комнатой составляет едва ли не райское блаженство. Иногда ему, как в Берне, выпадает счастье обедать за хозяйским столом и отведывать хорошего хозяйского вина. Сидеть за столом богачей — какая удача, и в то же время, какое унижение, если они похожи на Бертина, над которым смеялся племянник Рамо.
По правде говоря, мы лучше представляем себе пребывание Гегеля во Франкфурте благодаря деталям, сообщаемым Гёльдерлином, чем со слов самого философа. К счастью, существуют и некоторые другие свидетельства… Со стороны Гегеля простирается эпистолярная пустыня. Конечно, у него не было весомых поводов писать, и все же, отцу, сестре, старым соученикам и друзьям в Штутгарте, Тюбингене, стародавним своим корреспондентам? Многие гегелевские документы этого периода утеряны или уничтожены. Мы почти ничего не знаем о его внутренней жизни в течение трех франкфуртских лет.
Однако три из ряда вон выходящих события, очень разные, привлекают внимание: любовная драма Гельдерлина, публикация Гегелем «Писем» Жан Жака Карта и его эссе о политическом положении в Вюртемберге.
Диотима
Приезд Гегеля во Франкфурт, с нетерпением ожидавшийся Гёльдерлином, который жил там уже в течение года, еще больше укрепил, если такое было возможно, горячую привязанность друзей. Возможно, вмешательство Синклера сыграло решающую роль, но посредничество Гёльдерлина тоже способствовало устройству Гегеля у Гогелей, и оно было еще более очевидным и трогательным. Испытываемое ими друг к другу доверие, братские отношения и взаимное восхищение столь же велики и исключительны, сколь радикальным окажется близкий разрыв. После отъезда, вернее, бегства, Гёльдерлина, они больше ничего не напишут друг другу и больше не встретятся.
Очень красноречиво молчание Гегеля, который отныне ни словом не обмолвится о Гёльдерлине. Позже в своем огромном и знаменитом курсе «Эстетики» он ни разу не упомянет имени одного из самых больших немецких поэтов, которого знал лучше всех с самых разных сторон, с которым по — братски делил горести, переживал драматические события, происшедшие, в частности, во Франкфурте. Тогда как Хайнзе, Иффланд, Хиппель и другие фигуры много меньшего масштаба им упомянуты…
Словно надгробную плиту навалили на память о дружбе. Гегель укрыл воспоминания в глубокой немой печали. Эта мужественная манера поведения не однажды сопутствует жизни Гегеля: сделать вид, будто события, оставившего глубокую рану в душе, вообще не было; упрятанное, однако, больше терзает.
Авторы, которых Гегель не упоминает и даже имени которых предпочитает не произносить, — вовсе не обязательно оказавшие на него наименьшее влияние, положительное или отрицательное.
Молчание Гегеля — не следствие забывчивости, невозможной, и не небрежения, немыслимого; оно свидетельство тяжело переживаемого разрыва. Такого, что и говорить о нем он не в силах. Конечно, он был менее эмоциональным человеком, нежели его друг, но переживал глубоко. История с Гёльдерлином, в которой он принимал деятельное участие, эпизоды и детали которой были известны только ему, замкнула уста Гегеля, ибо он любил бедного поэта. Не исключено, впрочем, что за эти три года во Франкфурте Гегелю самому случилось пережить что‑то подобное. Как узнать об этом? И был ли Гегель всего лишь конфидентом?
Гёльдерлин поступил на службу домашним учителем в семейство Гонтаров в начале 1796 г. Ему были доверены двое детей.
Семейство было родом из Франции, его глава, крупный франкфуртский банкир и торговец, интересовался только делами и финансами, не читая ничего, кроме сведений о курсах акций, и отвлекаясь от работы исключительно для самых банальных развлечений. Его девиз характеризует его сполна: «Дела прежде всего!».
По — видимому, они с супругой не очень подходили друг другу. Сюзетт Гонтар (1769–1802), чувствительная особа, мечтательная, восприимчивая к искусству, к поэзии, всему возвышенному, с прекрасным лицом, озаренным светом ума, являла собой во многих отношениях резкий контраст с обликом, стилем жизни и вкусами супруга.
Гёльдерлин, бывший, примерно, ее сверстником, восхищен и потрясен. Так должно было случиться: две благородные души с общностью склонностей и антипатий полюбили друг друга. Завистливая подруга дала знать часто отлучающемуся супругу, пробудив в нем ревность. Муж сделался раздражителен, и его можно понять, хотя и не одобрить.
