Гегель. Биография

Д'Онт Жак

XVII. Гегелевская монархия

 

 

Гегель в душе — конечно, с тех пор как он сделался взрослым человеком — всегда был либералом. Так аттестует Гегеля Виктор Кузен в обстоятельствах, исключающих сомнение в объективности его суждения. Переменчивые обстоятельства на редкость беспокойного времени навязывали политическим концепциям философа свои коррективы. Такова была участь всех его современников, и особенно всех немцев, сердечно откликнувшихся в юности на призыв Французской революции.

Самые широкие и сочувственные исследования подтверждают неизменную приверженность Гегеля либеральной позиции, занятой им во времена, когда либерализм обретал протестный и даже революционный характер во всех европейских государствах.

 

Абстрактный центр

В конце жизни Гегель открыто поддерживал в своих «Началах философии права и государства» проект умеренной конституционной монархии, допускавшей известные уступки феодальным пережиткам. Не исключено, уступки были вполне искренними, но в то же время они сделали возможной публикацию книги. Естественно, под контролем полиции и цензуры. В отсутствие конституции, введенной лишь в 1848 г., прусский монарх — лицо не «конституционное». Поэтому роль либерализма в том конкретно и состоит, чтобы требовать провозглашения обещанной и все не вводимой конституции.

Бывают такие исторически сложившиеся политические ситуации, когда либералов устраивает монархия, несмотря на то что капитализму больше соответствует республиканский строй, являющийся его более или менее адекватным выражением. Выступая за либеральную монархию, пусть даже урезанную, Гегель держится в русле идей канцлера Гарденберга и его фракции, какое‑то время обладавшей частью реальной власти. Но либералы наталкиваются на ожесточенное сопротивление феодалов, в этой конфронтации берущих верх над их главной опорой. Планам Гарденберга так и не суждено будет осуществиться, так что Гегелю не удалось послужить никакой власти, даже прогрессивному ее крылу. Еще меньше он поддерживал ретроградные элементы правящего класса Пруссии.

Несмотря на констатацию этого несомненного факта, в умах части публики, плохо информированной пристрастными историками, сохраняется образ Гегеля реакционера или ультраконсерватора. Кое‑кто хотел бы видеть в нем, невзирая на вопиющую нелепость предположения, чуть ли не предтечу Гитлера.

Выводится ли с необходимостью из собственно философской системы Гегеля какая‑либо определенная политическая концепция? Выводить ее — значило бы, подлавливая Гегеля на слове, слепо верить в неукоснительную правдивость всех его заявлений. На самом деле слишком легко поддаться соблазну и начать извлекать из его философских посылок самые разнообразные политические доктрины. Его первые ученики, особенно «младогегельянцы», рьяно взялись за это занятие.

После 1815 г. лучшие умы волей — неволей стали сторонниками конституционной монархии. В Пруссии такой выбор противоречил намерениям короля, двора, и главное, наследного принца, как и их патентованных идеологов.

Гегель никогда не превозносил монархию, абсолютизм и авторитаризм, даже в публичных курсах, хотя к такому лицемерию его могли подтолкнуть соображения практической пользы.

Насколько авторитарен он, этот король, которому Гегель позволяет лишь сказать «да» решениям, которые принимают министры или чиновники, или, как он выражается, «расставить точки над i»? Пусть за ним, за главой государства, останется последнее слово, — в конце концов, это принято во многих республиках. Гегель заключает власть короля в тесные рамки, и удивительно, что его книга смогла увидеть свет, — позже, после смерти Гарденберга, ее бы не потерпели. Впрочем, король, когда ему доложили о дерзком предложении философа, в частной обстановке выказал недовольство, тяжеловесно пошутив: «А что если я ее не поставлю, эту точку над i?». И конечно, как ни в чем ни бывало, продолжал подписывать самоуправные «рескрипты».

Фактически Французская революция нанесла гегелевской монархии порядочный ущерб. Возможно ли — вопреки сопротивлению Фридриха Вильгельма III и его спесивого отпрыска — ослабить власть короля (если вообще оставить его королем) больше, чем это делает Гегель? Вот как он ограничивает королевские права в «Философии истории»: «Государством управляет мир чиновников, и над всем этим стоит личное решение монарха, потому что, как было замечено выше, окончательное решение безусловно необходимо. Однако при незыблемых законах и при определенной организации государства то, что предоставляется единоличному решению монарха, маловажно по отношению к субстанциональному. Конечно, следует считать большим счастьем, если на долю какого‑нибудь народа выпадает жить под властью благородного монарха; но в великом государстве это не очень существенно, потому что сила такого государства в его разуме».

