Гегель. Биография

Д'Онт Жак

I. Неправильные похороны

 

 

У Гегеля все шиворот — навыворот. «Конец, — говорит он, — только потому и конец, что он одновременно начало».

И правда, когда знаешь, как он умер, глубже схватываешь смысл этой жизни. Лучше, стало быть, начать со смерти. В похоронах Гегеля много загадочного. Большинство его современников не заметили странностей или, во всяком случае, предпочли о них не распространяться. Только некоторые близкие были в состоянии пролить на эти странности свет, пусть неполный.

Торжественная церемония происходила 16 ноября 1831 г. Гегель умер за два дня до этого. Вдова и двое законных сыновей следовали за катафалком, запряженным четверкой лошадей, за ними огромная толпа преподавателей и студентов.

Все эти облаченные в траурные одежды люди понимали, кого они предают земле, представляли себе богатство и масштабность гегелевского учения. Они знали наперед, что ему суждена слава на века. Им было ясно, как велика эта внезапная утрата для Берлинского университета, для немецкой философии, для Пруссии, даже если не всегда отдавали себе отчет в том, что с Гегелем классическая философия достигла вершины, которую отныне предстоит всего лишь наново покорять. Гегель, согласно одному из его из — любленных выражений, «составлял целую эпоху», и они хоронили эпоху.

Кое‑кто из них приходил к нему каждый день и теперь вспоминал о его добродушии, простоте, точности суждений, вкусе к беседе. При том им было невдомек, что за внешностью еще вполне бодрого и простосердечного человека прячутся черты характера, тянется след событий и поступков, каковые — узнай они о них — сильно бы их удивили. Каждый из них удержал в памяти лишь какую‑то частицу образа и лишь какой‑то кусочек прошлого.

Все они были потрясены. Весть о смерти Гегеля облетела Берлин с поразительной, если учесть обстоятельства, быстротой. Эпидемия холеры только что пошла на убыль, но все еще собирала обильный урожай. Люди, во всяком случае, те, кто не побоялся остаться в столице, старались не выходить из дому и не встречаться с друзьями.

Чтобы избежать опасности, семья Гегеля, как и многие другие, поначалу укрылась на лето в деревне. Вернувшись осенью, Гегель возобновил свои занятия и все, казалось, идет хорошо. Однажды воскресным утром он занемог, и назначенные на этот день встречи с друзьями были отменены. Ему становилось хуже, позвали врачей, которые поначалу обнадежили: это не холера. Вскоре они переменили мнение и поставили страшный диагноз, сделав назначения, которые ныне выглядят смехотворными. В ночь на третий день больной умер, без мучений, словно заснул.

 

Последний бой

Правда ли, что Гегель умер от холеры? Обстоятельства его кончины и погребения нам известны только из рассказа вдовы, содержащегося в письме к сестре Гегеля, отправленном сразу после событий (R 422–424). Еще первый биограф Гегеля, Розенкранц, выписал из него лишь то, что, по его мнению, «принадлежит всем», воспроизведя, таким образом, письмо в урезанном виде. Ущерб от этого кромсания был достаточно велик: хотелось бы знать, что именно мадам Гегель стремилась скрыть от «всех».

Если бы письмо затерялось, мы бы вообще ничего не знали об этих событиях или почти ничего. Описав их, вдова философа спрашивает свояченицу: «Скажи мне, есть ли тут, по — твоему, хоть один признак холеры?». Она явно сомневается в диагнозе: «Врачи нашли у него холеру, точнее, одну из ее разновидностей, поражающую изнутри, очень быстро и без внешних симптомов. А что там у него внутри, они не видели».

Если не видел своими глазами, имеешь ли право свидетельствовать?

Ведь в иных случаях объявление о том, что больной умер от холеры, оказывалось удобным, поскольку не вызывало подозрений. Оно позволяло быстро отделаться от трупа: ночью без провожающих трупы грузили на подводу и сваливали в общую могилу на особом кладбище; тогда в ходу было выражение, приобретшее позже еще более зловещий оттенок — bei Nacht und Nebel… В ночи и тумане.

Холера «без явных симптомов»… Этого задним числом не оспоришь, зато думать можно все что угодно. Как бы то ни было, но даже в смерти Гегель остался верен скрытым чертам своей натуры — двойственности и нерешительности. У него были верные друзья, в том числе из высших государственных сфер, среди столь любимого им прусского чиновничества, — и, прежде всего, это господин советник Шульц, которого госпожа Гегель, вполне сохраняя присутствие духа, вовремя велела позвать, и он оставался рядом с ней все это время.