Однажды вечером (1798) вспылив, он обошелся с Гёльдерлином грубее обычного.
Гёльдерлин, не упоминая о лирической подоплеке, решающей, однако, в этой истории, и даже, напротив, скрывая ее, перечисляет в письме к матери унижения, которые ему приходится претерпевать на службе у Гонтаров, подтолкнувшие его, по всей видимости, к решению оставить место. Примерно то же мог бы написать Гегель о своей службе у Гогелей, да и любой домашний учитель в Германии того времени. При всем при том следует уточнить, что ни Гёльдерлин, ни Гегель не переживали ничего из ряда вон выходящего, в их положении трудно было ожидать чего‑то лучшего, чем то, что им предлагалось у Гонтаров или Гогелей, как, впрочем, и ранее у Штайгеров.
Гёльдерлин пишет матери, уже покинув Франкфурт, из Гомбурга от приютившего его Синклера: «Привязанность [моих учеников] и счастливые плоды моих усилий часто радовали меня, облегчая мне жизнь. Но высокомерная грубость, неизменное сознательное презрение к какой бы то ни было науке, культуре, убежденность в том, что учитель, будучи прислугой, не вправе чего‑либо требовать, раз ему платят и т. п., а также многие другие замечания в мой адрес, ибо это обычная манера поведения во Франкфурте — все это меня ранило, несмотря на то что я пытался быть выше, и наполняло глухой злобой, вредящей как телу, так и душе. […] Если бы вы могли видеть, до какой степени богатые торговцы, в частности, во Франкфурте, раздосадованы нынешними событиями [подчеркнуто Гёльдерлином], и как они вымещают свою досаду на всех, кто от них зависит, вы поняли бы меня».
Напомним, что менее, чем за два месяца до того, он уверял мать после встречи с братом: «Пусть мой дорогой брат, со своей стороны, скажет вам, легко ли оставить таких достойных людей, как те, у кого я живу, и столь образованное общество, ежедневно меня радующее. Г-н и г — жа Гонтар понимают, как и я, как вам хотелось бы, чтобы я был подле вас… Мы говорили о вашем письме и испытывали одни и те же чувства …»
Тем временем атмосфера в доме Гонтаров становилась все более тяжелой. Быть слугой — куда ни шло, но возлюбленным хозяйки, унижаемым перед нею!
Поэт покинул место в других обстоятельствах и по другим причинам, чем те, о которых он писал матери. Он еще продолжал какое‑то время тайно обмениваться письмами с той, кого увековечит в своих произведениях под именем Диотимы. Трудно сказать, эта ли разлука стала причиной умственного расстройства поэта, или оно началось ранее. Так или иначе, отныне для двух и прежде хрупких существ, а теперь окончательно сломленных, жизнь сделалась невыносима. Сюзетт — Диотима вскоре умерла от тифа, в 1802 г. тридцати трех лет от роду, в это время Гёльдерлин жил в Бордо. Известие пришло в город, когда после очередного скандала он уехал и вскоре впал в безнадежное безумие. В Тюбингене недалеко от Неккара еще можно увидеть скромную башню, в которой он жил остаток жизни в помраченном состоянии у одного ремесленника вплоть до 1843 г.
Очевидно, что Гегеля эта романтическая история потрясла — он был не столько свидетелем, сколько братом, иногда советчиком — Гёльдерлин охотно прибегал к советам того, кого считал в отличие от себя «человеком рассудительным и спокойным», что также было преувеличением.
Позже Гегель будет вспоминать «злосчастный Франкфурт» (Das unglückselige Frankfurt). Добрых воспоминаний о пребывании в нем у него не останется. Несчастья Гёльдерлина, воззвавшего к нему о помощи, заслонили образ города. Для него это также был первый жестокий опыт разрыва отношений. Потом будут другие: он расстанется с Шеллингом. Тройственный союз «тюбингенских товарищей» распадется. Позже его ждет разрыв с йенской сожительницей, с родным сыном. Вскоре умрет Синклер.
