В туманной дали грядущего первое прибежище беспокойных душ — это Штифт, лютеранская семинария Тюбингена: обманчивое видение, чары которого быстро рассеиваются.

Но как горды поначалу ее питомцы!

С герцогской стипендией, исполненные надежд, они поступают в престижное «заведение», меж тем хорошая школа — залог будущих отличий на стезе религии и службы герцогу. Пастор — а они все более или менее искренне собираются стать пасторами — у себя в селении все еще пользуется кое — каким уважением.

Поступление в Штифт вносит серьезные перемены в жизнь молодых людей: уход из семьи, стесненное, почти монашеское существование, во всяком случае, строго регламентированное, напряженный и целенаправленный, главным образом, на богословие, интеллектуальный труд; переутомление и школьное соперничество. Но вместе с тем обретение относительной внутренней независимости. Замкнутость поощряется, но за нее приходится платить безусловной административной и идеологической покорностью, — двери семинарии открыты лишь тому, кто признал себя христианином, лютеранином, монархистом, даже если в глубине души и по рождению ты не лютеранин и не монархист.

Герцоги основали Штифт, чтобы в нем готовить приходских пасторов; цель, по существу, религиозная, политическая, идеологическая. В Вюртемберге должны были быть увековечены набожность, конформизм в мыслях и поступках, феодальное сознание, послушание.

Но учреждения, при основании которых преследовались вполне определенные цели, не всегда повинуются данному им наказу, развиваясь по своим собственным законам. Долгое время Штифт служил начальству верой и правдой, позже поддался иным и чуждым влияниям, и тогда его монолитная структура пошла трещинами. Для неимущих юнцов пасторское «призвание» было способом получить средства на образование. Частенько Штифт так и называли: Stipendium, тем самым точнее определяя его подлинную социальную функцию.

С тем, что штифтлеры, проучившись на герцогскую стипендию, по окончании обучения не выполняют своих обязательств и не становятся пасторами или богословами, постепенно все смирились. Новые идеи все чаще проникали в лекции профессоров. Все более громкими становились протесты против порядков в Штифте, содержания преподавания, дисциплинарных мер, нравов и обычаев. Поступление Гегеля пришлось на период, когда кризис достиг наибольшей остроты.

Многие десятилетия штифтлерам, у которых не было выбора, приходилось более или менее мужественно терпеть муштру. Но в 1788 г. рабский дух, начавший осознаваться, стал покидать стипендиатов. С горячим призывом к эмансипации выступил Кант: долго еще вас будут опекать, как несмышленышей? Думайте сами, вы взрослые люди. Ветерок Aufklärung веял повсеместно, залетал он и в Штифт. Публицисты, ставшие потом знаменитостями, яростно обличали отсталость заведения, отжившие доктрины. Один из наиболее дерзких штифтлеров — его ждала необыкновенная участь — Рейнхардт (1761–1837), опубликовал в 1785 г. что‑то вроде злобного памфлета на всю тогдашнюю систему образования. В итоге ему пришлось бежать, сначала в Швейцарию, а потом в Бордо, где он согласился на место воспитателя будущего главы жирондистов Жана Франсуа Дюко (1765–1793). Позже короткое время он будет министром иностранных дел Франции, потом, при Реставрации, сделается графом и пэром! Его пример показывал: Штифт открывает любые пути, если его вовремя удается покинуть.

Стипендиаты учились в Штифте в течение пяти лет: два года они отдавали философии, три года богословию, при этом собственно философия была пропитана христианским богословием, главным образом, вольфианством. После недолгого ознакомления с уставом и попыток приспособиться к нему, для самых даровитых Штифт оказывался невыносимым. Все в нем было отвратительно. С юношами обращались, как с детьми, но следили много строже, чем дома, проверяя, какие книги они читают. Раздражала форменная одежда странного покроя, делавшая их посмешищем в глазах всего города, особенно в глазах барышень. Из‑за нее учащихся прозвали «черными». Наказания, которыми они расплачивались за вполне заурядные шалости, тоже были нелепыми, с одной стороны, не очень серьезными, но в то же время унизительными: обед без вина, заключение в карцер и т. д. Все это сопровождалось всевозможными запретами, касающимися расписания занятий, личной жизни, права на суждение, а также того, что именовалось «нравственностью».

