Набрав крейсерскую скорость, самолет разрывает километры ночи, несется прямо в Найроби. Футболисты от дешевого вина и высоты сморились. Им на смену пришли члены клуба каникул, и теперь уже они гогочут, устраивают переклички с одного ряда на другой, лапают женщин, перебрасываются подушками и одеялами, метя в головы друг друга, собираются кучками в проходе и сметают сигареты, духи и алкоголь, продаваемые на борту. Малагасийский младенец заходится в плаче, извиваясь на руках матери. Голова запрокинулась на подлокотник, и на черном лице виден только широко раскрытый розовый рот, в глубине которого яростно трясется крошечный язычок. Равнодушно проплывает стюардесса, поправляя кудряшки, мысленно подсчитывая количество подносов, которые ей придется навалить на тележку к ужину. Бени нервничала и опасалась, что в таком узком кресле и до судорог недалеко. Сидящий впереди пассажир откинул спинку своего кресла, и пространство для движения еще больше сузилось, Бени не сдержалась и несколько раз пнула коленом, срывая зло на неудобном соседе. Он у нее уже в печенках сидел, этот престарелый сорокалетний юноша, которому на вид под семьдесят, а он до сих пор еще не вырос из растоптанных кроссовок, растянутого свитера и традиционно разорванных на коленках джинсов. Сквозь раннюю лысину просвечивает череп, где несколько разложенных прядей формируют легкий волосяной туман, дополненный длинной, до плеч, порослью, жеваной, со следами залома, как будто до этого все было завязано чулком. Небритое серое лицо с двухдневной щетиной, две серьги в одном ухе — кольцо в мочке и оправленный рубин в хряще — вот и весь арсенал его инертной персоны, вполне пригодной для музея Гревен. Рыжее нечто рядом с ним, с кудрявой объемной шевелюрой, непрестанно взывает к их совместному продукту — пятилетней девчонке, такой же рыжей и кудрявой, как и ее мать, и до крайности злой. Бледная кожа, широкий вдавленный лоб и острая мордочка больной овцы, вскормленной чипсами и замороженными продуктами. Она совершенно невыносима, все время ползает по проходу, лезет под кресла, просовывает пальцы в дверные щели туалетов и бегает по проходу, таская за собой трех отвратительных кукол, три уменьшенные копии маленьких шлюшек, с платиновыми волосами, осиными талиями и вызывающей грудью.
«Беладонна, иди сюда, — кричит мать, — Беладонна, иди скушай конфетку! Беладонна, оставь тетю в покое!» И все это, чтобы оповестить присутствующих, что их овцу зовут Беладонна. «Правда, в мэрии отказались записать это имя, зато на Кристель согласились, но мы все равно зовем ее Беладонна. Ты прекратишь или нет? Хочешь, чтобы я рассердилась?»
Но Беладонна чихать хотела на материнские призывы и продолжает свою сарабанду на глазах у отца, который залепил себе уши плеером и трясет головой в такт призрачным ударникам, перекатывая жвачку. Беладонна пристает к стюардессе, липкими руками хватает Бени за колени, а та сокрушенно размышляет: для чего медицина достигла такого прогресса, зачем делают прививки от оспы, куда подевались все людоеды, нет чтобы сожрать эту говнюшку с овечьей башкой.
Мамаша вдруг стала трясти своего лысого: «Рикардо, сделай чо-нить, у меня не смогла, не смогла ее держать!» Тот раздраженно выдергивает наушники, приподнявшись, ловит Беладонну за конечность и, притянув к себе, освобождает проход, где уже столпились люди. Бени с удовольствием ожидает отцовского шлепка, который наведет порядок, но пожилой юноша только удерживает Беладонну и жиденьким голосочком мямлит ей: «Прекрати, Белла…» Этого слишком мало, чтобы успокоить девчонку, она извивается, вопит, как раздраженная овца, а потом орет прямо в лицо отцу: «Меня от тебя тошнит!» Наконец-то, уверена Бени, затрещина будет. Ничего подобного! Лысый защитник окружающей среды и не собирается колотить свою овцу за такую мелочь. Он хихикает и горделиво оглядывается, наслаждаясь эффектом от выходки Беладонны. И снова вмешивается мать. Стиснув зубы, на грани нервного срыва, она грубо вдавливает ее в кресло, пристегивает ремнем и затыкает рот резиновой пробкой в форме соски, а отец опять нацепляет наушники и дергает шеей в такт музыке, которая грохочет в его голове.
