Гегель. Биография

Д'Онт Жак

V. Слуга

 

 

Жизнь тюбингенским семинаристам представала совсем не в розовом цвете. Но какой черной она станет потом, они и вообразить не могли. После окончания заведения они пытались избежать заурядной и унизительной участи, чуждой их натуре, но меняли шило на мыло. В конце концов они не выдерживали физически или нравственно. Приходилось уступать.

Пасторство Гегель упорно отвергал как занятие постыдное, средствами на жизнь он не располагал, а потому не оставалось иного выхода, как согласиться на место домашнего учителя. На самом деле он очень даже стремился такое место получить, и устройству предшествовал обстоятельный торг, касающийся жалованья и условий проживания. Речь шла о месте в одной патрицианской семье в Берне. Для гонимых нуждой молодых немецких интеллектуалов, чаще всего швабов, служба в Швейцарии стала такой же традиционной повинностью, как служба швейцарских наемников во французской армии.

Такое зависимое положение тяготило юные души, исполненные сознания собственного превосходства, честолюбивые, тщеславные. Какой контраст между самым возвышенным о себе представлением, притязаниями на безусловное духовное водительство, высокой субъективной самооценкой и объективным положением, печальной участью домашней прислуги. Сам себе господин и властелин целого мира во время ночных бдений, будущий философ изо дня в день терпит оскорбительную зависимость, живя в условиях, которые кажутся ему невыносимыми. Впору с ума сойти или стать циником.

Воздушные замки можно строить из идей, но для жизни нужна хоть какая‑то конура. Впрочем, конура, — это для красного словца, полагают, что в Швейцарии у Гегеля была своя маленькая на одного человека комната — далеко не всем так везло, и хозяева были настолько снисходительны, что время от времени ему дозволялось сидеть на дальнем конце семейного стола.

Нужно признать, что хозяева сами часто оказывались в двусмысленном положении. Для своих дорогих крошек им нужны были лучшие учителя, и значит, самые умные и образованные из им рекомендованных. В этом смысле в лице Гегеля, Гельдерлина, Шеллинга они получали то, чего желали. Но им самим, чаще всего хуже образованным, не таким умным, лишенным столь высоких притязаний, в свою очередь приходилось испытывать тайное унижение в связи с интеллектуальным и моральным превосходством прислуга. Особенно, когда жены осмеливались сравнивать их между собой.

Домашний учитель безоговорочно считался прислугой, челядью (Gesinde), как прямо говорят об этом историки. К концу XVIII века с таким статусом уже трудно мириться. Гегель знал о бунте Марианны из Мариво, чьи романы раскрыли ему многое в человеческой душе. Но для свободы нужны деньги. У него не было выбора, как его не было у умершего в 1791 г. Моцарта.

Домашний учитель, как и слуга, значимая фигура для немецкого общества конца века. Это может показаться странным. Слуги и учителя составляют незначительное меньшинство населения. Их роль в обеспечении основных условий общественной жизни далеко не так важна, как роль крестьян, гораздо более многочисленных, которые это общество кормят, или ремесленников и даже солдат. Однако в литературе эпохи чуть ли не об одних только слугах и речь; трудно найти театральную сцену, в которой им не отводилась бы главная роль. Дело в том, что литераторов, профессоров, публицистов в основном поставлял именно этот слой, а они предпочитали говорить о том, что хорошо знают и непосредственно пережили сами.

 

Унизительное положение

Удел домашнего учителя карикатурно описан в знаменитой пьесе Ленца (1751–1792) «Домашний учитель», которую Гегель знал. Ее играют еще и сегодня, даже во Франции. Молодой незадачливый простолюдин влюбляется в дочку своих хозяев, а то и в саму хозяйку. У Ленца история кончается кастрацией. Гёльдерлину во Франкфурте, неподалеку от Гегеля, вскоре придется пережить что‑то подобное, правда, до кастрации не доходит, но не исключено, что последствия были для него еще более жестокими.

Когда романисты эпохи изображают домашние дела, речь, как правило, идет о любовных взаимоотношениях: о любви учителя к служанке, лакея к маркизе, гувернера к жене банкира. И действительность, бывает, подражает выдумке, оказываясь даже более суровой: страсть Гёльдерлина к Диотиме обернется настоящей драмой.

Оценить степень отвращения к Штифту можно, лишь зная, на что пошли молодые люди, только бы не оставаться в нем. Позже Гегель мог сколь угодно смущенно признавать свое учительство результатом свободного решения, продиктованного «личными запросами». На самом же деле, он, выразимся иначе, свободно запродал себя, поскольку иного выхода не было.

Он знал, на что шел, соглашаясь «наняться к кому- нибудь слугой», «служить у кого‑нибудь». При том что особенно выбирать не приходится, он все‑таки выбирает. Лучше уж «торговать ваксой или колоть дрова», чем оставаться в Штифте, но также: лучше наихудшее рабство, чем «самое ничтожное ремесло», обеспечивающее хоть какую- то независимость…

Образ слуги (Knecht), легко уподобляемого рабу — символ подневольного состояния — занимает такое важное место в «Феноменологии духа», что кое‑кто даже хотел по существу свести всю книгу к знаменитой «диалектике господина и раба», буквально «слуги» (Herr und Knecht), развернутой в важной и оригинальной главе.