Однако как раз во Франкфурте встречает Гегель этого нового друга, который действительно занимался его устройством к Гогелям. Исаак фон Синклер (1775–1815), личность исключительная, после бурной мятежной юности — «советник дипломатической миссии» во Франкфурте. Его дружба с Гегелем говорит об идеологических и политических симпатиях молодого философа даже больше, чем дружба с Гёльдерлином. Наследственный франкмасон, вослед отцу, в 1805 г. он очень решительно ввяжется в заговор против принца — курфюрста Вюртембергского, за что сядет на пять лет в тюрьму, обратится в фихтеанство и будет черпать поэтическое вдохновение у Шиллера и Гёльдерлина. Крупная личность!
Нет сомнения, Гегель не остался вовсе чужд мятежному духу Синклера и их общих друзей. К тому же, его имя упоминается в протоколах допросов злосчастных заговорщиков. Больше мы ничего не знаем.
Письма Жан — Жака Карта
О «внешней» деятельности Гегеля во Франкфурте нам на самом деле ничего не известно, за исключением одного эпизода, о котором ничего не знали почти все его современники, и даже друзья были осведомлены не все. Не знали в течение всей жизни Гегеля и еще долгое время после смерти. Но можно предположить, что он не собирался ничего скрывать, по крайней мере, от Гогеля, Гёльдерлина и Синклера.
В 1798 г. Гегель публикует анонимно у Йегера во Франкфурте немецкий перевод с собственным предисловием и примечаниями «Писем Жан — Жака Карта Бернару де Мюраль, казначею Страны Во, о публичном праве и современном положении» (Париж, 1793. «Серкль сосьяль»). Для этого он немного меняет название: «Конфиденциальные письма Жан — Жака Карта о недавнем политикоюридическом положении в Стране Во». Действительно, ситуация тем временем изменилась, репрессии из Берна, которые должны были обрушиться на Страну Во, не воспоследовали, главным образом, благодаря внезапному наступлению армии генерала Брюна. Написанное Гегелем предстало не как памфлет против бернцев, но как пример краха тирании в Швейцарии, урок и назидание другим странам. История все же учит.
Итак, Гегель осуществляет эту публикацию через два года после своего отъезда из Швейцарии. Не поддается выяснению, когда и при каких обстоятельствах были переведены и проанализированы эти письма. Изумляет время публикации! Впоследствии он никогда не хвалился этим подвигом, никогда, насколько известно, не упоминал его и умудрился в течение всей жизни скрывать свой переводческий труд. Правда и то, что анонимная публикация большого шума в его время не произвела. Возможно, она изначально предназначалась очень узкому кругу избранных читателей. Но тогда, берясь за такое ограниченное и не обещавшее значительных доходов издание, не рассчитывало ли издательство на помощь заинтересованного в нем мецената? Не был ли им Гогель?
Публике пришлось дожидаться публикации «Бюхерлексикон» Кайзера в Лейпциге, в 1834 г., чтобы узнать — при условии внимательного прочтения словаря — кто был автором немецкого перевода «Писем Жан — Жака Карта», прочно тогда забытых: Гегель! Без этого, очень позднего, упоминания (тридцать шесть лет прошло с выхода в свет!) никому бы и не вообразить подобное литературное отцовство, впрочем, тогда никто не обратил на публикацию внимания.
«Письма» написаны адвокатом из Во, Жан — Жаком Картом (1748–1813), патриотом и революционером, противником Бернской тирании, желающим освобождения своей стране, поклонником и сторонником французских жирондистов. Сами письма — типичный образчик революционной французской «пропаганды».
Выполненный и опубликованный Гегелем перевод был подпольной работой, прежде всего в смысле анонимности (имя автора перевода тщательно скрывалось), он был издан якобы за границей и очевидно ходил по рукам, о чем говорило и название. В настоящее время в мире известно три сохранившихся экземпляра. Недавно имело место переиздание.
Но это подпольный труд еще и потому, что французский оригинал, немецкой версией которого является гегелевский перевод, тоже подпольное издание.
Примечательно, что книгу Жан — Жака Карта в 1793 г. напечатало издательство «Серкль сосьяль», один из наиболее революционных и экстремистских клубов, судя, во всяком случае, по поставленным целям, если не по средствам их достижения. Следует вспомнить суждение Маркса. Не испытывая никакой симпатии к Робеспьеру, Марату, большинству якобинцев, он делает исключение для «Серкль сосьяль» и Бабефа, предшественников, по правде говоря, дальних, его собственных идей: «Революционное движение, начавшееся в 1793 г. в «Серкль со — сьяль», главными представителями которого в период расцвета были Леклерк и Руйи, и временно потерпевшее поражение во время заговора Бабефа, позволило вызреть коммунистической идее, которую друг Бабефа Буонаротти вновь оживил во Франции после революции 1830 г. Эта идея, развитая последовательно, есть идея нового состояния мира».
