С горы Отяжка, сплошь покрытой непроходимым лесом, донесся трубный лосиный зов. Лесной царь словно призывал кого-то разделить свое одиночество, а, может быть, заявлял о своих правах на эту гору, лес, весь окружающий его мир.

Жители Сеськина в эту зиму видели лося часто и дивились его огромному росту. Крупную голову лесного красавца венчали лопатообразные рога: каждый о шести ветках, выросших из единого широкого корня. На лбу его — белая приметная звездочка. Спина, крепкая и мощная, лоснилась на солнце. Люди между собой называли лося Отяжкой — по имени горы, на которой он появился. И после каждой нечаянной встречи с ним рассказывали друг другу обо всех мельчайших подробностях. Лось сторонился человека, к селу близко не подходил, но и гору не покидал. А гора Отяжка была для сеськинцев их хранительницей и кормилицей. С северной стороны она защищала село от пронизывающих ветров и метелей. Летом и осенью кормила грибами, ягодами да дикими яблоками, которых в лесной чаще было видимо-невидимо. Давала тепло очагам, а нередко наполняла котлы дичью. Однако лосей до нынешнего года там не водилось. А этот откуда-то пришел и уходить не спешит.

Лось подогнул передние ноги и опустился на колени, покрытые ороговевшими мозолями, и снова замычал. Трубно, надсадно. В глазах его тревогой полыхнуло пламя — это отразились пылающие на вершине горы костры. Около них суетились люди. До лося долетали их громкие голоса. Кто они, эти двуногие? Не те ли, которые прошлой весной убили его лосиху, а его самого обожгли чем-то горячим?

Тогда они мирно паслись в Лысковском лесу, наслаждаясь первой зеленью, теплом, слушая птичьи голоса. Прекрасный день не обещал ничего худого. Оба лося чутко прислушивались только к одному: как вздрагивал и ворочался в материнском чреве их детеныш, которого они ждали со дня на день. Они увлеклись и пропустили опасность. Рядом раздался оглушительный грохот, и лося ослепила яркая вспышка. Лосиха повалилась на бок. Ее стон заглушили своим стрекотаньем сороки. Лось не подчинился инстинкту, остался на месте, не в силах осознать беду. И только, когда раздался второй удар и его ногу обожгло огнем, он молнией метнулся в кусты, и заросли ивняка надежно укрыли его от опасности. Несколько раз он в отчаянии звал подругу. Но отвечало ему только эхо.

Лось укрылся на дне глубокого оврага, по дну которого, тихо журча, текла узенькая прохладная речка. Он жадно напился. Вода смыла кровь с его ноги, пробитой мушкетной пулей, и облегчила его страдания. Потом он много дней отлеживался под большой корягой и ждал, когда боль покинет его израненные тело и душу. Ночью на него смотрели звезды, перемигиваясь друг с другом, а днем — старый ястреб, стороживший свое гнездо на соседнем дереве и ворчливо переговаривающийся со своей самкой: «Курр, кырр…» Лось не понимал ни языка звезд, ни языка ястреба, он только шумно и тяжело вздыхал и закрывал глаза, чтобы не видеть своего бесконечного одиночества.

Когда он смог встать на раненную ногу и на всех четырех спуститься к воде на дно оврага, то понял — пора уходить. Он покинул лес, где они с лосихой провели не одну зиму, родной и такой знакомый. Два дня и две ночи он шел, куда вел его вечный инстинкт жизни. Гора и густой лес вокруг показались ему безопасными, а люди, которых он видел издали, не делали попыток бросить в него огонь. Он остался тут. И теперь, шевеля толстыми губами, втягивая ноздрями воздух, пахнувший сладким дымом, он спокойно разглядывал село, спрятавшееся в ложбине, а потом, величаво повернув рогатую голову в сторону костров на вершине, опять протяжно заревел. Ответа не было. И лось, раздвинув своей могучей грудью кусты, скрылся из виду.

* * *

В наступающих сумерках вырубленная углежогами поляна на вершине горы при ярком свете костров казалась нарисованной на холсте: четкие контуры деревьев по краям, раскаленно-красные пятна огней посредине. Приглядевшись и привыкнув к контрасту света и тьмы, можно было различить остальное — четыре пузатые печи, сложенные из камней, и четыре человеческие фигуры возле них. Здесь жгли уголь на поташ. Сначала печи набивали дубовыми и ольховыми дровами, которые жгли, получали уголь, из угля — золу. Затем эту золу разводили водой, полученной кашицей обмазывали сосновые чурбаки, жгли их снова до получения золы уже беловатого цвета, которая и звалась поташом. Без него не обходилось ни мыловаренное, ни стекольное, ни военное производство. Правда, об этом сеськинские мужики не имели никакого представления. Они лишь знали, что поташ, который их заставляют добывать хозяева, в драку берут купцы и на лодках везут в Нижний Новгород, Москву, Астрахань и другие неведомые им города.

Одно только Сеськино поставляло десятки тысяч пудов поташа, уничтожая для этого лучшие леса графини Софьи Сент-Приест, князей Петра Трубецкого и Егора Грузинского.

Перед крайней печью, разинутая пасть которой была охвачена огнем, на куче сосновых веток сидели трое бородатых мужиков и паренек. Пламя освещало их чумазые лица. Все слушали одного. Виртян Кучаев, так звали бородача, заунывным голосом тянул грустную эрзянскую песню. В ней рассказывалось о барине, который глумился над своими крепостными. За то и повесили обидчика в глухом лесу на осине. Когда Виртян умолк, слышно было только потрескивание дров в печах. Все молчали и думали о своем. Тишину нарушил паренек:

— Дядя Виртян, а кто это в лесу давеча кричал? Леший? Или загубленная душа барина?

— Дурак ты, Николка! — Засмеялся Виртян. — То лось себе жену зазывает, от тоски кричит. — Мужики дружно посмеялись над парнем, а Виртян, уже обращаясь к ним, продолжил: — А что, если мы в село сходим, а, братцы? Там девки Пурнамо кудос1 собрались, слышь, распевают? А тут Николка один справится…

Никто не спросил согласия паренька, а он тоже промолчал: молодой, значит, старших слушаться должен.

— Не засни смотри! Дров во время подкидывай! — С этими напутствиями мужики ушли.

Николка остался один. Сел между печей, где посветлее, и с опаской поглядывал в гущу леса. Со стороны села в наступившей тишине были хорошо слышны женские голоса. Они пели о густых травах в поле, о реке Теше, об удачливых охотниках. Николка заслушался и забыл о своих страхах. Но вдруг затрещали ветки, справа закачались кусты. Николка схватил лежащую наготове толстую палку, сунул ее одним концом в печь («А вдруг медведь?!») и замер. Из кустов выбрался на поляну человечек с котомкой на спине, в лаптях, с батогом в руках.

— Ба, дедушка Видман! А я-то думал, медведь пожаловал… Откуда ты в такую пору?

— Бортья проведать ходил да припозднился. Ноги теперь плохо слушаются. Ну да еще немного до дома осталось, вот посижу — отдохну с тобой и добреду.

Старик сбросил котомку со спины, кряхтя опустился на лапник. Руки у него были жилистые, бугрились почерневшими бороздами вен. Лицо невеселое, брови насуплены, поседевшая редкая бороденка висела разлохмаченной куделью. Он о чем-то тихо бормотал, растирая натруженными ладонями усталые колени. «Они, наверное, ноют», — жалостливо подумал Николка, а вслух спросил:

— Дедушка, слышишь, как в селе поют?

— Пусть поют, пока других забот нет.

— А я вот все думаю, почему все песни такие печальные? — Николка от смущения, что задал такой необычный вопрос, сдвинул выпачканной в саже рукой потрепанную заячью шапку на кудатлой голове.

Но старик на него не смотрел и даже как будто не слушал. Думал о чем-то о своем. Но вот наконец он вздрогнул, оторвавшись от тяжких дум.

— Говоришь, печальные?.. Да ведь у каждой песни, сынок, свое начало есть, как у всякой речки. Вот даже наша Сережа начало имеет — ручеек маленький. А потом по разным местам течет, все слезы людские собирает. А слез немало — судьба у нашего народа тяжелая: хоть и златом шито, да горем покрыто. Вот и рассказывают люди об этом в песнях. — И видя, что паренек внимательно слушает, старик назидательно добавил: — Ты еще молод и глуп, жизни не видел, только и знаешь, что наше Сеськино, медвежий темный угол, где все потонули в невежестве, горько живем, темно…

— Я знаю, — возразил горячо Николка, — там, за морями-океанами, где плавают три кита и царь-рыба, счастье великое есть. Так в одной песне поется.

— Не знаю, не знаю! Только вот на Волге-реке, где я частенько бывал, тоже царь-рыба водится, только народ-то, вроде нас, горемычных, плачет постоянно.

От сухих поленьев, которыми Николка наполнил печи, пламя загудело с новой силой. Вокруг посветлело, предметы залило багровым цветом. Даже залатанная холщовая сумка старика выкрасилась в багрянец.

— Прошлой осенью я с тятей на Макарьевской ярмарке тоже кое-что видел и слышал. — Николка бросил на старика обиженный взгляд. — Там одного нищего торговцы хотели побить, а тятя не дал учинить расправу, спас бедолагу, потом накормил в трактире. Он и порассказал нам о своих несчастьях. Был это крестьянин из-под Лыскова. В неурожайный год, чтобы как-нибудь поправить в хозяйстве дела, отправился в отход. Мыл золото в Сибири, валил лес. Работал, как проклятый. Скопил деньжат и вернулся домой. А жена с детишками от голода померли, не дождавшись его. Вот и клянет жизнь-судьбу, скитается, пьянствует, ворует.

— Эх, чего и говорить, сынок, живем хуже собак. Некому за нас заступиться… Верепаз1, и тот нас оставил… Да и то, сами его предали, попам пятки лижем да доскам молимся, забыли веру отцов и дедов, а новая счастье не принесла.

— И отец мой так же говорит, дедушка! — признался Николка. — Да еще добавляет про волю-вольную, которую у народа обманом отобрали слуги царские.

— Голова твой отец, Кузьма Алексеевич! — с уважением заключил старик и, помолчав, спросил: — Когда он домой-то возвернется?

От вопроса Николка сразу сник. Дела отца ему были неведомы. Тоскуя по нему, одновременно и сердился, что отец имеет от него какие-то тайны. А он ведь уже не маленький…

Старик, кряхтя, стал подниматься:

— Засиделся я, старый пень, пора и до дому. Спасибо тебе, сынок, за тепло и разговоры. А об отце не тужи — вернется, дела, видно, задержали.

После ухода деда Видмана Николка продолжал думать о своем отце, который уже второй месяц как в Нижнем. Он присылал с кем-нибудь из односельчан редкие скупые весточки, сам же домой не торопился. Дела его, видно, не закончены. Кузьма Алексеев, его отец, работает на купца Строганова. Приказчиком служит, перед всеми подряд не кланяется. А жечь уголь Николка пришел вместо матери, сейчас их черед. От такого поручения он чувствовал себя счастливым и важным. Одно только червяком точило его душу: неразделенная любовь. Словно уголь в груди горячий — то разгорится, то потухнет… Давно Николке нравится дочка управляющего, черноокая красавица, барышня настоящая, отцовская любимица… Да не смотрит она в сторону Николки, не замечает паренька бесхитростного и простого. Ей, наверное, только царевич под стать.

Страдает Николкино сердце от безнадежности: не быть ему любимым. А разум сопротивляется, ищет выход, решение этой трудной задачи. Может быть, не все еще потеряно? Может, полюбит его красавица? Вот совершит он что-нибудь такое…

И Николка, глядя на огонь, принялся мечтать о своих подвигах.

* * *

Шагая не спеша домой, Видман Кукушкин думал о своей пасеке. В эту зиму, радовался он, пчел удастся сберечь. Омшанник вовремя утеплен, да и медовой подкормки достаточно. Почти весь собранный по осени мед он потратил на пчел. Лето было засушливым, взятки скупыми, откуда взяться меду. Лучше год без меда, чем совсем остаться без пчел. А старик предчувствовал, что зима будет суровой (по всем приметам выходило!), поэтому хорошо позаботился о своих питомцах: подновил и утеплил омшанник, пожертвовал медом. Если уцелеют пчелы — не погибнет с голоду и семья. На деньги от проданного меда Видман покупает муку, пшена, соли и много чего другого. А нынче придется пояса потуже завязать. Но не беда, выручат корова, овцы. Сена им запасли вдосталь. И к слову сказать, корова, поросенок и овцы тоже на мед ранее куплены. Вот что такое мед для сельчанина!

Думы старика тревожит только мысль о дочери. Окся пятый год без мужа. Русский зять Видмана, Листрат, которого Окся в Лыскове себе приглядела, в тюрьме сидит. Где — никто не ведает. Поначалу его в Нижний отправили, оттуда — Бог ведает куда. Окся ждет, горюет, а от Листрата ни слуху, ни духу. А ведь мог бы прислать весточку, грамоту зятюшка знает. Тут бы, в селе, тоже грамотеи нашлись, прочитали. Вон Кузьма Алексеев не только письмо, а и Псалтырь без запинки прочтет. Он много чего знает, умен, да к тому же свой, сельский человек, ему можно довериться.

Дочка пятую зиму подушку слезами мочит, словно Богу молится, все твердит: «Листратушка, Листратушка…» Как бы умом не повредилась! Видман уж с ней и так, и эдак, уговаривал замуж за Игната Мазяркина пойти, мужика хорошего, работящего. А она в ответ: «У меня законный муж имеется! И он скоро вернется ко мне». И когда это «скоро» наступит? Еще через пять лет, когда состарится? Но она ничего слушать не хочет. Одна у нее отрада — сын Никита, вот его любит-голубит. А малец — копия Листрата: русые волосы, светлые глаза, острый подбородок. Да и характером в отца уродился — ершистый, непокорный, однако добрый и любознательный. Любит деда вопросами мучить: что, где да почему? Восемь годков внуку, а рассуждает иногда совсем по-взрослому. Вот на днях спрашивает: «А почему это, дедушка, люди по-разному живут?»

При воспоминании о внуке лицо старика засияло, морщины разгладились, а обветренные сухие губы сложились в улыбку. «Вот пострел, — произнес с восхищением Видман, — это ведь он на управляющего Козлова намекал! А я сразу-то и не понял…»

Управляющего своего сеськинцы не любили и боялись. Злая собака, а не человек. Последний кусок отнимет, не пожалеет. Куда ему столько добра? Говорит, все графине Сент-Приест в Петербург отправляет. А ей зачем столько возов с хлебом, мясом, маслом и прочим добром? Десять видов податей собирает управляющий с эрзян: барыне — плати, царю — плати, в казну губернскую — плати, церкви — плати… Попам всегда мало, сколько ни дай. Вон какой храм всем миром выстроили, будто терем царский: купола золотые, колокольня высокая, стены беленые. Но отпевать и крестить — опять попу сельскому Иоанну плати.

А еще шесть дней в неделю выходи работать на графские поля, уголь жги, лес вали, тес распиливай — только знай горбаться. Как полуголодному и полураздетому крепостному все это выдержать? Как осилить? И ведь не убежишь от такой жизни никуда. И жизнь эту, как грязную рубаху, с плеч не скинешь. Человек к родному месту пуповиной привязан, с ним нелегко расстаться. Это Видман по себе знает. В молодости с мужиками ходил бурлачить на Волгу, баржи тяжелые таскал. С тех пор у него рубцы на плечах. Богатства там не нажил, а вот здоровье подорвал. В непогоду поясницу ломит, да и сердце порой так прихватит, что дышать нечем. Одно спасение — отвары трав, которые сам Видман и готовит. А хворей-то все больше становится с каждым годом — старость на пятки наступает… Поэтому и трав приходится запасать каждый год все больше и больше. Видман все лесные тропы и поляны в округе хорошо знает. Нигде краше родных мест не встречал. Одна только поляна Вирявы2 чего стоит! Незнающие люди, очарованные разноцветьем трав летом и обилием ягоды-брусники осенью, могут попасть в беду. Поляна эта — топкое непроходимое болото. И таких мест в лесах вокруг Сеськина немало. Лес безопасен разве что зимой, после лютых морозов. Потому и лесозаготовки ведутся в крае только тогда, когда болота замерзают, да и мошка с комарами не донимают.

Про поляну Вирявы среди сеськинцев легенды и были рассказывают. Будто каждую ночь над поляной огромными огненными столбами факелы вспыхивают, а вокруг них идемевсть3 пляшут. А лунными звездными ночами в конце лета с неба падают звезды, и болото их бесшумно проглатывает одну за другой.

