Низко плывущие густые облака, кажется, еще более утяжелили мартовскую ночь.
В селе Вармазейка всё погрузилось во тьму. Лишь в некоторых домах мигали огоньки. Только Дом культуры осветлял улицу всеми окнами. Там шло собрание: скоро посевная, сельчане решали те вопросы, о которых переживали всю долгую зиму.
Первым взял слово председатель колхоза Вечканов. Ивану Дмитриевичу под пятьдесят. Низкого роста, сухощавый, из-за трибуны виднелся только его длинный нос и широкий лоб, на который то и дело спадала черная прядь. Говоря об общественных делах, председатель махал руками, как будто показывал, на которое поле вначале выходить, на которое — после, и чем там заниматься. Наконец-то закончил речь, сел на место, стал платочком вытирать вспотевшее лицо. И цифры, видимо, в пот бросают…
Встал Ферапонт Нилыч Судосев, сельский кузнец. За глаза в селе его звали Човаром (ступой): то ли за острый язык, то ли за неустанный труд в кузнице. Разговор перешел на другую тему, и это больше всего встревожило людей.
— Недавно я ездил за мукой в магазин — раздался точно бьющий о кувалду его голос. — День задарма пропал: муки не купил, расстроился. Нет муки — да и все тут. Дело, конечно, не в ней, а в том, что не заботятся о людях. Тогда, спрашивается, чем занимался всю зиму председатель сельсовета? Кивнув в сторону президиума, прибавил: — Это я тебе говорю, Куторкин!
— Бей, бей его! — подбодрил сзади чей-то голос. — Семен Филиппыч одно знает — «лишнее» молоко собирает. Коровы у меня нет — осенью продал — постарела. А Куторкин, видать, моего быка тоже счел за дойную корову.
Все катом покатились от смеха.
Судосев продолжал:
— Здесь наш председатель сказал: все трактора отремонтированы. Где все, Иван Дмитриевич? «Дизель» Варакина до сих пор в мастерской. Не собранными стоят четыре культиватора, да и сеялки в снегу…
— Ты, Ферапонт Нилыч, точно ревизор, — усмехнулся Куторкин. Он сидел в президиуме, и, как сова, смотрел в зал. — До выхода в поле еще цела ков1…
— Ковось, нама, ков, ды эрьвась якшамосо синди подков. Сам знаешь, — Судосев с прищуром посмотрел Куторкину в глаза, — некоторые среди нас не столь работают, сколь о карты трут руки. Недавно зашел в дом механизатора, там Вармаськин с тремя практикантами дамами вальтов покрывают…
Когда прекратился смех, Судосев стал рассказывать о том, как они готовят семена, чего не хватает в хозяйстве.
Затем слово взял агроном колхоза Павел Иванович Комзолов. Не успел подняться на трибуну, неожиданно от двери во весь голос закричали:
— По-ж-ж-а-р-р!
Все гурьбой кинулись на улицу. У Суры полыхало большое зарево. От летящих искр и огня небо покраснело раскаленной сковородой, словно по нему разлилась летняя заря.
Бам-бом! Бам-бом! — всем своим звоном бил-плакал пожарный колокол, извещая о постигшем село горе, звал тушить пожар.
Горела конюшня, где держали купленных в прошлом году племенных лошадей. Когда люди прибежали на пожар, дед Эмель, конюх, успел их выпустить. Лошади испуганно неслись вдоль пылающей конюшни и громко ржали.
— Ой, Гнедой на смог выскочить, Гнедой! — махал руками старик. Подбежал к воротам и стал кричать: — Оть, оть, оть! — Навстречу полыхнуло пламя. Конюх отпрянул в сторону.
Комзолов схватил попавшие под ноги оглобли, побежал с ними в другой конец двора, к левым воротам. Они были под замком.
— Эх, пустая голова, до сих пор не догадался, держишь их закрытыми, — проклинал он конюха.
Оглоблями оторвал петлю, ворота рухнули под ноги. Комзолов кинулся внутрь длинного двора. Там дышать было нечем. В нос бросился запах горелого сена и мяса. В левом углу, недалеко от Гнедого, лежа на спине, бил ногами жеребенок. Комзолов понял, что ему уже помочь нельзя, — при выходе, наверно, помяли, и он бросился к жеребцу.
Передние ноги Гнедого были опутаны кожаными вожжами, привязанными к вбитому в стену штырю.
«Вот почему бедняга не мог освободиться!» — промелькнуло в голове у Павла Ивановича. Хотел выхватить вожжи, но жеребец близко не подпускал: лягался. Комзолов бросился к ближнему окошку, локтем разбил стекло, крикнул на улицу:
— Топор дайте!
…Когда агроном вышел за жеребцом, тающий под ногами снег показался ему расстеленным жёлтым платком. Голова кружилась.
Люди швыряли снег на горящие бревна. То и дело слышалось:
— Разве так потушишь!? Нужна вода или песок.
— Где ж пожарная машина?
— Э, друг… Пожарники такой народ — сейчас, наверное, дрыхнут и видят шестой сон.
— Не мели языком. Вон едут.
— Едут — то едут, а пользы как от козла молока. Бочка воды для такого огня что плевок.
Вечканов суетился около сломанных ворот, успокаивал людей:
— Хорошо хоть лошадей спасли. Конюшня старая — свое отжила. — Лошадей надо собрать, лошадей!
Огонь бушевал во всю мощь. Не выдержав, рухнули стропила.
Вокруг стало еще светлее.
— Вот они, весенние мороки, начались уже, — тихо заметил кто-то.
Вечканов повернулся на голос. Олег Варьмаскин, воткнув в снег черенок лопаты, пускал сигаретный дым.
— Ты что, уже устал?! — рассердился председатель. — Нашел когда отдыхать!
— Э, голова, — сквозь зубы процедил тридцатилетний парень, — я и так весь взмок. — Махнул рукой, потом продолжил — Поэтому и говорю: весна пришла!..
Вечканов со злостью плюнул, выхватил у парня лопату и стал бросать на огонь снег. К Ивану Дмитриевичу подошел Судосев и спросил:
— Лошадей теперь куда? Пустых конюшен нет, коров тоже на улицу не выгонишь — холода еще рога ломают. Я, Дмитрич, к такой мысли пришел: по-моему, по дворам их лучше раздать. У кого кормов не хватит — дадим солому. Её в поле целых десять омётов.
— Неплохая идея, — как тонущий за спасительную ветку ивы, ухватился за слова председатель. — Возможно, так мы и поступим. Я вот о чем, Ферапонт Нилыч, пекусь. Как бы это помягче сказать… На ковер вызовут — будет баня!
— А-а, ты вон о чем! Это, дружище, не велика беда… И в райкоме есть умные люди. Сначала нужно спросить Эмеля, что здесь делал, когда конюшня загорелась. Спал, наверное… Только ведь от этого не загорится. Электричества тоже нет.
Наконец-то взялись за работу и пожарные. Их машина не смогла проехать через сугроб, и воду стали перекачивать из ближнего пруда. Полыхающие бревна злобно шипели. От них шел густой дым. Но вскоре он почти рассеялся: рухнувшие бревна догорали.
Люди распределили пойманных лошадей и пошли домой. Только один дед Эмель еще долго ковырял сучковатой палкой в кучах золы. Что он там искал — только ему самому было известно.
* * *
В Кочелай Вечканова вызвали утром. Не успел зайти в правление, как уборщица, бабка Олда, сообщила: «Звонил Атякшов, сказал, чтобы, мол, сейчас приехал».
И вот он в Кочелае. Зашел в двухэтажное кирпичное здание. Повесил пальто в раздевалке, направился на второй этаж.
— Почему так рано? — окликнул его хрипловатый голос.
Председатель повернул голову — в другом конце коридора стоял Вадим Петрович Митряшкин, заведующий орготделом райкома. Пучеглазый, приземистый, он тяжело дышал, словно только что закончил таскать мешки.
— Первый вызвал. Вот спешу к нему, даже не успел как следует умыться, — старался улыбнуться Вечканов.
— Не переживай, — скривил губы Митряшкин, — здесь и умоют, и попарят. — Тогда не тяни резину, поднимись: Атякшов не любит, когда опаздывают.
Ивану Дмитриевичу стало не по себе. «А ведь в одном классе учились… Сколько контрольных у меня списал. А сейчас свысока смотрит — отделом ведает, решает кадровые вопросы, — с некоторым сожалением подумал он о бывшем ехидном друге. — Такой жизнь тебе сломает — даже не вздрогнет. Не зря говорят: есть желание узнать человека — дай ему власть, даже самую маленькую…»
Зашел в приемную. Дверь кабинета первого секретаря райкома была приоткрыта, слышался голос хозяина. Он разговаривал по телефону. Вечканов не поверил своим ушам. Атякшов всегда любил властным голосом поучать других, а сейчас из кабинета то и дело раздавалось: «Так… Как же… Возможно… Хорошо, товарищ Вечканов, хорошо вас расслышал. Сделаем!..»
Ивану Дмитриевичу стало немного даже неприятно, словно его застали при подслушивании. Сам же подумал: «Что это, отец звонил? Всегда лезет, куда не следует!»
Иван Дмитриевич прошелся по коридору и снова, грустно задумавшись, зашел в приемную. Прислушался. В кабинете Атякшова было тихо. Вечканов, расстроенный, побрел к «самому»…
Первый руки не подал, показал взглядом на стоявшее поодаль кресло, которое за глаза в районе прозвали «лобным местом», и резко сказал:
— Садись! Разговор наш будет долгим. Как допустил такое?
Вечканов, волнуясь, начал рассказывать о пожаре.
— До весны, слышал я, ты раздал рысаков по чужим дворам, — прервал его Атякшов. — Так во время войны сирот определяли по семьям. Выходит, ухаживай, колхозник, за племенными лошадьми — колхоз сам окрепнет с такими людьми? — в полурифму сказал секретарь, и от этого, видимо, самому стало приятно.
С Герасимом Яковлевичем часто такое бывает: поздно ночью или же днем, во время поездок, ему неожиданно приходят такие слова, которые сами просятся в стихи. Возможно, поэт в нем скрывается? Еще ведь Пушкин говорил: «И мысли просятся к перу, перо — к бумаге…. Минута — и стихи свободно потекут».
Герасим Яковлевич своим даром совсем не гордился: другое дело нес на плечах, более нужное и тяжелое. Стал партийным работником — и не маленьким! Кто в это поверит? Никто, пожалуй. Даже отец, пастух из соседних Чукал, один раз не выдержал, бросил сыну: «Тебе, Гераська, не людей учить — в клубе на гармошке играть».
— Почему?!! — взбесился тогда Герасим Яковлевич.
— Любишь, когда перед тобой пляшут. Это мне проще: в какую сторону хлестну — туда и стаду идти. Люди же не такие, сынок, — у каждого мозги есть, у каждого — своя душа. Не будешь их любить и к ним прислушиваться — дела далеко не пойдут…
Эти слова и сейчас вспомнил секретарь. Вспомнил их неожиданно, будто отец сидел у него в кабинете и слушал. Что говорить, почти все старики любят учить. И старший Вечканов по телефону мозги «чистил»: «Строча инструкции, производство мяса и молока не увеличишь. В райкоме держишь тех, кто не умеет смотреть в будущее. С Митряшкиным далеко не уедешь». Что поделаешь, Вечканов долго сидел за этим вот столом. Говорят, район не топтался на месте, как сейчас.
Оторвавшись от гнетущих дум, Герасим Яковлевич косо посмотрел на председателя и спросил:
— Кого, по-твоему, надо наказать за пожар?
— Пришлите комиссию. Она выявит, все взвесит…
— Вот куда клонишь, товарищ председатель, — с неодобрением сказал Атякшов. — Так, и глядишь, ты в стороне останешься. Всю вину на конюха свалите. Вымытая рука всегда чиста…
— Тогда, Герасим Яковлевич, прямо и скажите: ты — председатель, тебе и отвечать за конюшню…
— Я так не говорил. Я стараюсь тебе вдолбить: обо всем должна болеть у тебя голова.
— Спасибо за доброе слово! Раньше об этом не знал… Митряшкин, ваш заведующий, почти каждый день такие инструкции нам присылает.
— Что, Вадим Петрович из вашего подвала добро своровал?! — вспыхнул Атякшов. Возможно, вспомнил недавний разговор со старшим Вечкановым.
— Инструкциями, Герасим Яковлевич, от пожаров не спасешься. Вы Вадима Петровича пришлите на мое место. Сами увидите, как общее добро трудно сохранять, — не удержался Иван Дмитриевич.
Он всем сердцем чувствовал: за пожар его никто не простит, да и не за что прощать — конюшня сгорела дотла, на ее место не упадет с неба новая.
Атякшов придвинул блокнот и начал что-то писать.
— Говоришь, все на собрании были? Тогда кто же поджег? Электричества в конюшне, как я слышал, нету.