Вдохновителями и руководителями «Серкль сосьяль» были аббат Фоше и Николя де Бонвиль, оба со скандальной репутацией революционеров — масонов, сторонников уравнительной идеологии.
Понятно, что гегелевская публикация должна была вольно или невольно оправдать вмешательство генерала Брюна во внутренние дела Берна. Стоит ли напоминать в связи с этим, что Брюн начинал свою карьеру в качестве наборщика у Бонвиля и что он, таким образом, также, хотя и ненадолго, оказался связанным с «Серкль сосьяль»? Совпадение, по — видимому, чисто случайное, но удивительное.
Фигура издателя книги Карта усугубляла сложность ситуации с враждебным памфлетом, напечатанным за границей и ввезенным в Швейцарию с очевидным намерением импорта революции! Так считали их Превосходительства. Поэтому бернские власти решительно указали на незаконный характер издания, категорически запретив его распространение в Швейцарии. Все печатники, книготорговцы, читальни и читальные общества должны были воспрепятствовать его распространению — «не привлекая, однако, к нему излишнего внимания […]».
Если Гегель читал это произведение во время своего пребывания в Швейцарии, он мог это делать только втайне. Не в те ли времена он затеял его перевести, а, может быть, тогда же закончил перевод за вычетом кое — каких пояснений, добавленных во Франкфурте?
Текст Гегеля оказался еще опаснее памфлета Карта, если принять в расчет дату его появления и события, происшедшие за это время в стране Во; это предостережение, немного туманное, другим странам и людям, практикующим репрессии, об уроках, которые им было бы не вредно извлечь из событий в Швейцарии. К кому Гегель, собственно говоря, обращается?
В тексте звучит угроза, неустанно повторяемая всеми умеренными революционерами тех времен, оказывающими давление на власть и ждущими от нее уступок: Discite justitiam moniti, и он добавляет к традиционному предупреждению увещевание собственного изготовления: «С теми, кто остался глух, судьба обойдется сурово» (D 248).
Можно лишь удивляться резкости гегелевских угроз: французские армии только что сокрушили бернскую деспотию, захватив казну и учиняя в стране незаконные поборы, но в то же самое время учредив более демократическое правление. Обращаясь к монархическим или аристократическим режимам, Гегель говорит им: вот что вас ждет, если вы незамедлительно не проведете необходимых реформ.
Примечания, которыми он уснащает текст, помогают ощутить, насколько несносным и абсурдным был прежний бернский режим, описываемый и анализируемый в книге. Каких тогдашних угнетателей имеет он в виду, обращаясь к ним с предостережением?
Гегель мог повсеместно твердить, что философия «не имеет цели указывать, каковым быть миру», что единственная ее задача — «понять то, что есть», не строя планов на будущее, до которого ей нет дела. Но так это лишь для крупных периодов, цивилизаций, глобальных социальных и идеологических структур. Порой Гегель склонен допускать то же и в случае менее масштабных событий и институций. Колебался ли он, определяя их границы?
Так или иначе, но в то же самое время Гегель не упускает случая дать властям совет относительно того, как им себя вести, поучая их, не допуская мысли о том, что история может закончиться. Более того, угрожая, предостерегая, он пугает тем единственным, что может их смутить, — революцией.
Таков конец его предисловия к «Письмам» Карта, и таким же будет в 1831 г. окончание его статьи о Reformbill.
Эта публикация говорит, во всяком случае, о прочных революционных настроениях Гегеля. Ему двадцать восемь лет, у него богатый жизненный опыт. Он знает, на что идет: это, и правда, был чреватый последствиями шаг.
Друзья Гегеля содрогнулись бы при одной мысли о том, что могло произойти, если бы в Берлине в 1818 г., когда решался вопрос о назначении в университет, ко многим причинам для подозрений добавилась бы новость о том, что он поставлял в Германию этакие подрывные идеи. Досталось бы ему! Или если бы в 1825 г. в самый разгар полицейских и судебных репрессий против тайной подрывной деятельности, в частности, заграничной, и во время суда над Виктором Кузеном вдруг в каких‑нибудь папках обнаружилось бы упоминание об этой рискованной франкфуртской публикации! Обвиняемые по делу Кузена так далеко не заходили, во всяком случае, они были достаточно осторожны и не оставляли столь явных, столь легко идентифицируемых свидетельств безрассудства.
