У счастливых людей и народов нет истории. Тем не менее они стареют. Пребывание в Гейдельберге — счастливый просвет в жизни Гегеля, разумеется, счастливый относительно. Но что про эту пору скажешь? Что толку рассказывать скучную хронику частной жизни, обделенной крупными событиями. Биографу этого мало.
Преподавание обеспечило Гегелю приличный, хотя и скромный достаток, прочную экономическую базу для семейной жизни: обеспеченность, за которую он впервые не платил полностью или частично собственно философскими занятиями. И они стали глубже и серьезнее.
В Гейдельберге материальное положение философа ощутимо улучшилось. Ежегодно ему были обеспечены 1300 флоринов зарплаты наличными, 6 мюи зерна и 9 мюи полбы натурой. Обмен равноценный: идеализм на злаки.
Достаток позволяет ему всецело предаваться семейным и профессиональным радостям, вести жизнь серьезную, трудовую, спокойную, в конце концов, освещенную светом сердечных и интеллектуально плодотворных отношений с приветливыми коллегами и внимательными и почтительными студентами.
Он являет собой фигуру классического Herr Professor, г-на профессора, занимая положение, о котором давно мечтал. Важничает, но не слишком: ему известна ненадежность человеческих отношений. И, кроме того, некие смущающие тени все же маячат на горизонте…
Гегель получил признание в том качестве, в каком всегда хотел выступать перед теми, с чьим мнением он считался: в качестве философа в широком культурном, а вовсе не в узко должностном смысле слова университетского преподавателя, который ищет и открывает истину, распространяя ее в молодежной среде. Он навсегда сохранит умиленное воспоминание об этом времени жизни, счастливо связанное с пленительным живописным видом города.
Назначение в Гейдельберг, положившее конец мятущейся жизни, означает начало, очень позднее, того, что можно было бы назвать карьерой. Он начинает делать ее осенью 1816 г. в возрасте 46 лет. Гегель получает должность университетского профессора, которая, как он пишет одному другу, составляет непременное условие интеллектуального роста: «Университетская кафедра, — вот о чем я так долго мечтал. При сложившихся порядках она чуть ли не неизбежное условие обращения с философией к более широким кругам. Только она делает возможным живое общение с людьми, оказывающее, в свою очередь, иное влияние на литературную форму, нежели простое изложение взглядов, и я в связи с этим надеюсь, что у меня будет больше возможностей сделать из моих писаний нечто удовлетворительное» (С2 125–126).
Давно пора, хотя лучше поздно, чем никогда. Гегель может с горечью сравнивать свою судьбу с успехами друзей и соперников. Фрис, «либерал», которого он считает посредственностью в философии, ушел далеко вперед, не исключено, что благодаря оголтелому антисемитизму.
Во Франции совсем молодые люди, такие как Виктор Кузен, занимают важные места в Сорбонне, во Французском коллеже, с которых их, правда, легко смещают.
Крупнейший немецкий философ получает доступ в университет лишь к пятидесяти годам! Гордиться особенно нечем.
Лучше него никого не было — утверждают задним числом. Чем тогда объясняется эта задержка, которая даже при общей неблагоприятной для интеллектуалов обстановке все же представляется из ряда вон выходящей? В Германии повсюду более или менее воюют, и в университетах разруха. В качестве причины запоздания можно припомнить, что он слыл нерасторопным, не блистал красноречием, бывал темен. Но все это ничто в сравнении с его выдающимся дарованием философа. Имеют ли отношение к карьерным затруднениям семейные дела, религиозные и политические мотивы?
Странным образом как раз ко времени назначения в Гейдельберг возникает мысль о переезде в Берлин, а баварское правительство открывает перед ним — слишком поздно — двери университета в Эрлангене. На него, так долго и тоскливо ожидавшего понапрасну, ныне спрос с разных сторон! Это льстит ему, он доволен — его этим попрекают! После скудости и нехваток — изобилие и излишки.
Благодаря усилиям, гораздо более длительным и упорным, нежели старания его конкурентов, он может, наконец, удовлетворить страсть к преподаванию, для которого он, как спервоначала казалось, так мало годился. Это было всего лишь начало, негромкое, но обещающее. Поначалу в аудиторию, в которой он читал, нашествия студентов не отмечалось. Но он набирался опыта, возможно, благодаря «живому общению», стал выражаться немного более внятно, стал лучше отдавать себе отчет в том, чему, собственно говоря, хочет учить. Он остановился на определенной форме своей системы, которой собирался впредь более или менее твердо придерживаться; у него появилась возможность апеллировать к собственному учению. Вскоре в скромной аудитории у него появятся ревностные приверженцы, кое‑кто останется верным навсегда: Карове, фон Икскюль, Хинрихс…
Официальная должность способствовала росту известности. Подтверждением тому явился, в частности, визит Виктора Кузена, посетившего его в 1817 г., визит, имевший столь неожиданное продолжение. Что свело их вместе: французского философа, скорее, студента, которому тогда было двадцать пять, и немецкого философа, с недавних пор с положением, приближавшегося к пятидесяти годам?
Кузен (1792–1867) стал читать лекции в Эколь Нормаль в 1813 г., двадцати одного года, и Руайе — Коляр доверил ему какое‑то время вести занятия на факультете вместо него. Учащаяся молодежь — почти сверстники преподавателю. Он был моложе некоторых студентов Гегеля, например, Карове (1789–1852).
Между Гегелем и Кузеном завязалась тесная дружба, не без трагикомических эпизодов в будущем, продолжалась она до смерти берлинца.
Такое редкостное взаимопонимание, возможно, объясняется тем, что Кузен говорил по — немецки еще хуже, чем Гегель по — французски: отменный способ избегать противоречий. Нет сомнений, каждому из них случалось открываться другу в том, что тщательно таилось от публики и от властей.
В Гейдельберге Кузен ходил вечерами к профессору Гегелю пить чай и мог быть свидетелем мира и согласия в этой семейной жизни. Последняя вплоть то той поры, когда супруги решили ввести в дом незаконнорожденного сына, Луи, чтобы воспитывать его в лоне законного семейства, внешне не омрачалась ничем. Они не сомневались в успехе адаптации, и Гегель заранее радовался тому, как все уладится.
Вот он, пропуск в буржуазию. Все у него есть: положение, жена, дети, недурная репутация. Маргинал перебирается с полей на середину страницы. На ней ему и суждено остаться. Теперь ему хочется думать, что он в Гейдельберге навсегда. Иные горизонты откроются позже. То, что казалось окончательным устроением, окажется временным пристанищем.
