Чтобы в конце концов умереть, ему, конечно, сначала пришлось родиться. Гегель признает эту неизбежность во многих местах своих произведений, и, похоже, иногда ей радуется. Но по большей части, он держится платоновской традиции: тело — могила души. Душа, заживо погребенная, изо всех сил старается выбраться на свет, долгое время безуспешно, хотя удача в финале ей достаточно надежно обеспечена. Какое счастье!
Жизнь, как ее обычно понимают, от реального рождения до смерти погружена в то, что наш философ истории, прежде чем раскрыть благородный и даже возвышенный смысл этой науки, пренебрежительно называет «историческим», отличая тем самым историческое от концептуального, спекулятивного, истинно философского. Ведь философ, смиряясь с собственным банальным приходом в этот мир, смиряется исключительно для того, чтобы вернее отречься от мира в теории. Общий удел не для него.
Штутгарт
Итак, отдавая дань событийной стороне повествования, скажем, что Георг Фридрих Вильгельм Гегель увидел свет 27 августа 1770 г. в Штутгарте. Семейное и социальное окружение, обеспечив ему условия необходимые, но недостаточные, сразу подтолкнуло его к тому, чтобы стать тем, кем он стал.
Не все дети, родившиеся в таких семьях, как у него, достигли величия, но все великие люди Швабии родились именно в семьях потомственных ремесленников, и уже из них вышли пасторы, правоведы, чиновники. Эти мелкие буржуа по праву зовутся интеллектуалами. У них нет ни земель, ни редких в те времена мануфактур, ни капиталов, ни наемных рабочих. В нарождающейся торговле и промышленном производстве они не участвуют. Все это им не светит, вот и приходится трудиться над душой.
Восходящий, как говорится, общественный класс, обслуживающий буржуазию, в фарватере которой он и пребывал, самая скромная часть третьего сословия, пока молчащая, но уже лелеющая замысел возвысить голос. Из нее произойдут великие, родственные Гегелю, умы: Рейнхард, Гёльдерлин, Шеллинг, Пфафф и другие. Лишенные всех средств к существованию, кроме духовных, они вполне объяснимо преувеличивают значение духа; они любят его, как крестьянин своих волов, богач — свои сундуки с золотом, знать — гербы, они ценят творения духа. Гегель отважится на сравнение: «Жена крестьянина, как к родной, относится к своей лучшей корове, а равно, к Смольке, Пеструшке и т. д., а равно к малышкам Мартину и Урсуле. Вот и философу точно так близки движение, бесконечность, познание, законы природы и т. п. И то, что фермерше ее покойный брат или дядя, такими же родственниками для философа окажутся Платон, Спиноза и другие. Эти столь же реальны, сколь те, разве что эти — на века» (R 539) или (D 355).
Ничем и никем на самом деле не распоряжаясь, кроме самих себя, стремясь к самостоятельности и власти, мелкие буржуа охотно превозносят собственную духовность. Вместе с тем эти гордые собой духовные субъекты остаются «субъектами» во втором смысле слова, (по — немецки еще более хлестко: Untertan), бесправными подданными самих деспотичных и посредственных властителей, каким был, в случае Гегеля, герцог Вюртембергский с его приспешниками и наушниками.
Горожанин по рождению, Гегель не будет знаться ни с крестьянами, сроднившимися с землей, ни — разве что в качестве слуги — со знатью из окружения власть имущих, этими двумя категориями людей, кому общественное положение закрывает доступ к знаниям, культуре, науке и философии.
Юному Гегелю все это станет доступно, благодаря успешному поступлению в Штутгартскую гимназию, превосходное учебное заведение. Окончившие его лучшие, но располагающие лишь скромным достатком ученики, почти неизбежно оказывались в протестантской семинарии Тюбингена, знаменитом Stift, в котором могли продолжать обучение, благодаря герцогской стипендии. После чего, как им хотелось верить, наилучшим образом оснащенные, они вылетали вольными птицами во взрослый нешуточный мир.
Случай или рок благоволили будущему философу. Он достигнет интеллектуальной зрелости к тому времени, когда Франция, в 1789 г., станет политически совершеннолетней. А его жизнь, поровну разделившаяся между двумя столетиями (1770–1831), совпадет с жизнью Гёльдерлина в поэзии (1770–1844), Бетховена в музыке (1770–1827) и Наполеона в политике (1769–1821).
Гегель мало говорит о семье, считая, впрочем, ее влияние само собой разумеющимся. Зато он будет безмерно радоваться своему второму рождению, «обращению» в философию, каковое воспримет как радикальный разрыв со всем, что чуждо чистому мышлению, включая воспитание и учебу в детстве.