Разум в основе государства — что это, заблуждение или очковтирательство? Но в том, как замыслил и сформулировал этот тезис Гегель, он очень далек от наивных упований на «добрую волю», монаршью справедливость, власть, полученную «милостью Божией».

Можно сказать поэтому, стране, которой достался слабый монарх, не так уж не повезло. Некогда Гегелю довелось читать в «Минерве» у Ельснера, «Парижские письма» которого он так ценил, следующее высказывание: «Сейе роялист постольку, поскольку верит, что нужна “отправная точка, хотя бы это место занимал полный болван”»! Бенжамен Констан и мадам де Сталь оставались либералами, решительно выступая за наследственную монархию. Мунье гарантировал монарху лишь возможность «отлагательного вето»…

Никто из либералов так радикально не ограничивал власть короля, как Гегель. Соображения о том, какова ее доля в управлении государством, опасливо проскальзывают… в курсе «Лекций по эстетике»: «Монархи нашего времени больше уже не представляют собою, подобно героям мифической эпохи, некоей конкретной в себе вершины целого, а являются лишь более или менее абстрактным центром внутри уже самостоятельно развитых и установленных законом и конституцией учреждений. Важнейшие дела правителя монархи нашего времени выпустили из своих рук. Они уже самолично не отправляют правосудия; финансы, гражданский порядок и гражданская безопасность больше уже не составляют их собственного специального занятия; война и мир определяются общими условиями внешней политики, которою они не руководят самолично и которая и не подлежит их ведению. А если им принадлежит во всех этих государственных делах последнее, верховное решение, то все же собственное содержание этих решений в целом мало зависит от их индивидуальной воли, и оно уже установлено само по себе до того, как оно восходит на их решение. Таким образом, вершина государства, собственная, субъективная воля монарха, носит по отношению к всеобщему и публичному лишь чисто формальный характер».

Эти спорные права бесконечно уступают по важности тем, которыми располагает президент Пятой республики во Франции. Гегелевский король царствует, но не управляет. Настоящий прусский король посмеется над грезами Гегеля, когда ему о них будут рассказывать. Он докажет философу, что он совсем не такой «абстрактный» и «формальный» правитель, каким его хотели бы видеть: когда Гегель ему надоест, он заткнет ему рот.

* * *

Был ли Гегель искренним монархистом под конец жизни? Не исключено. Любой другой политический выбор в его время был наказуем, и ряд неизменно разочаровывающих событий, последовавших после 1794 г., не оставил республиканцам никакой надежды. И в тогдашней Пруссии нам не найти республиканцев. Разве что Гегеля, его одного. Горячие головы довольствуются требованием конституции, желательно либеральной, и в крайнем случае, даже абсолютистской, если только абсолютизм способен извлечь пользу из конституции. И неважно, какая это конституция, лишь бы, в худшем варианте, каждый, по крайней мере, был заблаговременно осведомлен о том, что ему запрещено говорить и делать! Ибо прусские подданные этого не знают и должны, что бы они ни говорили и ни делали, быть готовыми ко всему.

Гегель, конечно, отдает себе ясный отчет в печальной политической реальности Пруссии, в наследственном произволе. Он даже говорит об этом, идя на риск и подвергая критике в Англии то, чего не имеет права изобличать в Пруссии.

«Хотя бы полный болван», — сказал Сейе. В роде прусских королей нет никого, кому лучше подошла бы такая характеристика, чем тот, от настроений которого полностью зависел Гегель. Энгельс, который умел воздавать по заслугам, не поскупился и на сей раз:

«Прусским королевством […] тогда правил Фридрих Вильгельм III, прозванный “Справедливым”, один из самых больших дураков, когда‑либо бывших украшением трона. На роду ему было написано быть капралом или смотрителем пуговиц на гетрах; он был бесстрастным развратником и проповедовал мораль. Говорил одними инфинитивами, и в правке рескриптов его превзошел только сын; знакомы ему были лишь два чувства: страх и фельдфебельское высокомерие».

Философ лично удостоился королевского внимания.

