Перевод с эрзянского Елены Голубчик
Перевод с эрзянского Елены Голубчик
Глава первая
Коршун парил над дремучим лесом, в гуще которого было его гнездо. Знакомые места он по-хозяйски облетал дважды в день: после восхода и на закате. Сейчас дневное светило устало лежало на тонкой линии горизонта, и в его последних скупых лучах нежно млел весь западный небосклон. Коршун зорким оком оглядел гладь Волхов-реки, изрытое оврагами побережье и тёмные древние стены монастыря.
Река за прошедший день заметно изменилась: лёд вспучился и потемнел, как набухший горох. На берегу блестели в закатных лучах змейки ручейков, бегущих вниз, к реке. Сейчас, к вечеру, их затянуло тонкой плёночкой льда. Но придёт утро, встанет солнце, и они вновь заворкуют голубками на всю округу, журча на разные лады. И прибавятся новые проталины на пригорках, куда он, коршун, прилетит завтра поохотиться на мышей, зайчат или глупых перепёлок.
Не изменился за день только монастырь. Он остался таким, каким был сегодня утром, два дня или год назад, а может, и все пятнадцать лет, с тех пор, когда коршун птенцом, впервые вылетев из гнезда, увидел эти толстые башни из красного кирпича, незыблемо стоявшие на вершине горы. К ним вплотную подступали столетние сосны, будто охраняя это святое место.
Но вот на берегу Волхова рыбаки зажгли забытые костры, и в догорающее закатным огнём небо потянулись струйки дыма. К ним присоединились дымные столбы из бедных рыбацких хижин и монастырских келий.
Запах дыма и огни коршун не любил. Поэтому он ещё раз кинул взгляд на монастырь, который напомнил ему плывущий корабль, виденный им на Варяжском море, тяжело взмахнул крыльями и полетел в свое гнездо.
В двухэтажном каменном здании, возвышавшемся над остальными строениями монастыря, зажглось тусклым желтым пятном одинокое узкое окно. Там — покои митрополита Никона. Много часов он молился, не вставая с колен. До самых сумерек в покоях теплилась лампада, освещая лики святых на образах.
Никодим, служка митрополита, ленивый и медлительный монах, тихо вошел со свечой и поставил ее на стол. Постоял, ожидая приказаний, и, не дождавшись, вновь тихо ушел.
Владыка молился:
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое… — В начале молитвы к Богу Никон обращался шепотом. Но к концу слова его твердели, и он заканчивал во весь голос: — Не отвержи мя от лица Твоего и Духом Владычным утверди мя.
Этой ночью Никон много передумал и взвесил, душу свою до последнего потайного уголка Богу на суд представил, а заодно и дела свои грешные. Как тут не просить у Господа покаяния? Да и в вере укрепить себя лишний раз не помешает. Днем раньше пришла сюда, в Юрьев монастырь, весть о прибытии Патриарха Иосифа. У Никона и сон, и аппетит пропали, думы измучали. Зачем едет в такую даль Патриарх? От Москвы до Новгорода путь неблизкий, да ещё по таким дорогам ранней весной. Неспроста это. Не затем же едет, чтобы послушать, как Никон служит литургию Великим постом. Нет. Не иначе, как сам царь Алексей Михайлович посылает его. Хоть и прозвали его «Тихим», но он всё же царь, бог здесь, на земле Русской. Как его не послушаешь?!
Весть о приезде Патриарха выбила Никона из колеи. Не шли на ум даже святые книги, его утеха и отрада, над которыми он обычно проводил долгие зимние ночи.
Владыка закончил псалом и легко поднялся с колен. Он ещё не стар, крепок телом и здоровьем. Свеча на столе оплыла и, догорая, сильно чадила. Он зажег другую и посмотрел на открытую тут же книгу. Не читалось. Потом он бесцельно ходил взад-вперед по обширным своим покоям, больше похожим на молитвенный зал. В красном углу огромный иконостас, одна стена сплошь из цветных стеклянных витражей, привезенных из Византии, на другой — разных размеров и форм распятья, целая коллекция православных крестов.
— О Преславная Матерь Божья, помилуй мя, раба Твоего, и прииди ко мне на помощь… — вспомнил вдруг Никон о последнем средстве успокоения. Ему захотелось поклониться чудотворной иконе Богородицы, ее подарил когда-то Никону Стефан Вонифатьев, духовный отец царя. Одна она умела успокоить владыку. Но икона держалась в Георгиевском соборе, и не с руки идти туда ночью, тем более скоро заутреню служить.
— Бом! Бом! Бом! — раскололась тишина колокольным звоном.
Уходила ночь, наступал новый день, последний перед Великим постом. В народе этот праздник зовут Масленицей.
Во всех новгородских соборах — Софийском, Красновоздвиженском и Георгиевском — пройдут пышные службы, а потом новгородский люд устроит гулянье с плясками, катаньями, играми и, конечно, обязательно блинами.
Вспомнив о блинах, Никон почувствовал, как он голоден и озяб. Посмотрел на изразцовую голландку в углу — угли в ней подернулись серым пеплом, огонь давно погас. Нерадивый Никодим забыл о своих обязанностях. Владыка взял свой посох, украшенный драгоценными камнями, и громко постучал им об пол. Только после сердитого окрика Никодим появился в покоях и засуетился у подтопка.
— Где моя Псалтырь, Никодим? — грозно спросил слугу Никон, усаживаясь в мягкое кресло. — У меня есть ещё время до заутрени, хочу отдохнуть.
На столе любимого молитвенника не было, на киоте — тоже. Никодим в растерянности таращил свои глуповатые круглые глаза, он знал, что, в случае чего, пропажа Псалтыри ему не простится. Эту книгу владыке подарил когда-то царь Алексей Михайлович (Никон тогда был игуменом в Новоспасском монастыре и правил службы в присутствии Государя Всея Руси). Никон очень дорожил подарком и берег пуще глаз своих. Обтянутая бычьей кожей с медными застежками и уголками, писанная хорошими красками и украшенная затейливыми буквицами — книга была целым сокровищем. Да ещё и памятью о царской милости.
— Так где Псалтырь, бездельник? Что молчишь, как рыба? Или язык отнялся? — Никон замахнулся на съежившегося слугу посохом, но не ударил. Опустил руку и осенил себя крестом:
— Господи, избави мя, грешного, от козней сатанинских…
Никодим, видя, что молния гнева пролетела мимо, немного пришел в себя и вспомнил:
— Она в трапезной была… Должно, и сейчас там. Прикажете — мигом принесу.
— Мигом! Знаю я, как ты мигом! Тебя за смертью только посылать. Сам схожу. А оттуда — в собор сразу. Тулуп мне захвати. На дворе, чай, холодно… — и, постукивая посохом по каменным плитам пола, владыка вышел в темный коридор. На поставце у дверей владычных горели свечи. Он взял одну в руки и, освещая впереди себя путь, стал осторожно спускаться по ступеням.
— Благослови, владыка! — неожиданно раздался из темноты чей-то голос. От испуга Никон едва не выронил свечу. Но тут же взял себя в руки и, рассердившись на самого себя («Что же бояться, коль я здесь хозяин?!»), строго спросил:
— Кто ты, божий человек, и как сюда попал?
— Сторожем меня поставили, владыка! Тикшай я, послушник.
Подойдя поближе, Никон узнал его: это, действительно, был Тикшай, эрзянский парень, выходец из родных мест Никона. Молодой послушник всегда кичился этим перед другими: знал, что есть у него защитник. Владыка часто приглашал парня в свои покои, чтобы поговорить на своем родном языке, вспомнить сельчан и общих знакомых. Он будто молодость возвращал ему, напоминая о родных местах, народных праздниках и обычаях.
Владыка скривил губы и молча пошел дальше, бормоча себе под нос: «Аки тать из темноты… Ох, молодо-зелено! Пестуешь, пестуешь, а разума не прибывает. Неслухи!».
Тикшай покорно шел сзади, не чувствуя, однако, никакой за собой вины, хотя и слышал недовольные слова Никона. Другому, может, и не простилось бы, а ему владыка всегда прощает.
Никон шёл уже более уверенно по тёмным и узким переходам монастыря, так как за спиной теперь был надежный страж. Мысли его невольно от Тикшая перешли к молодым людям вообще. «Вот закончится война с Ливонией, обновлю монастырь, — думал он с какой-то светлой радостью. — Молодые хоть и грешат много, но всё равно они — надежная сила». Радость тут же погасла. Владыка вздохнул: «Куда же я их возьму-то? Монастырь тесен, ветх, в каждой келье и так по два-три старых монаха живут. Да и где молодых возьмешь, когда они государю нужны, не успевает войско набирать. С одной стороны поляки лезут, с другой — литвины. На юге от турок покоя нет. Да и в святой церкви порядка и единства нет. В монастыре вот и то дел невпроворот. За всё приходится платить, а денег не хватает. Чтобы переделать крышу Софийского собора, плотникам отвалили по карману серебра, да четырех бычков резали.
Где возьмешь денег на новые постройки, если монастырь два взноса отдает: в царскую казну и патриаршим службам? Божьи деньги должны идти на божьи дела… А государю бы побольше следовало о церковных делах пектися».
Никон остановился и оглянулся с опаской: не произнес ли он последние слова вслух? Но Тикшай, сопя, наткнулся сходу на него и испуганно сказал:
— Прости, владыка! Задумался я…
— О чем же ты задумался, отрок? Что ты можешь знать, кроме овец и коров? — Никон усмехнулся, но, заметив тень обиды в лице послушника, сердито добавил: — Может, ты ведаешь, почему люди враждуют друг с другом?
— От голода и болезней, владыка!
— Нет, ошибаешься, грешная душа! От людских грехов тяжких, от долгов неоплаченных за зло, другим чинимое, вся крамола змеиная на земле. И укрепит наши силы лишь одна святая истина.
— Какая же, владыка? — дрожащим голосом едва слышно произнес послушник. От грозного голоса и колеблющейся огромной тени Никона на мрачной каменной стене у него сердце ушло в пятки.
— А истина такова, сын мой: вера единая! Народы должны служить одному Богу, могущественному и сильному.
— Но жители нашего села молятся разным богам, и ничего, сил не убавилось… — робко возразил Тикшай.
— У наших сельских людей семьдесят богов. Это большая беда, парень. Их ещё не посетил свет разума, во тьме и зле влачат они свое существование. Пора и им обрести Христа, потому что нет на земле сильнее Бога. Нет для людей лучше заступника и спасителя.
— Как же Он один-то везде успеет и за всеми? Нас вон сколько! И земля ой какая большая! Уследит ли Он один? Осилит ли?
— Да, парень, тебе ещё долго придется за быками ходить, пока не прозреешь! Ступай на свое место!
Никон не на шутку рассердился: с этим парнем он зря время теряет. Сколько раз наставлял и внушал, да всё попусту. А всё потому, что упрямый, своенравный! Вот и сейчас покориться не хочет, стоит, не двигаясь, и взора не опускает.
— Что застыл, ступай, говорю!
— Уйду, владыка. Только все же скажу: у моего народа много богов, но ни один из них не посылает убирать навоз со скотного двора.
— У, сатана! — Никон погрозил Тикшаю посохом. — Уходи, пока я не рассердился по-настоящему.
Тикшай больше не стал испытывать терпения настоятеля, поклонился и исчез в темноте. Никон открыл дверь в трапезную, мысленно продолжая диалог с Тикшаем. «Да, он не отошел от эрзянской веры. И не скрывает этого. Но ведь повесить крест на шею ещё не означает — предать своих богов. Как сказал апостол Павел, — дух божий в душе неси…».
Где-то громко пропел петух. Никон вздрогнул. Пламя свечи качнулось и задрожало, готовое вот-вот соскользнуть с тоненького стебелька фитиля. Прислонив к столу посох, владыка торопливо перекрестился и подошел к окну. Начинался мутный белесый рассвет. Из щелей окна тянуло дымом и свежестью талого снега.
Петух пропел ещё раз, голосисто и длинно. Начинался новый день.
* * *
Юрьев монастырь со всех сторон опоясан высоким каменным забором, в котором пробиты бойницы. Не монастырь — крепость. В XI веке, когда он был построен, здесь проходил торговый путь от Балтийского моря до Черного, от варягов к грекам.
Юрьев монастырь богател и расширялся, крепло и могущество Новгорода. Воздвигнут был кремль, основание которому положил Софийский собор. Белый, величавый, как лебедь, он словно парит над городом. Пять его куполов сияют на солнце.
Несмотря на раннее утро, площадь перед собором запружена народом. А люди все прибывают и прибывают. Пришлось закрыть ворота кремля, чтобы не допустить давки. На их охрану по приказу Никона поставили стрельцов. Кто знает, что на уме у этого голоштанного люда? Глядеть пришли на прибывающего Патриарха или челом бить заступнику на притеснения господ?
Толпы народа стояли и на берегу Волхова, до самого пешеходного моста.
— Е-е-е-ду-ут! Е-е-е-ду-ут! — шквал голосов донесся по живой цепи, как эхо. И площадь колыхнулась к воротам. К ликующим прибавились вопли боли и ужаса: кого-то прижали, задавили.
— Ку-да? Ку-да! Чертовы дети! Куда прете?! Осади!! — На пути неуправляемой толпы встали всадники с бердышами и пиками наперевес.
Толпа отхлынула назад и, теснимая конными, разделилась, образовав широкий проход посредине. По нему во главе с Никоном двинулся навстречу высокому гостю весь причет церковный с иконами и хоругвями.
Пока встречающие переправлялись через мост, конный отряд, показавшийся из леса, приблизился так, что можно было рассмотреть богатую сбрую на коренниках и лихо заломленные бараньи шапки всадников. В середине отряда двигалась повозка, запряженная пятью лошадьми. Но вот послышалась гортанная команда, и всадники остановились. Один из них спешился и, подбежав к повозке, открыл дверцу. Неловко путаясь в полах длинной медвежьей шубы, из повозки с трудом выбрался маленький седой старичок. На его изможденном лице высохшей редькой плясал большой нос. Глаза смотрели цепко и внимательно.
Старик, как осторожная умная собака, потянул носом весенний, напоенный на сосновой хвое воздух, и улыбка блаженства озарила его лицо.
— Дон-дон! Бом-бом! — загудели на все лады колокола Софийского собора. От большого колокола, казалось, гудит сама земля. Он заглушил говор толпы, фырканье лошадей и птичий щебет.
Малые колокола, словно яркие цветы на лугу, радовали душу. В них слышались воркование голубей, детский лепет, колыбельная матери, чарующая песня гусляра.
Никон и сопровождающие его опустились на колени перед Патриархом. Он медленно поднял правую руку для благословения встречающих. Колокольный звон мешал новгородцам услышать слабый голос Иосифа.
Наконец большой колокол смолк. Утихли и подголоски.
Иосиф сделал знак всем встать. Никон легко поднялся с колен и приблизился, чтобы поцеловать руку Патриарха. Теперь они стояли рядом, оба владыки. Один — крепкий, могучий, как дуб, с душой, полной страстей, планов и надежд. Другой — дряхлый, слабый, словно полынь, пригнутая поземкой: ей уже не распрямиться, не вырасти…
«Постарел, очень постарел Патриарх! — удовлетворенно отметил про себя Никон. — Небось, я думает, что мы тут трепещем от его вида? И доволен. По лицу вижу — доволен встречей. Но это ещё не все, отче! Я тебе ещё радость припас!» — и Никон, не оборачиваясь, махнул кому-то рукой. В это же мгновение монастырский хор, гордость и слава владыки, запел «Верую». Будто райские ангелы слетелись на берег сурового Волхова. Благость разлилась в воздухе.