— Не знаю, не знаю. До утра не сомкнул глаз — так и не мог додуматься до ответа на этом вопрос. Возможно, кто-то бросил окурок. Что скрывать, на чердаке была овсяная труха, для тепла держали. Конюшня допотопная. Боялись, лошадям холодно будет. Синоптики ведь еще с осени предвещали морозы…
— А, вон в чем дело: зима виновата! Плохой погодой себя оправдываете. Будете ворожбой жить и на кого-нибудь надеяться — далеко не уедете. И то, — немного смягчил голос секретарь, — мне передали, что цыгане в этот день в ваше село заезжали. Возможно, это их рук дело?
— Как-то не верится. Правда, они заходили ко мне, просили работу — я отказал. После этого они куда-то отправились. Сам видел, собственными глазами.
— Понял, понял, — барабаня по широкому столу пальцами, недовольно сказал Атякшов. — Смотрю, попусту мы с тобой время теряем. В учетную карточку давно не глядел? Забыл, сколько там выговоров?..
— Да они уже сняты, — обиделся Иван Дмитриевич.
И, в самом деле, в чем только его не обвиняли? За шесть лет, пока председательствует, два выговора влепили. Последний — прошлым летом. Тогда району для выполнения плана не хватало полторы тысячи тонн зерна. Приехал в Вармазейку Левщанов, второй секретарь райкома партии, и приказал:
— Вашему хозяйству нужно отправить в Кочелай пятьдесят тонн зерна.
— Почему не больше? — спросил Вечканов, усмехаясь. — Скажете — и семена отвезем. Оставим мышам ворох пшеницы — на зиму им хватит.
— Уж больно язык у тебя длинный, председатель, — процедил «гость». — Укороти его. Там! — он с назиданием поднял в небо большой палец, — нашего брата не спрашивают. Приказали выполнять — значит, выполняй. Как в армии…
— Что, война идет или голод наступил? — с укоризной спросил Вечканов. Потом злобно бросил:
— Даже горсточку зерна на отвезем! Хватит. План мы выполнили. Что осталось — заложим под семена, остальное раздадим колхозникам. Люди бесплатно не будут пахать землю — прошли те времена, когда за «палочки» вкалывали.
На следующий день Вечканова вызвали на бюро райкома, которое вел сам Левщанов, и объявили выговор.
… Вечканов смотрел на Атякшова и никак не мог понять, что он хотел сказать… Дадут новый выговор? Нашли, чем пугать! Выговоры — как комариные укусы. С работы выгонят? С дипломом инженера не пропадет. Хорошо было бы, если прислали на его место другого председателя или же выбрали из сельчан. Возможно, тогда дела пошли бы лучше. Взять Комзолова. Чем не председатель! Умный, толковый! С людьми тоже ладит. Одно плохо — жена тяжело больна.
— Ну, скажи-ка, что с тобой теперь делать? — прервал мысли Ивана Дмитриевича Атякшов. Он вышел из-за стола, прошелся по-хозяйски по кабинету и тихо продолжил: — Я не столько из-за конюшни вызвал — конюшня старая и на дрова не годилась. Бог с ней! Я вот о чем хочу тебя спросить. Почему бы на колхозные деньги не построить свинокомплекс? А? Сил в Вармазейке хватает, мясо бы разделили по затратам.
— Здесь, Герасим Яковлевич, ведь нового ничего нету. И раньше строили, только пользы — с воробьиный клюв. В соседнем районе, слышал, сделали по-другому: всех свиней и телят раздали колхозникам. Помогают кормами. Вырастут — колхозы продадут их государству. Деньги поделят пополам.
— Эка, чем хочешь меня соблазнить, — покачал головой Атякшов. — Рассуждаешь почти как кулак. Вначале лошадей раздал, теперь и поросят хочешь отправить вслед за ними. Что не жизнь! Сиди только, чихай и считай деньги. — Вот что, — легонько стукнул ладонью по столу. — Сегодня же поеду к вам на собрание. Ждите, — и протянул председателю руку.
Улица встретила Ивана Дмитриевича сильной пургой — с ног валила. «Уазик» уже ждал на обочине. Вечканов сел и, тяжело вздохнув, сказал шоферу:
— Завтракать, Илья! С пустым брюхом и в церковь не ходят. Грехи грехами, а после каждого поклона есть тянет…
— Все равно, Иван Дмитриевич, поклониться придется: жена у агронома умерла, — будто обухом по голове стукнула новость шофера. — Заходил к сестре Гале, ей из села звонили…
— Де-ла, — только и смог сказать председатель, в сердце будто вонзили острую иглу. Так часто бывает в жизни: за два дня — сразу две беды.
* * *
Жена Комзолова страдала неизлечимой болезнью… И вот сегодня ее провожают в последний путь.
Павел Иванович шел за гробом с опущенной головой, даже мороз не изменил бледности его лица. Он смотрел и смотрел на желтое лицо покойной. На ее чело падал снег и не таял.
«Хорошо, что не дождь, с ног до головы бы промокла», — думал Павел Иванович. Он шел с сыновьями, слева — младший, Митя. Дома его звали Митек. Ему недавно исполнилось шесть лет, и он, видимо, еще по-настоящему не понимал, какое горе постигло их семью. Утром встал сегодня очень рано. Поднял вздремнувшую около него Казань Олду и стал спрашивать:
— Олда сырькайнем2, где мои лыжи, на горку пойду кататься.
Ребенок совсем, что с него возьмешь?..
Женя, старший, в этом году заканчивает восьмилетку. Он шел за гробом и плакал, вытирая слезы рукавом. Всем своим существом осознав тяжелую утрату, Женя нервно гладил руку отца, словно ища поддержку и те силы, которые укрепляют душу. Павел Иванович знал, что сын почти всю ночь не спал, даже икота возникала у него. «Если сейчас повис у меня на руке, то что будет на кладбище? — тревожно подумал он. — Как бы не случилось с ним истерики!»
Старший Комзолов сам еле удерживался от слез, но по-мужски крепился. Поднимаясь на гору, оступился и чуть было не упал.
Женя поддержал его. «Ты посмотри, даже и не думал… Сам худенький, точно прутик, а сила есть!»
Кладбище расположено на пригорке, окутано деревьями. Ивы и тополя — толстые, высокие, скрипели голыми верхушками, будто жаловались на то, что люди редко навещают могилы родственников. Стояли грустные кресты и железные памятники со звездами. От широких ворот между деревьев тянулись тропинки. Здесь хоронили из Вармазейки, деревень Чапамо и Петровка. Правда, последней деревни сейчас уже нет, ее жители переехали на центральную усадьбу, но местом похорон осталась левая сторона кладбища.
— Пал Ива-ныч! Пал Ива-ныч! — позвал женский голос.
Комзолов повернулся — около машины стояла Лена Варакина.
— Мужики спрашивают, изгородь сейчас занести?
Из гаража привезли железную загородку, ребята, видимо, не зная, что дальше делать, ждали, что им скажут.
— Ваше дело, — тихим голосом произнес Павел Иванович.
… На гроб падали комья земли. Горько плакали женщины. Сильно кричал Женя…
Вскоре вырос холмик. Павел Иванович прислонился к березке, стал разглядывать стоявшие перед ним кресты. Под деревом их было четыре: здесь похоронены его мать с отцом, бабушка и дед. И вот сегодня поднялась еще одна могила. Когда поправили холмик и поставили памятник с фотографией, Павел Иванович грустно надел кроличью шапку, хрипловатым голосом сказал стоявшим рядом сыновьям:
— Вот и нет теперь у нас матери…
Хотел еще что-то сказать, но губы не послушались.
Женя нервно взял его за руку и, не оглядываясь, они пошли по узкой кладбищенской тропе.
После поминок, когда Комзоловы остались дома одни, Павлу Ивановичу стало плохо: болела грудь, словно там что-то горело. Он зашел на кухню, зачерпнул холодной воды, выпил. Это, конечно же, не помогало. Стал ходить по дому. Мытые половицы скрипели, как старая телега. А может, они совсем и не скрипели: просто ему так показалось? Прошел в переднюю, поправил сползшее с Мити одеяло, посмотрел на печку, где лежал Женя… Тот не спал.
— Пройдемся, сынок, по улице, — тихо сказал Павел Иванович, и cтал надевать шубу.
— Пап, я завтра в школу не пойду, — из темного угла раздался усталый голос.
— Завтра, сынок, какая там школа! Мать навестим. На второй день по утрам всегда ходят на кладбище. Самое страшное сейчас осталось позади. Только вот, если подумать хорошенько, осталось ли или же нет? Может, оно еще и впереди? Идем, собирайся.
Женя тихонько прикоснулся ногами к теплой печурке, затем так же тихо, словно больной, спустился на холодный пол.
«Вернемся, натоплю печку, детей бы не заморозить», — подумал Павел Иванович, а вслух сказал:
— Женька, ты пока одевайся, а я пойду дрова принесу, на ночь печку затопим.
На улице было холодно. Павел Иванович достал сигарету, прикурил. «Первый раз за всю жизнь взял в руки, — подумал он. Трубка, говорят, лучше успокаивает. Затянешься раз-другой — и тревога уходит».
Павел Иванович немного успокоился, но ненадолго. Когда нес дрова из-под навеса, вдруг почувствовал сильное сердцебиение — перед глазами запрыгали искры, он покачнулся и, как подкошенный, упал в снег…
Сознание вернулось к нему под утро в райбольнице. Открыл глаза — перед ним на стульях сидели Женя и Мария Семеновна, сельская фельдшерица, которая раньше приходила делать уколы его жене.
— Ты что, Павел Иванович, нас так пугаешь? — улыбнулась женщина. — Не вышел бы Женя вовремя — кто знает, что случилось бы…
Павел Иванович попытался встать, но руки-ноги не двигались. «А-а, — догадался он, — привязали к койке».
Пошевелив спекшимися губами, произнес:
— Зачем привязали? Чтобы не бушевал?
— Тебе, Павел Иванович, не велели поворачиваться и вставать. Для больного сердца это вредно. Оно не любит, когда организм напрягается, — постаралась успокоить его фельдшерица.
— Сердце? Оно никогда у меня не болело, — удивился Камзолов и, словно что-то вспомнив, добавил: — А, вот в чем дело…
— Эта отрава к добру не приведет. Никак не пойму, что хорошего в куреве? — Мария Семеновна не успела закончить фразу, как в палату вошла девушка в белом халате. Вежливо поздоровалась с Павлом Ивановичем, села рядом и произнесла:
— Давайте Вас послушаем.
— Это наш новый врач, — пояснила фельдшерица и сказала: — Наталья Федоровна, шофера мы домой отпустим, а сами с Женей пешком пойдем.
— Идите, идите, опасность уже миновала. — Скоро плясать будем, так? — улыбнулась врачиха, глядя на Комзолова.
Павел Иванович облизнул высохшие губы:
— Спасибо, доктор, за теплые слова!
— Какое спасибо? Это наша работа — помогать людям, — ответила врачиха. — Отдыхайте, я скоро приду. — И вышла из палаты.
Женя попросил отца остаться.
— Вы идите. Мне уже полегчало. Митя проснется, испугается: дома никого нет, — волнуясь, сказал Комзолов.
Мария Семеновна и Женя попрощались и вышли. Снова появилась врач, о чем-то спросила. О чем? А-а, как доехали…
Павел Иванович признался, что не помнит.
Принесли манную кашу. Медсестра поставила тарелку и стала его кормить. Комзолов хотел приподняться — как-никак, не ребенок, но та не разрешила.
Каша была невкусной, от нее пахло заброшенным колодцем.
* * *
В больнице Павел Иванович впервые. Правда, раньше он много раз навещал жену, а вот сам серьезно не болел, если не считать двух случаев в детстве. Тогда бабушка, помнится, парила ему ноги, и после двух таких процедур кашель, как обычно, проходил. Не зря жена перед смертью говорила ему: «Ты, Паша, человек здоровый. Умру — женись на другой, детей не оставляй. Они без матери — как ива в Чапамском овраге».
Ива, о которой вспоминала Вера, всегда была одна — одинешенька. Росла между Чапамо и Вармазейкой на пустыре. Высокая-высокая, ветви всегда немного грустные, даже весной. Как попала туда, в камыш, один Инешкепаз3 знает. Возможно, ветер занес семенем. Земля, всех баюкающая, цветущая, как молодая женщина, дала корням силу, и дерево из года в год становилось все сильнее и увереннее, поднялось так, что и громом не свалить. Но все в мире, увы, обманчиво. И человек тоже, бывает, ошибается. Видит чаще только то, что сразу в глаза бросается. А вот жизнь возьмет да и круто изменит увиденное. В судьбе Павла Ивановича случилось такое же: его супруга Вера, которая была очень красивой, стройной и высокой, за последние годы так резко изменилась, что ее даже не узнавали соседи. Не зря, наверное, говорят: болезнь красоту не дарит.
…Ах, какой нежной и цветущей была та весна, как часты были встречи с Верой! Помнится, тогда он, совсем еще юный, возвращался с Ваней Вечкановым из райцентра, куда ездили за костюмами. Друзья улыбались смеющемуся солнцу, радовались жизни. Еще бы — ведь послезавтра они поедут в Саранск отвозить в университет документы.