В преддверии непредсказуемого события обращения он вел себя как послушный ребенок и хороший сын. Отец Гегеля, о котором, как видно, у мальчика не сохранилось слишком живых воспоминаний, был добросовестным воспитателем. Более предан сын памяти о матери, умершей, когда он был еще очень юным. Неплохо образованная, она первая начала формировать детский ум, очень рано озаботившись его будущим. Пятидесятилетний Гегель в письме сестре, датируемом 20 ноября 1825 г., дает проскользнуть искреннему чувству: «Сегодня годовщина смерти нашей матери, день, о котором я всегда помню» (С3 88).
Одна из эпидемий, которые тогда периодически опустошали города, посетила Штутгарт, измучив всю семью дизентерией. Мать скончалась. В мире высокой детской смертности Гегелю удалось выжить, но, наравне с отцом, братом и сестрой, он всю жизнь страдал от последствий этой болезни.
Брат Гегеля, Людвиг, убежденный, как и сестра, сторонник безбрачия, пошел в военные, принял участие в наполеоновском походе в Россию и был убит в 1812 г. В переписке философа о нем совсем ничего не говорится, что не означает нерасположения: в 1807 г., терпя связанные с подобной акцией неудобства, он согласился быть свидетелем при крещении незаконнорожденного сына Гегеля в Иене. Новорожденный получил имя Людвиг.
Сестра, Кристина Луиза (1773–1832), обеспечила себе более важное место в жизни и в сердце Гегеля, иногда выступая в них на первых ролях. Немного моложе брата, она являла собой личность незаурядную. Сестру ждала драматическая судьба, некоторые впечатляющие эпизоды которой изобразил в своей Bilderbuch 1849 г. хорошо знавший ее поэт Юстинус Кернер. Кернер мог наблюдать за ее жизнью главным образом в Людвигсбурге, где она, начиная с 1807 г., служила гувернанткой в знатной и знаменитой семье Берлихингенов (Гёте: «Гец фон Берлихинген» — 1774 г.).
До этого за Кристиной Луизой какое‑то время ухаживал друг Гегеля Исаак фон Синклер, в 1805 г. серьезно замешанный в революционном заговоре, обвиненный в государственной измене, но потом ставший дипломатом, и по — братски поддержавший Гёльдерлина в период невзгод. Один поступок вполне характеризует Кристину в молодости. Когда демократ Август Фридрих Хауф (1772–1809), тот самый, по — видимому, человек, который рекомендовал Гегеля на место воспитателя в Швейцарии и будущий отец поэта Вильгельма Хауфа, сидел в крепости Хоэнасперг (Вюртембергская «Бастилия»), она тайно носила узнику письма жены. Крепость Кристина посещала, переодевшись служанкой, а письма были спрятаны в двойном дне корзины, в которой заключенным было разрешено передавать пищу.
Юстинус Кернер описывает эти опасные затеи. Конечно, надзор и репрессии еще были не такими, как в наше время. Но Хоэнасперг, в котором довелось побывать Гёльдерлину, — и он тогда просил поэта Шубарта о благословении — все же окружала мрачная слава, тюрьма внушала ужас. Мадемуазель Гегель оказалась достаточно мужественна и вольнолюбива.
Со временем характер у нее ожесточился, и, отвергнутая Антигона, Кристина, позже, по мнению госпожи Гегель, страдала приступами патологической ревности. У нее было странное расстройство рассудка. В 1815 г. она помешается умом, и ее придется запереть в специализированном учреждении, в котором содержались также — это правда — политически неблагонадежые. Освободят Кристину только в 1824 г., доверив заботам врача, брата философа Шеллинга. Она сама положит конец печальной жизни, утопившись в 1831 г. в реке Нагольд, спустя неполных три месяца после смерти брата.
Гегель, испытывавший к ней глубокую симпатию, постоянно о ней тревожился. Она — последний штрих в горестной картине жизни его семьи: с одиннадцати лет сирота, брат убит на войне, незаконнорожденный сын, приносящий огорчения и сам несчастный, сестра не в ладах с законом и разумом, — какая уж тут идиллия.
* * *
Ежегодно семейство отмечало дату принятия их предком решения о переселении, которое привело его в Швабию. Скромный жестянщик, убежденный лютеранин, он предпочел покинуть свою родную Каринтию и вступить на путь изгнания, чем отрекаться от своей веры, обращаясь в католичество, к чему принуждал подданных правящий эрцгерцог. Гегелям лютеранская набожность вкупе с почитанием семьи не мешали быть верными изначально протестному духу своей веры. Философ всегда будет подчеркивать присутствие в протестантизме некой полемической прививки, настаивая на этой особенности даже тогда, когда Священный союз пожелает привести к согласию различные христианские конфессии.
С детства Гегель вкусил горечи изгнания и, соответственно, понял, какое счастье иметь домашний очаг и семью, место, где чувствуешь себя хорошо. Быть «у себя» (bei sich), также и с точки зрения жизни духа, — это и есть свобода! В своем Journal он сравнит незавидную судьбу короля, пользующегося в Версале ничтожно малой частью огромного дворца, которого он целиком не знает, с жизнью простого отца семейства в скромном доме, знакомого со всеми его углами и с «историей каждого гвоздя и каждой кладовочки».