На глаза Иосифа навернулись слезы и крупными горошинами покатились по морщинистым щекам. Он собрался что-то сказать, но тут — откуда ни возьмись — под ноги Патриарху выкатилось чудо-юдо невиданное. Сверху глядя, вроде человек: лохматая нечесаная голова, драный тулупчик, руки до полу, опираются на какие-то колодки. Да и голос человеческий, мужицкий, с хрипотцой:
— Выслушай, батюшка, защитник владычный! Помоги рабам твоим, избави от гадюк!
Человек ещё ближе подкатил к Иосифу. Пытаясь поклониться, упал лицом в грязь. Теперь стало видно, что у мужичка нет ног и сидит он на тележке, пристегнутой ремнями к туловищу.
— Ну, говори, божья овца! Какие гадюки тебя жалят?
В голосе Патриарха Никон уловил нотки брезгливости и презрения. И не только в голосе. Иосиф подобрал полы шубы, чтобы проситель не мог дотянуться до них грязным лбом.
— Вон они, заступник! Рядом с тобой стоят, — калека ткнул колодкой в сторону священнослужителей, почтительно стоящих поодаль патриаршей повозки. — Митрополит — кровопийца, да и другие батюшки не лучше. У-у-у, гадюки!!! — Глаза его засверкали ненавистью, а из простуженного горла вместе с хрипом вырвались угрозы.
— У-у-у! — Не то удивление, не то страх прокатились по толпе. И все замолкло. Рты окаменели. Дыхание остановилось. Слышалось только всхрапывание усталых лошадей.
На Никоне не было лица. Но, несмотря на растерянность, он владел собой и понимал, что сейчас нельзя говорить, нельзя оправдываться, прежде чем Иосиф молвит сам.
Патриарх отвел спокойный взор от лица митрополита и обратился к калеке:
— А не скажешь ли ты, раб божий, чем же плох владыка?
— Почему же не сказать, скажу, коль послушаешь. Людей он не любит, а это великий грех. Христос любил, ради них на мученическую смерть пошёл, а владыка наш сам всех готов смерти предать.
— Ну довольно! Ты свою душу очистил, теперь ступай. Пусть Бог вознаградит тебя за радение — и ноги вновь отрастут.
Иосиф наклонился над ним, чтобы благословить его, и невольно отшатнулся: на месте правого глаза несчастного — пустая глазница.
Бормоча слова благодарности, мужичок — ёрк-ёрк, — упираясь руками в рыхлый снег, уполз в сторону. А Патриарх с раздражением сказал Никону:
— Ну что, святой отец, веди теперь к себе. Я устал, спина после долгой дороги ноет.
Кибитки и верховые повернули направо, к большому мосту. А Патриарх с Никоном и приближенные отправились по пешеходному мосту. При ходьбе гость дышал тяжко, с трудом переставлял ноги. Никон видел, каких усилий стоил ему каждый шаг. На кремль, монастырь и встречавший его люд Иосиф глядел с полным безразличием. Голова его мелко тряслась, дергалась редкая седая, но аккуратно расчесанная борода. И Никону казалось, что Патриарх недоволен им, сердит и раздражен: «Ну вот, я и пришел посмотреть, как ты здесь служишь Господу и Государю нашему…».
* * *
Во время службы в честь Прощеного воскресенья Никон забыл обо всем на свете, как всегда во время молитвы забывал о своих грешных помыслах, житейских заботах, мирских соблазнах. Он был наедине с Богом. В многолюдном соборе один на один с Владыкой небесным. Никон здесь, у престола, а Господь там, наверху, где под куполом сияет неземной Спас Преображенский.
Лицо владыки было мокрым от слез. Он забыл о случившемся возле реки, о сердитом Иосифе, о своей усталости. Голосом, полным восхищения и восторга, он восхвалял земные деяния Христа. Дрожали, мигая, свечи в поставцах, а ближние из них гасли, когда Никон начинал выводить:
— Яко Ты еси един свят, Ты еси един Господь, Иисус Христос в славу Бога Отца. Аминь!
Словно колокол, литой из гулкой звонкой меди, гремел голос владыки, заполняя собор. Что и говорить, умеет Никон призывать к себе Бога. Даже царь, Алексей Михайлович, не раз говорил ему: «Когда слышу твое пение, кажется, не на земле живу, а на небесах…».
Закончилось богослужение. Два монаха под руки вывели вперед Патриарха. Слабым дребезжащим голосом он стал рассказывать, как ходил отроком в Израиль, на святую гору Афон. Но вскоре то ли устал, то ли заметил, что большинство присутствующих его не слушают, замолчал и, повысив голос, вдруг громко возвестил:
— Братья! В этом светлейшем Софийском храме я, главный пастырь Руси, готов порадоваться за нового митрополита Новгородского, посвятившего свою жизнь восхвалению Христа. Государь наш повелел мне передать его монаршие милости вашему духовному наставнику.
Никон сделал знак хору, и под своды храма снова вознеслась благодарственная песнь:
— Слава в вышних Господу Богу, и на земли мир, в человецех благоволение…
Затем Иосиф передал митрополиту запечатанный сургучом свиток. Это было письмо царя.
Взволнованный происшедшим, Никон не сразу пришел в себя. Мысли путались, в груди гулко колотилось сердце. Вернувшись из собора к себе в келью и изнутри заперев за собой дверь, он рухнул на колени перед киотом и застонал:
— Господи! Ты принял мою жертву! Я не напрасно положил на Твой алтарь всех богов своего народа! Ты, мой заступник и спаситель, наградил меня и приблизил к себе. Обещаю, Господи, служить Тебе верой и правдой до последнего своего часа.
Лампада ровно освещала лики Богородицы и Спасителя. Но вдруг почудилось Никону, или слабый огонек от его горячего шепота дрогнул, что покачал головой Христос с осуждением: «Никита Минов, а чиста ль твоя душа? Ты предал богов своих предков. Не предашь ли Меня?».
Никон в ответ на это страстно и истово зашептал покаянный псалом, касаясь лбом самого пола:
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое…
Да, ему есть в чем покаяться и перед Господом, и перед людьми. Только он один знает, как жгут душу эти слова: «Ты предал богов своих предков». Так ему сказал и жрец Пичай из Вильдеманова. Более тридцати лет прошло с той поры, а упрек старца до сих пор бередит сердце. Но что ж делать, он избрал свой путь и пойдет по нему до конца. Для всех он теперь не эрзянин Минов, а митрополит Новгородский, властитель и владыка, любимый царём.
Никон скороговоркой закончил псалом, стал смотреть в лицо Спасителя, широко перекрестился и встал с колен. Распахнул скрипучую створку окна и полной грудью вдохнул бодрящий весенний воздух.
* * *
Иосиф собрался отправиться в Москву через три дня. Но неожиданно слег. Изношенное больное сердце не выдержало долгого пути.
Чем только ни лечили Патриарха, но острые боли не проходили, мучила одышка. Полусидя в высоких подушках, тяжело дыша, Патриарх думал о своей жизни, которая подходила к концу. Когда боль отступала, он звал монахов — Аффония и Исидора, ухаживающих за ним, начинал расспрашивать о местных монастырских делах и порядках. Монахи рассказали, что митрополит не сидит без дела. При нем увеличились монастырские взносы и монастырские земли. По указу новгородского владыки у нерадивых землевладельцев отбирались неухоженные поля. За монастырем, на берегу Волхова, Никон построил две новые мельницы, которые мелют зерно для городских жителей. Свои три мельницы тоже в полном порядке, обеспечивают мукой монастырь. Кроме этого, в монастырском хозяйстве восемьдесят коров. Есть крупорушка, маслобойня.
— А как в соборе службы поставлены? — спрашивал Патриарх Исидора и Аффония, поднося к губам белый тонкотканый платочек.
Монахи, низко кланяясь, степенно рассказывали. Иосиф слушал. Иногда останавливал их жестом слабой руки и начинал вспоминать о своих прожитых годах, о монастырях, в коих жил, о литургиях, которые проводил. Монахи терпеливо слушали, пока Патриарха не сморил сон. Крадучись, вышли из покоев.
Но недолгим был тревожный сон старца. Приснилось ему, что идет он по густому темному лесу. И — откуда ни возьмись — накинулись на него разбойные люди. Окружили, грозят расправой. А за что? За какую провинность? За какое зло? И вдруг видит: от могучего бородатого детины тень упала на землю, отделилась от него, сделалась большим крестом и скрылась за темными стволами деревьев.
Проснулся Патриарх в холодном поту, все тело дрожь пробирает. Позвал монахов. Те вошли, замерли у порога, пряча догадливые взгляды.
Иосиф, словно капризное малое дитя, начал жаловаться на скуку, одиночество и владыку, который забыл про него, навещать не идет.
Переглянулись монахи: как бы впросак не попасть с ответом. Младший подтолкнул в бок старшего. Тот осторожно молвил:
— Наш архипастырь обычно ходит по утрам на пристань беседовать с рыбаками или в посад — с работным людом. Вот управится и придет к Вашей святости…
— И о чем они там беседуют?
Исидор, державший в своих руках до недавнего времени все монастырские богатства, а теперь прогнанный со своего келарского места, был зол на Никона. Тут он понял, что может воспользоваться моментом и отомстить обидчику, поэтому стал рассказывать так:
— Не знаю, святейший, о чем владыка с новгородцами беседует. Но ведаю, что всякий раз заходит к ворожее, которая живет недалеко от пристани. И ходит к ней тайно, огородами.
У Патриарха от удивления глаза выпучились и рот открылся, отчего остренькая бороденка уперлась в грудь. А Исидор, не дав опомниться, продолжал вкрадчивым голосом:
— Недавно гадалка в монастырь приходила. Днем, никого не стесняясь, вся в черном, как ворона… И прямо в келью владыки. А он дверь запер и никого не велел пускать. Потом эта ведьма весенней бабочкой из кельи выпорхнула.
Неизвестно, что бы ещё рассказал монах, ослепленный местью, если бы в эту минуту в покои не зашел сам митрополит. Он остановился у порога, широким взмахом руки перекрестился на образа и густым басом произнес:
— Здравствуй, святейший! Прости, что долго не шел. Дела задержали.
Аффоний услужливо подвинул Никону скамью к постели Патриарха. Иосиф тяжело вздохнул и капризным голосом сказал:
— Мое дело — лежать и болеть. За овцами Всевышнего, как я слышал, другие бдительно смотрят…
Никон кинул взгляд на присмиревших монахов. Ему стало ясно, откуда дует ветер.
— Что здесь наплели эти оловянные головы? — Иосиф сопел и молчал. Никон уже помягче, обращаясь только к Патриарху, продолжил:
— Наши овцы, святейший, — люди простые, но и у них есть душа, они ходят по одной с нами земле. Солнце взойдет — лица у них светлые. Скроется за Волховом — ждут ясного нового утра. Все мы под Богом ходим…
— Ты прав, святой отец, — примирительно сказал Патриарх, — без пастуха стадо оставлять нельзя. Вот уж встану на ноги, тогда… — Он немного помедлил, будто собираясь с мыслями, и добавил: — Тут ко мне верующие заходили, на тебя жаловались, земли их будто бы забрал для монастыря. Правда это, сын мой?
Никон прекрасно знал, что к Патриарху никто не приходил, по его собственному приказу в покои никого не пускали. Значит, сплетни эти монахи принесли. Он сделал вид, что обиделся на незаслуженное обвинение и возмущенно сказал:
— Я воровством и грабежом не занимаюсь, святейший, а Богу служу! А если в том есть сомнение, то с меня надо снять ризу митрополичью. — И Никон, встав со скамьи, сделал вид, что собирается снять одежду. — Верни ее Государю своими же руками…
— Постой, сын мой! — неподдельно испугался Патриарх. — Не горячись и прости неразумного старика, что послушал глупых наветов!
Иосиф на мгновение представил, что произойдет, если он привезет в Москву митрополичье одеяние Никона. Царь не поверит ему и строго накажет за невыполнение своей воли. Все знают, как Алексей Михайлович любит Никона и благоволит ему.
Никон понял, что достиг цели, сел и, ласково глядя на трясущегося старика, сказал:
— Мне самому ничего не надо, святейший! Вот ряса да четки — все мое богатство. Остальное я добываю для Государя и Церкви. И земли эти треклятые, о коих ты говоришь, я к монастырским землям присовокупил. Их забросили бывшие хозяева: не сеяли, не пахали, осот да васильки разводили, а сами гуляли-бражничали. Зато теперь их не узнать: немало конопли, льна и жита родят, кормят, поят и одевают монастырскую братию и ещё в цареву казну копеечку несут.
Иосиф лежал и слушал с закрытыми глазами. Он смертельно устал от этого разговора и не чаял, когда митрополит покинет его покои. Никон словно прочитал его мысли, тихо встал, почтительно приложился губами к сухощавой руке Патриарха, лежащей поверх одеяла, и вышел из кельи, поманив за собой прислужников. Те, испуганно озираясь, последовали за ним.
У себя в келье Никон велел принести ужин и большую корчагу квасу. Потом сел к столу и стал писать царю письмо. Оно должно опередить и самого Иосифа, и его доклады. От Никона из первых уст Алексей Михайлович должен узнать, как живут-молятся новгородские монахи, как тяжело болен Патриарх. Но самое главное, ради чего составлялось это послание, было далеко от Новгорода. В Соловецком монастыре почивали мощи святителя Филиппа, митрополита Московского, убиенного в царствование Иоанна Грозного. Давно пора вернуть эту святыню верующим, возвеличить святителя, воздать ему почести, а заодно искупить грех Рюриковичей перед Богом и Церковью. В письме Никон осторожно, но настойчиво давал понять, что этот шаг возвеличит Алексея Михайловича, добавит ему любви народной. О том, что это укрепит авторитет митрополита Новгородского и принизит царя перед Церковью, Никон, конечно, умалчивал.
Закончив письмо, растопил сургуч на пламени свечи, аккуратно свернул белую тонкую бумагу, которую подарил ему воевода Хилков, а тому продали заморские купцы, запечатал и приложил массивный золотой перстень с указательного пальца правой руки. Сам вышел на заднее крыльцо, где его дожидались два всадника.
Потом вернулся в келью, прилег на твердую, как камень, постель. Но сон не шел. Было Никону что вспомнить и о чем пожалеть. Какие только пути-дороги не прошел он за свою жизнь, каких людей не повидал! Алексей Михайлович святым его считает, к советам его прислушивается. А какая уж тут святость… Сколько греха за свою жизнь принял! Одиночество душит: ни одного близкого человека нет рядом. Была жена любимая, сыновья… А теперь только монахи кругом. И монастырские стены давят. Да тени колоколов пугают по утрам, напоминая крадущихся воров. Однажды Никон признался в своих страхах Никодиму. Тот успокоил:
— Это от усталости, владыка! Молишься, молишься всю ночь…
Долго думал об этом Никон, тяжелыми мыслями все сердце растревожил. Наконец не выдержал, позвал Никодима и, не обращая внимания на его недовольный вид, стал расспрашивать, кто был в монастыре в его отсутствие.
