Разумеется, общее направление гегелевской мысли выявляется, прежде всего, в публичных выступлениях и напечатанных трудах — они основа любого истолкования Гегеля. Но когда становятся известными слова, сказанные украдкой, и дела, сотворенные в тайне, без уточнений, нюансов, оттенков не обойтись.
Среди утаенных дел и поступков, список которых становится все длиннее, выделяется заступничество Гегеля за членов Burschenschaft, Burschenschaftler’ы или, сокращенно, буршей (Burschen), преследовавшихся прусскими властями в 1810–1840 гг.
Тесное общение с буршами имело различную подоплеку, и не так легко разобраться с истинными причинами поведения Гегеля. Тем не менее, вопреки расхожим суждениям, существуют неоспоримые факты, из которых следует исходить. Они подтверждены документами, главным образом, полицейскими донесениями, юридическими актами. С документами такого рода нужно уметь работать, здесь требуется опытный глаз. Тот, кто не подвергался допросу, плохо представляет себе, что это такое. Самый наивный полицейский никогда не поверит в то, что способны принять за чистую монету историки. Каждый должен заниматься своим делом!
Первое замечание. В Берлине Гегель то и дело жалуется на беспокойную жизнь, говоря друзьям, что всему предпочитает покой. Так вот, ему было бы совсем нетрудно не вмешиваться в дела Burschenschaft и «демагогов», держась от них подальше, как это делали его коллеги. Нужно было только закрыть глаза, заткнуть уши и безмолвствовать, когда речь заходила об этом опасном движении. А если бы даже его о них спросили, возможностей уйти от ответа было немало. Из всех берлинских профессоров и всех именитых людей города Гегель единственный так живо и с таким постоянством интересовался делами преследуемых.
Когда Кузена задержат в Саксонии и позже, в Пруссии, арестуют, власти спросят Шеллинга, что он о нем думает, и получат довольно бесцветный, ни к чему не обязывающий отзыв. В то время как Гегель по собственной инициативе вмешивается в дело, самим фактом непрошенного вмешательства подвергая себя опасности. Он интересуется «буршами», «демагогами», либералами разных мастей, вместо того чтобы, оберегая покой, употребить свое время на что‑нибудь более приятное. Бесконечные полицейские и судебные дела, в которые он сует свой нос, отнимают у него энергию. Измученный, он мог бы умыть руки и позволить возопить камням. Но он, напротив, хлопочет и вмешивается.
Чем объяснить такое поведение? Возможны три гипотезы: или он, верно служа прусской монархии, вероломно действовал в ущерб тем, кого по видимости защищал; или вел своего рода двойную игру с властью и оппозицией; или в душе был на стороне этой либеральной и конституционалистской оппозиции, тактически поступая так, как ему больше нравилось.
Чаще всего поддерживается тезис, который выдвинул Розенкранц, употребив одно двусмысленное выражение, односторонне понятое большинством читателей. Согласно ему, Гегель якобы был Demagogenbekehrer, «миссионе — ром среди демагогов» (R 338). Такая оценка пересекается с некоторыми заявлениями Альтенштейна, в свою очередь, неоднозначными: если кого‑либо называют в Берлине другом правительства, то надо еще уточнить, какого правительства, или, скорее, какой фракции в правительстве он друг — Гарденберга или Виттгенштейна? Друг одного, тем самым враг другого.
Для многих не задумывающихся читателей Розенкранца Demagogenbekehrer означает, что если полиция и правосудие стремились силой раздавить оппозицию и принудить ее к повиновению, то Гегель, со своей стороны, пытался разоружить их идеологически, с помощью пропаганды и убеждения исцелить от «демагогии», сделав верными подданными Его Величества. Одни лишают дееспособности, другой взывает к покаянию. Конечно, добровольному принятию на себя Гегелем столь выгодной для власти миссии власть была бы неслыханно рада. И уж нашла бы способ отблагодарить услужливого помощника.
Нужно, однако, ясно понимать, что Розенкранц, публикуя свою «Жизнь Гегеля» в 1844 г., в то время, когда слепота окружающих, политическая реакция, насилие, полицейские и судебные репрессии достигли своего пика, не мог признать, даже если бы хотел, что в 20–х годах Гегель исподволь кое в чем сочувствовал «демагогам».
В 1844 г. Розенкранц был не свободнее, чем Гегель в 1824 или 1830 г. Кроме того, у него, судя по всему, не было психологического опыта, знаний в области политики, сравнимых с гегелевскими, и, следовательно, он был не в состоянии вообразить его чувства и понять, чем тот руководствовался. Читатель вступает на зыбкую почву. Уже само слово «демагог», употреблявшееся консерваторами в уничижительном смысле, чтобы заклеймить всех, кто желал большей свободы, не лишено двусмысленности. Как это произошло со словом «импрессионизм», которое могло быть высокомерно присвоено себе теми, кому презрительно адресовалось.
Противники либералов, Demagogenriecher, ищейки, повсюду вынюхивающие демагогов, «охотники за ведьмами», напичканные обскурантистским бредом, у них есть доступ к власти. Сколько бы ни было у Гегеля подлинных или мнимых колебаний, противоречий, покаяний, нет никакого сомнения в том, что ни явно, в своем обнародованном учении, ни неявно или, тем более, тайно, он не на их стороне. Более или менее твердо, в зависимости от времени и обстоятельств, он выступает на стороне конституционалистов, либералов, и значит — опасливо и с оговорками — на стороне Burschenschaft. Не мог тот Гегель, каким его знают, симпатизировать прусским помещикам, «юнкерам», — цензура зачеркнет это слово в его последней статье, ибо достаточно упомянуть его, чтобы возбудить народную ненависть.
Одновременно он не мог перечислять без раздражения — как мы, хотя и задним числом, — ошибки, непоследовательные действия, оплошности Burschenschaft, их тупой национализм, смехотворный архаизм, антисемитизм, франкофобию; временами ему не удавалось удержаться от того, чтобы не одернуть буршей, попытаться просветить их: он был «миссионером», пытавшимся навязать студентам собственное видение немецких дел, обращавшим их в собственную веру, но никак не в монархическую «веру» прусского двора. Заблуждения Burschenschaft никак не могли заставить его забыть или недооценивать неискоренимой порочности феодальных порядков и поддерживавшего их абсолютизма.
Любимые занятия не поглощали Гегеля без остатка. Он вмешался в политическую жизнь Пруссии, насколько ему позволяли темперамент, простонародное происхождение, положение чиновника, собственные убеждения. Он не принял жизненной установки Декарта: «…скитаться по свету, стараясь быть более зрителем, чем действующим лицом, во всех разыгрывавшихся передо мною комедиях», — его поведенческой максимы, которой, по правде говоря, и сам Декарт не всегда оставался верен.
Не будучи ни героем, ни революционером, ни оппозиционным трибуном, он дошел в своем поведении до пределов, за которыми его ждал окончательный и катастрофический разрыв с существующими нормами гражданской жизни. Других возможностей не было, и никто в Берлине вплоть до 1840 г. — приблизительной даты принятия эстафеты «младогегельянцами» в радикально изменившихся обстоятельствах — не был более решителен.
Реальные схватки Гегеля с жизнью нам известны только в пределах доступной документации, главным образом, той, которая оформлялась полицейскими и судьями. С одной стороны, число этих документов ограничено и поиски продолжаются. Все время обнаруживается что‑то новое. С другой стороны, эти источники тенденциозны и должны использоваться осмотрительно и с осторожностью. Можно предположить, что о многих сторонах жизни Гегеля в Берлине мы никогда ничего не узнаем.
Но и знаем мы не так мало. Знакомство с потаенной или, по крайней мере, непубличной жизнью философа долгое время было возможно благодаря примечаниям, добавленным Хоффмейстером в 1952–1960 гг. к его изданию «Переписки» Гегеля после инвентаризации — по- видимому, слишком быстрой и поверхностной — архивов прусской полиции. Удивительно и очень значимо уже то, что в документах столь часто встречается имя Гегеля, единственного из всех берлинских философов удостоившегося такой чести.
Полицейские и судебные акты тех времен, призванные подтвердить подозрения и обосновать приговор, в наше время предоставляют возможность узнать и оправдать. Однако их интерпретация Хоффмейстером представляется несколько странной и спорной.
Многочисленные и разнообразные выступления Гегеля, известные нам благодаря Хоффмейстеру, оцениваются им как оправданные и похвальные лишь потому, что те, за кого он заступался, были, на взгляд Хоффмейстера, «невинными жертвами». Одновременно, не замечая противоречия, он полагает, что эти демарши имели целью отвратить обвиняемых от их политических убеждений, излечить от «демагогии», за которую те подверглись преследованию. Если они были невиновны, полицейские, задерживая их, совершали непростительную ошибку вкупе с неправедным в данном случае правосудием — к такому выводу подводит весь ход рассуждений Хоффмейстера. Но маловероятно, чтобы полиция могла так часто «ошибаться».
Все эти преследуемые на взгляд министров внутренних дел и юстиции вовсе не были «невинными», их подручные чиновники на этот счет получали вполне четкие указания. Полицейские и судьи не ошибались, разве что в редких случаях при определении степени «неблагонадежности» (die schlechte Gesinnung), зараженности либерализмом, а с определенного временного периода — сен — симонизмом, пресекая «политические контакты» с оппозиционерами. Действительно повинные во всех этих преступлениях, «демагоги» заслуженно осуждались и наказывались. Очевидно, что для какого‑нибудь другого правосудия, правосудия будущего, они, скорее, благородные и доблестные провидцы, а их преследователи — опозорившая себя юстиция.
Как однажды заметил Гегель: «[…] каждый лагерь утверждает, что право на его стороне, и в самом деле, мы имеем дело именно с противоречащими друг другу правами»[277]Hegel. Écrits politiques (Jacob et Quillet). Op. cit. P. 105.
.
Однако репрессии превысили пределы, до которых могли считаться оправданными. К тому же направлены они были против людей слабых, довольно безобидных и неопасных для власти, в каком‑то исступлении принимавшей меры подавления, явно не соответствовавшие совершенным правонарушениям. Причиной всему был страх. Более или менее смутно власть уже ощущала вынесение приговора той инстанцией, которую Гегель называл «великим правом истории». Именно ее и хотелось властям подвергнуть аресту: власть дошла до того, что запретила термин «протестант», как подстрекающий к протесту, вымарала слово «перемены» (Veränderung) из «Лекций» Гегеля, объявила вне закона представление о «прогрессе»…
Гегель симпатизировал либералам, солидаризуясь с ними, по меньшей мере, договаривался с этими «демагогами». Не будь это так, он никогда бы не заметил, что над Берлином «каждый год собирается новая гроза», а не моросит полезный людям и растениям благотворный дождик.
Безраздельная власть короля, высокомерие знати, высшего чиновничества, правящая идеология, религиозная и политическая, не встречали широкого, подлинно народного сопротивления или неприятия, за редкими исключениями на местах.
Либеральное или просто конституционалистское движение не находило отклика у населения Пруссии, в частности, в крестьянских массах, объединяя почти исключительно старых бойцов, сражавшихся за национальное освобождение Пруссии, возмущенных клятвопреступлением короля, и студентов, обманутых в своих национальных немецких и конституционалистских чаяниях.