Он им воспользовался, чтобы завоевать расположение коллег, людей приятных, сведущих, смотревших на свою роль в обществе и в мире науки так же, как он.
Особенно тесно сошелся Гегель с профессором богословия Карлом Даубом (1765–1836), которому, как заместителю ректора, было поручено направить ему «пригласительное письмо» в Гейдельбергский университет. Дауб, покоренный личностью Гегеля, тотчас принялся усердно и тщательно изучать его философию, став чем‑то вроде ее «религиозного» адепта. Среди учеников этого богослова выделяются Карове и Фейербах.
Гегель встретил в Гейдельберге своих йенских друзей, Паулюсов.
Генрих Эберхард Паулюс (1761–1851), штифтлер, затем преподаватель восточных языков и теологии, преподавал в университетских городах, в которых тоже некоторое время жил Гегель: Йена, Бамберг, Нюрнберг, Гейдельберг. В 1784 г. на одно лестное приглашение он ответил, что «недостаточно чувствует себя христианином», чтобы занять пост секретаря Базельского христианского общества. Он разработал крайне рискованное «рационалистическое» теологическое учение. Не собирался ли он основать «религию разума», в которой Иисус был бы представлен как просто «исключительный человек»? Наиболее ортодоксальные богословы, резко его раскритиковав, даже подали на него в суд.
После долгого дружеского союза он поссорился с Гегелем по поводу хода и итогов Ассамблеи «Вюртембергских государств» 1817 г., к которым отнесся несходным образом и, будучи, в сущности, таким же либералом, как и Гегель, дал им противоположную оценку.
Супруга Паулюса (1767–1844), автор романов, натура возвышенная и жизнерадостная, немало способствовала долгому сохранению сердечных отношений между двумя семействами, тесно друг с другом связанными. Дочка Паулюсов вошла в историю немецкой литературы, благодаря рискованному бракосочетанию с Августом Вильгельмом Шлегелем, который был старше нее на тридцать лет; спустя несколько недель брак с шумом и скандалом расторгли.
В глазах общественности Паулюс был одновременно ученым, неуемным человеком и критиком существующих порядков. Тесные и длительные отношения с таким «теологом» воспринимались ортодоксальными верующими как вызов.
Огромной заслугой Паулюса перед философией была публикация в 1803 г. первого издания Полного собрания сочинений Спинозы. Он пригласил Гегеля участвовать в этом большом предприятии, которое по тем временам не могло сойти за невинную затею: разве Гёльдерлин не назвал Спинозу «безбожником в точном смысле этого слова»? Гегель, насколько известно, взялся за сопоставление и перевод латинских и французских текстов Спинозы. Но возможно, сотрудничество было и более широким. Во всяком случае, он относился к нему серьезно: под конец жизни он хвалится этим сотрудничеством публично в своих «Лекциях по истории философии».
В Гейдельберге Гегель также близко сошелся с замечательным коллегой, Георгом Фридрихом Кройцером (1771–1858), известным специалистом по античной мифологии и мысли. Этого эрудита, введенного в кружок гейдельбергских романтиков, овевал ореол сентиментальной славы: из‑за безнадежной любви к нему Каролина де Гюндероде закололась кинжалом.
На лекции Гегеля приходило немного народа. Ходили разговоры о том, что, заводя речь о философии, он не очень умел сообразоваться с конкретными обстоятельствами.
Возникал разрыв между тем возвышенным о ней представлением, которое он себе составил и хотел бы привить другим, и более или менее жалкими условиями, в которых указанная философия преподавалась.
Так, 28 октября 1816 г. в Гейдельберге он так читает торжественную лекцию по поводу открытия курса, как если бы он находился в исключительно блестящем и многочисленном обществе. Перед четырьмя или пятью студентами он говорит так высокопарно, как если бы это был Коллеж де Франс и в партере сидели именитые люди. Пятерым слушающим он читает текст, который должен убедить их в победоносном пробуждении философии в Германии: «Ибо наступило, по — видимому, время, когда философия может снова рассчитывать на внимание и любовь, когда эта почти замолкшая наука получает возможность вновь возвысить голос и имеет право надеяться, что мир, глухой к ее поучениям, снова напряжет слух. В недавно пережитое нами бедственное время мелкие будничные интересы повседневной жизни приобрели такое важное значение, а высокие интересы действительности и борьба за них так поглотили все способности, всю силу духа, равно как и внешние средства, что для высшей внутренней жизни, для чистой духовности, для понимания уже не оставалось досуга, и те, кто обладали более возвышенным характером, были остановлены в развитии и частью пали жертвами этого положения вещей. Так как мировой дух был столь занят действительностью, то он не мог обратить свой взор внутрь и сосредоточиться в себе. Ныне же, когда этот поток действительности остановлен, когда немецкий народ своей борьбой покончил с прежним жалким положением, когда он спас свою национальность, эту основу всякой живой жизни, мы имеем право надеяться, что наряду с государством, которое дотоле поглощало все его интересы, воспрянет также и церковь, что наряду с царством мира сего, на которое до сих пор были обращены все помыслы и усилия, вспомнят также и о царстве божием; другими словами, мы можем надеяться, что, наряду с политическими и другими связанными с будничной действительностью интересами, расцветет снова также и наука, свободный разумный мир духа».
И все же, спустя какое‑то время неловкое смущение уступает место удивленной зачарованности. Гегелевские лекции имеют некоторый успех, и по истечении двух лет он уже радуется тому, что его аудитория насчитывает семьдесят человек студентов, или «слушателей», как тогда говорили, потому что кроме собственно студентов, на лекциях могла присутствовать и другая публика.
Несколько юных умов, притом из лучших, увлекаются идеями мэтра. В Гейдельберге определяются его первые ученики, которые будут верны Гегелю до самого конца. Естественно, что о простом подражании учителю и воспроизведении его учения речь не шла. Каждый из них вносил что‑то от себя и думал по — своему. Но связавшие их тогда узы взаимопонимания, признательности и дружбы не были разорваны. Это были люди очень разные, что говорит об умении Гегеля поддерживать и обогащать различные направления мысли, зачастую кое в чем друг другу противостоящие. Столь же разными, впрочем, были их дарования и способности к философии.
Некоторые из них, с этой точки зрения, совсем не делали ему чести, но отличались иными заслугами. Так, эстонский барон Борис фон Икскюль не слишком разбирался в том, чему учил Гегель, но был горячим его сторонником. Он сам говорил, что больше всего его привлекают серьезность и усложненность философской мысли. Среди верных учеников надо также назвать Хинрихса (1794–1861), который позже тоже станет профессором философии.