Небезынтересно, что Гегель родился именно 27 августа, в том же месяце, что и Гёте (1749–1832), но днем раньше. Близость дат рождения будет способствовать сближению обоих гениев, во всяком случае, в сознании их почитателей, склонявшихся иногда к тому, чтобы отмечать эти даты как совместный праздник в течение одной бессонной ночи. В 1826 г. совмещение празднований еще больше озлобит прусского короля, озабоченного исключительно тем, чтобы никому не уступать в мелочности. Его возмутят размах и многолюдность празднования: один великий человек рядом с ним — и то слишком. Но сразу оба!
Лицеист до 1788 г., примерный ученик, Гегель проявляет живой интерес ко всем формам познания. Сохранившиеся документы говорят о нем как о человеке, жадном к свежим новостям, методически штудирующем разные книги, наблюдающем природные явления, ставящем небольшие опыты: энциклопедический ум en puissance, которому не терпится стать en actes.
В нем заметна склонность к античной культуре, особенно к идеализируемой учителями греческой. Он делает пометки почти обо всем, чем занимается, и сохраняет записи. Аккуратно ведет Journal, этот эскиз формирования собственной личности. Очень скоро он перенимает чисто немецкую привычку к большим выпискам из прочитанного (Exzerpten) с точными ссылками на источник: так становятся эрудитами.
Гегель читает «Антигону» Софокла, на нее не счесть ссылок. Переводит из Лонгина, Эпиктета, Тацита. Его увлекает история. В 1786 г. он поверяет своему Journal сожаление о том, что «еще не изучил историю достаточно глубоко и по — философски» (D 37). Упущенное он быстро наверстает.
Навыки рассуждения учителя привили ему очень рано. В зрелости он сам напомнит об этом преждевременном посвящении: «Я также помню, что в свои двенадцать лет выучил, раз уж надо было поступать в семинарию, вольфовские определения, начиная с того, что такое idea clara, и в четырнадцать освоил все фигуры и правила силлогизмов, которые с той поры храню в памяти» (В. S. 550).
После этого замечания немногого стоит позднее заявление о «внезапном решении» категорически порвать с прошлым и заняться философией. Романтическая пыль в глаза!
По мнению Дильтея, косвенное влияние Монтескье и Вольтера несомненно подтолкнуло юношу к размышлениям, в которых угадывается его будущая философия истории: «Я много дней размышлял над тем, какой может быть прагматическая история. И кое‑что сообразил. Она состоит, на мой взгляд, не только в том, чтобы рассказать о фактах, но и в том, чтобы определить характер знаменитого человека, дух, свойственный целой нации, ее нравы, религию, найти причины падения и процветания великих империй, показать, как сказалось то или иное событие на их устройстве, на национальном характере и т. д.» (R 433).
С тех пор он без устали будет разбираться с «духом наций», описывать его, объясняя процветание таковых и упадок. В общем, он испытает влияние той особенной формы великого европейского Просвещения, которая получила в Германии название Aufklärung. Его не оторвать от великих книг, представляющих эту школу мысли: Вольфа, Лессинга («Натан Мудрый»), при этом он не гнушается весьма известными в те времена менее знаменитыми авторами: Гарвэ, Зульцер, Николаи. Серьезным чтением его читательские увлечения не исчерпываются, иногда для развлечения он читает популярные романы.
Преподаватели поощряют самостоятельные занятия Гегеля. Сохранились некоторые его учебные сочинения. Их темы очень далеки от наших сегодняшних забот, но нужно признать, что в тогдашних условиях они способствовали выработке прекрасных и полезных качеств ума. В пятнадцать лет Гегель сочиняет «Беседу о триумвирате между Антонием, Октавием и Лепидом», в которой выражает уже сформировавшиеся политические взгляды. В семнадцать лет рассуждает «О религии греков и римлян», рассматривая античное многобожие сквозь призму Просвещения, а не под углом зрения христианства. Напомним, что «Римское многобожие» Бенжамена Констана (1767–1830) было издано посмертно в 1833 г. Именно в духе Aufklärung истолковывает Гегель слова умирающего Сократа: принесите жертву Эскулапу! Речь, согласно юному лицеисту, идет о сообразовании философской мудрости с религиозными предрассудками еще не просвещенного народа (D 10). Здесь, таким образом, предугадывается принцип «двойного языка», религиозного и философского, который позже он будет обосновывать теоретически.
В 1788 г. в одном из сочинений Гегель рассматривает «Некоторые характерные различия между древними и новыми поэтами»: он хвалит древних, пишущих на темы национальные и общенародные, а не новых, обращающихся только к узкой элите.