Бени сложилась в своем кресле буквой 2 и с закрытыми глазами пытается разложить на составляющие запах падали, который исходит от этого скопившегося стада: тяжелые пуки, исторгнутые из сотен кишок, сдавленных высотой, смешиваются с запашком, свойственным водоплавающей дичи, запах чеснока и прокисших в синтетике подмышек, запах ног, распухающих в обуви, и миазмов промежности, дыхание, отяжеленное обезвоживанием, жирные испарения от одежды и волос, пропитанных всем земным варевом, обкуренных горячим и холодным дымом, тошнотворный мясной запах женской крови и аммиачные пары концентрированной урины, которые вырываются, когда открываются двери туалетов. Она заставляет себя терпеть этот букет человечины и чувствует себя униженной оттого, что она тоже его часть, часть этих сотен будущих трупов, набитых в летающем скотном дворе. И мысль об этих грядущих мертвецах, которые пока еще являются живыми вонючими телами, причудливо переплетается с размышлениями о бабушке, которая уже не здесь и больше никогда не будет здесь, в конце ее путешествия.
Никогда не будет здесь, она отсутствует, вышла, уехала, исчезла. Бабушка скончалась… говорилось в телексе, Бени уверена, что тетушка Тереза с большим удовольствием отправляла его и даже наверняка настаивала на том, чтобы лично исполнить эту миссию, злорадно запуская это горе в телетайп. «На, держи, вот тебе, моя маленькая Бени! Твоя дорогая бабушка С(кон) Ч(a) Л(ась)!» Лучше бы она написала отлетела, померла или даже сдохла, наконец, это было бы не так вульгарно, как казенное скончалась, от которого несет административным окошком гражданского состояния. И Бени подумала: прав был Нерон, когда казнил гонцов, приносящих плохие вести. Бабушку для нее убили эти два слова проклятого телекса, и она представила тетю Терезу в платьице из либерти, с ее вздернутым носом и малюсенькими коричневыми глазками, брошенную в яму к голодным львам, и сердцу становится чуть легче.
Бени думает об умершей бабушке снова и снова, даже когда ей кажется, что ум занят другим. Временами старая дама преображается и раздваивается. Теперь есть две Франсуазы де Карноэ. Одна из них — реальная и живая, та, что навсегда останется в памяти, с хорошо знакомыми жестами, которая явилась ей несколько часов назад такая помолодевшая. В ней теперь появилась еще одна сущность, она вроде и ее бабушка, и в то же время это уже не она, теперь это что-то совсем незнакомое, нечто, скоропортящийся продукт, которому угрожает декабрьская жара, от него надо побыстрей избавиться.
На Маврикии умерших не оставляют надолго. Как только человек испускает дух, его обряжают в красивую одежду и кладут в свинцовый гроб, который запаивают здесь же, в комнате покойного, свинцом, расплавленным в курильнице. Настоящее мастерство. Бени присутствовала при этой процедуре — естественно, с Вивьяном, — тогда хоронили дядю Виктуара де Керивеля. Он был очень крупным. Чтобы засунуть его в гроб, за дело пришлось взяться троим — служащий похоронного бюро сел на крышку гроба, пока другой привинчивал ее, а третий спокойно помешивал расплавленный свинец, — и все это среди всхлипов и бормотания молитв.
Она старается не думать о том, что в этот момент делается в склепе на кладбище Ривьер-Нуара, где истлевало не одно поколение семьи Карноэ, она цепляется за детское воспоминание: они с Вивьяном на кладбище.