В 1826 г. друзья Гегеля — профессора, артистическая публика, студенты — решили отпраздновать его юбилей сразу вслед за торжествами в честь Гёте. Банкет, подарок, речи, стихотворения, поздравления, — всего было сполна на этом на редкость сердечном чествовании. Гегель получил от уважаемых им людей всевозможные свидетельства восхищения и любви. Он был очень растроган, как это следует из его письма жене, которая не смогла присутствовать на церемонии. На это празднество часто потом ссылались как на добавочное доказательство престижа, авторитета и влияния философа в Берлине. Это и впрямь был нравственный триумф, но не все так считали.

Гегель хорошо ощущал вызывающий в отношении принятых тогда норм характер празднования и последовавших за ним комментариев в газетах. 29 августа он пишет жене: «Теперь я должен следить за тем, чтобы все оставалось в рамках: если в кругу друзей позволительны преувеличения, то публика смотрит на это иначе. Прилагаю уже появившуюся в связи с этим статью» (С3121).

Не публику задевали размах празднества и его отражение в прессе, очевидно, что Гегель имел в виду власть имущих. Он слишком хорошо их знал. Его опасения подтвердились. Газеты поместили репортажи.

Завистливого короля рассердила такая популярность. Каким бы невероятным это ни показалось сейчас, он издал специальный «рескрипт», Kabinetsordre, запрещающий газетам отводить так много места освещению «частных праздников». Варнхаген фон Энее видит в этом строгое предупреждение Гегелю. Последний на будущий год устроил так, чтобы не быть в Берлине в дни юбилея, но имел неосторожность отправиться в Париж, и его встречи с тамошними вождями либерального движения, статья, которую ему посвятил «Конститюсьонель», добавили злобы и недоверия по отношению к нему.

Первые биографы проходят мимо этих неприятных инцидентов или скрывают их, подчеркивая размах празднества, которое более не возобновлялось с такой широтой.

День рождения Гегеля был отпразднован еще раз с еще большей сердечностью в 1831 г. — в год его смерти — но не в Берлине, из‑за холеры, и вне связи с очередной годовщиной Гёте, в узком, более семейном кругу, где главными гостями были его друзья — евреи: Штиглиц, Мориц, Вейт и др.

* * *

Было бы неверным анализировать политическую мысль Гегеля и оценивать занимаемые философом позиции вне обусловливающего их контекста. Только в контексте они обретают смысл и значимость.

Политическое положение Гегеля в Берлине делается более очевидным, когда мы соотносим его с мыслями и поведением персон в высших государственных сферах, при жизни Гегеля еще как‑то сдерживавших свои чувства и мысли, а потом, после его смерти, переставших их скрывать. В каком‑то смысле эта перемена отчасти объясняет, почему однажды он упомянул о «счастье» жить под властью «этого милостивого государя». В самом деле, если третий Фридрих Вильгельм не радовал, то с четвертым, которому предстояло править после 1840 г., дела обстояли еще хуже. Еще наследником, он уже проявлял враждебность гегельянству.

Его отец был обязан спасением своего терпящего бедствие королевства добросовестным и преданным отечеству советникам, и если он не выполнил щедро розданных тогда обещаний, то, по крайней мере, сохранил остатки благодарности своим спасителям: министрам, генералам, политическим деятелям, высоким чиновникам, ведь иногда ему случалось прислушиваться к их советам.

Напротив, Фридрих Вильгельм IV, придя к власти в 1840 г., был убежден, что у него нет никаких обязательств, не терзался на отцовский лад угрызениями совести и не собирался исполнять данных отцом обещаний.

Его учителем в политике был, вместе с графом Штольбергом, очень консервативный Ансильон, а сам он черпал вдохновение в ретроградной доктрине Людвига фон Галлера.

В итоге все происходило так, что можно было подумать, что у нового короля Пруссии была врожденная неприязнь не только к учению Гегеля, но и к Канту. В 1816 г. Ансильон, открыто возражая известным заповедям Канта, призывал правителей: «народом, как и ребенком, нужно управлять (regieren), ибо оба нуждаются в опеке, развитии и воспитании». Он подчеркивал состояние «несовершеннолетия» народа и превосходство «наставников».

Фридрих Вильгельм IV явным образом был убежден в абсолютной зависимости подданных. Он повторял старые формулы давнего абсолютизма: «Я знаю, что я король милостью Божией, и останусь им до конца». Двадцатью годами раньше Гегель осуждал такие притязания: «Если хотят постичь Идею монарха, мало сказать, что Бог ставит королей, ибо от Бога все, даже и наихудшее».