Никодим, шаркая ногами и кряхтя, потушил свечу и ворчливо сказал:
— Воевода Федор Андреевич заходил. О тебе спрашивал. Я сказал, что не знаю, куда ушел.
— Балда! Как это не знаешь? Я же тебе утром сказал, что еду в Валдай отливать колокол.
— Слаб я стал памятью, владыка! — пробурчал старый монах и спросил: — Печку натопить?
— Под утро натопишь, когда у тебя ноги замерзнут. А сейчас укрой меня потеплее и проваливай!
Никон сразу согрелся под одеялом из овечьей шерсти, всё тело объяла приятная истома, незаметно подкрался сон.
* * *
Федор Андреевич Хилков вышел на крыльцо и тут же сквозь легкий кафтан почувствовал утренний холод, зябко поежился. Простуда крепко сидела в нем, не помогали ни баня, ни знахарка. «Вот дурак, — ругал себя воевода, — нашел чем хвастаться — здоровьем богатырским! Вот Бог и наказал за грех такой, чтоб впредь спьяну в прорубь не лазил».
На перилах и ступеньках крыльца сверкал новизной нетронутый иней. Он посеребрил и двор, и понурые ивы у забора, и убегающую к лесу дорогу, и монастырь, освещенный первыми лучами солнца. Золотым огнем горели маковки Софийского собора и строящегося Воздвиженского.
Федор Андреевич, полюбовавшись округой, вдруг вспомнил вчерашнюю встречу с митрополитом, и настроение его испортилось. Владыка принял его сухо, строго отчитал за стрельцов, частенько озорующих в Новгороде. Воевода и сам знал, что кто-то из них крадет мелкий скот в посадах, тащит, что попадётся, из винных лавок, пристает к молодухам и вдовам. Разве уследишь за всеми? Разве укараулишь каждого?.. Воевода чувствовал, почему так недоволен Никон его службой: видно, хочет и город с жителями к своим рукам прибрать, везде хозяином быть. Да что и говорить, если он с самим царем в дружбе, царь его ласкает, волю вон какую дал — митрополитом сделал! Из Москвы Хилкову только приказы-указы везут: то сделай, другое выполни, а главное, Юрьев монастырь надежней охраняй. «Что его охранять, от кого? — в раздражении думал Федор Андреевич. — Ему и так ничего не грозит, все в округе и монахов, и Никона боятся…».
Самых отборных и крепких стрельцов отдал Хилков для охраны монастыря, и подчиняются они только Никону. У воеводы же остались два как попало собранных полка новобранцев, необученных, плохо обутых-одетых. Не могут стрелять из пушек, того и гляди, себя взорвут. Раньше, считай, Новгородская крепость была опорой всей Руси. Во время наступления поляков новгородцы без подмоги врагов истребили.
Федор Андреевич набрал в грудь свежего воздуха, встряхнул плечами, словно сбрасывал груз сомнений и забот, и вернулся в терем. Срубленный из толстенных сосен, он был крепким и просторным. Горниц три: одна смотрит стеклянными окнами на восход солнца, две — в сторону Ильмень-озера. Самого озера не видно, до него верст восемь. А вот небо во весь горизонт синее синего, как будто отражает в себе бездонные глубины таинственных вод.
Воевода осторожно, боясь разбудить жену, приоткрыл дверь в опочивальню. Анисья не спала. Сидя в постели, простоволосая, босая, в одной рубахе, кормила грудью Андрейку. Упитанный девятимесячный бутуз, ухватившись руками за материну грудь, с причмокиванием сосал. Федор Андреевич не удержался, проворчал:
— Сколько ещё ты будешь его баловать, большой уже? Все соки из тебя высосет…
Анисья засмеялась и ещё крепче прижала сына к груди:
— Пусть сосет, пока у него одна забота…
Федор Андреевич не стал перечить: это её дело, а у него и своих хватает. Так же осторожно, на цыпочках, вышел в другую горницу, где на широкой койке спал старшенький — Мишутка. Мальчику шел седьмой год, обликом весь в отца: такой же белобрысый. Сейчас он спал, вытянувшись поперек постели, пуховое одеяло сползло на пол. «Здоровым и крепким растет, — с радостью подумал воевода. — Добрый будет воин». Поднял одеяло, укутал голые плечи мальчонка и вернулся к жене.
Анисья костяным гребнем расчесывала свои густые и длинные цвета воронова крыла волосы. Спросила, ласково глядя на мужа:
— Ты, Федя, не пойдешь со мной к заутрене? — И, приметив суровый взгляд, поспешила добавить голосом обиженного ребенка: — Даже твои стрельцы в церковь с женами ходят, не гнушаются…
Федор Андреевич присел на край постели и привлек к себе жену.
— Ой, какой холодный! Весь мороз с улицы занес… — стала шутливо сопротивляться Анисья, а сама все теснее прижималась полной мягкой грудью к мужу. — Ладно уж, одна помолюсь, а ты приляг, отдохни ещё, рано ведь.
— Вот и оно-то! Куда тебя в такую рань из дому несёт? Без благословения Никона уже и день начать не можешь? Скоро следы его целовать начнешь. — Воевода недовольно, но без злобы глянул на Анисью. — Поди принеси мне кваску похолоднее!
— С ума сошел! Или забыл, как кашлял недавно? Лучше я тебе взвару принесу.
Она ушла, а Федор Андреевич лежал и прислушивался к голосам и звукам в доме. Прислуга давно поднялась и хлопотала по хозяйству. Анисья громко и властно отдавала приказания.
На улице заржали лошади. В ближайшей церкви зазвонил колокол, да так хрипло и глухо, будто застонал перед смертью замученный человек… Воевода перекрестился и усилием воли перевел мысли на другое: подумал о предстоящих делах. Каждый день их столько, что хоть веретеном крутись — всего не успеешь. Сегодня его ждут иностранные купцы. Они в Москву с новым товаром спешат, а за проезд должны пошлину заплатить новгородскому воеводе. Только лично Хилков может принять эту плату в казну государства Российского и выдать подорожную. Воевода должен и товары посмотреть, все ли дозволенное везут. Бывает, много золота заморского попадает в карманы воеводы, чтоб был он сговорчивей и покладистей, чтоб подорожную побыстрее выписал, чтоб охрану надёжную дал.
Анисья принесла взвару, напоила мужа, шепча при этом какую-то молитву, потом легла рядом, прильнув к нему. То ли от крепкого взвара, то ли от близости жены воевода почувствовал себя могучим и счастливым. На сердце было светло и радостно, даже чёрные мысли о Никоне забылись. Что Бога гневить, всего у него в достатке: и денег, и власти, и детей. А больше всего тешит его любимая жена. Несколько лет назад подарили ему крымские купцы красивую и покорную наложницу. Давно, ещё в детстве, была она взята в плен, выросла христианкой, только имя ее, Рафиля, не устраивало Фёдора Андреевича. Он назвал девушку Аниской, потом, после венчания, Анисьей. Это имя ему напоминало детские годы, когда он, сын сотского, приезжал в село Колычево к бабушке и вместе с мальчишками из соседнего эрзянского села Вильдеманова бегал в луга собирать сочный щавель и пахучий анис, который рос вдоль речки Кутли… Красивое имя — Анисья, и сама она красивая: высокая, статная, брови словно две чёрные ласточки, глаза золотисто-карие, с теплым ласковым блеском в бездонной глубине. И сердце доброе, не может на неё долго сердиться Фёдор Андреевич. Здоровых сыновей ему родила, настоящей боярской крови.
Иногда замечал воевода, что тоскует Анисья по родным краям, печально смотрит вслед улетающим стаям птиц. И не выдержал, решил отпустить жену на родину, договорившись с боярином Глебом Ивановичем Морозовым, русским послом. Но Анисья, как только узнала о предстоящей поездке, запричитала горько:
— Чем же я разгневала тебя, Государь мой, если отсылаешь ты меня, прогоняешь вон от себя?!
Еле утешил Хилков жену, еле успокоил, что не собирается её выгонять, а хотел только порадовать свиданием с близкими.
— Да у меня, кроме тебя, на всём белом свете нет ближе человека! — плача, призналась Анисья.
Через девять месяцев после этого события родила она воеводе второго сына. А недавно призналась, что понесла снова. Федор Андреевич при мысли об этом ещё крепче прижал к себе жену и некстати вспомнил о первой супруге. Прожил он с ней недолго, и все годы эти были омрачены её болезнями и недугами. Ни дня не проходило без её стонов и жалоб. Несмотря на молодость, не знали они ни забав, ни утех любовных, ни веселий. Дом походил на монастырь: чёрные старухи-знахарки, юродивые и монашки окружали юную барыню. Так и угасла она от грудной болезни. Могила её осталась в Колычеве и ничем не омрачает нынешней жизни воеводы. Беспокоит другое — дела государственные. С ними-то труднее разобраться, чем с жёнами…
Обо всем надо знать и ведать воеводе новгородскому, управлять всем и всеми. Глаза нужны зоркие и слух острый. Но вот у Никона, пожалуй, и глаза позорче, и слух поострее, и нюх тоньше. Как бы не проворонить — приберёт Новгород к рукам! Тогда всё пропало.
Фёдор Андреевич, растревоженный мыслями, не вытерпел больше, поднялся. Да и на дворе уже совсем рассвело, день разгулялся. Он спешно оделся и сел за стол. Среди дня домой не приезжает, обедает с купцами или с сотскими. А иногда и вовсе не успевает, если много дел.
Эти утренние часы любят все: и Анисья, и Мишутка, и сам Хилков. Завтракают все вместе. И сын расспрашивает отца или рассказывает свои новости. Каждый раз просится ловить рыбу на Ильмень-озеро, и чтобы с отцом, и обязательно на лодке. Фёдор Андреевич, улыбаясь в бороду, клятвенно обещает:
— Вот все дела сделаю, и поедем!
В глиняные блюда гречневую кашу накладывала сама хозяйка. Сначала положила мужу, потом — сыну, последней — себе. Нарезала красной рыбы, в ковш налила заправленный мёдом квас, от большого круглого каравая отрезала ситного хлеба.
Мишутка ел маленькой ложкой и спешил так, словно за ним гнались, чтоб отнять еду. Фёдор Андреевич ложку поднимал медленно и с достоинством. Анисья же едва прикасалась к пище, внимательно следя за мужем и сыном, предупреждая каждое их желание, бесшумно, одними жестами отдавая приказания двум девушкам-служанкам, которые тенями жались за её спиной.
Воевода из-под густых белых бровей несколько раз взглянул на жену. Сегодня она казалась ему особенно свежей и молодой. Да и что удивляться, ей ведь всего двадцать пять. Это ему уже пятьдесят минуло. Конечно, он ещё крепок и силён, на здоровье не жалуется. Мишутку одной рукой к потолку поднимает. Целый день в седле может просидеть. Всенощную в церкви отстоит. На медведя с рогатиной пойти не побоится. А всё равно годы берут своё. И о старости, и о смерти следует думать. И не ради себя, а ради них: Анисьи и детей. Что с ними будет без него? Кто о них позаботится, когда его не станет?
Фёдор Андреевич поел, над лоханью сполоснул руки, а заодно слушал сына, который без умолку рассказывал отцу об игре в прятки. Наконец и сапоги обуты, и шапка соболья на голове.
— Оставайтесь пока…
— Мы с Мишуткой сейчас в церковь пойдём, — сказала Анисья, провожая мужа до крыльца.
— Смотри в толпу не лезь, задавят, — строго и одновременно ласково напомнил ей Фёдор Андреевич и вышел на улицу.
У крыльца его ждали стрельцы. Трое — в сёдлах, четвёртый — держа лошадь под уздцы. Поджарый чёрный жеребец косил налитым кровью глазом на красное крыльцо и нетерпеливо пританцовывал. Воевода легко вскочил в седло. В окно на него смотрела Анисья.
* * *
На заре Тикшая позвали к владыке. Парень думал, что настало время пострига, и Никон сейчас объявит ему свою волю. Он быстро оделся и поспешил за посыльным. Во дворе толпилось несколько молодых монахов и среди них — Аффоний, с которым Тикшай не раз ходил на рыбную ловлю. Не успели и словом перемолвиться, как монастырский келарь позвал их в покои митрополита.
В просторной келье с узкими окнами владыка молился. Был он в будничной рясе. К вошедшим стоял спиной и так и не обернулся на звуки шагов. В келье пахло воском и какими-то душистыми травами. С иконостаса строго смотрела Богородица.
От затянувшегося молчания вошедшим стало не по себе. Хотелось повернуться и незаметно, как и пришли, исчезнуть. Но келарь кашлянул робко и произнёс:
— Вот, владыка, семерых привёл…
Никон обернулся, подошёл и стал внимательно разглядывать, словно оценивать, пришедших. Потом сказал с сомнением:
— Говоришь, справятся, поднимут?
— Поднимут, поднимут, владыка! — поспешил угодливо заверить келарь. Маленькие глазки его преданно смотрели на Никона и с пренебрежением — на монахов и послушников.
— Ладно, — согласился наконец митрополит, — будь по-твоему: отправишься сейчас же на Валдай с этими молодцами. Даю вам охрану — четырёх всадников. Туда серебряные монеты повезете, оттуда — медный колокол. В нём шестьдесят пудов. В повозку четырёх лошадей запряжёте, ещё четырех на смену возьмёте.
Никон отошёл к окну и присел на обитую сукном скамью, стал энергично растирать колени — их ломило, видимо, от долгого стояния на каменном полу. Раздражённо сказал келарю:
— Еду не прячь, корми парней как следует! Понял?
— Да ведь пост, владыка! — воспротивился тот.
— Лук с квасом сам поешь, тебе всё равно тяжелее свечи не поднимать… Да ещё: старшим над вами ставлю Матвея Стрешнева. Он знает, куда ехать и кому платить. Ну, с Богом!..
Когда все ушли, Никона обступила звенящая пустота. Невмоготу больше было слышать потрескивание лампады, монотонную песнь сверчка и шарканье ног Никодима за стеной. Он накинул шубу на свои могучие плечи и вышел во двор.
Солнце вот-вот озарит лучами божий мир. А пока в трепетном ожидании замерли деревья, не расставшиеся ещё со своими тенями. Небо побледнело, стерло со своего лика все звёзды. Где-то невдалеке пели петухи. Пахло сосной и свежим подтаявшим снегом. Тихо позванивала оледеневшими ветками молоденькая ольха под окном, посаженная в год приезда Никона в Новгород. За три года она заметно выросла и заневестилась, словно юная девушка. Да, три года пролетели, как один день…
Воздух был таким свежим и ароматным, что у владыки закружилась голова. Он сделал несколько глубоких вздохов и, почувствовав прилив сил, двинулся к берегу Волхова по обледенелой тропинке между деревьями. У ворот, ведущих к конюшне, его окликнул высокий стрелец:
— Стой! Кто ты есть? Чего здесь ходишь, как тать?
Когда владыка повернулся к нему лицом, часовой узнал его и упал на колени:
— Прости, всемилостивый Государь! Не признал я тебя, облаял, как пёс!
— Охраняй, исполняй своё дело, — одобрительно ответил Никон и пошёл не спеша дальше.