Но именно Фридрих Вильгельм Карове (1789–1852) займет отныне в жизни Гегеля важное место. Он быстро сделается страстным, и даже фанатичным гегельянцем.
Воспитанный первоначально в католическом духе — исключительный случай среди учеников и друзей Гегеля — он в 1835 г. в эссе «О церковном христианстве» и «Римская католическая церковь» примется пророчествовать о «Всемирной церкви, в которой будут верить в Гегеля, как верили в Иисуса Христа». Он считает, что «зла не существует, что Бог живет исключительно в человеке, и что Небо — это не что иное, как целый мир», так, по крайней мере, излагает его один биограф, не без умысла несколько утрируя. Перед нами намеренное воспроизведение скандальных мнений, приписываемых в данном случае Карове, но которые повсеместно в конце жизни ставили в вину Гегелю. Судьба Карове будет разочаровывающей и горестной, отчасти из- за влияния, оказанного на него Гегелем.
Если, сильно упрощая, можно сказать, что Йена явилась периодом разработки диалектики (что было немыслимо сделать, не озаботившись созданием систематической философии); то гейдельбергский период отмечен разработкой системы (которая могла быть построена лишь на основе завоеваний в области диалектики).
Именно здесь в мае 1817 г., публикует Гегель «Энциклопедию философских наук», третью большую книгу после «Феноменологии» и «Логики».
В ней Гегель ставит и стремится решить общий вопрос — о связи диалектики и системы.
Доброе старое право
В Гейдельберге Гегель, при всем, столь ему свойственном стремлении к покою, при всей увлеченности теоретической философской работой, при всей привязанности к радостям семейной жизни, не забывал интересоваться происходящим в мире и, прежде всего, политическими событиями.
Он мог бы полностью уйти в отвлеченную мыслительную работу, мудро оградив себя от жизненных проблем. Но он не был человеком чистого отвлеченного мышления, каким его часто изображают.
Чтобы опровергнуть подобный взгляд, достаточно прочитать длинную политическую статью, опубликованную им в 1817 г. в «Гейдельбергской хронике». Это годовщина празднества в Вартбурге, на котором студенты решительно выступили — наряду с прочими требованиями — за конституционный строй. Статья была перепечатана «Другом вюртембергского народа» и получила широкое распространение. Опубликованная после провала политических начинаний вюртембергского короля, она публично подводит итоги спорам о внутреннем устройстве.
Почему Гегель принял участие в жарких политических дебатах, разгоревшихся в соседнем с Баденом Вюртемберге?
Можно ссылаться на разные причины, но не следует забывать, что Вюртемберг был его родиной.
Кое‑кто, например, Гайм, полагают, что Гегеля побудил так выступить барон фон Вангенхайм, министр по культам в Вюртемберге (где жгли книги а ля Вартбург). Философ, дескать, «соблазнился» возможным назначением на должность канцлера Тюбингенского университета…
Это возможно, хотя и маловероятно. Надо еще доказать, что Гегель состоял в доверительных отношениях с бароном Вангенхаймом.
Другое соображение — то, что Гегель уже давно следил за развитием событий, и что он, возможно, все еще переживал то, что в 1798 г. ему пришлось отказаться от публикации его «листовки» о положении в Вюртемберге.
Старый стипендиат Штифта, напрямую имевший дело с деспотизмом герцога Вюртембергского, он мог чувствовать удовлетворение от своего рода реванша, принимая участие в политических переменах, которые готовил тогда новый король. А главное, королевский проект, несмотря на недостатки, в значительной мере отвечал его собственным политическим взглядам, казалось, будто король услышал предупреждение: discite justiciam moniti!
Король Фридрих I Вюртембергский объединил «государства» своей страны (что‑то вроде прежних «генеральных штатов» во Франции) в марте 1815 г. В отличие от своих собратьев в других немецких государствах, без исключения отказавшихся даровать подданным конституцию, он сам предложил конституционную реформу либерального толка. Государства ее отвергли, ссылаясь на приверженность «доброму старому праву», обеспечивавшему им отдельные привилегии.
Было ли королевское предложение лицемерным, было ли оно политической западней? Были ли депутаты государств бескорыстны и демократичны? Мнения расходятся. Гегель задним числом выступил за королевский проект, который между тем в 1816 г. приказал долго жить.
Итак, дебаты уже закончены, причем из‑за несогласия государств, когда Гегель решил выступить с их оценкой. Текст философа выявляет тенденции его политической мысли, впрочем, часто противоречивые или смутные. Можно утверждать, хотя и с большими оговорками, что некоторые из них являются объективно «реакционными» по отношению к конкретной политической ситуации в Вюртемберге. Так, к примеру, Гегель критикует, в соответствии со своим несколько технократическим пониманием функций государства, некоторые особенности предусмотренного проектом всеобщего голосования.
Но в целом он, скорее, обращен к тому, что так или иначе составляет подлинное будущее: вместо установившегося абсолютизма — конституционная монархия, предложенная Фридрихом Вюртембергским, не требующему ее народу (в то время как народу, требующему ее во весь голос, Фридрих Вильгельм Прусский упорно в ней отказывает).
Не только общие политические установки Гегеля достойны внимания, но также слова, которыми он пользуется, и обоснования. Гегель ожесточенно нападает на любые изжившие себя привилегии, на политическую инертность, на провинциальный партикуляризм. Это лейтмотив его статьи, звучащий на редкость мощно и выразительно.
Гегель копает очень глубоко: конечно, это политика, но в смысле широкого и глубокого теоретического мышления.
По причинам, нам до конца неясным, Паулюс, Нитхаммер, Уланд и другие швабские друзья Гегеля, будучи либералами, взяли сторону мажоритарных представителей вюртембергских государств, выступив против королевского проекта. Они полагали, что защищают в этой дискуссии идею прогресса, позиция Гегеля была ими объявлена реакционной, что нынешнему читателю представляется удивительным.
Разногласия стали причиной разрыва с семейством Паулюсов; напротив, дружба с Нитхаммером выдержала испытание.
Так Гегель, хорошо понимая, что он делает, навлек на себя огорчения личного порядка, поддаться которым ему не позволила привычка к чистому созерцанию.
Темнота
Итак, в 1817 г. Гегель публикует «Энциклопедию философских наук». Он представляет ее как «Краткое изложение», полновесное переиздание которого он осуществит в 1827 г. Ученики действовали согласно с его намерением, когда поместили «Энциклопедию» в Полное собрание под заголовком «Система философии» (Издательство Глокнера).