Практически это движение воплотилось, прежде всего, в студенческих объединениях под общим названием Burschenschaft. Только они вели реальную борьбу с абсолютистской монархией и остатками феодализма, но борьбу бестолковую и неэффективную. Полиция и королевское правосудие в Пруссии навесили на всех своих противников, более или менее ясно заявивших о несогласии, уничижительный ярлык, обозвав их «демагогами», и именно Burschenschaft был главным поставщиком этих «демагогов».
Если власть показывала себя несостоятельной и глубоко порочной, то надо признать, что «либералы», «демагоги», Burschenschaftler’bi также допускали по молодости и неопытности серьезные просчеты, были идейно и организационно разобщены. Они действовали по наитию, без заранее подготовленной программы, непоследовательно и разрозненно.
Фактором, сообщавшим движению, вопреки всему, слабую согласованность, было то самое патриотическое чувство немцев, которое Гегель ностальгически описал в своем эссе 1798 года о Немецкой конституции. Все эти молодые немцы, а вместе с ними иные, не столь молодые, мечтали о восстановленном немецком единстве, об упразднении мелких политических образований в едином либеральном государстве (конституция, конституционная монархия), образец которого предложила революционная Франция.
Власть, чей характер обретал все более четкие очертания, в союзе с дворами и тираниями всех мелких немецких государств собирала полицейские и идеологические силы для противостояния спровоцированной ею же враждебной реакции.
Хороший наблюдатель, Фридрих фон Гагерн точно характеризует эту политику немецких дворов, включая берлинский: «Одна мысль неотступно преследует князей как наваждение: это страх перед тем, что немцы однажды могут вспомнить, что у них когда‑то была родина. Все усилия дворов направлены на то, чтобы стереть последние следы этой общности; цель всех предпринимаемых ими мер — отделиться, сделать немцев иностранцами друг для друга, взрастить провинциальный эгоизм».
В те времена молодые немцы, и в первую очередь студенты, возглашали: «Да здравствует Германия!», — и этот лозунг был не по душе королю, князьям, эрцгерцогам и епископам.
Естественно, что национальное немецкое чувство нигде не могло воспламениться так легко, как в Берлине, большом прусском городе, который уже виделся как столица объединенной Германии, и именно здесь монархия наиболее решительно препятствовала проявлениям этого чувства.
Историк европейских наций, Жорж Вайль, хорошо описывает эту противоречивую ситуацию. Упоминая настроения патриотов, он объясняет: «Им были обещаны конституции, ибо движение 1813 г. было настолько же либеральным, насколько и национальным. Великий герцог Веймар — Саксонии, друг Гёте, первым сдержал слово. Но все либералы Германии с нетерпением ждали решения Пруссии. Канцлер Гарденберг, действительно, долгие годы мечтал о национальном представительстве и на Венском конгрессе предложил Фридриху Вильгельму ввести его в день торжественного въезда в Берлин. Он еще усилил давление после возвращения Наполеона с Эльбы, добившись от короля эдикта от 22 мая 1815 г., в котором Фридрих Вильгельм, наконец, обещал даровать “прусской нации” конституцию посредством “письменного акта”. Опубликованный через несколько дней после Ватерлоо, эдикт 1815 г. пробудил большие надежды, но месяцы шли, а конституция все заставляла себя ждать. Глухая упорная борьба продолжалась в окружении Фридриха Вильгельма между все еще влиятельным канцлером и не доверявшей „якобинцу” абсолютистской партией […] Монарх, отложив конституцию, временно ограничился созданием государственного совета».
Невостребованный патриотизм, представленный почти исключительно студенчеством, социальной категорией разношерстной и непостоянной, легко сползал в ограниченный национализм, ксенофобию — особенно галлофобию, и главным образом, в антисемитизм. В нем часто воскресали замшелые предрассудки, застарелая злоба и отжившие привычки.
У многих Burschenschaftler’ы к благородному либеральному порыву своеобычным, но досадным образом примешивались ксенофобия, злобный антисемитизм. Многие из них тосковали по средневековью, карикатурно наряжались «древними германцами», и это делало их движение более похожим на студенческие забавы, чем на серьезное политическое движение. Они с завидной регулярностью дрались на дуэлях, воспринимая таковые как очистительный обряд.
Задним числом очень трудно объективно разобраться в этом винегрете. В целом представляется, что движение было, скорее, реформаторским, либеральным и прогрессистским, при этом парадоксально оттененным реакционностью и мракобесным скудоумием, из‑за чего некоторые масштабные умы, например, поэт Генрих Гейне, резко иронически относились к нему. Чего только не было намешано в этом Burschenschaft. В интеллектуальном и политическом отношении Гегеля привлекало в нем многое, но другие стороны движения несомненно были отталкивающими.
Будучи многообразным, Burschenschaft являло себя наиболее современно и радикально в Йенском и Гессенском университетах. Оно не случайно было основано в Йене, самом «прогрессистском» герцогстве. Затем распространилось по всей Германии, и процветающий Берлинский университет открывал перед ним большие возможности.
В условиях, которыми обуславливали его существование разные правительства, оно вынужденно принимало подпольные формы. «Связи» буршей должны были оставаться тайными, и именно эти «политические связи» — признак подрывной деятельности — старались выявить и оборвать, арестовывая участников, полиции разных немецких государств.
Поэтому очень скоро Burschenschaft перешел к публичным политическим акциям, которые могут показаться нам относительно безобидными, но в условиях того времени они оценивались как вызывающие, производили мобилизующее действие и были расценены властями как провокационные.
Так, 18 октября 1817 г. состоялась главная из них, знаменитое Вартбургское празднество. Оно состоялось по призыву Роберта Вессельхёффта, сделанному от имени Иенского Burschenschaft. Конечно, прошло десять лет с тех пор, как Гегель покинул Йену, но он не мог забыть ни теплого отношения к нему семейства Вессельхёффт, ни того, что папаша Вессельхёффт был другом и компаньоном Фромманна, с которым он переписывался в основном по поводу своего пасынка Луи. Ведь Луи был доверен заботам сестер Вессельхеффт, свояченицам г — жи Фромманн, как раз вплоть до 1817 г., когда мальчика забрали в отцовский дом в Гейдельберге.
Можно даже задаться вопросом, а не существует ли связь между причастностью Вессельхеффтов и Фромманнов к манифестациям Burschenschaft в Йене и переездом маленького Гегеля.
Итак, 18 октября 1817 г. в Вартбурге, месте, особо значимом в лютеранской традиции, собралось большое число студентов из протестантских университетов Германии, и они устроили манифестацию, свидетельствующую религиозные и фонтанирующие национальные чувства, но равно неожиданную вспышку патриотизма, свободолюбия и симпатий к конституционному строю. Манифестация очевидно была направлена против ретроградных монархий, особенно берлинской, нарушения данных обещаний, политической и культурной реакции.
Студенты и немногие присоединившиеся к ним профессора произнесли зажигательные речи. Среди них Карове!
Разные, очень неоднозначные события способствовали нарастанию у властей страха перед Burschenschaft, и это говорило об относительной эффективности союза. Организация, будучи очень слабой, решилась — чтобы доказать, что она реальная сила — на проведение индивидуальных актов терроризма, исполнителями которых были самые убежденные и отважные, но вовсе не самые умные и трезвые ее сторонники. Впрочем, индивидуальный терроризм больше соответствовал индивидуалистическому, идеалистическому и религиозному порыву, нежели трудноосуществимая массовая акция.
23 марта 1819 г. студент богословского факультета Йенского университета Карл Занд, близкий друг Карла Фоллена и Вессельхеффта, убил, нанеся множество ударов кинжалом, драматурга и публициста Августа фон Коцебу, царского агента в Германии и ярого противника либерального движения. Это преступление, совершенное Burschenschaftler’oM, несколько экзальтированным протестантом, вызвало всеобщее осуждение даже среди тех, кто, как Гегель, презирал Коцебу и был исполнен к нему отвращения. Была дружно осуждена тактика и преступный характер акции, но вовсе не враждебность по отношению к Коцебу.
Акт был столь же неуместен политически, сколь предосудителен морально. Он нимало не послужил делу либерализма, зато с удовлетворением был воспринят Меттернихом и реакционерами, которые получили давно искомый повод для усиления репрессивных мер против либерального движения. Эти меры становились все более жесткими и беззаконными. Карл Занд был судим и обезглавлен 5 мая 1820 г.
В целом, оставаясь очень умеренными в том, что касается политических целей, некоторые бурши были жестоки и неразборчивы в выборе средств. Требования этого движения сводились к незначительным переменам в политической и социальной системе, бурши удовольствовались бы кое — какими безобидными показными мерами, несколькими добрыми словами, которые тогдашние исполненные спеси сильные мира сего бросили бы им как кость собаке, — но они этого не сделали, настолько были уверены в своей неуязвимости. Их чаяния осуществились бы сполна, если бы король просто выполнил обещание, данное в 1815 г.: даровал написанную и обнародованную конституцию, сколь угодно иллюзорную и умеренную.
Кроме выступлений Burschenschaft и каких‑то либералов — одиночек, никакого политического движения в Пруссии не наблюдалось.
Не осталось республиканцев за вычетом нескольких лиц, когда‑то вполне разделявших идеалы Французской революции, а теперь разочарованных и отчаявшихся, предававшихся в горестной тиши сладким воспоминаниям.
Социалистов еще не было. Первые ростки социализма в современном смысле термина пробиваются только после смерти Гегеля, вслед за появлением во Франции того, что получило название «утопического социализма». Во всяком случае, сен — симонистские формулировки у Гегеля встречаются только в самом конце жизни, его ученики, «младогегельянцы» (например, Карове и Ганс), первыми станут пропагандировать сен — симонизм и созидать немецкий социализм.
Глупо упрекать Гегеля как в том, что он не был республиканцем, так и в том, что он не был социалистом: и та, и другая позиция были невозможны при тогдашнем раскладе.
Устройство Пруссии не оставляло места для легальной политической оппозиции, в отличие от того, что до известных пределов допускалось во Франции и в Англии. Никто в Берлине не мог открыто признаться в том, что он атеист, агностик, пантеист, республиканец или демократ, не подвергшись после признания самым суровым репрессиям. Должно было быть или выглядеть протестантом. Католиков терпели ради Священного союза, терпели даже евреев, если они подавали надежды на обращение, настоящее или показное. Но безбожники…
Затеи и выходки Burschenschaft заслуживают, таким образом, — принимая во внимание трудные условия, в которых оно вело борьбу, — более взвешенной оценки.
Можно обсуждать конституцию, формы принятия и провозглашения таковой с одним непременным предварительным условием о непререкаемом соблюдении норм политической жизни. К несчастью, это противоречило представлениям любимого теоретика короля, кронпринца и двора — Галлера.
Не было к тому времени профессора политической философии и права, столь методично мыслящего и с такими серьезными притязаниями на систематичность, который был бы так далек от Гегеля. Некоторые профессора, очень немногие, претендовали на звание теоретиков, но их претензии исчерпывались декларациями, в которых отсутствовала системность и продуманная аргументация, — таков был склонный к антисемитизму Фрис.
В этой, как и в других сферах публичной политики, не следовало ждать от Гегеля одного раз и навсегда сформировавшегося отношения, какой‑то твердой неизменной позиции по всем вопросам, единственной и неуклонной линии поведения. Те, с кем он имел дело, например, бурши тем более не отличались постоянством. Поэтому принципиально важно выявить у Гегеля общую направленность, предпочтительную склонность, которая, однако, допускала бы неопределенность, коррекцию, переоценку, эпизодическое сожаление.