Открылся крутой берег Волхова. С него уже сошёл снег и теперь он пестрел, как старое выцветшее заплатанное одеяло. Река ещё спала, укрытая льдом. А проснуться она может очень скоро, может быть, уже сегодня… Вдруг вспомнился Никону ледоход на Кутле, речке его детства. Нет уже тех волнительных переживаний, не бегает он смотреть, как ломается лёд и неудержимо несутся куда-то льдины, грозя выпрыгнуть на берег. А ведь Кутля — дитя по сравнению с Волховом. Но в детстве всё казалось великим и могучим. Разлив речки был для мальчика словно всемирный потоп. Но вот Кутля успокаивалась, возвращалась в свои берега, оставляя на крестьянских огородах ценнейшее удобрение — ил. Отец, Мина, посылал всё семейство собирать его по затопленным лугам и носить на грядки. Сколько себя помнит Никита, всегда отец был чем-то занят: то в поле работал, то зерно молол, то лес рубил. Дома хозяйничала мачеха, которая терпеть не могла пасынка. Он всегда был голодным, зато работал больше своих сводных братьев и сестёр. Их мать баловала и любила, давала куски повкуснее и пожирнее. Родную мать Никита совсем не помнил. Ему было два года, когда она умерла. Отец его по-своему любил, но был он суров и строг, не терпел нытья, лени и слабости. Вот и не мог показать ему сын свою боль, не смел пожаловаться на обиды, чинимые мачехой и её детьми.
Однажды он так изголодался, что решил стащить какую-нибудь еду тайком. Забрался в подпол, а мачеха, как назло, тут как тут. Схватила кочергу и давай ею мальчишку охаживать. Под вечер отец вернулся домой, а Никита на печи без движения лежит. Стал спрашивать, что случилось. Сын признался во всем. Выгнал из дому тогда жену Мина. Только утром она пришла снова. А отец опять в поле уехал. Затаила она злобу на Никиту, пуще прежнего донимать стала, попрекала каждым куском. Не вынес этого Никита, решил сбежать из дома. Случай скоро представился.
Заночевал у них нищий старик, дальний родственник мачехи. Он и раньше приходил. Посидит, молча поужинает — и на печь спать. Когда вставал, когда уходил, никто и не видел. Все тишком, все молчком. А в этот раз Никита всю ночь глаз не смыкал, ждал, когда старик соберется уходить. И как только тот слез под утро с печи и за дверь вышел, Никита нашарил под скамьей припасенный заранее узелок и за ним кинулся вслед.
Старик шел по полевой дороге, не оглядываясь и особо не спеша. Шел, а сам что-то бубнил себе под нос, то ли песню, то ли молитву.
От обильной росы лапти Никиты скоро намокли и смачно захлюпали. Старик обернулся на странный звук и заметил мальчика.
— Ты куда это? — удивился он, приглядевшись и узнав Никиту.
— Я, дедушка, не знаю… Пойду, куда глаза глядят. Нет больше мочи жить с мачехой. Замучила она меня. А отец ее не прогоняет.
— Ах ты, горе-горемычное! — сочувственно вздохнул дед, — как только на этой грешной земле люди не маются!.. Ладно, родимый, давай отдохнем да потрапезничаем. Есть небось хочешь? Да и ноги-то у тебя какие, дальше не дойдешь.
Дед расстелил на траве свой дырявый зипун, помог мальчику снять лапти, растер ему окоченевшие ноги. Потом вынул из котомки ломоть хлеба, разделил пополам. Пока ели и отдыхали, солнце взошло, росу высушило, лапти и онучи Никитовы проветрило. Снова в путь двинулись. Дорога лесом пошла, стало помягче. По веткам солнечные зайчики прыгают, птицы заливаются, грибами пахнет…
До обеда шли не останавливаясь. Отдохнуть присели возле небольшой речки, и Никита сразу уснул. Когда старик разбудил его, солнце уже было низко. До заката дошли до какого-то села. Оно раскинулось в окружении березовой рощи. Попросились на ночлег в чей-то сарай, а с первыми лучами солнца — снова в дорогу.
Во время пути старик рассказывал мальчику сказки, пел песни. Песни все грустные, заунывные, за сердце хватали. Многие Никита запомнил наизусть. Так проходили дни. На восьмой они вышли к большой реке, остановились на берегу. Старик снял шапку, перекрестился размашисто и сказал, указывая направо:
— Вот где наш защитник! — Перекрестившись, добавил: — Макарьев монастырь — обитель всех обездоленных и сирых…
На крутом берегу, сияя позолоченными маковицами, высилась большая церковь. Рядом — колокольня и несколько низеньких строений. Все обнесено бревенчатым частоколом.
Когда путники подошли поближе, Никита удивился ещё больше: около широких ворот, на земле, сидели и лежали нищие — слепые, калеки, юродивые. Вид некоторых был страшен: без ног либо без рук, в язвах, лица с жуткими шрамами. Одни сидели молча, словно отрешившись от всего земного, другие — вопили, причитали, хватали прохожих за руки или полы одежды, прося милостыню. И когда кто-то кидал медную монету к ногам нищего, вся братия, способная передвигаться, бросалась на нее, образуя кучу малу.
Вокруг церкви, будто гнезда ворон, лепились кельи монахов, снующих туда-сюда по монастырскому двору. Из распахнутых «царских врат» до ушей Никиты донеслось протяжное грустное пение. Он остановился, с любопытством разглядывая все вокруг, и отстал от старика.
— Ты почему здесь стоишь и не заходишь в церковь? Там сейчас гости богатые деньги раздавать будут. Иди, а то пропустишь…
Перед Никитой стоял большой бородатый человек в черном с головы до пят.
— Да я, батюшка, не затем сюда пришел… — хотя и робко, но твердо молвил мальчик.
— Зачем же ты пришел, отрок, и где твои родители? — внимательно вглядываясь в мальчика, спросил монах.
— Родителей у меня нет, батюшка, я сирота. И пришел здесь защиты и крова просить. Только не знаю, кого здесь просить, робею я.
На это монах лукаво улыбнулся: сирота явно не робел, говорил складно да умно, и глаза его были полны живого ума и твердости.
— Ну хорошо, сын мой, иди вот в тот домик, там тебя покормят. А потом отведу тебя к игумену. Как он решит твою судьбу…
— Кто это такой? — испуганно спросил Никита. — Он злой?
— Игумен — настоятель нашего монастыря, служитель Божий. Он не может быть злым. Бог любит всех. А меня Арсением зовут.
И с этим монах ушел прочь. Никита поплелся в хижину.
Два месяца он прожил в келье у Арсения, пока не стал послушником и не заимел свой уголок.
…Больше тридцати лет прошло с тех пор — полжизни. Дни мельничными жерновами крутятся, годы словно муку мелят. Сколько всего пережито, по-новому повернуто — теперь у Никона каждый старается поцеловать руку! Но ушедшее детство все равно тревожило его. Стоял владыка на берегу Волхова, и от воспоминаний душа его светлыми чувствами наполнялась.
Край неба над рекой стал помаленьку светлеть, переливаться синевой. Ветер утих, и деревья сейчас уже не скрипели ветками. Никон повернул на старую тропу и неожиданно лицом к лицу столкнулся с архиереем Варсонофием.
— А я, владыка, к тебе заходил. Смотрю — нет тебя, значит, бродишь по своим любимым местам. О монастырских делах хотел с тобой поговорить…
— Что ж, говори! Чистый весенний воздух мысли оживляет, — невольно сказал Никон. От неожиданной встречи все его мечты развеялись, как утренний туман.
— Мне, владыка, в монастырском порядке кое-что не нравится. Взять хотя бы молитвы. И в праздники, и в будние дни поем одно и то же.
— А откуда новые молитвы возьмем, с неба? — ещё больше рассердился Никон.
— Почему с неба? Не перевелись на Руси грамотные люди. Типографию держим, а за последние полгода ни одной книги не напечатали. Арсения Грека надо найти, его, слышал, в Соловках держат. С греческого языка на русский Евангелие перевел бы, мало у нас правильных книг.
— Так-то так, да ученых со всего света мы не можем собрать.
В проведении служб Никон и сам видел много недостатков. Каждый священник — от сельского попа до архиерея — молебны проводит по своему усмотрению. Не изменены и церковные суды. Особенно нуждаются в пересмотре те статьи, по которым можно регулировать отношения бояр и их слуг. Да и о неверных женах и незаконнорожденных детях не нужно забывать. В византийском «Номоканоне» это все записано черным по белому. Боярин, например, до смерти забьет своего слугу, в церкви помолится — все грехи прощаются.
Обо всем этом Никон и сказал сейчас Варсонофию. Тот в растерянности развел руками:
— Тогда, выходит, и князя Владимира, крестителя Всея Руси, надо анафеме предать. Ведь и он родился в неосвященном браке у князя Святослава и ключницы Малуши.
Об этом и владыка узнал из книг монаха Афанасия. Житие князя Владимира в прошлом году было напечатано в монастырской типографии. Но обсуждать с архиереем подробности греха канонизированного святого Никон не собирался. Поэтому он запахнул полы шубы и грозно сказал:
— Пора к делам, святой отец! — и широко зашагал по тропинке к монастырю.
После завтрака Никон беседовал с попом, приехавшим из дальнего села. Поп жаловался ему на богатого боярина, который надругался над крестьянской девушкой. Конечно, он заступился за обиженную, и боярин при всех приказал его выпороть. Поп то и дело порывался снять перед Никоном портки, чтобы показать на бедрах следы розог. Пришлось его остановить и прочитать то место в Евангелии, где говорится о сорока мучениках Аморея. Кроме одного, все они, несчастные, выдержали издевательства плохих людей и после смерти оказались в раю. От себя Никон добавил:
— Ты никогда не станешь для своего обидчика духовным отцом, если будешь стоять перед ним на коленях. Он тебя не станет слушать.
Поп стоял, понурив голову.
«За бороду, видать, тоже его оттаскали?» — подумал Никон и стал рассказывать о горькой судьбе святого грека Константина, которого злой царь, выступающий против церкви Христа, поженил на кобыле. Рассказал об этом ради утешения: пусть несчастный знает, как тяжело и почетно нести крест Господен. Ведь обещанный Спасителем рай в загробной жизни проходит всегда через ад земной.
Никон говорил, все более увлекаясь. Вспомнил и о том, как лицо Константина грязью пачкали, как возили его в разваленной телеге по всему городу. Потом перешел его рассказ в гневный крик:
— Вот что безбожный царь сделал! А ведь Константин крестил его детей. Где, скажи-ка, царь и его защитники-палачи?! В огне! Иконы же, которые хотел царь уничтожить, до сих пор висят в храмах. Все на тот свет ушли, а вера осталась. Всевышний сейчас с нами! Об этом не забывай!
Когда поп, успокоенный, покинул келью, Никон устало опустился на скамью и тяжело вздохнул:
— Что скрывать, все люди грешны! Лодыри и хитрецы! От малого хотят побольше взять. Поставят под образа свечку, отслужат молебен и потом верят: грехи прощены.
* * *
Дорога по лесу протянулась толстой девичьей косой. Новгород давно остался позади, скрылись из виду купола Софийского собора. Высокие сосны и дубы временами чередовались с березняком и небольшими полянами. Скрипели полозья саней, фыркали сильные лошади и встряхивали гривами на бегу. Возницы редко поднимали кнуты. Стрельцы верхом ехали впереди. Аффоний, внимательно вглядываясь в дорогу, от нечего делать распевал:
— Сам владыка нас послал, са-ам!..
Тикшай, прижавшись спиной к лубочному краю розвальней, дремал. Под утро он замерз: сквозь дырявый зипун ветер продувал его насквозь, будто голое поле. Но солнце поднялось выше, стало пригревать, ожил и повеселел лес вокруг, и на лицах парней заиграли улыбки.
Невелик путь от Новгорода до Валдая, но весной, в половодье, он может удлиниться. Здешние земли болотистые, дороги ненадежные, а по незнанию — и опасные. В прошлом году в это же время в болоте четыре купца с обозами утонули. Когда земля подсохла, выслали целый полк на их поиски. Два дня стрельцы баграми щупали болото. Да все напрасно.
Но сегодняшнее утро прохладное, подтаявший снег прихвачен морозцем, из-под копыт лошадей только снежные комья летят. Небо хмурится, в редкие просветы между облаками мелькает солнце, словно в прятки играет: покажется — спрячется, покажется — спрячется…
Наконец обоз остановился. Привал. Развели костер, стали варить уху и гречневую кашу. Келарь не исполнил наказ владыки: ни масла, ни мяса не дал. Да стрельцы и не в обиде. Были бы хлеб да каша…
Но Аффоний, глядя на бородатые усталые лица, не утерпел и с досадой произнес:
— Сейчас бы мясо не испортило наши зубы. От мяса не только лица — рясы светлеют…
Он повесил наполненный снегом котел над костром, посмотрел на обочину дороги, на сваленное ветром дерево, где только что срубал сухие ветки, и… остолбенел, не закончив речь: там стояли два кабана и рылами ворошили снег.
Матвей Стрешнев не растерялся, быстро зарядил пищаль и, не целясь, выстрелил. Кабаны с диким визгом шарахнулись в разные стороны. Один, самый крупный, несся на сидевших у костра, готовый острыми клыками разорвать любого. Но следующий выстрел пищали остановил его.
Путники обрадовались добыче. С азартом занялись разделкой туши. Котлы наполнили мясом и стали ждать, когда оно сварится. Мясо шипело и булькало, парни, перебивая друг друга, рассказывали веселые байки и истории. Запах мяса придавал энергии и вселял надежду, заставлял жить.
Ели молча и сосредоточенно, только слышалось, как ходили-скрипели челюсти. Когда насытились и улеглись отдыхать, Тикшай обратился к Стрешневу:
— Почему ты невеселый такой, Матвей Иванович? Чем недоволен?
За Стрешнева ответил молодой конопатый стрелец, постоянно находившийся с ним. Видать, его правой рукой был.
— Матвея Ивановича ты не тревожь. Вчера его наш воевода сильно обидел.
— За что? — удивился Тикшай. Он думал, выше сотского уже не бывает никого. А,оказывается, и он подневольный…
— Эка, брат, ты какой… неудержимый. Обо всем хочешь узнать, — наконец-то засмеялся Стрешнев. — Думаешь, только в вашем монастыре плохие люди? Доля стрельца — горше полыни. Это только наши пищали показывают: мы сильные.
А на самом деле сила у того, у кого власть. А власть здесь у воеводы. Он всем приказывает. Вот и меня на Валдай послал. Думаешь, это мое дело — монастырю колокол везти? Я воин и должен Государю служить, а не Богу.
Тикшай слушал Стрешнева, затаив дыхание и не сводя с него глаз. Ему нравились суровый взгляд сотского, воля и мужественность, коими дышали слова его. И во всей фигуре — широкоплечей и крепко скроенной — чудилась послушнику вера в себя и в свое дело.
— Я бы тоже хотел служить Государю, — неожиданно вслух произнес Тикшай и, смутившись, оглянулся вокруг: кто слышал его слова?
— Тогда почему ты в монастыре живешь? Тихие молитвы в келье, видимо, послаще… — насмешливо спросил Стрешнев. Тикшай встал, растоптал потухающий костер и сказал:
— Да я об этом как-то и не думал раньше. Куда мне ещё деваться?