Им лет по десять-двенадцать, и их волнуют две темы: любовные удовольствия и тайны смерти. Они без конца говорят об этом, пристают ко взрослым с вопросами, но редко получают ответы из их завуалированных речей. Любовь и смерть пугают их, внушают робость и вызывают ухмылки. Информация из книг не вносит ясности, только сгущает мрак тайны, а взрослые уклоняются от ответов, не считаясь с их любопытством.
В то время они любили прогулки по кладбищу Ривьер-Нуара, недалеко от их домов. При малейшей возможности они бродили по странному открытому саду между морем и тропинкой, затененной чахлыми баньянами, чьи воздушные корни причудливо переплетаются над головами. Могилы сползают к дороге и отделяются от нее только низкой живой изгородью, усеянной колючками. Она беспорядочно разрастается во всех направлениях, не образуя никакой стройной линии, как будто хаос, приносимый ураганами, стал неизбежностью и освободил живых от долга наводить на кладбище порядок. Во время каждого урагана рушатся кресты, подмытые дождями и разбитые ветрами, сдвигаются плиты, а над всем этим — сломанные ветви деревьев. Этот кладбищенский хаос выглядит скорее свалкой, чем местом упокоения, где могилы бедняков отмечаются только поднятым камнем, грубыми цементными бордюрами, заляпанными голубой или белой краской, со следами деревянных или металлических крестов, а чаще всего это простой песчаный холмик.
Надгробия самых старых могил имеют форму двускатной крыши и выполнены из темного базальта. Или из литого железа, они покрашены в белый цвет и похожи на старые детские кроватки, с которых сняли железную сетку и матрац. Есть еще надгробия в форме низкого столика с прямоугольной плитой на четырех ножках, они служат убежищем для полчищ ящериц. И все это потрескавшееся, поломанное, изъеденное, опрокинутое с ног на голову, как будто тут долго дрались мертвецы. Имена, выбитые больше столетия назад, уже нельзя прочесть, они стерты брызгами волн, пеной, выжжены солнцем. Теодор, местный сторож и могильщик, научил детей, как разбирать надписи, просеивая через кулак белый песок на темную плиту. Песчинки застревали в углублениях, и проявлялись имена давно умерших, которые никто не помнит.
В глубине кладбища, ближе к морю, захоронения французских и английских христианских семей. Многочисленные семейные могилы строго изолированы друг от друга и огорожены. Здесь не поскупились на воспоминания. Аккуратные гробницы со статуями, часовнями и мраморными плитами, на которых выведены цитаты из Библии или длинные поэтические плачи, это гравировки в память о матери или супруге, видимо, наделенной всеми добродетелями, или о маленьком ангеле, который торопится наивно поумиляться, глядя на любовь ближних. У Бени и Вивьяна есть своя любимая покойница: Лусилла Александрина Драпе, умершая двух с половиной лет от роду в 1825 году ее торжественную эпитафию они знали наизусть: «Небесный ангел, так рано лишенный любви твоего отца и матери. Ты начинала называть их, любить их, когда смерть настигла тебя. Наша нежность увековечит память о нашей боли. Моли Бога о нас, и пусть память о тебе воссоединит нас после твоей смерти, как наша любовь к тебе объединяла нас при твоей жизни». Дети в этой семье, должно быть, были хилыми, так как четыре года спустя Эдуард Альфред Томас, не дожив до четырех лет, присоединился к своей сестре. Но горе уже вошло в привычку… «Он потерял жизнь, а мы — покой», — лаконично гласила его эпитафия.
Буйная растительность вносит последний штрих, делая кладбище нереальным. Помимо ароматных венчиков миндаля, помимо традиционных низкорослых деревьев и роскошных двухцветных латаний, летом, в декабре, после дождя, случается возникнуть за одну ночь великому множеству диких лилий с длинными пестиками, прижатых одна к другой, так что они покрывают могилы белым облаком с дурманящим ароматом. Здесь пальма уходит корнями в плиту; там манговое дерево сдавило своими мощными корнями могилу так, что камень трескается. Тамаринды и кокосовые пальмы, потрепанные переменчивыми ветрами, тянутся ввысь. Лианы спутаны, по морскому миндалю взбирается адская повилика, покрывая его странной листвой. Случается, что на нем раскачивается обезьяна, а жена сторожа вытряхивает корзинку для салата или раскладывает ковры на ближние к ее жилищу могилы. К крестам привязаны козы, они щиплют травку или, как дьяволята, скачут через могилы.