Хроники того времени рисуют унылую картину жизни в Штифте: разительно отличавшуюся от той, о которой мечтали юные швабы. Больше чем от мелочного административного произвола, страдали они от постоянного идеологического давления. У учителей было много достоинств, да и учили они вещам полезным, преподавание, однако, не предполагало свободного обсуждения, представляя собой систематическую обработку умов, особенно тягостную для тех учеников, кто не намеревался вкупе с ними впрягаться в телегу, становясь пастором.

Легко представить себе тоску и уныние школяров: три года теологии, чей избыток обескуражил бы даже ее поклонника. Гегель от всего этого в отчаянии и, как он сам об этом пишет, кнутом гнал бы теологов отовсюду (С1 22); нетрудно вообразить и поглощаемые в молчании обеды, за вычетом тех случаев, когда не очень‑то набожные студенты, вынужденные слушать, не слыша, читаемую по очереди проповедь, устраивали дым коромыслом. Вовсе не все они были антиклерикалами, хотя атмосфера заведения побуждала ими становиться, но их воротило от ханжества, от этой «позитивной», стало быть, коррумпированной формы религии. Они ненавидели проповеди, порождавшие, говорит Гегель, в лучшем случае скуку.

Взбунтоваться можно и от меньшего, но швабы терпеливы. Школяры довольствовались безобидными формами сопротивления. Они изгоняли зло, высмеивая его. Один такой, Клюпфель, рассказывал, что несчастный, обреченный на чтение проповеди, или старался говорить тихо, чтобы его никто не слышал, или, напротив, вынужден был громко кричать, когда его сотоварищи учиняли им же самим спровоцированный базар. Откровенные места из Ветхого завета давали повод к «не слишком поучительным экзегетическим прениям»…

Проделки школяров? Запоздалое желание отличиться? Да, конечно, с одной стороны. Тем не менее будущим пасторам лучше было бы оставить шутки для более подходящего случая. Жизнь некоторых из них, избравших путь протеста, сомнения, инакомыслия, ясно показывает, что именно Штифт, который всеми средствами препятствовал инакомыслию, подтолкнул их к нему.

Профессора однозначно исповедовали догматическую теологию, в которую, после прививки Aufklärung, в глубине души, возможно, не слишком верили. Скептицизм сказывался и в их речах. Те из них, кто, по — видимому, был по — прежнему верен обветшалым догмам и способам их выражения, ничтожно мало влияли на умы, взбудораженные приходом новых времен. Например, в философии приверженцем вольфианства оставался Флатт, и это при том, что критика с вольфианством давно расправилась, да и сам Вольф при жизни не всегда был ортодоксален. Студенты тайком передавали друг другу книги Канта, а равно другие запрещенные тексты, презирая Флатта.

Преподаватель богословия, Штор, предлагал своим ученикам «рационализованный» протестантизм, или «сверхнатурализм». Наряду с прочими, он защищал основополагающие догматы христианской религии как таковые и ничего иного нельзя было ждать от человека, работавшего в Штифте. Вместе с коллегами он производил выборки из текстов, безоговорочно считавшихся «священными», оставляя то, что ему представлялось разумным, и отсеивая то, что, на его взгляд, относилось к устарелой мифологии. Преподаватели стремились сохранить веру в существование личного Бога, бессмертие души и свободу воли, но они же ее подрывали, допуская подчиненность божественного деяния вечным законам природы.

Эти плохо сочетаемые и, по правде говоря, несовместимые утверждения, сосуществующие только благодаря инертности и благодушию, были большой теоретической помехой для юных умов, воспитанных в строгой и однозначной системе верований, и к тому же интеллектуально требовательных. Учащиеся плохо понимали, как согласуются эти эклектичные теории с пассажами Священного Писания, наиболее поражающими людское воображение, которые так любят комментировать пасторы. Старания «сверхнатуралистов» подменить некоторые чисто религиозные понятия якобы научными терминами во имя спасения пересмотренной и вовремя подправленной религии, — попытки, которыми авторы гордились, — оказывались напрасными.