Но в данном случае нелишне вспомнить о том, что и сам Гегель был слугой, причем довольно долгое время. Он не просто стал слугой, он жил среди слуг, что совсем не должно было доставлять ему удовольствия, и наблюдал поведение слуг более низкого ранга, с которыми общался изо дня в день.

Удел домашнего учителя был общей судьбой многих молодых немецких интеллектуалов, привычка к этой барщине, однако, нисколько не меняла ее социального смысла и не делала менее унылой.

Гегелевская диалектика господина и слуги оригинальна и впечатляюща. Она фиксирует и неосмотрительно универсализует определенный социальный опыт и важный аспект культурного пейзажа. В то же время положение дел в этой диалектике искажено. Непременное присутствие лакеев, служанок, горничных воспринимается как подтверждение их фундаментальной общественной функции. Но в действительности оно обусловлено тем иллюзорным представлением, которое составили о самих себе основные действующие на исторической сцене лица.

Аристократ и богач напрямую общаются только с людьми состоятельными и с положением или же имеют дело с прислугой, включая управляющих, служащих им универ — сальными заступниками и посредниками. Лишь иногда они бросают рассеянный, за редкими исключениями, взор на своих крепостных, крестьян, «поденщиков», истинных производителей благ, обеспечивающих их привилегированное существование. Лишь в редких случаях появляются в комедиях и романах выставленные смешными нелепыми маргиналами крестьяне и поденщики.

По отношению к полностью зависящему от него слуге аристократ или богач порой тоже испытывает смутное чувство зависимости, даже можно сказать, что у них обоих извращенная тяга к такого рода зависимости. Чем бы был Дон Жуан без Сганареля или Господин без Жака Фаталиста? Сообразительность и плутовство позволяют слуге взять своеобразный реванш за свое рабство.

Положение слуги, какие бы формы оно ни принимало, ощущается как крайне унизительное теми, кто поначалу не представлял себе, что это такое, и у кого жизнь сложилась так, что он «оказался» в этом положении. Напротив, рабы по рождению принимают его без долгих раздумий и послушно, считая следствием некоего естественного закона.

Как водится, эксплуататоры также ссылаются на естественный закон, возлагая на обездоленных ответственность за закабаление: челядью делает не социальное принуждение, но естественная склонность. Слугами становятся те, кого страх смерти заставляет отступить перед ничего не страшащимся господином!

В некоторых отдельных, исключительных случаях, к примеру, в случае Гегеля и Гёльдерлина, имеет место нечто похожее. У них была возможность задуматься о пути, на который они вступают. Писатели ошибочно делают из этих особенных случаев общее правило и объясняют изъяны социального строя низкой моралью большинства.

Как следствие, ни Гегель, ни Гёльдерлин не предполагают отмены или преодоления рабского положения. Главным образом они сетуют на то, что несправедливо в него попали. Они‑то, конечно, заслуживают лучшего. Им бы не слугами быть, а самим их иметь.

Гегель, согласившийся «жить у кого‑нибудь» на правах домашней челяди, всегда будет настаивать на раболепстве слуги, на свойственной ему исходной низости, при том что сам согласился на такую же участь. Правда, что в течение шести лет учительства, сначала в Берне, потом во Франкфурте, он будет черпать силы лишь в желании и надежде бросить это занятие и приложит к тому немало усилий.

Такая предвзятая оценка объективной ситуации приводит к неправомерным выводам. «Чувствуя себя плохо в этой шкуре» — а им было плохо — несчастные униженные жертвы ополчаются не на положение дел как таковое, а на скверное поведение хозяев.

Домашний учитель учит детей своего хозяина в соответствии с его указаниями, но с ним самим обращаются как с ребенком. Хозяева, зачастую необразованные и спесивые люди, презирают тех, чьими услугами пользуются, и дают им это почувствовать. Ну а слугам, находящимся в положении, о котором они неспособны отдать себе ясный отчет, это не нравится.

Гёльдерлин сбежал от своего хозяина во Франкфурте не потому, что устал от роли слуги, но потому, что больше не мог терпеть, как неприкрыто ему указывают на его подчиненное положение. Ощущение унижения, бывшее следствием, значило для него больше, чем причина, — объективное состояние зависимости. Он поделился переживанием с матерью, и нужно думать, выразил, хоть и чересчур эмоционально, то, что было на душе также и у Гегеля.

«Высокомерное хамство… представление, что домашний учитель — та же прислуга…», вот с чем не может смириться Гёльдерлин, не с социальным статусом прислуги, а с адресованными ему бестактными замечаниями, когда он забывается, претендуя на большее! И напротив, он без колебаний возлагает вину на крестьян, когда те пытаются немного облегчить гнет и нужду. Он пишет матери в 1798 г.: «Впрочем, беспорядки не обещают быть такими ужасными. Если крестьяне обнаглеют и устроят беспорядки, как вы опасаетесь, их сумеют усмирить».