Во время своих блужданий по лесу Видман не раз это видел своими глазами, видел и другие удивительные чудеса. Как-то раз спустился он в Рашлейский овраг, а там у журчащего звонкого родничка стоит девица-красавица. Нагая. Волосы золотистые по плечам и спине распущены, ветерок прядями играет. Стан девичий тонкий, как веретено точеное, лицо утренней зарей пылает. Но сама поникшая какая-то, словно потерянная. Вылитая дочка Оксюшка! Наклонилась хозяйка леса к роднику и стала в зеркале воды свою красу разглядывать. Не утерпел Видман, от волнения с ноги на ногу переступил. Хрустнула под ним сухая ветка. Лесная красавица испуганно вскрикнула и резвой козочкой скакнула в густые заросли. Больше ее Видман не видел. Постоял-постоял, затылок почесал, головой покачал и домой пошел. Это по молодости он горяч был, женщин любил, ни одну мимо не пропускал, целовал-миловал, песни им пел. Вот в ту пору встретить бы в лесу красавицу — уж не отпустил бы, догнал, чего бы это ему ни стоило. Даже ее колдовских чар не испугался бы! А ныне состарился Видман, тешился только воспоминаниями.

Усталый и голодный, он вернулся домой, позвал дочь с огорода, чтоб она ему щей налила да молочка с погреба принесла. И пока ел, рассказывал Оксе о бывалой встрече в лесу. Знал, она смеяться над ним не будет. Дочка точно не смеялась, только отвернула от отца вспыхнувшее румянцем лицо и горячо поддержала:

— Точно, тятенька, это Вирява! Истинно — Вирява! Помнишь, как в прошлом годе кужодонский парень из лесу не вернулся? Сказывают, его хозяйка леса в болото завела… А какая, говоришь, твоя-то была? Красивая?

И Видман вновь начал свой рассказ, стараясь не упустить из виду ни одну деталь. Окся жадно слушала, покачивая от удивления головой в сороке Видман так и не вспомнил, что у дочери под сороку4 упрятаны пышные соломенного цвета косы. Не вспомнил об этом старик и сейчас, бредя по лесу домой. Он продрог и устал, хотелось есть, с утра во рту ни росинки.

В лесу было хоть и холодно, но ощутимо пахло весной — растаявшей сосновой смолой, распустившимися почками и набухшим влагой снегом. Где-то над головой старика слышалась дробь дятла, который старался долбить изо всех сил, словно хотел разбудить все вокруг от зимней спячки. Его не слышала разве только река. Вон ее уже видно Видману сквозь стволы сосен. Но река еще крепко спит, укрытая толстым снежным одеялом.

Видман представил свое лоскутное одеяло на теплой печи, и ноги зашагали веселей. Вот уже и околица, и самый первый дом с краю — его собственный.

* * *

Окся молилась, стоя на коленях под образами. На киоте слабо тлел огонек лампадки. На плечи женщины накинут легкий заношенный зипун. По полу тянуло холодом, но она не чувствовала его. В ее душе, распахнутой Богу, пылал жаркий огонь любви и веры. Она молила о возвращении мужа, об исполнении давних желаний, о милости к ее исстрадавшемуся сердцу. Только любви ей недоставало в ее тяжелой жизни: отняли мужа, услали на каторгу.

Окся истово перекрестилась отяжелевшей рукой и оглянулась. На печи заворочался и что-то забормотал Никитка. Набегался за день и во сне, наверное, все бегает да дерется. Каково ему без отца? Конечно, дед Видман любит внука и учит его всему, что сам знает. Да ведь то дед! Да и стар он уже, не вечен. Окся, вспомнив об отце, прислушалась — не слышно ли его шагов, совсем пропал, старый… И, обратив лицо к иконам, вознесла новую молитву о здравии родителя.

Надо признаться, женщина в глубине души больше уповала не на самого Господа, а на его Мать. Икона Богородицы с Младенцем приковывала ее внимание больше. Деве Марии она доверяла все свои мысли без утайки, надеясь на Ее милость и сострадание. Наконец, почувствовав себя совсем обессиленной и продрогшей, Окся, отбив последние поклоны, встала с колен и прилегла на скамью у теплого бока печи. Уснула сразу, как только голова коснулась старого тулупа. И тут же увидела, как в избу влетает ворон, широко распахнув свои черные, как ночь, крылья. От них по всей избе поднялся ветер, погасли лампада на киоте и свеча на столе. Окся в испуге села на лавку, прикрываясь зипуном. А ворон увидел ее, налетел, царапая когтями зипун, и человеческим голосом прокричал:

— Позор-р! Пр-родаешь своего бога! Пр-ропащая! Окся вскинула руки — то ли ворона прогнать, то ли к Богородице обратиться за помощью. Ворон шарахнулся от нее в сторону и с тревожным криком вылетел вон. И тут Окся услышала голос. «Послушай, раба божья, — говорила Богородица, — муж за твои грехи страдает, кандалы носит. В дубовой роще Господа не ищи…» Окся вздрогнула и проснулась. В избе полутемно, тихо и пусто. Лампада и свеча погасли, только тоненький стебелек дыма тянулся от свечного фитиля к потолку. Из узкого окна сочился последний свет уходящего дня. Окся перекрестилась троекратно и тяжело вздохнула, вспомнив Листрата. Она познакомилась с ним весной.

Вместе с сеськинскими женщинами резала торф для князя Грузинского в большом болотистом овраге Лысковского леса. Здесь же, в лесу, мужики дрова заготавливали. Среди них был и Листрат Дауров. Они сразу приглянулись друг другу и расстаться больше не смогли. Окся вернулась домой с женихом. У Листрата не было ни отца, ни матери, ни добра нажитого. Поэтому он остался жить в доме тестя. С весны до глубокой осени работал с Кузьмой Алексеевым на Волге: для купца Строганова возили соль из Астрахани. Вскоре Никитка родился, единственная их распустившаяся почка… А потом Листрата обвинили в поджоге лодок у пристани и посадили в тюрьму.

Тоска острым ножом полоснула по сердцу женщины. Словно черный ворон когтем достал. Дышать стало тяжко. Окся встала и подошла к окну — там воздух свежее. В вечерних сумерках ей хорошо была видна тоненькая рябина под окном, одинокая и озябшая, как она сама. Эту рябину они с Листратом привезли той весной из лесу. Плохо растет, бедняжка, болеет, сохнет. Видно, в одиночестве даже дереву несладко.

В сенях послышались шаги и покашливание отца. Окся поспешила открыть дверь, чтобы в темноте старый не наткнулся на что-нибудь. Кряхтя и охая, Видман перешагнул через порог и позволил дочери снять с него полушубок и валенки. Пока дочь хлопотала возле него, он успел оглядеться и, потянув носом воздух, сурово спросил:

— Опять свечи жгла, Богу своему кланялась? Сколько раз тебе говорить, бестолковая!..

— А как, тятенька, пчелки? Живы ли они? — быстро увела разговор в сторону Окся, знавшая, что спорить с отцом себе дороже.

Уловка подействовала. Взгляд старика подобрел.

— Пчелки наши живы. Вот Чипаз5 землю согреет, они и полетят по белу свету, мед нам в ульи принесут.

— Вот и хорошо, тятенька! Устал ты, поди? Давай ешь, я за заслонкой кашу ячневую оставила, теплая еще. Да спать ложись.

После ужина она помогла отцу забраться на печь, укрыла его дерюжкой (под лоскутным одеялом сладко спал Никитка) и шепотом сообщила деревенские новости. Старик узнал, что домой вернулся Кузьма Алексеев, что, по его словам, он наведывался в судебную палату, чтобы расспросить о Листрате. Ему было сказано, что Дауров отправлен этапом в Сибирь.

— Ничего, ничего, доченька, — погладил Видман дочь по голове, — зятек молодой, крепкий, выдержит, домой вернется! Не плачь!

* * *

Кузьма Алексеев вышел на крыльцо и некоторое время постоял, держась рукой за дверной косяк, словно боялся упасть. Оглядел открывающуюся его взору картину — замусоренный двор, покосившиеся поленницы дров, остатки снега на гумне, кучи навоза, накопившиеся за зиму, — вздохнул и стал осторожно, держась за перила, спускаться по ступеням. Потом, пошатываясь, словно пьяный, пошел в хлев, навестить живность.

Мотало его из стороны в сторону и заставляло подгибать ослабевшие колени ни хмельное, принятое по случаю возвращения, а злая лихорадка, прицепившаяся к нему в эту зиму. Но сейчас, вдыхая утренний с весенним морозцем воздух, он почувствовал прилив сил, вот и решил осмотреть хозяйство, хоть жена и упрашивала полежать под теплым полушубком. Тем более, что она пожаловалась на лесных непрошеных «гостей»: кабанов и зайцев, разоряющих копёшки сена на задах усадьбы.

Корова лежала, медленно и лениво пережевывая жвачку. На появление хозяина отреагировала коротким вопросительным «му-у» — дескать, «а, заявился наконец-то!» В другой клети завозились овцы с ягнятами. Проснулся и пес Шайтан. Вылез из конуры и ходил неотрывно за хозяином, то и дело норовя ткнуть его холодным влажным носом в руку.

— Ладно уж, давай свой загривок, почешу! Хороший пес, умный пес! — Кузьма потрепал свалявшуюся собачью шерсть. Шайтан завилял хвостом, радостно заскулил. — Ну, пойдем дальше посмотрим.

Перед хлебным амбаром Кузьма остановился, посмотрел на сельскую улицу. В этот ранний час на ней безлюдно. Тихо. За соломенными крышами домов темнеет выгнутый коромыслом лес. На восточном конце его рассветное небо своими ало-розовыми губами ласкало макушки деревьев. Скоро покажется солнце и согреет воздух, растопит остатки снега.

Кузьма полной грудью вдохнул утреннюю свежесть и почувствовал, как в него влилась сила. Исчезли слабость и дрожь, зрение стало ясным, мысли четкими. Это ощущение ему было знакомо: родные места, родной воздух всегда молодили его, оживляли.

Он скучал вдали от дома, тосковал по этим окрестностям. Вон там, на краю села, когда-то был отцовский приземистый домишко. В нем Кузьма родился, сделал первые шаги, научился самостоятельно есть за огромным столом ложкой… Да мало ли чего он там сделал в первый раз! Но домишко сожгли злые завистники. Отец поехал на ярмарку в Нижний — теленка продавать — и как в воду канул. Воры ли на деньги его позарились, в пути ли он замерз, звери ли задрали? Никто и никогда уже об этом не узнает… Были и другие потери: из того дома забрали на царскую службу старшего брата Андрея. Уже все положенные сроки прошли, а его все нет, о нем ни слуху, ни духу. Из родительского дома увезли и старшую сестру Василису. Взял ее замуж арзамасский житель. Матушку свою безутешную Кузьма проводил в последний путь уже отсюда, из своего дома, построенного собственными руками. Он тогда с младшим братом Сашей гнул хребет на купца Строганова — нанимались к нему грузить соль на баржи. Только Саша и остался из всей семьи, живет здесь, на Верхнем конце. Удалось срубить и ему домишко.

Кузьма из-за слабости все же не решился идти на зады, вернулся к своему дому. Зашел с заветренной стороны, присел на завалинку, озабоченно оглядев ее крепость: не осыпалась ли за зиму, может, следует подправить? Вообще-то дом Алексеевых еще крепок, не стар, как и сам хозяин. На улицу глядят два окна да на двор два. Передняя часть избы, самая просторная, сложена из самодельного кирпича. Задняя — из бревен. Кирпичи они с Матреной сами готовили. Глины в ближнем овраге за гумном — пруд пруди, не ленись таскать. Печку для обжига во дворе соорудили. Да так ловко у них получилось — все односельчане удивлялись их умению. Только Кузьма не удивлялся: с такой женой, сноровистой да ловкой, все нипочем. И сам он многое умел, навидавшись всего в чужих приволжских краях. На заработки он уходил ранней весной, возвращался поздней осенью, когда лед сковывал реки, и соляные баржи вставали на прикол.

Матрена одна управлялась с хозяйством, а еще родила мужу и вырастила трех дочерей да сына Николку. Старшая дочь, Нуя, уже замужем, а Любаша с Зеркой еще невестятся.

Со стороны улицы раздалось конское ржание. Кузьма прислушался: подвода свернула в сторону его дома. «Кого это в такую рань несет?» — встревоженно подумал он и поспешил к воротам.

На козлах восседал Гераська Кучаев, односельчанин, работник Строганова. Громко ругаясь, он натянул вожжи, остановил лошадь. С ее морды падала пена. Измученная гонкой и плохой дорогой, она тяжело дышала.

— Гераська, ты что это животное-то не жалеешь, дурень? Чего так гнать приспичило?

— За тобой приехал, Кузьма леляй6! — виноватым голосом оправдывался парень. — Строганов приказал тебя срочно доставить.

— Что за спешка? Или он баржи по льду перегонять будет, пока река не тронулась?

— Зачем тебя купец зовет, он сам тебе скажет, мне не ведомо, — обиженно ответил Гераська. — Да и некогда мне тут размусоливать, ехать надо.

— Успеет купец. Лошадь лучше пожалей, загнал совсем. — Кузьма взял за уздечку и решительно повел гнедую в ворота.

Кучаев не спорил. Лошадь накрыли попоной, сами вошли в дом.

Хозяйка топила печку. Пахло сдобными лепешками и подгорелым молоком. Увидев вошедших мужчин, одернула подоткнутый подол холщовой рубахи-панар, и от этого движения заплясала бахрома на пулае, звякнули колокольчики, заискрились блестки и бисер, щедро украшавшие набедренник. Лицо женщины раскраснелось под стать алым лентам ее сороки — то ли от печного огня, то ли от присутствия постороннего, и потому сразу не поймешь — молода она или не очень…

Пока мужчины раздевались и усаживались за стол, она успела подать им горшок со свежеиспеченными пресными лепешками и две кружки кислого молока. Заметив красноречивый взгляд мужа, выбежала в другую половину дома и вернулась со жбаном пуре7.

— Вот хозяюшка как меня балует, — заулыбался Кузьма, — к моему приезду сварила. Как раз и гостю с дороги хорошо принять! Пей, Гераська, да забудь ты про своего купца хоть не надолго. Чай, у своих-то еще не был?

— Нет пока, успею заглянуть. Правду сказать, мне в родительском доме нет местечка даже переночевать. Считай, три семьи в одной каморке ютятся. Это вон у тебя хоромы!

Кузьма на это ничего не ответил, только допил бражку, крякнул и длинным ласковым взглядом посмотрел на жену, продолжавшую возиться у печки с ухватом и корчагами.

— Ладно, пойду загляну к своим да подремлю где-нибудь часок, — решил наконец Гераська, осоловевший от пуре и сытных горячих лепешек.

Кузьма вышел проводить гостя на крыльцо, поинтересовался:

— А ты опять купеческие амбары стережешь?

— Да куда деваться… Правда, нынче у меня под рукой только четыре амбара, зато…

Но Кузьма его даже не слушал, размышляя, зачем же его зовет хозяин. Уж не приказчиком ли поставить хочет в новый магазин?

— А еще я слышал — Силантий Митрич внезапно из Петербурга воротился, — перебил Кузьма разглагольствования Гераськи о своей службе у купца. — К чему бы это?..

— Да, прибыл старый хрыч! Да не один, а с новой молодой женой. Красавица! Все Лысково дивится на нее, когда они в церковь идут. У князя Грузинского днюют и ночуют, развлекают старого петуха. Так, бают, князь-то от красотки без ума, подарки дарит… Вчерась вышел я из амбара, вожусь с запорами, глядь, идет парочка — гусь да гагарочка. На князе шуба из куницы нараспашку, а на купчихе доха короткая, а из-под нее юбка парчовая овечьим хвостом виляет. А сама-то — веселым-весела, пухлые губы яркие, как малина, глаза блестят…

Кузьма вполуха слушал болтовню парня. Раздражение, глухое и темное, выплыло откуда-то из глубины души. У богатых одни заботы, у бедных — другие. Баловство купца и князя, их порочная и неправедная жизнь будили в Кузьме недовольство и протест. Как же несправедливо устроен мир! Одним — беспросветное рабство, изнурительный труд и нищета. Другим — безделье, сытость и роскошь. Почему же так? Ведь солнце, которое в этот момент показалось из-за кромки леса, светит всем одинаково, и все одним и тем же воздухом дышат, земля под ногами все та же.

Гнедая, словно благодаря за отдых, ткнулась влажной мордой в руку Кузьмы, и он очнулся от мрачных дум, потрепал ее по бархатной шее.

* * *

В Сеськино весна обычно приходит в конце марта. По утрам сугробы становятся похожими на набухшие груди рожениц — дотронься, и из них потечет благодатная влага. Днем подует легкий ветерок, и сверху прозрачной кисеей упадет мелкий дождик. А когда небесный купол приподнимется, уйдут на север облака, то солнце приласкает землю. Зазвенят ручейки, соединяясь в шумные ручьи в оврагах, на проталинах сядут отдохнуть прилетевшие из теплых краев грачи, на дворе защелкает по-хозяйски скворец. В душе — ликованье! Хочется петь вместе со скворцом; прошли холода, впереди лето красное, а с ним — тепло и радость, волнующие заботы хлеборобские.