Для профессоров общая ситуация и отдельные конкретные события не составляли никакой тайны. Они лично знали главных действующих лиц, — как студентов, так и правителей. Их участия в стычках и полемике требовали, и притом весьма настоятельно, обе стороны.
Большинству хотелось выказать лояльность властям, но было не вполне понятно кому — правительство само разделилось. Все пребывали в раздумьях, никто не хотел рисковать. Кое‑кто из преподавателей, очень немногие, шумно поддержали Burschenschaft, приняв участие в Вартбургском празднестве и в различных студенческих манифестациях, — среди них Фрис и Окен, — сделав это подчеркнуто демонстративно, «широковещательно», как сказали бы теперь, восстановив против себя большинство коллег. При этом распространяемые, например, Фрисом идеи антисемитизма и галлофобии, оказывали весьма вредное общественное влияние.
Де Ветте (1780–1849), профессор в Йене, позже — в Гейдельберге и Берлине, отправил матери Занда письмо, в котором пытался оправдать убийство Коцебу. Письмо опубликовали — разразился скандал. Де Ветте был смещен специальным указом короля, несмотря на то что университет высказался против отставки. Несколько профессоров тайно обеспечили Де Ветте ежегодное пособие с помощью взносов. Каждый делал взнос сообразно доходам: Линк — 30 талеров, Шлейермахер — 50, Гегель — 25 и т. д. Правительство так и не узнало об этой кассе взаимопомощи.
О позиции Гегеля ходили разные мнения, часто очень противоречивые, возможно, из‑за ее двойственности, кое — каких неясностей, но также — и в первую очередь — из‑за различий в умонастроении и точках зрения тех, кто ее истолковывал.
Проект юридического и политического устройства, представленный в «Философии права», по сути очень умеренный, в нем есть консервативные стороны, а временами даже складывается впечатление, что допускаются кое- какие уступки феодальным требованиям. Как правило, на деталях политической теории Гегеля исследователи долго не задерживаются. Некоторые из этих деталей спорны, выглядят отступлением не только в сравнении с нашими нынешними представлениями, но и по отношению к политическим тезисам, которые будут обсуждаться в Германии сразу после смерти философа.
Всему, однако, свое время. Необходимо заметить, что в 1821 г., когда вышла «Философия права», ни одна из хоть сколько‑нибудь заметных теорий, не была более либеральной, чем теория Гегеля, и выступавшие против Ансильон, Галлер, Савиньи выказывали куда больший консерватизм.
По крайней мере очевидно одно: объявляя себя сторонником конституционной монархии, какие бы оговорки при этом ни делались, Гегель разделял глубокое желание Гарденберга, которое последний не всегда мог выражать свободно, и присоединялся к главному требованию Burschenschaft и «демагогов», требованию введения конституции и единства Германии.
Понять поведение Гегеля или, по меньшей мере, попытаться его понять, можно лишь в рамках — пусть даже намеченной в общих чертах — картины политической жизни в Пруссии, поскольку это поведение теснейшим образом связано с ней, и связи эти весьма сложны.
Каждый год новая буря
Мы можем выделить несколько значимых событий из числа очевидным образом отозвавшихся на жизни Гегеля. Напоминая о них, мы пытаемся воскресить политическую атмосферу времени: атмосферу подозрительности, пода — вления прав и свобод, репрессий, манифестаций, покушений. Рассказывать о жизни Гегеля, не воспроизведя этот контекст, по меньшей мере, неразумно.
18 октября 1817 г. Крупная манифестация в Вартбурге, организованная Вессельхеффтом. Карове, наряду с прочими, произносит речь.
11 августа 1818 г. Дело Фридриха Фёрстера передано в Военный совет и он отстранен от должности. Это он произнесет речь на могиле Гегеля в 1831 г.
22 октября 1818 г. Первый курс лекций Гегеля в Берлинском университете.
2 марта 1819 г. Убийство Коцебу Зандом.
2 мая 1819 г. Праздник в Пишельсберге с участи ем Гегеля, во время которого Фёрстер провозглашает: «Мы поднимем бокалы не за здоровье Занда, но за то, чтобы зло пало не под ударами кинжала!».
Осень 1819 г. Выход книги Карове: «Об убийстве Коцебу» (Веймар, 1819). В ней Карове неявно выражает точку зрения Гегеля. Его начинают преследовать.
8 апреля 1819 г. Арест Густава Асверуса.
1 июля 1819 г. Неудавшееся покушение Ленинга на президента Ибелля.
8 июля 1919 г. Арест Леопольда фон Хеннинга.
14 июля 1819 г. Арест Карла Ульриха и Давида Уль риха.
Конец 1819 г. Письмо Де Ветте матери Занда. Скан дал. Отставка Де Ветте. Его коллеги тайно организуют сбор пожертвований, в котором великодушно участвует Гегель.
Ноябрь 1819 г. Начало расследования дела Карове.
14 февраля 1820 г. Убийство герцога де Берри в Париже.
5 мая 1820 г. После попытки самоубийства Занд приговорен к смерти и обезглавлен.
1820 г. Конгресс в Карлсбаде. Европейские суверены ужесточают репрессивные меры.
Июнь 1820 г. Король запрещает преподавание «атеистической» философии Окена.
Начало 1823 г. Ульрих восстановлен в должности. Помилованный Фёрстер не восстановлен в должности профессора Военной академии, но занимает более низкие должности.
15 октября 1824 г. Арест Виктора Кузена в Дрездене. Заключение в Берлинскую тюрьму.
4 ноября 1824 г. Письмо Гегеля прусскому министру внутренних дел.
8 декабря 1824 г. Асверус приговорен к шести годам заключения в крепости.
1824 г. Арнольд Руге приговорен к шестнад цати годам заключения в крепости. Помилован в 1830 г.
20 февраля 1825 г. Прекращение без оправдания дела Кузена.
17 июля 1826 г. Прекращение дела Асверуса.
27 августа 1826 г. Празднование юбилея Гёте и Гегеля. Рескрипт короля, запрещающий отчеты в прессе о «частных» праздниках.
Конец 1827 г. Подозрения, связанные с поездкой Гегеля в Париж и со статьей в «Конститюсьонель». Шубарт обвиняет Гегеля в атеизме и враждебности правительству. Участие Гегеля в празднике «грекофилов».
1830 г. Убийство полицией в Лейпциге уче ника торговца.
Июль 1830 г. Революция во Франции.
Конец 1831 г. Княжеское предупреждение Гансу.
1831 г. Королевский рескрипт, запрещаю щий публикацию последней части статьи Гегеля о Reformbill.
1831 г. Смерть Гегеля.
1834 г. Арест в доме г — жи Гегель Burschen‑schaftler’a Якоба Хенле, отправившегося после тюрьмы и приговора к шести годам крепости в изгнание и ставшего известным врачом.
Гегель повсеместно упоминает кое — какие имена Burschenschaftler’ы, другие, не упоминаемые им имена, также ему известны. О его, судя по всему, очень тесных, очень продолжительных и очень подозрительных отношениях с Карлом Ульрихом мы узнаем только благодаря нескольким письмам, которые адресат имел неосторожность сохранить, несмотря на содержащиеся в письмах настоятельные просьбы отправителя их уничтожить. Нет гарантий, что он не переписывался таким же образом и с кем‑то еще.
Угнетенные
Авантюры Burschenschaftler’ы почти всегда оборачивались трагедией: заключение в камеру, долгое сидение в крепости, запрет на учебу или преподавание, сломанные карьеры, побеги, изгнания…
Вместе с тем иногда к трагическому примешивалось смешное.
Так, спеша арестовать Карла Ульриха, полицейские ошиблись и сначала задержали его однофамильца Давида Ульриха (1797–1844), швейцарского студента, продолжавшего учебу в Берлине.
Они не сразу заметили ошибку — счастливый промах! — ибо, производя у него обыск, обнаружили не меньше компрометирующих документов, чем позже у Карла.
Благословенные времена для прусской полиции! Ни разу она не возвращалась с пустыми руками. Она могла обыскивать жилье любого студента, не запасаясь особыми сведениями, — везде ее ждал чудесный улов, ибо все они, или почти все, были «демагогами».
Гегель ни разу не упоминает о существовании и судьбе этого второго Ульриха (Давида). Однако он очень внимательно, тщательно, упорно следит за ходом дела, возбужденного против первого (Карла). Некоторые историки, не разобравшись, как поначалу и власти, путают подозреваемых. В этой ситуации практически исключено, чтобы Гегель, заступаясь за Карла, ничего не услышал о Давиде. Однако он о нем ничего не говорит, и у нас нет явных доказательств, что он точно знает о недоразумении: еще одно необязательное свидетельство того, что рассказать свою истинную жизнь во всех подробностях Гегель не мог, и если мы хотим увидеть подлинного Гегеля, его собственными признаниями не обойтись. Приходится принимать во внимание факты, выводимые дедуктивным путем, не засвидетельствованные, но очевидно имевшие место.
Давид Ульрих, защищенный своим швейцарским гражданством, был вскоре отпущен. Впоследствии ему предстояло стать важной персоной в своей стране: юристом, профессором, политическим деятелем. В 1830 г. он сделался одним из руководителей радикально — либеральной партии и идейным вдохновителем народного движения, отчасти демократического, и был им до 1840 г. Таким образом, он надолго остался верен своей берлинской «демагогии».
Но что должен был думать Гегель о неловких манипуляциях полиции, о поведении и политике двора и короля?
Обстоятельно информированный о случае Ульриха, о деле Кузена и т. д., он не мог не знать в общих чертах также о начинаниях и несчастьях их сообщников. Эти люди составляли не только что‑то вроде культурной и политикорелигиозной общности, но также реально существующее объединение. На допросах и в судах их имена почти всегда упоминались вместе. Историки этого периода не делают между ними различий.
События разворачиваются на драматическом фоне. Власть имущие, мучимые воспоминаниями о Французской революции, боятся не только за свои привилегии, но и за жизнь. Оба лагеря настороже, и всяк следит, как за друзьями, так и за противниками.
Помогая заподозренным и обвиняемым, Гегель пишет прошения, вступает в переговоры с властями, предпринимает различные шаги, просит аудиенций, собирает документы и даже, в некоторых случаях, представляет поручительство.
Ни один из крупных философов Нового времени не рискует так себя вести.
Фёрстер
После приезда в Берлин Гегель сходится с Фридрихом Фёрстером, и они становятся друзьями. Почему именно с ним, и как это происходит? Фёрстер не был философом, и благоволением властей не пользовался.
Меж тем вот человек, которого король должен был бы любить больше всех. Ведь именно благодаря таким патриотам он сохранил свою корону. Фёрстер принял участие в боях за национальное освобождение Пруссии, проявив себя в них героически.
В 1812 г. он присоединился ко вспомогательному прусскому корпусу под командованием генерала Йорка, который не подчинился королевским приказам, вступил в переговоры с русскими и сражался вместе с ними с Наполеоном. Во многих отношениях это положило начало революционному, или народному движению, спасшему Пруссию в войнах 1813–1815 гг.
Фёрстер приобрел известность благодаря патриотическим стихотворениям, дружбе с национальным поэтом Кернером, а также тому, что раскрыл тайну легендарной Элеоноры Прохаска, когда она была убита. Этого человека окружала атмосфера патриотизма, мужества и благородства.