Новый король уничтожит скромные надежды прогрессистов, кое‑кто из этих либералов в какой‑то степени базировался на политической доктрине Гегеля, какой бы умеренной она ни была. Но что остается от этой гегелевской доктрины на практике, а главное, от его конкретной политической позиции, если суверен провозглашает в 1842 г.: «Я вам ручаюсь — и вы можете поверить моему королевскому слову — что, пока я король, ни князь, ни слуга, ни собрание представителей, ни клика евреев- интеллектуалов не получат без моего на то согласия ничего из имущества и прав, благоприобретенных короной праведно или неправедно»!

Какая откровенность: «праведно или неправедно»!

Страна и ее жители составляют собственность короля, и он с ними делает то, что ему заблагорассудится. В зависимости от настроения он предоставляет какие‑то частицы этого достояния своим фаворитам, из числа наиболее послушных, во временное пользование: «Немецким князьям свойственно править патриархально, относясь к власти как к отеческому достоянию, наследию отцов. Я глубоко привязан к моему народу. Вот почему я хочу править теми моими подданными, которые, как малые дети, нуждаются в управлении, карать тех, кто позволит сбить себя с толку, привлекать, напротив, к управлению моим достоянием тех, кто этого достоин, выделять им личное имущество и защищать их от самонадеянной наглости лакеев»[355]Ibid. Р. 168. См. выше: С. 102, прим. 9
.

Наглый и заносчивый лакей, Гегель подверг патриархат резкой критике в 1821 г.: «Государство больше не является княжеской собственностью, нет больше княжеского частного права… родовой юрисдикции» и т. д.

Выступая против безраздельного «опекунства», он утверждал право индивидуумов на свободное самоопределение. Но Фридрих Вильгельм IV разрушил все эти гегелевские ограничения абсолютизма несколькими трескучими фразами. Князь Гарденберг был низведен до ранга лакея — узурпатора. Гегель не избежал упрека в опасных связях с «еврейской кликой»: Раэлем Варнхагеном, Веерами, Мендельсонами, Эдуардом Гансом… На нем лежала ответственность за преступные идеи.

Если кто‑то будет упорно искать в Пруссии начала XIX в. предтеч Гитлера, не составит труда найти куда более подходящие кандидатуры на эту роль, нежели Гегель.

 

Тираноубийство

Существует еще один аспект отношения Гегеля к монархии, до сих пор неизвестный и заслуживающий внимания: мы имеем в виду неизменную апологию тираноубийства.

Суждения великого мыслителя о его выдающихся современниках — излюбленная тема всякого рода комментариев. Как правило, меньше интересуются отношением к тем, о ком лучше не говорить. Между тем упорное замалчивание тревожной темы порой оказывается красноречивее развернутого высказывания.

Во времена Гегеля судьба Людовика XVI никому не давала покоя. Воспоминания о фигуре короля, его поступках или бездействии, переживаниях, семейных отношениях, трагической смерти — обычный предмет беседы. После 1815 г. в Германии поносить «убийц короля» (Königsmörder) считалось хорошим тоном, посланное им проклятье представляло собой что‑то вроде условия допуска в общество, администрацию, политическую жизнь.

Знаменательно, что проклятье так и не появляется в произведениях Гегеля, как, впрочем, и в сочинениях Гёльдерлина, посвятившего стихи Бонапарту, Руссо, Ванини.

Во всех опубликованных произведениях Гегеля, а также в сохранившихся рукописях, имя Людовика XVI отсутствует. Оно лишь случайно и бегло упоминается в пометках, сделанных при чтении хроник (В. S. 724–726). При этом никакого негодования по поводу убийства!

В общем, предполагается, что первые немецкие сторонники Французской революции, часто ее энтузиасты, были подавлены казнью Людовика XVI и из‑за этого отвернулись от революционного движения. По ту сторону Рейна раздался вопль возмущения. Вслушиваясь в его далекое эхо, историки не отдавали себе отчета в том, что те, очень немногие, кто были склонны испустить вопль радости, вряд ли могли это себе позволить.

С другой стороны, слишком легко забывается, что конституционные монархисты во Франции поначалу проявили себя как истинные революционеры: разве не они начали расшатывать устои? Обстоятельства быстро опередили их, особенно после провозглашения конституции. Но в Германии, где после долгой череды надежд и разочарований, много позже, все же добились дарования конституции, конституционалисты, даже монархического толка, как, к примеру, Мунье, оставались в глазах всех революционерами.