Они шли по Чапамскому оврагу, смеялись, с теплотой вспоминая родную школу. Прекрасные это были годы! Первая любовь, мечты о будущем! У молодости ведь всегда, или почти всегда, светлые, поэтические чувства. Они, словно первый поцелуй: вспыхнут губы, потом до утра не уснешь, ждешь новую встречу.
Тогда они остановились под той ивой. Ваня достал булку, разломил, и друзья стали есть ее с селедкой, купленной в Кочелае почти по целой сетке.
Отдыхать в тени было хорошо, и они, к этому времени уже довольно-таки уставшие, не заметили, как заснули. Возможно, до вечера бы проспали, если…
— Э, спящие бозаи4, так все свое счастье проспите!
Паша с Ваней открыли глаза: перед ними стояла девушка, примерно их возраста, в синем платье. Ее черные роскошные волосы водопадом струились к поясу.
— Ты не из леса убежала, не внучка Вирявы5? — Паша тогда еле пришел в себя — так оторопел от увиденного.
— Эка, какой догадливый… Не зря, наверно, под ивой спишь, здесь мозги не растают, — от души засмеялась красавица.
Воспоминания перед глазами Павла Ивановича плыли как в замедленной съемке. Сколько лет прошло уже после той встречи? Больше двадцати. Сначала он учился в университете, потом — армия. Вера ждала его, посылала нежные письма. Потом они сыграли свадьбу, начались семейные хлопоты. Затем — тяжелая болезнь жены…
Павел Иванович не почувствовал, как заснул. Проснулся после обеда — солнце смотрело прямо в окно, щедро заполняя своим светом палату.
Зашла врачиха, спросила о самочувствии, налила в ложку какую-то микстуру, заставила выпить.
Комзолову показалось, что около него сидела не врачиха, а его жена. Слишком уж она была похожа на Веру — такая же высокая, голубоглазая, только волосы были стриженные, короткие.
— Простите, Вы откуда родом? Не здешняя? — не выдержав, спросил Павел Иванович.
— Нет, я лесная жительница. Если точно сказать, родилась на кордоне. Родители и сейчас там живут. Не слышали о Пичинкине?
— Дочь Федора Ивановича? — удивился Комзолов. — Ой, не узнал! Ты которая — старшая или младшая?
— Аня в Саранске живет. Я младшая.
— Я тебя, Наталья, видел еще ребенком. Будучи студентом, в летние каникулы с сельчанами лес рубил. Сама знаешь, карман студента шибко не звенит. Отца твоего, Федора Ивановича, недавно встречал, когда к шурину ездил.
— Вот почему лицо Ваше знакомо…. Откуда, думаю, видела Вас. Не зря же говорят: жизнь — текущая река в одну сторону. — Врачиха встала, поправила простыню, сказала:
— Пойду еду принесу. Слишком долго спали. Это хорошо, сон — лучший лекарь.
Она вышла. Павел Иванович долго не мог успокоиться. Не мигая, он смотрел на белый, цвета цветущей гречихи потолок, похожий на малюсенькое поле, которое, как и его жизнь, поместилось в этой палате и никак его не расширить. И с этим вновь заснул.
* * *
Из Саранска Казань Зина приехала под вечер и привезла с собой небольшой телевизор. Купила в магазине уцененных товаров, совсем дешево. Привезла, включила, появились какие-то танцоры. Долго махали руками и ногами. Если бы на лицах у них не было улыбок, можно было подумать, что они жалуются на свою судьбу, выгоняют из себя таким образом горе.
Бабка Олда долго смотрела на подарок, не выдержала и спросила:
— Снова, дочка, какое-нибудь плохое известие принесла? Ты ведь приезжаешь лишь тогда, когда тяжело тебе.
— Устала от города, вот и приехала. Завтра Масленица, не ошиблась?
Олда молча начала готовить яичницу. Сама ждала, что еще скажет дочь. Зина редко навещает их: два-три раза в год, иногда и меньше. Где ждать, когда не успевает выходить замуж? Сейчас уже третий у ней. От первых двух родила сыновей. Третий муж, говорит, попался порядочный, никаких забот за ним не знает. В прошлом году он приезжал в гости. Худенький, тонкий, как жердь. Сказал в шутку, что на важной работе трудится, весь город держит в руках: сантехник какой-то. «Мне что сантехником — хоть колдуном будь, только дочь не обижай, живи хорошо, в миру и согласии», — так тогда рассуждала Олда.
— Скажи, что с тобой? — ставя на стол сковородку, спросила она дочь.
— Сказать-то не о чем, — ответила Зина, подняв голубые, такие же, как и у матери, глаза. — Как было, так и сейчас.
— Не обманывай, доченька. По лицу вижу, что переживаешь. Посмотри-ка в зеркало — бледная вся, словно из больницы вышла. Подожди-ка, забыла спросить: внуков на кого оставила? — Валерию Петровичу? Зятя она называла по имени-отчеству. — Ой, да что я напрасно тараторю… С кем же? Конечно же, с ним. Человек он понятливый, мягкосердечный, хороший хозяин.
Зина выпустила из рук ложку, потемнела лицом, глаза ее засверкали.
— Ты о нем, мать, никогда не вспоминай. Слышишь, не вспоминай!
— Ой, Господи, что за муха тебя укусила? — взмахнула рукой Олда. — Живешь за ним, как говоришь, барыней. При деньгах. Что еще нужно? И внукам он как родной отец…
— Нашелся отец! Если все рассказать, волосы дыбом встанут. Этой зимой Сережу так избил, что понос открылся. На улице, видите ли, был слишком долго! Сама тогда полы мыла в магазине, а о случившемся соседка рассказала. Не убежал бы сволочь — в тюрьму посадила. До-ом держит… Пропойца, вот он кто. Совсем не просыхает!
Олда остолбенела. Такого о зяте она никогда не слышала. И от кого? От родной дочери! «Я, хвалила, хвалила его, а сейчас оглобли повернула», — расстроилась она.
Открылась дверь. Зашел Эмель. Стряхнул снег, поздоровался с нежданной гостьей. Лицо обросло щетиной. Прошел на кухню, вымыл руки.
— Где до сих пор шлялся, как бездомный? — набросилась на него жена.
— Где-где, сама за хлебом посылала, — обиделся Эмель. Сразу бы вернулся, да встретил председателя, тот пригласил в правление. Все о конюшне спрашивал: как и что? Сказал ему: в тот вечер никто не заходил, кроме одного цыгана.
Зина слушала отца и не поняла, о какой конюшне шла речь. Ее встревожило слово «цыган», поэтому она спросила:
— Отец, какой он из себя?
Эмель изподлобья взглянул на нее: словно перед ним сидела не тридцатипятилетняя женщина, а ребенок, который не вовремя пристает к старшим, и сквозь нос добавил:
— Цыгане, дочка, все одинаковые. Черные, с усами. Правда, у того есть особая примета: на правой щеке длинный рубец. Видимо, с детства кнут пробовал.
«Ой, да это Миколь Нарваткин, — обрадованно подумала Зина. — Сказал же: «По-цыгански буду жить — деньги сами потекут в карман. К вам в село тоже заеду».
Зина знала: у Миколя в Вармазейке есть хороший друг, Трофим Рузавин, с кем сидел в тюрьме.
— И что тебе говорил тот цыган? — вновь пристала Зина к отцу.
— О чем? О сельских делах! Он хочет купить в Вармазейке дом, сесть за трактор… Нет, говорю ему, цыгане на одном месте долго не задерживаются. Им подавай хороших лошадей да дорог пошире! Смотрю: смеется, усы ходуном ходят. Потом спросил, с кем живу, сколько у меня детей. Пришлось и имя твое сказать…
Олда слушала, а сама с недоверием думала о дочери: «Cнова нового мужа ищет. И к цыгану пристанет, только бы от него махоркой пахло».
Что и говорить, легкомысленная дочь… С ними даже не посоветовавшись, умчалась в город. Рано выскочила замуж. А вот сейчас снова одна. Воспитывать двоих детей — не в Суре купаться. Дети требуют заботы и средств. Как ни крутись, как ни вертись, где всего возьмешь одна? Себя тоже ведь нужно прокормить, одеть-обуть…
Сколько раз Олда просила Зину: «Не шляйся, найди надежного мужа. Все мужики одинаковые — самой нужно быть получше!» Нет, не прислушивалась к мудрому совету, любит себя показать. Думает, что всегда будет молодой, не состарится. Постареешь — никуда не денешься, годы ведь не обманешь. Что скрывать, с детства была такой, баловали ее. Хотела об этом сказать Зине, но та махнула рукой:
— Хватит, мама, меня учить! Дай хоть поспать немного.
Олда в передней постелила постель. Зина, зайдя туда, что-то хотела сказать, только ничего не могла вымолвить, упала на кровать и заплакала.
Мать с отцом стали ее успокаивать. Они не знали, чем помочь единственной дочери.
Эмель немного постоял около постели, потом вышел в другую комнату и принялся латать хомут, который утром принес из конюховки. Он догадался: Зина знает цыгана… Догадался по тому, как заблестели ее глаза, когда он вспомнил о шраме. Цыган в день пожара заходил к нему в конюховку. Заходил днем. Конюшня же загорелась поздно вечером. Не будешь же зря обвинять человека, тем более, что он за ним выходил на улицу и видел, как Миколь ушел к Рузавиным.
В передней Зина рассказывала о третьем муже. Олда слушала дочь, опустив голову. Что поделаешь, думала она, мужик есть мужик. Но Валерий был намного моложе ее. Какой уж здесь узел судьбы — всего лишь кукушкино счастье? Ушел зять — теперь из-за него вешаться что ли? Эка, какое горе! Трое их было — найдется и четвертый! Свистни только — мужики сами прибегут.
Успокаивая дочь, Олда принялась месить тесто для пирогов. Зина, лежа на мягкой постели, думала о жизни. Действительно, почему ее счастье как осиновая дуга? Днем и ночью работала, чтобы угодить мужьям. А они, пьяницы, только и знали, что пить… Двоих переманили другие, третьего сама выпроводила. Какие это помощники — лодыри несчастные!
И опять ей вспомнился Миколь Нарваткин. С ним Зина работала на одном заводе. Один раз зашел он к ней в гости, другой… Что скрывать, нравится он ей. И статный, и характер мягкий. Сегодня, глядишь, цветы несет, завтра Валеру с Сережей угощает. Так и, плут, соблазнил…
«Женится на мне или нет? — часто спрашивала себя Зина. — Кто знает… У лисы ведь и желания хитры. Поди угадай… Поиграет со мной, поваляется, поваляется да и бросит. Где ты, Миколь-душенька, хоть бы голос подал?» — переживала женщина.
Она не слышала, о чем говорили в другой комнате ее родители. Ее мысли улетали в те будущие дни, когда она увидит свое счастье, обожжет пухлые губы горячими поцелуями.
Вскоре на печке захрапел Эмель.
Олда подлила в лампадку масла, зажгла ее и стала молиться.
«Осподи, Инешке, дай Зине счастья, наставь ее на правильный путь», — шевелила она губами. Вспомнила: сегодня у Пор-горы, куда она ходила к святому роднику, ей почему-то почудилось, что будет несчастье. «Ох-ох, внуки без отца остались. А без него ребятишки, как высыхающие под палящим летним солнцем полевые цветы…»— думала она.
Завтра — Масленица, весенний большой праздник. Его нельзя встречать с плохими мыслями, но по-другому никак не получается. Иногда помолишься Богу, откроешь ему все самое сокровенное — будто тяжелый камень сползет с сердца, и боль отступит. Сегодня не отступила, даже около родника старца Дионисия. Хорошо, что святая вода помогла. Не вода — детские слезинки. Бьет и бьет из-под земли, годами не останавливается.
Откуда она берется?. Возможно только Сам Инешке знает. Даже в засушливые годы, когда почти ни одной капельки дождя не прольется — родник по-прежнему полный, на вершок не уходит вода. Около родника стоят иконы. И смотрят они на воду, словно людские судьбы там видят. Их привезли в прошлом году две монашки, когда приезжал святить воду кочелаевский священник. Старушки были этому несказанно рады.
Когда-то, рассказывают, на вершине горы стояла деревянная часовня. Ее строил кочелаевский помещик Ломакин. В честь какого-то нищего. Тот, говорят, спас его от грабителей. Видать, не эрзянином был — Дионисием звали. Эрзяне таких имен не дают своим детям. Часовня со временем сама по себе развалилась или ее после революции сломали — забыли уже. Говорят, тот самый Дионисий, чье имя носит родник, в свое время приносил в часовню, что стояла на Пор-горе, негасимую свечу. Эту свечу, говорят, он принес с могилы Иисуса Христа, из Палестины. Там зажег он ее от горящей святой лампады…
Как нищий смог пронести горящую свечу тысячи километров, никто, конечно же, не знал. Но старожилы рассказывали. И тогда, в прежние времена, люди всему верили — не то, что сейчас. Сейчас люди ожесточились, выветрили что ли свои души, друг на друга с ножами готовы кинуться. Монашки потом это так объясняли. Из Палестины святой огонь Дионисий весь путь нес, якобы, в рукаве. Шел лесами, где ветра не было. Пошел бы по берегу моря, огонь вряд ли сохранил. Множество судов тогда потонуло в бурливой воде.