Король, терзаемый противоположными чувствами, втайне ненавидел прусских добровольцев, которым на публике не мог не выражать признательности, бойцов, силой заставивших его, сохраняя достоинство, в несчастье быть тем, кем ему надлежало быть по рождению. Сам он с самого начала предпочел бы, пойдя на переговоры с Наполеоном, подчиниться ему, а не вверять судьбу освободительной войне, опасным образом обретшей народный характер. Испытывая колебания, пошел он вослед патриотическому движению.
Стойкие патриоты, эти прусские бойцы в то же время более или менее определенно склонялись к либерализму. Вернувшись с полей сражений, они в качестве очевидной компенсации за жертвоприношения ожидали провозглашения обещанной конституции. Они ничего не имели против монархии, наивно надеясь, что она станет более разумной.
Что касается Фёрстера, то он осмелился опубликовать в 1818 г. статью, в которой без забрала нападал на шефа прусской полиции фон Камптца, причем, в журнале, ненавидимом реакционерами, — в издававшейся Люденом в Веймаре «Немезиде».
Фон Камптц сумел, как говорят, — хотя это еще надо проверить — легко отвертеться от обвинений, предъявленных ему Фёрстером, и последний оказался не только противником абсолютной монархии, ее правосудия и ее полиции, но еще и клеветником.
Фёрстер, бывший активным участником основания и становления Burschenschaft, был лишен кафедры в Военной академии. Последовали долгие препирательства. Обвиняемый в конце концов предстал перед военным трибуналом, который в порыве воинской и патриотической солидарности его оправдал. Тем не менее он не имел права преподавать и занимать административные посты вплоть до 1823 г., когда, возможно отчасти благодаря Гегелю, получил низшую должность, не связанную с преподаванием. Впоследствии он посвятил себя историческим и биографическим занятиям. В 1834 г. он сотрудничал с издателями Полного собрания сочинений Гегеля.
Полиция следила за дружбой Гегеля и Фёрстера. Найденное в архивах донесение напоминает нам о том, что саксонская полиция озаботилась в случае нужды извещать об известных ей фактах прусскую полицию в порядке некоего межгосударственного сотрудничества, в котором нетрудно предугадать грядущее сотрудничество, ставшее роковым для Кузена: «Гегель, прибывший из Берлина, доктор и профессор, проживал в “Голубой звезде” с 27. VIII по 11. IX; прибыл сюда вместе с прусским лейтенантом Фёрстером, и они вместе осмотрели окрестности».
Этот лейтенант Фёрстер — брат Фридриха, также Burschenschaftler. Другой его брат, Эрнст, входивший в число знакомых Гегеля и Нитхаммера, также был членом Burschenschaft, его «Воспоминания» составляют важный источник для восстановления истории союза. Впоследствии Эрнсту Фёрстеру предстоит стать историком и видным критиком искусства.
На могиле Гегеля Фридрих Фёрстер бросит вызов мракобесию и «духу рабства», хотя по прошествии времен эхо этого вызова, возможно, не произведет на нас особенного впечатления. Но тем, кто тогда слушал Фёрстера, было ясно, что в устах этого человека — если принять во внимание его прошлое — вызов обретал вполне определенный смысл, более серьезный и более угрожающий. Атмосфера, в которой произносятся слова, исполняет их особым смыслом, особым смыслом наделяет их также фигура произносящего.
Карове
Особенное ожесточение у властей вызывали т. н. «репетиторы». Странным образом можно подумать, что Гегель намеренно шел на провокацию, выбирая помощниками людей, внушающих подозрения и по разным причинам заслуживающих осуждения. Арест и преследование предшественника не производили на него никакого впечатления, и он снова выбирал смутьяна. Разве не мог он найти умных и компетентных учеников, не связанных с протестующей публикой?
Все истории достойны тщательного изучения. Мы вкратце опишем лишь некоторые.
Фридрих Вильгельм Карове (1789–1852) был, по- видимому, если не самым блестящим, то, во всяком случае, самым верным учеником Гегеля. Он стал им еще в Гейдельберге, где слушал его лекции.
В Burschenschaft он с самого начала возложил на себя руководящую роль. От него непременно должны были исходить сведения о других деятелях движения, с которыми его связывала общность устремлений, не исключавшая расхождений и конфликтов (Карл и Август Фоллен, Арндт, Редигер, Асверус, Коббе, Юлиус Нитхаммер, фон Хеннинг, Фёрстер, Шульце, Вессельхёффт, Витт и др.). В этом разношерстном движении Карове представлял «умеренных», можно предположить, что его умеренность есть следствие гегелевского влияния, приложения гегелевской мысли к этой частной сфере.
Это слово обретает истинный смысл на фоне того, чему оно противопоставляется. Умеренность Карове заключалась в противостоянии дуэльной мании, антисемитизму, галлофобии, тевтономании, характерным для некоторых течений внутри Burschenschaft. В этом смысле Карове возвращался к политической ориентации Гегеля. Следует признать, что «умеренный» Карове выглядит подлинным реформатором, когда строго придерживается главных ориентиров студенческого движения — стремления к патриотизму, немецкому единству, либерализму, парламентарному устройству, когда он старается очистить движение от неприятных и вредных извращений. Если «умеренность» Гегеля, так иногда определяли власти его поведение, состоит в том, чтобы противостоять антисемитизму, ксенофобии, тевтонской одержимости определенных групп Burschenschaftler’ы, то эта умеренность есть не что иное, как передовые либеральные устремления и личное великодушие.
Фактически Карове пойдет гораздо дальше в свободолюбивом порыве, нежели его экстремистские соратники, безудержные исключительно в крайнем национализме и провоцировании погромов. Позже он станет сен — симонистом, почти что социалистом (его сочинение, озаглавленное «Сен — симонизм», датируется 1831 годом).
Взгляды Карове, отличавшиеся от общепринятых взглядов университетского студенчества, осуждали практику индивидуальных покушений. Вопрос, однако, заключается в том, можно ли считать такую позицию умеренной: Меттерних не скрывал радости в связи с убийством Коцебу, — оно дало ему повод для систематического усиления репрессий против политического либерализма.
В 1819 г. Карове опубликовал брошюру «Об убийстве Коцебу» — не исключено, что по подсказке Гегеля — в которой, не оправдывая убийство как таковое, объяснял причины происшедшего и, в некотором смысле, с политико — философской точки зрения его оправдывал, что противоречило официальному категорическому осуждению (В2 458).
Франкофил, переводчик французских авторов (Дидро, Констана, Кузена, Руайе — Кольяра, Стендаля) на Вартбургском празднестве он произнес чрезвычайно впечатляющую речь, выступая за допуск евреев и иностранцев в Burschenschaft, из‑за чего многие радикальные соратники, антисемиты и франкофобы, от него отвернулись.
В Гейдельберге время от времени Гегель использовал Карове в качестве помощника, пожелал он доверить ему эту миссию и в Берлине. Таким образом, хронологически Карове стал первым «репетитором» Гегеля в Берлинском университете.
Но на бедного Burschenschaftler’a обрушились правительственные репрессии: отстраненный от должности, он не получил разрешения на «габилитацию» в Берлине. В итоге университетская карьера Карове закончилась, едва успев начаться. После сложных разбирательств с полицией и правосудием положение быстро сделалось шатким, и он с трудом зарабатывал себе на жизнь в Бреслау, Франкфурте и Гейдельберге. При этом он так и не отказался от своих исходных гегельянства и либерализма.
Гегель сделал все возможное, чтобы отвести или смягчить катастрофические последствия полицейских и судебных преследований, полагая себя их причиной, поскольку побуждал Карове написать об убийстве Коцебу. В 1826 г. он возобновил попытки устроить Карове в университет и попытался сделать его секретарем издаваемых им «Анналов». Показательно, что все усилия, даже в тех случаях, когда он просил за Карове друзей, оказывались напрасными (С2 231). Карове не повезло! И не везет до сих пор: во французском переводе «Переписки» Гегеля не воспроизведена длинная записка Хоффмейстера, повествующая об этой злосчастной судьбе и об остервенении, с которым Карове преследовала полиция, а равно, о дружеской верности Гегеля, не прерывавшего с ним отношений. «Новая немецкая биография» даже не упоминает ни о его переводах с французского, ни о книге про сен — симонизм, ни о статье о Занде![285]Art. «Carove» в NDB. Berlin, 1957. Т. III. P. 154.
Нелишне заметить, что первоначально католик, с 1817 г. Карове был хорошо знаком с Кузеном, и что именно благодаря ему Гегель должен был быть в курсе политической и организационной деятельности французского философа, считавшегося по тем временам карбонарием.
На самом деле, преследуя в 1819 г. Карове, кое‑кто метил в Гегеля.
Хеннинг
Особенно настойчиво Гегель защищал своего «репетитора» Леопольда фон Хеннинга (1791–1866), арестованного 8 июля 1819 г.
Речь шла о бывшем добровольце и очень ревностном бурше. В документах эпохи его имя постоянно соседствует с именами Фёрстера, Карове, Асверуса, Ульриха, Занда, Вита, Вессельхеффта.
Официальная причина ареста показательна: во время обыска (очевидно, что он уже был на подозрении), у Хеннинга нашли письма к мачехе (свекрови?), в которых он благоприятно отзывался о Наполеоне. Между тем высшие руководители Пруссии пытались всячески унизить того, в ком видели, прежде всего, наследника Французской революции, «узурпатора» власти французской монархии, пожирателя Европы, безбожника, «корсиканское чудовище».
После 1815 г. и в течение всего периода Реставрации и реакции нарастает и обретает более или менее ясные очертания некое общее сопротивление, стихийный общий фронт республиканцев, бонапартистов и либералов (ср.: Стендаль П. — Л, Курье и др.).
Различные свидетельства подтверждают, что Хеннинг и в самом деле был почитателем Наполеона, как и сам Гегель, которому он впоследствии тайно доставит французские документы, касающиеся жизни и изгнания императора, в то время строго — настрого запрещенные в Пруссии. Ни Хеннинг в те времена, ни Гегель до самой смерти не изменили своих чувств на этот счет. Гегель не мог и не хотел «обращать» ученика. Самое большее, в чем он мог его упрекнуть, так это в том, что тот поддался влиянию.
В 1819 г. Хеннинга держали шесть недель под арестом в особо тяжелых условиях, в камере его денно и нощно стерег жандарм — таким серьезным представлялся властям случай.
Такого человека выбрал репетитором для своего курса главный «философ государства»!
Принесло ли какие‑либо результаты заступничество Гегеля? Приблизительный ответ можно получить из дальнейших событий в жизни Хеннинга. После освобождения он эмигрировал, обретя убежище в не столь авторитарно управляемой стране, в Веймар — Саксонии, «цитадели якобинства», как полагали сторонники Священного союза. Именно там его, по рекомендации Гегеля, примет Гёте.
Гегель определенно принял близко к сердцу этот, непосредственно его касавшийся эпизод в жизни Хеннинга. Насколько позволяют судить пространственно — временные расстояния, именно этот заключенный стал целью тайного ночного визита, бесстрашно предпринятого Гегелем и его друзьями, о котором речь пойдет ниже.
Позже Хеннингу предстояло неплохо приспособиться к сложившейся политической ситуации, неизменной вопреки беспорядочным усилиям «демагогов». Он сам станет профессором, одним из наиболее компетентных распространителей гегелевской мысли, генеральным секретарем «Анналов научной критики» (основанных Гегелем и Гансом), одним из издателей полного собрания сочинений учителя.
Асверус
Асверус не был помощником — репетитором. Тем не менее Гегель очень заинтересованно следил за ходом его дела.