В ней предлагается именно гегелевская система в соответствии с разработанным в Иене общим планом. То, что в каждой отдельной части было недоработанного и одностороннего, теперь должно быть дополнено и прояснено с помощью других частей и целого.
Так вот, обрели или нет искомую прозрачность целое и детали? Сетования не прекращаются: Гегель безнадежно темен. Все у него непонятно.
Лишь некоторые щедро одаренные эрудиты постигли в совершенстве смысл гегелевских рассуждений, но большинство читателей остается при своем непонимании, степень которого, впрочем, может быть различной. Оно относится не к той или иной книге, тому или иному периоду: решительно все созданное Гегелем, похоже, погружается, несмотря на отдельные проблески, в глубокую тьму.
Оратор
Уже в Штутгарте учителя упрекали юного лицеиста в недостатке красноречия. Позже в Тюбингене они не менее суровы: у него нет ораторских данных, ни голоса, ни жеста — свидетельствуют они.
Тем не менее это не помешало им объявить Гегеля хорошим проповедником, способным убеждать. Можно заподозрить излишнюю строгость суждений: возможно, им было жаль, наряду со столькими превосходными качествами констатировать некую капитальную неспособность, которая могла обесценить все остальное. Ему не хватает столь малого, чтобы достичь совершенства. Как жаль.
Это так. И с этим надо смириться. Гёте в письме Кнебелю в 1807 г. в двух словах подводит итог этому несовпадению: «Я хочу иметь изложение его мысли. Это такой выдающийся ум, и ему так трудно выразить себя» (С1 398). Изложение не замедлит появиться, но не более ясное: «Феноменология духа»!
Студенты, посещавшие лекции Гегеля, подтверждают эти оценки. Лекции Гегеля — не подарок.
Верный ученик, первый издатель его «Эстетики», Генрих Густав Хото дал ставшее классическим описание приводящих в замешательство лекций берлинского профессора. Он говорит об изумлении, которое сразу овладевало слушающими Гегеля: «Он сидел за своей кафедрой, голова, склоненная к плечу, расслабленный, насупленный, погруженный в себя и, не переставая говорить, перелистывал большую тетрадь in folio, заглядывал вперед, листал назад, искал наверху или внизу страницы. Непрестанно прочищал горло и откашливался, и это мешало ему говорить. Каждая фраза получалась словно отсеченной, раздробленной, казалось, она сходит с уст учителя ценой огромных усилий и падает куда придется… Каждое слово, каждый слог, казалось, отделяются не по своей воле, все порознь и все с первозданной весомостью — все это металлическим голосом на безнадежно швабском диалекте.
И тем не менее в целом речь его принуждала к вниманию и внушала уважение; от оратора исходила величественная серьезность».
Хото признает: «Несмотря на то что я изнемог и не понимал ничего из того, что говорилось, я чувствовал, что меня увлекает неодолимая сила».
Благодаря своим усилиям и настойчивости, Хото, как и другие, освоился с этой внешней стороной преподавания учителя, и перед ним все яснее раскрывалось необычное содержание произносимого. Он понял, что затруднения в речи порождены самой сущностью преподносимого им материала, и что иной формы для этого содержания не найти.
Какая разница! Впечатление было неизгладимым: «Он начинал нерешительно, с трудом продвигался вперед, возвращался к началу, снова останавливался, говорил и думал. Казалось, ни для чего нет нужного слова, но тут‑то оно и находилось: оно казалось совсем обычным, и тем не менее было подходящим, незаменимым, употребленным так, как его редко употребляют, а потому единственно верным. Смысл сказанного становился ясен, и мы с нетерпением ждали продолжения. Напрасно! Если ослабленное внимание на миг отвлекалось, если внезапный скачок возвращал к пройденному месту, тогда мысль мэтра, вместо того чтобы идти вперед, казалось, кружится вокруг одной и той же точки, повторяются без конца одни и те же слова.
Этот могучий ум спокойно копал и строил на недоступной глазу глубине, уверенный в себе, ничем не стесненный. Тогда голос его возвышался, глаза сверкали поверх собравшихся, он сиял, воспламенившись удачей, и достигал высот и глубин души с помощью слов, всегда не случайных…».
Хото долго живописует это странное соединение редкостной силы мышления с досадным неумением справиться с речью. Почему у Гегеля не получалось выражаться проще, яснее, легче?
Обилие свидетельств, кажется, убеждает. Но возникают вопросы. Как Гёте мог разглядеть «выдающийся ум» в человеке, не умеющем себя выразить? Не объясняется ли это профессорское неумение говорить по большей части его небрежностью, безразличием на сей счет? Он мог бы, сдается, без особых усилий улучшить свою речь, манеру говорить, по крайней мере выправить некоторые досадные изъяны, но, возможно, это его не интересовало, возможно, какое‑то странное кокетство было в том, что он намеренно пренебрегал формой ради исключительно содержания, если только такое возможно: хороший мыслитель, чурающийся краснобаев и не желающий сходить за одного из них.
Не было ли у него также чувства, что кажущаяся темнота его речей может, в конце концов, сослужить ему службу, и что этим изъяном нужно наилучшим образом воспользоваться?
Но мог ли Гегель развернуть свои ораторские способности, когда в Тюбингене должен был читать насмешливым однокашникам и сообщникам проповеди, в которые он не верил, а то и считал зараженными фальшью? Учителя могли принять за отсутствие способности то, что было умышленным желанием быть непонятым или следствием дурного расположения духа. Разве не так же, по сути, обстояли дела в Берлине: как мог он развязать язык перед публикой, среди которой — он это знал — скрывались злобные ненавистники и шпики?
Оценивая задним числом гегелевскую «неспособность к красноречию», нужно также учитывать тот факт, что специалисты, как правило из лени или предосторожности, вторят ранее сказанному кем‑то. И человек, бывает, до конца жизни носит ярлык, приклеенный в юности: в случае Гегеля — «плохой оратор».
И тем не менее тому, кто показал себя «самым пламенным оратором» подпольного политического клуба в Тюбингене, кому в Берлине была поручена официальная речь по случаю торжественного празднования годовщины Аугбургского исповедания, несомненно, случалось порой говорить ясно и убедительно.
Разве не доверили ему, несмотря ни на что, уже в Штутгарте престижную «прощальную речь» по окончании занятий в Лицее?