— Подумай хорошенько, если на плечах голову таскаешь. Нам такие парни, как ты, позарез нужны. Только знай: у стрельца пути назад нет, и трусость ему не подруга. А ты недавно от кабанов чуть не дернул.
Лицо Тикшая запылало огнем. И язык прилип к небу, ни слова не вымолвить.
— Что правда, то правда, — засмеялся Аффоний и обнял Тикшая. — Он с нашим владыкой в одном селе родился, там кабаны на дорогу не выходят…
Тикшай что-то пытался сказать, но Стрешнев встал и властным голосом скомандовал:
— Подъем, мужики! Ехать пора.
В Валдай прибыли под вечер. Он хотя и городом считался, все равно был похож на большое село. Дома крыты соломой. Улицы в ширину с ободок колеса: встречным не разъехаться.
Сначала хотели отправиться на завод, где отливали колокол, но Стрешнев приказал разбить лагерь на опушке леса.
— Уже вечереет, ребята. Пора о ночлеге подумать, а здесь нам теплых келий не приготовили. Утром колокол погрузим — и в обратный путь.
Небольшой лесок серой тенью растянулся по нижней улице. Не успели плюнуть — и в лесу. Распрягли лошадей, привязали их к деревьям, рядом поставили сани с сеном.
Стрешнев, хитровато посмеиваясь в усы, сказал:
— А сейчас, ребята, думайте, как потеплее самим устроиться.
Тикшай вспомнил, как однажды зимой они с отцом ночевали в поле. Ездили продавать сено на базар в Нижний Новгород и на обратном пути попали в сильный буран. Лошадь так устала, что отказалась идти. Пришлось распрячь ее. Сани приподняли, подперли оглоблями — и вот тебе готово укрытие от ветра. Вскоре и буран помог им: вокруг саней намел такой сугроб — лошадь еле виднелась из-за него. Так ночь провели и не замерзли.
Тикшай рассказал об этом случае Стрешневу. Тот похвалил его и велел всем привалить сани к стволам деревьев и зажечь костер. Ночью, когда парни поели сваренного мяса, разлеглись вокруг тлеющего костра на еловый лапник, неожиданно пошел крупный снег. Сначала он шел тихо, потом подул ветер, и лес загудел, застонал, словно раненый зверь. Метель никого не испугала — дело в этих местах привычное. Но уснуть никто не смог. В стоне ветра все услышали вой волков, леденящий душу. Лошади зафыркали, заржали. И пока стрельцы доставали из саней пищали, один мерин, хрипя перерезанным горлом, уже бил ногами.
Стрельцы открыли беспорядочную стрельбу. Но волки, ошалев от добычи и свежей крови, не отступили. Набросились ещё на двух лошадей.
Монахи взяли в руки пылающие ветки и двинулись на хищников. Еле-еле отогнали.
* * *
Непрерывно шли холодные ливневые дожди. Снег на берегу Волхова потемнел, съежился и исчез. Грязно-серые клочки его остались только в овражках и ложбинках. Но вот небо прояснилось, и золотое «решето» осталось сиять над лесом, рассеивая вокруг сверкающие искры своего огня.
Земля и лес откликнулись на этот дар ликующими звуками: заворковали ручьи, зазвенели птичьи голоса.
Река Волхов вздулась черно-серой лягушкой и вот уже прорвалась на водоворотах, ломая ледяной панцирь, словно яичную скорлупу. Начался ледоход. Не льдины плыли к озеру Ильмень — огромные суда. Путь им указывал лихой и опытный «лоцман» — бродячий ветер, которому давно надоело гонять снежную пыль по полям.
Весной у ветра дела поважнее. Реку очистил — за землю принялся. Овраги подсушил, озимь приласкал, сережки на ольху и вербу развесил, людей поторопил, чтоб не зевали…
А людям не надо ветра, у них пока одна забота — Пасха близится. А к ней надо готовиться, как к самому большому дню.
В Юрьеве монастыре позолотой покрывали купола соборов, белили кельи, трапезную, заборы.
Колокола онемели — Великий пост. В последние дни перед Пасхой и решили поднять на Софийский собор привезенный с Валдая колокол. Так приказал Никон. Правда, самого митрополита не было среди шумной толпы монахов и стрельцов. Колокол в шестьдесят пудов — не бадейка с водой, наверх сразу не поднимешь. С колокольни свисали прочные витые веревки. К концам с одной стороны привязали колокол, за другие в противоположную сторону тянули десять лошадей. Скрипели веревки, колокол наклоненным блюдом смотрел вниз, словно прощался с землей, на которую его уже больше не вернут.
Но вот подъем закончился. Тикшай и Аффоний начали устанавливать его на место. Колокол сиял своими новенькими медными боками, будто выкрашенное в луковой шелухе пасхальное яйцо! Привязали к нему язык и, не удержавшись, стукнули им в крутой бок. Колокол ответил гулким певучим звуком. Аффоний в страхе заткнул уши и посмотрел вниз. Монахи грозили им кулаками. Разве можно — на Страстной неделе в колокола звонить? Теперь их накажут.
Когда спустились вниз, Аффония за ворот рясы схватил архиерей Варсонофий и закричал на него. Кто знает, что было бы дальше, если бы в эту минуту не прибежал келарь Варнава с сообщением о приезде Никона. Святые отцы поспешили уйти, да и остальные монахи молча разошлись по кельям. Около собора Тикшай с Аффонием остались одни. Постояли молча, потом Тикшай сказал:
— Совсем забыл… Утром видел Матвея Ивановича. Он позвал меня на рыбалку на Ильмень. Не пойдешь?
— Пошел бы, да боюсь, хватится Паисий. Он и так следит за каждым моим шагом. Чуть что — сразу жаловаться.
Тикшай не стал спорить. Что и говорить — обычаи монастыря кое в чем злее тюремных: и душу кандалами скуют. Провинившихся ждут здешние подвалы, они глубоки, в два человеческих роста. Если попадешь туда — считай, до смерти не выйдешь.
Аффоний грустно добавил:
— Ты иди, ты вольный человек — в монахи не постригся…
— Тогда исполни мою просьбу: коровам попозже сена положи, вдруг до утра не вернусь.
— Это не трудно, исполню, — обещал монах и пошел в свою келью.
Тикшай отправился на берег реки. Волхов под закатным солнцем отливал алым бархатом. Вышедшие на противоположный берег гладкоствольные сосны горели высоким золотым костром.
Тикшай замер, любуясь открывшейся картиной, потом нехотя спустился с обрыва к мосту. Это сверху, с пригорка, вода казалась неподвижной. На самом деле поток несся с такой силой, что запросто мог одолеть прочные бревна моста. И сама вода была мутная, цвета ржавчины, с обилием различного мусора.
«Какая уж сейчас рыбная ловля? Русалки за волосы схватят — не узришь!» — мелькнуло в голове у парня, и он попятился назад от воды.
В это время от пристани донеслись крики. Тикшай оглянулся. На дощатом настиле среди бочек, тюков и кулей стояли люди и, громко крича, показывали на реку. Тикшай глянул в ту же сторону и обомлел: множество судов и лодок плыли со стороны Ладоги.
Караван поравнялся с пристанью, прошел под мостом. Только пена за лодками пузырилась.
«Видать, иноземные купцы», — подумал Тикшай и заторопился в сторону бараков, которые виднелись на том берегу.
Стрешнев жил в отдельном домике. Тикшая встретил радостно, даже обнял. Одет он был легко: на ногах сапоги из воловьей кожи, на плечи накинут короткий, отделанный мехом армяк. «Только в церковь идти так, — подумал Тикшай, — а не на реку!» Но самого Стрешнева это не смущало. Он весело, с шутками и прибаутками стал угощать Тикшая грибной похлебкой. Наскоро поели и пошли на реку.
У ветлы с раздвоенным стволом их ждали восемь здоровенных парней. Ждали, видимо, давно — от тлеющего костра осталась только зола. Времени тянуть не стали — отвязали две лодки, сели в них. Парни налегли на весла, приладив по ветру паруса из грубого холста.
Тикшай стоял, держась за мачту. Лодка качалась, будто зыбка на воде, плыли мимо берега вместе с монастырскими храмами и вековыми соснами.
Вскоре потемнело, река покрылась туманом. Волны тоже закружились, будто кто-то их из-под воды выталкивал.
— Ветер-злодей силу свою показывает, давайте торопиться! — с тревогой сказал Матвей Иванович стрельцам.
До тех пор он грустно мечтал о чем-то. «У каждого своя печаль, в чужую душу не заглянешь», — подумал Тикшай.
Да ему было и не до сотского сейчас, он всем сердцем хотел встретиться с озером, о котором наслышан и которое ни разу не видел.
Ветер все усиливался, волны шумели и плескались, обдавая брызгами с ног до головы сидящих в лодках.
— Ильмень дань требует! — с окаменевшим лицом бросил Стрешнев.
Он сидел впереди судна на прибитой доске и работал парусами.
«Того и гляди, кого-нибудь бросят русалке-Ведяве за борт!» — екнуло сердце Тикшая.
Но все обошлось. Водяному стрельцы бросили щепотку соли и ломоть хлеба, и сразу же боязнь отступила. Даже Стрешнев облегченно вздохнул. А кто-то пошутил:
— Этот отрок монастырский штаны не намочил от страха?
— Дайте ему весла, пусть погреется, — весело скомандовал сотский.
Тикшай сел на место одного из стрельцов, и все сомнения и тревоги сразу забылись. От работы взмокла спина, пот по лицу катился градом. Сейчас он думал не о Ведяве, а как бы скорее добраться до места. Ладони горели огнем, на них набились кровавые мозоли. Но конца пути не было, волны вокруг неутомимо пенились и колыхались, убегая в необозримую даль. Река вдруг потеряла свои берега, и Тикшай, справившись кое-как со страхом, понял, что их лодка вошла в озеро. На просторе даже ветер утих, словно заробел перед величием водного пространства.
— Вот оно, Ильмень-озеро могучее! — воскликнул Матвей Иванович и встал во весь рост. Тикшай, забыв об усталости, радостно глядел вокруг. Стрешнев положил свою тяжелую руку на его плечо и обратился к одному из гребцов:
— Прикинь, Григорий, где нам остановиться, — и посмотрел в небо. Там не было ни одного облачка, звезды сверкали словно кошачьи глаза. Только луна глядела недовольно, будто хотела спросить, зачем они на озере.
Парни отдохнули и принялись за дела. Сплетенные из толстых нитей сети в сумерках казались паутиной. Тикшай ахнул, когда стрельцы, да и сам Матвей Иванович, начали раздеваться. Голые тела обмазали жиром и попрыгали в воду, стали расставлять сети. Тикшай тоже хотел было раздеться, но Стрешнев сердито крикнул:
— Куда не надо нос не суй! Сначала учись тому, как другие это делают. — И уже товарищам: — Тяните, тяните…
Те, если со стороны посмотреть, на одном месте плавали. Потом Тикшай спохватился: стрельцы затащили сети так далеко, что головы их чуть виднелись. И вот наконец они в лодке. Тела от холода покрылись гусиной кожей.
— И-их, ледяная вода в Ильмене!
В железной бочке зажгли костер, растопили жир, разлили по глиняным мискам и брезгливо стали его прихлебывать. Понемногу согрелись мужики, да и время на месте не стояло. Под утро вытащили сети, рыбы в них столько было — еле в лодке уместилась. Лещи и лини свирепо били хвостами, налимы и сомы почему-то зло свое не показывали: усатые головы прилепили к залитому варом дну и не шевелились.
Домой плыли не спеша. Весла двигались лениво, будто и они устали. Один из стрельцов затянул грустную песню. Тикшаю слова показались знакомы. Эту песню он раньше где-то слышал. Только где? Когда певец замолчал, он обратился к нему:
— Ты не мокшанин?
— Ошибся, парень, — засмеялся усатый стрелец. — Я черемис.
— Тогда скажи-ка мне, откуда наш язык знаешь, ведь слово «кудо» и у нас есть.
— Это по-нашему двор. Я пел о том, как богатые сделали нас рабами, даже и дворы опустели — ни скотины там, ни гусей. Все отняли…
От утренней прохлады синеющая река затянулась белесым туманом. Но он стал редеть, и сидящие в лодке увидели сверкающий Софийский собор.
Когда Тикшай стал на берегу прощаться, Стрешнев подал ему мешок с рыбой:
— Это тебе, мордвин. Угости монахов ухой. И ещё хочу сказать: скоро в Соловки собираемся, с нами поедешь?
Тикшай слышал о Соловках из уст Никона. Владыка часто рассказывал, как он жил недалеко от Соловков, в Кожеозерском монастыре.
Тикшай поднял на плечо мокрый мешок и, поклонившись, радостно сказал:
— Любимым братом мне будешь, если возьмешь…
* * *
Пост подходил к концу. Никон ел один раз в день. Этим вечером захотелось ему поесть супу из белых грибов. Позвал Никодима, сказал об этом. Тот старым котом замурлыкал:
— От этого подножного корма кишки урчат… Хватит, голодным божью благодать не вкусить!
— Ты что бубнишь, вороний нос?! — возмутился владыка. — Давно бы гореть тебе в адском огне, если бы все ещё жирное мясо шамкал!
Когда шаркающий ногами монах вышел из кельи, Никон сел в кресло и вернулся мыслями к недавней приятной вести. Позавчера, во время молебна в Воздвиженском соборе, ему принесли письмо, которое верховые привезли от царя. Сообщение в нем так взволновало Никона, что он целый день места себе не находил. Думая об этом, сначала по лесу ходил один, потом и келаря Варнаву пригласил с собой, хотя ему, конечно, ничего не сказал о письме. Как необдуманно откроешься, когда и сам хорошо не понял: не во сне же это было? В письме царь Алексей Михайлович пришел к той же мысли, которая не давала покоя Никону в последние два года.
Царь Иван Грозный приказал задушить Московского митрополита Филиппа, чтобы взять церковь под свою руку и стать единственным хозяином на Руси.
Царский приказ исполнил опричник Малюта Скуратов. И с того времени митрополита уже выбирал не церковный собор, а ставили цари.
Если привезти мощи Филиппа в Успенский собор, где находятся гробницы митрополитов и Патриархов, — разве у кого-нибудь поднимутся руки на служителей Бога? Власть церкви упрочится. Правда, нынешний Патриарх, Иосиф, очень стар, в этом Никон убедился. Так что от него новых дел не жди. Зато в себе Новгородский митрополит чувствовал большую силу и стремление к великим переменам. Все складывалось как нельзя лучше: царь поверил Никону, считает его преданным себе. В письме он изложил свою высочайшую волю: в Соловки, где хранятся мощи святого Филиппа, нужно поехать сразу же после Пасхи — нечего время тянуть. В помощь Никону прибудет князь Хованский с полсотней стрельцов. Он же привезет подписанную Государем грамоту о покаянии за своего прадеда Ивана Грозного. В Соловках нужно будет ее зачитать при всех прихожанах, иначе мощи не отдадут. В письме также давалось разрешение взять у Хилкова пятьдесят стрельцов.
Воеводу Никон пригласил днем. Весть о поездке в Соловки тот встретил как должное, возражать не стал: невыполнение приказов царя к хорошему не приведет. О другом Федор Андреевич переживал: пришла весна, через Волхов много едет купцов из других стран, число нарушителей границ изо дня в день увеличивается. Стрельцов и самому не хватает.