В этом году весна припозднилась: ни ручьев, ни птичьих песен, ни солнца ласкового. Только изредка покажет светило свою золотую голову из-за свинцовых туч — и вновь спрячется, словно боится кого-то. И кто же так напугал всесильного небесного хозяина? Кто приказ ему такой дал: не показываться?

Холодно, мрачно и промозгло на улице. Рыхлый серый снег по ночам сковывает мороз, а днем осевшие сугробы и раскисшие дороги мешают пройти-проехать. Люди сидят по домам, мрачные, полные дурных предчувствий. Наконец сельские старики не выдержали. Обсудили между собой и решили пойти к Видману Кукушкину просить совета. Всех мучил один вопрос: до каких пор ждать тепла, настоящей весны? Ведь в амбарах у всех осталось только горстями отсчитанное зерно — на семена. Долго ли смогут сберегать его, полуголодные, подъевшие все запасы за долгую зиму? Соблазн так велик…

Видман слывет в родном селе сырьжей8. Он и заклинания знает, и силу трав, и мудрости разные. Хворого излечит, вора укажет, судьбу напророчит. Все может дедушка Видман. И что ему стоит совет землякам дать?!.

Пришли мужики, топчутся гурьбой у окон. Хозяин вышел в шубейке нараспашку, поздоровался не спеша с каждым и выслушал просьбу, не проронив ни слова. Потом крякнул, погладил щуплую бороденку и засмеялся:

— Вы, мужики, точно дети малые! Иль не знаете, что у каждого времени года свой нрав, свои прихоти.

Мужики онемели: смеется над ними старик, издевается. Что-то знает сам, а от них таит… Загудели недовольно и с опаской — обидишь ведуна, хуже будет, но ничего не сказали. Бормоча себе что-то под нос, уже развернулись уйти, но не успели. Видман вдруг, повысив голос и уже без улыбки, опять заговорил:

— Вот что скажу, эрзяне! Ответа хотите, так получите! Вы сами виноваты, что нет доброй весны. Забыли своих богов, в церковь ходите, отца Иоанна слушаете. А ведь он своим кадилом да свечами восковыми вас всех от мира отринул, разум ваш замутил. Вы, как быки на заклание, за ним идете. Его Бог, может, для русских и хорош, но не для нас, эрзян. Погубит вас этот Бог. Сначала весны нет, потом лета не будет, а следом — жизни. Думайте, эрзяне!

— Да мы думаем, да что толку! — раздался из толпы робкий голос. — Знаешь ведь, как в церковь нас гонят: и силой, и угрозами. Полицейский с плетью чуть что — и у ворот…

— Так ведь у плети рукоять есть. За нее сподручно ухватится вам самим, а не полицейскому. Эх, несчастные, старик вас должен учить, что делать! У самих в головах пусто!..

У крыльца воцарилась тишина. Все молчали. Только слышались тяжелое сопение стариков да вздохи. Видман смотрел на односельчан и горестно качал головой. Вдруг с березы, что росла у забора, раздалось робкое, словно осторожное прищелкивание скворца:

— Чок! Чок! Чок-чок-чи!

Старики ахнули, оживились. Будто теплым черемуховым ветром повеяло, заиграли воды в оврагах, будто капель зазвенела.

— Чок-чок-чи! Чок-чок-чи! — голос певца становился все увереннее и громче.

Слушавшие его люди поняли: даже птица, невзрачная, маленькая и слабая, полна веры в лучшее, она приветствует жизнь, хотя и выпала на ее долю нелегкая судьба — перелет в неприветливые родные края, встретившие ее холодом и голодом. И ведь не унывает, поет, радуется жизни.

— Ах, молодец, скворушка! — Видман вытер слезы со щёк заскорузлой ладонью. — Знает, как утешить и вразумить нас, бестолковых.

— Верно говоришь! Все верно сказал!

— Истина твоя, Видман!

— Мудрый ты человек, Видман! Словно глаза незрячие открыл. — Эрзяне наперебой благодарили и хвалили своего ведуна, пожимали ему руки, кланялись. А когда все чувства были высказаны, расселись по сторонам (кто на ветхие ступеньки крыльца, кто на бревна, кто на корточки) и повели неспешный разговор о сельских делах, о скором севе, о кровопийце управляющем (Григорий Козлов у всех как кость в горле), о возвращении Кузьмы Алексеева.

* * *

Скворец кликал весну не зря. Она не заставила себя больше ждать, пришла во всей красе: искрилось солнце в лужах, пели ручьи, кричали грачи на березах… Вместе с зимой кончался и великий пост. Сеськинцам он был навязан не только попом, больше — нуждой. Редька, капуста, горох, огурцы и пареная тыква, хлеб пополам с картошкой да каша на воде не от хорошей жизни на столах. А у кого-то и этого не хватает: не столько едят, сколько глядят.

В семействе Григория Мироновича Козлова в пост строгий запрет на скромную пищу строжайший: нечего Бога гневить, других грехов хватает. Подчиняются отцовским требованиям десятилетний сын Афонька и дочь Ульяна. Ничего, мяса, масла и яиц они и после Пасхи наедятся — такого добра полные амбары! Что отец хозяйке графине в Петербург собирает, то и сам имеет вдосталь. Сумел, кроме этого, еще и деньжат скопить тайком.

Сегодня, обрадованный наступившим теплом, Григорий Миронович вышел на крыльцо с небольшим черпачком. В нем — серая дрожащая масса — овсяный кисель. Григорий Миронович размахнулся и выплеснул содержимое черпака в сторону тесовых ворот, произнося при этом:

— Дедушка Мороз, не бей мой овес, наполни мои амбары золотым зерном!

Из-за двери, в щелку, за отцом подглядывал любопытный Афонька. Очень ему хотелось выйти и самому разливать кисель по двору. Но он боялся отца. Крут тятенька, рука у него тяжелая, мальчик давно в этом убедился: не раз получал трепку за свои проказы. А пожалеть Афоньку некому — маманя умерла, когда он был еще совсем маленький. Сестрица же сама все больше сторону отца держит, говорит:

— Так тебе, чертенок, и надо! Не будешь баловаться.

Но все-таки не выдержал сорванец, шмыгнул на крыльцо и спрашивает:

— Тятя, зачем ты мороза просишь, ты же говорил, что Господь все дает?..

Григорий Миронович от неожиданности (сын стоял за спиной, он его не видел) чуть черпачок не уронил. Обернулся и посмотрел сердито, дескать, кто посмел ему мешать? У Афоньки рот открыт, уши розовые торчат из-под русых вихров, и глаза косые хитрущие — без тени страха. «Вот, дьяволенок, поддел отца! Умно, ничего не скажешь…» В душе Григорий Миронович восхищался сыном: ум остер, сам шустер, все видит и примечает, не по годам разумен. Но виду не подавал, чтоб не избаловать. Вот и сейчас шлепнул сына пониже спины и сказал:

— Любопытен больно. Вырастешь — поймешь. А сейчас рот закрой, а то ворона влетит.

— Пусть, я ее тогда съем.

Тут уж Григорий Миронович не выдержал, рассмеялся, еще раз шлепнул сына:

— А ну, беги по своим делам, в отцовские не встревай.

Афонька клубком скатился с крыльца и, разбрызгивая грязь, помчался на улицу. Отец с любовью смотрел ему вслед. Наследник растет. Для него старается, копит добро. Может, купцом станет, самостоятельным хозяином… Конечно, управляющий и дочь свою любит, но иначе, чем сына. За девку и вершка земли не дают, а скоро и саму со двора уведут, да еще с добром-приданным. А там еще неизвестно, какой зять окажется…

Из конюшни вышел работник, Игнат Мазяркин. В руках — пустые ведра-бадейки. Понятно, скотину поил.

— Ей, дубина ты стоеросовая, чай, не забыл воду-то подогреть, как велено тебе было? — управляющий кинулся к Игнату, заглянул в пустые бадейки, потом в ворота конюшни, словно надеялся там найти ответ на свой вопрос. Игнату же он не дал и рта открыть, продолжая свои угрозы:

— Смотри у меня, скинет кобыла или корова, самого порешу! Говорил тебе, холодного пойла им нельзя!

— Да что я, дурак, сам знаю! — Игнат с обидой прервал хозяйскую ругань и добавил: — Не первый год тебе служу и за скотиной хожу, как другие матеря за детками не ходят.

— Ладно, — примирительно сказал Григорий Миронович, хорошо понимая, что работник прав. Однако лишняя острастка и Игнату не помешает, радивее будет. — Поезжай за сеном на дальний выгон. Там еще стожок нетронутый остался. Привези, а то ведь сопрут, голытьба окаянная…

Игнат пошел запрягать лошадь, хозяин — следом за ним в конюшню. Все обошел, проверил — остался доволен. Скотина в тепле и чистоте, напоена-накормлена. Правда, несколько лошадей в стойлах отсутствовали — отправились подводами в Нижний с мясом. На базаре у Григория Мироновича свой человек имеется. Поможет мужикам мясо продать и купить рыбу. Рыбу ту в местной лавке Григорий Миронович с выгодой продаст или у сельчан выменяет на что-нибудь нужное. Лавка в Сеськине самому управляющему принадлежит, тут уж с графиней доходом он не делится. А доход хороший, постоянный. В прошлом году благодаря этому новую конюшню на сорок голов поставил. Строение основательное: рубленые сосновые стены, крыша тесовая. В стойлах даже полы настелены. Дворец, а не конюшня. Пока она, правда, наполовину пустует. Да это дело поправимое, уже нынешней весной хороший приплод ожидается. Поэтому и бережет Григорий Миронович пуще глаз стельных коров и жеребых кобыл. А на развод в прошлом году он купил на Макарьевской ярмарке породистого жеребца Чингисхана. Вот он сейчас в стойле нетерпеливо бьет копытом. Увидев хозяина, заржал приветливо и потянулся мордой через загородку. Знает, что получит угощение. Григорий Миронович достал из-за пазухи краюшку хлеба и дал любимцу, ласково потрепал атласную шею. Немалые деньги выложил за жеребца. Но ни разу не пожалел об этом. Могучий вороной красавец с белой звездочкой на лбу каждый день его душу радует. И потомство от него ожидается ценное. Нет, не жаль Григорию Мироновичу той сотни рублей, совсем не жаль. У самой графини таких жеребцов нет…

Всем в округе известно, что коневод Козлов отличный. Ради хорошего рысака ничего не пожалеет. На первом месте у него всегда лошади, а потом уж все остальное. Так вот и с женой было. Приболела Фима, не обратил внимания сначала, потом денег пожалел, чтоб к докторам в Нижний свезти хворую. Посчитал, что только напрасный разор будет, — толку от этих городских лекарей все равно нет, им бы только поживиться за счет людских страданий. Поэтому лечили Фиму местные знахарки.

Но больной становилось все хуже и хуже, таяла, как свеча, тихо, без жалоб. И умерла ярким летним днем в середине июня, когда цветущий сад гудел от пчел. Если бы не две веточки — Ульяна и Афонька — можно подумать: и не было Фимы на свете. Ни сожалений, ни печали на душе у Григория Мироновича. Честно говоря, ему труднее было бы смириться с потерей какой-нибудь из своих кобыл. А жена, что ж, Бог дал, Бог взял!

Управляющий и сейчас, расхаживая по конюшне, и, поглаживая и ощупывая своих любимиц, вспоминал о покойной жене без грусти, зато с легкой досадой. Забота о детях теперь легла на его плечи. А забота немалая. Девку надо просватать. Из Афоньки что-то путное вырастить. За ним глаз да глаз нужен. «Ишь ты, пострел, уж тут как тут! К жеребцам прямо под копыта лезет», — Григорий Миронович оглянулся в поисках плетки или вожжей, когда заприметил сына, притаившегося в темном углу конюшни.

— Афоня! Марш на улицу! Не пугай лошадей, окаянный!

Мальчик и не думал уходить. Он только сменил убежище на другое, при этом что-то зацепил, в стойле упали вилы, загремели ведра.

— Ох, и за что мне такое наказание? Что делать с этим озорником?

Иногда Григорию Мироновичу становилось не по себе от мыслей, приходящих в голову. Дети казались помехой, а все труды и хлопоты о достатке — бессмысленными. «Когда „косая“ постучит в ворота, пойдешь за ней налегке. Нажитое богатство с собой не возьмешь. А оставлять детям — все равно что пускать на ветер. Человек ценит только то, что кровью и потом сам добыл. Зажгу костер напоследок — и все в него! Пусть Афонька свое сам наживает!»

Эти мысли бросали Григория Мироновича в дрожь. Но все же он часто к ним возвращался. И постоянно говорил детям, что добро нажил сам, своими руками, забывая правду (или не желая ее вспоминать). Когда-то, лет двадцать тому назад, Гришка Козлов был голь перекатная. Только и богатство, что силища немереная и руки проворные. Да сподобился жениться на богатой невесте. Фима была уж девка-перестарок, да и лицом не вышла: рябая, рыжая и косоглазая. Много лет работал Григорий на тестя, как вол. И наконец дождался счастья: перед своей кончиной тот все подписал зятю, в том числе и должность свою — управляющего княжеским имением — передал…

Беспокойно заржал Чингисхан, отвлекая Григория Мироновича от мыслей о прошлом. В стойле у жеребой кобылы он увидел рыжие вихры сына и рассвирепел:

— Я кому говорю?! Тебе или пню безмозглому? Раз слов не понимаешь, придется по-другому объяснять.

Он снял со столба уздечку и веревку, поймал за шиворот упиравшегося Афоньку, привязал его к этому же столбу и спустил с него грязные портки.

— Чего замолчал, гадёныш, прикусил язык-то?

— Я не гаденыш, ты сам гад!

— Как ты с отцом разговариваешь, стервец? Придется тебя проучить как следует. — И Григорий Миронович стеганул уздечкой по голым тощим ягодицам сына. На них сразу же проступили два красных рубца. Афонька взвизгнул, как испуганный поросенок.

— Ну как, по вкусу пришлась березовая каша?

— По вкусу, по вкусу… — Афонька оскалился, смело глядя на отца и показывая свои мелкие и редкие, как у мышонка, зубы. — Вот вырасту и тебя тоже «угощу».

«В мать пошел, чертенок этакий, и в деда: такой же упертый. Его сейчас хоть до смерти запори — пощады не попросит». Афонька не плакал, а только шмыгал носом да рукавом шубейки размазывал по щекам сопли, кидая в сторону отца злые взгляды. «И точно, угостит, когда состарюсь. Вот этой же уздечкой и угостит однажды…»

Григорий Миронович повесил уздечку, надел на сына штаны, поправил ему шубейку, ощутив под руками худенькие ребрышки и быстро, как у пойманного зайчонка, колотящееся сердечко. В глазах защипало, а по груди прошла какая-то теплая волна.

— Эх, сынок, ничего-то ты не понимаешь! Глуп еще. И отца не слушаешь. А отец тебе только добра хочет, оттого и учит. Ты вон балуешься в стойлах, а не разумеешь, какая беда может случиться…

Афонька молчал и, казалось, слушал его. А Григорий Миронович разошелся и стал рассказывать о породистых рысаках, о своих планах, не заметив, что больно вцепился пальцами в острое мальчишечье плечико.

— Пусти меня, — захныкал Афонька, бесцеремонно прервав откровения отца. — Мне больно. Ты меня не любишь… Вот возьму и сбегу из дома. Поплачешь еще.

Григорий Миронович опомнился, словно проснулся. «Господи, прости меня, грешного, прости и помилуй», — прошептал еле слышно, а вслух сыну сказал:

— Вот вырастешь, сынок, и сам поймешь…

— Вырасту, вырасту, — прошмыгал угрожающе мальчонка, — и с цыганами убегу!

— Что? Чего мелет твой поганый язык? — опять распалился отец. — Я те убегу, муравьиная твоя душонка, только попробуй!

Григорий Миронович снова потянулся за уздечкой, но Афонька больше не стал испытывать судьбу, дал стрекача в полуоткрытые ворота.

* * *

Услышав голодное мычание коровы во дворе, Кузьма решил сходить за ригу — там прошлой осенью он складывал три стожка кое-какого сена пополам с овсяной соломой. Лето было засушливым, и накосить с двух паев удалось совсем немного клевера. Да и скормили его быстро — пока корова была в запуске и после отела. Может, в тех стожках что осталось?

Он взял старенькую полуразвалившуюся плетюху и побрел за ригу. Стожков не было и в помине. От них остались лишь желтые плешины в почерневшем снегу — кучки соломенной трухи. Значит, Матрена без него скормила скотине и эти запасы. Как дотянуть теперь до пастьбы? Выгонят ведь стадо не скоро. Один-единственный выход: просить сена у Козлова, кормами только он богат в это время года.