Тут есть следы магических ритуалов, те, кто в этом разбирается, сумеют это увидеть, например Лоренсия, хотя она и запрещает себе такое, — разбитые яйца, накрошенные в центр креста, головы и лапы петуха, связанные особым способом пучки перьев, красные зерна, разложенные по три штуки, странные жидкости в бутылках из-под кока-колы с пробками из листьев, и везде следы от красных оплавленных свечей. Иногда на кряжистом стволе баньяна можно видеть привязанную шифоновую куколку с зачерненным лицом — это орудие для темных делишек, к ней нельзя прикасаться.
Бени с Вивьяном не стесняются задавать вопросы Теодору потому что не воспринимают его как взрослого. Возраст Теодора трудно определить: от пятнадцати до пятидесяти лет. Маленький, коренастый, с детской головой и постоянной улыбкой от уха до уха. Он все время смеется. Его веселая голова частенько торчит вровень с землей, он копает могилу, а чтобы не осыпался песок, подпирает стенки досками. Выкопать могилу на этом песчаном кладбище — для него детская игра. Орудуя лопатой, Теодор напевает медленную жалобу Ривьер-Таньер, колыбельную песню всех детей Маврикия.
Теодор обожает, когда Вивьян и Бени приходят к нему. Дети топчутся на краю ямы, а ленивый Теодор, счастливый этим развлечением, принимается болтать, сложив руки на рукоятке заступа и опираясь на них подбородком. Он объясняет, для кого он копает на этот раз. Он рассказывает кладбищенские новости и называет могилы по именам усопших. Когда он указывает на них пальцем, его рука находится на уровне земли. Он жалуется, что от Присциллы де Робике одни проблемы, после каждого урагана она падает, несмотря на весь цемент, который он залил туда. Наверное, Присцилла ест этот цемент. А семья Биссоно совсем наоборот, отец и сын живут очень хорошо: они не шевелились уже три года.
Для Теодора смерть так же естественна, как для нас жизнь. Этот креол — католик, потому и чтит христианские погребения, устанавливает упавшие кресты, а сломанные — скрепляет узлами из железной проволоки. Ему нравятся красивые могилы французских и английских семей, время от времени он сметает пыль с могильных плит, любовно касаясь их волокнами метелки. Он с радостью принимает Бени и Вивьяна, потому что они — дети одной из его любимых могил, в которую он с удовольствием собственноручно закопает их, если Бог даст ему дожить до этого.
А вот каменные пеньки, врытые в землю на могилах индусов, он не любит. Если бы Теодор издавал законы, то индусских захоронений не было бы тут. А пока он делает вид, что не замечает их, и наступает на них, не смущаясь. Но самое поганое для него — это китайские могилы. Причина ненависти к китайцам проста, как и он сам: в лавке Труа-Бра, где он по субботам напивается, у него постоянный долг за выпитые бутылки пива. Каждую субботу хозяйка пивной, маленькая, толстая китаянка, у которой при ходьбе задница колышется, как высокий прилив, трясет перед его носом тетрадью, где записаны все долги, и угрожает, что не будет его обслуживать, пока он не расплатится. На кладбище Теодор мстит за себя китайским могилам, к которым относится с откровенным презрением. Он даже с удовольствием писает на них после пива, выпитого у своей врагини из Труа-Бра. Вивьян и Бени поддразнивают его китайцами. Они показывают на стелу, обрушившуюся на сына Поднебесной, и это доводит Теодора до бешенства. Его вечная улыбка исчезает. «Неча беспокоиться, — объявляет он и добавляет: — Китаец не люди. Када он умир, он становится дьявол!»