Биографы уделили не слишком много внимания формулировкам, впрочем, очень точным и взвешенным, из письма вдовы. А она говорит без обиняков: разрешение на «нормальные» похороны удалось получить лишь ценой «неописуемых баталий» (nach unsäglichen Kämpfen) (R 424) между теми, кто стоял за упрощенный вариант, за похороны на скорую руку, и теми, кто желал подобающей церемонии. Одни надеялись поскорее стереть память о Гегеле, другие, напротив, намеревались защищать и распространять его учение. Последние преуспели, но не без уступок, как видно из процедуры похорон: хотя и разрешенные, они были мелочным образом урезаны в деталях; кому‑то не хотелось, чтобы событие, хотя и согласованное, несмотря на сопротивление в высоких властных сферах, наделало бы слишком много шуму. Но оно приобрело неожиданный размах, смело мелочные препоны, развернулось во всю ширь, привело в замешательство. Как Гегель жил, так он и умер.

Согласно госпоже Гегель, похороны были разрешены как «первое и единственное исключение» (R 424) из правил, введенных в связи с холерой. Борьба за покойника была жестокой. Друзья победили лишь с незначительным перевесом. Враги не оставляли попыток отыграться.

Первой из них — как это было ясно всем, кто был хоть сколько‑нибудь в курсе дела, — была отставка префекта полиции Берлина, которой незамедлительно потребовал король. Фон Арним, выдавший в конце концов разрешение, стал таким образом своеобразной жертвой уже другой эпидемии, с которой не сумел управиться, несмотря на королевские указания.

Из уведомления о церемонии было исключено всякое упоминание об эпидемии холеры, поскольку похороны в таком случае оказались бы невозможны. Но ораторы на кладбище, конечно, посвященные не во все тайны, туманно на нее намекали, и это было «проколом» наряду с другими оговорками.

Начальство не сразу смирилось, поначалу холерная комиссия строго держалась правил, распорядившись наглухо закрыть окна и двери в квартире Гегеля, обработать и дезинфицировать ее принятым тогда способом. Давно ли философ сам разбирался в своих трудах с философским смыслом страшных эпидемий? В начале века их стало больше. Жители Берлина могли сравнивать кончины Гегеля и Фихте, его прославленного предшественника в Берлинском университете, умершего в 1814 г. от тифа, рядом с которым Гегель, начиная с 1818 г., выражал желание быть погребенным: этакие двое зачумленных, закопанные один возле другого.

Как правило, рассказывая о жизни и смерти Гегеля, историки предпочитают ничему не удивляться. Факт, однако, очень примечательный: повальный страх и элементарная осторожность не помешали друзьям придти в квартиру покойного сразу после того, как они узнали о смерти Гегеля, выразив тем самым исключительную привязанность к нему. Свидетельствами этой привязанности отмечены все дни похорон.

16 ноября преподаватели и студенты всех факультетов — не только философы — собрались в большом зале университета, в котором один из ближайших друзей Гегеля, пастор Мархейнеке, тогдашний ректор, произнес первую речь.

Затем составился внушительный кортеж, сначала проследовавший к дому покойного и потом за гробом на знаменитое «французское кладбище». Биографы не проявляют интереса к замечанию, тем не менее показательному: госпожа Гегель не преминула сообщить свояченице о том, что «экипажей было не счесть», а «студенческой процессии не было видно конца» (der unabsehbare Zug der Studenten) (R 424). Это необычайное стечение народа говорит о многом. В 1831 г., как и в предшествующие годы, политическое положение в Берлине, осложненное философско- религиозными конфликтами, было очень напряженным. Студенты, строго обособленной группой, решительно и громогласно выступили против короля и правительства, ответивших на выступления жестокими, слепыми, несоразмерными репрессиями.

Несмотря на холеру и полицию, студенты собрались в таком количестве выразить уважение Гегелю, поскольку у них были серьезные основания почитать его, а политическая и правовая ситуация в Пруссии позволяла публичные манифестации разве что на похоронах.

Студенты образовали две длинные шеренги по пути следования кортежа при въезде на кладбище. Им было разрешено по обычаю размахивать факелами, но — вот они, полумеры — запрещено зажигать их, приходилось довольствоваться обертыванием факелов траурным крепом. Когда процессия вошла на кладбище, студенты запели — к сожалению, нам неизвестно, что именно. Все говорит о продуманных и согласованных действиях. Префект полиции не сумел ни предусмотреть их, ни воспрепятствовать им; за это он будет наказан.