Этому студенту, сыну одного из его йенских друзей, адвоката, которому Гегель когда‑то поручал вести дело, вменялось в вину обычное в университетах нарушение — дуэль. Однако у дуэли была очевидная политическая подоплека, во всяком случае, Асверус был членом Burschenschaft и в письмах, вскрытых полицией, нелестно отзывался о правительстве.
Предъявленные обвинения поставили защиту Асверуса, как об этом рассказывает Хоффмейстер, в затруднительное положение. Историки пишут о «несправедливости» вынесенного приговора. На самом деле судьи хорошо понимали, что они судят врага. Судебный процесс и заключение Асверуса продолжались семь лет, заполненных разного рода происшествиями, пока, наконец, в 1826 г. король не приказал дело закрыть, не простив, однако, Асверуса.
Чтобы добиться временного освобождения арестованного до завершения на редкость долгого и сложного разбирательства, Гегель даже согласился внести залог в 500 талеров, который он потом не без труда возвратил (В2 432–442 и В4 440–442).
Ни ради кого Гегель так не старался, как ради этого юноши. При том что это вовсе не был «невинно» осужденный за патриотизм или национализм и конституционализм — в данном случае все было яснее ясного. Гегель был бы совершенным глупцом, если бы не понимал, что помогает патриоту, человеку не безгрешному, с достаточным основанием преследуемому властями. Что же касается этих самых властей, имя Гегеля вставало у них перед глазами почти на каждой странице дела.
Ульрих
Предлогом для ареста 14 июля 1819 г. Карла Ульриха, одного из руководителей Burschenschaft, также стала дуэль. Четырнадцатое июля! Эти студенты, конечно, имели глупость непрестанно драться на дуэлях. Но не всех дуэлянтов сажали. Только оппозиционеров.
Ульрих сто десять дней пребывал в тюрьме в качестве подследственного. Позже в 1820 г. его снова арестовали, несмотря на протест университетского Совета. Исповедуемые им политические взгляды не вполне ясны, но отсутствие ясности компенсировалось редкой настойчивостью, с которой они провозглашались. Судебное преследование Ульриха закончилось только в 1826 г. Ему не удалось вписаться в политическую систему Пруссии. Он — и он тоже! — предпочел эмиграцию. Укрылся в Гольштейне, откуда поддерживал с Гегелем странную тайную переписку (см. выше: С. 127).
Очевидно, Гегелю была несвойственна мимолетность порывов, он не страдал преходящими вспышками возмущения, он надолго и накрепко был связан со своими протеже и шел на риск, связанный с таким поведением.
Карл Ульрих был одним из руководителей Burschenschaft, причем из особенно неукротимых. Его прозвали Ulrico furioso.
Случай с Ульрихом свидетельствует о том, что Гегель не ограничивался тем, что вникал в жизненные трудности собственных учеников, — он устанавливал отношения с людьми, принадлежащими другим кругам, подавая советы некоторым «демагогам» тайно от полиции и правосудия, — в деле Ульриха его имя не фигурирует. Без колебаний он украдкой общался с самыми важными подозреваемыми, обвиняемыми и приговоренными, с «вожаками».
Руге и Тухер
Список всех учеников, «слушателей» или друзей Гегеля, пострадавших от полицейских придирок, здесь привести невозможно. Также не поддаются перечислению все те, кому он пришел на помощь: архивы не исчерпывают случаев вмешательства, какие‑то из них, несомненно, не были замечены.
Каждый случай был особым. На два исключения, быть может, следует указать.
В первом случае речь идет об Арнольде Руге (1802–1880), будущем сотруднике молодого Маркса, прослушавшем несколько курсов Гегеля и в 1824 г. арестованном за участие в деятельности Burschenschaft. Приговоренный к шестнадцати годам крепости, он через шесть лет был помилован. В тюрьме благодаря усердному чтению книг учителя, которые, несмотря ни на что сумел раздобыть, у него достало времени сделаться настоящим гегельянцем. После освобождения он вместе с некоторыми сотоварищами возглавил протестное, революционное движение «младогегельянцев», — еще один не «обращенный», не приверженец ни абсолютизма, ни религиозной ортодоксии, не политический и социальный конформист!
К тому же примечательный факт, показывающий, что Гегелю не требовалось перемещаться в пространстве, чтобы быть в курсе дел Burschenschaft: он поселил у себя в доме младшего брата жены Кристофа Карла Готтлиба Зигмунда барона Тухера фон Зиммельсдорф (1798–1877) и ежедневно беседовал с ним. Молодой шурин принадлежал к самой взбалмошной группировке в Burschenschaft, а среди его близких друзей находим основных берлинских «главарей»: молодого Нитхаммера, Асверуса, Пагенштехера, Рейнера, Фёрстера, Карове и др.
Письма Готтлиба фон Тухера, изъятые у Асверуса, послужили отягчающими обстоятельствами в процессе последнего. Они свидетельствовали, согласно тенденциозному суждению Хоффмейстера, «о том, что начитавшийся Шиллера юноша свихнулся на слове свобода (Freiheitsraserei!)». Одна из его драм заканчивается восклицанием: «Когда же займется кровавая заря!»[287]Приведено Хоффмейстером (В2 437), опущено Каррером (С2 337).
.
Во время трапез за семейным столом у Гегелей скучать не приходилось! Опасные речи буршей в 1819 г. напоминали господину профессору собственные дерзости бывшего штифтлера.
Не приходится, стало быть, так уж удивляться тому, что вдова Гегеля до известных пределов оставалась верной выбору мужа. Знаменитого врача и анатома Якоба Хенле (1809–1885) арестовали у нее в доме в 1834 г., когда он был еще студентом. Также член Burschenschaft, Хенле был приговорен после четырех недель заключения к шести годам крепости, а позже в 1837 г. — помилован. Из‑за этого учебу ему пришлось продолжить вне Берлина.
Обращающий «демагогов»?
Насколько нам известно, Гегель не обратил никого! Никто из его друзей или протеже не сделался под его влиянием слугой абсолютной монархии, сторонником немецкой раздробленности или ортодоксом. Для этого следовало идти учиться к Савиньи или Галлеру.
Никто из «демагогов», с которыми он был связан, ни разу на него не пожаловался и не выказал в его адрес ни малейшего подозрения. Все они говорили о нем с доверием, уважением, восхищением. Его авторитет в их глазах нисколько не пошатнулся, что неминуемо случилось бы, окажись он пособником власти.
Впрочем, похоже на то, что власти не обращали никакого внимания на его заступничество, за исключением, возможно, вмешательства в дело Виктора Кузена. Возникает даже вопрос, не привели ли в совокупности демарши Гегеля к результату, противоположному тому, на который были рассчитаны? Не было ли его вмешательство в дела полиции дополнительным признаком виновности подсудимого, отягчающим обстоятельством? Не было ли оно в лучшем случае неуместным? Ведь все его подзащитные были официально признаны виновными.
Не следует ли в таком случае заняться разоблачением «двойной игры» Гегеля?
Какой‑нибудь шпион, к примеру, ведет двойную игру, одновременно продавая сведения обеим враждующим сторонам. Так поступал Витт — Деринг, который, считаясь другом «демагогов», предавал их властям, переходил из лагеря в лагерь, и всякий раз было непонятно, какая из сторон ему больше по сердцу. В конце концов он, правда, сделал выбор в пользу властей.
Конечно, ничего подобного с Гегелем не происходило. Тем более он не изображал себя героем, распахивающим перед расстрелом на груди рубаху, как это вскоре будут делать кое‑кто из его учеников «младогегельянцев». Он намеренно осторожен, ненамеренно колеблется и порой пребывает в смущении. Он — не каменный, а «демагоги» — не ангелы и не образцы тактической и теоретической изобретательности. Их ошибки и промахи время от времени выводят его из себя, но не более того.
Он издевается над их тевтономанией: Deutschtum, Deutschdumm (в рифму: германство — болванство), — не побоится сказать он. Его огорчали ксенофобия, антисемитизм, слепое насилие, между тем они были во власти бессмысленных порывов и… терпели поражение, — таковы Шнелль, Фоллен, Вессельхеффт. В конце концов им приходилось покидать поле битвы, бежать, отправляться в изгнание.
В сложных условиях Гегель выбирает более разумную тактику, дающую больше шансов на успех. Но по большому счету тогдашняя национальная, религиозная и политическая жизнь не давала никаких шансов. Положение вещей начало меняться лишь к началу сороковых годов.
А пока что приходилось сгибаться в поклоне, не теряя из виду главной цели, пользуясь всякой открывающейся возможностью. Виктор Кузен свидетельствует: «Гегель был синим».
* * *
Каррер не переводит некоторые примечания Хоффмейстера, особенно длинные, информативные и поучительные, как он не переводит и пассажей, касающихся преследований Карове и Фёрстера; все прочее он излагает варварски сокращая, в частности, все относящееся к пребыванию Гегеля в Дрездене в 1820 г.
В связи с пребыванием в Дрездене (В2 482) он приводит лишь одно свидетельство из донесения дрезденской полиции, отправленного полиции берлинской, нимало не удивляясь и не возмущаясь тем фактом, что саксонская полиция, таким образом, шпионит за профессором из Берлина, помогая прусской полиции. При этом он полностью обходит молчанием объяснение, само по себе очень сжатое, причин этой слежки: «Это донесение, — пишет Хоффмейстер, — было затребовано ради выяснения связей между берлинской Арминией и заседанием Burschenschaft в Дрездене осенью 1820 г.».
В донесении сообщается, что Гегель встречался по этому случаю с лейтенантом Фёрстером (братом Фридриха Фёрстера), и что одновременно в Дрездене находились Бернхард фон Уксфюлль и Тирш. Там были также Грисхейм и Шульце.
Из всего этого следует, по меньшей мере, то, что прусская и саксонская полиция заведомо не исключала тайного участия Гегеля в сходках Burschenschaft. За Гегелем присматривают!
Такое обращение с примечаниями Хоффмейстера не остается без последствий. Каковы бы ни были мотивы — экономия бумаги? — оно фактически упраздняет свидетельства ангажированности Гегеля. Не потрудившись воспроизвести очень обширное примечание, касающееся Карове (В2 455–468), Каррер лишает читателя информации о суровых преследованиях, которым подвергся этот верный друг Гегеля, и не удостаивает сообщением о том, что статью об убийстве Коцебу Карове написал под влиянием идей Гегеля.
Более того, он не переводит ни примечания, в котором говорится о серьезных неприятностях Фридриха Фёрстера (Ibid. Р. 448–471), ни примечания об Асверусе (В2 432–442).
Также отсутствует (С2 342) примечание, в котором уточняется, что Хеннинга вначале арестовали из‑за содержания писем, полученных им от мачехи (В2 482 [9]Как отмечает Куно Фишер, «мотивы утешения были самые простые, самые естественные и самые из ряда вон выходящие. Он утешал горюющего отца, говоря не о бессмертной жизни на небесах, но об обветшалости нынешней земной жизни». Fischer К. Hegel’s Leben, Werke und Lehre. 2 vol. Heidelberg: Winter, 1901. I. P. 197. Что касается письма Беера, см. ниже, С. 260–262.
).
Том (С2) насчитывает 376 страниц, тогда как в В2 их 508, а том (С3) 434 страницы при исходных (В3) 475!
С легким раздражением начинаешь, в конце концов, думать, что автор систематически утаивает подтверждения приверженности Гегеля либерализму.