Никон знал, что воевода службу Богу ни во что не ставит, но вынужден подчиниться. Поэтому холодно простился с ним и позвал Никодима:
— Подавай обед! У меня после Хилкова аппетит разыгрался.
Никодим принес ему в серебряной чашке грибной суп. От него пахло осенним лесом, ароматный запах щекотал ноздри. Никон поел с наслаждением, а потом начал хвалить служку. Старый монах удивленно смотрел на него: то доброго слова не услышишь, а теперь, видишь ли, даже о здоровье спрашивает. Какое уж здоровье в семьдесят три года! Ноги ходят — и за это Господа нужно благодарить. Правда, Никодим никогда не боялся владыки, но сказанные теплые слова глубоко затронули его душу. У старика текли слезы и, чтобы их скрыть, он поспешил убраться из покоев.
Никон опустился на колени перед иконой Богородицы и стал молиться. Молитва вышла краткой. Сосредоточиться мешали думы о бренном: о монастыре, о предстоящей поездке… Вернулся к супу, встряхнул колокольчик.
Вновь зашел Никодим.
— Зажги-ка свечу, брат…
Старик достал с полки кремний, высек искру на пучок поскони, огнем дотронулся до толстой свечи в железном узком подсвечнике.
— Достань книги…
Тяжело дыша, Никодим придвинул в столу небольшой сундук, который стоял около стены, встал в сторонку и стал ждать новых указаний.
Никон нагнулся над сундуком и стал перебирать книги. Но, вспомнив о слуге, махнул рукой, не поднимая головы:
— Ступай. До утра ты мне больше не нужен…
Оставшись один, принялся выкладывать книги на стол. Вот «Палея». Здесь напечатаны самые хорошие отрывки из Старого Завета. Владыка перелистал страницы — искал то место, где себя хвалил Иуда и свою силу. Нашел, прочитал шепотом:
— «В юности я отлично бегал, ноги всегда были сильными; много воинов я превратил в рабов, много городов разрушил…».
Никон шептал знакомые слова, а у самого глаза сверкали огнем радости.
— «Поймал дикого козла за ногу, для отца сварил вкуснейшую еду. Отлавливал тех зверей, которые шастали по полям. Ловил диких лошадей и заставлял их работать на себя. Однажды изо рта задушенного мной льва козленка вытащил. Медведя поймал за ноги и выкинул в глубокий овраг, и так делал со всеми зверями, которые набрасывались на меня, разрывал их на куски, как собака…».
Когда Никон впервые прочитал эти восхваляющие записи, он даже опешил. Ему казалось, что все сказанное — о нем, не о судьбе Иуды.
В сундуке лежало ещё одно сокровище — книга, которую писал сам Никон. Вытащил ее и стал перелистывать исписанные крупным почерком листы. Двадцать лет прошло, как начал ее писать. После того дня, который до сих пор царапает его душу. Однажды во время поста он попал на кладбище одного села на берегу Волги. Там он хотел очиститься от грехов. Во время молитвы вдруг услышал за спиной голос жреца Пичая из родного Вильдеманова: «Ты, Никита Минов, — зло, продал богов своего племени!». Обернулся — а сзади никого. Только кусты качаются.
После того случая Никон стал изливать свою душу на бумаге, будто этим оправдывал себя перед родными богами.
Никон взял в руки заветную книгу, сел за стол и при свете свечи прочитал написанное: «Я, рожденный в густом лесу, в эрзянском селе, сын Мины, расстался с женой Авдотьей и отправился искать свое счастье…».
В детстве он, как и Иуда Макковей, был сильным и могучим, но все равно считал себя колыхающейся на ветру травой. Тогда ему некогда было думать о Боге и небесной жизни. Только в последние годы, в Кожеозерском ските, он взял однажды гусиное перо, обмакнул в чернильницу и записал: «Посмотрите, как сделаны солнце и звезды! Ночь — темная, солнце — светом улыбается. И земля стоит на воде. Всевышний, это все Твое! Звери, птицы, рыба, все из Твоего рукава выпущены! Диву даемся: на землю Ты выпустил людей, и каждый — со своим лицом, характером, мечтами. Удивляемся и разнообразным птицам, их бесконечной красоте. Они не живут в одной стране. Они легки, как ветер, и всегда в полете. Через них Ты, Всевышний, хвалишь нашу жизнь…».
Владыке вспомнилось, как соловьи пели в Соловках, хоть жизнь там была горше горького. И сегодня под его окнами сороки летали! От царя, конечно, не они письмо доставили. Им другое под силу — видимо, дождь предвещают. Но и они бесценны, эти божьи пташки.
Никон не сразу заметил, что плачет. Вытирать слезы не спешил, пусть текут без стеснения. Долго он сидел молча, думая о чем-то тяжелом. Наконец передвинул чистую страницу, обмакнул гусиное перо в чернила и начал писать:
«Важнее всего, божьи жители, — голодных не оставляйте! Милостыни раздавайте вдовам и сиротам, усмиряйте сильных, выручайте слабых. Кто обвинен в смерти, того на прямую дорогу выведите, кто в рай стремится, тому и потусторонняя жизнь не будет темной. — Подумал-подумал, перо вновь заходило в его руке: — Мы все уйдем на тот свет, в гробы нас положат, что же перед нашими глазами сейчас стоит — нам предназначено, это нам Бог подарил…».
Никон смотрел на горящую свечу и думал, о чем дальше писать. Кто знает, возможно, эти записи прочитают после его смерти, узнают о нем и подивятся: «Вот какой эрзянин был — о людях думал!». Вдруг ему почудился Анзерский скит, где он провел четыре года, где видел такие несправедливости — словами не выскажешь. Вспомнились его плохие обычаи, и перо его снова заскрипело по бумаге: «Бойтесь вранья и пьянства, блуда с женщинами!». Последние слова не понравились ему, и Никон их так густо зачеркнул, будто по странице сохой прошелся.
Почему-то вспомнил Тикшая, эрзянского парня, который за два года превратился в высокого, крепкого парня и сейчас никак не постригается в монахи. Никон сурово сдвинул брови и вновь стал писать: «У кого нет желания верить в Бога, тот пусть ходит по земле. Земля — колыбель, она качает нас, кормит-поит. Живи, человек, радуйся, переживай, только других не унижай. Унижение — несчастье…».
Владыка устало отложил перо, поднялся, подошел к окну. За стеклом виднелась тлеющая кисея сумерек. Синевой был окрашен Волхов, низкие городские дома, лес за речкой. Долго так Никон стоял и смотрел, пока сгустившаяся темнота наступающей ночи не скрыла от взора окрестности Юрьева монастыря и реку.
* * *
Пасха для истинного христианина — величайший праздник, омытый слезами радости и благодарности. Как слезы не прольются — Софийский собор молебнами души осветлял. Народу в нем столько собралось — дышать нечем. Каждый верующий желал попасть поближе к алтарю, где священники чудо ожидали — воскресение Иисуса Христа.
Под высокие расписные своды летела песнь: «Воскресение Христа видевши, поклонимся Святому Господу Иисусу, единому безгрешному. Кресту Твоему поклонимся, Христе, и святое воскресение Твое поем и славим…».
Священники, облаченные в пышные сияющие одежды, вторили хору: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси, и нас сподоби чистым сердцем Тебе славити…». И казалось молящимся, что пространство собора, насыщенное запахами ладана и плавящегося воска свечей, это — небеса земные, беспредельные и торжественные.
Лик Богородицы на иконостасе хоть и был по-прежнему печален, но в глазах Ее, может, от колебания многочисленных праздничных огней, засветилась радость: сегодня Ее Сын вновь ступит на землю. «Я приду к вам и спасу вас», — обещал Он.
Монастырский хор пел без устали. Литургию вел сам Никон. Голос его свечи задувал, затрагивал души, будто околдовывал.
Вот уж полночь миновала, крестный ход вокруг храма закончился и началась заутреня при затворенных дверях храма. Когда хор запел «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» и стали отворяться двери храма, с улицы явственно донеслось пение петуха. Победный петушиный крик троекратно повторился. Его услышали все молящиеся. Воистину воскрес Иисус, петух зря бы не прокричал! И началось ликование! Новгородцы и монахи стали приветствовать друг друга святым лобзанием и повторяли радостно: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!».
Когда закончилась соборная служба, праздник продолжился на городских улицах. Куда ни взгляни — наряженные парни и девушки. Они смеялись, водили хороводы, качались на качелях. Играли гусли, тренькали балалайки, свистели рожки.
Среди гуляющего народа Тикшай с трудом нашел своих друзей — Матвея Стрешнева со стрельцами. Возбужденный ночным и утренним молением в храме, утомленный духотой и тягучими малопонятными молитвами, он с наслаждением вдыхал свежий весенний воздух, жадно разглядывая все вокруг. Вот в нарядной толпе девушек приметил чернобровую красавицу, улыбнулся ей. Девушка кокетливо повела плечом, улыбнулась в ответ: алые губы под цвет платка. Ох, мать честная, да на эту девушку он и монастырь променял бы! Не девушка — икона. Грудь высокая, стан стройный. А уж глаза — будто спелая черемуха! Парень хотел подойти к красавице, но та спряталась за спины подруг. Иди найди ее среди девичьего полка!
Потом молодежь села в лодки. Началось катание по реке. Тикшай и там острым взглядом искал девушку, но нигде ее не было. Стрешнев приметил интерес приятеля, успокаивающе сказал:
— Эту пташку, Тикшай, нелегко поймать. Она воеводы Хилкова свояченица. Воеводы, сам знаешь, послушников не берут в зятья. Да и сама девушка не с наших краев — из Крымского ханства приехала, вскоре снова ее домой отвезут.
— Из какого ханства? — притих Тикшай.
— Далеко отсюда, не видать…
Больше Тикшай не стал расспрашивать. Кроме своего села и Новгорода он нигде не был. Если не считать Москву, через которую проехал со стариками-односельчанами в Юрьев монастырь.
— Не переживай, — утешал Стрешнев. — Твоя жизнь длинная, ещё много красивых девушек встретишь.
Тикшай с благодарностью посмотрел на воеводу. Он хочет ему добра. «Как владыка», — неожиданно вспомнил Тикшай о Никоне и его поучениях. Он часто говорил: «Только одна у нас великая забота — о России. О ней, родимой земле, сначала переживай. Все другое — пустая обуза…».
Лодка, в которой сидели стрельцы и Тикшай, качалась в чистых водах Волхова, будто зыбка. И вскоре ушла из сердца Тикшая печаль, словно ее и не было.
* * *
Пасха прошла быстро, как все праздники. Повседневные дела шли своим чередом. Монастырские прихожане старались попасть со своими заботами лишь к митрополиту, верили лишь его словам. Никону приходилось принимать в день до ста человек. Все считали его святым и верили: поцелуют его руки или поклонятся ему — их жизнь облегчится. Кто только не приходил за благословением: безрукие и безногие, слепые и нищие, купцы и бояре. Владыка, конечно, каждого успокаивал, как мог, иногда даже деньги нуждающимся давал. Сердце же его жило ожиданием приезда из Москвы князя Хованского.
И земля подсохла, и дороги стали проходимыми, а князь все не показывался. Почему? Эти мысли не выходили из головы Никона, хотя он всем сердцем чувствовал: царь не отступит от обещанного, он верующий человек, без осенения крестом и шагу не сделает, Но все равно, он — царь, держатель государства.
Тогда почему же тянет время Хованский? Слышал, он церковный боярин, много знающий. Какие у него мысли насчет начатого дела? Много бояр встречал Никон, все они только карманы золотом набивают, а он какой, Хованский?
С этими мыслями Никон вышел на свежий воздух. Но не успел спуститься с крыльца, как увидел келаря Варнаву, бежавшего навстречу.
— Владыка! — тяжело дыша, закричал монах, — Много стрельцов к монастырю идут. Они на четырех судах приплыли. Зачем, владыка?
— Зачем, зачем, тебя, видать, забрать! — засмеялся митрополит, Он сразу догадался, кто эти гости. И, улыбнувшись перепуганному монаху, ласково сказал; — Иди в трапезную, распорядись, гостей кормить надо будет, — Сам же широким шагом заспешил к воротам.
К монастырю действительно шло войско. Впереди — толстопузый мужчина. На нем зеленый камзол и такого же цвета сапоги. Когда он подошел ближе, Никон узнал его. Вот он, Хованский…
И вспомнилась ему встреча с заморскими послами в Кремлевской палате. Тогда от лица церкви нужно было произнести речь, царь велел это сделать Никону, тогда ещё молодому игумену. До этого Государь много раз слушал его проповеди в дворцовой церкви. Любила их и родная сестра царя, Татьяна Михайловна.
Не посрамил тогда Никон ни себя, ни православную русскую церковь. Хорошую речь сказал. А потом… потом за один стол попал с князем Хованским. Никон не знал, кто он такой, только ему не забылось вот что: незнакомый мужчина беседовал с ним высокомерно, вареных куропаток ломал с хрустом, брусничный квас пил ковшами. За столом другие на него смотрели косо, а он будто этого и не замечал. Уже потом, на улице, Никон спросил протопопа Аввакума, кто сидел по правую его руку. Тот перекрестился и сказал:
— Избалованный богатый князь и бабник!
Сейчас и Хованский его узнал, поздоровался с ним так, будто вчера расстались. Был князь одного с Никоном возраста, только весь обрюзгший, жирный. Правда, в разговоре Никон не заметил прежнего высокомерия или надменности. «Прошла молодость», — отметил он про себя.
После трапезы Никон, воевода Хилков и два московских гостя — князь Хованский и полковник Отяев — беседовали о деле, решали, что взять им с собой в Соловки и по какой дороге ехать. Пришли к такой мысли: сначала поплывут на судах по Волхову, в городе Кириши сядут на лошадей и так доберутся до Архангельска, оттуда вновь поплывут на судах. Стрельцов новгородских должен был возглавить Матвей Иванович Стрешнев.
* * *
Как и договаривались, отправились через три дня. По реке плыли неделю, потом сели на лошадей. Стрельцы ехали верхом, Никон и Хованский — на повозках. Хоть закрытая повозка владыки и была мягкой (внутри обита медвежьими шкурами и выложена подушками), но езда по непроторенным лесным дорогам все равно надоела сильнее плавания. Там одно не нравилось владыке: кроме воды ничего не видно. Здесь же, в лесу, перед глазами все зелено, в воздухе пахло медом, но вот овраги и комары… Ночью ставили полотняные шатры, вокруг них стрельцы зажигали костры из сырых листьев. Едкий дым разгонял насекомых. И спать можно было спокойно. Но днем от укусов комаров лица решетами отекали. Спасения не было.
Постепенно лес менялся. Вместо сосен и елей перед глазами проезжающих запестрели низкие светлые осины и кудрявые вязы. Потом пошли березовые рощи. Березы кривые, в три-четыре ствола, листья на них мелкие.
Останавливались днем только в больших селах. И тогда Никон часами стоял на коленях перед иконами. Сам ел сухари с квасом, этого требовал и от других. Но разве Хованский заморит себя? Во время каждой остановки, пока владыка молился, князь просил местных жителей пожарить мяса и яиц.