На непредвзятый взгляд, эти компромиссы были не чем иным, как уступкой неверию века. К учащимся, поначалу сбитым с толку, быстро возвращалось хладнокровие, и они начинали по части скепсиса и иронии в отношении к догмам превосходить своих учителей.

С точки зрения соблюдения нравственных норм, Штифт их тоже отталкивал: разве не беспринципны интеллектуальная нестрогость, а пуще того, лицемерие и дурная вера, которые для них, с их юношеской прямотой, были неприемлемы прежде всего?

Впрочем, мнения администрации, профессоров и классных учителей могли сильно розниться. Расхождения заслуживают отдельного рассмотрения. Но на взгляд гитифтлеров, и особенно в глазах трех будущих гениев, там повстречавшихся, Гегеля, Гёльдерлина и Шеллинга, оттенки ничего не значили. Они отторгали доктрину в целом. «Никогда не мириться с догмой» сделалось их девизом (С1 41). Штифт пробуждал в них стойкую неприязнь.

Они жили, чувствовали, думали в полном духовном согласии без малого два десятка лет, заряженные энергией отрицания по отношению к Штифту. Гораздо больше, чем несостоятельность учений, их задевало лицемерие окружающих или то, что им таковым казалось. Оно их возмущало, и реакция была самой живой. Они верили, что сами ему не подвержены и алчут исключительно истинной горькой правды. Молодым, чистосердечным, умным, вполне неимущим, — чего им было терять? Они сделались кантианцами, потом фихтеанцами. Они буквально восприняли нравственные заповеди, прозвучавшие на новом языке: не лгать! И пока они были друзьями, их снедало стремление срывать маски и облекать истину в слова. Ради этого они во враждебном окружении присягнули на верность «союзу истины», подписали «пакт истины», захотели вступить в «Невидимую церковь»…

Опыт пребывания в Штифте прямо противоречил всему, во что их ранее приучили верить. Благодаря ему они лишились невинности. Как всем молодым людям, переступающим порог зрелости, собственный опыт казался им чем‑то небывалым, уникальным, неслыханным. Это и вправду было столкновение крайностей: обветшавших норм в старом учебном заведении и совершенно новых идей, дурной посредственности и становящихся личностей великого немецкого поэта и двух самых великих немецких философов. Пребывание в Штифте способствовало разрыву сложившихся связей и расставанию с изношенными идеями. Пребывание в нем способствовало самосознанию и самоутверждению, хотя бы и в противовес заведению, становясь предметом критической рефлексии. В Штифте начинают понимать, что все, или почти все, — обманщики, маскирующие истинное лицо. Ничью речь нельзя понимать непосредственно, никому нельзя верить на слово.

Такова наука жизни, таков мир, и Штифт не что‑то исключительное. Хуже другое: студенты чувствуют, что их хотят интегрировать в систему, стремятся превратить в инструментарий для сделок с совестью. В какой‑то миг они восстают, наотрез отказываясь участвовать в игре. Им все еще не хочется разбавлять молодое вино водой. Они еще не видят исторической необходимости этой тлетворной культуры и пользы от нее, поразительно тонко проанализированной позже Гегелем. Бежать некуда. Постепенно они поймут, что ложь и лицемерие — только симптомы, болезнь засела глубже, большинство ее вовсе не замечает. В конце концов, как‑то с ней сживаются. Но пока что у школяров на уме одно: удрать!

Штифт обманывает простодушные детские надежды. Презирает верность. Карает за искренность. Гёльдерлин: «Юные ученики муз подрастают в лоне немецкой нации полные любви и надежд, в них обитает дух; встретив их семью годами позже, ты видишь тени, молча и вяло бредущие. Они как поле, которое враг засыпал солью, чтобы на нем не выросло ни колоска».