Говорят, нищий и умер в часовне во время обедни. В руке держал горящую свечу. И когда падал, не выпустил ее из руки. У родника до сих пор лежит большой камень, похожий на мельничный жернов. Возможно, под ним лежит тот, кто и принес негасимый огонь? Если не он, Дионисий, почему тогда монашки прикладываются к камню как к иконам, которые они принесли из далекого монастыря?
Олда достала из шкафа банку святой воды, наполненную в роднике, и побрызгала дочь. Святая вода снимет тяжелые думы. Сама тоже отпила глоток. Потом поднялась к старику на печку. Думала уснуть, за день сильно притомилась, но сон не шёл. Бабка тяжело ворочалась на теплых кирпичах и тихонечко вздыхала. Вспоминала молодость. Сразу после свадьбы мужа взяли на фронт. Олде тогда было семнадцать. Дома осталась за хозяйку. Свёкор, правда, был жив. Но уже почти слепой, с койки не вставал. Во дворе держали много скотины: корову, бычка, овец, кур. К тому же, Олда часто ходила во Львовское лесничество рубить дрова. Бревна возили с бабами и стариками на железную дорогу, грузили на товарняки. И так — изо дня в день, из месяца в месяц. Без отдыха. Только весной, в половодье, когда лесные дороги закрывались, она оставалась дома. Лежа на широкой кровати, ей становилось все хуже. Порой не могла вымолвить и слова. Перед глазами всегда стоял Эмель. Мужа она и во сне видела. Будто спит с ней, ласкает, целует. В это время во сне она извивалась змеей, и с разгоряченного тела спадало одеяло.
Утром Олда вспоминала приснившееся, и этого ей хватало на целый день. Острые груди, незнающие детских губ, горели под рубашкой.
От Эмеля уже четыре месяца не приходило писем. Олда сначала плакала — думала, что муж погиб. Но сердце все равно ждало, будто чувствовало: жив Емелька, ранен, наверное, в госпитале лежит. А тело… тело по-прежнему просило, даже требовало свое. Не пристанешь же к сопливым паренькам — они на лесоповале сами с ног валятся. Старики? В их противных бородах пропадешь — они гуще дремучего леса.
Лежит как-то Олда на койке, Эмеля вспоминает. Вот он нагнулся над ней, горячо обнял, расстегивает кофту…
Олда скинула одеяло — к пяткам будто прикоснулись раскаленной сковородкой. Встала, прошлась по темному дому, не чувствуя прохладного пола. Подошла к столу, уперлась животом к краю, потом к подножкам печки — непонятное чувство не проходило…
В это время чихнул свекор. Молодуха — к нему. С печки стащила за пятки, взяла в охапку — и на койку, на себя! Хрипел, хрипел слепой старик, от неожиданности кровь в голову хлынула. Возможно, подумал в это время, что сам черт пришел за ним и потащил в пекло. Олда закатила глаза, мнет у свекра высохшее, как лучина, тело, целует, дрожащими руками нащупывает мужскую плоть…
Вскоре свекор перестал стучать зубами, успокоился. Олда тоже уснула и до самых петухов видела сладкий сон: вернувшийся из армии муж подбородком водил по ее грудям…
Вскочила — под окнами гонят стадо. Подняла голову с подушки — вай-вай-вай! — около нее спит свекор. Лицо синее, под носом кровь. Губы искусаны, язык прикушен.
Хорошо, что в селе о случившемся никто не узнал: умер дед Спиридон, все с собой унес. Почти семьдесят лет жил на земле. Последние две зимы редко слезал с печки. Похоронили — и будто его не было. Шла война. Не только старики — молодые погибали.
«Каких только грехов нет на земле — всё на весах не взвесишь», — с горечью подумала Олда.
Сейчас ей самой уже за семьдесят, но та ночь все равно не уходит из головы. Может, поэтому и молится каждый день. Конечно же, из-за этого. От грехов нужно очистить душу. Скрытно, чтоб никто не знал.
* * *
В тот вечер, когда сгорела конюшня, Миколь Нарваткин заходил к Трофиму Рузавину.
Друзья «цыгана», которые приехали с ним из Саранска и были эрзянами, пошли в кочелаевскую гостиницу. Миколь сказал, что останется ночевать у родных, и вот остался. Понятно, он их обманул. Трофим с Миколем сдружились в тюрьме. И в Вармазейку он, возможно, не попал бы, если не Зина. Она недавно, обнимаясь с ним в постели, говорила, что на Масленицу поедет к родителям. До праздника оставалось всего три дня. Кто знает, может, и раньше встретятся. Женщин не поймешь — у них семь пятниц на неделе. Они как птицы: глядишь, только еще сидели на проводах, потом раз — и вспорхнули в небо. Поэтому и Нарваткин остался в Вармазейке. Других дел у него не предвиделось. Думали в колхозе отремонтировать бороны, но им эту работу не дали.
Весь день дом у Рузавина был на замке. От безделья Миколь шлялся у колхозной мастерской. Наконец-то не выдержал и захотел встретиться с Зиной. Поинтересовался у механизатора, ремонтировавшего трактор, как ее найти. Тот окинул его пристальным взглядом, с хрипотой сказал:
— Дом отсюда далековато будет, у самого клуба… Ты в конюховку зайди, дед Эмель, наверно, там…
Действительно, отец Зины будто ждал его. Но разговор не клеился — трепать языком желания у старика не было: как-никак породистых лошадей сторожил. «Цыган» (так представил себя Нарваткин) зря не будет слоняться около конюшни — дела его «известные».
На лице старика Миколь уловил знакомые черты, которые видел и у Зины. Когда та щурила глаза, вдоль носа собирались морщинки. Похожие на те узоры, которые бывают в холодную зиму на окнах.
Они похожи на стежки-дорожки, которые он прошагал в нелегкой жизни. Нарваткин иногда и сам не знал, куда они его заводили. Иногда за год пять мест менял, а душа все равно не успокаивалась. Все искал чего-то неизведанного.
Миколь рос в детском доме. Видел много несправедливости, с которой не смирялся. Из-за этого однажды и попал в беду. Это было на одной из строек Саранска, где он работал каменщиком. Если правду сказать, выручал не себя, а незнакомого парня. Тот только что вышел из будки, где раздавали зарплату. Вдруг перед ним встали двое примерно его возраста. Ухмыляются, в руках тяжелые палки. Ждали, конечно же, его. Тогда, говорили, в городе шаталось много шпаны. Видимо, и эти входили в одну из шаек. Они схватили кассира за ворот и стали требовать деньги. Миколь остановил растворомешалку и решил выяснить отношения.
Один из парней с лицом, похожим на решето, резко двинулся навстречу:
— Ты что, решил друга выручить?
— А вы что к нему пристали? Оставьте его!
— Если пристаем, значит, по делу. Долг не заплатил. А ты иди, откуда пришел. Сами как-нибудь разберемся. Понял?
Он вдруг выхватил из кармана нож и стал делать резкие движения.
— Иди сюда, справедливый!
Миколь посмотрел вокруг — друзей близко не было: шел обеденный перерыв. Вспомнил о ломе, который лежал под плитой. Шагнул к ней, достал его и замахнулся на непрошеных гостей. Уже потом, на суде, ему напомнили, что одного он оставил без трех ребер…
Конечно, Нарваткину и самому досталось. Два зуба выбили, губы разбили, бока помяли.
Три недели лежал Миколь в больнице. Несколько раз приходил к нему следователь. Спрашивал, как подрались, почему. И что думаете? Так дело повернул — сам, говорит, полез, никто тебя не трогал. Не выручил и кассир, побоялся, видать, что отплатят злом. И пришлось сесть Миколю в тюрьму.
Знал он свою цену: высок, статен, профессий не сосчитать — и столяр, и слесарь, и шофер, и сварщик — нигде не пропадет. Не зря друзья, с кем он вчера приехал из Саранска зарабатывать деньги, сказали ему: «Ты, Миколь, мастеровой, будь нашим бригадиром». Выходит, теперь он — «предводитель цыган».
Цыганом стал вот как. Прошлым летом с теми же друзьями заглянули в один колхоз просить работу — там им отказали. Денег, говорят, много просите. Вот работали у нас цыгане — бороны ремонтировали, только две тысячи взяли.
«Хорошо, — подумал тогда Нарваткин, — и мы превратимся в «цыган». И уже в другом хозяйстве зарекомендовали себя «степными друзьями». За неделю по тысяче положили в карманы. Нет, не украли — побелили две фермы — и все заботы. Словно сельчане сами не могут опрыскивать стены…
«Цыганами» пришли и в Вармазейку. Слегка изменили речь — их не узнали. Да и обликом они были похожи на цыган. Миколь хотел сказать правду о себе отцу Зины, когда заходил в конюховку, но тот и не стал с ним разговаривать. Снова пришлось врать: дом, мол, хочет здесь купить, сесть за трактор. А почему бы и не так? Когда жил в детдоме, он любил работать в поле.
Нарваткин не гонялся за рублем. Что накопит — по ветру пускал. Друзья увертливее: машины есть, в квартирах паласы, ковры. Деньги имеют… Миколь по этому случаю смеялся над ними. Ценой счастья он считал не ковры и червонцы, а вольную жизнь.
«Стремись по небу летать», — когда-то учили его в тюрьме. Оттуда, конечно, не улетишь — крылья обрежут. Здесь, на воле, он сам себе хозяин. Чуть не во всех районах у Миколя были дети. Потом уже понял: как не стремись оторваться от земли — выше ушей не прыгнешь. Иногда в постели у какой-нибудь молодухи задумается о будущем — и не по себе станет. Как без своего гнезда жить? Ведь не юнец уже — недавно тридцать пять стукнуло!
И вот сегодняшним вечером попал к Рузавину. За столом сидели вдвоем. Роза, жена Трофима, находилась в другой комнате. Дважды только выходила: когда собирала стол и заносила дрова. В разговор не вмешивалась. О чем будет говорить, если гостя видит впервые? Мужики опорожнили две бутылки. Хозяин зашел к жене, что-то сказал ей, та запротестовала… Миколь догадался: друг снова просит горькую. Только где ее возьмешь — ночью магазин закрыт.
Посидели, вышли на крыльцо. Нарваткин пытался прикурить, но сильный ветер тушил спички. Оба были без теплой одежды, но все равно не чувствовали холода — водка сильнее любой стужи.
— Эх, вот где пустая голова! — неожиданно крикнул Трофим и тихонько стукнул себя кулаком по лбу. — Бутылку найдем, стоит только сбегать.
— Обмотанная голова как на это посмотрит? — Миколь повернулся в сторону открытой двери: вдруг вспомнил о хозяйке.
— Мы на том же месте ее и тяпнем.
— Тогда дуй, как на крыльях! — потребовал гость.
Бутылку Трофим недавно спрятал в конюшне. Тогда они резали жеребца, который сломал ногу. Резали впятером, бутылок же было шесть. Спьяну друзья и не заметили, как он одну засунул в сено. «Когда-нибудь пригодится», — подумал он тогда.
Когда возвращались домой, Олег Вармаськин, которого тремя бутылками не свалишь, хотел сделать «ревизию» — куда, мол, делась шестая. Не хватает, говорит, считал…
Друзья стали смеяться:
«Вот к чему голод приведет…»
А дело было так. Сторож, дед Эмель, хотел сварить им селянку, но друзья отмахнулись. Конину, говорят, пусть жуют татары. Старик молча наполнил в ведра печенку, легкие и отправился в конюховку. А тушу подняли на машину и отправили на колбасу.
… Когда подошли к конюшне, на улице потемнело. Открыли ворота, зашли внутрь. Пахло навозом и сухим сеном. Лошади дремали. Трофим принес откуда-то легкую лестницу, поставил около навеса, тихо сказал Миколю, чтобы тот поднимался за ним.
Под навесом лежала овсяная солома и гороховая труха.
— Эка, вот где поспать бы — барское место! Если есть шуба, здесь зимой не замерзнешь, — сказал Нарваткин.
Трофим протянул ему спрятанную бутылку, вынул из кармана огурец, хлеб и стакан, которые были завернуты в газету, сел на четвереньки, хотел налить.
— Не торопись, нас кнутом не подгоняют, успеем, — остановил друга городской товарищ. Поправил под шапкой кудрявые черные волосы, продолжил:
— Какие у тебя дела, говори же, год тебя не видел, возможно изменился…
— Дела как в бане камни: накалишь, брызнешь водой — зашипят. Не раскалишь — хоть бочку лей, все равно без пара останешься, — издалека начал Рузавин, словно этим хотел дать понять: «Зачем попусту трепаться, тебе не все ли равно, как живу».
— Для подогрева в бане воды, дружок, ума не надо. Спрашиваю, сколько денег оседает в твой карман, где их берешь?