Должно быть, у него было много возможностей проявить себя. Временами он очень даже умел быть понятным. Один показательный пример подтверждает это. Гегель устно комментировал компактные параграфы своей «Энциклопедии философских наук», печатный текст которой находился в распоряжении у слушателей и представлял собой лишь «Краткое изложение». Эти комментарии, к счастью, были собраны студентами с великим тщанием. Очень часто они являют собой удовлетворительное изложение какого‑нибудь вопроса гегелевской философии, который излагается сам по себе, вне зависимости от его тесной связи с другими частями системы. Читая их и наслаждаясь ими, не можешь отделаться от подозрения, что — о кощунство! — мысли Гегеля теряют в ясности и отчетливости, когда он методично и властно помещает их в системно выстроенное целое. Можно посоветовать начинающим, при первом знакомстве с Гегелем, читать его, справляясь с этими «Добавлениями» к Энциклопедии, которые поначалу были устными. Гегель умел объяснять, когда он этого хотел и обращался напрямую к студентам, желающим его слушать.
Но не всегда ситуация была такой.
Писатель
Та же самая невразумительность свойственна, между прочим, и писаниям Гегеля. Его манера письма кажется не более легкой, чем манера говорения. Его перо не ловчее и не гибче его голоса.
Он знал об этом своем недостатке, и ему о нем постоянно напоминали. В конце жизни он мог прочитать в одном учебнике по философии, которым сам пользовался, оценку, данную ему Вендтом, дружественным автором, относившимся к нему вполне благожелательно: «Огромная проницательность видна в том, как он использует свой прогрессивный метод (die fortschreitende Methode), но манера изложения настолько суха и шероховата, что делает понимание крайне затруднительным».
Можно было бы без конца умножать подобные свидетельства того, что Гегеля читать трудно, но, чтобы в том убедиться, не достаточно ли заглянуть в «Феноменологию»? Сплошная мука. Конечно, дело пойдет лучше, если воспользоваться французским переводом — интерпретацией. Переводчик, чтобы сделать свое дело, просто обязан отыскать смысл в оригинале или снабдить его им. Но честный комментатор все‑таки не скрывает своих затруднений. Геринг, посвятивший большую часть жизни прояснению смысла «Феноменологии», признавался в 1929 г.: «Это секрет Полишинеля, — то, что по сю пору почти все изложения философии Гегеля или введения в нее оставляют полностью безоружным читателя, желающего приступить к чтению его произведений, и даже то, что среди интерпретаторов Гегеля очень мало способных привести к целому, слово за словом, хотя бы одну его страницу»[233]Haering T. Hegel, sein Wollen und sein Werk. Leipzig; Berlin, 1929. T. I. P. VII
. Герингу хотелось верить, что ему это удалось лучше, чем предшественникам, но его самого раскритиковали те, кто шел за ним. С Гегелем всегда так.
Эта темнота Гегеля — осмелимся сказать, очевидная — не препятствует тому, чтобы его читали и перечитывали. Для одних это дополнительная приманка, для других — стимул к работе. У глубины и темноты — то общее, что они непроглядны. В них есть что‑то завораживающее. Хорошо подготовленный любитель вовлекается в игру дешифровки.
Но есть кое‑что похуже. Самая опасная темнота — та, которой не замечают, как не замечают в тумане наледи на дороге. Читателю кажется ясным пассаж, который на поверку окажется невразумительным. Декарт, когда темнит, предупреждает читателя, что, впрочем, делает темноты прозрачнее. Гегель никого не предупреждает. И читатель порой дает себя одурачить. Самая темная темнота — та, которая не видна.
В объяснение как незаметной и неуловимой тьмы, так и явных темнот, часто ссылались на особый склад гегелевского ума, приписывая ему что‑то вроде врожденного дефекта. Мол, этот врожденный, или «природный», недостаток не исправила даже его огромная культура.
Этот взгляд решительно опровергается, если посмотреть «Журнал» его юности, детские и школьные записи. В Штутгарте с помощью письма он выражался в высшей степени ясно, правда, там речь еще не шла, собственно, о философии, и тем более о гегелевской философии. Складывается впечатление, что он постепенно развивал свой дар выражаться темно. Тому свидетельство — признания его «второго рождения». Эта способность, сообразно с требованиями места и времени, сформировалась благодаря воспитанию и самовоспитанию.
Но прежде чем начать разбираться с гегелевскими темными местами, не ссылаясь на обстоятельства, следует посмотреть, насколько они вообще серьезны.
Не следует преувеличивать. Ответственность за непонимание лежит не только на авторе, часто он разделяет ее с читателем. Последний догадывается, что, приложив известные усилия, продвинется в постижении гегелевской мысли. Его тексты — не совершенно неприступные цитадели, какие‑то потайные дверцы можно открыть. Учение столь богато, что малейшая его частица драгоценна, величественный фрагмент стоит больше, чем заурядное целое. Иногда Гегель нагромождает множество неясных идей только затем, чтобы в их изобилии сверкнуло несколько простых мыслей, которые, будь они изложены по отдельности, не были бы столь блестящими.
Ответственность разделяют автор и читатель, но и издателю тоже надлежит взять на себя свою часть. Некоторые издатели, толкователи и переводчики затемнили его донельзя.
Один только пример. Это его любимый ученик, Эдуард Ганс, опубликовавший в 1833 г. впервые адаптированный и сокращенный текст его «Лекций по философии истории». Во «Введении» к этим «Лекциям» Гегель ведет речь о том, что называет «первой исторической категорией» — об изменении (Veränderung). По причинам, в точности нам неизвестным (типографская ошибка, цензура или опасение цензуры), этого слова нет в этом издании, единственно доступном в течение долгого времени. Читатели будут знакомиться с аргументами, объясняющими необходимость и важность фундаментальной исторической категории, не зная не только, что она такое, по Гегелю, но даже ее наименования! Отсутствие этого слова необходимо влечет за собой известную размытость мысли, которую очень удобно отнести на счет легендарной гегелевской невнятности. Похоже, первые читатели не заметили пропуска, настолько они свыклись с тем, что не понимают текст, и смирились.
В некоторых случаях написанное Гегелем достигает исключительной ясности. Не только его перо порой следует за мыслью с большой элегантностью, достигая высот стиля; он также умеет снабдить свои идеи, утонченные и новые, иногда ошеломляющие людей предубежденных, образами столь блестящими и волнующими, что они входят в речевой обиход и используются другими для пояснения своих мыслей: этот «темный» автор — один из наиболее часто цитируемых в наши дни в научных работах, литературных произведениях, в критике и ежедневной прессе. Кто не знает «совы Минервы, которая вылетает в сумерки», или «тихо роющего землю крота»?