Волнения протестующего студенчества вносили смуту в последние годы жизни Гегеля, но он безбоязненно вмешивался в их дела и возлагал на себя студенческие заботы. Все свидетельства характеризуют студенчество как народ решительный, задиристый, фанатичный, склонный к бунтарству, исключающий какие бы то ни было конформизм и компромиссы. Студенты не стали бы столь горячо воздавать почести человеку, считавшемуся — ошибочно или нет — их врагом, ни даже преподавателю, равнодушному к их делу, какой бы важной фигурой в ученом и академическом мире он ни был.

Еще большую значимость массовому скоплению студенчества придает, можно сказать, демонстративное отсутствие представителей власти: ни один член правительства — даже из тех, кто покровительствовал Гегелю, не явился на церемонию, ни тем более никто из членов королевского совета. Что уж говорить о принце, очень враждебном к нему, или о самом короле, завидовавшем малейшему знаку внимания, когда его удостаивался не он сам, а кто‑нибудь из его подданных. «Власти», насколько нам известно, не прислали даже обычного соболезнования, не выразили ни малейшего сожаления, пусть лицемерного, в связи с уходом так называемого «философа абсолютной прусской монархии». На самом деле этот внезапный уход, судя по тому, что мы о них знаем, мог их по многим соображениям только радовать.

Родственники Гегеля отмечают другие прискорбные отсутствия на похоронах: на них не было его незаконнорожденного сына, который недавно умер в Батавии, — известие об этом еще не достигло Европы, так что отец так и не узнал о смерти сына; не было его сестры, жившей далеко от Берлина и к тому же считавшейся сумасшедшей, хотя длинное, подробное, доверительное письмо, которое ей отправила госпожа Гегель, заставляет задуматься о природе и степени этого «безумия».

Внимательный наблюдатель нашел бы, о чем поразмыслить. Неожиданности множились по ходу дела. Пик пришелся на речи, особенно на вторую.

Первым в университетской аудитории взял слово пастор Мархейнеке, он, как того и следовало ожидать, выступил подобающе христианину.

Чтобы оценить действительное значение происходивших событий, не следует забывать о том, что в те времена никто не отваживался на публичное упоминание о них, за исключением Ганса, любимого ученика, мыслителя — еретика, автора проверенного цензурой некролога. Тот факт, что единственным, кто в письменной форме публично выразил дань уважения памяти Гегеля, был еврей, видный деятель еврейского движения в Берлине, либерал, республиканец, сен — симонист, говорит о многом. Молчание прочих на этом фоне весьма красноречиво. Немногие, доверившие мысли бумаге в письмах или мемуарах, не предавали их огласке и опубликованы они были много позже. Теперь нам приходится отыскивать эти тексты и истолковывать, делая это с трудом и часто вслепую.

К счастью, сразу же были отпечатаны версии речей, но ряд признаков заставляют сомневаться в точности их воспроизведения. Нам трудно судить о них главным образом потому, что оба выступавшие в тот день оратора были лишены возможности высказаться враждебно по отношению к существующему политическому режиму и господствующей идеологии, противниками или, по меньшей мере, суровыми критиками которых они, надо думать, на самом деле были. К тому же, и тот и другой были не в курсе важных сторон жизни Гегеля, а может быть, решили их не касаться под давлением, из осторожности или по соображениям благопристойности.

Без Мархейнеке было не обойтись. Конечно, на погребении философа, то и дело заявлявшего, что он лютеранин, предполагался пастор. Впрочем, любые другие похороны, кроме как по христианскому — или еврейскому — обряду, были в то время невозможны, просто немыслимы. Мархейнеке же являлся ко всему прочему ректором университета и коллегой Гегеля. Все сходилось на нем.

Тем не менее, если Мархейнеке и был рыцарем без страха, он все же оказался рыцарем не без упрека. Да, он был пастором. Но пастором — гегельянцем, преданным спекулятивному идеализму, на каковой религиозные авторитеты, уже относившиеся с большим недоверием к этому учению, вскоре обрушатся. Он — друг Гегеля, готовый воевать с его врагами (он резко выступит против доктрин Савиньи и Шеллинга), охотно друживший с друзьями Гегеля, например, либеральным евреем Эдуардом Гансом, конечно, «обращенным» христианином, но все равно состоявшим под надзором, преследуемым.