Остается, однако, одна загадка или, если угодно, вопрос. Вообразим берлинскую жизнь Гегеля, унаследованный им от прошлого тяжелый политический и семейный багаж, скрыто опасные и явно вызывающие раздражение доктрины, вмешательство в дела полиции и судов, авантюрные эскапады… разве все это не наводит на мысль: как ему удалось, неуклонно идя таким путем, остаться при этом в целости и сохранности? Хватало ли у его покровителей, о которых мы знаем, власти, чтобы уберечь его? Или, может быть, у него за спиной витал вечно недремлющий ангел- хранитель?
Многосложность
Те немногие историки, которые считали возможным бегло упоминать о некой темной и тайной стороне жизни Гегеля, имели о ней сведения поверхностные и сомнительные. Им вовсе не была интересна эта его деятельность, они считали ее маргинальной и несущественной для философа вообще, ибо им самим никогда не приходило в голову заниматься в жизни чем‑то подобным. Они жили в мире, в котором мыслят и действуют иначе, и где такое поведение показалось бы неуместным и ошибочным.
Как правило консерваторы, не имея на этот счет никакого личного опыта, они были неспособны встать на точку зрения политического оппозиционера, каким бы умеренным он ни был. Больше всего им хотелось бы, чтобы поведение Гегеля послужило бы оправданием их собственной жизненной позиции. Они были бы возмущены, если бы кому‑нибудь пришло в голову украсть у них столь дорогой им образ Гегеля и обрушить привычные идеологические декорации, рискуя дисквалифицировать их труды.
Они сделали свой выбор.
Так вот, если существуют две стороны публикаций и преподавания Гегеля в Берлине — экзотерическая и эзотерическая, существуют и две стороны его жизни — их можно различать и даже противопоставлять друг другу: одна — публичная, внешняя, другая — та, которую иначе как подпольной назвать нельзя, памятуя о том, что слово это может обозначать самые разные формы и способы умолчания, маскировки, секретности.
Вместе с тем следует допустить существование самых разных переходных форм между двумя крайностями. Их различает образность и язык, балансирующие на грани эзотерики и экзотерики, способ действия, продиктованный одновременно храбростью и осторожностью или даже боязнью. Спрашивается, всегда ли самому Гегелю удавалось разобраться в себе, не смешав два (как минимум!) лика своей личности. Не был ли он похож на племянника Рамо, описанного Дидро, на которого ссылался, правда, гораздо более благоразумного и остепенившегося?
Не один Гегель находился в таком положении — двойственность, двусмысленный язык и двойная игра были навязаны всем — от короля на самом верху до самого, может быть, смиренного бедняка. Последнему меньше всех. У бедных не было ни желания, ни, вероятно, возможности, лгать. Им нечего было скрывать, ибо нечего терять. Также и о сильных мира можно было сказать, что они не скрывая, цинично выставляют напоказ пороки.
Но Лессинг до самого смертного часа скрывал, что он спинозист, иными словами, безбожник. Фихте, после скандала в связи с обвинением в атеизме, вынужден был покинуть Йену: ему вменялось в вину, — как об этом позже заявит Гёте, — не то, что он думал наедине с собой в душе, не то, что он где‑то что‑то сказал, но то, что он высказался открыто, без обиняков и уверток, с возмутительной откровенностью. А ведь мог бы «наводить тень на плетень» по примеру многих и многих других (С3 303).
Гегель сам различает в умозаключениях других философов, чему следует «придавать значение», а чему нет.
Разумеется, среди подданных наибольшие меры предосторожности должны предпринимать интеллектуалы, а среди них — больше всего философы. Им приходится непрестанно петлять, как зайцам, спасающимся от гончих.
Некоторые, считая помехой гегелевскую сложность, многообразие, хотели бы свести их к обманчивой видимости, открыв под ней единство и безупречную идентичность и тем самым создать превратное представление о личности философа, скрыть его противоречивость, отразившую отчужденное состояние мира, в котором он жил. Отчуждение, испытанное им на себе и проанализированное с таким блеском: Мир культуры, уходящий XVIII век, мир, отчужденный от самого себя (die sich selbst entfremdete Welt)![291]Hegel Phénoménologie de l’esprit. Op. cit. (Hyppolite). II. P. 50 sq
Мир предельно разорванный, исполненный соперничества, вражды, лицемерия, в котором ему выпало жить, вышучивая порой себя и свои мечты о каком‑то лучшем мире.
Другие, вместо того чтобы признать разнообразие Гегеля, предпочитают делить его жизнь на этапы. Следование вместо совмещения: отдайте нам консерватизм зрелости, и мы оставим вам мятежную юность. Расписывайте, сколько хотите, ее мятежность, позднее раскаяние от этого покажется лишь более очевидным и похвальным. Тогда можно будет сказать: «Не вечно же быть юным», констатируя, что юность, точно, позади.
Но такой интерпретационный размен покоится на обмане. Пришлось бы признать, что Гегель, в период зрелости, в Берлине, готов был покаяться. Так вот, даже если публичные суждения зрелого Гегеля достаточно умеренны (в юности они вовсе не были умеренными), он все равно дает понять, что за ними скрываются тайные мысли вполне мятежного свойства, выражение которых, возможно, потребовало бы нынче большей смелости, если учесть усиление репрессий.
Существует много возможных, в разной степени аргументированных представлений о политических взглядах Гегеля Берлинского периода.
Самое старое, наиболее общепринятое и самое стойкое — представление о Гегеле — консерваторе или даже реакционере без всяких оговорок.
Некоторые доходят до того, что полагают, будто прусские власти позвали Гегеля в Берлин именно из‑за такой политической ориентации. Ничуть не оригинален, к примеру, присоединившийся к этому тезису Альфред Штерн. Толкуя совершенно произвольно знаменитый гегелевский образ «совы Минервы, вылетающей только в сумерки», он добавлял: «Этими словами ультраконсерватор Гегель хотел обескуражить исполненных юношеского восторга сторонников философских учений, целью которых было реформирование политики прусской монархии. Именно для выполнения этой задачи и позвал Гегеля в Берлинский университет в 1818 г. прусский министр образования фон Альтенштейн»![292]Stem A. L’Irréversibilité de l’Histoire // Diogène. Paris. № 29. P. 4.
О «реакционном» характере политики Альтенштейна и его особом положении в прусском кабинете уже говорилось. Это, конечно, был не революционер. Но не революционер — еще не реакционер. «Философские учения, целью которых было реформирование политики прусской монархии…» — это могло быть сказано Штерном только о «философии» Фриза — но насколько они соответствовали этой цели?
Перед нами совершенно поверхностное и ошибочное понимание вещей и событий. Прежде всего, сова Минервы, полет которой символизирует закат общества определенного типа, в то же время необходимо возвещает новую зарю, рождение другого человеческого мира, нового и юного. Далее Гегель ни в опубликованных произведениях, ни, тем более, своим непубличным поведением вовсе не стремился выбивать почву из под ног у тех, кто пытался провести реформы; за некоторые из них он ратовал сам, причем в свойственной ему одному манере, которая стоила многих других способов. И, наконец, только не Альтенштейн, умный, открытый новому, один из тех, кто был больше всех реформатором в правительстве Гарденберга, мог поручить ему такую задачу! Другие философы, не меньше его желавшие попасть в Берлинский университет, гораздо лучше справились бы с ней. Когда Гегель уже упокоился, был завербован некто для исполнения сей идеологической функции, потребовавшей для своего осуществления по возможности полного искоренения остатков гегелевского преподавания.
Тезис Штерна, позаимствованный у многочисленных предшественников, настолько несостоятелен, что сам автор, не смущаясь противоречием, вынужден констатировать, что этот «ультраконсерватор» был «свидетелем Французской революции, восхищавшимся ею как высшей победой разума и идеи права в политике»! Но возможно ли выступать на стороне Священного союза и одновременно быть сторонником завоеваний Французской революции, которые этот Союз собирался искоренять? Удивительно, что Гегель восхищался Французской революцией публично, в своих берлинских лекциях компенсируя восторги, это правда, кое — какими замечаниями, долженствующими отвести от него наихудшие санкции.
Историк Флинт — другой пример — утверждает, что Гегель «отличался консерватизмом и конформизмом, изобличал либералов и реформаторов, опирался на реакционное правительство». Где Флинт отыскал документы, которые могли бы подтвердить подобное утверждение? Не одно прусское правительство было в то время реакционным, а опираться Гегель мог только на реформистскую фракцию этого правительства, при этом ему самому часто попадало за либерализм, еретичество и бунтарство. У Флинта на уме лишь одна фраза из «Предисловия» к «Философии права», на самом деле довольно двусмысленная, которая метит во Фриса, философа, за которым числятся кое — какие политические заслуги относительно либерального характера, не компенсирующие его пещерного антисемитизма и слепой галлофобии.
Другой историк, Ф. Шнабель, выставляет себя в смешном виде, когда решается утверждать, будто «Гегель в течение всей этой кампании (речь идет о правительственных репрессиях против “главарей демагогов” в Пруссии) неколебимо (unentweg) стоит на стороне государственной власти и государственных интересов». Вот так — неколебимо!
Так вот, не выступая безраздельно на стороне оппозиции, так как самих «демагогов» отличало разнообразие взглядов, и действовали они по — разному, несогласованно, вразнобой, Гегель почти всегда оказывал им поддержку. При этом поддержать всех сразу не представлялось возможным, поскольку они друг с другом спорили, равно невозможно было присоединиться к кому‑то одному из‑за противоречивости убеждений этого последнего.
Хулители Гегеля сами, как правило, парадоксальным образом оказываются консерваторами, находящими удовольствие в том, чтобы изобличать в других наклонности, не замеченные у себя.
Но писатели, слывущие «прогрессивными», удивительным образом тоже позволяют сбить себя с толку. Им не удается распознать в Гегеле одного из своих, каким бы колеблющимся он ни выглядел в сравнении с занимаемой ими, впрочем, в более мягкие времена, твердой позицией. Так, Пауль Рейманн заклеймил в 1956 г. Гегеля за то, что тот сыграл «реакционную роль в политической жизни своего времени…»!
Энгельс заслуживает снисхождения: много ранее, не располагая целым рядом документов, он заявляет, правда, от случая к случаю, что учение Гегеля было «некоторым образом утверждено в качестве официальной философии прусского королевства». Но на чем основывается такое мнение? Только одна правительственная фракция, вскоре отодвинутая в тень событиями, одобряла гегелевское учение или терпела его. Эта относительная и частичная благосклонность совсем не была продолжительной. А что касается короля, принца королевской крови, остальных членов правительства, двора…
Король, прочие министры, помимо Альтенштейна, вельможи, разве они высказывались когда‑либо благосклонно о Гегеле? Да, Гегель был награжден орденом Красного орла в 1831 г. Но прилично ли было лишать этой награды столь важное должностное лицо, такого заметного философа?
Гегель так и не был принят в Берлинскую академию и не получил официальной поддержки, о которой он просил для своих «Анналов». Его рукописи подлежали цензуре. Королевское семейство лишь однажды пригласило его на обед, и то, чтобы наговорить гадостей.