В 1788 г., по завершении учебного года, Гегелю поручают — это знак большого отличия — произнести от имени учеников традиционную прощальную речь на тему: «Плачевное состояние искусств и наук у турок». Неизвестно, сам ли он ее выбрал. «Турки», на языке того времени, означало: «не христиане».
В этом тексте (R 19–20) и (D 52–54) Гегель упражняется в искусстве лести, которым отныне в большей или меньшей степени, по необходимости и без оной, будет пользоваться всегда, искусстве, без которого в те ненадежные времена не мог обойтись ни один интеллектуал. Сравнение — роковым образом тема делала его неизбежным — должно было показать, как хорошо жить в герцогстве Вюртембергском, а не среди «турок», обретая спасение в христианской религии, и при наличии таких прекрасных учителей, но, прежде всего, такого замечательного герцога. Герцогскую стипендию для Тюбингенской семинарии нужно было заполучить во что бы то ни стало.
Однако выучившись также искусству лавирования, он уже в своем эссе «Религия греков и римлян» — высказал мысль о том, что разнообразие религиозных верований должно побудить нас критически отнестись к нашим собственным религиозным убеждениям, ибо они «могут прекрасно оказаться ложными все разом или истинными только наполовину» (R 18)! Так Гегель заходит много дальше Лессинга, возмутившего христианскую общественность всего‑то намеком на то, что разные монотеистические религии могут быть истинными все, и что христианство не исключение.
Со временем Гегель, конечно, изменится. Но изначальная чеканка нестираема. Он всегда будет работать как вол, не так блистая, как иные, превосходя многих в основательности и серьезности.
Документы и свидетельства позволяют считать, что обучение в гимназии проходило в атмосфере спокойного доверия, благожелательности, приветливости. Учителя охотно шли навстречу ученикам, в первую очередь, конечно, лучшим из них. Их связывали дружеские отношения, совет не предполагал принуждения, пример подавался ненавязчиво. Гегель относится с величайшим почтением к своим наставникам, его глубоко печалит смерть одного из них, пастора Леффлера. Там царят учтивость и порядочность высокой пробы: по меньшей мере гимназистам так кажется, — ощущение это вскоре их покинет. Его оттеснит опыт жизни в реальном мире, который окажется обманчивым, разобщенным, враждебным.
Сотворение себя
Почему и как становятся философом? Гегель не желал признавать решающей роли семейной и школьной подготовки, которая, так или иначе, не могла объяснить выбор, предпочитая отвечать на этот вопрос по — разному в зависимости от времени и настроения.
Во многом его первое большое произведение, «Феноменология духа» (1807), представляет собой именно такой развернутый ответ. Речь идет о грандиозном, удивительном, единственном в своем роде произведении философской литературы, о тексте, чрезвычайно насыщенном, причудливо сочетающем самые разнообразные темы, которые в итоге оказываются моментами или ступенями единого и систематического процесса развития. Наряду с решением других задач, в этой книге Гегель претендует на описание того, как обычное сознание, поначалу наивное и неразвитое, получает доступ к философии, к абсолютному знанию; как, после первого пробуждения, оно, благодаря последовательным актам осознания себя, достигает конечной цели, скрытой в нем с самого начала.
Требовалось строго определить исходный пункт этого пути. Гегель сразу же, без всякой критики, сообразуясь с традицией идеализма, начинает с сознания, а именно, с предполагаемого первозданного его состояния. Попросту говоря, он описывает эту предполагаемую исходную форму человеческого сознания как — теперь бы это назвали «наивным реализмом» — непосредственное отождествление чувственных впечатлений с действительностью самой по себе, сопровождаемое безотчетной уверенностью в действительном и независимом существовании мира. Это предполагаемое начало жизни сознания и его последовательного развития Гегель называет «чувственной достоверностью».
Отталкиваясь от исходной формы, и вскоре порывая с ней, сознание переходит на более высокую ступень развития, на ступень «восприятия», и затем, шаг за шагом, достигает последней стадии — сознания философского. Этой последней предшествуют уже достаточно высокие ступени, представленные искусством и религией. На пути к абсолюту философия обгоняет религию лишь у самого финиша.
Вполне очевидно, что вся эта конструкция последовательных ступеней развивающегося сознания существует лишь в поразительно изобретательном воображении философа. Небезынтересно знать, как соотносятся эти умозрительные построения, которые исподволь пытается навязать своим читателям Гегель, с тем культурным путем, который прошел он сам, чтобы стать философом?
«Чувственная достоверность» — исходная точка не более и не менее прочих «формообразований» сознания, она тоже этап развития, начавшегося много раньше. Ей заблаговременно потребны для формирования жизнь, практика, опыт; словом, обучение и даже что‑то вроде критики. Реализм, чувственный он или нет, никогда не бывает наивным. Порой за него приходится сражаться в открытом бою. Поглядев на мир, времен ли Гегеля, или наш, ясно видишь, что большей части человеческого рода, погруженной в дореалистическое, магическое или мифологическое сознание, до реализма еще далеко.