Те, кто его слушал, по большей части знали о его дружбе и с Гегелем, и с Гансом. Свои убеждения пастор подтвердит еще раз в речи, которую произнесет на могиле Ганса в 1839 г. Лахман, профессор филологии в университете (1793–1831) отзовется тогда о Мархейнеке грубо и с ненавистью, поскольку упомянутая надгробная речь составит что‑то вроде длинной отповеди Савиньи и его реакционной политической философии. Мархейнеке напишет очень резкий памфлет на старого Шеллинга, призванного в университет с целью противостояния посмертному влиянию Гегеля.

Мархейнеке по привычке причисляют к «старым», или «правым», гегельянцам, пытавшимся после ухода учителя поддержать и укрепить в противовес «левым», или «младогегельянцам», религиозную и консервативную сторону его учения. Но следует понимать: различение на «правых» и «левых» имеет смысл лишь внутри гегелевской школы. А сама эта школа в целом помещается левее религиозной ортодоксии и монархического абсолютизма, для которых всякое гегельянство подозрительно и пахнет ересью.

В памфлете на Шеллинга Мархейнеке старается показать, возможно, вопреки всякой очевидности, что философия Гегеля лучше согласуется с христианской религией, чем философия Шеллинга, таким образом в некотором смысле «возвращая» Гегеля «правым». Но не стоит доверять упрощениям. Ведь одновременно он дает бой «правше» Шеллингу! Забавная получается картина: те, кто тянут Гегеля направо, и те, кто хотел бы завербовать его в левые, сообща выступают против властей, правой политики, правящей ортодоксии. Чтобы опровергнуть антигегельянца Шеллинга, Мархейнеке, не колеблясь, ссылается на самые смелые публикации самых крайних «младогегельянцев»: Бруно Бауэра, Фридриха Штрауса, и даже Фридриха Энгельса. Он записывает этих неверующих в защитники гегелевского христианства!

Не бунтовщик и не экстремист, но все же гегельянец, ректор Мархейнеке вряд ли выглядел совсем незапятнанным в глазах прусских властей, и им не составляло труда призвать в этот день на роль оратора какого‑нибудь более ортодоксального и более удобного двору богослова. Но это еще вопрос, согласился ли бы он сказать что‑то хорошее о Гегеле?

Мархейнеке не сказал ничего необычного, во всяком случае, ничего такого, что прозвучало бы странно на наш, людей XX века, слух. Выбор определялся его положением: обычные слова пастора о расставании души с телом и ее одиноком блаженном полете после того, как она оставила тело здесь на земле. Студенты Гегеля знали, что сам Гегель ни во что такое не верил. Для присутствовавших на церемонии друзей, из тех, кому он выражал соболезнования по случаю траура, как, например, Генриху Бееру, не составляло тайны, что в подобной ситуации он тщательно избегал упоминаний о бессмертии индивидуальной души, личном боге, о какой‑нибудь молитве… (С3 299–300).

Но наряду с бессмертием на небе оратор приберег место для бессмертия земного, несомненно, более дорогого философу: его творения сохранятся запечатленными в мыслях и сердцах грядущих поколений.

Мархейнеке превознес «благородство духа, ощутимое во всяком проявлении его натуры, доброй, приветливой, благожелательной; в возвышенном образе мыслей, в безупречном поведении и обходительности, в величавой невозмутимости и детском простодушии характера»…[10]Marheinecke. Discours aux obsèquies de Hegel (R 563).
Он хорошо описал, каким был Гегель. Но кое — какие черты он оставил в тени. Благожелательный и обходительный? Да, конечно, но не всегда. Насчет «детского простодушия» Мархейнеке перебрал. Многие при этих словах, должно быть, скрыли улыбку.

Не исключено, что вместо улыбки на некоторых лицах отразилась досада, когда пастор похвалил «свойство ума, благодаря которому Гегель легко примирялся с любым предрассудком (Vorurteil) при условии его точного познания». Сомнительная похвала. Разумеется, труды Гегеля отнюдь не свидетельствуют о таком благодушии по отношению к тому, что по праву или по недоразумению философ считал предрассудками. Он их отвергал и опровергал со всей строгостью. Выдвигая ложную идею «примирения», Мархейнеке, возможно, сам того не сознавая вполне, присоединяется к попытке однозначно истолковать Гегеля: мол, к концу жизни он «приладился» к политической и религиозной ситуации в Пруссии и принял все, что она подразумевала, включая «предрассудки». Единственное, что тут можно сказать, так это то, что если Гегель и впрямь «примирился» с предрассудками, то предрассудки, со своей стороны, никак не желали с ним мириться.