Наполнив мякиной плетенку, Кузьма собрался было обратно идти, но передумал, опустился на кучку. Хорошо-то как вокруг! В чистом голубом небе солнышко широко улыбалось, рассыпая во все стороны искры света, словно золотые червонцы падали в снежный подол земли. Они согревали землю подобно ласковым рукам матери.

Кузьма глянул в сторону речки Сережи. Глаза ослепило еще сильнее — то сияли солнечные лучи, отраженные от ледяных глыб. Река была перегорожена торосами. Льдины-громадины, наползая одна на другую, давили и кромсали извилистые берега. Вода в реке поднялась и устремилась к ближнему лесу и сельским огородам. «Речка-невеличка, а поди ж ты, всю окрестность вокруг половодьем опоясала, — восхищаясь силою реки, подумал Кузьма. — Значит, и в малом большие силы могут таиться». От такого «открытия» ему стало почему-то радостно и легко. Он схватил наполненную плетюху и по талой воде — шырк-шырк — торопливо поспешил ко двору. Со стороны реки в это мгновение раздался глухой треск. Кузьма невольно оглянулся и опешил: через речку, прыгая со льдины на льдину, пробирался на этот берег незнакомый мужчина. «Дурень, не думает, что голову потеряет задарма! В водоворот угодит вместе с ледяной глыбой — пиши пропало, костей не найдешь». В позапрошлом году кучер лысковский хотел было на резвой своей тройке проскочить в половодье… Только через месяц из Теши вытащили тарантас, а кучер и лошади до сих пор где-то плавают…

Кузьма бросил плетенку на межу огорода и побежал к берегу, крича на ходу:

— Вправо, впра-а-а-во бери, жук навозный!

Льдина, на которой стоял мужчина, к счастью, в сторону водоворота не пошла. Это немного успокоило Кузьму и он, перейдя с бега на шаг, подумал о том, какие причины гонят людей в лапы смерти. Бог их знает… Возможно, беда какая, а возможно, лень-матушка: человек в гости торопится да поленился в обход идти. Поди, узнай его помыслы!

Из села, встревоженные криками Кузьмы и треском ломающихся льдин, уже спешили к берегу люди: и женщины, и мужчины, и дети, и старики. Вскоре берег наполнился народом. Даже сам Петр Симеонов, сельский бургомистр, тут. Его кряжистая фигура выделяется среди толпы. В карих глазах его привычная плутовская насмешка. Cнял шапку, утирает пот со лба. В селе Петра Анисимовича побаиваются, кулаки у него как кувалды, не раз он их поднимал на людей. Вот и сейчас он стоит, глядит на всех свысока, точно перед ним не люди, а клопы копошатся.

На берегу и Ефим Иванов, здешний сотник. Он русский, родом из соседней Березовки. Хотя и без солдат, все равно командир: осанистый, прямой, как слега. С ним четыре сына почему-то оказались, они подстать отцу — худые и длинные, глаза навыкате, крупные носы крючками.

Максим Москунин, сельский староста, прибежал последним. Пятеро дочерей прячутся за его спиной, все красавицы, стройные, румяные, косы русые до пояса. Старшую Лукерью уж старой девой кличут. А она в самом соку — с трудом прикрывает вязаной кофточкой пышную, вздымающуюся от быстрой ходьбы грудь.

А рядом Савельев Филипп, кузнец. Он на всю округу славен уменьем своим, грамотный, толковый. И голос у него приятный, басистый. На свирели играет так, хочешь — не хочешь, а пойдешь в пляс. По вечерам Филипп оставляет свою бездетную половину, а сам — на Верхний порядок, где обычно собирается молодежь, и до полночи развлекает их своей волшебной дудочкой.

В сторонке, особо ото всех, собралась семейка Лаврентия Кучаева. Теперь уж он старик, а в молодости, рассказывают, драчун из драчунов был: чуть что — первым за чужой ворот хватался. Теперь он и сам скукожился, и лицом на вялую репу похож стал. Однако характер его не переменился — собственной злобой насквозь пропитан. Когда кто-нибудь по наивности спросит, сколько ему лет, он цепным псом кидается и кричит: «А ты чо, а ты чо, прадеда свово пережил?» Старший сын его, Виртян, и остальные четверо — оглобли оглоблями, тоже здесь стоят, на половодье глянуть пришли. В сторону реки то и дело летели их презрительные плевки и злобные выкрики в адрес плывущего на льдине человека.

О судьбе его печалились другие, стоящие на берегу люди — сельская беднота: сапожник Захар Кумакшев с женою Авдотьей, работник управляющего Козлова Игнат Мазяркин, вдовушки Зинаида Будулмаева и Анастасия Манаева. Они причитали, охали, ахали, кричали безумцу слова сочувствия, советы.

Затаив дыхание, со страхом и радостью глядели люди на громадные льдины, проплывавшие по реке. Между ними окунались и выныривали из воды маленькие. Там, у излучины, где река суживалась и берега почти сталкивались, льдины скрипели, трещали, прыгали и лезли друг на друга, выползали на берег. Зрелище завораживало. И никто не заметил, как Кузьма Алексеев, отыскавший где-то лодку, столкнул ее в воду и, прыгнув в нее, поплыл между льдин, отталкиваясь от них веслом. У людей были свои заботы.

— Слава Мельседею Верепазу9, хорошую весну нам послал! — первым нарушил всеобщее молчание Лаврентий Кучаев. — Топерича и пшеничка уродится.

Все знали, что каждую весну Лаврентий обещает им богатый урожай. Только на суглинке и песке к исходу лета один осот произрастал. Но так хотелось верить, и они с благоговением слушали.

— Богаче богатого нонче хлеба уродятся. Гляди-ка, какая густая пена речная. Гляди, Филипп, — старик толкнул в плечо подошедшего Савельева.

— Неужто так в самом деле? — не поверил кузнец. — Из пены одни пузыри выскакивают, и те лопаются…

— А ты напиши у себя на лбу, берестяная твоя голова: когда в половодье желтая пена идет — на землю нам бог наш Нишкепаз доброе лето шлет. Где лето доброе, там и хлеба густые, колосистые. Понял?

— Да, но…

— Понял, ай нет, горшок ты недоляпанный? Али ты способен только девок щупать? — Лаврентий, широко зевнув, искоса посмотрел в сторону Зинаиды Будулмаевой. Он явно намекал на тайную связь Филиппа с молоденькой вдовушкой.

— А ты-то много пшеницы собрал, Лаврентий Петрович? И для чего тебе много-то? Одной ногой уже в могиле стоишь, — медведем насел на старика Игнат Мазяркин. — По пене речной легко обещать богатые урожаи, тут мозгов не надо.

— Ах ты, сопляк, чего в дела сурьезные встреваешь? Видали — нашелся тоже хлебороб! — Лаврентий огрызнулся и юркнул за спину своего кряжистого сына. — Говночист барский, вот ты кто!

Игнат готов был затеять свалку, если бы не встал промеж враждующих сторон Максим Москунин:

— Хватит языки попусту чесать, смотрите лучше на реку!

— Да это же в лодке Кузьма! Вот отчаянный! — Филипп с восторгом следил за пловцом.

Вот лодка достигла края льдины, где обреченно стоял человек в черном, встала против течения реки, и речной чудак, изловчившись, прыгнул в нее. Кузьма поднял весла и снова стал грести что было силы, только уже против течения. «Похоже, попа спас на свою голову», — кольнуло в сердце Филиппа. Попов он не любил, поэтому сразу потерял интерес и к спасенному, и к спасателю. Отвернулся от реки и подошел к Зинаиде. Та вспыхнула пламенем и, опустив глаза, прошептала:

— Ночью придешь ныне, а, Филиппушка?

— А это уж какую ночку бог пошлет… Ежели темную, то жена не увидит пропажи…

Шушукающиеся между собой женщины прыснули со смеху. Но никто не обратил на них внимание, все бросились к реке, чтобы помочь вытащить на берег приближающуюся лодку.

* * *

Никита места себе нигде не находил — его тянуло на улицу, но признаться дедушке открыто боялся. Вот сейчас все дома: дедушка перед порогом насаживал на лопаты черенки, мать замешивала тесто. Мука давно кончилась, и до нового урожая придется печь хлеб из чего придется: из лебеды, березовых сережек, картофельной шелухи…

— Можно, я к батюшке схожу? — не вытерпел мальчик. — Он просил зайти, иконы почистить.

Видман промолчал, только искоса взглянул на внука. Мать же обрадовалась, похвалила:

— Ко святому делу, сынок, стремишься, молодец!

Отец Иоанн нравился Никите — читать его научил. Батюшка все знает, в разных краях бывал, раньше в Нижнем жил, а вот в прошлом году в Сеськино приехал. Никита впервые его увидел в церкви, куда он с матерью к заутрене пришел. Стояли они впереди всех, у алтаря. Батюшка подозвал Никиту к себе, сунул в руки зажженную свечку, сказал назидательно:

— Сначала, сын мой, тебе причаститься надо.

После службы батюшка опять обратился к Никите:

— Приходи ко мне домой, сынок. Там боговерованию тебя научу по-настоящему.

… В церкви батюшки Иоанна не оказалось. Никита заглянул в просвирочную, святой отец частенько наведывался туда пробовать красное вино. Навстречу мальчику темной тенью вырос незнакомый монах.

— Кто такой? — сердито спросил он.

— Да то сиротиночка, душа безвинная, — поспешил на защиту Никиты отец Иоанн. Он сидел за столом, с рассеянным видом катал меж пальцев какие-то камушки. — Садись, чадо, да послушай. А ты, Гавриил, — обратился он к монаху, — для просветления разума что-нибудь из Евангелия нам почитай.

Монах своим острым, как лезвие, взглядом пронзил Никиту, потом широко улыбнулся и сел за стол. Достал из-под полы своей рясы сверток, развязал. Там оказался большой шуршащий бумажный лист. Протянул его Иоанну, сказал сухо:

— Вот, прочти. Дороже Евангелия будет.

Отец Иоанн подвинул поближе к монаху сальную свечку и сказал:

— Со слепыми глазами какое уж чтение… Как-нибудь уж ты сам, Гавриил.

Монах стал читать так, словно прислушивался к словам, любуясь собственным красивым голосом: «Пришли времена положить конец издевательствам князей да епископов. Забыв о прощении моем, на Россию-матушку одни несчастья навлекли. Куда ни пойдешь, куда ни глянешь — целые племена и народы сиротами остаются, как обездоленные матери без детей, без любимых чад своих…»

Глаза у монаха сверкали злобным огнем, голос звучал набатом: «Князей на суд призову, пусть мое пресветлое имя царское не поганят… Я, император Александр I, всем сердцем и душою болящий за свой народ…»

— Покажи-ка сей указ царский? — не выдержав, встал со своего места отец Иоанн. Бумагу, которую протянул ему монах, он приладил возле пылающей свечки. Глаза его заскользили по написанному. Наконец он перевел дух и строго произнес: — Указ сей не царский вовсе. Это ты сам его сочинил, вот что я тебе скажу. Царские указы не такие, милый. Я их видел у архиепископа Вениамина, знаю.

— Тогда какие же они, скажи? — буркнул сникший как-то сразу монах. — Выходит, ты не веришь самому императору? Эх ты, святой отец! А еще спасителем эрзян считаешь себя. А ты разве не видишь, какую смуту инородцы поднимают? Почему ты противников Бога не коришь, не проклинаешь?

Поп погладил густую свою бороду и тихо сказал:

— Чего ты от меня хочешь, Гавриил?

— Солдат из Нижнего призови, чтоб покончить с язычниками.

— Думаешь, эрзяне тебе в спину вилы не воткнут? Подумай об этом, Гавриил.

Монах заметался по сторожке волчком, попавшим в капкан. Наконец, что-то бормоча, выбежал на улицу. Отец Иоанн встал со своего места, подошел к мальчику и, обняв его за плечи, ласковым шепотом стал учить Никиту:

— Ты гляди, чадо, с закрытым ртом ходи, помалкивай. Ты ничего не слышал здесь. Мы просто Святое Писание читали. Понял?

Никита словно и не слышал его вопроса. На его лице отражались удивление и страх. Он тихо спросил:

— Батюшка, а кто ж у нас в Сеськине главнее, ты или мужики?

Иоанн укоризненно покачал головой:

— В селе нашем, чадо, как и на всей земле нашей, главнее и важнее всех Господь Бог наш. Он на небе людей сотворил и спустил на землю, теперь ими управляет, судит и испытывает. Он наш Спаситель, Покровитель и Судья.

— Главнее даже наших эрзянских богов, да?

— Конечно, Никита.

— А вот и обманываешь, батюшка! Сильнее эрзянских богов нет никого.

Вид у батюшки стал грозный, он уже не гладил Никиту по плечам, а сердито спросил:

— Где, от кого ты слышал подобную ересь, сын мой?

— От дяди Кузьмы.

— Это он сказал тебе одному?

— Дядя Кузьма это говорил дедушке.

— А ты, сын мой, слушай, да не всем верь. Ну ладно, беги домой, у меня дела. Да смотри, помни, что я не велел тебе болтать языком.

* * *

Когда Верепаз-Всевышний на седьмом небе раздавал людям судьбы, эрзянским девушкам досталась самая плохая — без счастья и любви. После замужества их ждали тяготы семейной жизни: приставания свёкора, придирки свекрови и постоянный изнурительный труд. Сноха чаще всего была основным работником в мужнином семействе. Для этого порой и замуж брали. Хорошо еще, если муж добрым да покладистым окажется… А если сопляк малолетний или старик придурковатый? Хотя и это еще полбеды. Беда — когда свекор проходу не дает, при каждом удобном случае норовит завалить в укромном местечке. А кому пожалуешься? Муж и свекровь тебя же обвинят. Только и остается терпеть.

Редко, очень редко встречается такая любовь, которую водой не залить, льном-долгунцом не связать. Такая любовь до самой глубокой старости белой лебедицей по небу летает.

Будулмаевой Зинаиде не повезло. Ее выдали замуж рано, в пятнадцать лет. Совсем еще юной была. Отец не спросил даже, хочет ли Зинаида выходить за того, кого ни разу в глаза не видывала. Явились однажды к ним в дом сватья, поели-попили и по рукам ударили. На свадьбе Зинаида боялась взглянуть на сидящего рядом жениха, во время обряда говорила заученные слова, трепеща от страха перед предстоящим.

Чужой мужчина, так внезапно ставший ее хозяином, пугал до темноты в глазах. И ночью, ложась в постель, голову свою под подушку совала, сжав зубы, ждала, что будет дальше. Такие уж мордовские обычаи: кого выбрали в мужья тебе, с тем и живи всю жизнь, согласно пословице: обвенчает поп — развенчает гроб.

От таких пут никто из женщин и не старался освободиться. Попробуй только какие-нибудь вольности, живо кнут мужа или свекра по спине пройдется. А у Зинаиды свекор к тому же цыганом был. Старый Будулай лет двадцать назад остановился в Сеськине кузнецом поработать. Зашел к одной несчастной вдовушке да так и остался, пучеглазый черт. Муженек Зинаиды, его сын, был тоже черен лицом, кольцами завитые кудри его свисали до самых плеч. Но характером крут, любить не умел. Натерпелась несмышленая молодка от него. Погиб он при заготовке дров.

В скором времени и родители Зинаиды и старый свекор на тот свет отправились. Маялась, маялась Зинаида одна да и взяла к себе жить свекровь. Теперь они как две кукушки живут — ни яиц от них, ни цыплят. Кукуют в пустом доме. А тут, откуда ни возьмись, напала на женщину любовь нечаянная. Присушил ее Филипп Савельев, сельский кузнец. Да так, что дня без него прожить не мыслит. Но доставался ей Филипп только по ночам. И по утрам от горячих поцелуев губы Зинаиды алели, как пышные маки на огороде. Провожая милого, жаркая вдовушка горячо шептала: «Филиппушка, завтра придешь? Любый мой! Останься, успеешь еще…» — «Боюсь, проснется старая стерва. Пора мне», — отвечал Филипп, снимая с шеи руки Зинаиды. Она опять обнимала. Он снова снимал их, пьянея от жарких слов.

Через затянутое бычьим пузырем окошко брезжил жиденький рассвет. Тихонько мерцал, словно боялся пройти мимо их дома. Ветвистая, одинокая березка нагнулась к самому окошку и царапала веткой по поверхности сухого бычьего пузыря, поскрипывала, словно хотела помешать влюбленным миловаться, предостерегая от чего-то. Ей помогал и ветер, шуршащий соломой на крыше. Но мужчина и женщина ничего не видели и не слышали, кроме тревожных стуков своих сердец.

Филиппа тоже когда-то женили, не спросив. Про Агафью, будущую жену, до свадьбы он ничего не знал. Сосватали и привели ему невесту из соседнего Кужодона. Надели ему на шею, как лошади, хомут, носи — не спрашивай. Хомут этот не снять, не выбросить — развод считался самым позорным делом, сродни сумасшествию.