Они боролись если не с монархией, то, уж это очевидно, с абсолютизмом. На этой борьбе Гегель и остановит, по существу, свой выбор. В конце его дней в Пруссии бросают в тюрьму явных и целеустремленных конституционалистов и даже просто подозреваемых.

Для Гегеля «государство без конституции» (D 283), государство, в котором «суверен непосредственно осуществляет власть, как ему заблагорассудится (nach seiner Willkür)», и есть деспотизм, оно еще более преступно, если к этому добавляется «эта вопиющая несправедливость […] коронации, узаконивающей власть королей»[358]См. выше, С. 89. прим. 13.
.

Кстати, Гегель ищет и находит черты прусского королевского правления, которые выгодно отличали бы его от французских порядков. Нет сомнения, что в его глазах, как и почти для всех немцев, образцовая тирания — это властвование Людовика XIV, продолженное Людовиком XVI, тоже тираном. При этом большинство соотечественников Гегеля не считали, что его нужно убивать.

Некоторые из них, впрочем, неуклонно следовали Революции и сочли исторической необходимостью казнь монархии в лице короля. Похоже на то, что три тюбингенских товарища оставались «революционерами» вплоть до расправы с жирондистами, с которой им было не смириться.

Известно, что при известии об обезглавливании Людовика XVI штифтлеры в Тюбингене обрадовались. Их ликование было слишком открытым. Они его не скрывали и вскоре ощутили последствия такой неосторожности.

Гегель и Гёльдерлин впоследствии были более осторожными на этот счет, но взглядов не переменили. Впредь они изобличали тиранию, предмет их глубокой ненависти, «из‑за ширмы». Пусть читатели гадают, в кого метит автор. Они осуждали ее, называя по имени, только если это относилось к другим странам или к древней истории.

 

Гармодий и Аристогитон

Они заимствуют показательные примеры главным образом из античности, не смущаясь огромной разницей ролей тирании в греческом полисе и маленьком немецком княжестве XVIII века. Их чувства различаются в каких‑то оттенках, но в главном они единомышленники, особенно в сфере политики, и поскольку ни одному из них полностью не открыть что у него на душе, сказанное одним дополняет то, что говорит другой.

Очень удивляет, — это, впрочем, вполне объяснимо — что никто не обратил внимания на исключительное предпочтение, отдаваемое ими двум античным героям, основательно забытым в наши дни: Гармодию и Аристогитону, тираноубийцам.

Конечно, не только они предмет восхищения Гегеля, он почитает многих, более известных античных персонажей. Но отношение к этим бунтарям характеризует его самого. Однажды в Берлине он восклицает, конечно, с улыбкой: «Возможно, я не Гракх, но все же я свободный человек» (С3 15 mod.). Ни Ансильону, ни Галлеру, ни Савиньи не пришло бы в голову сравнивать себя, как с недосягаемыми образцами, с дурной памяти Гракхами.

Гегель и Гёльдерлин выбирают в качестве героев цареубийц, после казни Людовика XVI самых хулимых, самых скомпрометированных персонажей. Трудно сказать, то ли выбор героев предопределил их повышенное внимание ко второстепенным греческим поэтам, Алкею и Тиртею, то ли, напротив, поэзия пробудила у них интерес к Гармодию и Аристогитону, убивших Гиппарха, афинского тирана, в 514 г. до P. X.

По ошибке Гёльдерлин приписывает Алкею кровожадные песни — схолии, которые он перевел в 1793 г., ставшем фатальным для Людовика XVI, под заголовком «Реликвия Алкея» (Reliquie von Alzäus).

В первой строфе решимости не менее, чем в последующих:

«Я хочу украсить меч листьями мирта! Как встарь Гармодий и Аристогитон Когда сразили они тирана (da sie den Tyranen schlugen), Когда афинянин стал гражданином, равным с другим в правах» [362] .

Можно представить себе, какое удовольствие доставили бы эти стихи, кто бы ни был их автором, герцогу Вюртембергскому и прусскому королю, погруженным в мысли о казни их кузена Людовика XVI. Поэт укрывается в тени прошлого, но его читатель сверяет часы со временем. Гёльдерлин приходит ему на помощь, выражая в связи с Гармодием и Аристогитоном чувства, которые одолевают его ныне: «Выше доблестью, чем эти два друга, нет на земле никого!».