Второй оратор привел строгие тому свидетельства, не пренебрегая при этом минимумом мер предосторожности в отношении цензуры, полиции, юстиции, с которыми он не так давно поучительным образом столкнулся.

Большая часть собравшихся должна была удивиться, увидев, как к гробу Гегеля неожиданно выходит этот человек — Фридрих Фёрстер. Кто его пригласил? При чем тут он? Публика, верно, приготовилась слушать философа, который скажет прощальное слово над могилой знаменитого философа. При этом большинство присутствующих, в частности студенты, не иначе, ожидали, что этим человеком станет Ганс. Но не слишком ли бы это было дерзко? И не столь скомпрометированные философы, ученики Гегеля, и те подверглись репрессиям, оставаясь под подозрением. Кто‑нибудь просил их выступить? Существовали какие‑то договоренности, о которых нам ничего не известно?

Правда, Фёрстер считался другом Гегеля. Храбрый участник войн за национальное освобождение, в свое время поэт, и главное, историк Пруссии, он не поладил с репрессивным монархическим аппаратом. Но когда он несколько обуздал себя, по крайней мере, в публичных выступлениях, Фёрстер снискал милость короля. Некогда профессор военной академии, он был отстранен от преподавания, хотя ему дали официальный пост, позволявший «заработать на хлеб», а историческими штудиями он занимался в частном порядке. Позже Фёрстер скромно и неназойливо примет участие в первом издании полного собрания сочинений Гегеля «силами друзей покойного» (1832–1845). Опорой прусского деспотизма его никак нельзя считать.

Философом он не был. Составляя список учеников Гегеля, Розенкранц не вписывает туда ни Шульца, ни Фёрстера. В исторических трудах Фёрстера гегельянства не сыщешь.

Так как никто из философов то ли не мог, то ли не хотел произносить речь на могиле Гегеля, сказать слово прощания надлежало Фёрстеру. И если удивляет само его появление в таком качестве, то о речи и говорить не приходится! Биографы по большей части воздерживаются от рассказа о ней. Тем же, кто все‑таки ее упоминает, она кажется «экстравагантной», «чрезмерной» в формулировках. Они винят в этом эмоциональное потрясение, из‑за которого безутешный друг потерял голову. Искать другие причины этих очевидных странностей они не стали. Ничего не остается, как искать их нам, спустя сто семьдесят пять лет после кончины Гегеля.

Нам кажется заведомо невозможным, чтобы такой человек как Фёрстер, участник боев, потерял над собой контроль в связи со смертью друга, пусть даже самого дорогого, и позволил себе на кладбище «экстравагантности». Рядовым слушателям и не слишком любопытным историкам его речь, однако, вполне могла показаться «страдающей преувеличениями».

Еще бы: В то время как с дубов и берез берлинского кладбища опадают последние листья, Фёрстер рисует Гегеля — «ливанским кедром»! А заодно «лавром, увенчавшим науку», и также «звездой на солнечном небосклоне мирового духа» (R 562–563).

Решительно ничего специфически гегелевского в этих образах нет, но они не случайны в устах Фёрстера, и не по легкомыслию или наитию обращается он к ним.

На самом деле достаточно перелистать «Словарь франкмасонства», чтобы понять, о чем речь. «Ливанский кедр» — это «главный предмет рассуждений на 22 ступени Древнего Обряда… (Рыцарь Королевского Топора)»; «Ливан» — «словопароль» для данной ступени; кедр изображен на переднике масона, к ней принадлежащего, именуемого, впрочем, «Ливанский принц»… Так Фёрстер подает знак внемлющим.

«Древо» обряда 4 ступени — «символ победы, одержанной над самим собой», который хорошо иллюстрирует обращение самого Фёрстера в гегельянство. «Лавр» и «лавровый венок» также обозначают 22 шотландскую ступень. Что касается «звезды», столь частого символа в масонстве, указанный словарь уточняет, что она редко связывается с солнечной системой, за исключением 20 ступени того же обряда.

Сколько символики! Присутствующие франкмасоны большего и пожелать не могли бы. Что же до непосвященных, то им оставалось только удивляться напыщенному стилю Фёрстера, неуместному и нелепому. Масоны сохранили «тайну». Непосвященные поудивлялись и забыли. Но довольствуйтесь после этого объяснением текста, которое не выходило бы за рамки непосредственно в нем сказанного!