Зинаида поняла, о чем думает возлюбленный, поэтому, прижимаясь к нему, прошептала:

— Наша долюшка, Филиппушка, друг друга любить молча, тайно, чтобы злые языки в селе нам не мешали. А там видно будет… Мельседей Нишкепаз даст нам счастья.

Филипп ее не слушал. Ему почему-то вспомнился Кузьма Алексеев. Кого он спас на реке? Зачем к отцу Иоанну приходил этот монах? Кто его послал, с каким делом? Филипп опустил ноги с постели на земляной пол, стал торопливо одеваться.

С печки послышался кашель бабки Акулины. Хотя она и была туговата на уши, зато глаза острые. Поэтому Зинаида перед запечьем повесила занавеску, она немного спасала от любопытства свекрови…

— Когда придешь? — прошептала напоследок молодуха.

В ответ раздался хлопок закрываемой двери. Филипп ушел, как неотвратимо уходят дни, недели, месяцы и годы… А там и старость порог переступит. Зачем Верепаз посылает несчастную любовь, эту грешную радость?..

* * *

Агафья бросила в печку сухих поленьев, подожгла. Огонь мгновенно вспыхнул, загудел, веселясь и приплясывая. С печки соскочила взлохмаченная кошка и, жалобно мяукая, закрутилась возле ног женщины.

— У-у, пугало огородное, все не насытишься никак. Вроде хозяина своего, до полночи на улице шляешься, а теперь тебе молочка дай. Подожди немного, корова еще не доена.

Привязанный в углу избы теленок тоже подал свой голос — замычал на весь дом.

Агафья наполнила два чугунка нечищеной картошкой — поросятам, в один из них сунула несколько головок репы (это для себя и мужа) и снова прилегла на лавку. Ноги мучительно ломило, а в сердце будто кто кол воткнул — не вздохнуть, не охнуть. От травяной настойки, которую Филипп принес от Кузьмы Алексеева, сердечные боли немного отступили. Но как заставить умолкнуть сердечные думы, которые роились, как пчелы, летали, гудели, больно жалили Агафью? О мужниных полуночных прогулках Агафья знала давно, поэтому ревела ночами, как корова перед отелом, когда обнаруживала, что мужа рядом в постели нет. После этого, казалось, и утро не наступало, а светлый день ночью оборачивался. Такова, видно, ее судьба. Сказать, что она не любит своего мужа, нельзя, она привыкла к его присутствию, как одинокая ивушка, растущая у дороги, привыкает к холодным порывам ветра. Узы семейные могли бы дети крепить, да детей не дал им Верепаз. Но не только в этом была причина их постоянных ссор и взаимной неприязни. Дело было в давно отшумевшей их свадьбе. Тогда Филипп осерчал на тестя за то, что тот дал мало приданного за свою дочь. Всего-то — коровенку тощую, кое-какую одежонку, две кадушки да три рубля деньгами. Зятьку этого оказалось мало. На новый дом еще денег потребовал от тестя, видишь ли… А откуда у мужика лапотного богатства? Где ему взять? Кроме Агафьи, у него еще было трое детей мал мала. Да не муженек ей попался, а гонитель за богатством. Сейчас скотину держат, усадьба немаленькая, огород есть — не хуже, чем у других. А Филиппу все мало. Одну репу согласен жевать, над каждым куском трясется, собственными руками взвешивает ей муку на хлеб в запертом на ключ чулане. И всегда строго предупреждает: «Это тебе на три дня!»

В сенях послышались шаги. В избу зашел Филипп. Сапоги свои, видимо, за дверью оставил, в избу вошел босиком, встал перед нею, потягиваясь и позевывая.

— Нагулялся, чай, в волюшку, милый? — с издевкой спросила Агафья, чувствуя, как в сердце вонзилась острая игла.

— Да вот до ветру бегал, живот что-то схватило, всю ночь маюсь.

— Это тебя Верепаз наказывает за твои грехи. — Агафья помолчала, прислушиваясь к боли в сердце. Муж тоже молчал. И она сменила гнев на милость: — Иди уж, ложись спать, а не то растянешься посреди кузни. Да еще тебе на сход идти. Кузьма за всех вас, дураков, о завтрашнем дне думает…

— Тогда разбуди меня, чтоб не проспал, — залезая на печку, строго сказал Филипп.

— Ой-ой, пес блудливый, еще командует! На уме одни любовные утехи, до самой старости в молодых бы хаживал!

— Ну, разошлась, уснешь теперь! Тьфу!

Филипп слез с печки, прошел в переднюю, открыл окно. Повеяло сыростью и холодом. Их домик стоит на самом берегу Сережи. Из окна хорошо видно, как река гонит свои сердитые волны. В эту минуту за спиной Филиппа раздался истерический смех жены:

— Ха-ха-ха! На задницу свою глянь-ка! Не Зинка ли штаны прогрызла?!

— Ты что, рехнулась? — рявкнул Филипп.

Но жена продолжала смеяться, хлопая себя по бедрам от охватившего ее восторга. Филиппу ничего не оставалось, как снять штаны. Ох ты! В самом деле они были с большим изъяном: на ягодицах зияла дыра.

— Ну ладно, потешилась и будет! — грозно прикрикнул на жену сконфуженный Филипп. Он совсем забыл о досадном случае. Скрываясь по задворкам, пробираясь воровски домой, он не заметил в предрассветных сумерках соседского пса, и тот безжалостно вырвал из его штанов целый клок.

Греховодная любовь к добру не приведет, это точно.

* * *

Куда бы ни кинула весна свой ласковый взгляд, всюду становилось тепло, приходила радость. В поле заглянула — хлеба дружно зазеленели, глаз не оторвать. Приласкала взором лужок — там цветы пышным ковром поднялись. Пролетела над лесом — и запели тысячи разных птичьих голосов. Через речку прошла — рыбки начали в воде играть-резвиться.

Ходит-бродит весна, сама себя нахваливает: «Краше меня на всей земле не сыскать, я сильнее всех на этом свете. Не только травы и зверье своей воле подчиняю, но и человека. В мое время он в моей власти». И в самом деле, вон красавица по воду идет, подняла голову, услышала жаворонка, вздохнула грустно: ответит ли ей милый взаимностью, сладится ли у них любовь? Вечером она приоденется, волосы свои приберет — и на гулянку с подружками побежит, оглядываясь, не поджидает ли друг верный у ворот?

Парни сельские тоже покой потеряли. От румяных девичьих лиц, ярких платков и звонких голосов голова кругом идет и дух перехватывает. Если самые желанные глаза рядом сияют, значит, весна пришла.

У людей старшего возраста свои заботы. Надо чем-то скот накормить, а на сушилах уже пусто, одна труха осталась. Надо инвентарь к севу подготовить, старый поизносился, а новый купить не на что. Однако все трудности не мешают мечтать о хорошем урожае и прибавке скота. На то и весна!

Всем сердцем радовались ее приходу и старики. Выползали степенно под окна, на завалинку, грели ноющие кости, перекликались с соседями. Пережита еще одна тяжелая зима, вместе с ней ушли мысли о смерти. Весной умирать кому хочется?..

А тут еще Пасха на пороге, светлое Христово Воскресение! Главное, страстную неделю пережить. Голодно, пост великий затянулся, а в сусеках у большинства сеськинцев одни мыши пищат.

* * *

Отец Иоанн, собирая к вечерне своих прихожан, молитвы читал не длинные. Он давно заметил, что старославянские слова и выражения оставляли мужиков равнодушными и наводили скуку. Откуда им, эрзянам, знать мудреный язык церковников? Он сам-то зачастую просто заучивал тексты, не совсем понимая их смысл. Но Пасха — праздник особый: Заступник человеческий воскрес из мертвых, доказав этим истину — за добро и страдания воздастся, даруется Божья милость и благодать, прощаются грехи.

Так отец Иоанн объяснял народу смысл праздника, стремясь пробудить в темных душах свет божественного разума. И откуда ему, христианину в шестом поколении, было знать, что вчерашние язычники, вслух не возражая своему духовному наставнику, по-своему радуются приходу Светлого Воскресения? Для них это было начало новой жизни, пробуждение после долгого зимнего сна.

Вместе с первым весенним новолунием в каждый дом приходили надежды, вера в лучшее — смерть, действительно, отступала за далекую кромку леса, когда по утрам на востоке рождался новый день. А тут, кстати, и праздник. И, как всякий праздник, он нес радостную суету, ожидание чего-то необычного. Хотелось чудес и сказок, чтобы измученные люди забыли хоть на время о горестях, бедах, лишениях и нехватках.

Вдруг, скажем, ковер-самолет опустится в конце села, на нем, в золотом возке, медовые пряники, румяные пироги и душистое вареное мясо. Это — ребятишкам. А взрослым — кучи денег и одежды красивые… Ну да ладно, ковер-самолет за околицу не прилетит, зато в каждом доме из закромов и тайников хозяйки достанут накопленное и припрятанное к этому дню: масло, яйца, солонину, а то и курочку или кабанчика зарежут. А за теплой печкой уже и бражка в корчаге пенится… И в самом деле, чем ни сказка?

В пасхальное воскресение все встают раным-ранешенько. Хозяйка всем обновки подает: кому рубаху, кому штаны, кому лапти или онучи новенькие, а кому и просто чисто выстиранный со свежей заплаткой шушпан. Ой-ой-ой! Разве бывают дни богаче пасхальных? Пока умываешься и одеваешься, стол уже уставлен всякой-всячиной: пшеничными пирогами, блинами пухлыми, кислым молоком и парным, крашеными яйцами, бражкою и квасом ядреным… В семье все, и взрослые, и дети, широко распахнутыми глазами смотрят на хозяина дома. Им может быть престарелый дедушка, а если такового нет, то отец или старший брат.

Вот дед встал перед образами, принаряженный, под горшок стриженный, жиденькие седые волосы смазаны репейным маслом. Начинает читать молитву, как умеет. За ним усердно крестятся все домочадцы. На всю избу слышно, как дед нараспев старательно выводит: «Седеймариця Верепазомок, лездак тенек…»10

И это продолжается до тех пор, пока не кончится молитва. Потом все чинно усаживаются за стол: сначала взрослые, потом дети.

Хозяйка дома, мать семейства, сидит на другом конце стола, ближе к печи. То и дело встает, чтобы опять наполнить чашки и плошки горячими щами и кашей. Носит, ставит, угощает: «Ешьте, ешьте, мои дорогие, я вам еще поднесу!» Сама успеет ложку поднять, и то хорошо. Зато домочадцы уминают за обе щеки. Ух, какие блины масляные! Возьмешь за горячие бока, окунешь в холодное кислое молоко или в сметану — и в рот! Вкусно! «Ну а пуре что не пробуете?» — заботливо спрашивает мать и ставит на край стола полный жбан. Пуре в нем так и пенится, клокочет. Первый ковш — хозяину, разумеется. Он выпьет, крякнет от удовольствия, вытрет бороду, подкрутит усы, улыбнется и скажет: «Кеме, вадря пуресь!»11 Смотришь, и другие потянули к нему руки, хорошо запить пуре жирную пищу, от которой отвык.

Справились с блинами и пирогами, с пуре рассчитались. Но из-за стола никто не спешит выходить, все ждут, когда встанет хозяин. Он всю ночь был в церкви, ходил ко всенощной, домой явился только на рассвете. Вместе с ним были сыновья с женами, дочери незамужние. Теперь после обильной трапезы всех в сон клонит. Отец милостиво разрешает отдохнуть. А потом опять надо идти в церковь — к обедне. Вот наконец хозяин встал, перекрестился и полез на печку спать. Домочадцы, кто помоложе, дружно высыпали на улицу.

Там тоже праздник: зеленеют луга, тропы просохли, поют скворцы, солнышко улыбается во весь рот.

Вдоль порядка стайками ребятня бегает — яйца собирают. Из дома в дом шумной гурьбой ходят, холщевые их сумки уже переполнены крашеными яйцами и пирогами.

* * *

Жизнь села в крепкий узел связана устоявшимися традициями. Через родовые правила и обычаи не перешагнешь. А в селе все до единого родные, все друг другу сватья-кумовья, сестры-братья, свояки-свояченицы, тести-тещи, тетушки-дядюшки — сродники близкие и дальние. Поди, не посчитайся с ними! И человек, вознамерившийся совершить что-либо, сразу ощущал себя малым ребенком, забредшим в прибрежные заросли Сережи, где густо переплелись ветви кустарников и деревьев. Нет дороги ни вперед, ни назад. Таковы сельские обычаи, опутавшие каждого сеськинца с рождения до самой смерти.

Кроме этого, свободу действий каждого сельчанина ограничивала и местная власть. Разгневаешь старосту Максима Москунина — беги от него без оглядки. Петр Симеонов, бургомистр, живым тебя слопает. Сотник Ефим Иванов, которого за глаза зовут Бородавкой, живо замахнется на тебя кнутом. Да и не только власть, но и простые сеськинцы, более или менее выбившиеся из нищеты, человеколюбием не отличались. Например, в характере сапожника Захара Кумакшева — презрение к людям. Он на всех посматривал, словно рост человека хотел укоротить. Да и злобы в нем было через край, только попадись к нему на язык… У кузнеца Филиппа Савельева зимой и снега не выпросишь. «Хлеб да соль, хозяин!» — скажет ему прохожий по простоте душевной. А он в ответ: «Ем да свой, а ты рядышком постой!»

Зато Кучаевы последний кусок от себя оторвут и отдадут. Казалось, открытые сердца. А глянешь поглубже, узнаешь их получше, — там, внутри, зависть живет, как зверек когтистый. А Зинаида Будулмаева, несмотря ни на что, только и мечтает чужого мужа заарканить. Да, разные сеськинцы, хотя и живут по одним законам и обычаям. Но не только характеры отличают их. Главное в другом…

Сеськино разделено на две половины: на Нижнем конце живут верующие во Христа, на Верхнем конце — те, кто по-прежнему верит в своего бога — Нишкепаза. Два порядка сельских, словно раздвоенная ива, хотя оба ствола растут от одного корня.

Христиане — в большинстве люди с достатком, дома у них крепкие. Два века живи, простоят, не сгниют. Дворы обнесены высокими дощатыми заборами, перед каждым из них растут березы или тополя. На Верхнем конце села жители богатством не отличались. Домишки и дворишки низенькие, крытые обветшалой соломой, вместо окошек — маленькие прорезанные отверстия, затянутые бычьими пузырями.

И тем не менее оба порядка справляли большие праздники совместно, как единая семья. Вот и сегодня весна звала за околицу, откуда начинались склоны горы Отяжки, покрытые свежей изумрудной травой. Простор вокруг и ширь неоглядная! Над головой небо бездонное! Тезэнь покш читнестэ мазый палясо-панарсо Сеськинась веленек лисни, весе киштезь-морсезь яксить, пултнить толбандят, алт катаить, нуримасо нурсить.12

Сегодня даже луга радостные, на них солнышко свое тепло не пожалело, щедро выплеснуло. И ни малейшего дуновения ветра. Издали на людей, собравшихся на лугу, молча глядел зеленеющий лес, заботливо прикрывая их собой от холодных ветров, так непостоянных в это время года. Вдруг да подует расшалившийся озорник и испортит праздник! А лес тут как тут — на страже.

Эхо разносило по округе песни, смех, крики. Под Отяжкой плясали и веселились девки и парни. А на притоптанной лужайке группа молодежи пристроилась катать яйца. Сколько крашеных яиц шерстяным мячиком выбьешь из ряда — все твои. Не заденешь ни одного, другой участник будет мячик бросать. И так до тех пор, пока все яйца на кону не окажутся выигранными.

Лаврентий Кучаев глядел, глядел и тоже потребовал мячик.

— Пустите, пустите старичка! — захохотали девчата и потеснились, пропуская деда Лаврентия в круг. — Может, он попадет хоть раз!

Потеха заключалась в том, что «мазил» иногда наказывали — заставляли бегать за шерстяным клубочком, который битой отбивали на другой край поляны.

Старик Лаврентий два яйца сбил: желтое и оранжевое. В это время его сын Виртян на качелях с ветерком раскачивался. Качели крепились на толстых надежных жердях. Сверху, на перекладине, привязаны вожжи, меж которыми лежала доска для сидения. Внуки Лаврентия, Семен и Помраз, за веревку раскачивали эту доску.

— Вот дурни, нашли занятие! — сердито прогремел старик в сторону сыновей и что есть силы ударил битой по мячику. Тот — бац! — и ожег Зинаиду по ноге.

— На мне женишься, дедушка! — хихикнула вдова, но увидев в толпе любопытных Агафью Савельеву, быстро спряталась за спины игроков. Жену Филиппа она побаивалась. Та не раз уже драла ее за волосы. Самого Филиппа на лугу не было, он ушел с Кумакшевым рыбачить.

Гулянье продолжалось до самого вечера. Затем молодые люди собрались перед домом Зинаиды и там продолжали играть на тростниковой дудочке, пели и плясали.