Тикшай, которого Стрешнев взял с собой, как и обещал, не раз видел, как Хованский с Отяевым во время привалов съедали по курице. От зависти и голода он не выдержал и сказал об этом Стрешневу. Тот выругался, и не только в адрес гостей московских, но и Никону досталось. Правда, за глаза. Никто ведь, кроме Тикшая, не слышал этого. А потом, успокоившись, сказал с улыбкой парню:
— Ты как-нибудь загляни в телегу Хованского, возможно, и нам что-нибудь перепадет…
Тикшай просьбу его выполнил. Притащил стрельцам свиной окорок. На два дня всем хватило!
Никон торопил стрельцов. После привалов сытые и отдохнувшие лошади, казалось, земли копытами не касаются — так летят. Да и дорога на Архангельск стала проторенней, а ночи светлее дня. Белые ночи. Так что ехали целыми сутками.
Владыка, лежа на подушках, смотрел в небо и думал о своем. О своей судьбе думал, служении Богу, о прошедших годах. Вспомнил Анзерский скит — даже засмеялся. Эка, каким он глупым тогда был, в то время молодой монах. Когда читал в Святом Писании о том, как Иуда нашел в Гефсиманском саду Иисуса — сильно плакал. Уходил куда-нибудь из скита и давал волю слезам.
Все сказанное в Евангелии и Библии он принимал на веру. И, глядя вокруг себя, на окружающих его людей, не мог понять, почему некоторые думают одно, а говорят другое, притворяются, лукавят?..
У самого Никона характер как молния. Помыслы свои никогда не скрывал. Что думал, то и говорил. И, возможно, поэтому Елеазар, настоятель монастыря, не любил его. Правда, и другая причина была: Елеазар копил золото-серебро, дорогие иконы, скрытно ел жирное мясо и рыбу. Монахи, конечно, голодали. Однажды Никон прямо в глаза ему бросил: «Воруешь общее добро!». Тот с бородой-куделью хитрее хитрого был: сразу ничего ему не ответил. Позвал он Никона в свою келью, долго там молился, потом тихим голосом молвил:
— Ты, брат, нехороший разговор затеял, — в глазах его злые искорки сверкнули. — Нам, брат, сначала вместе бы помолиться, совместное покаянное слово Бог лучше услышит. — Двумя перстами вновь осенил свой лоб и продолжил: — Ты вот меня обвиняешь: добро прячу. Скажи-ка правду: с каким богатством ты сам пришел к нам в скит? Где твое серебро, которое я держу в сундуке? Знай, Бог не глухой, из уст вылетевшее слово сразу услышит. Ошибешься — накажет, ой как накажет…
И ведь сбылось пророчество старика. Наказал Никона вскоре за грехи Господь. После купания в пруду три недели не мог встать с постели. Суставы так ломило, будто их собаки грызли. Ждал: сегодня или завтра Бог призовет к себе. Молился усердно. Да один монах выручил: отварами трав поил. То ли грех простился, то ли отвары чудо совершили, но выздоровел Никон.
Пока он лежнем лежал, пришел однажды Елеазар и, хитро ухмыляясь, сказал:
— Если бы Христос не страдал, то не понял бы страданий других…
Да, Никон потом был благодарен Создателю за испытание. Однако сомнения в душе не рассеялись. Не жадного Елеазара Бог наказал, а его. Чья же власть на земле сильнее? Этот вопрос не дает покоя Никону и сейчас. Вот он едет по воле царя в дальний путь. А воля царя — закон. Под его рукой целая держава. Очень большая Россия — конца и края не измерить, и все люди в ней — рабы Алексея Михайловича. Царь указы подписывает, ему в ноги кланяются, каждое его слово — наставление.
Но Никон знал и другое: воля царя, которую он сейчас так рьяно исполняет, — это его собственное желание. Ведь мысль о переносе мощей святого Филиппа была внушена Государю именно им. Так кто же самый сильный в этом мире?..
Ехал Никон и думал, как их в Соловках примут. Добровольно святыню не отдадут. Мощи Филиппа монастырь кормят, в его целительную силу верят далеко окрест.
Грустные думы были у Никона. Монотонно скрипящие колеса кружили голову. Второй месяц едут. Нет конца пути.
Глава вторая
С Соловецкого гористого острова Белое море лежало как на ладони. Оно было сегодня тихим, ни одной волной не плескалось. Зеленело, будто весенний густой лес. Мачты плывущих вдалеке судов казались высокими камышами. Не успело солнце выбросить свои первые лучи — остров уже проснулся. Вон семеро мужчин тащат на плечах сети — спешат на рыбалку. По низкому берегу на водопой спустилось коровье стадо. То здесь, то там, перебивая друг друга, раздавались петушиные голоса. Деревенские жители уже давно на своих огородах, стараются время не упустить, памятуя, что весенний день год кормит.
Монастырь на высоком берегу тоже давно проснулся. Но за булыжной оградой было тихо. Молчат и колокола. Пасха прошла, с утра до вечера теперь дела и заботы: огород монастырский вскопать, двор и коровник прибрать, постройки подправить. Даже о новом монахе Мироне, поднявшем на ноги весь монастырь, стали забывать. Улеглись страсти и любопытство. Один только игумен Илья по-прежнему места себе не находит. Ночь почти не спал и всё утро широкими шагами покои меряет и от волнения щелкает пальцами. «Как так — вшивый монах считает себя выше других? Я, говорит, небо с землей перемешаю — болезни-печали назад отступят. Сумасшедший — вот кто этот Мирон. Снять бы с него грязную рясу и — прутом, замоченным в соленой воде… Узнал бы, как возноситься! Здесь, в Соловках, хозяин, судья всем и царь — я, игумен!»
С улицы послышались скрип ворот и кашель. Это келарь Вадим хозяйством занялся. Значит, всё спокойно в монастыре, можно до утрени ещё отдохнуть. И Илья прилег на лежанку. Перина из лебяжьего пуха казалась ему тверже камня. «По-человечески постелить не может», — раздраженно подумал он о келаре Вадиме. Хотел было снять подрясник, в котором и спал, но встать поленился — нет резвости в Илье. Постарел, очень постарел игумен. От рассказов Мирона ещё больше скрючился, будто мешок его вниз тянул. На лбу пролегли глубокие морщины, как от сохи. Борода и усы совсем побелели. Годы — это одно. А ещё думы и заботы одолевают. Да и как не будешь переживать, когда под колоколами монахи живут, как хотят. Одни пристрастились к водке, другие с женщинами грешат. Ни в одном, считай, чистый огонь души не горит. День за днем во грехе идут… Старец Артюша? Он уже как трухлявая ольха: дотронешься — рассыплется.
Игумен вновь вспомнил Мирона. Хитрый лис, не монах к ним пришел. Около усыпальницы Филиппа себе землянку вырыл, затворился изнутри, ждет Божьих даров и милостей. Ест только сырое. Пьет речную воду. Однажды новый послушник Логин пожалел затворника, через окно протянул ему горшочек с кашей. А Мирон ему в лицо всё выплеснул. Зверь дикий, а не человек.
Слышал игумен, о каком-то чуде монах болтает. Это чудо, говорят, Мирон из Византии привез. Четыре года он там обучался, на греческом языке с треском говорит, будто и не русский. Псалмы наизусть знает. Не выдержал Илья, пригласил побеседовать монаха к себе.
Мирон встал около порога, широко перекрестился на иконы и молча ждал, что скажут. Большие выпуклые глаза его искрились странным зелено-желтым огнем. Спутанные волосы, которые он давно не мыл, опустились до плеч.
Игумен зажег толстую свечу, поднес к стене, где была намалевана картина, изображающая мученья грешников в аду.
Мирон молча смотрел, как десятиглавый змей разинул свои огнедышащие пасти над жалкой дрожащей кучкой людей. Один из грешников привлек Мирона, самый худенький. Не человек — бородавка. Ребра видны через кожу.
— Вот это я, владыка. Хоть змей и ест меня, всё равно Божьих милостей жду. Душа моя тогда смягчится, когда ее теплом веры согрею…
Илья недоверчиво посмотрел на монаха и сердито сказал:
— Святым хочешь стать, божья овца? А сам только множишь грехи свои. — Игумен долго и нудно говорил о высокомерии Мирона, о больших и малых его прегрешениях, пугал тем, что отправит ухаживать за коровами. Сам же видел: мысли монаха бродят где-то далеко, ничем его не проймешь. Махнул рукой и сказал наконец:
— Иди, живи, как тебе хочется…
Когда Мирон ушел, позвал Вадима, который подслушивал их за дверью.
— Этого нехристя посади в каменную яму. Пусть там гноит свое тело. Судьба Савватия, смотрю, нравится ему.
— А того куда деть? — келарь смотрел на Илью испуганно.
— Того, бешеного, в его яму выкинь… Железные цепи ещё там?
— Если только крысы сгрызли? — усмехнулся Вадим.
— Вот и пусть в цепях сидит и Богу молится. Не гусь — в небе не лететь… — засмеялся игумен.
Оставшись один, он долго смотрел через узкое окно на улицу, на водную гладь и летающих над ней чаек. Птицы то камнем падали к воде, то взмывали ввысь, ближе к синему небу, где бесконечная свобода и свет! Перевел взгляд на церковь. На паперти безлюдно. Только Артюша одиноко отгонял мух со спины веточкой ивы. «Рано ещё, успею поесть…» — успокоил себя игумен. Но тут распахнулась дверь, в покои вбежал келарь и, заикаясь, сообщил:
— Савватий Богу душу отдал!
— Как?.. — растерялся Илья. Когда понял, о чем речь, тревожно спросил: — Он в цепях был?
— В цепях, игумен, в цепях, за шею приковали…
— Иди, дырявый лапоть, прикажи срочно снять оковы!
Келарь ушел. Во дворе один за другим собирались монахи, что-то возбужденно обсуждая.
«Эка, дурака заставишь молиться, он и голову разобьет! Сейчас весь монастырь о случившемся узнает. И ведь меня обвинят. Савватий, конечно, к этому концу сам стремился. Не монахом был, а чертом из преисподней, господи прости. Всё карой небесной грозил, концом света пугал. Люди остались, а сам раньше времени на тот свет отправился. Так ему и надо!»
Совесть вроде бы не так уже мучила. Но неожиданно почему-то почудился Никон, который, будучи настоятелем соседнего Кожеозерского монастыря, часто ссорился с ним. Сейчас он митрополит, в его кулаке сотни церквей и монастырей. «А я всё на том же месте… К земле скоро загнешься, в червя превратишься», — злил себя Илья, будто это сулило успокоение.
Что делили они с Никоном? В основном за подати верующих укоряли друг друга. Каждый тянул одеяло на себя. «Сейчас иди-ка против него — в мякину превратит. С царем обнимается…»
Илья снова подошел к окну. Перед воротами монастыря собралось до полусотни человек. Расставили лукошки с хлебом-луком, сели отдыхать на землю. Издалека, видать, пришли, очень устали. Старец Артюша, как всегда, о чем-то беседовал с ними. Его и мясом не корми, только дай поболтать. Таких орешков тебе «вылущит» — волосы дыбом встанут. Недавно прослышали от него о чуде: монах Савватий излечил больную женщину, вынув ее печень. И ничего, женщина до сих пор живет, недавно двух пареньков родила, близнецов… Видать, старец о Савватии правду не ведал, потому и сочиняет.
Люди останавливались около Артюши, просили его благословения. Тот еле успевал опухшие руки поднимать. Сам сидел — в последнее время чирьи напали на ноги. Лицо белое, бескровное, будто мелом побелили. Заметно сдал старец в последнее время, постарел, пропала его сноровка. Бывало, надоедят ему приезжие, так он убежит и спрячется. «Вряд ли верят теперь страждущие в его силу, потеряем скоро доход… — опечалился Илья. — Хорошо ещё, мощи Филиппа выручают. Без них совсем опустел бы монастырь. Вся надежда на загробную силу святого…» Но вспомнил Мирона. «Вот кто Артюшу заменит!» — сверкнуло в его голове.
Илья умылся-оделся, расчесал кипящую черемуховым цветом бороду и вышел на улицу. На крыльце столкнулся с келарем.
— Что, начинать заутреню?
— Начинать, начинать, дорогое время нечего тянуть, — махнул рукой игумен. Рукав черной рясы вороньим крылом взлетел.
Пошли к церкви. Келарь семенил на два шага позади. Не оборачиваясь, Илья приказал:
— Где Дионисий? Иди сейчас же позови его. Вдвоем Савватия похороните. Скрытно, понял?
— Как уж не понять, — проворчал Вадим и хотел уже пойти искать монаха, но Илья остановил его:
— Нет, постой, поумнее сделаем. Пусть Дионисий один пойдет, ночью. Если вырвется из твоего дырявого рта хоть одно слово — язык заставлю отрезать, слышишь?
Келарь в ответ не вымолвил ни слова.
* * *
Ковыляя за телегой, Дионисий, довольный, смотрел на всходившее солнце и негромко разговаривал сам с собой. Хорошее утро, нечего жаловаться. И лошадь, отдохнувшая за ночь, без принуждения везла груз, помахивая хвостом. Монах не подгонял ее. Лошадью правили разные возницы, только она признавала вот этого невысокого, душевного парня. Он всегда угощал ее хлебом-солью. И телегу через край не наполнял.
Сегодня Дионисий возил навоз на укрытую в лесу поляну, где монахи, несмотря на суровый северный климат, сажали дыни. Рыли глубокие траншеи, наполняли их навозом, семена укрывали дырявыми досками. Такие сладкие дыни поспевали — во рту сами таяли. От занимающегося весеннего дня Дионисию было легко и радостно. «Как хорошо, — думал он. — Благодарю Тебя, Господи, за подаренную нам жизнь!».
Монах был доволен своей судьбой, теплым днем, Соловками, которые издалека казались несведущим людям ледяным подполом. Дионисий же прикипел к Соловкам всем сердцем. Он любил работать на этой земле и читать книги. Старец Ювеналий, с которым он жил в одной келье, знал много, любил читать. Этому учил и молодого монаха. Тепло вспоминая о старике, Дионисий и не заметил, как его догнал верхом на гнедом мерине келарь Вадим. Остановил вспотевшую лошадь, торопливо сказал:
— Тебя настоятель зовет. Садись на моего мерина и — быстро к нему. Вместо тебя здесь сам останусь.
Дионисий не стал ни о чем спрашивать. Приказ есть приказ. Влез на коня и тронул поводья.
К игумену его сразу не пропустили. Он принимал какого-то гостя. Приехавшие с ним верховые заполнили весь двор. Дионисий уселся на бревнах у забора и стал терпеливо ждать. После отъезда стрельцов его позвал сам игумен. Завел в свои покои, прикрыл плотно дверь и шепотом сообщил о смерти Савватия. И сразу же строго предупредил, что об этом никто не должен знать. Завтра из Архангельска приедут большие гости, нечего тревожить их сердца смертью сумасшедшего. Кто приедет — игумен не сказал. Да это Дионисию и не нужно знать. Взволновало другое: как ночью одному схоронить Савватия?! Кладбище — оно всегда кладбище, да ещё ночью. И старца жаль было. Словно вора или собаку тайком зарыть велят.
Дионисий ничего не сказал игумену, только голову склонил ниже, чтобы спрятать загоревшиеся ненавистью и мукой глаза.