— Знамо где: из Суры. Сначала рыбой их ловлю, затем ее Роза в червонцы превращает. На базар пойманное, на базар…
— А вот почему штаны у тебя мочой пахнут. Видать, при ловле в кусты не бегаешь, на месте это справляешь, — засмеялся Нарваткин и настойчиво бросил: — Наливай тогда, что не угощаешь?
Поели-попили, Миколь растянулся на душистой трухе, расстегнул шубу, будто здесь хотел уснуть, и продолжил:
— Выходит, друг, спину сильно не гнешь, на берегу реки сидишь и вытаскиваешь деньги. Чувствую, такого в твоем характере не было… При пошиве наволочек всегда передовым был, пусть даже не платили. Забыл старые места?…
— Эти черти и ночью кружатся перед глазами. Больше всех — железные нары. Приляжешь — трещат. Вставая, боишься их тронуть… Нет, это счастье никому бы не досталось…
— Вармаськин где, с золотыми зубами, о котором недавно рассказывал? — после недолгого молчания спросил Миколь.
— У Олега дела, как у Казань Эмеля. Есть в селе такой старик, он конюшню охраняет, и сейчас на работе. — Рузавин растянул руки, как будто измерял двор. — В колхозных мастерских Олег трудился слесарем, но работой себя не утруждал — с утра до вечера пальцы о карты мозолил. Зачем напрасно потеть?
— А дед Эмель какой человек? Один живет? — спросил почему-то Нарваткин.
— Почему один, жена есть, дочь. Сейчас Зина в Саранске концы с концами еле сводит. В одном классе с ней когда-то учился. Вармаськин все ухаживал за ней…
От услышанного Нарваткину стало неприятно, поэтому разговор перевел на другую тему:
— Недавно хотел спросить тебя: где подхватил Розу?
— Как где, в своем селе. Она сестра председателя колхоза… Что, нравится? — засмеялся Трофим.
— Ну-у, это уж ты того… Я, чай, не волк, воровать не научился. Человек я, понял меня, человек! — Миколь и пьяным мог оправдаться.
— Зачем тебе моя жена? — Рузавин никак не мог понять, к чему клонит гость.
Тот придвинулся почти к его носу и бросил:
— Мне, друг, твое счастье — награда! Жена — баба, не пава, далеко от тебя не уйдет. А уйдет — другую найдешь. Я спрашиваю о Розе вот почему: любит или нет? Любит — живи. А если за стиральный валек тебя считает, тогда, друг, уходи, так лучше будет. Прости, только что-то показалось мне: не очень слушается тебя…
— Э-э, это ты зря!.. У женщины самая большая забота — постелить постель и накрыть стол. Потому она и не села с нами. Приученная: когда мужики пьют и беседуют, нечего им мешать… Хватит об этом. Давай, лучше выпей…
Услышав это, Миколь оторопел. С такими словами к нему давно не обращались, но смягчив голос, сказал:
— Ты, друг, не обижайся, я просто так спросил…
Бутылка опустела, говорить было не о чем. Миколь прикурил сигарету, стал сквозь нос выпускать дым. Вначале Трофим немного испугался — как бы пожара не было. Но увидев, что сигарета в руке, успокоился. В голове тяжелыми облаками поплыли грустные мысли. Они давили грудь. Тело почему-то вспотело. Уснул бы, но гость встряхнул за плечи. Открыл Трофим глаза и оторопел: в ногах разгоралось пламя.
— Эх, ротозей, что натворил? — испуганно бросил он взгляд на гостя, вскочил с места и начал тушить горящую мякину. Какое здесь тушение, самим бы живыми остаться!
Вдвоем быстро стали спускаться. В спешке поскользнулись и покатились с лестницы вниз.
С перепугу еле открыли ворота, и то только одну половину, и в них устремились испуганные лошади, подняв снежную бурю. Хорошо, что успели отскочить в другую сторону ворот, а то бы сразу подмяли.
— Беги быстрее, нечего рот разевать! — бросил Рузавин.
Притихший Миколь — куда пропало недавнее зло — пустился за другом испуганной собакой.
Увидеть их было некому — все колхозники в это время были на собрании…
* * *
Убрав стол, Роза разобрала постель, разделась и легла. Свет не потушила: скоро муж с гостем должны вернуться. «Где сейчас шатаются, неугомонные. Никак не могут успокоиться — ставь для них хоть ведро.
От него и ложки не оставят, все слопают!» — ругала про себя она мужчин. Долго смотрела в потолок. Там, в широких сосновых досках, нового ничего не нашла. Вспомнила, что не дочитала купленную в Кочелае книгу, достала ее из-под подушки, открыла нужную страницу.
В книге рассказывалось о том, как в Великую Отечественную войну один партизан уничтожил роту фрицев. Победил даже тогда, когда немцы его окружили на опушке леса, откуда некуда убежать. Партизан вышел из-за толстого дуба — и как начал их косить из автомата!
«Сказки! Автор, наверное, думает: читатели совсем наивные — о войне что угодно им ври…» — недовольная чтением, подумала Роза. Сбросила одеяло, встала закрывать трубу. В голландке головешки догорали голубоватым огнем. Помешала их кочергой — те, будто девичьи губы, сразу покраснели.
Роза бросила взгляд на настенные часы: была уже полночь. Погасила свет, вновь прилегла. Уснула бы, да за голландкой следить нужно. Одна старуха раньше времени закрыла трубу — утром уже не встала: угорела.
Эта бабка приходилась им дальней родней. Когда Роза ходила в школу, она каждое утро выходила к ней навстречу: то пышку сунет в руку, то угостит испеченным на поду яйцом. Наверно, от одиночества: жила одна, детей не было. О ее смерти Роза услышала позже, будучи уже в Саранске, куда отца направили работать. Если бы сообщили вовремя — хоронить бы поехала. Она и сейчас, посещая могилу матери, заходит и на могилу той старушки, приносит цветы. Хорошее никогда не забывается.
Вспомнила Миколя. «Глаза насквозь сверлят. Попадешь к такому — из рук его не вырвешься», — забеспокоилась женщина, и чуть ли не с головой ушла под одеяло, будто гость действительно лез к ней, и она этим одеялом спасала себя.
«Ой, совсем заболела, увидев его в первый раз», — подумала она. Пронзительный взгляд Миколя до сих пор волновал сердце. Из-за этого Роза и не выходила. Смотрела в комнате телевизор. «Хватит, завтра рано вставать», — старалась успокоиться.
Утром Роза вышла работать на ферму. Услышали об этом в правлении — руками взмахнули: с дипломом техникума доить коров? Брат, председатель колхоза, тоже не выдержал:
— Ты, сестра, с ума что ли сошла?
Сошла или нет, но бухгалтерское дело оставила. От шушуканий устала. Как-то услышала, что брат с сестрой колхозные деньги считают, пришла и подала заявление об уходе. Затем прилипла к базару. Трофим научил. Тот днем и ночью рыбу ловит. Иногда целыми мешками привозит. Женщине уже поднадоело ее чистить и солить.
О выходе на ферму не сказала мужу. Не поймет! Не человек — камень! Смысл жизни видит только в одном — копить деньги! Правда, рыбу на базаре продает Роза. Но хозяин все равно муж! Ночью из платка вытряхнет деньги на стол — красные, зеленые, синие — весной столько цветов не сыщешь… И принимается считать. От людей стыдно. Особенно перед подругой детства Наташей Пичинкиной. Та, бывало, каждое лето жила в Вармазейке у тети Лены Варакиной. Сейчас врачом в Кочелаевской больнице работает. Недавно встретились. Та о работе спрашивает… Роза махнула рукой и замолчала: не скажешь, что торгует ворованной рыбой. Брат ее, председатель колхоза, к ним даже не заходит. Отец только, Дмитрий Макарович, иногда приходит и то — лишь поругать. Вырастил, говорит, и едешь на шее у государства.
На что им столько денег? Столько добра накопили — некуда деть! Дом — почти барский. Трофим сам построил, собственными руками. В железном гараже держат машину. С тремя колесами мотоцикл раньше «Москвича» был куплен. Недавно Роза пристала к мужу: «Продай «Урал», все равно ржавеет». — «Пусть стоит, хлеба не просит», — ответил тот.
Люди по гостям ходят, по грибы, ягоды, купаться… Трофима ничем из дома не вытащишь. И гости к ним не заглядывают. Удивительно, как Миколя впустил. От одной яблони, видать, яблоки. У Трофима самые лучшие друзья — рыба из Суры. Леща считает за «царя». На стол, говорит, положишь, — глаза разбегаются, на базар отнесешь — в деньги превратится… А как живут?
Ни любви между ними, ни согласия. Да и откуда им быть? Поженились они в спешке, словно на пожар их гнали. Однажды зашел к ним Рузавин, сказал, что она ему нравится. Роза не возразила. Ведь когда-то надо замуж выходить — такая у женщин судьба. Судьба-то судьба, да слишком уж горькая она сложилась. На людских глазах они будто бы хорошая семья, а дома, увы, каждый живет сам по себе, своей обособленной жизнью. Детей нет. А когда детей нет, и нет родства-то особого, что держит намертво, не дает распасться…
Недавно по этому поводу отец так сказал:
— Смотри, дочка, постареешь, как я, за хлебом некому будет сходить. Его ведь в магазин не пошлешь, — Дмитрий Макарович показал на дремавшую на полу, ростом с теленка, овчарку.
«Что тебя держит, приходи к нам!»— по-своему поняла тогда его Роза. Тот уже шел от них домой, а она все думала над сказанным: в семье отдельно жить — это как в пруду стоячая вода. Помутнеешь, покроешься ржавчиной. Счастье не в том, что около тебя мужчина. Их вокруг много. Да ведь совсем не знаешь, кого Бог наречет только для тебя одной, не знаешь, кто он — единственный. Бодонь Илько чем не парень? Кто знает — возможно, что он и есть ее счастье. Зимой вместе однажды под вечер с базара шли. Розе тогда протянул руку, чмокнул в щеку и сказал:
— Я, Роза, с детства тебя люблю. Забыла, как мы в лес на лыжах ходили? Вот с того самого дня. Плохо будет тебе — скажи…
Роза от услышанного съёжилась. Еле пришла в себя, испуганно огляделась — не дай Бог кто услышит! — и быстро прошептала:
— Иди домой, Илько, тебе и незамужняя счастье подарит.
Однажды он заходил к ним днем. Благо, мужа не было. Плевками бы обрызгал — не любит гостей. Потому и собаку откуда-то привез. Сегодня после прихода Миколя привязал ее у бани. Хорошо, что дома не стало псиного запаха.
Роза продвинула занавеску, посмотрела на улицу. В небе горели ясные звезды — облака рассеялись. В этот миг и увидела полыхающее зарево со стороны Пор-горы. Пожар! Наспех оделась и — на улицу! Не успела выйти к проулку — оттуда огонь можно было лучше разглядеть — навстречу бегут Трофим с Миколем.
— Вы откуда сорвались? — набросилась женщина на них. Бегущие вздрогнули и остановились. Запыхавшись, они не могли вымолвить и слова. — Не видите что ли — конюшня горит!
— Ой, правда! Пожар, пожар!
Городской гость будто только что увидел пламя.
— Кому нужно — потушат. Айда зайдем. Завтрашний день долгий и у него свои заботы.
Роза замерла и не знала, что сказать. Вскоре Трофим вновь вышел на улицу, направился в огород. Оттуда вернулся с собакой.
— Тушитель пожара, здесь лягешь, под снегом? — Вновь он бросился на жену.
Роза молча прошла мимо, закрыла в сенях дверь.
А жители всё бежали и бежали на пожар. Некоторые суетились от дома к дому и будили сельчан. В сторону полыхающего пламени внимательно смотрел и пес, привязанный перед дверью. Он как будто знал: сегодня ночевать в тепло не пустят. Придется охранять дом на улице.
* * *
Ураган бушевал до самого утра. То и дело стучал в низкие окна палаты, разметая жужжащие, как пчелы, снежинки. Они прилипали к стеклу, покрывали его белым платком. Павел Иванович долго смотрел на них, будто искал что-то, понятное только ему одному. Но разве найдешь в этих снеговых узорах красоту жизни или утоление от боли? Не найдешь. Павел Иванович не спал всю ночь. В ушах, не переставая, слышался шепот старух, стоящих у гроба и вспоминавших Веру: какой она была хорошей, сколько всего натерпелась от болезни…
Комзолов закрывал глаза и будто проваливался в глубокую прорубь. Потом темные мысли помаленьку рассеивались-светлели, выводили из кромешного небытия, и перед глазами вставала та весна, когда он на лошади (до сих пор не садится на машину) приезжал за Верой в больницу, где сейчас находится.
Тогда Вера родила Женю, их первенца. Комзолов до сих пор помнит, как посадил ее в тарантас, как ехали… Сказочной жар-птицей светило солнце, пели птицы, у дороги цвела черемуха. От ее белизны даже уставали глаза. Лошадь Павел Иванович не гнал — куда спешить, жизнь долгая! Сынишка спал у матери на руках, не знал, какими счастливыми были его родители. Павел Иванович не выдержал, открыл покрывальце, посмотрел на малыша.