Что одним кажется недоступным в творчестве Гегеля, другим представляется само собой разумеющимся; все зависит от образования, времени, культуры. Многие стороны его произведений, не составлявшие никакой трудности для современников, стали непроницаемыми в наше время, поскольку мы потеряли к ним ключ. И напротив, исторические и сравнительные исследования, тщательная экзегеза позволяют ныне понять те тексты Гегеля, которые представлялись большей части его слушателей загадочными.
Возделывание тьмы
Перечисление всех этих обвинений, оправданий, нюансов и оговорок не снимает, однако, самой проблемы гегелевских темных мест, которой они не решают.
Чтобы попытаться кое‑что прояснить, надо обратиться к иным причинам и условиям, чем одни только вокальные данные, застарелые провинциальные привычки, психологические мотивы или случайное стечение обстоятельств, не забывая, конечно, о том, что и они могли сыграть какую‑то роль.
На самом деле речь идет о философской составляющей. Гегель темен, конечно, но это ему и надо. Он, кстати, не колеблясь, выбрал одним из главных учителей Гераклита, философа, которого как раз и прозвали «Темным».
Темнота приобретает у Гегеля свойственный только ему колорит, но это общее отличие немецкой философии того времени. Речь о недавней моде: философия Вольфа, вышедшая из философии Лейбница, философия ясных идей, которой сам Гегель был пропитан в юности, царила в течение полувека.
Но тут появился Кант, радикально порвавший — во всяком случае, ему так хотелось думать — с вольфианским догматизмом и совершивший «переворот» в философии, введя в нее много новых и плодотворных идей и разошедшийся одновременно с традиционным требованием ясности и вкусом к ней.
Именно таким видят его ближайшие последователи, его ученики, в частности, Гегель. Дело не в недооценке мысли и творчества Канта каким‑то французом — шовинистом. Почти все его современники жаловались на непонятность. Кантовская философия, предназначенная сначала узкому кругу любителей, стала достоянием более или менее широкой публики, только когда его ученики, главным образом Рейнхольд, попытались ее изложить и объяснить более ясно и просто, рискуя при этом исказить или нарушить внутреннюю строгость.
И как раз лучшие ученики яростнее прочих нападают на стиль и манеру Канта. Фихте и Шеллинг с лучшими намерениями соперничают друг с другом в резкости обвинений в неясности, которую считают неотъемлемой от мышления Канта и объясняют разными причинами. Иногда они видят в ней хорошую сторону, удачный тактический прием: «Большой удачей Канта была его темнота», — говорит Фихте[236]Фихте И. Г., письмо Рейнхольду от 22 мая 1799 г.
.
Но как только дорогие ученики берутся за труд прояснения кантианства, они принимаются браниться друг с другом, и всякий при этом обвиняет соратника в непонимании ни автора, ни самого себя. После нескольких лет разговоров, дискуссий Фихте разрывает отношения с Шеллингом (которого он когда‑то назвал ingenium praecox!) и выносит ему окончательный приговор: «Вы не поняли, не понимаете и — на том пути, по которому вы пошли, — никогда не поймете, что такое трансцендентальный идеализм!».
Вина лежала не на одном Шеллинге, и Фихте знал это. Сам он потратит большую часть жизни на то, чтобы придать своему учению форму, если не «ясную, как солнце», то, по меньшей мере, более доступную образованной публике. Все немецкие философы того времени были не в ладах с ясностью.
Позже Шеллинг, временами очень ясно выражающийся, откровенно признается в «Предисловии к сочинению Кузена» (1834): «Немцы так долго философствовали исключительно между собой, ограниченные собственным кругом мыслей и слов, что понемногу все дальше уходили от того, что может быть понято всеми […], и степень этого удаления, в конце концов, сделалась чуть ли не мерилом философского мастерства».
Как насмешливо скажет Гейне: «Я касаюсь здесь комической особенности наших философов. Они без конца жалуются, что их не понимают».
Гегель тоже будет сетовать: «Возможно, только один человек меня понял, да и тот меня не понял». Он обвинил Канта в невразумительности в резкой обличительной речи, не лишенной стилистических красот. Около 1802 г. он восклицал, обращаясь к йенским студентам: «Соблазнительно (verführerisch) в этой терминологии как раз то, что ею очень легко овладеваешь. Мне тем легче употреблять эти слова, что я могу позволить себе облечь в них любую глупость и банальность, разве что мне будет стыдно перед самим собой за обращение к людям на языке, которого они не понимают» (D 340).
И он еще долго рассуждал в том же духе: «При изучении философии вы не должны принимать эту терминологию за нечто существенное, вы не должны чувствовать к ней никакого почтения. Лет десять или двадцать тому назад казалось очень трудным освоиться с кантовскими терминами синтетического суждения a priori, апперцепции, трансцендентного и трансцендентального и т. д. Однако этот словесный вихрь уносится так же шумно и быстро, как принесся. Многим удалось овладеть этим языком, и тогда тайна перестала быть тайной: отталкивающая оболочка скрывает самые банальные мысли. Меня заставляют об этом говорить главным образом нынешняя прыть философии природы и те глупости, причина которых — терминология Шеллинга» (D 340).
Вот как осмеливается говорить Гегель о своем учителе Канте, а также о том, кто все еще его близкий соратник и друг, — о Шеллинге! Болтуны, чья заумь не скрывает никакой мысли. Какие же тогда оскорбления приберег он для врагов?
Случай Гегеля
Ясно, что Гегель, столь ярко живописующий недочеты других, был хорошо знаком с недостатками, грозившими всей немецкой философии. Если бы ему захотелось, в ряде случаев он мог бы выражаться гораздо яснее, на манер высказывавшихся, по его мнению, вполне ясно, предшественников. Он умело пользовался своей темнотой. В нем как‑то сочетаются, часто в трудно определимой пропорции, врожденная и невольная неловкость, намеренное утаивание и необходимая философская темнота, неизбежно проистекающая из разрабатываемой им системы.
Идеи Гегеля нелегко изложить прежде всего потому, что они, как правило, новые или обновленные старые, забытые и плохо понятые, к которым долго никто не обращался. Они противятся эксплицированию и внятному истолкованию, потому что порой они экстравагантны в некоторых отношениях. Гегелю случается быть непоследовательным и, похоже, он отдает себе в этом отчет, борется, как только может, с ожесточением и отчаянием, пытаясь исправить положение.
Это была невообразимая затея — предложить и потом защищать с помощью доступных соображений абсолютный идеализм. Ее единодушно отвергли сразу после смерти философа. Уже многим современникам философа казалось, что он не выдерживает критики. Читатели, вполне справедливо сетуя на неподготовленность, не должны себя упрекать: если они плохо понимают, это не только их вина, ни даже, в каком‑то смысле, вина Гегеля: обвинение должно быть предъявлено самой системе, которая больше распоряжается Гегелем, чем он ею.