Целую пасхальную неделю стояла хорошая погода. Каждый день на улице игры, песни… Чего-чего, а веселиться эрзяне умеют.

* * *

Отец Иоанн настойчиво учил сеськинцев главной молитве светлого праздника: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». Поэтому каждый из сельчан знал — можно верить в воскрешение усопших. А для этого сначала надо вспомнить об этих самых ушедших. День поминовения — Радуница — наступает сразу после пасхальной недели, во вторник на Фоминой неделе. Тут уж отцу Иоанну заботиться не приходилось, на кладбище сеськинцы шли без напоминаний. У эрзян всегда был древний обычай общего поминовения предков. Всем селом (раньше это было осенью, после сбора урожая) собирались на кладбище, особо почитаемом месте — калмолангсо13 — вспоминали своих умерших родственников и друг друга стряпней, брагой, яйцами угощали. Вопли и причитания женщин сменялись шумными воспоминаниями о покойных. И так — целый день.

Сеськинцы считали, что умершие становятся ближе к богам, поэтому им устраивали моления, обращались с различными просьбами: о даровании детей, о здоровье, о благополучии. К предкам обращались за советом, знакомили с новыми членами семьи, к ним приходили пожаловаться в тяжелые минуты жизни.

Сеськинцы и без отца Иоанна знали, зачем они идут на кладбище в родительский день. Хоть он и говорил им что-то о прощении грехов, о загробной жизни и адском пламени, им оставалось понятным только одно: пришел день, когда пора отдать дань покойным родственникам. И поэтому почти в каждом доме в этот день варили квас предков — атянь пуре и зажигали свечу предков — атянь штатол.

В Верхнем порядке Сеськина в древних своих богов и покровителей верили крепче, чем русскому попу. Эрзяне даже утверждали, что святые лики икон — это спустившиеся с неба на землю боги, а горящие свечи перед ними — это огонь, зажженный Мельседей Нишкепазом, самым Всевышним богом-творцом.

Длинною вереницею двинулись люди на новое кладбище, которое было вблизи села. Старое — на том конце Рашлейского оврага, в дубовой роще, где давно уже не хоронили. Да и хоронили там не так, как теперь, с крестами. Покойника клали в гроб, выдолбленный из ствола дерева, привозили на кладбище, оставляли на высоком дубовом пне или подвешивали на дуб до лучших времен. Сойдет снег, выроют могилу, погребут покойника.

Новое кладбище опоясано высоким частоколом. Перед широкими тесовыми воротами — большая угрюмая часовня. Правда, сейчас часовню прикрыли одетые в нежную зеленую листву ивы и тополя. Сережки верб грустили пушистыми воробушками. Между деревьями извивались змейками извилистые тропинки, присыпанные песком, словно указывали, кому и куда идти и где остановиться, где начать свои рыдания. Столики, скамеечки, ограждения. Каждая могилка — отдельный семейный домик, куда покойного приносят раз и навсегда.

Люди не спешили расходиться по могилам, собрались возле часовни. Из нее вынесли стол, накрытый белым холстом. Видман Кукушкин поставил на него, хлеб, две миски с крашеными яйцами и начал читать молитву об усопших. Голос его был хрипловатым, по лицу пробегали морщинистые тени.

Видман Кукушкин старательно повторял: «Макст, Верепаз, кулозтненень свалшкань оймсема…»14 Затем запел сельский церковный хор. Настя Минаева высоким чистым голосом выводила: «Благословен еси, Господи, научи мя оправданиям Твоим». Ее поддержали жена Виртяна Кучаева, Раиса, Зинаида Будулмаева, Авдотья Кумакшева и Матрена Алексеева.

«Кадык эрить Тонь уреть валдо райсэ…»15, — продолжал хриплым голосом нараспев Видман.

Топтавшиеся с ноги на ногу и скучавшие мужики, на которых усыпляюще действовал голос жреца, оживлялись при звуках красивого припева. На глазах стариков даже слезы наворачивались. Наконец Видман замолк, поднял руку, и устало поплелся в сторожку.

Ворота кладбищ со скрипом отворились, и народ растекся по кладбищенским тропинкам. Вскоре почти у каждого холмика, поросшего первой весенней травкой, сидела семья.

К покойникам обращались одни женщины. Они плакали и причитали, просили прощения у усопших за свои прегрешения. Под кресты бражку лили, блины и яйца клали. Когда посетители кладбища разойдутся по своим жилищам, покойники будут вспоминать их за щедрым угощением, выйдя из своих мрачных могил на белый свет, такой ласковый и нежный, как сама весна. Прилетят и божьи птички полакомиться.

Среди односельчан на кладбище находился и Кузьма Алексеев. Посидев с женой и детьми на могилах своих родичей, он пошел от группы к группе поминавших, присаживался, говорил, других слушал. Люди уважительно расступались, давали ему место в семейном кругу. Кузьма — свой человек, коренной житель, покойных знавал лично и говорит всем понятные вещи, не то, что отец Иоанн. А говорил он о том, что надо молиться богу не чужими словами, а своими, эрзянскими. И тогда Бог обязательно услышит, ударят двенадцать громов, и сойдут на землю ангелы, чтобы судить мир. И после этого суда останутся на земле только те, кто предан эрзянской вере, кто принимает эрзянские законы, язык, одежду и обычаи.

Старики согласно кивали, молодые недоверчиво, но внимательно слушали, а потом задавали вопросы. Кузьма терпеливо объяснял еще и еще раз.

* * *

— Дедушка, а кто на земле главнее всех: царь, боярин или поп-батюшка? — спросил Никита, положив ложку на стол.

Видман мокрой ложкой стукнул любимого внука по лбу. У того аж слезы из глаз брызнули, лицо покрылось краской стыда.

— Ты больше думай о том, как во время скотину со двора выгонять да поросят кормить, ветрогон! Увижу, вокруг отца Иоанна вертишься, ноги оторву.

Видман сомневался в душе, следует ли так говорить о священнослужителе: как ни говори, тот назначен на службу по воле самого архиепископа. Однако батюшка иногда как помешанный бывает — непонятные молитвы читает, непонятному учит…

— Это не наше дело вовсе — в чужие дела вникать, — добродушно журил дед внука. — Наша первейшая забота — землю пахать и скотиной заниматься, а то от голода околеем. Потому, внучек, главный на земле человек — пахарь. Он весь свет кормит: и царя, и барина, и попа.

Видман положил ложку, повернулся к огромной иконе, которую откуда-то притащила дочь, крякнул. Хотя это и испортило ему настроение, однако никуда не денешься — Окся упряма, как он сам, они — ветки одного дерева, все равно сделает по-своему.

— Дома нечего торчать да ловить блох! — бросил он сердито внуку. — У нас с тобой во дворе куча дел.

Не успел дед ковшом зачерпнуть холодной воды, а мальчишки уж и след простыл.

«Дедушка, наверное, от Мельседея Верепаза произошел, — думал, стоя у крыльца, Никита, — как барин от Христа. Они самые главные на свете. Только для чего же батюшка мне внушает, что на земле все люди одинаковые: и богатые, и бедные, и работяги, и лодыри?»

Никита любит в церковь ходить и дома у батюшки Иоанна бывает. Живет тот одиноко, дом его большой, в три горницы. И во всех — иконы. На столе огромную книгу держит, Евангелие зовется. Одно-единственное плохо — написанное в этой книге Никите непонятно. Мальчик раньше знал только тех, кто в Сеськине живет, а тут, оказывается, есть царь и князья. Когда батюшка начнет рассказывать о людях, родной стране, голова у мальчика как флюгер вертится: куда ветерок, туда и разумок. По словам батюшки Иоанна, есть такие города, где одни черные люди проживают. Есть такие широкие реки, по ним парусники плавают. Есть город Петербург, его столицей России зовут. Этот город не для простолюдинов, в нем жители в одних кафтанах ходят да в сапогах кожаных. Богатые!

Никита видел, как дедушка и матушка, согнувшись в три погибели, работают в поле. Несмотря на это, управляющий каждой осенью отбирал у них хлеб. Частенько к ним заходили монахи и тоже что-то выпрашивали. От податей и оброков разных хоть в петлю лезь. Однажды Иоанн признался, что делать так духовным людям не пристало, что когда-нибудь Бог за жадность и алчность богатых накажет. Когда только?

Никита гнал прутиком на ближний луг овцу с ягнятами и думал совсем не по-детски о жизни. При мысли о дедушке ему будто кто в сердце занозу вонзил. Болеет, очень болеет дедушка. Целыми ночами не спит, все вертится и вертится на печи. Телом и лицом исхудал, одна тень от него осталась.

— Никита! — послышалось со стороны дома.

Это кричала мать. «Ох, совсем из головы вылетело, забыл!» — встрепенулся мальчик. Сегодня они с матушкой в барский дом убираться идут, их очередь. Управляющий за это всегда либо грош дает, либо что из провизии. Правда, при этом все ворчит и ругается: «Дармоеды! Ишь, сколько вас развелось!»

— Был бы отец, так бы он с нами не разговаривал, — громко, в полный голос сказал Никита, словно его кто мог слышать. Только овца подняла голову, посмотрела на Никиту и испуганно заблеяла. — Вот вырасту, я им всем покажу, кто на свете самый главный! — Никита с досадой стегнул прутом овцу, и она резво побежала на луг, а за ней засеменили два черных маленьких комочка.

* * *

Виртян Кучаев вышел на крыльцо. В избе было душно и дымно, а улица испускала свежие запахи зелени и речной воды. Во дворе жена Раиса доила корову. Рядом с ней топталась соседка Настя Минаева и без умолку рассказывала сельские новости. Виртян закрутил цигарку, от нечего делать прислушался к бабьей болтовне. Настя в красках описывала переполох в доме управляющего. У Григория Козлова пал любимый жеребец Чингисхан.

— Виданное ли дело — железный шкворень проглотил, бедняга!

Раиса ахала. Корова испуганно лягалась, грозя опрокинуть бадейку с молоком. А Настя начинала рассказ заново, то хватаясь за голову, то хлопая себя по бедрам. От услышанного у Виртяна задрожали ноги. Он сел на ступеньку крыльца, боясь дышать. Вспомнил последнюю поездку в Нижний. Туда его послал управляющий с обозом лосиных туш. Мясо староста Максим Москунин выгодно продал татарам, а на вырученные деньги купил Козлову пятьдесят пудов соленой рыбы и восемьдесят мешков овса. Десять мешков погрузили на телегу Виртяна. По дороге домой в один из мешков он воткнул железный штырь. Он, видимо, и сгубил жеребца. Задуманная Виртяном месть удалась на славу. Прошлой весной Козлов забрал у него участок посевной земли, которые давал на пять лет. Теперь один остался, а ртов-то сколько, поди прокорми! Двое неженатых сыновей, мать с отцом, да сам с Раисой… Еще один сын, Гераська, правда, в Лыскове он живет, большим человеком считается, служит у купца Строганова. А здесь, в доме, еще женатые сыновья есть: Помраз с Арсентием с женами и детишками мал мала меньше да Семён-холостяк. Как столько народа в избе помещается, Виртян и сам удивлялся. Да что ж делать, в тесноте — не в обиде! А у Козлова даже лошади вольготней живут, у каждой свое теплое, чистое стойло.

* * *

Весной о земле сказ особый. И мысли и хлопоты сельчанина по весне только о земле. Это и понятно: весна дает жизнь всему, что будет посеяно. А потому весной дорог каждый клочок земли.

С давних пор ведется: весна пришла — пора паевые участки распределять. Черноземы под горой Отяжка ежегодно по жребию доставались сельчанам, которые заботливо ухаживали за землицей: возили навоз со дворов, торф с лесного болота. А нынче прошел слух, что графиня запретила дележку земли и отдает ее управляющему в аренду.

Как только весть облетела все село, мужики посмелее бросились к Козлову, но тот даже за ворота никого не пустил, сказался больным. Село забурлило. Староста Москунин вынужден был собрать сход.

В центре села, у лавки управляющего, сгрудилась шумная толпа. На крыльце лавки — Москунин. Управляющий так и не показывался.

— Эрзяне, послушайте, что скажу! — пытался перекричать всех Москунин. — Плетью обуха не перешибешь! Хозяйка не дает нам нынче свои земли. Шуми, не шуми — ничего не исправишь. Это ее земля, ее воля…

— Обществу, значит, фигу с маслом, а Козлову нашу землицу?!

— Не бывать этому!

— Лучше по домам идите. Драку затеете, еще хуже будет.

— А ты, трусливый пес, перестань нас пугать. Мы пуганые!

Больше всех возмущался Кузьма Алексеев, не прятался за чужие спины, смело говорил, что думает:

— Мужики! Уступим сейчас — потеряем все, что имеем. Надо драться!

И решил сход: идти за правдой к самому губернатору в Нижний и спросить, как им поступить в данном случае. Выбрали из сельчан пять ходоков. Возглавил их Алексеев. «Кузьма, — говорили крестьяне, — знает, к кому подойти и как действовать. Все ходы и выходы в Нижнем ему знакомы».

Через три дня посланники вернулись от губернатора и сообщили, что поле он разрешил пахать под наблюдением управляющего.

— Без него обойдемся, а то он наши паи отберет! — уверил мужиков Алексеев и добавил, что у него бумага гербовая имеется, которая выручит в случае чего.

И вот наступил день выхода в поле. С утра было солнечно и тепло. Люди и обозы двинулись под Отяжку, на поля. Два дня восемьдесят лошадей пахали и боронили черноземы. Фыркали натруженно лошади, покрикивали пахари. Кто сохой пахал, кто железным плугом. Белели мужицкие рубахи, пестрели женские платки и кофты. Слышались смех, плач детей. Работа кипела.

Виртян Кучаев пахал со своими четырьмя сыновьями парою лошадей тот пай, который отобрал у них Козлов. Думал-думал Виртян да и пустил лошадку на отобранный участок, который находился на самом краю поля. За плугом сыновья ходили по очереди. Освободившийся от работы Семен подошел к отцу.

— Тятя, отпусти меня к тетке Оксе помочь, она с Никиткой одна пашет. Дед Видман, говорят, хворает. Да и какой из него пахарь?..

Виртян почесал бороду, сказал добродушно:

— И Арсентия забери с собой, чего ему под телегой-то лежать?

Окся неловко держала плуг, он ее не слушался, и борозда получалась кривая. Никитка, который вел под уздцы лошадь, ворчал недовольно:

— Мамка, да ты крепче, крепче держи, а то срамно у нас получается…

— Не переживай, сынок, — успокаивала его Окся, — это лемех притупился сильно, вот и борозда косая.

— Да и Серко постарел, слабый он, — поддержал мать Никитка, видевший, что она сама из сил выбивается. — Ему уж двадцать лет в обед, как дедушка говорит.

— Может, отдохнем, сынок?

— Отдохнем, — согласился мальчик. — А потом ты, мамка, Серка будешь водить, а я за сохой похожу.

— Походишь, милый, когда вырастешь…

— Вот приедет отец, вдвоем станем с ним пахать. Дедушку под телегой спать уложим, пусть в тени отдыхает. Здесь хорошо, в чистом поле…

— Где он теперь, отец-то твой? — вздохнула Окся. — Да, как на грех, деда лихоманка затрясла. В последнее время что-то он еле ноги носит.

Грустную речь матери прервал Никитка, радостно закричав:

— А вот и помощники к нам пришли!

Три лошади остановились в конце их участка. Кучаевы подъехали, а с ними Кузьма Алексеев с сыном. Такими силами их участочек с гулькин нос раз плюнуть вспахать! И в самом деле, Окся с сыном не успели и глазом моргнуть, а мужчины уже закончили пахоту и распрягли лошадей. Высокие пласты свежих борозд лежали на весеннем поле, испаряя и распространяя вокруг себя неповторимый и несравнимый ни с чем аромат вечной жизни.

А грачей-то сколько налетело! Для них сегодня — пир горой!

— Алкине сюк теть, Кузьма, ды тыненк, од алят!16 — поклонилась женщина помощникам. — Минсь Никита марто уш вийстэ лисинек.

— Не за что, тетушка Окся, в одном селе живем, помогать друг другу должны, — важно ответил за всех Семен.

Кузьма молча улыбнулся.

Неожиданно раздался раскат грома, и сверху, из большого облака, посыпались горошинами крупные капли дождя. С горизонта ползла громадная черная взлохмаченная туча. Брюхо ее разорвалось, треснуло прямо над Сережей. Ливень хлынул, как вода из ведра. Молнии сверкали, ослепляя, гром оглушал.

Землепашцы сбились на краю поля в тесную кучу и, как испуганные овцы, в страхе глядели на разбушевавшуюся стихию. Молились и крестились, кто как мог. Гроза пугала и одновременно радовала — она сулила хороший урожай.