Гегель хорошо знал о том, что Гёльдерлин поклоняется этим античным героям. Последний этого не скрывал: «Но доблестный Гармодий! Я хочу походить на твой мирт, мирт, в котором скрывается меч. Не хочу понапрасну слоняться […] Не мне быть простым соглядатаем». В «Гиперионе» он, среди прочего, не упускает возможности заявить: «Когда жили Гармодий и Аристогитон, — сказал, наконец, один из нас, — мир еще знал, что такое дружба. Эти слова переполнили меня счастьем, и я не мог долго хранить молчание.

Эти слова делают тебя достойным лавров, — вскричал я. Но можно ли впрямь представить себе такую дружбу? Прости, но надо быть Аристогитоном, чтобы знать, какой была его любовь; и тот, кто хотел быть любимым любовью Гармодия, не должен был бояться молнии. Ибо, если все это не помутило мой разум, необыкновенный юноша должен был проявить в любви непреклонность Миноса. Немногие выдержали такое испытание: больше не осмеливались быть другом полубога и сидеть, наподобие Тантала, за столом бессмертных. Но нет ничего более прекрасного здесь на земле, чем такая привязанность двух столь благородных сердец».

И Гармодий, и Аристогитон были не полубогами, а простыми людьми. Дружба Гегеля и Гёльдерлина, как видно, все же не переросла в общий замысел тираноубийства. Они не свергали тиранов. Но какая тоска по греческой родине!

Здесь невозможно привести все случаи упоминания Гёльдерлином Гармодия и Аристогитона, всегда только положительные, или похвалы их предполагаемым певцам, Алкею и Тиртею. Панегирик обоим составляет один текст, воспроизведенный в общем обзоре Гёльдерлино- гегелевской концепции искусства. Гёльдерлин еще раз возносит хвалу обоим цареубийцам и, кроме того, он радуется тому, что в древности в их честь был воздвигнут памятник: «Агенор изваял статуи Гармодия и Аристогитона, освободителей родины», и напоминает:

«Оба юных героя, Гармодий и Аристогитон, были первыми, кто взялся за великое дело освобождения. Всех воодушевила дерзость их поступка. Тираны были изгнаны или убиты, а свобода восстановлена в своем прежнем достоинстве». Все это говорит о том, насколько важным был для Гегеля и Гёльдерлина разгоравшийся в то время во Франции и все еще порой возникающий спор о том, был ли Людовик XVI приговорен к смерти «законным» образом.

Эти слова равно характеризуют политическую позицию Гёльдерлина и его эстетическую доктрину.

Концепция «ангажированного» искусства близка Форстеру, произведения которого внимательно читал Гегель: «Восхищение героем овладевало сердцем художника, когда он увековечивал в мраморе доблестную фигуру». Форстер противопоставляет современное искусство имевшему место в свободной античности: «Из единого чувства взросли искусство и добродетель, но холодное дыхание деспотизма засушило побеги: любовь к отечеству уже не могла вдохновлять (begeistern) того, у кого не было родины, но был господин. Не было больше освобожденных Афин, чтобы побудить скульптора изваять статую своего Гармодия в назидание потомкам, амфиктионии не воздавали больше ему почестей от имени великого союза племен».

Гегель, разделяя чувства Гёльдерлина, сожалеет, что у немцев нет национальных народных схолий, которые бы они распевали, как в свое время греки. При этом он почти буквально воспроизводит перевод Гёльдерлина. Христианской молитве, которую читают перед едой, но чаще ею пренебрегают, он противопоставляет схолию, эту застольную песнь, патриотическую и часто воинственную, поочередно исполнявшуюся греками на их пирах: «Наших детей приучают к застольным молитвам (Tischgebet) и утренним и вечерним благословениям. Их учат нашей традиции, нашим народным песням и т. д. Нет Гармодия, нет Аристогитона, над которыми бы сиял ореол вечной славы, ибо они свергли тирана (da sie den Tyranen schlugen!) и дали законы и равные права гражданам, и которые жили бы в голосах нашего народа, в его песнях».

В другом месте он одновременно сожалеет о том, что нет Тезея, и нет «у нас Гармодия и Аристогитона, в честь которых мы могли бы петь схолии, потому что они были освободителями нашей родины».

Следует заметить, эти два героя, «освободители страны», освобождают ее не от внешнего угнетателя, но от внутренней тирании.