Гегель должен был хорошо знать и в конце концов признать трудности своей манеры изложения. Он это делает, и иногда с юмором. Все его просьбы простить ему привычку выражаться темно сопровождает ирония, возможно, горькая. Отвечая Кнебелю, который, подобно стольким другим, упрекал его за это в связи со статьями в «Бамбергской газете», он заявляет, что дипломатическая и политическая ситуация сама по себе настолько запутана, что если бы он написал о ней ясным стилем… его бы никто не понял — ни редактор, ни читатели: «Я бы мог вывести заключение per contrarium, мой лишенный ясности стиль позволяет понять лучше» (С1 183). И он сетует на судьбу, которая не была столь щедра, чтобы позволить ему производить на свет нечто более удовлетворительное…
Следуя этой логике применительно к его философии, противники Гегеля могли бы нагло заявить: она настолько сумбурна, что, будучи изложенной ясно, не выдержала бы никакой критики. Злопыхатели примерно это и подразумевали. Учение поражено невразумительностью из‑за предпосылок, по большей части неразвернутых. Абсурдность доктрины не дает изложить ее ясно, и темнота выражения говорит о несообразности содержания. О том, чего нельзя хорошо постичь, нельзя написать ясно.
Вряд ли можно долго защищать теоретическую состоятельность учения, которое хочет, к примеру, сделать из природы инобытие духа. Предложенное Гегелем понимание этого самоотчуждения духа в природу еще непостижимее, чем идея божественного творения, которую он бесстрашно отвергает. Шеллинг, который все же рискует больше других, подтрунивал над этим пассажем, где Гегель в общих чертах описывает переход Идеи в Природу, или предписывает ей, как это делать: «Но абсолютная свобода идеи состоит в том, что она не только переходит в жизнь, и также не только в том, что она как конечное познание позволяет жизни светиться видимостью (scheinen) в себе, а в том, что она в своей абсолютной истине решается свободно произвести из себя момент своей особенности или первого определения и инобытия, непосредственную идею как свою видимость (Widerschein), решается из самое себя свободно отпустить себя в качестве природы».
Уж лучше бы было сослаться на чудо.
Но нужно ясно видеть, что такое порождение природы — одно из главных условий идеализма, что оно представляет собой необходимое, недоказуемое, непроизвольное, изначально подразумеваемое его основание. Ни одно из положений философии Гегеля не устояло бы, если бы идеи или Идею или Дух стали рассматривать в качестве порождений заранее существующей всеобъемлющей природы на манер философов — материалистов или реалистов.
Скорбеть по поводу гегельянских предпосылок — дело совершенно лишнее. Все происходит так, как если бы он отчасти по наитию, отчасти по расчету поставил и предложил себе самые трудные условия и самые непреодолимые препятствия для акробатической игры идей; возложив на свои плечи задачу, исходя из сочтенных необходимыми, но на самом деле несовместимых посылок, возвести глобальную систему. Это означало с самого начала обречь себя на отчаянную интеллектуальную эквилибристику, трюк, который он, однако, сумел исполнить полностью, изящно, изобретательно и упоенно. Желая невозможного и фанатично стремясь к его осуществлению, философы совершают духовные подвиги.
Можно утверждать, что любой конститутивный элемент его доктрины и того, чем он хотел видеть свою систему, не мог бы быть развернут так изобильно, с такой продуктивностью, не будь он накрепко привязан к другим элементам, с которыми он, в сущности, несовместим. Гегель устанавливает планку все выше и выше и дерзает прыгнуть не требуя поблажек, самоотверженно.
Именно поэтому нужны были лакуны в гегелевских умозаключениях, поначалу замаскированные, ловко скрываемые, обнаруживаемые позднее. Подозрительные критики или даже недоброжелатели объявили о разрыве с логическим мышлением. Люсьен Герр очень настаивает на роли «чувства» в развитии гегелевского умозаключения.
Некоторые находят удовольствие внепривычных словесных играх, с помощью которых Гегель симулирует выход из трудных положений (например, возведение Qualität (качество) к Qual (мучение)). Будучи обнаруженными и разоблаченными, эти хитрости изложения и языка ничуть не умаляют богатства и продуктивности гегелевской мысли. Но однажды с ними столкнувшись, их нужно иметь в виду, чтобы не понимать речь буквально.
Вполне вероятно, что, лукавя с другими, философ лукавит сам с собой. Он схоранивает некоторые вещи от самого себя, ведомый гой же диалектикой невинности и вероломства, которую он так хорошо умел описывать у других. Перед нами любопытная смесь наивности и мошенничества.
Романтический философ того времени похваляется глубиной мысли на том основании, что ее свидетельствует некая, вполне умеренная, темнота выражения. Ему нравится сходить за непонятого. Гегель не романтик, но и он позволяет палитре времени оставить на себе след. Он предпочел бы ясность, но в его случае она подразумевает некий философский диссонанс, и Гегель завораживает читателя так же, как в ином регистре завораживают поэтические диссонансы Гёльдерлина. Он хотел поженить огонь и воду и сделать это по — своему, не так, как Шеллинг, но столь же парадоксальным образом, заставившим Шеллинга образовывать двусмысленные понятия, вроде идеалматериализма или идеалреализма. Первые ученики разорвали эту фантастическую материю на куски, при этом каждый выбрал себе лоскут по вкусу.
Не надо жаловаться. Без этих помех, нагромождений, живых противоречий, гегельянизм не был бы самим собой. Они заставили его превзойти себя, и мы можем возгласить: Felix culpa! Отвага сестра творчества, но у нее есть цена: темнота. Ему приходилось быть виртуозом.
Сражаясь с языком, Гегель позволял звучать голосу времени, по примеру, как он полагал, всех философов прошлого. Он выражал мир разорванный, как он говорил, отчужденный, темный для самого себя мир, который сегодня с большим трудом поддается дешифровке. Не вина автора, если сами вещи говорят так невнятно.
Эти замечания относятся не к одному только Гегелю, но решительно ко всем немецким философам — идеалистам. Большая часть его великих современников были столь же темны, сколь темен он, если не более. Такие исключения, как, например, Якоби, выступая за более ясную философию, в результате оказывались более плоскими, поверхностными, догматичными, более декларативными.