«На тебя похож, на тебя», — мягко улыбнулась жена.
«На кого же ему быть похожим? Если на Казань Эмеля? А что, Эмель недалеко живет — в соседях. За день раз пять зайдет, все поднеси да поднеси». Так шутил от радости Комзолов.
Павел Иванович испуганно приоткрыл глаза, посмотрел налево, где было еще два места. Соседи по палате куда-то вышли, не заметил, когда.
Он тоже бы встал, да не разрешают. Даже лежать на боку. Во двор без помощи не сходишь — стыд… Вновь задумался о прошлом. Оно, пусть даже ненадолго, приносит что-то необъяснимо светлое.
За дверью послышались голоса. Павел Иванович узнал Ивана Дмитриевича по скрипучему от курева голосу.
Зашел председатель колхоза «Светлый путь» Вечканов, с кем провели босоногое детство, учились в университете.
— Не обижайся, Паша, никак не мог придти к тебе раньше.
Протянул руку:
— Шумбрат!6 — Смотри, что на улице творится, конца зимы, кажется, не будет, — начал разговор гость. Подвинул стул поближе к койке, присел. — У-у-х, жарко! — вынул из кармана платочек, протер вспотевшее лицо. — Снег — это хорошо. Много влаги будет… — Посмотрел вокруг, заулыбался: — В мягкое место часто колют?
— Про уколы спрашиваешь? Порядочно. Давай рассказывай, какие есть новости.
— К весне понемногу готовимся. Чай, скоро и сам выйдешь! Без тебя тяжело. Что еще?.. Атякшов кирпич обещал для новой конюшни. Сейчас строителей ищу. В своем селе, сам знаешь, не найти. Конюшню из белого кирпича поставим. — Вечканов расчесал густые с проседью волосы, добавил: — Эх, чуть не забыл сказать: Игорь приехал. Он сегодня тебя навестит.
— Какой Игорь? — удивился Комзолов.
— Какой-какой… Буйнов! Твой племянник. Забыл что ли, зимой с ним встречался, приглашал к себе зоотехником… Не вини его: во время похорон Веры он был в командировке, не знал… Хорошо, что на поминки успел.
Новость о приезде Игоря обрадовала Павла Ивановича. Это же здорово, что парень возвращается на родину. Семье будет надежной опорой. Женя с Митей сейчас, наверное, прыгают от радости. Пока он в больнице, их одних, конечно, не оставят, но всё-таки… Совсем забыл про поминки. Хвороба все в голове перетрясла. Ведь как бывает в жизни: забыл о девяти днях! Девять дней как Вера там, откуда не возвращаются. Живет, живет человек, смеется, радуется и вот на тебе — его как и не было. Разве скажешь о Вере: не было? Сколько радости подарила! Смерть ее будто острием топора оставила в его сердце отметины. Такие раны ничем не залечишь. Палец порежешь, остальные целы, боль пройдет, а поранишь душу — ничем не поможешь.
Думая об этом, Комзолов чуть не забыл о друге. Вечканов понял его состояние, поэтому и молчал: для каждого горя — свое время. Может, о поминках и не надо было вспоминать. Утром Иван Дмитриевич заходил к Комзоловым. Казань Олда с Розой щи варили и кашу. Колхоз помог мясом, мукой, жители — добротой. Только Веру уже не вернешь. Перед больницей об этом говорила и его жена. Говорила, а сама плакала. Да и как не горевать? Вера была самой близкой подругой. И замуж вышли почти в одно время: сначала их свадьбу отпраздновали, потом Комзоловых. Новый год вместе встречали, до болезни Веры. Потом уж какие застолья…
Наконец-то, немного успокоившись, Павел Иванович спросил:
— Дмитрич, как думаешь — ранняя весна будет?
— Снег уже всё равно осел, — председатель показал на окно. — Ветер зря пыжится.
Немного помолчал и начал о другом:
— Совсем забыл сказать: Роза вышла на ферму коров доить.
— Это хорошо. А что наш делец, Трофим, все не выходит с реки?
— Нет. На днях встретил около правления, спрашиваю: «В Суре водится рыба»? Поскрипел зубами, а потом как набросится:
«Ты, председатель, учи уму-разуму тех, кто в поле гнется, а меня не трогай». Сначала думал, что и Розе на ферме не место. С дипломом же! Пускай с техникумским, но дипломом. Потом уже с ней согласился. Выходит, человек без диплома — не человек? Вон Судосев, наш кузнец, всего четыре класса имеет — а его на инженера не променять! Золотые руки: за мотор возьмется — в «Райсельхозтехнику» не вози. Топор возьмет — хоть дом, хоть сруб для колодца срубит. Мастер!
Прошлой осенью его сына, Числава, в Ульяновске встретил. Признался: соскучился, говорит, по Вармазейке, — сказал Комзолов.
— Он — отрезанный ломоть, его не трогай — не вернется.
— Почему не вернется? Ты, Дмитрич, насчет этого, смотрю я, не очень большой стратег. Почему бы парню не возвратиться, когда душа тянет в родное село? В Ульяновск жена перетянула, она оттуда родом. Люди, дружок, как ласточки: где бы ни летали, стремятся к своему гнезду.
В палату вошли больные. Один уже довольно-таки старый, лет под шестьдесят, второй подросток. Поздорововались с Вечкановым и, не снимая одежды, прилегли на кровати. Это не понравилось Ивану Дмитриевичу: как это — в больнице и в измятой одежде?! Он искоса посмотрел на парня и спросил:
— Ты откуда будешь и как зовут-то?
— Ваней. Качелаевский я, а что? — приподнял тот с подушки взлохмаченную голову.
— Был бы в шубе и в ней залез в постель? Топят плохо, мерзнете?
Веснушчатое лицо парня покрылось спелой земляникой.
— И волосы пора постричь. Ножницы не привезти? Машина здесь, во дворе. Привезу?
— Простите, — засмущался подросток.
Смотрит Комзолов, старику тоже стало неловко и сменил разговор:
— Куда, Ваня, ходили, не на уколы?
— К тете Нине. Сказала, скоро Вас навестит.
— Кто это тетя Нина? — Вечканов понял, что зря обидел парня. Здесь не колхозная ферма — больные. Посидел еще немного, подал руку Комзолову: — Пока, Паша, мне пора. Еще на кирпичный нужно зайти. Завтра вновь забегу. Атякшов на совещание вызвал. До свидания! — Встал с места и, посмотрев на парня, добавил: — Ты, тезка, не сердись. Я это сказал так, ради совета. А вот волосы остриги — не идут. — И вышел из палаты.
«Всегда вот так: ляпнет что-то, а потом оправдывается, — подумал Комзолов о председателе. — И у парня нашел недостатки!»
* * *
На улице большими, с грачиную голову, хлопьями валил снег. Грустили березы. Глядя на них, Павел Иванович вдруг вспомнил сестру, умершую при родах Игоря. Комзолов тогда учился на третьем курсе университета, жил с Вечкановым в одном общежитии, хоть и факультеты у них были разные.
Шли экзамены. Паша каждое утро брал одеяло, учебники, шел на берез Инсара. Раздевался, повязывал на голову полотенце и, лежа на животе, «грыз» науку. В тот день он тоже был на берегу. Наука была не очень трудной: сорта пшеницы Паша хорошо знал, умел наладить сеялку, сколько и какие удобрения внести, какое поле вспахать, какое оставить под парами. Не зря профессор Данилов во время практики говорил студентам:
— Учитесь у Комзолова. Он на своем горбу все испытал.
Паша с детства учился хлеборобскому делу, не выходил с поля. Вначале с отцом на тракторе работал, затем до армии водил комбайны.
На агронома пошел учиться из-за этого: обещал себя земле-матушке, которая баюкала его, как колыбель. Он до сих пор не забыл: выходил в поле с восходом солнца, там пшеница колыхалась морем, радовала душу. А как пели перепелки — слушаешь их с открытым ртом! «Куд-куды, куд-куды», — кричали они во ржи. Хоть сами и с детский кулачок, а голоса на тридевять земель раздаются.
Поле питает душу не только хлебом и птичьим пением. Кто слышал перепелиные песни, тот, как считает Павел Иванович, уже счастливый человек. Перепелка — птица полевая, с ней связано самое дорогое в жизни — хлеб. Нет на столе хлеба — и песни не нужны.
* * *
Лежит как-то Комзолов на берегу реки, готовится к экзаменам. Голова гудит как улей: наука вроде бы не очень сложная, но столько в ней всяких тонкостей. В книгах одни поучения. Все вроде бы гладко. Почему же тогда есть почти нечего? И не только студентам. Зайдешь в магазин — хлеб из кукурузы. Черствый, при разломе сыплется. Видимо, и на Украине, откуда привезли кукурузную муку, кроме этой культуры, ничего нету. Ее и в Вармазейке сеяли. Заставляли. Посеют — она поднимет похожие на змею листья и начинает вянуть. Раз ряды культиватором пройдут, другой — кукуруза еще больше желтеет. Что ей не хватает? Тепла, плодородной земли. А у них — суглинок, осока и та не шибко растет. Вот почему в кукурузе не пели перепелки — птицам нет жизни там и гнезда не свить. Перепелки — птицы полевые. Им нужна сильная, налитая солнцем рожь.
Лежал тогда Паша на берегу, ломал голову. Не заметил даже, как подошел Ваня Вечканов. Лицо бледное-бледное, а сам еле стоит.
— Что с тобой? С экзамена выгнали? — спросил Комзолов друга.
— Ваша Маша умерла, — вздохнул он тяжело.
— Как умерла? Ты думаешь, о чем говоришь?! — вздрогнул от неожиданности Паша.
— Федю Варакина видел. Тот привез эту печальную весть. Сказал, что Маше помочь не успели…
Паша с Ваней поехали в больницу, куда, по рассказу друга, привезли сестру. Больница находилась на окраине города. Вокруг здания росли огромные репейники, валялись железные трубы. Двухэтажный деревянный дом удивил парней: окна с внутренней стороны с железными решетками. Им открыл дверь мужчина с опухшим лицом в смятом белом халате и вяло спросил, кто они и зачем пришли.
— А-а, которую сегодня привезли… Она в морге, — как будто ничего и не случилось, ответил он.
С Вармазейки за гробом ездили вдвоем: Володя, их зять, и Федя Варакин. За Пашей в общежитие зашли рано утром. Он глаз не сомкнул. Сначала долго плакал, потом достал альбом с фотографиями, смотрел снимки. Сестра прислала их совсем недавно, словно сердце почувствовало… Вот она на Суре, купается, совсем юная. Вот пляшет на сцене — училась в кульпросветучилище. Вот на свадьбе, в белом платье, около нее во весь рот улыбается Володя, муж. Высокий, широкоплечий. Вот Маша беременная — Игоря носила, это уже в Кочелае. Володя работал тогда в больнице, квартиру только что получили. У них дома Павел Иванович был всего раз, после свадьбы. Работая агрономом, он часто проезжал мимо этого дома. Он и сейчас на том месте, на берегу Суры, в саду. Теперь там живут другие.
После смерти Маши, недолго погоревав, зять женился вторично. Взял в жены выпускницу медфака и уехал жить в Саранск. Павел Иванович знал, где живут Буйновы. Как-то встречал и Тамару, новую жену зятя, она даже приглашала в гости. Не зашел. Зачем? В доме хозяйка уже не Маша.
Игорь, сын сестры, уже взрослый. Вот и Вечканов сказал ему, чтобы вернулся в Вармазейку.
Почему не вернуться? Здесь прошли детские годы. Привезли его тогда после смерти Маши с Кочелаевской больницы — ни материнской груди, ни самой матери. Но ничего, подняли на ноги. Володя приезжал раза три в год. Игорь пять лет жил у них — до тех пор, пока Буйновым не дали квартиру в Саранске.
Взяли Игоря в город — простился с белым светом и отец Комзолова. Вернулся однажды с поля, где пахал на «дизеле», умылся и не ужиная лег спать. А утром уже не встал. И мать долго не прожила. Друг за другом ушли в один год.
Мать заболела после приезда из Саранска. Как встретил зять — не рассказала, только, ложась на койку, тяжело вздохнула:
— Растет наш Игорек, почти с меня ростом…
Павел Иванович тогда был уже агрономом, на дворе держал колхозный мотоцикл. Сказал ей:
— Что-то лицо у тебя бледное. Может, к врачу отвезти?
Мать ему тихо ответила:
— В больнице, сынок, душевную боль не вылечишь, глубоко она сидит, как репейник в глинистой земле. — И легла.
Павел Иванович в тот вечер долго просматривал наряды. На бригадира тракторной бригады жаловались механизаторы: трактористу-лодырю, который приходился родственником, он ставил больший объем выполненной работы. Потом Павел Иванович ушел на наряд, завтракать вернулся только к обеду. Смотрит — мать уже простилась с белым светом…
Полгода Комзолов жил один. Закончила Вера пединститут — он отправился к ней в Кочелай, посмотрел в глубокие голубые глаза и в них увидел бесконечную любовь. «Выйдешь за меня?» — волнуясь, спросил он девушку.