* * *

Настает время, когда человеку приходится подводить итог всей прожитой жизни. Старость крепко держит за руку и ведет навстречу смерти. И если жизнь позади остается, хоть и трудно прожитая, но достойная, человеку не о чем сожалеть. Так и Видман Кукушкин, лежа целыми днями на жесткой лавке, смирился со своей судьбой, покорно ждал конца своего пути. «Я прожил отпущенные мне годы без обмана и зла, — думал старик, — вспоминая детство, юность, зрелость. — Всегда поступал по справедливости, не гневил богов. Все рано или поздно уходят к праотцам из этого мира. Теперь очередь моя».

Соседи приходили его проведать. Таков обычай — успеть проститься с умирающим, получить от него последнее приветное слово, а, если надо, и совет. Деда Видмана в селе уважали, почитали за мудрость и доброту. Он всегда и всем помогал, учил, как поступить, напоминал о древних обычаях и традициях. В этом тщедушном сухоньком старике жил мощный народный дух, помогавший и ему, и его сородичам преодолевать все невзгоды. И вот дух угасал. Видмана покинули силы, и он мысленно молил Нишкепаза помочь ему дойти путь до конца, умереть так же достойно, как жил.

В ночь перед субботой старику стало особенно худо: дышать тяжело, на грудь словно камень навалился. Окся до глубокой ночи плакала и причитала у божницы над сундуком, в котором хранились смертные одежды отца.

Лежа на скамейке перед окошком, Видман старался не слушать жалобы дочери своему Богу, а ловил звуки, доносившиеся с улицы: шум деревьев, шорохи дождя и ветра. Не заметил, как уснул. Вместе с первыми лучами солнца проснулся, разбуженный победным петушиным криком. «Жив!» — радость заполнила сердце, захотелось встать, подышать свежим воздухом. Опираясь на попадающиеся под руку предметы, он вышел на крыльцо.

Утро обещало ясный погожий день. Долго стоял Видман в раздумье, вдыхая всей грудью свежую прохладу. К нему подходили вставшие с зарей сельские жители, справлялись о его здоровье. В голосах их он чувствовал какое-то скрытое недоумение, а может, и упрек: дескать, ты еще жив, старик? А мы уже давно с тобой простились, приготовились оплакивать. Но Видман не обижался на людей. «Они слишком заняты своими заботами, чтобы понять, что творится с человеком на краю жизни, — думал он. — Вот придет время, и каждый, ступив на эту дорогу, сам поймет…»

Он смотрел вокруг себя: вдаль на гору Отяжку, на птиц в голубой вышине, на белые пуховые облака. «Вот и я скоро, как эти птички, улечу из жизни, — молнией мелькнуло у него в голове, и по морщинистым щекам покатились слезы. — Видимо, в последний раз вижу эту красоту… Надо бы Никитке лебедя выстругать, я ему давно обещал», — вспомнил вдруг Видман, и от этой мысли у него даже сил прибавилось. Он позавтракал на радость дочери и снова вышел на улицу.

У стены избы под защитой небольшого навеса стоял верстак. Видман принес подходящий чурбачок из сарайчика, рубанок — и стал работать. Слабость давала о себе знать: он то и дело вытирал рукавом пот со лба, выступающий градом. Глаза жгло от соленого пота. Зипунчик свой повесил на гвоздь, расстегнул ворот рубахи.

От чурбачка исходил золотистый свет, ласковым теплом касаясь каждой грани заготовки. Видман жадно вдыхал медовый запах липового чурбака. Он давно уже научился по аромату определять древесину. Морозцем тянет от березовых поленьев, острым перцем — от дубовых досок.

Видман водил рубанком по шероховатой поверхности липового полена, и под ноги ему падали золотые завитушки стружек. Приходилось часто отдыхать, ожидая, когда затихнут толчки в сердце. Никитка давно просил его сделать «деревянную птичку», обиженно напоминая: «Дедушка, ты всем нашим сельским ребятишкам их подарил, а про меня забыл».

Еще немного чуть-чуть построгать и… Видман почувствовал: еще одно движение, один взмах рубанком, и он свалится с ног. Остановился, радостно рассматривая сделанную игрушку — летящего лебедя: крепкий клюв, длинная изогнутая шея, мощные перистые крылья. Того и гляди, взмахнет ими и улетит прочь. Видман стал полировать игрушку и не сразу заметил, как подошел внук.

— Дедушка, ты почему обедать не идешь? Мамка тебе кричала-кричала, а ты не слышишь.

— Ой, Никитушка, видно, уши мои заложило, как у нашего петуха во время квохтанья, обо всем забыл.

Но мальчик его не слушал. Он стоял, восторженно глядя на лебедя. Глаза его сияли радостью. Видман протянул внуку игрушку и сам тоже почувствовал нахлынувшую волну счастья, которая вскоре накрыла его с головой. Мальчик улыбался. Лицо старика было торжественным.

* * *

Над рекою Сережей плыл белоснежный туман, а на прибрежную траву легли первые неясные солнечные тени. Солнце, робко выглянувшее из-под подола неба, улыбнулось плутоватой улыбкой невестиной подруги, заглядевшейся на жениха, и тут же, нанизав золотые искорки на нити-лучи, повесило их огромным золотым ожерельем на шею молчаливого леса.

На реке слышались плеск воды и приглушенные голоса рыбаков — они с вечера поставили свои сети, а теперь собрались вытаскивать их, предвкушая богатый улов.

— Чу, братцы, слышите? — остановил всех самый старший.

Внезапно окружавшая их тишина нарушилась: заржали лошади, защелкали кнуты, закричали люди. Рыбаки заметили полицейских, идущих по другому берегу реки. По реке, высоко подняв свои морды над водой, плыл табун лошадей. Мужчины бросили невод, спрятались в густых прибрежных кустах, стали наблюдать за погонщиками.

— Господи, Нишкепаз, Гнедка бы моего только не поймали! Без него я сгину! Вместо него готов руку на отруб дать, — завыл Виртян.

— Перестань скулить, или я тебе рот заткну! — показал Филипп свой увесистый кулак. — Плетей захотел?

Виртян, чтобы заглушить свои вопли, уткнулся лицом в росистую траву. Григорий Козлов недавно наказал его за то, что он отказался возить навоз. Положили Виртяна на скамейку, и лично сам управляющий десять раз прошелся по его пояснице соленым прутом. Сколько стыда он принял, а все из-за чего? Гнедка Виртян пожалел. Конь и так работает без отдыха, да и не молод уже. Вот и бережет его. А каково без коня семье? Филиппу легко говорить: женка его, как кадушка полная, бог им детей не дал, от голода не околеют. К тому же и ремесло у него выгодное — вся округа ему работу несет. В семье же у Виртяна четырнадцать ртов, все есть просят, а жена под старость опять брюхатая ходит. Что они будут без лошади делать?

Но Филипп все же прав: нечего высовываться, надо быть незаметным, в ссору со служивыми людьми нельзя встревать — одно мокрое место оставят. Их сабли остро отточенные, не заметишь, как на куски разделают. Подати все растут, а с ними и недоимки. Вот и ходят полицейские, забирают у должников последнее. Думал про это Виртян, а у самого сосало под ложечкой от страха. Да, видно, не только у него. Один за другим мужики принялись нашептывать молитвы, прося у Всевышнего защиты.

— Помоги нам, Боже всемилостивый, сохранить добро наше, — первым зашептал Филипп. — Обереги от злых государевых слуг и бесстыжего барина! Они душат нас непосильными податями, издеваются над нами, как пожелают…

— Не дай им Гнедка, Господи, хоть он и старый, а все ж на пахоту годный, — шептал Виртян. Ему уже мерещилось, как полицейские развязывают путы с передних ног коня. — Ну для чего им моя старая кляча? И у царя, и у графини целые конюшни молодых быстрых рысаков…

Туман незаметно рассеялся, золотистыми бисеринками росы осел на траву. В ближайшем лесочке защебетали птицы, где-то вблизи стучал дятел. Рыбаки собрали свои снасти и двинулись в село вслед за служивыми. На околице мирно паслась лошадь. Это Гнедко спокойненько набивал живот росистой травкой там, где его оставил хозяин. Поднимет передние, связанные путами ноги и — прыг вперед. Увидев хозяина, лошадь заржала. Виртян от радости и сам готов был заржать. Не тронули!

Но ликовать было рано: над селом тревожно гудел церковный колокол, словно предвещал беду. Что делают в Сеськине непрошеные гости?

Жителей собрали в середине села, перед церковью. Никто не знал и не ведал, что случилось. Люди взволнованно переспрашивали друг друга, не слышал ли кто, зачем пожаловали государевы стражи. Неведомое всегда пугает человека больше, чем любая очевидная неприятность.

Приезжие перед церковью поставили стол, накрыли зеленым сукном. Перед столом встал во весь рост высокий, с большим животом мужчина, одетый в мундир. Рядом с ним — бургомистр Петр Анисимович Симеонов и староста Максим Москунин.

— Сельчане! — своим скрипучим голосом начал Симеонов, стараясь перекричать гул толпы. — Из Нижнего к нам прислали председателя земского суда господина Ребиндера решить наши споры с управляющим.

— Чего их решать? — раздался из толпы сердитый голос. — Все и так ясно: земля наша, делить нам с управляющим и графиней нечего…

— Да вот и Кузьма Алексеев скажет, — добавил громко другой, — кому и по какому праву принадлежит землица!

Через ряды крестьян пробрался наконец к столу Алексеев и, потрясая зажатой в кулаке бумагой, прокричал:

— Земляки! Не слушайте никого! Я вам уже рассказывал об этой дарственной. Как ни прятал ее управляющий, утаить не смог. Вмешался Мельседей Верепаз, наказал Козлова за обман — все вы помните пожар в его усадьбе! — и явил нам дарственную царицы Екатерины. Разоритель и вор Козлов хочет присвоить наши земли. Не бывать этому!

— Не бывать! — рявкнула толпа.

— Отставить! Теперь меня слушайте! — оттолкнув Козлова, с кулаками двинулся на Кузьму Ребиндер. — Указ ваш устарел. Государыня давно в земле сырой. Законы и порядки изменились. Вы должны послушать, что вам говорят представители власти, — кивнул он в сторону управляющего и старосты, — а вы бунтуете. До губернатора дошли слухи, что вы засеяли графские земли, вилами закололи трех лошадей управляющего, разбили окна конторы.

— Надо поучить их уму-разуму! — метал гром и молнии разгневанный Козлов. — Пусть знают свое место, псы шелудивые!

Толпа гудела, словно растревоженный улей. Мужики выкрикивали угрозы, рвались к столу, потрясая кулаками. Но на пути встали полицейские. Они окружили собравшихся плотным кольцом и, размахивая нагайками, сгрудили всех в тесный комок. Хрипели лошади, почуяв опасность, свистели нагайки, выли бабы. Гомон вскоре улегся. Все ждали, что будет дальше. Гадать долго не пришлось. У церкви остановилась подвода, полная свежесрезанных прутьев тальника, а вместо стола была поставлена широкая скамья.

Козлов с двумя дюжими полицейскими вытаскивали из толпы тех, кто засеял поле под Отяжкой. Их ждали розги. Когда люди поняли, что их ожидает, то сделали попытку вырваться из кольца. Да не тут-то было — конские копыта и свинцовые наконечники нагаек остановили порыв.

* * *

У каждого живущего на земле свои печали и заботы. С ними легко справляться, если в сердце живет радость. Но откуда брать человеку жизненных сил, ведь радость и счастье не падают с неба манной небесной?

Об этом часто думала Окся, особенно по вечерам, когда одиночество особенно невыносимо. Дневные заботы закатились за горизонт вместе с солнышком, а тоска, словно луна на небе, заполняет всю душу. И не спится женщине. Нет ей покоя от горьких дум.

Вышла Окся на крыльцо, прислонилась к дверному косяку. Поплакать бы, да не плачется, слезы давно закончились. И тут до ее слуха донеслась песня:

Ой, у Ивановой Марюши Несчастная судьба, Несчастная судьба-судьбинушка…

Окся хорошо знает эту песню об эрзянской девушке, выданной замуж за нелюбимого. Сама часто любит напевать ее за работой. Но сейчас, в вечерней тишине села, негромкие слова песни, дополняемые щемящими душу соловьиными трелями, особенно трогают сердце:

Живет Машенька Со своим мужем несогласно, Не в согласии. За одним столом они Вместе не едят. Из одного ковшика Они не пьют, И на одну кровать Вместе не ложатся.

Не чуя под собой ног, Окся пошла на голос, к реке. Где-то на берегу, в одиночестве, сидит и поет Игнат Мазяркин. Его голос ни с кем не спутать. Опустил, знать, в воду невод и ждет, когда тот наполнится шустрой рыбешкой. Красивый голос у него, до самого сердца доходящий. Когда Игнат пел, у Окси появлялось страстное желание поймать эту песню, как птицу, а потом отпустить в небо вместе с той болью, которую она носила в душе, будто тяжелый камень. Может, тогда перестанет болеть сердце о пропавшем муже?..

Придерживая накинутую на плечи шаль, Окся спешила в сторону реки. Ветки краснотала хлестали ее по лицу, но она ничего не замечала. Песня звала ее и манила.

Наконец ноги принесли ее к древнему дубу, где они когда-то с Листратом собирали желуди и отдыхали в шалашике во время веселого сенокоса. Вокруг стояла звенящая медовая тишина. Женщине казалось, что она слышит даже спрятавшихся в песок юрких ящериц.

Песня давно затихла или, может, Игнат уснул? Но зато теперь Окся хорошо различала ночные звуки — шепот речных волн, шелест листвы, бормотание тетеревов где-то неподалеку. Резко прокричал филин. Старый одинокий дуб тихо дремал на берегу реки. Сладкий ли сон он видел, думал ли о навсегда ушедшей молодости?

Окся подошла и обняла могучий ствол великана, жалея то ли его, то ли себя и мысленно утешая: не стоит печалиться об ушедшем времени, есть еще что-то впереди, может быть, счастье… И словно в подтверждение этих светлых мыслей она услышала новые звуки: тяжелое дыхание, вздохи, плеск воды. У крутой излучины реки она явственно увидела огромного лося. «Отяжка!» — пронеслось в ее голове. Дикий лесной бык, подогнув передние ноги, пил речную воду. Окся наблюдала за ним, по-прежнему чутко прислушиваясь к шорохам и звукам вокруг. Чувства, переполнявшие ее, искали выход: ни поговорить, ни пожаловаться ей некому… И с очередным выдохом из груди ее вырвался стон, больше похожий на крик раненой птицы.

Лось от испуга вздрогнул и прыгнул в воду, подняв огромными боками фонтаны воды. Он поспешил уплыть на другой берег, где темнели густые заросли кустарников, подальше от непонятных звуков.

И снова вокруг воцарилась тишина. Рыбак неуверенно и негромко запел новую песню. В ней он рассказывал о недавно сосватанной девушке, которая ждет-пождет своего суженого:

 Вчера взятая невестка  Вожака журавлей спросила:  — Видели ли моего суженого? Вожак журавлей ей отвечает: — Не видел, невестка, твоего мужа, Не заметил, молодая жена, твоего суженого…

Окся прислушалась, слова песни ей не понравились, опять душу до крови разбередят. И она хотела было повернуть домой, но голос Игната стал громче, и Окся невольно вслушивалась:

Вожак воронов отвечал ей: — Видели мы твоего мужа, Встретили мы твоего суженого. По одну сторону дороги лежит его голова, По другую сторону — тело, По дороге течет его кровь…

Села Окся на траву, слезы градом полились из глаз. За что ей такая горькая судьба? Куда пойти, кому пожаловаться?

Пожалуй, она знает, где искать утешения, только вот отец не одобряет ее тяги к Господу, да и многие жители Сеськина отворачиваются от нее, когда она идет из церкви. Как ей быть, скажите на милость? Возможно, русский бог залечит ее душевную рану, и она отдохнет?

Оксе пришла мысль: завтра же, не теряя времени, пойти к батюшке и открыть ему свою изболевшуюся душу. Отец Иоанн — добрый человек, Никитку грамоте учит. Может, ее научит, как жить дальше?..

* * *

Отец Иоанн встретил женщину с радостью. После вечерней службы он гасил свечи, собирал их и складывал в плетеную корзину. Услышав, зачем Окся явилась к нему в такое позднее время, оторвался от своего занятия, подошел к ней, благословил и после этого участливо сказал:

— Слышал, слышал, дочь моя, тяжело тебе приходится. Жена без мужа, что тростинка в поле — всем ветрам приходится кланяться.

— Истинно, батюшка, — Окся не стала кривить душой, — не придумаю, как жить дальше. Отец постарел, ослаб, одной ногой в могиле. Сынишка мал, неразумен. Кто охранит меня от бед и трудностей?

— А ты, милая, на Господа надейся, у него защиты проси. Господь наш, Иисус Христос, один заступник и спаситель.

— За что ж мне доля-то такая выпала?