Эти амбициозные лакеи испытывают по отношению к «простонародью», к «землепашцам», одно лишь презрение, и тем большее, что сами они унижены теми, кто стоит на социальной лестнице ступенью выше.

Их раздражает, когда хозяева указывают им: «Вы всего лишь слуга!» — им нужно, чтобы с ними обращались по- другому: «Эксплуатируйте меня, но будьте при этом вежливы».

* * *

Свои отношения с последовательно менявшимися хозяевами, возможно, в чем‑то отличные от отношений Гёльдерлина со своими, Гегель характеризовал не в столь резких выражениях. Он вообще больше помалкивал на этот счет, и его молчание само по себе говорит о многом. Ни одного доброго слова, ни одного письма после отъезда, ни одного воспоминания ни о хозяевах, ни о детях. Он относился к ним еще неприязненнее, чем Гёльдерлин…

Гегелевская диалектика отношений господина и слуги, будучи шире описания простых отношений с прислугой, все же утверждает, что преодоление отрицательных сторон положения слуги не предполагает отмены оного. В самом деле, речь идет не об отмене отношений «наниматель- хозяин — наемный слуга», но только о «признании» в наемном работнике «человека».

Слепота по отношению к своему собственному положению позволяет хозяину уличать слугу в раболепстве, в котором, по здравому разумению, он должен был бы обвинять самого себя. Гегель был очень доволен одной из своих формул, которую случилось повторить самому Гёте: «Для лакея нет героя; но не потому что последний не герой, а потому что первый — лакей».

При таком взгляде на вещи не избежать противоречий и путаницы.

Ни себе, ни Гёльдерлину он не мог вменить в вину наличие рабской души, а потому иногда приходилось объяснять положение слуги не природным раболепством, а как‑то иначе. В этом прямо касающемся его вопросе он разрывался между двумя противоположными решениями: одно проистекало из его собственного опыта, другое диктовалось выстроенной им теорией — теорией, которая норовила ловко воспользоваться кое — какими уроками жизни. В его случае трудно было сделать выбор. Но так или иначе, победу одержало то, что лучше согласовывалось с философским идеализмом.

Вообще же, стремясь покончить с рабством, иного средства, помимо заблаговременного духовного самовоспитания, Гегель не предусмотрел. Самое важное в диалектике господина и раба это то, что и тот и другой, поначалу пребывая в отношениях независимости и зависимости, непокорности и готовности уступить, со временем свои отношения преобразят. В конце концов, в ходе пышного диалектического развертывания (ибо диалектика достигает своих целей так же хорошо в воображении или во сне, как и в рациональном мышлении, или объективной реальности) они «признают друг друга» в правовом отношении равными. И может статься, пожмут друг другу руки, обнимутся и обольются слезами. После чего каждый отправится к себе: слуга в прихожую, хозяин в гостиную. Печальное зрелище, как, в сущности, и в «Острове рабов» Мариво.

Гегель разделяет широко распространенную иллюзию своего времени. Она родственна заблуждению Робеспьера, убедительно описанному и подвергнутому критике Жаном Жоресом.

Однако эти соображения, это помещение абстрактного человека в конкретные социальные условия жизни имели важные последствия и далеко не безобидный результат. Они означали поворот в понимании человеческого мира, характерный для конца XVIII столетия, он прихотливо сопутствует происходящим объективным переменам, с их едва ли поддающимся анализу сплетением субъективных и объективных факторов. Осознание себя человеком, обусловленное у слуги изменением его реальных отношений с господином, влечет за собой продолжение и способствует углублению начальных перемен. К тому же у Гегеля встречаются всевозможные противоречивые пометки, мнение его на этот счет на протяжении жизни менялось.

Гегель делается слугой как раз в то время, когда сам статус слуги становится предметом рефлексии. Это было подневольное общество, в котором процветало угодничество, и нужно было приспосабливаться или умирать. На самом деле никто или почти никто до 1789 г. не верил в возможность другой жизни и не мечтал о ней. И даже после 1789 г. самым непокорным порой приходилось смиряться. Фихте часто упрекали в строптивости и несговорчивости в связи с оказавшимся для него фатальным «делом об атеизме» в Йене. Изобрази он покорность, худшего удалось бы избежать. Все простые люди и даже великие писатели, адресуясь к вышестоящим, заканчивали свои послания уверением в покорности: «Ваш покорный слуга (Knecht)».

Пребывание домашним учителем ощущалось Гегелем как одна из форм рабства, тяжкое воспоминание о которой он сохранит на всю жизнь; ему последовательно пришлось испытать на себе разные формы подчинения, и трудно было решить, какая из них худшая. Учительство отличается лишь непосредственно очевидным характером повиновения. Однако зависимость может, принимая другие, более скрытые формы, быть еще жестче.

У Гегеля не было достатка Декарта, который, хотя и слыл человеком небогатым, имел прислугу: «У него было мало слуг, по улицам он ходил без свиты […] не носил шляпы с перьями и шпаги, каковых требовало его положение, и от чего в то время никак не мог уклониться человек благородный».