«Чувственная достоверность» — всего лишь предположение, философ выдвигает его задним числом, пытаясь добраться до начал. Но подлинные начала совсем иные. Гегель неявно допустит их значительно позже. Он решит, что неким народам — он сочтет эти народы «первобытными», живущими в «природном состоянии» — вещи и их чувственные качества представляются не такими, каковыми их видит наше сознание. Эти народы, живущие в мире воображения, обитают в безбрежном «не — реализме». Гегеля достало бы распространить это утверждение даже на древних греков, какими их описывает Жан Поль Дюмон: «философствующее человечество в окружении богов», почитавшее «так много божеств, сил, не скрытых, но явных», которые «отвечают на все вопросы».
В процессе формирования человеческого сознания религия появляется не к концу пробега перед философским откровением в финале, — хочет убедить нас автор «Феноменологии духа», — она направляет его ход с самого начала.
Любопытно, что в самых первых опытах самостоятельного мышления, в начальных строках первого сохранившегося сочинения — сам Гегель так его и не опубликует — он описывает религию как действительное и первое условие «наивного реализма», предпосылку, за которой реализм может воспоследовать и которой он может быть противопоставлен: «Религия — одно из самых важных дел в нашей жизни. Еще в детстве нас приучали шептать молитвы Всевышнему, наши ручонки уже были воздеты к небесам, наша память полнилась множеством фраз, тогда непонятных, но предназначенных для использования и утешения в будущем.
Когда мы становимся взрослыми, дела религии начинают занимать большое место в нашей жизни; у многих круг мыслей и предпочтений насаживается на религию, как колесо на свою ось».
Первая прививка сознанию — не «чувственное», а религиозное отношение к миру, даже если оно сформировано непроизвольной чувственностью. В религиозных семьях, таких, как семья Гегеля, детей как можно скорее приучают отнюдь не к «реалистическому» или даже просто «эмпирическому» отношению к окружающему. И то же самое в семьях нерелигиозных: дети верят в папашу Ноэля раньше, чем увидят печную трубу, через которую он проникает в дом.
Религия не предпоследняя остановка перед конечной — философией. На Гегеле с самого нежного возраста ее печать, и он это знает. Его отношение к религии по ходу времени будет существенно и в разных направлениях меняться, но даже если ему случится склоняться порой к атеизму, тон его повествования останется религиозным, а эрудиция в религиозных вопросах пребудет непременным оружием, как, впрочем, и у его первых учеников, объявивших себя безбожниками: Фейербаха, Штрауса, Бауэра… Ведь этот атеизм, как и его временное безбожие — вполне христианские, конституирующиеся не иначе как по отношению к христианству и в предпочтительных терминах последнего. К примеру, когда Гегель, опережая Фейербаха, заявит: «Нашему времени суждено вернуть людям, по крайней мере, в теории, сокровища, которые были растрачены на небесах».
Это совмещение, или смешение христианских языка и стиля с нерелигиозным содержанием может удивить и дезориентировать французского читателя, привыкшего к четкости формулировок своих соотечественников- атеистов и к более строгой ортодоксальности своих христианских авторов.
* * *
Во всяком случае, если в этой области Гегелю нравится напускать идеологического тумана, то в собственно философских выводах — рискованные следствия из которых, едва обрисованные, ускользают от многих читателей — он куда более однозначен.
Философ — идеалист неожиданно обнаруживает крутой нрав. Кровью набухают жилы, им овладевает приступ ярости: никто ему не нужен, ничего никому он не должен, пропади все пропадом — «чувственный» мир, семья, культура, религия! Втулка слетела с колеса: телега катится под откос.
Эта, разумеется, чрезмерная, и тем не менее обычная в философии вспышка, описана у Гегеля вполне романтически: «Первая идея — это, естественно (natürlich!), идея себя самого как бытия абсолютно свободного. Одновременно с сознающим себя свободным бытием из ничего возникает целый мир — единственное творение, могущее считаться истинным и мыслимым» (D 219).
Метафизик не занимается «восстановлением» мира, он его творит, сотворяя себя самого. Творение себя собой — но можно ли именовать подобную операцию творением? — ведь помимо всего прочего это сотворение философом всей совокупной божьей твари. От философа, по существу, рождается реальность, поскольку нет вещей, независимых от сознания. Это утверждение содержится уже в тексте, написанном рукой юного Гегеля, но составленном, вероятно совместно, в тесном сотрудничестве с Гёльдерлином и Шеллингом. Ему дано название: «Первая программа немецкого идеализма», и, конечно, он первый во всех смыслах этого слова.