Сопротивляясь гниению, которое они болезненно переживают, молодой Гегель и его друзья замышляют, заручившись взаимной поддержкой, восстановить преданность и искренность… они присягают друг другу на вечную верность! Разве не избрал Жан Жак Руссо, произведения которого они жадно читают тайком, своим девизом Vitam impendere vero? Разве Кант не сделал безоговорочным, по крайней мере в теории, требование правдивости? А Фихте, он ведь не побоялся провозгласить: «Пусть мир погибнет, но да свершится правосудие»! Друзья немного перегибают палку по части словесной приверженности «идеальным ценностям». Простодушные ученики, они позже обнаружат, что учителя — освободители сами мирились с ложью, ущемляли справедливость, предавали ценности, пренебрегали идеалами. Тогда они — Гёльдерлин, впрочем, менее охотно — выработают более умеренные, трезвые, сдержанные взгляды и стиль поведения.

К концу пребывания в Штифте трое друзей все еще не хотят смиряться с положением дел. «Век неизлечим», — выносят они приговор без смягчающих обстоятельств. Штифт — воплощение зла. Они срывают злость на немцах вообще, виновных больше других народов. Они осуждают догматичность, но выносимые ими вердикты уж слишком умозрительно сталкивают добро со злом, правду с ложью, чистосердечие с недобросовестностью.

Их неприязнь к Штифту обретает характер по преимуществу религиозной и политической вражды. Наивные идеалисты, они рассматривают религию, Град (la Cite) как образ мыслей, подпадающий под догматические категории суждения, поскольку находящийся в ведении самого же мышления.

Друзья вменят себе в вину то, что Ницше позже назовет «скрытым богословием». Они и вправду вскоре сделаются распространителями скрытого богословия, именуемого немецкой идеалистической философией. Во всяком случае, диалектики посильнее Ницше, они прекрасно понимали — а если не понимали, имелись охотники довести это до их сведения — что философия, таящая богословие, необходимо предполагает богословие, за которым стоит философия. Впредь богословию предстоит распространяться потаенно, под маской спекулятивной мысли, потому что шествовать по миру открыто, без маскарадного одеяния, уже не в его власти. Но как часто предосторожности влияют на существо дела.

Такая игра мысли с собой, при которой собеседники постоянно меняются ролями, принесет плоды в окончательной системе Гегеля. Его самые проницательные противники сумеют это предугадать. Они побьются об заклад, что философу не выбрать между богословием и философией. Что же касается друзей, им нелегко будет разобраться с тем, где Гегель ловчит, где лукавит, где заблуждается, а где воистину глубок. Лукавец роковым образом водит за нос себя самого. Гегель показал, что с иными — не с ним — так и получается: он знал, о чем говорил.

Между тем в Штифте недоверие к сути доктрин и резкая критика учебного заведения не мешали плодотворной работе. Учителя были разными, думали различно и учили многим полезным вещам. Штифтлеры сами выбирали, чем им заниматься и как. Что касается Гегеля, — это к нему относится больше, чем, например, к Гёльдерлину, — всякий, слишком односторонний взгляд, пусть опирающийся на отдельные свидетельства, исказит общую картину. Более сложной и противоречивой личности, чем этот «систематик», не сыщешь. Он собирал урожай, где доведется, равно в жизни и в книгах.

Как бы то ни было, в заведении он получил хорошую богословскую закваску. Запаса цитат из Писания ему хватит на все случаи жизни. Ему лучше даются древние языки: еврейский, греческий, латинский. Упражняется в красноречии, правда, без большого успеха: читает — трудно сказать, как — обязательные проповеди.

В Штифте изучали также и классическую культуру, ее преподавание было, в частности, обязанностью репетитора Карла Филиппа Конца (1762–1827). Сам Конц — поэт, историк литературы, литературный критик, личность примечательная во многих отношениях и несогласная с существующими порядками. Видимо, он оказал сильное влияние на Гегеля, следы этого влияния имеются даже в позднем творчестве философа. Страстный поклонник греческой культуры, умевший заразить других своим увлечением, Конц зажег эту страсть в Гегеле и Гёльдерлине.

Любовь к древней Греции… не уводит ли она от жизни, помогая забыться? Не была ли она своего рода эскапизмом? В действительности эта любовь разбужена двойственным порывом. Верно, что, с одной стороны, она удаляет от настоящего и его пороков, предлагая взамен нечто идеальное, отвлекая от реальной деятельности.