С той поры, однако, статус философа в мире изменился, в философию пришло пополнение.

За исключением краткого периода нестабильности, вызванного Французской революцией, Гегель неизменно жил в строго иерархизованном мире, в котором всякий человек с более высоким статусом, более влиятельный или богатый, считал тех, кто располагался ниже, слугами. Этого всеобщего хамства к концу его жизни в мире станет еще больше; Гегель не поладит с прусским принцем королевской крови, уже тогда выказывавшим норов. Этот надменный недоумок, Фридрих Вильгельм IV, ставший королем вскоре после смерти философа, доведет в 1842 г. до сведения прусского населения, что все их имущество на самом деле составляет его наследственную собственность, которой он распоряжается по своему усмотрению, и что все население не только его подданные, но и слуги: «Я желаю править теми моими подданными, которые, как малолетние дети, в этом нуждаются, карать тех, кто позволяет сбить себя с толку, привлекать, напротив, к управлению моим имением тех, кто этого достоин, давать им право личного владения и защищать их от заносчивой наглости лакеев».

На политику отца, Фридриха Вильгельма III, не повлияли ни гегелевская доктрина, ни кантовская концепция человека, изложенная в известной статье «Что такое Просвещение?». Да и сам Гегель всегда видел у лакеев одно лишь неоправданное «самомнение». Поэтому он, еще меньше, чем Кант, требовал отмены этого социального института и не предвидел таковой. Для этого нужно было бы совершить невозможное — во всяком случае, невозможное по тем временам — упразднить наемный труд.

Гегель требовал лишь того, что он именует «признанием»: признания равного достоинства всех людей, по закону и на словах, признания их равной «моральной» ценности, что, хотя и не затрагивало социальных различий, было важным шагом вперед.

Он выставляет только очень скромные требования, — такими они представляются нам сейчас, но в его времена они казались дерзкими и внушали опасения.

Открыто Гегель формулирует лишь, так сказать, идею минимума свободы, которая ныне выглядит очень робкой, но в то время вслух сказать больше было нельзя, и этой идеей можно было задеть короля, прусского принца крови, да и весь двор: «Затем люди, если они должны действовать для дела, хотят [они только „хотят”!] также и того, чтобы оно вообще нравилось им, чтобы они могли принимать в нем участие, руководясь своим мнением о его достоинствах, правоте, выгодах, полезности». И ему хватает смелости утверждать: «Это в особенности является существенным моментом в наше время, когда люди не столько привлекаются к участию в чем‑нибудь на основе доверия, авторитета, а посвящают себя тому или иному делу, руководясь собственным умом, самостоятельным убеждением и мнением». Так пусть же господа придумывают собственное оправдание установленных ими порядков! В их глазах слуги никогда не станут менее ленивыми, лживыми, наглыми, и никогда достаточно льстивыми. Если они повинуются, это угодливость. Если сопротивляются, — наглость.

 

Швейцария

И вот осенью 1793 г. Гегель отправляется в Швейцарию, великое путешествие для того, кто ни разу не покидал родного Вюртемберга, и довольно заманчивое, потому что Гельвецию многие считают страной свободы. Личный опыт быстро разрушит это заблуждение.

Но пока что его душа ублаготворена. Конечно, от тягот учительства и положения слуги никуда не уйдешь, но, коль скоро они неизбежны, следует радоваться хотя бы тому, что удалось получить место, благодаря которому у него будет досуг для продолжения любимых занятий, и немного гордиться тем, что выбор влиятельного бернского семейства, благодаря важным рекомендациям, пришелся именно на него.

Это время жизни Гегеля принято называть «бернским «периодом». Благоразумнее сохранить это название, ныне общепринятое, хотя оно и неточно и неверно. Нанявшая его семья Штайгеров отличалась от других Штайгеров — ибо их было несколько ветвей — местом проживания: Штайгеры из Чугга (Steiger von Tschugg), поскольку она владела поместьем Чугг (Аннет) возле Бьеннского озера, которое можно посетить и сейчас, хотя оно принадлежит больничному учреждению. Штайгеры, и с ними Гегель, проводили в Чугге большую часть года и, во всяком случае, лето. По- видимому, Чугг значил в глазах Гегеля так же много, как и Берн. Там он мог видеть из окна Бьеннское озеро, озеро Жан — Жака, а, преодолев несколько километров, легко оказывался в Нойшателе, прусском княжестве с относительно либеральным правлением, приютившем много свободных умов, изгнанных из своих стран. Также совсем близко была расположена страна Во, что‑то вроде кантона — слуги при кантоне — хозяине, Берне, которой однажды Гегель займется обстоятельно. По роду своей административной и политической деятельности Штайгеры были втянуты в нескончаемые распри между притеснителем, Берном, и притесняемым, кантоном Во.

Образ жизни домашнего учителя, полностью зависящий от прихоти хозяина, менялся вместе со сменой последнего. Учитель обязан был терпеть хозяйские причуды и настроения. Если уж доходило до крайностей, учитель бежал, и не то чтобы это не считалось неким правонарушением. Так, Гёльдерлину пришлось внезапно оставить несколько мест, одно за другим. После каждого такого одностороннего разрыва получить новое место оказывалось все труднее, и бедный поэт из‑за этого страдал еще больше.