Пресловутое радикальное обращение в философию как раз и предполагает этот полный разрыв со всем, что могло бы считаться условием или предпосылкой мышления: ничто не провоцирует полагание себя собой и не влияет на него.
Такое притязание по сути дела — угроза и культуре и религии. Идеалист рождается из ничего, порождая все из себя. У себя за письменным столом он всему владыка. Он подчеркивает, что начинает с нуля, но это значит, что он отрицает все исторические обретения. «Позитивные» культуры и религии между тем ничуть не смущены: подумаешь, великое дело, эти мысленные испепеления в итоге умственных бурь в нескольких головах, — все будет по — старому. Не исключено, однако, что эти уверенность и безмятежность нимало не оправданы. В конечном счете следствия из гегелевской философии выйдут катастрофические. Гегелю в конце жизни самому доведется увидеть — риторические уловки не возымели действия — как его умозрительный идеализм изобличают в пантеизме, атеизме, и вообще, приписывают ему подрывной характер.
Зато молодые студенты профессора Гегеля в Йенском, Гейдельбергском или Берлинском университетах поистине в упоении! Священный союз, комиссия Майенса, репрессивные декреты связали их по рукам и ногам, лишив возможности на что‑либо влиять, они потерпели крах в патриотических и политических начинаниях, и вдруг — теоретически — их наделяют необоримой творческой силой! А Гегель опытный демагог и умеет подавать умозрения драматически. Не исключено, что героико — комический наркотический напиток, щедро разливаемый другим, в конце концов ударил в голову ему самому. В своей «Вступительной лекции» в Берлине в 1818 г., уверенный в том, что аудитория должна воспламениться, он упражняется в красноречии, в частности, подчеркивая в рукописи те красочные места, на которых следует повысить голос: «Решение философствовать принимается в чистом мышлении (мысль пребывает наедине с собой), оно принимается, словно в безбрежном океане; нет больше красок, нет точек опоры, погасли все фонари, дружески светившие нам. Горит одна лишь звезда, она внутри, это полярная звезда. Но конечно (natürlich!), некий озноб заставляет содрогнуться душу, оставшуюся наедине с собой: она еще не знает, к чему причалит и куда ей плыть. Среди утраченного много такого, чего ей никак не хотелось бы терять, и вот, она одна, ничто еще не вернулось, и нет уверенности в том, что все это опять обретется, что все восстановится.
Одиночество, неуверенность, ненадежность, шаткость всего…» (В. S. 19–20).
Вот они, родовые муки философии!
Шеллинг посмеялся над этой игрой воображения, однако в его картезианской версии, в отличие от гегелевской, не столь патетичной, исходно более смелой, но, возможно, более наивной, он говорит: «Рене Декарт действует, как революционер, в полном согласии с духом своей нации: он действительно начал с того, что оборвал связи с предшествующей философией, предал забвению все, что было сделано до него в этой науке, начав воздвигать ее целиком и наново, словно до него никто никогда не философствовал…»
Пойдет ли Гегель дальше этого экзотического революционера? По крайней мере, он всячески подчеркивает дерзость критического философского духа, посягающего на распространенные предрассудки: «Больше того, не одни только чувственные формы отменяются, но и абсолютно все другие, привычные сознанию, точки опоры. В нашем обыкновении воображать вещи мы опираемся на некие основания, которые всегда при нас; к примеру, Бог остается надежной основой представления в качестве субъекта, и все, что о нем говорится, относится именно к этому основанию как одному из его свойств; и то же самое с моим восприятием и моим представлением внешних тел, моим чувством правоты […]. Философия уходит от освоенного человеческим умом способа видеть мир, жизнь, мышление, истину, справедливость, Бога…» (В. S. 19).
Даже Бога!
Все эти крутые повороты, на которых настаивает Гегель, подразумевают на деле скрытую преемственность. Гегель хорошо это знает. Впрочем, он несколько переоценивает собственную способность убеждать, воображая, что студенты всерьез прельстятся духовным одиночеством и идеей абсолютного полагания себя. О гибельный путь, он делает вид, что скрывает, как это страшно. Сцена принимает фарсовый характер, когда Гегель начинает успокаивать тех, на кого, как ему кажется, нагнал страху. Затишье после бури. Душа успокаивается после смятенья: «Дух не опасался утратить что‑либо, в чем его истинный интерес- философия возвратит ему (wiedergeben) все, что истинно в представлении» (В. S. 20–21). Все было готово заранее, и фокус удался.
В океане спекулятивной мысли Гегель уверенно поведет свой корабль, хотя время от времени последнему предстоит опасно накреняться из‑за рискованных поворотов руля. Как бы то ни было, причудливо скрещивать самый неистовый идеализм с самым заземленным здравомыслием Гегелю суждено постоянно. Все же это большая удача — родиться не у «турок», и он сумеет извлечь из нее всю возможную пользу. И тогда начнется медленное и трудное пробуждение сознания, его собственного сознания, путь к философии, временами извилистый, тот, которым он будет продвигаться.