Но одновременно выступая в роли эффективной критики действительности, свидетельствует презрение и неприятие общественной и культурной реальности Германии. Комментаторам часто доставляет удовольствие это детище Гегеля и Гёльдерлина, пленительный симбиоз христианства с эллинизмом. Языческих идолов, по примеру Полиевкта, друзья не сокрушали, но чистота христианства, конечно, от этого компромисса пострадала. «Гармонизация», поэтическая ли, философская ли, двух столь различных культур, из которых одной история назначила разрушить другую, приводит обоих друзей к результатам удивительным: и у одного и у другого Иисус оказывается то Вакхом, то Сократом!

На самом деле увлеченность Древней Грецией, и именно ее религией, язычеством, предполагала отход от христианской современности, и, прежде всего, разрыв с ее наиболее догматической, узко ортодоксальной стороной. Это движение влечения и отталкивания порождало сложные представления, довольно смутные в сравнении с ясностью, к которой пришли французские «философы» XVIII в., оппозиционные по отношению к религии. Как и во всякой живой смеси, соотношения менялись: часто в душе штифтлера перевешивало христианство, но иногда верх одерживало язычество. В исключительные моменты обе формы религиозности разом оказывались превзойденными. Порой можно наблюдать, как чаши весов смещаются вверх и вниз на одной и той же гегелевской странице.

Отбирая из преподаваемого в Штифте все, что они считали полезным лично для себя, и нетерпеливо отбрасывая все, что в нем было устаревшего, три товарища одновременно жадно собирали сведения, чаще всего тайно, о философских, научных, литературных новинках.

Устав заведения предполагал ограждение стипендиатов от всякого внешнего возмущающего воздействия, но соблюдался нестрого и неэффективно. Нельзя, впрочем, безоговорочно утверждать, что начальство стремилось навязать безусловную ортодоксальность и абсолютный политический конформизм, хотя и делало вид, что в целом придерживается такой линии. Но в некоторых случаях, когда юные бунтовщики особенно рисковали навлечь на себя герцогский гнев, те же самые начальники в своих официальных отчетах герцогу пытались сгладить углы, защитить своих учеников, преуменьшить значение вменяемых им проступков и замять серьезные дела. Вероятно, они не слишком гневались, когда видели, как молодежь рвется к свободе, порыв, на который сами они не осмелились. Им доставало соблюдения приличий, и то ли вялые и безвольные, то ли мягкосердечные, они отпускали поводья. От штифпглеров требовалось прежде всего не переходить определенных границ, гораздо более широких, чем официально предписанные. Ведь читали они тайком, не слишком при этом рискуя, книги, запрещенные уставом.

Шеллинг характеризует Гегеля как «завсегдатая у Лессинга» (С1 26). Другой соученик сообщает, что «он в любой миг охотно брался за Руссо». Известно, что, усердно изучая произведения Монтескье, Гегель просматривал также труды Якоби. И нетерпеливо ждал выхода в свет творений великого новатора: «Критики практического разума» (1788), «Критики способности суждения» (1790), «Религии в пределах только разума» (1793).

Разум ставит пределы религии! В заведении, в котором готовят пасторов, в иные времена такое сочли бы богохульством. Критика? Это звучит угрожающе. Фихте оставит Канта позади по части радикализма, и штифшлеры предпочтут его.

Гегель предается частным изысканиям, которые несут на себе печать совершенной особливости. Они и сейчас вызывают удивление. Плоды этих трудов так и не выйдут в свет, возможно потому, что он считал их непроверенными и незавершенными, хотя доработать их в расчете на издание ничего не стоило. Но тогда бы вышли наружу потаенные в них ересь и протест, доработка сделала бы публикацию окончательно невозможной. Всю жизнь он хранил рукописи этих исследований просто потому, что в условиях репрессивных режимов, при которых он жил, публикации они не предполагали.

С дотошностью, всегда его отличавшей, Гегель изучает в этих опытах политико — религиозные проблемы своего времени, которые он формулирует и ставит совершенно по — новому. Греческая древность предоставляет ему удачный пример взаимного влияния религии и политики, он примеряет эту согласованность к современности. Не скрывая религиозной заинтересованности, Гегель в то же время занимает позицию едва ли не социолога, во всяком случае, он придерживается исторической точки зрения, рассматривая, при каких объективных условиях христианство — глубоко реформированное или аутентичным образом восстановленное, а еще точнее, полностью обновленное — могло бы служить опорой и средством укрепления государства, содействовать выработке гражданского и патриотического чувства, наставлять индивидов в общественной морали.