Как это бывает со всякой «подпольной», в широком смысле, публикацией, ее литературное отцовство, очевидно, тайной было не для всех. Не верится, что Гегель не открылся Гёльдерлину и Синклеру, и что он действовал, не обсудив с ними упомянутые пункты памфлета. Еще менее представимо, чтобы «принципал» Гегеля, негоциант Гогель, был не введен в курс дела. Кто знает, может быть, Гогель все это и задумал? Возможно, он помог найти издателя, наверное,^это сделать было нелегко. Правда, этот самый издатель, Йегер, под общую мерку издателей не подпадает. Но нам никогда бы не удалось завершить исследование, если бы мы захотели разведать все возможности, открывающиеся благодаря «Письмам» Жан- Жака Карта.
Знакомство с гегелевским демаршем исключительно важно для характеристики его личности. Как бы ни сложилась дальше его жизнь, в этот период он твердый шаг сделал. Забудет ли он когда‑нибудь дерзкую выходку, это диссидентство, этот мятеж? Оставит ли она след в его душе? Во всяком случае, кроме как в самой публикации, имя Жан — Жака Карта им ни до, ни после письменно или устно ни разу не упоминается.
Первые историографы Гегеля о многом могли не догадываться. Ни Розенкранц в 1844, ни даже Куно Фишер в 1901, а также Дильтей в 1905 г. о «Письмах» Карта не сообщают. Этот эпизод, как и многие другие из жизни Гегеля, остался неведом Ружу, Марксу, Энгельсу, Кьеркегору. Много времени должно было пройти, прежде чем неотчетливые очертания фигуры подлинного Гегеля, начали вырисовываться…
Насколько нам известно, во Франкфурте Гегель на такую дерзость больше не отважится. Другие его писания этого периода остались лежать в еще более глубоком «подполье», чем перевод «Писем»: он даже не будет пытаться их опубликовать, бережно сохраняя рукописи.
Листовка
В том же 1798 г. Гегель составляет то, что немцы тогда называли Flugblatt, «летучий листок», листовка, памфлет, касающийся его родины, Вюртемберга. Поначалу он называет его так: «Народ должен выбирать магистратуру (членов муниципалитета)!». Что, конечно, было радикальным новшеством! Потом, поразмыслив, выбирает, по крайней мере, более осторожное заглавие: «О новой ситуации в Вюртемберге, в частности, о статусе членов муниципалитета» (R 91–94).
В стране только что получил власть герцог Фридрих, будущий король. Гегель полагает, что смена власти благоприятствует проведению необходимых реформ. Он воодушевлен идеей глубокого обновления — тогдашним владыкам, а равно тем, с кем ему придется иметь дело до конца жизни, было чего опасаться. Гегель, можно сказать, a priori, провозглашает необходимость перемен в принципе, подтверждая эту необходимость на примере Вюртемберга. Как говорит Поль Рок, он развертывает «настоящую теорию мирной революции».
У современных ему авторов едва ли встретишь подобный протест против безволия, терпения, безропотности: «Покорное подчинение существующему положению дел, отсутствие надежд, безропотная отдача себя на милость всемогущей судьбы сменились надеждой, страстным ожиданием чего‑то иного. Образ лучших, более справедливых времен живо запечатлелся в душах людей, и стремление к более чистому, более свободному состоянию, тоска по нему взволновали все сердца, поссорив их с действительностью. Желание смести жалкие преграды сделало их готовыми на что угодно, даже на преступление».
И еще: «Как слепы те, кто хотел бы верить, что институции, конституции, законы, более не соответствующие нравам, потребностям, людскому мнению и покинутые духом, проживут долго, а формы, к которым потерял интерес ум и охладело чувство, способны удержать народ в оковах».
Итак, Гегель требует для Вюртемберга конституции, конечно, монархической, но представительской в современном смысле термина.
Это была большая дерзость.
Гегель, разумеется, собирался напечатать эту листовку. Однако, хорошо сознавая опасность и внимательно отслеживая конкретную политическую ситуацию, он предпочел «предварительно посоветоваться в письмах со своими друзьями из Штутгарта», а по существу, сообщниками, людьми, как и он, трезво мыслящими и информированными.
По их совету Гегель отказался от публикации.