Гуру исчезает — добросовестный штутгартский школьник, первый ученик в классе, вот кто говорит сейчас его устами. В 1804 г. Гегель составляет для министерства образования curriculum vitae, несомненно, в целом столь же мало искренний, сколь формальны обычно надгробные речи или вступительные лекции, но все же заслуживающий доверия в объяснительной части, представляющей собой некие качели, задающие тон и ритм всему им сказан — ному. Например, нечто решительно утверждается и тотчас утверждение ограничивается, смягчается при помощи обтекаемой формулировки или отвлекающего маневра: «я выбрал карьеру пастора в согласии с волей моих родителей и остался верен изучению теологии из личной склонности, поскольку таковая имеет отношение к классической литературе и философии. После зачисления я избрал среди доступных моему статусу видов деятельности такой, какой, помимо собственно пасторских обязанностей и проповеди, оставлял бы досуг для занятий древней литературой и философией, а также предоставлял возможность пожить в других краях и в ином окружении» (С3 344).
Прекрасное согласование возможности выбора с ее отсутствием!
В зависимости от того, на какой части фразы сосредотачиваешься, получаются два очень разных портрета философа. Зато фамилия значится одна и та же: это точно тот самый родившийся в Штутгарте в конце XVIII века Гегель, которому было суждено так повлиять на весь девятнадцатый век. Он не смог бы стать тем, кем стал, в другое время и в другом месте.
На протяжении всей жизни всеми силами Гегель будет отстаивать истины философского идеализма. Мы, однако, склонны считать, что идеализм рождается не из теоретических выкладок — это стихийный, в некотором смысле врожденный идеализм. Кроме как в минуту рассеяния думать иначе Гегель просто не может. Впрочем, он и не пытается. И это никакая не личностная особенность: такая же судьба у Гёльдерлина, Шеллинга и многих других.
Швабия
Стоит ли в этой связи говорить об уникальности края, избранного местом рождения, Швабии, бывшей тогда «независимым» государством, герцогством Вюртембергским?
Самое важное, что это немецкое государство, провинция, область, среди стольких прочих. Гегель испытывает некоторую нежность к своей малой родине. Но к нежности примешивается изрядная доля горечи, и эта горечь преобладает: всего лишь малая родина. Ныне стоит большого труда представить себе убогость политического положения тогдашней Германии, разделенной на более чем три сотни независимых государств, часто крохотных, без точных границ. Эта раздробленность особенно заметна в сравнении с относительным единством монархической Франции, и она будет огорчать еще больше, когда Революция решительно упрочит национальную сплоченность французов.
Священная римская империя германской нации, в которую все эти мелкие немецкие государства, по идее, входят, выглядит при сравнении смешной и призрачной. Гегель, наряду со многими немецкими патриотами, уязвлен отсутствием монолитности, препятствующей какому‑либо экономическому, социальному, политическому развитию и провоцирующей разного рода неудачи, индивидуальные и коллективные, а равно, инертность, бессилие, отсталость, узость кругозора.
Швабия являет собой убедительный пример такого парализующего регионализма. Другие немецкие государства для нее — «иностранные». Мелочность и скудость коснулись здесь всех сторон существования. Особенно остро Гегель это ощутит, когда, оказавшись за границей, столкнется с другим образом жизни. Тогда‑то он и станет грезить о немецком единстве. В одном из первых сочинений, рукопись которого он сохранил, Гегель, подавляя боль и возмущение, бесстрастно свидетельствует: «Германия больше не государство»[42]La Constitution de l’Allemagne // Écrits politiques / Trad, par Marcel Jacob et Pierre Quillet. Paris: Champ libre, 1977. P. 31.
. Присоединение к Пруссии, с которой после 1815 г. связываются все патриотические упования, естественно и объяснимо. Жизнь и преподавание предоставили ему возможность наблюдать все изъяны и пороки политического устройства страны. Но он склонен многое прощать единственному немецкому государству, обещающему стать залогом единства и могущества в более или менее долгосрочной перспективе, и готов терпеть невзгоды ради его выживания, роста, процветания. Прощай, Швабия!
Французская революция воодушевила Гегеля и его друзей по самым разным соображениям, ими были: освобождение личности, провозглашение ее прав, отмена тирании и т. д. Но больше всего примером высвобождения энергии нации, образцом национального единения. Отвергнув регионализм, она дерзко и достойно утвердила себя под одним знаменем и под звуки одного гимна, сделавшись тем самым непобедимой.