Эта мысль, по крайней мере задним числом, кажется губительной для религии, как она тогда понималась и практиковалась, особенно в Швабии. Гегель дышит воздухом эпохальных перемен. Нельзя недооценивать, невзирая на огромные различия, ее родство с мыслительной работой, осуществляемой одновременно во Франции. Заглавие одного из сочинений аббата Фоше, очень отличного по содержанию, вполне бы подошло Гегелю: «О национальной религии» (1789).

О том же речь идет и у Гегеля: об основании национальной религии, предположительно, общенародной, учреждающей или фундаментально реставрирующей человеческое сообщество. Как точно заметил Дильтей в 1905 г., «теологические работы Гегеля, помимо исследования религиозных проблем, предполагали созидание нового религиозного идеала, консолидирующего новую человеческую общность».

Дильтей употребляет термин «теологические» в связи с несколько поспешным наименованием, данным Розенкранцем кое — каким из этих юношеских эссе, и пренебрегшим тем обстоятельством, что у ряда других очерков имеется название «Фрагменты критики богословия» (R xxxv и 462)! Вскоре, в 1907 г., Ноль, оставив только первое из названий, опубликует все рукописи молодого Гегеля с 1793 по 1800 гг. под общим наименованием «Богословские труды молодого Гегеля». В них и в самом деле речь идет по преимуществу о Боге и религии, но ведь и в памфлетах Вольтера, опубликованных, кстати, в немецком переводе под заглавием «Богословские труды Вольтера», речь о том же. Учитывая направленность этих гегелевских работ, зачастую выразительно полемическую, тексты вполне можно было бы назвать анти — теологическими. При том что, по правде говоря, в них рассматриваются не столько вопросы религии, сколько история и политика.

Гегель рассматривает проблемы человеческого сообщества под новым углом зрения, возникшим благодаря событиям, главным образом, политическим в широком смысле этого слова. Его интересуют возможности восстановления общественных взаимоотношений, в ту пору в Германии ослабленных или разорванных, восстановление национальной идентичности и национального единства, воссоздание целостности разложившегося, разошедшегося с самим собой, расколотого индивида. Нужно покончить с этим трагическим разделением, с этой горестной раздробленностью, и Гегель отчаянно ищет способ, как это сделать. Как сделать явью мечту о гармонии, единстве, красоте, которые привиделись ему в классическом греческом полисе и в греческой личности?

На этом пути Гегель приходит к мысли о любви, которая, какую бы форму она ни обретала (плотская, чувственная, мистическая), соединяет противоположности, являя собой в этом плане некую аналогию разуму, понятому диалектически.

Он ничего не говорит в рукописях об осуществлении этих проектов, о какой бы то ни было реформе социальной и политической жизни, но они явно предполагаются, равным образом предполагается невозможность их осуществления без участия религии. Совокупность разнообразных условий заставляет его продолжать размышлять со знанием дела, своеобразно и тонко, но именно поэтому у наших современников интерес к этим работам доминирует над интересом к зрелому философскому творчеству Гегеля.

Современный читатель по — разному относится к этой эссеистике. Порой ему доставляет удовольствие находить в юношеских работах некое подтверждение традиционному способу веровать, дерзко переналаженному для духовных запросов иных времен. Порой он предпочитает подчеркивать собственно новизну подхода, и то, что никак не согласуется с прежними представлениями. В этом последнем случае главное в этих текстах — не теологический слой, но дерзость мысли, которая принесет лучшие свои плоды в творчестве знаменитых последователей и учеников Гегеля.

* * *

Эрудиция, проницательность, своеобразие Гегеля не были бы столь исключительными, если бы не двое его несравненных соучеников и друзей. Они росли вместе и вместе развивались.

Штифт всегда отбирал себе лучших из молодых швабов. Но то, что случилось в те годы, было из ряду вон выходящим: Гегель, Гёльдерлин, Шеллинг!