Гегелю не случалось рвать с хозяевами, а может, он считал такое поведение неразумным. Другое место могло оказаться хуже. Но у Штайгеров он никогда не чувствовал себя комфортно; можно было устроиться и получше: друзья, центры немецкой культуры, университеты страны, библиотеки были далеко…

Гегелю было не по себе в чужих — географически и культурно — местах, в непривычном социальном окружении, с которым он до той поры не имел дела, не таким, как у него на родине, хотя тоже господским. В доме Штайгеров царил дух консерватизма, судя по всему, довольно умеренного, но все же очень далекого от революционной восторженности семинаристов из Тюбингена.

Берн был в те времена независимым, могущественным городом и занимал в Швейцарии доминирующее положение. Им управляла реакционная олигархия, жестоко угнетавшая другие кантоны и простой люд: «Две сотни», из которых Штайгеры составляли значительное число. Власть олигархии держалась на насилии и интригах. О степени ее самоуправства и высокомерия можно судить по уведомлению, остававшемуся в силе еще в 1793 г., которое бальи Лозанны, представлявший власти Берна, направил в 1759 г. Вольтеру, позволившему себе шутки в их адрес: «Месье де Вольтер, говорят, вы пишите против Бога, — это плохо! Но, думаю, Он простит вас; а еще говорят, вы возводите хулу на Господа нашего Иисуса Христа, — это тоже плохо; но я все- таки думаю, что и Он гоже простит вам это по великой своей милости; но месье де Вольтер, остерегитесь писать против их Высочеств в Берне, наших верховных правителей, ибо, будьте уверены, они вам этого никогда не простят».

Позже Гегель осмелится «писать против их Высочеств в Берне», но в то время, приехав в страну, он сначала должен был убедиться, что они не лучше герцога Вюртембергского.

Среди бернских олигархов Штайгеры часто оказывались самыми неуступчивыми, самыми беспощадными в борьбе со своими противниками. Прямой работодатель Гегеля, майор Карл Фридрих фон Штайгер (1754–1841), впрочем, от вершин власти уже отодвинутый, возможно, был исключением в семействе, поскольку придерживался довольно широких взглядов. Каталог его библиотеки, которой Гегель свободно пользовался, включает первоклассную литературу. Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кем ты хотел бы быть…

Существует два мнения: одни считают, что Гегель не переносил атмосферу этого дома. Другие полагают, что ему у Штайгеров жилось не так уж плохо, поскольку они, на то похоже, и сами были против притеснений в Берне и на зависимых территориях, в отличие от остальных членов семейства. Какое же мнение справедливо?

Неведение — причина наших колебаний, оно по- прежнему скрывает от нас личность «принципала» Гегеля, и эго тем более обидно, что неведение устранимо. Должны же быть какие‑то свидетельства и документы. Чтобы ответить на вопросы достаточно было бы, чтобы какой‑нибудь исследователь, и именно швейцарский, уделил время и силы изучению соответствующих материалов.

Мы еще весьма мало знаем о жизни Гегеля в Швейцарии в течение, как‑никак, трех лет! Кого тогда могла заинтересовать личность домашнего учителя — иностранца, кто мог предугадать его будущую славу?

В Бернском кантоне царила атмосфера несправедливости, насилия, жестокости. Гегель вскоре это заметит: «Ни в одной другой стране не вешают, не колесуют, не обезглавливают, не сжигают на медленном огне столько народу, сколько в этом кантоне», — и добавляет на полях: «В Берне еще применяются пытки, и для вынесения смертного приговора не требуется признания преступника» (D 252)… Иллюзии насчет «свободной Гельвеции» рассеялись, но, похоже, Гегель все еще воображает, что в иных местах все не так плохо.

В итоге ситуация в Берне не могла вызвать у молодого философа желания сбросить маску, к которой он уже привык. Он по — прежнему прячет эссе, продолжая над ними работать, несомненно, рассчитывая на более благоприятные для публикации дни, — которые, впрочем, никогда не наступят. Он не сумел бы издать их ни в одной стране, разве что во Франции во время краткого хаоса Революции.

У Штайгеров Гегель должен был учить двух девочек и мальчика, все трое — еще малые дети. Сверх того он исполнял кое — какие мелкие поручения. Было ли это знаком особого доверия или, напротив, он был мальчиком на побегушках?

Служба у Штайгеров давала кое — какие преимущества. Лучше служить богатым и могущественным, чем бедным и слабым: ведь от достатка господ зависит положение слуг. Для наблюдений за общественной, политической и культурной жизнью дом этих патрициев оказался исключительно удобен. В этом смысле ему повезло, и он сумел воспользоваться случаем.