Бедная Швабия! Край, сам по себе радушный, привлекательный, живописный, во многих отношениях являл собой печальное зрелище, погружая своих обитателей в состояние тяжелого уныния. Злодеяния абсурдного деспотизма достигали в нем размаха едва ли не невиданного. Правящий герцог воплощал собой все недостатки обычной тирании: безудержное самоуправство, неумеренную роскошь, бесстыдные оргии в официально лютеранском государстве. Своих противников и критиков режима он заточал в Хоенасперг, он принуждал чиновников приводить жен и дочерей на пышные балы, выбирая из них себе любовниц, он раздобывал деньги, набирая рекрутов и попросту продавая другим воюющим суверенам целые полки швабских солдат, которые отправлялись умирать вдали от родины, воюя за чужое дело («Caplied» Шубарта).
Когда шокированные его скандальным поведением придворные ему робко напоминали об интересах родины, он говорил, подражая Людовику XIV: «При чем тут родина? Родина это я!». Однажды, когда финансы пришли в полное расстройство, он придумал задобрить своих возмущенных подданных публичным покаянием, лицемерие которого превзошло все допустимые пределы. После притворного раскаяния разгульная жизнь продолжилась. Деспотизм в Швабии перешел все границы.
Многие, и среди них лучшие из интеллектуалов, давно уже думали только об одном: как бы удрать! Именно это они и сделали, как только смогли, — Гегель, Гёльдерлин, Шеллинг и их самые близкие и самые отважные друзья. Каждый из них искал и нашел, не без труда, «случай пожить в других краях и в ином окружении». Сказать тем не менее, что перед ними распахнулись двери рая, нельзя.
В Швабии конца XVIII века почти все подчинялось мертвой традиции, слегка расцвеченной Aufklärung. Нравы, предписания, институты, утварь, материалы, — все дышало архаикой. Невозможно адекватно понять мысль и жизнь Гегеля, не поместив их в нишу его времени. Жилье оставалось «готическим». Гегель окрестил этим словом тесноту и потемки. Дома окаймляли узкие, дурно пахнущие улицы. Освещение было свечное, писали гусиными перьями, топили дровами, те, у кого были деньги, перемещались верхом или в почтовой карете; лечились, в основном, кровопусканиями. Сделавшись профессором, Гегель частенько получал заработную плату — с большими задержками — натурой: мешок ячменя, вязанка дров. В немецких землях повседневная жизнь людей со скромным достатком была трудной, стесненной, экономной, отличаясь как от крестьянской нищеты, с одной стороны, так и от вызывающей роскоши двора и богачей — с другой.
Одну особенность герцогства Вюртембергского, поскольку она играет роль в формировании молодого Гегеля, следует упомянуть отдельно. У герцога были ленные владения (фьефы) на французской территории, Монбельяр и кантоны на границе с Кольмаром. Швабия, таким образом, была теснее связана с Францией, чем другие немецкие государства, и Гегель, учась в Тюбингенской семинарии, часто заходил к французским стипендиатам герцога, очень рано сблизившись с французскими языком и образом жизни.
Но даже без этого частного преимущества Швабия была местом, откуда было очень удобно наблюдать за Францией и небывалыми событиями, в ней происходящими. Не было во всей Германии, за исключением Рейнской области, лучшего наблюдательного пункта, чтобы следить за Французской революцией, и нигде ее ход не порождал большего эмоционального и интеллектуального отклика. Многие вюртембержцы, с которыми Гегель был близко знаком, сразу пошли на службу Революции, разумеется, вернувшей Франции вюртембергские «владения» по эту сторону Рейна.
Некоторые комментаторы находят в трудах Гегеля влияние традиционной швабской мистики, и тому есть основания. Действительно, мистика в них есть, но влияние ее не глубже влияния иных направлений мысли, немецкой или другой. Временами Гегель будет обращаться к истории своей страны, но в любом случае будет это делать реже Гёльдерлина[45]Hölderlin. La Tek (Œuvres, Bibi, de la Pléiade. P. 7–9).
.
После долгого отсутствия он один лишь раз, в 1818 г., приедет туда на короткое время: «Штутгарт, мой родной город, в котором я провел этой весной несколько дней после двадцатилетнего отсутствия» (письмо по — французски Виктору Кузену) (С2173).
Похоже, что после этой даты он больше ни разу не пытался туда ни возвращаться, ни возобновлять прежние знакомства. Он умел переворачивать страницу.
Если он покинул ее навсегда, то Швабия его так полностью и не отпустила. Гегель увез с собой родину в навыках речи. Швабский акцент, неисправимый и предательский, сохранится у него до конца дней, и он неизменно будет пользоваться характерными швабскими фразеологизмами. Прусские студенты поначалу будут над ними посмеиваться, но богатство и глубина его учения быстро заставят не замечать особенности произношения. Аудитория забудет, как и он сам, о Швабии, о провинции, о его земных предках, месте и дате рождения философа, мастера самого себя, и, когда эта аудитория будет внимать его безапелляционным речам от имени абсолюта, ей вдруг померещится, будто сам абсолют ежесекундно порождает себя прямо у нее на глазах.