Итак, не следует прятать правды за вуалью благопристойности: трудна не только их манера изложения, но сама философия их по сути своей мало прозрачна. Она была хрупкой и быстро развалилась — это не лишает ее смысла, но напротив, придает ей другой смысл, предполагающий иное употребление, нежели грезившееся авторам. Как признавал Шеллинг: «Прежде чем взяться за самого Канта, я бы сделал сначала замечание общего характера, которое более или менее приложимо ко всем человеческим действиям: то, что их делает действительно важными, так это их реальные последствия, а последние чаще всего не таковы, какими они виделись и ради которых действовали».
Сама система по своей идее и программе не могла себя оправдать, чтобы ее защитить, требовалась искусственная аргументация, произвольные дополнительные построения, иногда фантастические. В этом тоже система Гегеля ничем не отличается от остальных, разве что, возможно, масштабами словесной эквилибристики.
Если бы ему удалось быть ясным, он изменил бы собственным исходным прозрениям и убеждениям своего времени.
Гегель приоткрыл причину своей темноты или, по меньшей мере, одну из причин, а также секрет оказываемого ею воздействия. В письме Нитхаммеру он напоминает, что «легче быть возвышенно непонятным, чем просто непонятным» (С1 163). Соблазняет его эта легкость? Иногда он строит из себя важную персону. Но ему известно противоядие: «Обучение юношества, а равно подготовка материалов к таковому — лучший пробный камень ясности» (ibid.).
На возвышенное он не скупится. И от него не укрывается, что оно тоже мало способствует пониманию.
Гегель насытил философию несовместимостями. Его задача заключалась в том, чтобы убедительно и последовательно сводить их вместе, соединяя то, что поначалу кажется самым несоединяемым, извлекать — как в случае лука и лиры — из несогласия согласие. Без этих противоположностей, без их непримиримости, он не знал бы к чему стремиться, какое дело делать, какое произведение создавать. Великому философу просто позарез нужно столкнуться лицом к лицу с задачкой с норовом, — проблематикой, которую навязали ему обстоятельства или он сам себе задал.
Но бывают противоречия и противоречия. Диалектическое противоречие приводит — тем или иным путем — к своему разрешению. Противоречие догматическое стоит на месте, упрямится, ни на что не решается, или, чтобы покончить с собой, требует выбора между противоположностями. Иногда оно прикрывается на время маской диалектики, но в конце концов его подлинный лик обязательно должен открыться.
В произведениях Гегеля есть несообразности, которые противоречат опыту, здравому смыслу, диалектической логике. Конечно, их не так‑то легко обнаружить, и раскрывают они себя некоторым образом лишь по мере погружения в них. Чувствовал ли это Гегель? Мог ли он при своей, как правило, образцовой ясности ума не сознавать, что вместо того, чтобы разрешить некоторые противоречия, он ограничился лишь их представлением, прибегнув поочередно к каждому из взаимоисключающих терминов, разумеется, в разных произведениях или в разных главах одного и того же произведения, хотя читатель ненароком может при случае столкнуть их непосредственно. Есть главы в «Истории философии», которые плохо выдерживают сопоставление с некоторыми параграфами «Науки логики». Положения, получившие развитие в «Философии истории», резко противоречат доктрине «Энциклопедии», где, впрочем, философия истории, по необходимости возвращенная в строй, занимает второстепенное и проблематичное место. Разумеется, Гегель изо всех сил старается установить согласие и возобновляет попытки глобального пересмотра всех понятий, но с сомнительным, по мнению многих, результатом.
Есть, в частности, одно противоречие, которое, вослед восторженному согласию, приводит в недоумение почти всех учеников: расхождение между диалектическим мышлением, отважно отдавшим приоритет движению, изменению, становлению, жизни, и проектом системы, которую Гегель силился оставить «открытой», но которая на деле не могла не предполагать стабильности, остановки, консервации, омертвения.
Гегель так высоко оценивал изменение, что принялся свысока смотреть на иностранные языки, на латинский и французский, заподозренные им в неспособности непосредственно выразить смысл изменения так же хорошо, как немецкий. Но было похоже на то, что, несмотря на все самые серьезные меры предосторожности, он был склонен к идее некоего конечного и всеобщего знания, неизбежно, впрочем, предполагавшейся абсолютным идеализмом.
Вместе с другими очевидными противоречиями, которые могли сыграть роль детонатора (религия — спекулятивное мышление, эзотеризм — экзотеризм, прогрессизм— консерватизм, созерцательность — интервенционизм и т. д.) это расхождение должно было привести к взрыву и поставить учеников перед выбором между диалектикой и возведенной, как полагал Гегель, на ее основе системой, подобно тому как многие оказывались вынужденными выбирать между «идеей критики» и «кантовской системой» (Леон Брюнсвик).
Предшествующие философии переросли сами себя, позволив взорваться заключенным в них противоречиям, и, опасаясь той же судьбы, Гегель старался, насколько это было возможно, не дать разойтись взаимоисключающим терминам. Эта негибкая гимнастика осуществлялась под покровом тьмы.
Гегель не только был вынужден перенять часть терминологии своих предшественников, которую он тем не менее порицал, но и прибавить к ней свою собственную, столь же необычную, даже вычурную, прокладывающую дорогу новой схоластике. Ему пришлось изобретать хитроумные комбинации, блуждать в надуманных дистинкциях, напускать двусмысленностей и туману, оттенять, делать вставки и оговорки.
С одной стороны, он предлагал новые идеи и стремился к тому, чтобы они не смешивались со старыми, это понуждало его коверкать обычный язык. С другой, возможно, он страдал какой‑то врожденной затрудненностью речи, степень которой трудно оценить. Ко всему добавлялась изрядная доля рассчитанной на публику таинственности. Вместе с тем он должен был скрывать некоторые свои сомнительные и подрывные идеи.
Когда его спросили о скрытых причинах общеизвестной темноты Гераклита, он, в конце концов, признал, что «они заключаются преимущественно в глубине, в спекулятивном характере мышления, выражающего себя таким образом». Никто не тянул его за язык! Он, стало быть, соглашается с тем, что его собственная философия, по существу своему спекулятивная, остается закрытой для большей части людей.
Несмотря на все усилия, на все его мастерство, ему не удалось предложить философию, приемлемую для всех, равно убедительную для властей и для публики. Среди прочих знаком этого поражения служит возобладавшая в финале тенденция к самоограничению, нерешительный отказ от поначалу провозглашенного философского универсализма, элитарность, в которой его упрекает Гешель, и сам не бывший вульгаризатором, — все это знаки поражения. Гегель дойдет до того, что решит доверить судьбу своей философии лишь кругу посвященных, своего рода «клиру».
В конце концов он поддастся соблазну запереть ее в полумраке святилища.