Великая берлинская ложа действительно находилась в ведении Йоркского царственного обряда. Фихте, имя которого Фёрстер не преминул упомянуть, вступил в нее в 1799 г., пройдя посвящение в 1794 г. в Рудольфштадте. Некоторые историки характеризуют эту ложу как «консервативнохристианскую», но такая характеристика могла означать в то время совершенно различные, иногда прямо противоположные вещи. Может статься, целью намеков Фёрстера в 1831 г. была некая captatio benevolentiae со стороны властей? Ведь фактически, к этому времени масонство, несмотря на изменчивое многообразие внутренних течений, а также, несмотря на умение приспосабливаться, в целом продолжает вызывать у властей беспокойство. Меттерних на Венском конгрессе вопреки Гарденбергу, выступившему адвокатом масонства, потребовал повсеместного его запрещения. В Берлине полиция и правосудие жестоко расправлялись со всеми, кого считали объединившимися в тайное общество, а масонство периодически причислялось к подрывным организациям.

Выяснить, каковы были отношения у масонов с прусской монархией (Фридрих Вильгельм III официально был членом ложи), и каковы были связи Гегеля с масонством, дело нелегкое. Принадлежность к масонам — компонента поведения Гегеля, ее значения не следует ни отрицать, ни преувеличивать. Но нужны предварительные исследования. Было бы неплохо, если бы масоны или хорошие историки масонства компетентно разобрались со «случаем Гегеля» в связи с его ныне подтвержденным членством. Если верить Фёрстеру, масоны гордятся тем, что Гегель — один из них.

«Экстравагантная» речь Фёрстера строго следует плану. Она разделена на три части: масонское начало сменяется христианскими темами, завершаемыми философско- политическим финалом. Многие кажущиеся сейчас вполне безобидными высказывания тогда производили взрывной эффект. Оратор старался говорить намеками, прибегал к обтекаемым выражениям, всякий робкий выпад обставлял риторическими фигурами. Иначе жди репрессий!

Вторая часть речи Фёрстера посвящена христианству Гегеля, и в этом смысле она дополняет то, что было сказано Мархейнеке. Была ли речь Фёрстера речью, приличествующей случаю? У гроба Гегеля, в этой непростой исторической ситуации, публика ловит малейший намек в надежде на громкие разоблачения. Прозвучавшие слова рождают в воображении этой публики мысли, которых у оратора, возможно, и не водилось. Оратору все это известно, он должен быть начеку во избежание непонимания и клеветнических толкований.

Распространяясь на религиозные темы, Фёрстер, похоже, принял все меры предосторожности, если судить по опубликованному тексту речи. Не был ли он чрезмерно осмотрителен, когда умалчивал о широко известных высказываниях Гегеля? На самом деле он прекрасно знал, что и эти умолчания будут свидетельствовать против него. Враги Гегеля, а значит и Фёрстера, пользовались любым предлогом, а если его не было, изобретали таковой сами.

На следующий после похорон день некто Менцель, писатель, завистливый неискренний человек, обвинил Фёрстера в том, что тот в своей речи уподобил Гегеля Святому Духу. «Менцель сокрушал рационализм, в частности, Паулюса и Фосса, а также философию Гегеля, которому он противопоставлял Шеллинга, но больше всего нападал на Гёте, «главного растлителя нашего времени». Борн посвятил Менцелю книгу под названием «Менцель, гроза французов» (der Franzosenfresser).

Яркое, однако, созвездие выдающихся немецких умов удостоилось этой вражды: Гёте, Гегель, Паулюс, Фосс!

На сей раз Менцель вторил ходячему обвинению: в своей философии Гегель кощунственно отождествил Бога и человека.

В опубликованном тексте Фёрстера можно прочитать такую фразу: «Разве не он [Гегель] примирил неверующего с Богом, научая нас, как должно распознавать Иисуса Христа» (R 565)? С одной стороны, слова Фёрстера могут свидетельствовать христианскую веру Гегеля, но предубежденное ухо способно услышать в них нечто прямо противоположное. Что это такое: «распознавать, как должно, Иисуса Христа»? И ведь о таких вещах спорили, из‑за таких нелепостей философ ставил на карту репутацию, место, свободу и даже порой жизнь!