Это полемическое эссе было равным образом осуждено на подпольное существование: рукопись, предназначенная для публикации, прочтения и оценки теми, на кого она могла бы повлиять, так и осталась рукописью.
Историческая теология
Гегель еще не сосредоточился на одном исключительном призвании. Он занимается разными вещами и пробует себя в разных областях. Известно, что во Франкфурте он написал комментарий, к несчастью утраченный, к сочинениям экономиста Джеймса Денхема Стюарта. Подготовил очерк о политическом положении в Англии. Затеял большой труд по вопросу о конституции в Германии, который продолжит и закончит уже в другом — очередном — месте своего пребывания, в Йене.
Разумеется, его философские размышления шли своим ходом, и трудно поверить, чтобы на них в какой‑то мере — очень опосредованно — не сказывались житейские дела и опыт политических начинаний. Памятуя о сказанном, уместно обратиться к одному произведению, в котором как раз в большей мере речь идет о жизни, чем о философской системе.
Франкфуртский период — время наибольшего распространения критической философии Канта. В 1797 г. вышла «Метафизика нравов», и Гегель сделал к сочинению комментарий. Следует принять во внимание, что Гегель знакомился с философией Канта по мере издания произведений философа, не имея возможности охватить систему его воззрений в целостности, разобраться с исходной точкой в ее отношении к финалу, не быв в курсе посмертных публикаций, всего того, что легко сделать в наши дни. Это был способ изучения философии Канта, сильно отличающийся от нашего.
Гегель разворачивает критику кантовского мышления, по мере того как появляются излагающие его точку зрения публикации. Всякий раз выход очередного произведения приносит большие или меньшие неожиданности. Гегель на них откликается примерно в том же духе, что и Фихте и Шеллинг, хотя последние не во всем с ним согласны. Он все более противится тому, что составляет самую основу кантовского учения, противопоставлению познающего духа и «вещи в себе», решительно отворачиваясь от этого противопоставления в сторону некой разновидности философского монизма. Постепенно он приходит к разработке некоего учения о «я», в котором оно перестает быть местом пребывания пустых отвлеченных форм, но утверждает себя как творческая деятельность, созидающая собственные содержания.
Он перестает доверять кантианской морали, прежде всего ее ригоризму, и намечает контуры этического универсума, основанного уже не на понятии долга, но на идее жизни.
Во Франкфурте у Гегеля хватает досуга: он много пишет, если судить по количеству сохранившихся или документально зафиксированных рукописей, причем, судя по всему, ничто из этого обильного наследия не пропало. Как в Тюбингене и в Швейцарии, он неустанно плодит тексты без расчета на публикацию, разбрасываться ими, впрочем, он тоже не будет, бережно сохраняя то, что затрудняло ему жизнь при долгих и частых переездах.
Вот еще одна проблема. У этого упорного желания сохранить писанное смолоду, очень особенного по характеру, вероятно, имелись не сиюминутные и преходящие причины, но основательные, с которыми было бы интересно разобраться. Пусть смерть настигла его внезапно, для него она не могла быть такой уж неожиданной, ведь не сомневался же он в том, что когда‑нибудь она придет, и тогда, учитывая его известность, исследователи начнут рыться у него в бумагах, обнаружат ранние труды, воспользуются ими в тех или иных целях, опубликуют. Если бы он опасался непредусмотренной публикации или не рассчитывал на нее, у него был радикальный способ избежать таковой, уничтожив пожелтевшие от времени листы.
Он этого не сделал, что наводит на мысль о преданности или привязанности к исследованиям и открытиям молодости, к идеям, позже так или иначе проглядывающим в зрелом творчестве, в котором они являют себя скрыто, и наиболее проницательные читатели порой угадывают их присутствие.
Среди франкфуртских сочинений имеется одно — ему Ноль даст отдельное название: «Дух христианства и его судьба».
Само заглавие гегелевского текста свидетельствует в каком‑то смысле его не слишком богословский характер, имея в виду тот смысл, которым обычно наделяют прилагательное «богословский» в наше время, по крайней мере во Франции. Гегель видит в христианстве некую институцию, подвластную «Стиксу и Судьбам» не меньше, нежели прочие человеческие учреждения.