— Выйду, — нежно и грустно ответила она.
— Тогда давай сейчас же собирайся.
— Сейчас так сейчас…
Вера долго ждала эти минуты. Когда-то надо уходить из большой семьи брата — в детстве осталась без родителей.
Пятнадцать лет пели они, Комзоловы, свои перепелиные песни. Когда врачи сказали Павлу Ивановичу о неизлечимой болезни жены, в его душе сразу что-то надломилось. Ох, как ест теперь сердце горечь! Какими тяжелыми, нескончаемо длинными стали ночи! Ничего не поделаешь — перепелки тоже поют лишь тогда, когда хлеба поспевают…
* * *
Масленица пролетела быстро, как и началась. Головы у многих болели, но на работу все-таки вышли. В селе каждый весенний день дорог: скоро посевная. Выход в поле — отрада для сельчан. Каждый знает это волнительное событие, когда зовет тебя чистое дыхание земли, наполненное синим туманом.
Из закопченной кузницы колхоза доносились методичные удары молота. Это спозаранку «колдовал» у наковальни Судосев. Вчера инженер Иван Кизаев с пустыми руками вернулся из райцентра и попросил кузнеца:
— Ты уж, Ферапонт Нилыч, как-нибудь выручи…
— Как ни выручишь, чай, свои.
Судосев целых сорок лет трудится в кузне. «На все руки мастер», — говорит о нем Бодонь Илько. Парень день-деньской с ним рядом. Каждую весну ставят его молотобойцем. Любую работу освоишь — было бы желание. Здесь большого ума и не надо, горн разожжешь, прессы сами свое дело делают. Илько смышленый, да и силой Бог его не обделил.
Судосев сплюснул каленую лапку, опустил в бочку с водой. Ты-ж-ж-ж-ж, — поплыл по кузне светло-рыжий пар, уходя в дымное отверстие.
Откуда-то появился дед Эмель. Стряхнув снег с валенок, шагнул через порог. Поздоровался с обоими, сказал Судосеву:
— Пойдем, Нилыч, на лекцию: Куторкин за тобой послал.
— У тебя коней отобрали, теперь посыльным сделался, — недовольно пробурчал кузнец. Посмотрел на часы и добавил: — Иди людей собирай, я следом за тобой…
В «красном уголке», который находился в конце мастерской, собралось человек двадцать механизаторов. Сидя на широких скамейках, они с нескрываемым любопытством посматривали на лектора.
— Дел у нас невпроворот. Да и щи с мясом скоро сварятся, начинайте, — с усмешкой сказал один из собравшихся и взмахнул рукой: — А где Бодонь Илько?
Бросился к двери, распахнул ее и крикнул:
— Илько, беги быстрее, артисты приехали!
— По-до-о-жди! — прозвучало со стороны слесарки.
— Все собрались, некого больше ждать, — произнес секретарь парткома Семен Филиппович, он же и председатель сельского Совета. Лектор вынул из портфеля готовый текст, положил перед собой и, не поднимая глаз, с полчаса читал, как увеличить урожайность зерновых и картофеля. Называл цифры, как орехи щелкал. Механизаторы смотрели в сторону висящих на стене часов — было видно: лекция их не интересовала.
Чувствуя это, лектор старался изо всех сил.
— Я напомнил вам два пути, выбирайте, — вдохновенно говорил он. — Если рассмотреть этот вопрос аналитически, то эта концепция станет стабилизационной базой, если же по-другому…
Сидящий в самом углу Илько расстегнул пуговицу фуфайки и несмело, будто ученик, поднял руку:
— Можно один вопрос, дорогой товарищ? Лекция, верно, принесла нам большую пользу. Именно так, если, конечно, будем дело знать и видеть…. По мне, понятно, одно дело… Смотри, сколько тебе нужно. Вот так вот!. — запутанная речь парня сбила лектора с толку. Он поморщился.
— Дорогие друзья, я знакомлю вас с передовыми методами ведения хозяйства. Не смешивайте подарки Бога с земными заботами. Так, к примеру, озимая пшеница…
— Уже обед почти закончился, — негромко сказал кто-то сзади. — Правильно говорите, товарищ лектор. Вот поэтому и нужно всем трудиться без устали.
«Конечно, трудиться нужно, да с пустым брюхом много ли наработаешь? Сначала надо накормить людей, а уж потом дело с них требовать», — сердился про себя Казань Эмель. Он тоже проголодался — во рту сегодня ни крошки не было… До дома не близко. Здесь с мужиками хоть горячих щей похлебает. В колхозной столовой, начиная с марта, когда механизаторы из мастерских почти не выходят, Лена, жена шурина Варакина, варит щи и кашу. Женщина привыкла к этому делу, ее хвалят. Когда Эмель не приходил из конюховки, Лена сама бегала за ним. Старик и за обедом всех смешил. Что-нибудь такое загнет, что и от юмористов не услышишь. Все за животы хватаются. Шут гороховый, а не старик! Сам во время рассказа не смеется, будто все истории из своей жизни берет.
* * *
Сегодня Эмель ел щи молча. На лекции тоже ни слова не промолвил. Зину все вспоминал, дочь, которую утром проводили в город. В автобус не смогли посадить — опоздала, пришлось ехать на поезде. Бог с ней, успеет, во вторую смену выходить на работу. Сначала приглашали в гости Варакины — Федя с Леной, потом Пичинкины приходили с Пикшенского кордона, Матрена с Федором Ивановичем, им стол накрывали… В Вармазейке к этому уже привыкли. Пока идут Рождество и Масленица, самые большие праздники села, все друг друга угощают аж до посинения! Ешь-пей — и все тут! Хоть лопни! Деда Эмеля вино с ног не шибко валит, все равно уже не те годы. Сам худенький, небольшого роста, но в день две бутылки легко опорастывал — уши даже не краснели. Видать, дочь в него: и выпить умеет, и сплясать!
— Как голова, трещит? — спросил Эмеля.
Эмель сначала подумал, что Варакин думает о Зине, своей двоюродной сестре.
— Не похмелиться ли, пока Лена здесь?
— Прошли времена похмелий, Федор Петрович. Пятнадцать лет между нами. Разница сурьёзная.
— Смотри, твое дело, я по-родственному, — затараторил Варакин. Оставил еду и направился к жене, которая хлопотала в столовой. По правде, Федя не любил угощать. Одна женщина их родила — Казань Олду, Матрену Пичинкину и его — втроем совсем разные. Сестры последний кусок на стол положат, у Феди — каждый ломоть на счету.
Механизаторы собрались в столовой, расселись на длинные деревянные скамейки. От вкусной еды у Эмеля не урчало в животе, как при лекторе. Головная боль тоже понемногу утихла. Старик прижался спиной к проходящей у стены трубе — по телу приятно разлилось тепло. Всю зиму, пока не сгорела конюшня, он днем и ночью грел в конюховке свои больные ноги. «Эка, — иногда ночью начинала посмеиваться над ним Олда, — неплохая у тебя жизнь, просто барская: лежи себе спи и деньги считай».
Какие уж там деньги — семь красных бумажек… Все равно, если их положить к двум маленьким пенсиям — с женой им вдвоем хватило бы. Зина «сосет» их. Той Олда по сто рублей каждый месяц отсылает. Как не отсылать, не чужим ведь, дочери и внукам. И себе остается. Молоко, мясо не покупают — скотину держат, да и огород голодным не оставит.
Эмель не слушал механизаторов. Как не надоело им: чешут и чешут языками о выходе в поле. Когда оставляли поля не засеянными? Он хоть и старый, но не может не работать: воду возит в бочках, солярку. Не станешь же гонять трактора на заправку! И этой весной запряжет Героиню в роспуск. Снова от него будет польза… В это время каждый человек на виду. Вот скоро соберут лошадей у сельчан в тот двор, где сейчас находятся бычки для откорма, вновь у него появятся заботы. Это только со стороны уход за лошадьми кажется легким. Пока запрягаешь Героиню — того и гляди растопчет. Не зря Эмель ходил к Судосеву во двор, где содержалась лошадь со дня пожара. В руках у Ферапонта Нилыча железки пляшут, а вот к строптивой кобыле боится подойти. Это, говорит, не его дело…
В мастерской тоже пошли разговоры о кузнице. Почему бы о лошадях не вспомнить? Такие племенные в районе только у них. Эмель хотел было уйти, но услышал голос соседа, Бодонь Илько, вновь сел на скамью.
— Недавно, Ферапонт Нилыч, в руки попала книга одного профессора, — начал рассказывать парень Судосеву. — Там было написано: наша Вармазейка сначала была русским селом. Потом сюда пришли эрзяне, русские перемешались с ними.
— Он что, твой профессор, жил тогда здесь, русских мужиков видел? Ел, беседовал с ними? Кладбище нашли археологи? Сейчас, Илько, все научились писать историю. Врут, не стесняясь, у кого сколько нахальства хватит.
— Да ведь и историю кому-то нужно писать. Люди ее делают…
— Это, конечно, так. Историю делают люди. Только не с помощью лжи. Мы вот в прошедшей войне победили. Знаешь, какие имена называли, идя в атаку? Сталина? Да, его. Только это было не от души. Я вспоминал только своих родителей и Вармазейку. Когда ранили в грудь, упал, и, смотря в небо, хотел только лишь одно — глотнуть сурской водицы. Пусть хоть глоток, чтобы губы намочить… Сейчас река под боком — даже рыбачить редко хожу.
— Тогда, Нилыч, скажи мне, с чего начинаются родники истории? — спросил Илько.
Судосев искоса посмотрел на него, будто тот чем-то обидел, ответил так:
— У каждого села, у каждого человека своя история, парень. Вместе они — жизнь народа. О Вармазейке вот что слышал… Говорят, что на это место первыми пришли эрзяне.
— От кого слышал? — спросил кузнеца Эмель. — Не от самого ли Инешке? Не смейся. Что, думаешь, работая в кузнице, умнее всех? — Старик давно негодовал на Судосева: очень уж тот воображал, везде совал нос, считал себя чуть ли не первым человеком в колхозе.
— Ну-ка, ну-ка, рассказывай, Эмель леляй7. Что до сих пор молчишь? — пристали к старику механизаторы. Знали: расскажет что-нибудь такое, о чем еще никто не слышал. Все дело вот в чем: к Эмелю мысли приходили неожиданно. Иногда конюх и сам удивлялся: кто подарил такой талант? Мать была нищенкой, отец… Тот вечно болел, рта не мог раскрыть, а он… Такие сказки сочиняет! В прошлом году из университета приезжала целая экспедиция — десять парней и девушек. Все, что врал им Эмель, записали в тетрадки и на магнитофон. Руководитель, седой мужчина, которого все называли профессором, так и сказал: «Ты, Емельян Спиридонович, душа нашего народа». Даже кошелек подарил ему — черный, из мягкой кожи, кнопкой застегивался. Правда, теленок проглотил его потом…
Эмель молчал. Думал, видимо. Наконец-то окинул всех острым взглядом, будто хотел узнать, действительно ли ждут его рассказа, и, убедившись, что ждут, начал издалека:
— Давно это было… А вот, когда наше село возникло, один Верепаз знает. А того, Хозяина Вселенной, никто не трогает. Поди тронь — с землей смешает! Поэтому Он — Создатель, Творец всего земного. Однажды на пегом мерине по Бычьему оврагу еду, ну, на том, у которого на лбу красная звездочка. Мерин, сам по себе посмотреть, плохинький. А вот когда запряжешь, если нужно, и за рубеж дотянет. Без кнута и понуканий. Еду, значит, по этому чертову оврагу, дорога, знаете, там какая — трава кругом, колеса тонут. «Тп-р-р-р-у-у! — услышал я неожиданно. Мерин как встанет на дыбы! Как заржет! И лес вокруг будто онемел. Ну, думаю, бандиты окружили.
Взял я кнут, он из сыромятной кожи — хоть по горбу хлещи, хоть по ушам. Жду сволочей. Сами знаете, не трус я — к немцам ходил за языками, а здесь, друзья, холодным потом покрылся.
Покроешься, если встанет перед тобой наподобие горы человек! Лицом был не злой, что врать, даже улыбался. Не спешит ко мне, одной рукой держит лошадь за гриву, другую положил на дугу. Из-под пальцев мерина не видно. «Куда, — спрашивает меня, — едешь, добрый человек?» — «Как куда, в Вармазейку, — отвечаю, а у самого губы дрожат. — К леснику Пичинкину, свояку, за дровами ездил». — «Сколько тебе дров нужно, гору?» — вновь спросил незнакомец. — «Гору не гору, но шесть возов, думаю, хватило бы». — «Тогда помогу тебе… Они уже лежат около твоего дома. Готовые». — «А ты кто такой?» — осмелел я. Как сказал, что он Бог, по-другому, Инепаз, здесь, братцы, сами понимаете, стыдно мне стало: не знаю Хозяина Вселенной! Жена моя Олда днем и ночью молится Ему. Опустится перед иконами, поклоны бьет. А я кто? Я под ее молитвы сбрую чиню. Олда в церковь ходит в Кочелай, я ж перед церковью ни разу не останавливался. Ну, думаю, попался, пальцем прищемит, капли крови от меня не оставит. Смотрю, а Инепаз по-хорошему со мной, душевно беседует. «Ты, — говорит, — в гости ко Мне приходи», — и показал в сторону Пор-горы8, которая покрыта густыми облаками. — Там родник бьет, жена твоя его знает, за святой водой туда ходит. Поднимешься — позовешь».