Власти и публика относились, стало быть, ко всему этому очень серьезно. Менцель слышит в словах Фёрстера не то, что тот, судя по всему, намеревался сказать. Одно из двух: либо ему что‑то просто — напросто кажется, и тогда он — клеветник, либо — это не исключено — Фёрстер и в самом деле выразился иначе, не так, как напечатано в опубликованном и прошедшем предварительную цензуру тексте. От интонации ведь тоже многое зависит.

Наводит на предположения о различиях между устным и печатным словами странное свидетельство, с которым вмешался в спор Давид Фридрих Штраус. Он поручился за правоверность всего сказанного Фёрстером и тем самым за правоверность гегелевского мышления! Среди бесчисленных учеников Гегеля, еретиков и безбожников, Штраус фигура экстремальная. Он станет автором нашумевшего атеистического комментария к Евангелиям. И он, некогда ученик Гегеля, возьмется подтвердить в споре с «интегристами» религиозную чистоту мысли покойного! Отвечая на коварные обвинения Менделя, Штраус утверждает, что Фёрстер не уподоблял Гегеля Святому Духу, но всего только «сравнивал» их…[19]Strauss D. F. Streitschriften. Op. cit. P. 213.

Но вот беда. Сравнение, на которое ссылается Штраус, сыскать в опубликованной речи Фёрстера еще труднее, чем уподобление из доноса Менделя. Ни понятие, ни словосочетание «Святой Дух» в речи не встречаются. Приходится допустить, что слова, сказанные на кладбище, приведены неточно. Несомненно, оратор позволил себе кое — какие отклонения. При этом Штраус подчеркивает, что сам был на похоронах Гегеля и слышал сказанное собственными ушами. Маловероятно, впрочем, чтобы такая гарантия чистоты веры из уст такого свидетеля произвела большое впечатление на недоверчивых верующих… Никто ничего не сказал ни за, ни против. Молчание, однако, говорит само за себя.

При внимательном чтении текста Штрауса возникает особое затруднение. В подкрепление своих слов автор анализирует приписываемую Фёрстеру фразу. Он разбивает ее на две части, как обычно делали те, кто слушал лекции Гегеля. Первая часть — это автор допускает — могла обеспокоить верующих. Тут мы совсем теряемся в догадках. Что может встревожить в тезисе «примирил неверующего с Богом»? Нужно ли понимать это так, что Гегель «примирил» неверующих с Богом, при этом неверующие остались неверующими, поскольку Гегель снабдил их неверие теоретическим обоснованием? Слишком уж хитрое толкование слов Фёрстера!

Так или иначе, Штраус, допуская, что первая часть фразы способна вселить тревогу, отыгрывается на второй части, долженствующей вполне успокоить слушателя. Как он пишет: «но тотчас следует продолжение: “…научая нас, как должно распознавать Иисуса Христа”». Нынешний читатель не испытывает беспокойства от первой части фразы и не успокаивается от второй. Какой всепроникающей была богословская подозрительность, и какими мелочными власти, чтобы из‑за короткой темной фразы, на которую сейчас никто не обратит внимания, возникла бы такая суровая тяжба. Вот он интеллектуальный, религиозный, политический мир, в котором Гегелю приходилось жить, думать, преподавать, публиковать свои труды!

Худшее Фёрстер приберег, как и полагается, под конец. Его манера выражаться, до того описательная и «экзальтированная», внезапно превратилась в резко полемическую. Употребленные им слова особенно ошеломляли в специфической политической обстановке, сложившейся в Берлине в 1831 г., поскольку звучали призывом к бою, исходящим от человека, которого окружал ореол воинской славы.

Мыслимое ли дело, и это над могилой философа, порой выглядевшего пассивным созерцателем, отвлеченным мыслителем? Чтобы подбодрить единомышленников, Фёрстер бросает вызов врагам — и в каком тоне: «Ну же, фарисеи и законники, невежественные и спесивые, отвергайте и клевещите, мы сумеем постоять за его славу и его честь! Вперед, глупость, безрассудство, низость, предательство, лицемерие, фанатизм! Вперед, раболепие и мракобесие, мы вас не боимся, ибо нас ведет его дух» (R 556)!

Ни слова обличения неверия, пантеизма, атеизма, конституционализма, либерализма, — всех этих призраков, которых ежедневно заклинали власти и благомыслящие граждане города Берлина.