Гегель дает реальное, едва ли не социологическое описание исторической эволюции христианства, как он себе ее представляет, эволюции в сторону «позитивизации» и вырождения, случившегося вопреки намерениям основателя христианства, намерениям все более неосуществимым. В самом подходе к вопросу угадываются чаяния автора, продолжающего поиски, вполне, впрочем, безнадежные, основания для новой религии, которая оказалась бы спасительной для народа. Последняя фраза произведения припечатывает поражение христианства, по крайней мере в указанном смысле: «Такова судьба христианской церкви: церковь и государство, служение Богу и жизни, набожность и добродетель, действие духовное и временное никогда не смогут образовать единства».
«Христианство и его судьба» и другие религиознополитические произведения этого периода, вызывая неослабевающий интерес у наших современников, зачастую вводят их в заблуждение. Труды молодого Гегеля в ущерб трудам зрелого философа, берлинского Гегеля, оцениваются слишком высоко. Возможно, недостаточно учитывается такая отличительная черта гегелевского мышления, как его непрерывность. Как говорил Дильтей, в этих текстах молодости проявляется вся гениальность гегелевского историзма, который только что народился и еще свободен от пут системы».
В этих текстах Гегель по — новому толкует многие вещи, и подчас они таят смертельную опасность для религии, питающейся из столь древних источников. Он все более и более решительно преодолевает (если словом «преодоление» переводить гегелевское Aufhebung, «снятие», которое означает для него одновременно отрицание, сохранение и возвышение) как традиционную религиозную и философскую догматику, так и отвергающее эту догматику Просвещение. Просвещение и его враги располагаются, на самом деле на одной и той же, как сказали бы сейчас, эпистемологической плоскости, или на одном и том же уровне развития сознания, — вот эту‑то плоскость, этот уровень и нужно покинуть во имя перехода на иной, более высокий уровень.
Гегель увлеченно описывает процессы развития, типичные формы исторической эволюции, их последовательные этапы, непохожие друг на друга и контрастирующие между собой, а также связи и взаимозависимости (Zusammenhänge) элементов, или моментов, казавшихся поначалу никак друг с другом не связанными и даже противостоящими и исключающими друг друга. Он начинает становиться философом истории.
Его мышление вначале интуитивно, затем обдуманно идеалистично. Он силится постичь то, что называет «духом» изучаемых им исторических сущностей, иудаизма, Древней Греции, христианства. Гегель определяет дух народа, эпохи и пытается перевести свое понимание на язык понятий, основываясь на многочисленных и самых разнообразных конкретных свидетельствах и документах.
В то же время он возобновляет исследования на тему — на самом деле смежную — «Позитивности христианства», работая над бернским текстом, для которого пишет новое введение (1800). Это наращивание усилий и умножение рукописей, похоже, говорит о желании опубликовать их, желании тайном и не воплотившемся.
Итак, во Франкфурте Гегель отдается плодотворной умственной деятельности, немного беспорядочной. Для биографа как раз и представляет интерес то, что однозначно философскими эти опыты не назовешь. По правде говоря, те из них, которые имеют отношение к «Позитивности» и «Судьбе», вообще не поддаются какой‑либо традиционной классификации.
Но как раз к концу пребывания во Франкфурте Гегель начинает заботиться о придании большей методологической строгости своему мышлению, и он ее демонстрирует на нескольких страничках, показательно названных им Systemfragment («Фрагмент системы») и завершенных 14 сентября 1800 г. незадолго до отъезда в Йену, куда он прибудет в январе 1801 г.[167]Nohl. Р. 345.
Он мечтает, стало быть, о собственной философской системе. Он предлагает ее набросок, в котором исходит из понятия бесконечной жизни, сближаемого с понятием духа. Прощай Кант! Гегель часто будет прибегать к такому более или менее полному уподоблению одних фундаментальных философских понятий другим.
Его понимание духа диалектично настолько, что дух сам по себе оказывается трудноотличимым от духа диалектики. Он прибегает к формулировкам, логическим и спекулятивным в одно и то же время, от которых не откажется в более поздних произведениях: жизнь это бесконечное разнообразие, противостояние, бесконечное опосредование, равно как и дух, «живое единство разнообразия». Разве не это провозгласил Гераклит: ëv Siacpépou éauxco!
Промежуточный итог
Незадолго до того как покинуть Франкфурт, Гегель представляет своему ^другу Шеллингу, с которым он вскоре встретится в Йене, нечто похожее на путеводитель по своей интеллектуальной жизни. Это единственное письмо, оставшееся от франкфуртского периода, помимо игривых писем Нанетт Эндель. Оно датировано 2 ноября 1800 г.