Он с интересом рассматривает предстающий ему феномен, — бернскую олигархию. Не улетая нимало духом в философские Эмпиреи, он уделяет много внимания — прямо с какой‑то страстью к конкретным вещам — самым что ни на есть реальным сторонам политической жизни. Его исследования насыщены критикой. Ненависть не менее прозорлива, чем любовь. Он изучает тем тщательнее, чем строже судит. При нем проходили выборы в кантональный совет Берна, он отмечает интриги и гнусный торг, посредством которых устанавливается абстрактная власть денег. Он выносит приговор в адресованных Шеллингу нескольких словах: «Творящиеся среди бела дня низости, махинации, после которых интриги двоюродных братьев и сестер при дворе не стоят упоминания, описать невозможно. Отец назначает сына или мужа дочери, за которым самое крепкое наследство, и все в том же духе. Чтобы научиться разбираться в аристократической конституции, надо провести здесь одну из этих зим, перед Пасхой, когда проходят дополнительные выборы» (С1 28).

Где осуществлялись эти делишки, — в штайгеровском семействе или в его окружении? Как бы, однако, ни вели себя хозяева, они принадлежали бернской аристократии, классу господ.

Наряду с вынесением моральных оценок, Гегель продолжает методично и очень детально, с привлечением статистики, исследовать швейцарскую финансовую систему. Разумеется, он оставляет эти исследования при себе. Их публикация, невозможная, оказалась бы опасным разоблачением властей. Одновременно его занимают размышления более общего характера, например об изменениях в ведении войн, связанных с переменой политического строя (R 62).

Неизвестно, в Швейцарии ли он начал — а может быть, даже в основном завершил — работу по переводу, составлению примечаний, сбору сведений, продолженную в исключительных условиях во Франкфурте, в связи с публикацией «Писем» Жан — Жака Карта, швейцарского революционера. Трудно представить себе, что мысль об этом пришла ему не в Швейцарии, в которой он мог собственными глазами видеть, как обстоят дела, каким гнетом — он так его осуждал — подавлена страна Во, в Швейцарии, где он мог встретить людей, о которых повествовал, и — кто знает — может быть, самого автора. Однако издание перевода состоялось в 1798 г., во время «Франкфуртского периода».

Какими бы тягостными или, хотя бы, малоприятными, ни были для него его педагогические обязанности, как бы сильно ни тосковал он по утраченной молодости — особенно когда сравнивал свою участь с судьбой своего друга Шеллинга, — как бы жестоко ни страдал от интеллектуального одиночества, он умел обратить свой досуг себе на пользу. Он продолжал свою теоретическую работу.

В Берне идеи Гегеля развиваются в направлении, в котором он начал размышлять еще в Тюбингене: причудливая смесь разного рода соображений на религиозные, исторические и политические темы.

Переписка, частично сохранившаяся, несомненно, выдает с достаточной откровенностью его умонастроение. Создается впечатление, что полное освобождение от религиозной опеки Штифта происходит тогда, когда он сталкивается с политическим устройством, ничуть не лучшим, чем порядки в Вюртемберге.

В письмах Шеллингу и Гёльдерлину он подтверждает свое враждебное отношение к Штифту, и в частности, — в язвительном тоне — к вольфианской, или догматически- христианской, философии, которой там по — прежнему обучают. Он прочит триумф адептам новой философии, кантианской: «Пока кто‑нибудь вроде Рейнхольда или Фихте не займет кафедры, толку не будет. Нигде старая система не охраняется столь преданно, как там» (С1 18 mod).

Гегеля раздражают богословы, к чьему сословию душа его никогда не лежала, но о которых он редко высказывался так грубо. Разве теперь они не пытаются присвоить критическую философию Канта, чтобы заставить ее служить своим обветшавшим догмам? Гегель делится неприязнью с Шеллингом: «Я думаю, было бы забавно поглубже разворошить плоды муравьиного труда богословов, спешащих укрепить свой готический храм выдержками из критики; надо перегородить им дорожки, выгнать их изо всех закоулков, служащих им укрытием, чтобы нигде они себе норы не нашли и им пришлось бы гулять нагишом при свете дня» (С1 22).

В текстах, написанных Гегелем в этот период, все больше и больше дает о себе знать влияние Канта, а также — все более очевидно — Фихте. В январе 1795 г. он объявляет Шеллингу: «С некоторых пор я вернулся к изучению кантовской философии, с тем чтобы научиться применять самые важные ее результаты к некоторым идеям, нам близким и привычным, или развертывать их в свете упомянутых результатов» (С1 31).

Это то самое время, когда Кант публикует «Религию в пределах только разума». Гёльдерлин, обосновавшийся в Иене, сообщает ему о своем увлечении Фихте, лекции которого он слушает. Шеллинг переправляет ему свои первые сочинения.

Гегель, со своей стороны, не слишком распространяется об исследованиях, продолжающих те, что были начаты им в Тюбингене. Они небезынтересны, и наверняка привлекли бы внимание его друзей.

Он по — прежнему интересуется судьбой политических и религиозных институций, обреченных после творческого взлета — и как раз в связи с успехом — на отмирание, превращение в обездушенные пережитки, в «позитивную» реальность. Дух живительный их покинул. Он анализирует именно таковой ход событий, типичный для крупных исторических феноменов — иудаизма, греческой и римской религий, христианства. Ясно ощущается, что этими воспоминаниями о прошлом движет интерес к современности.