Среди малоизвестных авторов Гегеля интересуют только Алкей, а также Тиртей. И это с юности. В шестнадцать лет он выписывает незнакомые ему слова из «Военных песен», приписываемых этому автору (R И). Шла ли речь о греческих словах или о немецких переводных терминах? Примечание в издании «Ранних произведений» признает отсутствие каких‑либо сведений о тексте, которым располагал молодой Гегель.

Однако упоминание о Тиртее наводит на некоторые мысли. Незадолго до того, как Гегель заинтересовался предполагаемым автором «Военных песен», они были переведены на немецкий в 1783 г. персонажем если не первого плана, то отнюдь не безызвестным, сыгравшим важную роль в умственном формировании молодого Гегеля. Это Карл Филипп Гонц (1762–1827), учениками и друзьями которого в Тюбингене вскоре сделаются Гегель и Гёльдерлин.

Но, возможно, они познакомились с этим швабом еще раньше.

Гонц опубликовал свой перевод «Военных песен» в 1784 г. в Цюрихе, «за границей», стало быть. Мятежный характер этой выходки усугублялся тем, что Гонц поместил его в одном томе с переводами из Тибулла своего друга Рейнхардта.

Оба были друзьями Шиллера, это в известной мере окружало их ореолом популярности, и оба — особенно Рейнхардт — сделались заметными фигурами. Обычно их упоминают вместе.

В 1784 г. схолии Тиртея звучали достаточно революционно и патриотично. Но насколько более сильным было их мобилизующее воздействие, когда их перечитывали в 1789 или в 1793 годах!

Поскольку деспотические порядки не оставляли возможности прямо высказываться о происходящем, Гёльдерлин и Гегель укрылись в далеком и более славном прошлом, жалея о том, что не могут воскресить дух этого прошлого. Но каким бы наивным ни был этот литературный призыв, он тем не менее выражал обоюдную глубокую убежденность: убить тирана — это хорошо.

О каком бы переводе или издании ни шла речь, вопрос в том, благодаря чьему посредничеству могли попасть «Военные песни» в руки подросткам?

Не стоит преуменьшать значения, которое Гегель и Гёльдерлин придавали стихам этих древнегреческих поэтов, Алкея и Тиртея, а также поступку героев — тираноубийц Гармодия и Аристогитона.

Почитая Алкея и Тиртея, Гегель и Гёльдерлин воздавали по заслугам произведениям — кто бы ни был их настоящим автором — со специфическим, обращающим на себя внимание содержанием, произведениям, хотя и не подвергшимся забвению, но не очень популярным как в те, так и в наши времена. Их высокая оценка носит, по существу, политический характер и связана с актуальной политической жизнью. Она говорит о бунтарских наклонностях, опасливо отправленных в прошлое.

Конечно, следует признать, что в публичном выражении своих взглядов Гегель, как правило, не позволяет себе откровенности, возможно, он это делает в общении частном. Но и публичные его высказывания с годами становятся все более сдержанными, как из‑за растущего разочарования, так и благоприобретенной осторожности. В Берлине он предает огласке только «умеренные» суждения, и свидетели могут подумать, что его настроения изменились, что в душе он стал консерватором.

Но даже в публичных выступлениях, когда он растолковывает учение, которое при внимательном рассмотрении не назовешь консервативным, иногда проскальзывают чувства, воодушевлявшие его в юности и, несомненно, продолжающие вдохновлять на тайную деятельность.

Тогда ему приходят на помощь старые греческие герои. В конце жизни, рассказывая о Диогене в «Лекциях по истории философии», он вспоминает анекдот, не столь уж обязательный по ходу изложения: «Тирану, спросившему его, из какой бронзы следует отливать статуи, он дал хороший совет: из той бронзы, из которой отлиты статуи Гармодия и Аристогитона».

Неплохой совет, на взгляд некоторых! И это после казни Людовика XVI и убийства (кинжалом!) Коцебу!

Это последнее упоминание об изваяниях Гармодия и Аристогитона и о тех, кто постановил их воздвигнуть, должно было привести Гегелю на память молодого Гёльдерлина, о котором он словом не обмолвился в своем курсе «Эстетики», но забыть которого не мог.

Так начинаешь понимать, что такое этот столь часто приписываемый Гегелю «цезаризм». Мирты в Швабии не растут. В листьях созданного воображением мирта, в словах, можно спрятать только бутафорский кинжал.