Интересно, что Гегель рисует свою жизнь такой, какой бы ему хотелось представить ее другу. Можно сравнить этот автобиографический набросок с тем curriculum vitae, который он предоставит несколько лет спустя в распоряжение Гёте. Впрочем, не рассчитывает ли Гегель на то, что Шеллинг, уже устроившийся в Йене, познакомит с его письмом неких высокопоставленных лиц или, по меньшей мере, доведет до сведения этих лиц его содержание: «В моем научном образовании, которое началось с изучения самых насущных потребностей человека, я по необходимости был влеком к занятиям наукой, и идеалом моей юности неизбежно должна была стать форма рефлексии, преобразующейся в систему; и вот теперь я спрашиваю себя, коль скоро меня все это еще занимает: как сыскать средство, которое вернет нам способность воздействовать на человеческую жизнь. Из всех, кого я вижу вокруг себя, ты мне кажешься единственным, в ком я хотел бы обрести друга как с точки зрения выражения идей, так и в смысле воздействия на мир; ибо я вижу, что ты постиг человека совершенным образом, т. е. всей душой и без тени тщеславия».
И он добавляет, немного льстиво, немного просительно: «Вот почему я гляжу в твою сторону с таким доверием, я хочу, чтобы ты помог моему бескорыстному усилию и смог оценить его, даже если оно не достигает высоты твоих помыслов» (С1 60–61).
Что имеет в виду Гегель, говоря о «самых насущных потребностях человека», с которых он якобы начинает? Может быть, он имеет в виду не политические и религиозные вопросы, а бытовые, биологические, экономические проблемы? Шеллинг, который его знал, должен был об этом догадаться. По крайней мере он признает — да и как можно было скрыть это от товарища по Тюбингену — что поначалу его интеллектуально занимали вовсе не теология, философия или метафизика.
Когда Гегель покидает Франкфурт, завершается та половина его жизни, которая приходилась на XVIII век. Все его затянувшееся формирование происходило в век Просвещения и Революции. С наступлением XIX века он получает большую свободу. Избавляется от учительства. Становится более независимым. Смерть отца и полученное наследство освобождают его на какое‑то время от денежной зависимости. Жаждущий трудов и славы, он понимает, что отстал от других молодых философов, в первую очередь, от самого блестящего из них, самого близкого ему — Шеллинга.
Рубеж века станет также рубежом его жизни. На какое- то время он сможет полностью посвятить себя философии. Наемный труд, учительство, прямая зависимость от кого бы то ни было, от воспитанников, от чужой семьи, сменятся зависимостью, менее стеснительной, от общественных учреждений.
Он уезжает так, как это, похоже, вошло у него в привычку — не оглядываясь. Этот теоретик непрерывности неустанно практикует разрывы. У него больше не будет отношений, даже эпизодических, с Гогелями и его франкфуртскими учениками, как и со Штайгерами и учениками в Берне, ни с Гёльдерлином — вот ведь! — ни с другими, не такими близкими друзьями, которых он мог обрести во Франкфурте. Он просто прекращает поддерживать отношения. Самые сильные выражения недостаточно сильны, чтобы охарактеризовать его поведение. В целом, он приспосабливается к разным меняющимся ситуациям ничуть не лучше Гёльдерлина, но жалуется не так громко, переживает про себя, зная переживаниям меру, голову сохраняет холодной.
Два письма, относящиеся к тем временам, когда он уже уехал из Франкфурта, дают известное представление о том, что связывало Гегеля с этим городом.
В одном — от Виндишманна (С1 277 и 282) — упоминается имя Иоганна Христиана Эрмана (1749–1827), врача, сторонника Французской революции, активного, ангажированного франкмасона и иллюмината, друга семьи Гогелей. Он принял деятельное участие в заседании Ложи Союза в честь Жана — Давида Гогеля в 1798 г. Гегель неоднократно дружески отзывается о нем в своей переписке.
В другом — письме самого Гегеля (С1 67–68), адресованном Вильгельму Фридриху Хуфнагелю (1754–1830), богослову и педагогу, другу Паулюса, он просит передать привет друзьям. От такого количества франкмасонов в окружении философа у биографа уже поистине кружится голова: сам Хуфнагель, член коллегии (jury des prix) ложи Союза, коммерсант Фольц, банкир Банза с семейством, профессор Моше, имена, многократно упоминаемые в «Анналах ложи Союза».