Среди швейцарских рукописей одна — «Жизнь Иисуса» (1795) — неординарна. В изложении, стилизованном под евангельскую простоту, основатель христианства полностью уподоблен учителю кантианской морали. Он не творит чудес, не окутан тайной, учит внутренней свободе и человеческому достоинству, как это делал бы философ Просвещения, если бы был совершенен.

Другое важное произведение, написанное в это время и также только с очень большим запозданием ставшее известным публике, было названо «Позитивность христианской религии» (1796). Гегель рассматривает здесь христианские догматы и обычаи, те же, что были предметом критики Вольтера. Но он подходит к ним иначе, как бы изнутри.

Вольтер нападает на христианскую ортодоксию с внешней ей точки зрения, как неизвестно откуда взявшийся неприятель: при помощи метода «рассудка», как это называет Гегель, который иногда действует так же, все чаще совмещая этот метод с историческим и имплицитно диалектическим подходом. Вместо того чтобы опровергать христианскую религию извне, он показывает, как она развивается сама по себе в заданном направлении, обращаясь в собственную противоположность, порождая отрицания, которые поначалу, казалось, упали с неба идей, вечного и независимого. То, что при своем появлении было разумным, в этой отдельной религии, или в других религиях, со временем и в конкретном историческом контексте становится «позитивным»: слова, жесты, институции, утратившие по пути глубокий первоначальный смысл, — балласт, от которого истинная религия должна избавляться. В этой работе больше не осуждают обман, в ней разбирают идеологию.

И только позже Гегель заметит, что религия, если она не позитивна, вообще не религия. И тогда, вместо того чтобы окончательно распрощаться с позитивностью, оставшись при радикальном идеализме, он иногда будет пытаться свести их вместе: сосуществование тем более затруднительное и необъяснимое, чем более суров и нетерпим прежде был он сам к позитивности вообще. Отсюда эта странная доктрина «двойного языка» истины — «спекулятивной» для философов, «позитивной», или религиозной, для прочих людей!

При таком взгляде христианская религия подчинена в своем развитии некой необходимости, даже року, «судьбе», которая делает ее чуждой самой себе, враждебной своим первоначальным интенциям: «отчуждает от самой себя», но в Берне Гегель еще не пользуется этой терминологией. В представленной Гегелем религии она ускользает всякого творения и провиденциального управления. Произведение людей, она всякий раз, на разных этапах происходит из «народного духа» (Volksgeist) или из «духа времени» (Zeitgeist), который ее вынашивает и лепит по своему образу и в соответствии со своими нуждами.

В атмосфере гнета и подобострастия подобные взгляды сразу рассматриваются как заслуживающие наказания. Чтобы убедиться в этом, достаточно напомнить о том, что стало поводом для изгнания в 1799 г. Фихте из университета в Йене, самого либерального в Германии. Огромное «дело об атеизме», обвинения, клевета, полемика были спровоцированы заявлением, конечно, дерзким по отношению к общепринятому мнению, но безобидным в сравнении с тем, о чем тайно писал в Берне Гегель. Фихте заявлял: «Живой и действующий нравственный порядок — это сам Бог; другого нам не надо и по — другому мы его не можем понять. Ничто не подталкивает разум к выходу из нравственного порядка универсума и к допущению — посредством заключения от следствия к причине — особого сущего как источника этого следствия. Такое заключение — дело не здравого рассудка, но философского недоразумения».

Выбор слов — дело свободное, кто‑то имеет полное право назвать христианством, или религией, такой взгляд на вещи, который заранее исключает саму идею личного бога и — a fortiori — представление о «сыне бога». Но кто‑то вправе отвергнуть такое понимание, что и делают власти Веймара под давлением духовенства и набожной публики. Они осудили автора этих слов, Фихте.

Гегель явно идет гораздо дальше Фихте в своем инакомыслии. Ему не требуется, как Фихте, явных внешних ограничений, он сам подверг себя радикальной цензуре. Его юношеские произведения, обнаруженные с опозданием, много более смелы и критичны по отношению к религии и политике, чем зрелое творчество. Вопрос в том, чтобы понять, сохраняют ли мудрые намеки поздних текстов что‑то от этой юношеской мысли, и не для того ли Гегель в конце концов смягчил или облачил в иные одежды свои заповедные мысли, чтобы хоть как‑то донести их до публики.

Библиотека Штайгера в Берне и Чугге не могла заменить больших библиотек немецких университетов. В нашем распоряжении каталог: все же она была достаточно богата, чтобы послужить с пользой Гегелю. Во всем его творчестве есть отсылки к произведениям, которые он читал или просматривал именно там.

Так, Гегель смог проштудировать в Швейцарии «Церковную историю» Мосгейма (1776), откуда он сделал значительные выписки; «Историю обеих Индий» Рейналя; «Историю Англии» Юма; «Исторические произведения» Шиллера; труды Монтескье и Гиббона, ставшие для него источником вдохновения (R 60).