Удивляет, что Люсьен Герр в своей известной статье в «Гранд Энсиклопеди», столь счастливо содействовавшей знакомству с гегельянством во Франции, неосмотрительно распространяет клевету: «Нет сомнений, что его учение обязано Пруссии своим быстрым успехом: оно было официальным и обязательным, и сам он без каких‑либо угрызений совести использовал против несогласных расположение к себе властей». Делая вид, что он его защищает, Люсьен Герр выносит еще более суровый приговор философу и его философии: «Но было бы неточным сказать, что он из угодничества и раболепия заставляет свою философию служить прусскому авторитаризму. Авторитарная монархия и бюрократия реставрированной Пруссии представляются ему если не совершенными политически, то, по меньшей мере, режимом, лучше всего отвечающим его политическим взглядам, проистекающим из его системы».
Гегелю не было нужды приспосабливаться к прусской политической реальности: она с самого начала отвечала его душевному настрою!
Нет никакого сомнения в том, что назначение Гегеля в Берлинский университет в большой степени содействовало распространению влияния его учения. Любой другой на его месте получил бы такое же преимущество. Но к этому следует добавить, что и Гегель, в свою очередь, не так уж мало содействовал прославлению Берлинского университета. И наконец, всякое преувеличение подозрительно. Его успех, реальный, не был таким уж громким. Другие достигали большего — по количеству слушателей на лекциях, тиражам опубликованных книг, откликам в прессе, зарплате.
Одним из главных мотивов назначения в Берлин было то, что, по меркам того времени, он был, судя по всему, самой крупной фигурой, которую заметили достаточно поздно. Как бы ни судили сейчас о гегелевском творчестве, в то время никто не превзошел его в области, которая всеми рассматривалась как философия в общепринятом в те времена понимании этого слова. Можно сравнить его с самыми значительными современниками: Краузе, Фрисом, даже Шеллингом! Он много весомее.
Каждому из них чего‑то не хватает в сравнении с ним. Он был уже известен до назначения в Берлин благодаря важным сочинениям, позже ставшим классикой: «Феноменологии духа», «Логике», «Энциклопедии», — трудам, оставившим позади по широте, разнообразию, всесторонности, глубине все написанное соотечественниками. Причем, как в глазах непосвященных — они им внушали уважение независимо от способности понять что‑либо, — так и на взгляд профессионалов, понимавших до определенной степени, но и того, что они понимали, было достаточно.
Для министра образования Альтенштейна это был долг перед нацией, охотно им исполненный, поскольку совпадавший с личным желанием обеспечить Берлинский университет самыми выдающимися и передовыми умами своего времени. Речь шла об интересах учащихся и о престиже Пруссии, не говоря уже об интересах королевской династии.
Реакционное правительство (каковым правительство Гарденберга отчасти и было) склонно было уступать давлению с самых разных сторон. В том, что касается образования, в учителя набирались люди послушные, покорные, способные направить в нужное русло энергию особо чувствительной части населения — студенчества.
Но на него возлагалась одновременно национальная миссия, требованиям которой оно должно было отвечать или делать вид, что отвечает. Правительство хотело, чтобы его страна одерживала победы, и чтобы все выглядело так, словно оно работает «ради общественного блага». И, между прочим, оно лишилось бы уважения и утратило всякое влияние, если бы брало на службу одну лишь посредственность. Студентам желательно, чтобы те, кто их учит, что‑то собой представляли, только весомые личности могут повлиять на них. Гегель оказался лучшим в своей категории и собирался подтвердить свой статус выдающегося философа. Разумеется, прусские чиновники находились в полной зависимости от короля и правительства, но, в рамках неполной диалектической обратимости, также и правители немного зависели от них.
Подполье
Имеется целая область умственной и практической деятельности Гегеля, полностью скрытая от публики. Иначе как подпольной ее назвать нельзя. С этой особенной точки зрения она и заслуживает описания.
Конечно, Гегель, насколько известно, никогда не был конспиратором: приклеенные усы, фальшивые документы, явки… Но, как и многие другие философы до него, он скрывал от властей, которые осудили бы их и стали бороться с ними, кое — какие из своих идей, высказываний, поступков. Некоторые биографы, в свою очередь, постарались скрыть это сокрытие. Они боялись раскрыть правду, потому что полагали, справедливо или нет, что она повредит светлому, умиротворенному, мудрому образу, под который подгонялось его философское учение. И без того терзаясь явной двойственностью этой философии, они не были заинтересованы в том, чтобы, неведомо зачем, добавлять к ней еще и двойную жизнь.
На взгляд некоторых историков, количество открытых в последнее время и выставленных на обозрение богатейших материалов позволяет надеяться на дальнейшие находки. Для других исследователей, напротив, добыча столь велика, что искать больше нечего.
В исследовании такого рода все зависит, конечно, от соразмерного понимания термина «подполье». Если его брать в самом широком и потому приблизительном смысле, подпольными будут считаться всякая рукопись или всякое действие, которые были скрыты от политической власти и судебных властей, и о которых тем не менее хотя бы в минимальной степени был поставлен в известность некий узкий круг посвященных. Их обнаружение властями повлекло бы за собой запрет, конфискацию, репрессии. Необходимо, чтобы сокрытие было неполным, направленным, односторонним, чтобы у рукописи или действия были читатели или свидетели, какие‑то ощутимые последствия, без которых, они, хотя и имевшие место, оставались бы нереальными.
Сообразуясь с этими общими характеристиками, можно сказать, что Гегель последовательно или одновременно использовал все возможные модели подпольной деятельности, за вычетом самых крайних. Он применял эту тактику умело и, надо это отметить, с упорством.
* * *
Он меньше всего был склонен к наивности, ибо очень рано столкнулся с реалиями жестокого мира, и при этом никогда окончательно не утрачивал веры в возможность его спасения. Живя при разных, более или менее жестоких и мрачных, тиранических режимах, сталкиваясь с самыми разнообразными способами запугивания и притеснения, он очень рано осознал настоятельную обязанность скрывать правду от врагов, долг, которому интеллектуалы его времени, как и стольких других времен, должны были подчиняться под страхом лишения благ или гибели. У них не было иного выхода, кроме рабского конформизма, кроме как унизительно покоряться подлой и отвратительной им власти.
Подпольная деятельность, осуществляемая даже в самых робких формах, была небезопасной. Гегель пошел на этот риск, все же, как представляется, с большой осторожностью, перемежая смелые выпады опасливыми отступлениями, не доводя дело до радикального разрыва с социальной средой, в которой ему выпало жить. Невозможно оценить даже приблизительно соотношение его деятельности, потаенной от взоров, с обширной публичной деятельностью, известной, естественно, гораздо лучше. Во всяком случае, когда открылось то, что он в свое время пожелал скрыть, все увидели, на что он был способен.
Гегелевская подпольная деятельность обретает особенное значение в связи с тем, что никто из философов его времени ничем подобным не занимался. Кант позволял себе умолчания вместо хвалы, но не очень часто. Рейнхольда, действительно, окутывала дымка таинственности, свойственной масонам и иллюминатам, но собственно противозаконного в этом ничего не было.
Чтобы оценить исключительный характер поведения Гегеля, стоит сравнить его с поведением нынешних стяжателей славы в той же области из числа наиболее знаменитых. Найдется ли что‑нибудь в бумагах и в жизни Гуссерля, Бергсона, Хайдеггера, что не могло бы стать достоянием гласности или быть опубликовано в их время при полном безразличии политических властей или даже с их согласия, а иногда по инициативе? Кому пришло бы в голову заподозрить их в чем‑то тайном, запрещенном, подрывном?
Но именно Гегеля, следуя в том давней традиции, все хором обвиняют в «конформизме» и даже «раболепии»! При этом сами критики, вообще‑то, были людьми более чем склонными к конформизму и подчинению. Упрекают его или превозносят, Гегель все равно не сравним ни с кем, разве что с французскими философами XVIII в., еще более дерзкими, по каковой причине он, кстати, их и превозносит.
Иногда историки оспаривают подлинно революционный характер гегелевского мышления, о каком бы периоде его жизни ни шла речь. Чаще, понуждаемые к тому очевидностью фактов, они допускают мятежную молодость, но полагают, что в последний период своей жизни, в Берлине, Гегель сменил шипучее вино на простую воду, легко и искренне приноровился к господствующим порядкам в политике и религии. Даже Гейне неосторожно намекает на что‑то подобное.
Большинство «младогегельянцев» разделяло это ошибочное мнение. Они считали, что не надо предполагать у Гегеля более дерзновенные мысли или действия, скрытые за текстом более или менее консервативных публикаций. Эти тексты следует понимать буквально, ибо они воспроизводят окончательную мысль философа. Маркс повторяет эту оценку, но в довольно двусмысленных выражениях: «Это не может быть вопросом приспособления (Akkommodation) Гегеля к религии, государству, и т. д., ибо эта неправда есть неправда самого гегелевского принципа». Если бы Гегель солгал, он бы изменил самому себе! Нам предлагается весьма упрощенное понимание лжи, почти что кантовское. Но ради того, чтобы не изменить самому себе, Гегель принужден был лгать могущественным и бессовестным врагам, как это делали до него Спиноза, Вольтер, Дидро…
На самом деле младогегельянцы не знали почти ничего из того, что мы теперь знаем о юности Гегеля, и даже представить себе не могли того, что он скрывал — в том числе и от них — когда преподавал им в Берлине. Могли ли они вообразить, слушая его лекции, что он собственной рукой когда‑то вывел: «Государство должно исчезнуть»!
Эту программу трое юных анархистов из Тюбингена публиковать не стали. И на то были причины. Но, может, они поделились ею еще с кем‑нибудь? Как бы то ни было, они распространяли ее в некоем тайном обществе. Как раз из‑за подобных предложений, расценивавшихся тогдашними властями как «космополитические», в 1784 г. был запрещен и подвергся преследованиям орден Баварских иллюминатов. Нельзя сказать, что Гегель, Гёльдерлин и Шеллинг «воздержались» от того, чтобы предать гласности свое желание исчезновения государства. Не только такое обнародование было практически невозможно, ни о чем подобном они и помышлять не могли.
Тексты, написанные Гегелем в Тюбингене, Берне, Франкфурте были непубликуемыми не из‑за каких‑то небрежностей в оформлении, легко исправимых, но из‑за инакомыслия, политической остроты, философской дерзости. Некоторые из них, как например, «Жизнь Иисуса», были составлены и изложены со тщанием и даже изяществом, но их распространение повлекло бы за собой скандал и суровое осуждение.
Вольфу в Галле грозило повешение за меньший проступок, и заявления Фихте в Иене, из‑за которых разразился знаменитый «спор об атеизме», а философ должен был бежать, никак не могли сравниться по степени радикализма с тем, что писал молодой Гегель. Понятно, что он предпочел оставить их для себя, своих друзей и знакомых. Очень маловероятно, чтобы он не дал их почитать, по крайней мере, Гёльдерлину, Синклеруво Франкфурте), Шеллингу, Нитхаммеру, Фромманну (в Йене), сестре, и даже, возможно, Гогелю, Кройцеру и Гансу… Короче говоря, всякий, кто знаком с интеллектуальной средой и ее властителями, волен составить себе собственное мнение о распространении утаенных трудов Гегеля.
Более явно относится к подпольной литературе комментированный перевод «Писем» Жан — Жака Карта. С ним связан целый ряд нарушений закона. Гегель переводит книгу, строжайше запрещенную «Их превосходительствами» Берна, властями страны, в которой проживает автор. Она была издана во Франции организацией, как нельзя более революционной, глубоко подрывной даже в глазах некоторых якобинцев, уличаемой в систематическом распространении в Европе пресловутой революционной «пропаганды». Гегель отдает свой перевод издателю, некоему Егеру, о котором есть что сказать, персонажу, самому по себе странному, малоизвестному и маргинальному. О существовании этого труда Гегеля публике практически ничего не было известно вплоть до 1834 г. Неизвестными остаются намерения, непосредственные распоряжения, степень распространения, тираж. Сохранилось лишь три экземпляра. Эта затея Гегеля остается, по прошествии двухсот лет, совершенно загадочной.