Гёльдерлин (1770–1843), родившийся в том же году, что и Гегель, поступает в Штифт с ним одновременно. В одном подростке миру спешит явить себя великий поэт, в другом, несколько позже, — великий философ, при том что оба юноши ощущают свое превосходство над остальными, знают о нем и признают это превосходство друг в друге. Скромностью они не страдают.

С 1790 г. они живут одной комнате, в которой поселится и Шеллинг, еще один выдающийся пансионер, заметно моложе летами (1775–1854), тотчас получивший прозвище «ранний гений»! Встретившись, они сразу сделались неразлучной троицей. Роберт Миндер скажет: «Три тюбингенских товарища».

Если судить о молодом Гёльдерлине, зная, каким он стал потом, то контраст будет разительным. Красивый, образованный, предельно чувствительный, он витал в облаках, соприкасаясь с землей, только когда этого было не избежать, и страдая от соприкосновения. Слишком высоко парил этот дух, чтобы у большинства возникало желание за ним последовать. Невероятно повезло тому, кто в юности был близок этому исключительному человеку и заслужил его уважение и любовь.

Трех товарищей объединяли культ античной Греции, но также воодушевление, которое они испытывали по отношению к новой философии. Они вместе открывают «Письма о Спинозе» Якоби, из которых узнают, что за благонамеренным обликом одного из их любимых авторов, Лессинга, скрывался тайный спинозист, и, стало быть, как считалось в то время, переодетый пантеист или подпольный безбожник. Они тоже легко обратились — если это подходящее слово — в пантеистических монистов, чему есть множество подтверждений в их тетрадях, и лапидарную формулу которого Гельдерлин вписал — конечно, по — гречески — в альбом Гегеля: «Исповедание веры: en kaï pan!» «Одно и Все!» (В4 48).

Шеллинг был принят в Штифт семнадцати лет, первый ученик, первый во всем, изобретательный, уверенный в себе, дерзкий, жаждущий успеха и славы; перед ним открывалось блестящее, кипучее, разнообразное будущее. В течение нескольких лет он являл собой интеллектуальный образец для своего друга Гегеля, более тяжелого на подъем, более медлительного, но зато более серьезного, методичного и систематичного, считавшего его едва ли не своим учителем. Так и говорили: «Гегель, ученик Шеллинга», и со временем это стало звучать обидно. Дружба двух юных философов продолжалась вплоть до 1807 г. Некоторые полемические пассажи «Феноменологии», в которых Гегель без обиняков утверждал свой приоритет, окончательно подорвали ее.

Об этих пяти годах учебы в Штифте, как правило, складывается тяжелое впечатление: невыносимая дисциплина, неприятная работа, теоретическое приспособленчество, религиозные мучения. Все это приуготовляет к представлению о строгом философе и соответствует суровому виду, который Гегелю нравилось напускать на себя в конце жизни. На портретах он не улыбается. Не так просто представить себе молодым философа, если знаешь его по печальному облику в старости, — так эти лики несхожи.

Тем не менее в заведении три товарища вели себя так, как свойственно молодым людям, в меру уступая естественным склонностям юности: веселились, шалили, часто тайком. Не отказывали себе в удовольствиях, особенно Гегель. Вместе пили и пели в трактирах, заигрывали с барышнями, устраивали мальчишеские забавы. Все это скромно, по нынешним меркам.

В этот период жизни поведение Гегеля очень переменчиво. Что это, внезапные прихоти настроения или несерьезность свидетельств? Товарищи зовут его «стариком» и изображают старческий профиль. Но в альбоме этого «старика» записано: «Конец прошлого лета был хорош, конец этого еще лучше. Девизом прошлого лета было вино, девизом этого — любовь» (В4 65). Гегель совершает долгие верховые прогулки, иногда возвращается в Штифт очень поздно. Ему выговаривают, за проступки сажают в карцер. Преувеличивая, обвиняют в «бродяжничестве»! Он не лишает себя приятностей и удовольствий. Эта отрадная сторона жизни разворачивается, скорее, за пределами Штифта, и вместе с друзьями он, возможно, склонен сгущать неприятности темной стороны — в стенах заведения. Свободным он себя чувствует только за порогом.