Каким бы одиноким он ни был, как бы ни переживал одиночество, дружеских связей в Швейцарии он был не вовсе лишен. Общественная жизнь бурлила, особенно в княжестве Нойшатель, личной собственности прусского короля, а также в стране Во. Знаменитостей, местных и приезжих было полно, а Гегель всегда и везде умел подобраться к интересным персонажам. Но об этих швейцарских знакомствах у нас только отрывочные сведения.

Известно из его доверительной записки Шеллингу, что он встречается в Берне в 1794 г. с К. Э. Ольснером (К. Е. Oelsner) — «Совершенно случайно» (С1 17) — пишет Гегель! Это мог быть только эвфемизм. Скромный немецкий учитель в знатном семействе Штайгеров не мог встретиться «совершенно случайно» и в обстановке, позволившей им побеседовать, с силезцем, известным своей преданностью Революции, вынужденным обстоятельствами покинуть Францию и являвшимся объектом внимательной слежки со стороны бернской полиции, как и все посещавшие его друзья или сообщники. Гегелевское «случайно» дает понять или сделать вывод о том, что эта встреча никак не была случайной. Впрочем, в то же самое время Гегель сообщает своему корреспонденту Шеллингу, что уже читал «Минерву» Аршенхольца со знаменитыми «Письмами» Ольснера.

Тем более очевидно, что нет никакой случайности в его визитах к швабскому художнику Зонненшайну. У последнего, рассказывает нам Розенкранц, были «улыбчивые жена и дочка, у них дома играли на пианино, пели, в частности, “Песни” Шиллера». Упоминание одной из этих «Lieder» (R 43) вносит больше ясности: это знаменитая «Ода к радости», которую друзья Гегеля пели после его отъезда в Берн «в память» о нем, та самая «Lied», которую торжественно и в полный голос распевали Гёльдерлин, Магенау, Нойффер с друзьями, повернувшись к Неккару. Масонские мотивы этой поэмы и ее революционный смысл были очень внятны современникам.

Жизнь Зонненшайна до той поры была сплошной чередой конфликтов с герцогом Вюртембергским: мятеж, полицейские и юридические преследования, убежище в Швейцарии, требование экстрадиции со стороны Вюртемберга, отказ швейцарских властей и т. д.

Розенкранц считает нужным добавить, что некий Флейшманн «разделял эти невинные (harmlos) семейные забавы». Были ли в самом деле столь невинными эти посещения?

В июле 1796 г. Гегель с товарищами, о которых мы ничего не знаем, кроме того, что они были саксонцами, предпринимает путешествие в бернский Оберланд. По этому случаю он, следуя моде, пишет «Путевой дневник». Он записывает в нем свои непосредственные впечатления, которые часто любопытным образом отражают его философскую позицию и личные вкусы. Никакого намека на «романтическое» любование дикой природой. Напротив, взгляд Гегеля оказывается чисто «утилитаристским»: его интересует, как выделывают сыры и как их продают, стараясь надуть покупателя. Совершенное презрение к вызывающим восхищение у его современников величественным горным вершинам. Позже он скажет, что «вечные горы не величественнее цветка быстро осыпающейся розы с ее короткой жизнью». Пока же он замечает недвижность огромных горных масс. Нет движения, нет жизни: Es ist so! (Вот так), больше о них ничего не скажешь (D 224).

Зато он очарован зрелищем водопада в Рейхенбахе, который уже вдохновил Гёте на стихи: «Песнь духов над водами». К мыслям, навеянным шиллеровскими «Письмами об эстетическом воспитании», он добавляет «диалектическую» метафорику. Этот роскошный водяной каскад являет собой образ «вечно того же», которое вечно иное (R 44). Несомненно, он припоминает изречение Гераклита, переводя его на язык современности. Сколько силы в этом могучем движении вод, сколько жизни! Гегелю претит все неподвижное, застывшее, мертвое. Лучше бы оно двигалось.

Жизнь горцев внушает ему мрачные мысли и сомнения по поводу расхожих мнений о целесообразности в природе. Не похоже, чтобы природа стремилась благоприятствовать человеку, не для него она создана: «Сомневаюсь, чтобы даже самый верующий богослов осмелился приписать природе этих гор такую цель как польза человеку, ибо с трудом вырывает человек у нее крохи для своей скудной жизни», и т. д.

Гегель все больше убеждается в том, что одно лишь общество и только оно создано людьми и для людей, но что оно в конечном счете еще сквернее природы!

Насколько можно судить, Гегель многое узнал в Швейцарии — из книг и из опыта, но там ему не слишком понравилось, его не устраивало собственное положение. С ним всякий раз, везде и всегда именно это и будет случаться, всю жизнь вплоть до конечного возвышения в Берлине.

Всякий раз, когда Гегелю ценой определенных усилий и благодаря терпению удавалось найти место и должность, он по разным причинам спешил их оставить. Нетрудно представить себе, как скоро ему захотелось уехать подальше от Берна, Чугга, Швейцарии и Штайгеров.

Он чувствует себя созревшим, лучше подготовленным, более сдержанным. Возможно, он еще не совсем понимает, что приобрел благодаря этому трудному опыту.

Все еще склонного к самообману, его ждут разочарования.