— Господь наш терпел лишения и нам велел. Он тебя на прочность испытывает: выдюжишь — к себе в Царствие небесное возьмет. — Отец Иоанн подвел Оксю к иконостасу и, пальцем тыча в иконы, загадочным голосом сказал: — Смотри, здесь вся земная жизнь Христа. Жил в лишениях и умер мучительной смертью на кресте, спасая наши грешные души. Испытания посланы нам для очищения от грехов. Страдания — это прямой путь в Царствие небесное. Вот смотри, это Матерь Божия, Богородица, простая, земная женщина. Марией звали. Она и не помышляла о вознесении на небо, а вот довелось ей быть матерью Христа, видеть страдания и смерть сына. Много горя пережила эта женщина, и после смерти Господь взял ее в свое небесное царство.

Окся оцепенела, слушая батюшку. За всю прожитую жизнь никто не спрашивал, чем она живет, о чем думает. А батюшка, гляди-ка, понял и утешил: за муки земные ее на том свете наградят светлым раем. Неслыханное обещание!

Голос отца Иоанна стал громче и суровее:

— Хочешь, дочь моя, за Сыном Отца небесного следовать — каждый день в церковь приходи и перед алтарем свечки ставь. Отец небесный через Сына своего все грехи тебе простит, и душа твоя очистится.

— Вместе с Никиткой стану в церковь ходить!

— Я слышал, муж твой лодки у Строганова пожег? Малец пойдет его дорогой — добра не жди. Мальчик он, вроде бы, неплохой, однако за ним глаз да глаз нужен… Ну, ступай с Богом, устал я.

После ухода женщины отец Иоанн загасил оставшиеся свечи и, заперев за собой тяжелые дубовые двери, постоял на крыльце. Улица была погружена в темноту. С ближнего пруда тянуло свежестью. Из-под высоких раскидистых берез выскользнула и метнулась огромная тень. К крыльцу подошел кряжистый мужик с увесистой дубиной — церковный сторож.

— Пошли, батюшка, провожу до дому.

Поп опасался ходить в одиночку. На прошлой неделе, когда он шел после службы домой, кто-то злонамеренно бросил в него камень. Спина до сих пор болит. Язычники не раз разбивали вдребезги церковные окна.

Отец Иоанн шагал с оглядкой, втянув голову в плечи, несмотря на присутствие внушительного охранника. Кто знает, что на уме у этих непокорных эрзян? Христианская вера в Сеськине приживалась трудно. Многим она была не по нутру. И поэтому отец Иоанн переживал: как бы нижегородский епископ не прогнал его с прихода! Но сегодня из глубины сомнений забил родничок надежды. Одну заблудшую душу Иоанну Дмитриеву удалось заполучить в расставленные сети.

* * *

Вот и май позади, за ним июнь отсчитал свои дни. Лето вступило в свои права. Пришла пора сенокосная. К ней готовились в каждом доме основательно. Мужики отбивали и точили косы, делали вилы и грабли, чинили телеги, пасли лошадей ночами, а днем кормили овсом: добрый отдохнувший конь — главный помощник на сенокосе. Да и о себе не забывали люди. Резали овец — без мяса какой косец! Квасили молоко — без кислого молочка в жару пропадешь. Почуешь жажду, кислое густое молоко смешаешь с холодной родниковой водицей — пей, пока душенька не воспрянет. Ни пота обильного от этого напитка, ни дрожи телесной. Готовили также квас. Он на хлебушке выстоянный, ядреный, сытный, с кислинкой. Жажду тоже хорошо утоляет.

Заботились перед сенокосом не только о животе, но и о внешнем виде. В залатанной или рваной рубахе не выйдешь на сенокос, люди засмеют. Луг сенокосный — место общественное, святое. На нем каждый на виду. Поэтому одевались во все свежее, красивое, что придает человеку силы, создает доброе настроение, поднимает дух. Не удивительно, что именно на покосе парни невест себе выбирают, а девушки — суженого.

День спросонок не успел открыть свой розовый рот, а семья Алексеевых уже в пути. Дорога вилась вдоль реки Сережи. Тонконогую вороную вел в поводу Николка. Любава с Зеркой спят в телеге на сене. До самой глубокой ночи они пели и плясали под окнами Зинки Будулмаевой. Молодость путами не стреножишь, вырвется и убежит…

Утро разгулялось погожее. Щебетали птицы, блестела роса на траве. Воздух пропах медостоем насквозь, хоть бери и на базар вези! Через час доехали до своего шалаша. Перед ним — куча золы и таганок. Здесь можно варить пищу. Сделаешь шагов двадцать — выйдешь на Сережу, берег которой опоясан густым кустарником и хмелем. Сейчас река безмятежна, без волн. Воды ее голубеют, отражая в себе небесную высь. До головокружения пахнет диким луком и горькой полынью. Тишину нарушает крик чибиса, да надоедливо пищат над ухом комары. В глубоких бездонных омутах, каких на Сереже немало, прячутся ленивые сомы, а по мелководью плавают красноперки и огольцы. Такая уж Сережа река: где воробью по колено, а где не достанешь и дна.

Кузьма постоял на берегу, наслаждаясь видом, раскинувшимся перед ним. В груди защемило: родимая сторона всегда волновала его душу, пробуждала самые глубокие чувства. Словами это не передашь. Кузьма вернулся к шалашу. Захватив косы и грабли, принялся учить дочерей косить траву:

— Косу надо вот так держать. Косите не спеша, а то быстро устанете. Коса в ваших руках должна соловьем петь! — И Кузьма засмеялся, шлепнув Зерку по мягкому месту. — Ясно?

И первым вышел валить травостой. Жик-жик, жик-жик! Шелковистый пырей Кузьма резал под корень, ни одной травиночки за собой не оставляя. За ним двигалась с косой жена, за ней — Николка. Отстала от всех Любаша. Зерка попыталась было косить, но быстро бросила и пошла растрясать скошенные валки. Закончив свой длинный ряд, Матрена пошла готовить обед.

Любаша устала, ладони стерла до крови, они горели огнем. Кузьма приложил к мозолям листья лопуха, завязал тряпицей и предложил дочери:

— Может, тоже к сестре пойдешь валки ворошить? — Любаша упрямо помотала головой. — Ну, тогда окосиво держи крепче, тогда левая рука не будет соскальзывать. Эка, дите мамино…

Однако Кузьма был доволен упрямством дочери. Хороши девки, не лентяйки, да и красавицы на загляденье. Может, и мужья хорошие найдутся?

Остановились передохнуть. Сели в тени деревьев. Жарко. На девушках просторные ситцевые сарафаны. Их нынешней весной Кузьма купил в Лыскове, когда последний раз работал у Строганова. На лето он там не остался, хотя купец и уговаривал. Хватит, не молодой уж.

Низинный берег Сережи заполнен косарями. И мужики, и бабы шумные, нарядные. Возле Алексеевых косила Зинаида Будулмаева, чуть поодаль — Кучаевы и Захар Кумакшев. Сашка, младший брат Кузьмы, работал рядом. Свой пай он скосил еще вчера. Во время отдыха пришел к родне — поговорить, квасу попить. Ростом он ниже старшего брата, но зато коренаст и широкоплеч. Левый глаз его немного косит — в прошлом году наткнулся на сучок при рубке леса.

Сашка присел возле брата, ущипнул Зерку за мягкое место и пошутил:

— Ну как, племяшка, научилась косить, или больше женихов выглядывала?

— А ты сам-то, дядя, стог метал или больше в лесу прохлаждался?

— Ах ты, востроглазая, все углядела!

— Да, дядюшка, признайся лучше: на свидание ходил?

— Угадала, егоза! Говорят, Отяжка в нашем лесу вновь появился.

— Недавно мы с девчатами собирали землянику в Рашлейском овраге, так там и его видели. Огромный, как красная гора! И не хромает больше, видно, раны совсем зажили…

— У лося, дочка, одна забота: бока нарастить, живот набить, — вступил в разговор Кузьма. — Другое дело — люди. Счастье себе ищем. Плохо, правда, что забываем своего истинного Бога, души у нас пустые. Вот Григорий Козлов, чистый эрзянин, считает Иисуса Христа своим Господом, в Оранский скит ездит молиться. А что, у тамошних монахов сердца добрее что ли?

— Так там брат его, Зосим, — вставила в разговор свое слово и Любаша.

— Понятное дело — родная душа. Но если предашь своих богов, ты предашь и своих родичей, всех предков. Хотя густому туману аромат луговых цветов не заглушить, а все-таки…

Что хотел сказать этим отец, Николка не понял и поэтому спросил:

— Тятенька, человек совершит грех и не побоится ни Бога, ни людей, его могут простить?

Кузьма, задумавшись, ответил не сразу, и Николка опередил его:

— Если человек покается, чего не простить! Но ведь чаще зло делают намеренно и не думают каяться… Вот наш управляющий какие беды народу принес. Как его простишь?

Кузьма потрепал сына за вихры и, одобрительно кивнув брату, встал точить косу. Вслед за ним поднялся и Сашка, ушел на свой надел.

К вечеру принялись метать в стога сухое сено. На помощь пришел Семен Кучаев. Его семейство уже закончило косьбу личного пая, сено уложили в аккуратные стожки. Семен — парень могучий, в плечах сажень. Одним навильником полстога поднимет.

Зерка жалела парня:

— Ты, дурень, понемногу бери, а то надорвешься!

— Вот замуж тебя возьмет, и ты, доченька, тоже будешь так работать, — засмеялась Матрена. Она собирала подсохшее сено в валки и издали наблюдала за всеми.

В этот момент на пыльной дороге, что опоясывала луга серой лентой, пронеслась пара рысаков, запряженных в тарантас. В нем сидели управляющий Козлов и его дочь Ульяна. Николка бросил работать и долго глядел им в след.

— Шею свернешь, сынок! Что это ты загляделся? — полюбопытствовал отец.

— Эта семейка вроде осиного гнезда, от нее надо держаться подальше. Да и Ульяна — не нашего поля ягода, — добавил своим густым басом Семен.

* * *

Потонув в своих нерадостных думах, Видман Кукушкин плелся по густому лесу одному ему известной тропинкой. Под лаптями пружинил мох, шагов не слышно. Солнышко где-то высоко-высоко, заплуталось в вершинах деревьев. А здесь, внизу, словно не лес, а желтая пропасть. Поднимешь голову — не выбраться из нее на белый свет! Да Видману этого и не хочется, так бы шел и шел, вдыхая густой аромат и слушая разговоры лесных обитателей.

Издалека берет начало этот лес, от самой Волги-матушки. Этот край не только старику, а и быстроногим лосям не обойти. Тут самые могучие сосны растут. Их красные кроны, словно церковные свечи, стоят прямо, торжественно. Там, за соснами, спряталась от ветра березовая рощица, как стайка юных девушек. В болотистых местах вместе с раскидистыми ивами растут задумчивые клены. Изредка то тут, то там можно встретить дубы, ясени, липы.

Лес не пугал Видмана, он часто останавливался, прислушивался к его дыханию. Раз старик вспугнул диких кабанов. Стадо дремало позади лесного ручейка. Видман затаился: дикие свиньи могут своими зубами-кинжалами на куски разорвать, если им что не понравится.

Затем прошел мимо медвежьей берлоги. Накрытое сухими ветками укрытие хозяина леса притаилось под поваленной молнией сосной. Из отверстия берлоги исходил дурной тяжелый запах. Встреча с медведем обещала мало приятного. Его зимой брать надо, во время спячки. А сейчас он без труда кости может тебе поломать. А вот лосиные следы. Трое здесь проходило: лось с лосихой и детеныш. Скоро Видман их увидел, этих гордых лесных красавцев. На небольшой полянке они пощипывали травку. Долго Видман наблюдал за животными из-за ствола дерева. Ноги онемели, спина затекла, и дед решил присесть на пушистый мох. Но под ним звонко хрустнула сухая сосновая шишка. Лосиха с тонконогим лосенком прыгнули в ближайший кустарник, а самец, обернувшись на звук, встал в боевую позу и трубно замычал. Видман, не дожидаясь, когда лось кинется в атаку, вышел из укрытия и ласково сказал:

— Ладно, ладно, прости старика, нарушил ваш покой!

Лось в ответ вновь затрубил громко и протяжно, и ушел в заросли кустарника с гордо поднятой головой, демонстрируя свое превосходство и силу. Видман вслед ему только головой покачал: какой горделивый! А человек живет, живет, и никто его ни во что не ставит, он как обыкновенный дождевой червь — кому помешает — раздавят… Зачем тогда рождаться на белый свет, если пользы от тебя с подсолнечное зернышко?..

* * *

Окся долго наблюдала за отцом, до тех пор, пока тот не скрылся из виду. Уговаривала его не ходить в лес, слаб ведь совсем. Но он не послушал. Что теперь будет?

После выгона стада с соседкой Настей Манаевой собрались идти на просеку за смолой. Вернулись оттуда вечером. В доме один Никита. Отец не вернулся из лесу и на следующее утро. Окся побежала к Виртяну Кучаеву. Тот поднял мужиков на поиски старика. Видмана нашли в овраге Ракшлейка у родничка, бьющего фонтаном из-под округлого дикого камня. Он лежал лицом вниз. Тело уже окоченело, худые скулы были белыми.

На следующий день собрались всем селом проводить Видмана в последний путь. Смерть старика взволновала всех. Он лежал на широкой лавке у окна, как бы думая свою неоконченную думу.

Под покойником — лыковая дерюжка, под поседевшей головой вместо подушки — трава-чебрец. Холодное тело обернуто в холстину, ноги обуты в новенькие лапти. В изголовье положили ковшик и копейку, чтобы покойный мог на том свете утолить жажду и при желании сходить на ярмарку. К ногам положили лапотную колодку — плети лапти для оставшихся на земле родных и близких. На таганке, на черной сковородке, шипели раскаленные угли, изгоняя из избы нечистый дух.

Виртян принес из чуланчика ворожейный камешек Видмана, положил возле покойного и, вытерев рукавом непрошеную слезу, вышел на улицу. Под окнами шестеро плотников выдалбливали гроб из огромной дубовой колоды. У забора, привязанный за недоуздок, хрупал свежескошенный клевер Серко.

Женщины входили в избу, причитая и плача. Мужчины только стискивали зубы, с порога кланялись и молча уходили. Одинокий Никита глядел на дедушку, широко раскрыв глаза. Он пытался постичь, что же произошло с ним и как к этому теперь относиться.

Когда гроб с крышкою были готовы, их уложили на телегу. Серко заставили встать меж оглоблей, стали запрягать.

Угли на сковородке догорели, погасли. Кузьма Алексеев повернулся к четырем парням, стоящим на пороге. Те подошли, повернули мертвеца ногами к двери — таким образом Видману был открыт путь в иной мир, к усопшим родственникам и односельчанам. Его вынесли на улицу и положили в только что изготовленную колоду.

Кузьма взглянул вверх — солнце на небе все увеличивалось и увеличивалось в размерах, оно готово было выплеснуть через край свое огненное варево на землю.

— Легкой дороги тебе, Видман! — сказал Кузьма.

Окся запричитала:

— Ох, отец мой любимый,  Ох, отец, кормилец мой,  Ох, куда мне теперь идти?  Ох, куда теперь, батюшка, мне выйти?  Кому теперь я поручу  Свои дела нелегкие?  Без тебя теперь, отец родной,  Некому мне помогать…

Вслед за ней заголосили старушки. Мужики тихо тронули лошадь. Тут Окся вскрикнула и опрометью бросилась в избу. Она забыла, чему учили ее старушки, и, пока не поздно, поспешила исправить оплошность. На шестке разожгла пучок соломы. Солома догорела, и только тогда она вернулась к ожидавшей ее процессии. Вот теперь можно быть спокойным: покойник не вернется домой.

Дорога на кладбище поросла высоким папоротником-орляком. Каждый росточек петушиным гребешком наклонялся к земле под колесами телеги. Серко еле-еле волочил ноги.

Вслушиваясь в слова взрослых, Никита понял, что едут они на старое кладбище, которое было в конце Рашлейского оврага. Там покойников хоронят не как обычно, в земле, а вешают на дерево: поднимут колоду наверх, привяжут, помолятся и разойдутся, оставив мертвеца с самим собой навечно. На новом кладбище, что в конце села, роют глубокую яму, Никита сам это видел, в эту яму опускают гроб и засыпают землей. На край свежей могилки ставят крест.

Шагая позади телеги среди взрослых, Никита слушал, что люди говорили о дедушке.

— Добрый человек был наш Видман, его доброту мы век не забудем.

— Да и знахарь был умелый…

— Людей шибко уважал…

«Я тоже стану, как мой дедушка, людям помогать!» — твердо решил про себя мальчик, и от этого на его душе стало легко и приятно. По малости своих лет он еще не знал, что упавший от ветра старый трухлявый дуб освобождает для молодых побегов жизненное пространство, дарит небо и свет. Дед Видман сколько раз видел в лесу эту картину. Сегодня, когда старика везли на кладбище, солнце с высоты посылало свои ласковые лучи маленькому мальчику, шагавшему за гробом.