Вот настоящий Святой Дух, призываемый Фёрстером, дух Гегеля. Это уже не кладбищенская речь, а призыв к крестовому походу. Пусть услышат повсюду благую весть гегельянцев: «Да будет отныне нашей задачей сохранение, возвещение (Verkündigen), подтверждение его учения»! Исполненный профетического и патриотического оптимизма, Фёрстер уверен, что «немецкая наука», такая, какую «долгими бессонными ночами созидал Гегель, станет царицей всемирного царства духа».

Понять это можно только в рамках жестокой полемики тех времен. Фёрстер был сторонником гегельянства как новой спекулятивной, религиозной и политической философии, которая разительно отличалась от дышащих на ладан обветшалых учений.

Он ловко и, несомненно, неумышленно, на манер Burschenschaft, совместил интеллектуальный порыв к обновлению с бурным патриотическим восторгом и «германизмом», к которому сам Гегель всегда относился подозрительно. Но именно благодаря этому ему удалось донести до слушающих главный смысл своих слов, быть слушателями понятым, по крайней мере об этом свидетельствует сама судьба гегельянства.

Он вмешался уже не в ученый спор, но в войну за бренные останки учителя, ведь отныне предстояло отстаивать его учение — взгляды, более или менее известные, более или менее адекватно интерпретируемые. Он не слишком упорствовал, говоря о «доброжелательности» и «детской наивности» философа. На поле боя под его командованием вскоре будут атакованы «раболепие» и «обскурантизм», в которых глубоко погрязла столица Пруссии.

В самом деле, в обстановке замешательства, неуверенности и расхождений память учителя пришлось защищать от нападок с самых разных сторон. Хотя и очень осторожно, но Фёрстер дает понять: жизнь Гегеля в Берлине не была идиллической: «Мы часто видели в его глазах слезы уныния и печали» (R 564)…

Несомненно, никто из гегельянцев не сказал бы лучше Фёрстера. Такое исповедание веры потребовало мужества. Следовало поскорее рассеять сомнения, вызванные вынужденной сдержанностью. Власть в Берлине отвергала философию Гегеля, но зато принимала философию его противников, теоретиков и практиков. Гегельянство пользовалось успехом лишь в узких кругах интеллектуалов, и власти готовили контрнаступление также и на этом фронте. Они все строже судили Гегеля, возлагая на него ответственность за распространение подрывных доктрин, проистекавших из его учения.

Для сравнения посмотрим, как они отнеслись к смерти его ученика Эдуарда Ганса, когда тот безвременно скончался несколькими годами позже. Похороны Ганса — и человек другой, и обстоятельства иные — дали повод в 1839 г. к более впечатляющей и мощной либеральной манифестации. Холера уже не препятствовала массовым собраниям, да и политическая ангажированность Ганса была более открытой и явной.

Фарнхаген фон Энее, один из немногих современников, оставивших записи в связи со смертью Гегеля, был также другом Ганса. В связи со смертью Ганса он отмечает в своем «Журнале»: «При дворе очень довольны, что Ганс умер: наконец‑то от него отделались».

При всех отличиях двор в связи со смертью Гегеля должен был испытывать облегчение того же порядка. Король, двор и правительство очень желали, чтобы гегелевское учение было предано забвению, как тело земле. Речь Фёрстера заставила их почувствовать подспудное сопротивление. С целью изведения философии Гегеля, власть сначала пригласила в Берлинский университет на кафедру, с которой эта философия преподавалась, одного из самых недалеких ее представителей. Но эффекта не воспоследовало, и для ее дискредитации был приглашен заклятый враг, самый авторитетный и многообещающий враг — Шеллинг.

Как позже скажет в своей антишеллингианской диатрибе Мархейнеке: «На закате гегелевской философии они ждали восхода новой звезды первой величины». Радуясь провалу Шеллинга, Мархейнеке отмечает разочарование и горечь среди поклонников философии абсолюта. Еще в 1843 г. пастор требует свободы для мысли и учения Гегеля, которым, как он считает, препятствует Шеллинг. Этот гегельянец, бездумно зачисленный в «правые», радуется тому, что философия Гегеля выжила и распространяется, и заявляет: «полиция и правосудие против нее бессильны»!

Философ, так до конца и не признанный философами, сомнительный христианин, разоблаченный франкмасон, мыслитель, на чью мысль притязают несхожие философские фракции: на выходе с кладбища коллеги, студенты, поддерживавшие с Гегелем отношения, неизбежно задавались вопросом — какой она была, жизнь Гегеля. Но на этот раз с наступлением сумерек сова Минервы вылетать не спешила.