Он рассказывал им, что мертвецы пукают. Мертвый люд пукает. Разумеется, не старые мертвецы, те уже давно обглоданы до костей целой армией насекомых, хрущаков и прочих микробов и бактерий, а свежие, двух- или трехдневные, толстощекие и пузатые, чью гниющую плоть раздувают газы и буравят нутро. Теодор утверждает, что богатые пукают больше, чем бедные, оттого что их лучше кормили, а взрослые — больше, чем дети. Таким образом, дорогая Лусилла Драпе (1822–1825) уже давно перестала пукать, так же как и ее соседи Луи-Жюль Готье де Ронтоней и Гюстав Данагоре. Чего не скажешь о Жаклин Данагоре, упитанной медсестре из Голетта, зарытой на прошлой неделе по ту сторону толстого баньяна. По словам Теодора, если в очень жаркий вечер приложить ухо к земле, то можно услышать эти подземные взрывы.
Двое детей, опираясь локтями на согнутые колени и подперев подбородки руками, осторожно сидят на краю ямы и завороженно слушают Теодора. Тот опускает свой заступ и тщательно сворачивает самодельную сигарету, захватывая щепотки табака из пластикового карманчика, пристегнутого к ремню. Польщенный вниманием маленьких де Карноэ, будущих обитателей самой красивой могилы на кладбище, Теодор, достоверности ради, допускал долю сомнений в свои утверждения. Это только живые думают, что у мертвых всегда порядок, а вот он, Теодор, знал мертвецов, которые портили подземный воздух по шесть месяцев, а то и больше. Разве об этом нельзя говорить… Он заклеивает край сигареты легким движением языка.
До смерти перепуганные и заинтригованные этими неприличными откровениями, Бени и Вивьян опускаются на четвереньки, и им то ли кажется, то ли на самом деле, но они слышат этот подземный рокот. Услышать, как пукают мертвецы, — это ни больше ни меньше, чем заметить пресловутый зеленый луч заходящего солнца. Так сильно хочется увидеть его, что кажется, что в самом деле ты его увидел, хотя полной уверенности в этом нет. Теодор советует им прийти ночью, но, напуганные историями Лоренсии, ни Бени, ни Вивьян не осмелятся сделать это. Мертвые — это не лучики солнца, с ними не играют. Вивьян и Бени не готовы на это. Наслушавшись историй Теодора, они изобрели игру, которая состоит в том, чтобы самых достойных и уважаемых людей общества представлять мертвыми, сотрясающими подземный воздух этими неудержимыми взрывами. От этого они смеются до слез.
На этот раз Бени не до смеха. Ей легче оттого, что она была так далеко и не хоронила бабушку, это избавило ее от физического ужаса перед этим выбросом на свалку, от гримас родственников и друзей и от этой необходимости вести себя, как подобает в такой ситуации. Бени не может избавиться от навязчивой картины, как высокое худое тело в последнем одиночестве лежит на Ривьер-Нуаре, уткнувшись носом в крышку гроба, со ступнями под прямым углом, и издает эти посмертные взрывы. И эта вещь ее терзает, как терзают размышления о бессмертии другой ее сущности: а существует ли она где-то, кроме ее воспоминаний, то есть во власти времени и забвения. Ужасные сомнения наваливаются на нее и, как груз, придавливают к самолетному креслу. А что, если она полностью исчезла, без остатка? А если вечная жизнь этой женщины, которая так любила ее, как и вечная жизнь вообще — это иллюзия, ложь, рожденная отчаянием, и она столетиями поддерживалась, чтобы успокоить оставшихся в живых. А если видение, которое было у нее в аэропорту, было просто миражом? А что, если не остается ничего, совсем ничего от тех, кто нас любил, от их нежности, от их защиты, от их бесплотной мощи? А если их невидимое присутствие рядом с нами — всего лишь выдумка? А что, если не выживает ничего из эмоций всей жизни — ни дыхания, ни волны? А если души и духи — всего лишь пуканье мертвых, рассеянное в вечности? А если больше никогда в жизни, никогда Бени не сможет поговорить с Франсуазой де Карноэ, от которой ей еще многому надо научиться и которой так много надо сказать?
Слеза, единственная, тяжелая, стекла из-под опущенных ресниц Бени де Карноэ, которую никто никогда не видел плачущей, разве только от злости, когда она прищемит палец дверью.