Труд не был строго теоретическим и «научным», несомненно, был рассчитан на политический эффект. Он грозно предупреждал: Discute justitiam moniti, и адресовался политическим деятелям, руководителям каких‑то стран, каких именно — трудно сказать…
Еще более «подпольной», в узком смысле слова, была «листовка» (Flugblatt), политическая брошюра 1798 г., неизданная, поскольку она не могла быть опубликована, но прочитанная «друзьями», больше напоминавшими сообщников, которые отсоветовали ее публиковать из‑за политической нецелесообразности! Брошюра циркулировала в известных кругах, что подразумевает наличие неофициальных каналов, «политических связей», возможно, какого‑то общества. Гегель решил не публиковать ее, «после того как испросил письменных советов некоторых друзей и получил от них ответ» (nach brieflicher Beratung mit einigen Freunden). Однако эти письма, понятно, еще более тайные, чем текст, о котором в них шла речь, не были сохранены; скорее всего, их уничтожили по прочтении. Кем были эти необыкновенно влиятельные корреспонденты?
Следует признать очевидное: до 1802 г., и значит, до тридцати двух лет, Гегель писал одни лишь опасные тексты, позволяя себе, однако, знакомить с ними избранных читателей, имен которых мы не знаем.
Но что бы подумали берлинские полицейские и судьи в 1819 или в 1830 г., будь они оповещены из будущего о том, что у двадцати или тридцатилетнего Гегеля и Гегеля пятидесяти или шестидесяти лет взгляды остались неизменными, и это были те самые взгляды, которые стали причиной гонений на его студентов?
Итак, «разумный» вывод напрашивается сам собой: дурные знакомства, злостные выпады, еретические измышления — все это не более чем эксцессы чрезмерно затянувшейся юности. Студенту, даже припозднившемуся в студентах, прощается все. Ведь позже заблуждения отпадают, ошибки исправляются, Гегель в Берлине после покаяния становится философским педантом, предельно корректным политически и религиозно, пользующимся таким расположением власти.
Но вот в чем дело: этот образ берлинского Гегеля лжив. В Берлине в иных условиях, созданных иным временем, Гегель завязывал столь же сомнительные знакомства, предрекал столь же тревожные события, держался столь же неортодоксальных мнений, — и все это делал с опаской и втайне.
В частности, он постоянно вмешивался в дела Burschenschaft, в то время как никто и ничто его к этому не обязывало. Сожаление или возможное раскаяние в том, что было всего лишь юношескими эскападами, не сделало его более осмотрительным и воздержанным. Даже, можно сказать, наоборот. Здесь он дошел до крайности и при этом, наученный долгим опытом, вполне сознавал, что делает.
На воде
Интерес Гегеля к Burschenschaft, его настойчивое вмешательство в процессы над «демагогами», участие в «деле Кузена» подразумевают именно что засекреченные, а не просто укромные, встречи, переговоры, опасные признания, смелые шаги.
Какая из авантюр представляется в этом смысле наиболее образцовой? Снова приходится выбирать.
Одна история, приключившаяся с Гегелем, о которой поведал Розенкранц, свидетельствует о том, что порой в Берлине он вел себя как настоящий подпольщик. Особенно интересна она тем, что представляет читателю возможность сравнить изложение фактов, очевидных и достоверных, с их истолкованием, которое предлагает или старается навязать Розенкранц, истолкованием любопытным, но явно противоречивым и несостоятельным. Все в этой истории кажется странным, уже сам факт, что такое могло приключиться с уважаемым господином профессором.
Розенкранц рассказывает о поступке философа, который по своей дерзости оставляет далеко позади юношеский эпизод с деревом свободы или анонимную публикацию революционного памфлета, свидетельствуя, что в старости Гегель не утратил мужества и энергии.
Начнем с рассказа Розенкранца, отметив в нем некоторую неувязку, возможно, намеренную, и затем попробуем сделать выводы.
Вот текст, опубликованный Розенкранцем в 1844 г., снабженный нашими ремарками: «Доброжелательство (Wohlwollen!) Гегеля здесь превзошло все разумные пределы. Приведем лишь такой незначительный (незначительный!) пример. Из‑за своих политических связей (politische Verbindungen) один из его слушателей находился в следственной тюрьме, задняя стена которой выходит на Шпрее. Друзья арестованного с ним связались [каким образом?], и поскольку они справедливо считали его невиновным, как это, впрочем, потом выяснилось на следствии [в Пруссии арестовывают невиновных?], они нашли способ выразить ему свое расположение, проплыв в полночь в лодке под окном его камеры и попытавшись завязать с ним разговор. Один раз попытка уже удалась (рецидив), и друзья, которые также были слушателями Гегеля, сумели представить ему дело таким образом, что он тоже решил участвовать в экспедиции. Пуля караульного прекрасно могла бы избавить человека, обращающего души демагогов (Demagogenbekehrer), от дальнейших забот. Похоже также, что на воде [только тогда?] Гегеля охватило ощущение странности происходящего. Итак, когда лодка остановилась напротив окна, должен был начаться разговор, и говорить они должны были из предосторожности [кого они опасались?] на латыни. Но Гегель ограничился несколькими невинными общими фразами, например, он спросил у пленника: “Num me vides?”. Поскольку до арестованного можно было дотянутся рукой, вопрос был несколько комичен и не замедлил возбудить всеобщее веселье, к которому на обратном пути присоединился и сам Гегель, вышучивая себя на сократический лад» (R 338).
Предосторожности, предпринятые Гегелем, его испуг достаточно подтверждают противозаконный характер визита. Обращающим души («наседкам» и доносчикам) власти обеспечивали более легкий доступ к заключенным.
Розенкранц морочит нам голову, оправдывая выходку Гегеля его неизбывным «доброжелательством». Он считает, что Гегель «поддался влиянию», как в юности он, должно быть, «поддался влиянию», когда танцевал вокруг дерева свободы…
Он всегда поддавался влиянию!
Не степенный, рассудительный, искушенный профессор, а марионетка, чувствительная ко всяким влияниям, и такая «доброжелательная», что в сравнении с ним всех его коллег, видимо, следует считать «недоброжелательными». Нельзя «быть благожелательным» по отношению к тем, кого считают преступниками, ни выставлять прогулкой ночное тайное посещение арестованного. Гегель очень хорошо знает, что делает, как знает это и Розенкранц, опасавшийся, что любящего приключения философа прихлопнет «пуля караульного». Впрочем, нельзя отделаться от мысли, что заговорщики заручились какой‑то поддержкой внутри тюрьмы.
Такого рода проявления сочувствия к заключенному, ведомые только ему, были характерны для буршей: не приносящие реальной пользы делу, но связанные с риском, несоразмерным практическим выгодам, которых от них можно было ожидать, эти акции говорили об отсутствии политического реализма.
Так или иначе, факты, дойди они до ушей полиции, были бы восприняты вполне однозначно и серьезно: действия Гегеля и студентов со всей очевидностью противоречили законам и уставам и могли быть расценены только как преступные, сопровождающиеся, кроме того, рядом отягчающих обстоятельств, конкретно, исключительным статусом виновного. Профессор Королевского университета в компании злоумышленников!
Гегель хорошо знает, что подозреваемых арестовывают и за много менее серьезные провинности, как, например, был арестован адресат ночного визита. И в самом деле, можно предположить, что речь идет о его репетиторе фон Хеннинге, арестованном в 1819 г. и долго просидевшем в тюрьме, об освобождении которого Гегель упоминает в письме Нитхаммеру (9 июня 1821 г.): «[…] вот уже год как в мое распоряжение предоставлен репетитор для моих лекций; в его обязанности входит посещение моих лекций и проведение по ним занятий 4 часа в неделю при годовом окладе в 400 талеров; 10 недель он просидел в тюрьме по подозрению в демагогических взглядах, денно и нощно при нем в тюрьме был жандарм» (С2 238).
Розенкранц не случайно употребил выражение «политические связи». Оппозиционеры или недовольные никаких подвигов не совершали, они вообще не делали ничего особенного. Но их подозревали в том, что они вынашивали намерение действовать. Вот почему их арестовывали при малейшем намеке на оппозиционность. И главное, полицейские и судьи были одержимы идеей существования заговоров и тайных обществ, которые можно раскрыть и обнаружить, только прослеживая «связи» людей, придерживающихся одних и тех же взглядов.
Если бы ночных визитеров накрыла полиция, дело Хеннинга попало бы в разряд гораздо более серьезных, ибо тогда обвинение в «политических связях», «подозрительных знакомствах» — среди которых на сей раз фигурировал университетский профессор — получило бы полное подтверждение.
Строго говоря, Хеннинг не был «невиновным». Речь идет все о той же ошибке. Розенкранц, вместе со столькими еще, дает понять, что тем, кто, по их мнению и по нормам их времени, являются «невиновными», нечего было бояться полицейских и судей. Тогда как для последних именно эта «невиновность» патриотов, конституционалистов, либералов и составляла их вину. Нет никакого сомнения в том, что Леопольд Хеннинг в период его заключения был откровенным оппозиционером.
Характеризуя Гегеля в столь странных обстоятельствах, Розенкранц употребляет в рассказе выражение «обращающий демагогов», сделавшееся общепринятым. Трудно решить, говорит он это совершенно серьезно, иронически, или имеет в виду какой‑то подтекст. Во всяком случае, впоследствии это выражение стало, к большому сожалению, обозначать вообще позицию Гегеля по отношению к либералам и противникам режима.
Рассказ Розенкранца свидетельствует очевидное: ночные посетители и не думают «обращать» заключенного под стражу друга, переделывать бунтаря в раскаявшегося, напротив, они хотят донести до его ушей и глаз только одно — они согласны с ним, солидарны, если не вообще являются его сообщниками. Зачем им говорить на латыни — помилуйте! — если это слова умиротворения и обращения?
Сам задержанный, во всяком случае, никогда позже не считал Гегеля «обращающим души демагогов».
Помимо своей антиправительственной направленности авантюра характеризует степень близости и доверия, существовавшие в отношениях между Гегелем и его студентами. Его не пригласили бы участвовать в предприятии, если б не знали или не угадывали общее направление взглядов своего профессора.
Розенкранц повествует о недавнем событии. Студенты, с которыми Гегель плавал по Шпрее, причаливая к тюрьме, еще живы. Не исключено, что и сам Розенкранц был среди них, хотя он в этом не признается. Задержанный еще способен подтвердить или опровергнуть рассказ, тем более, если это фон Хеннинг. Но никто так и не выступил с опровержением, — ни участники, ни госпожа Гегель, ни дети Гегеля. Найдется не так много фактов в жизни философа, которые были бы столь твердо установлены.
Остается только поверить замечанию, предваряющему рассказ Розенкранца: «приведем лишь незначительный пример»… «доброжелательства» Гегеля, которое «превзошло все разумные пределы». Хотелось бы, конечно, чтобы Розенкранц поведал и о других, не столь незначительных, примерах перехода границ законности вопреки всякому благоразумию. Не будем, однако, риторичны!
Статуя «государственного философа» начинает осыпаться.