Попрощались душевно и разошлись. Я в свое село поехал, Он — в свой небесный дом. Вскоре я всем телом почувствовал — состояние какое-то другое. Душа просветлела, плохое слово не скажешь.
Раньше ведь как бывало: жена набросится, а я разозлюсь, как собака: «Эй, ты, черт с рогами! Не приставай, а то разобью дурную башку». А встреча с Инепазом изменила мой характер. «Олдушка, — начну говорить своей бабке, — воды не принести?» — «Неси, — говорит, — перепелка, капуста еще не полита». Беру вёдра, бегу к колодцу.
— Эмель леляй, что-то ни разу не видел, как ты воду таскаешь. Всё Олда да Олда с коромыслом… — не выдержал Судосев.
— Э-э, милай, воду я ночью ношу, когда все спят. Перед всеми нечего красоваться. Когда Инепаз всех видит, как свои пальцы…
— Откуда знаешь, что у него десять пальцев? — вновь заулыбался Судосев.
— Говорил же тебе, что в овраге встречал. Он передо мной стоял.
— А обещанные дрова-то привез? — засмеялся Бодонь Илько.
— Прости, забыл об этом досказать…
— Вернулся, значит, я домой, остановил лошадь у ворот и глазам не верю: весь двор заполнен расколотыми дровами. Сложены в два ряда, каждое полено как в нашей школьной мастерской выстругано: прилипли друг к другу, между ними ни щелочки. Как высохшие кости, гремят в охапке…
— А-а, вспомнил, это в ту осень, когда долго снег не выпадал? — как будто вспомнив какой-то год, спросил кузнец.
— Именно в тот год, Нилыч, в тот год, — Эмель даже запрыгал на месте: всех обвел.
— Вот из-за чего удивлялся я в ту зиму: много раз Олда занимала у нас дрова, — вновь не унимался Судосев.
Все засмеялись. Эмель хотел отвернуться: как-никак перед людьми позорит его одногодок — хорошо, что Бодонь Илько поддержал:
— Эмель леляй, ты о селе говори, с чего начал…
— А вышло вот как, — вновь издалека продолжил старик. — Встретился потом Верепаз у святого источника, Он спрашивает меня: «Емельян Спиридоныч, ты что-нибудь слышал о своей Вармазейке?» — «Нет, ничего не слыхал. Наверное, кто-нибудь нехороший слух пустил…» — «Вай-вай-вай! — удивился Инешке, — хочу напомнить тебе о былых годах, а ты сразу начал с плохих вестей». — И стал вот о чем рассказывать. Были, говорит, времена, когда на месте Вармазейки шумел дремучий лес. Такой непроходимый — шагу не ступишь. Дерево к дереву прилипало, трава выше человека. Птицы еле пролетали меж деревьями. Ну, скажем, соловьи и кукушки, те еще пролетят, а вот рябчик там или сова — те уже не могли.
Шел Инешке над лесом, как шел — облаком плыл, и что, думаете? На том месте, где Пор-гора, людей увидел. Ну, с нас ростом, возможно, чуть ниже. — Эмель показал на Бодонь Илько, стоявшего около двери.
— Ну, были, тогда что? — не выдержал Федор Варакин.
— Эка, какой непонятливый ты, Федор Петрович. Сам из вороньей породы, днем и ночью бы каркал, а здесь ничего не смыслишь…
Те жители были наши предки. От них мы произошли! Пор-гора продвинулась потом к селу, когда попятились и поредели леса. Люди поднялись со стороны Суры корчевать лес. Ведь не будешь деревья грызть — хлеб нужен.
— Э, Эмель леляй, это ты уже «кисель» варишь. Картошку из Америки привезли, об этом сам читал в книге, — сказал Бодонь Илько.
— Слушай тогда, курносый. Кроме девок ты ничего не щупал — куда не надо не суйся. Та картошка была другой, чем сейчас. Она росла местами вдоль Суры. Дикий лук видел? На него похожа. Вкуса не знаю — не пробовал, но дед, рассказывали, корзинами таскал ее, — заволновался Эмель. — Достал табакерку, понюхал и зачихал. Некоторые даже отвернулись.
— Однажды плыл по небу Инешкепаз, — дальше продолжил старик свою побасёнку, — смотрит, за женщиной мужчина бежит. Оба голые, даже грех не прикрытый. Догнал он красотку, и они скрылись в траве. Почему, думаете? — Эмель погладил бороденку, видит — мужики ржут, остановил их: — Гу-гу-гу, тыквенные ваши башки… — землянику они там собирали! — О чем-то глубоко задумался, наморщив лоб, — да, вот еще о чем забыл сказать, братцы!..
Как долго ни следил Инешке, все удивлялся: во всех делах были первыми наши предки. Лосей в свои дворы завели, те потом в коров превратились, сбросили ветвистые рога. Охотились на кабанов. А уж рыбу… бочками солили!
Широкой была Сура, не как сейчас — узкая воронка. В половодье, рассказывают, так поднималась, что жителей только Пор-гора спасала…
— А почему село назвали Вармазейкой, Инешке тебе не говорил? — пристал к Эмелю один из механизаторов.
Тот опустил голову. Помолчал и снова стал чесать языком:
— Не зря моя Олда, говорила, что у тебя, мол, язык, как мельница: мелет и мелет… А я всегда правду говорю. Много ветров, бывало, кружилось по нашим местам, они качали дремучие сосны и ели. Поэтому назвали наши предки свое родное село по шуму ветра: Вар-ма-зей-ка. Ветер шумел и шумел, и село росло с каждым годом.
Судосеву надоела болтовня Эмеля, и он сказал:
— Ты, Емельян Спиридоныч, лучше рассказал бы, как казанский татарин тебя надувал.
Эмелю стало не по себе, как будто у него отняли еду. Он встал из-за стола и сердито бросил:
— Я об истории разговор веду, а ты, годок, лишь зубы скалишь, — и, приседая на левую ногу, вышел из столовой.
Механизаторы усмехались и в то же время подумали: а что, может, и правда поэтому так назвали их село?..
* * *
Во время войны Эмель был в обозе — возил на передовую патроны, крупу, сухари — всё, чем наполняли подводу. Попадал под бомбежки. Батальон, в котором воевал его близкий друг — Абдурахман Харисов, татарин из-под Казани, окопался недалеко от села, занятого неприятелем. В затишье между боями Эмель с Абдурахманом, как земляки, доставали нехитрую еду, фляжки с оставшимися наркомовскими ста граммами, вспоминали о родных местах. Татарин много рассказывал о лошадях. Перед войной в их родном селе Шадиме почти каждая семья держала по четыре-пять лошадей. Эмель удивлялся: зачем столько? Друг начинал загибать пальцы: на одной пахали-сеяли, бороновали, на другой ездили в гости, третью держали для потомства.
— Других для чего? — недоумевал Эмель.
— На мясо! Ты ел когда-нибудь махан?
Эмель отрицательно покачал головой:
— Хоть что со мной делай — в рот его не возьму.
— А кумыс пил? — не отставал татарин.
— Раз пробовал козлиное молоко — полдня рвало.
— А, ить-ю, козлиное молоко! — под ноги плевал татарин. — Оно выменем пахнет. Ты кумыс бы попил: хоть всю ночь хлещи спирт — утром им опохмелишься, башка сразу отрезвеет. Когда-нибудь угощу, кунак…
Однажды, после взятия Киева, когда их батальон прочищал от уцелевших немцев близлежащие населенные пункты, они вошли в небольшой хутор. И что там очень удивило солдат — около уцелевших домов паслись на лугу… породистые лошади. Возможно, с конезавода убежали. Война не только над людьми издевалась… Ну, вошли в тот хутор, куда, чувствуется, не заходили немцы, Эмель распряг коня у первого дома, собрался передохнуть. Тут откуда-то Харисов.
— Ты, кунак, что, спать собрался? Забыл, что сегодня воскресенье? Эка, житель Казани, ты, гляжу, совсем без соображения…
— Почему я житель Казани? Я эрзянин, из Мордовии. Среди татар никогда не проживал, — не выдержал Эмель. — Перестань зря трепаться, а то обижусь…
— Спи, спи, кунак. Я вот из-за чего пришел. Молока принес. — Он достал из-под плаща фляжку. — Твою давай, если пустая. Пойду и себе налью, хозяйка доит корову…
Эмель протянул другу фляжку, виновато сказал:
— Ты уж, Абдурахман, сегодня не скрипи зубами. Очень устал я. Рыжуху, видишь, тоже ранило, — показал он на лошадь, которая, держа на весу правую переднюю ногу, уныло стояла у плетня.
— А-а, на махан пригодится! Здесь люди погибают, не только лошади, — махнул рукой татарин и ушел.
Эмель зашел в дом, там где попало, не раздеваясь, уже спало несколько солдат. Достал из вещмешка сухари, стал грызть, смачно запивая молоком. С голода не заметил, как опорожнил фляжку. От парного молока пахло душицей и щавелем.
Поел и растянулся на широкой лавке. Встал под утро, вышел посмотреть на свою Рыжуху — вместо нее стоял породистый жеребец. Эмель испуганно побежал к взводному, который остановился через двор, начал жаловаться: так, мол, и так, товарищ старшина, другую лошадь кто-то привел вместо моей.
— Это я ее поменял… Заходил ефрейтор Харисов, сказал, что твою Рыжуху ранили. Будить тебя не стал — храпел вовсю. Пока здесь стоим, нечего глазеть, рысаки без хозяев бродят. Не переживай, породистую лошадь тебе поймали.
После завтрака взвод собрался в дорогу. Кто пешком, кто, как Эмель, на телеге.
Под вечер пошел сильный дождь. Когда вышли к Днепру, вода, поднялась, пытаясь хлынуть к окопам, вырытым наспех, на один день. Уставшие бойцы забеспокоились:
— Как сейчас под дождем по реке?
— Господи, хорошо хоть пули не свистят. Командир взвода Потешкин приказал вновь отступить к лесу. На счастье, наткнулись на несколько землянок. Оставив около лошадей часовых, зашли погреться.
Эмель с Харисовым зажгли огонь, разделись, отжали сырую одежду и развесили сушиться.
У одного солдата, которого Эмель почему-то не долюбливал, оказалась бутылка спирта. Сели ужинать.
— Ой, а я мясо, мясо забыл… Утром хозяин, где ночевали, теленка зарезал, все равно, говорит, полицаи могут отобрать, вот и отложил, — татарин вынул из котомки большой кусок вареного мяса и начал резать. Эмель потянулся к еде первым: как-никак Харисов — друг, столько уже километров вместе проехали.
Солдаты поели досыта. Самый пожилой, шахтер из Донбасса, даже сказал, улыбаясь:
— Это, Абдурахман, не телятина, а лосиное мясо, земляникой пахнет.
Поели, поговорили, легли спать: завтрашний день еще труднее: предстоит переправляться через Днепр.
Друзья сразу уснули, а у Эмеля разболелся живот. Еле успевал под дождем по нужде бегать. Поднял Абдурахмана, с раздражением спросил, чем кормил.
— Маханом, чем же еще, — ухмыльнулся татарин.
— Откуда, шут, махан взял, с неба?
— Как откуда, твою лошадь зарезали. Зачем тебе она, хромоногая?
— Когда, некрещеный? — присел Эмель на глиняный пол.
— Вчера, пока ты спал. Вон кто ее резали — показал друг на солдат — четвером…
В ту ночь Эмель глаз не сомкнул. Утром, когда дождь перестал, запряг нового рысака.
Увидел Харисова: тот, выходя из землянки, протирал глаза… Вновь застрочил на него, как из пулемета, что брызги полетели изо рта:
— Ты, нехристь, ты…
— Э-э-э, кунак, сейчас мы с тобой еще ближе стали. Осталось тебе только поклониться Аллаху. — И, как всегда, шмыгнул носом. — Махан ел? Ел! Кумыс пил? Пил! Осталось тебе только в мечети помолиться…
— Как, и вчерашнее молоко было лошадиное? — еще больше растерялся Эмель.
— Коровье где тебе возьму, корову наш взвод не держит. У старшины лошадь подоил…
… Уж после войны, через много лет, кому-то признался Эмель, как опростоволосился перед татарином, и в селе сразу же к нему пристало прозвище: Казань Эмель.
Казань Эмелем стал, а вот сколько Харисов ни приглашал его в гости, в Казани он не был. Поедешь — тот и в самом деле заставит в мечети встать на колени…