* * *
Утром четыре монастырских колокола зазвонили на всю округу. Такой благовест бывает только на Рождество и Пасху. Монахи высыпали во двор и вскоре под командованием келаря двинулись на пристань, к берегу моря, встречать гостей. Впереди с иконой Николы Чудотворца шел сам Илья. На его носу-репе бородавка тряслась воробьенком, попавшим в лапы кошке. Илья всем сердцем чувствовал: Никон приехал не знакомые места навестить. Что же привело его сюда издалека, и какую весть он сообщит? Если уж раньше дружбы между ними не водилось, то теперь и вовсе на нее нечего рассчитывать. До Никона сейчас так же высоко, как до Бога.
— Бам-бум, бам-бум! — стонами звенел остров, будто и небо перепугалось. Солнце смотрело-смотрело вниз да на всякий случай и спряталось в облаках, плывущих будто стая гусей: видать, и его достал тревожный колокольный звон.
К острову подплыли суда, похожие на большие широкие корыта. Блестели на солнце весла. На корме стояли стрельцы в зелено-красных мундирах.
Струги причалили. На берег перекинули доски, и по ним стали сходить на землю стрельцы. С переднего судна сошел сам митрополит. Сначала он острым взглядом окинул сверкающие купола собора, затем толпу монахов и, важно показывая свое величие, шагнул к Илье. Игумен рядом с ним выглядел тщедушным стариком с одряхлевшими плечами. Облобызались по христианскому обычаю.
— С приездом… владыка, — сказал, заикаясь, Илья и поцеловал распятие, висевшее на груди Никона.
— Здравствуй, святой отец, здравствуй, дорогой друг! — по лицу Никона пробежала хитрая улыбка.
— До каких пор, видишь, ходим по земле. Бог светлой благодатью нас одарил, — игумен платочком вытер мокрые глаза.
А колокола всё звонили и звонили…
Никона с Ильей посадили в повозку. За ними с молебнами направились и остальные монахи. Новгородские стрельцы остались охранять суда. Служилые князя свели коней на берег и поспешили догонять повозку.
Море белой пеной сердито выплескивало свои волны на остров, словно и дальше желало следовать за гостями. Но не успело. Гости уже поднялись на пригорок.
* * *
Торжественную службу провели в Преображенском соборе. Илья был не в себе: во время молебна то и дело запинался. Видя его растерянное лицо, монахи сердцем чувствовали — произойдет что-то плохое.
После службы гостей повели в трапезную, прибранную и вычищенную к их приезду. Она была низкой, с четырьмя сводами. Кормили всех одновременно, великих и малых. На столах чего только не было!
Князь Хованский с полковником Отяевым допьяна напились, пили и московские стрельцы. Никону это не понравилось, и он строго сказал:
— Нашли где жадные желудки набить!
— За такую встречу можно, владыка, — вступился Илья за стрельцов.
Никон посмотрел на него и промолчал, подавив свой гнев. Под шум и застольную суету ему шепнули: в прилеске Илья прячет вооруженных землепашцев. Если гости покажут свой характер, они встанут на защиту.
Митрополит пока не тревожился. После застолья лег на мягкую постель — и тут же уснул.
* * *
Пробудился Никон по привычке рано. Но солнце уже висело над горизонтом. Через широкое окно кельи оно смотрело прямо ему в глаза. Митрополит надел рясу и заспешил помолиться к нетленным мощам Филиппа. Не успел дойти до собора, как дорогу ему преградил молодой монах, высоченный, худой как жердь, с удлиненным подбородком. Черные его волосы взлохмачены.
— Ты кто такой? — вздрогнул Никон. — Что делаешь здесь?
— Я сторож святых мощей, Мироном зовут, — грубым голосом ответил тот.
— Разрешишь помолиться в ногах у святого?
— Воля твоя, владыка.
Монах открыл собор. Внутри было прохладно, как в погребе, горела одна свеча.
— Почему так холодно здесь? Поморозите молящихся.
— В подполе нарочно лед держим, он и летом не тает. — Мирон зажег вторую свечу, долго ковырялся, сопел, раздувал ноздри. Неожиданно спросил:
— Святые мощи приехали отнимать?
Никона бросило в жар. На какое-то мгновение он опешил, но быстро взял себя в руки и грозно зыкнул:
— Ты о чем бубнишь, привидение? Подумал, кто перед тобой стоит?!.
— Пока глаза мои не ослепли, — ответил так же дерзко монах, но смелость его, видимо, на этом и кончилась, и он рухнул перед Никоном на колени. — Прости меня, владыка, я уже утром понял, зачем ты приехал. От нечего делать не пришлют столько стрельцов…
— Понял — и молчи, ежели жизнь дорога! У моих стрельцов кулаки с дубину, челюсти тебе вывернут наружу.
— Я о другом, владыка, — не отступал Мирон. — Очень большое у меня желание с вами поехать. Ведь и там, куда поедете, мощи нужно охранять.
Никон обошел стоящего на коленях, как бы оценивая его. Смелость монаха ему понравилась.
— Ну что ж, будь по-твоему. Мне верные слуги нужны, а ты, смотрю, заботливый.
— Послужу тебе, владыка, раз Господу так угодно.
— Хорошо. А сейчас не скажешь, где Арсения Грека держат?
— В подземелье, где же ещё! Он злой дух, а не человек.
— Почему так думаешь?
— Больно уж много знает. А человеку это не под силу.
— Отведешь меня к нему? Скрытно, чтобы никто не видел.
— Это дело несложное, только ключи бы взять у Дионисия.
— А это кто?
— Мой друг. В детстве по одной улице бегали.
— Хорошо, жду. А сейчас оставь меня одного, во время молитв не люблю стоящих за спиной.
— Воля твоя, владыка! — поклонился Мирон и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Никон, оставшись один, опустился на колени и прижал широкий лоб к каменному полу собора.
* * *
Матвей Стрешнев со своими стрельцами охранял суда на берегу моря. Отряду из пятидесяти человек требовалось пропитание. Правда, запасы кое-какие были. Но перед уходом в монастырь Никон сказал: «Назад путь не короче, провизии много нужно будет. Так что запасы не трогать. Сами добывайте пищу. В этих местах даже дитя с голоду не умрет».
Действительно, рыбу хоть обеими руками лови — косяки ходили вокруг судна, а у берега, в затонах, плавали дикие гуси. Гусиное мясо, конечно, вкусное, но стрельцам было запрещено стрелять. «Ружья поднимете, — предупредил митрополит, — всех нас продадите…» Смешно! Словно здешние жители без глаз: столько стрельцов на Соловки приехали не рыбу ловить…
Размышляя об этом, Матвей Иванович крикнул помощнику:
— Ты, Родион, за меня оставайся. Пойду посмотрю чащи лесные, возможно, и дичь добуду.
Потом Стрешнев нашел Тикшая, позвал его с собой.
Вскоре оба затерялись в густом лесу. Вокруг плотным кольцом обступают кедры и ели. Толстые, двумя руками не обхватишь. Солнце едва пробивается сквозь могучие кроны. Но наступающее лето и здесь чувствовалось. В редкой траве желтели звездочки гусиной лапчатки, звенели на все лады невидимые птицы.
Путники негромко переговаривались, с любопытством разглядывая лес вокруг.
— Матвей Иванович, гляди — белка!
— Где?
— Да вон, вон, по стволу наверх поскакала. Вот глупая, не боится нас…
Встали, любуясь проворным зверьком. Замерли, чтоб не спугнуть. Вдруг обернулись на звук шагов. Перед ними будто из-под земли встал мужичок. За поясом его выцветшей рубахи сверкал топор. Матвей Иванович поднял пищаль, крикнул:
— Эй, ты чей будешь?
Белка от резкого крика скакнула вверх и исчезла в густых ветвях. Но люди за ней больше не наблюдали, они рассматривали друг друга.
Мужичок с топором хоть и был нечесаным и нестриженым, как лесной разбойник, но своим испуганным видом и добродушным взором напоминал крестьянина, приехавшего в лес за дровами.
По одежде и ружью лесной человек догадался, что перед ним стрелец, да и выговором нездешний. Только что же он в гуще леса делает? Соловки стрельцы охраняют, да у здешних совсем другая одежда. Эти двое, наверное, царю служат, слышал, с Новгорода приехали, с митрополитом.
— Ну, что молчишь, словно ступу проглотил, — рассердился не на шутку Стрешнев. — Говори, кто ты таков?
— Я здешний житель, здесь недалеко моя деревня.
— А провизией ваша деревня не богата? Надоело рыбный суп трескать, — уже дружески заговорил Матвей Иванович.
— Мяса я вам продам, хлеба, только бы деньги у вас были, — всё ещё недоверчиво косился на чужаков мужик. — Согласны заплатить, идемте со мной.
Долго шагали по вековому лесу. И наконец вышли на широкую поляну. Перед ними стояло небольшое селение. Дома, срубленные из огромных бревен, словно выросли из-под земли. Перед ними тянулись огороды, сзади — дворы и бани.
Мужик остановился у крайней избы, приоткрыл заткнутое тряпкой отверстие-окно, крикнул:
— Машутка, выйди-ка!
На пороге показалась девушка. Косы до пояса, глаза синее неба, губы ярче зари.
— Ты бы, дочка, баню натопила. Гостей попарим.
И когда девушка убежала, пригласил в дом. Вытащил из-за иконы медные деньги, протянул сопящему за столом пареньку. Тот без слов понял, куда его посылает отец.
Вскоре он вернулся с бутылкой. Хозяин разлил вино в чашки, на стол положил разрезанную на три части луковицу и сказал:
— С приездом вас! — Одним глотком выпил налитое и добавил: — Меня Иваном зовут…
Тикшай не пробовал раньше хмельного, сейчас, когда выпил свою долю, по телу его разлился огонь. Стрешнев выпил не спеша, крякнул, вытер рукавом усы и бороду и встал.
— Благодарствуем, хозяин, за угощение. Но надобно о деле поговорить. Нам возвращаться пора, стрельцы ждут.
Хозяин вывел гостей во двор, зашел в хлев и выволок за задние ноги визжащего поросенка.
— Вот ваше мясо.
Стрешнев и Тикшай переглянулись: как его доставить до берега, ведь на спине не донесешь? Опять выручил хозяин:
— На лошади вас довезу, так и быть. За поросенка взял только два целковых. Протягивая их дочери, сказал Стрешневу:
— По лицу и разговору, сосед, я тебя наконец узнал. Помнишь в Москве Дуплистую улицу?
Матвей Иванович прищурился, вгляделся в мужика и воскликнул:
— Иван Мальцев?
— Я, Матвей, Иван Мальцев, Глеба Морозова крепостной. Сам знаешь, боярин за собак нас считал. Не выдержал и со своей семьей убежал в Соловки…
— А где жена твоя, Глаша?
— Три года уж как отдыхает на кладбище. Досталось ей… Здешняя жизнь тоже не мед. Игумен дань собирает, в неделю пять дней на монастырь работаем. Глаша, царствие ей небесное, на лесозаготовке погибла…
— У вас здесь что, и женщины лес рубят? — от услышанного у Тикшая расширились глаза.
— Ни Бог, ни игумен разницы в этом не делают! У здешних женщин судьба горькая.
Матвей Иванович не стал забирать поросенка, стыдно ему стало. Да и что они, пятьдесят здоровых мужиков, себе на ужин мяса не добудут? Вон в лесу сколько дичи!
Иван запряг в телегу отощалую лошадь, и они втроем отправились в путь. Всю дорогу бывший крепостной Глеба Морозова рассказывал о монастыре, что сам узнал за годы пребывания тут.
В 1429 году инок Савватий сел в лодку и доплыл по Белому морю на Соловецкий остров. Он поставил здесь крест и построил келью. Через пять лет к нему присоединился святой Зосима с горсткой верующих в Бога мужчин. Они построили Преображенскую церковь, на месте которой сейчас красивый собор. Возле церкви срубили несколько жилых келий. Так начинался монастырь.
Потом здесь погребли опальных служителей русской церкви — иерея Сильвестра и митрополита Филиппа, что прославило Соловки на всю Русь. На монастырь возлагали большие надежды в святых делах.
Бывшие соседи во время пути вспоминали и о Москве, как они там жили в молодости, у кого какие друзья были, вспомнили всех живых и ушедших на тот свет. Когда дошли до родителей Стрешнева, Матвей Иванович грустно сказал:
— Отец давно умер, мать в прошлом году похоронили. Сестра вышла замуж в город Ковров. Сейчас в Москве живет жена с двумя детьми и брат Павел. Ты брата знал: он родился кривоногим. Сейчас служит в Чудовом монастыре звонарем. В прошлую зиму отпускали меня домой. Ничего, живут неплохо, да жену никак не уговорю с мной поехать. Говорит, хватит меня одного, бродяги…
— Она права! — усмехнулся в бороду Иван. — Время быстро летит, не заметишь, как жизнь кончится. А в старости и жене не нужен будешь.
— Так-то так, да ведь кому-то нужно и службу нести, государство охранять! Вот и тяну лямку…
Тикшай слушал их и не слушал. Перед его глазами стояла дочь Ивана — Машутка, которая часто бросала в его сторону лукавый взгляд. Что скрывать, девушка понравилась ему. Из нее хорошая бы хозяйка вышла. Только встретятся ли они когда-нибудь ещё? Это уж как Бог решит… Тикшай давно понял: Всевышний раздает счастье по своему усмотрению: кому земли-богатство дает, кому и корку хлеба не сунет. Поди выпроси себе что-нибудь! Это только в Евангелии: Господь сотни людей накормил досыта пятью хлебами. Жди, крошками наешься!
* * *
Мирон сдержал обещанье и привел владыку к Арсению Греку на следующий день. В глубоком и сыром подвале церкви от человека осталась одна темная тень. Сквозь узкое окошко в стене сочился солнечный свет, не достававший до грязных нар.
Никон сказал, кто он такой и что хочет побеседовать. Худощавый высокий монах, одетый в какое-то рубище, с большим достоинством опустился на колени и произнес хрипловатым, но твердым голосом:
— Да снизойдет на тебя, владыка, благодать господня. Спрашивай, что нужно, отвечу!
— За что тебя здесь держат?
— А это, видно, только игумен знает. Ему я поперек дороги встал. Он меня постоянно обвинял: своими, мол, книгами русские чистые души изгадил.
— Слышал, ты за морем долго учился?
— Не ошибся, владыка, всю жизнь я учился. Вначале в Риме школу иезуитов закончил, затем в Падуанском университете слушал лекции по медицине.
— Рассказывают, много языков знаешь, во многих странах побывал? — Никон всем сердцем хотел услышать о том, о чем ни от кого не слышал.
— Не ошибся, Патриарх, не ошибся.
— Я только митрополит, — прервал его недовольный Никон, приняв за насмешку перепутанный сан.
— Пока митрополит, — не смутился Арсений, — скоро Патриархом будешь, это твое место.
— Продолжай, — сменил гнев на милость Никон, лесть была как бальзам на раны. Да и прозорливости этого умного человека хотелось доверять. — Где же ты побывал?
— Жил в Венеции, в Молдавии. Потом всю Валахию с конца до края прошел. Даже у польского короля лекарем был. Вылечил его от болезни печени и чесотки. После этого Паисий, Патриарх Иерусалима, к себе пригласил. Там книги с греческого на иврит переводил. Хорошие книги, с красивыми рисунками! — Глаза Арсения загорелись, голос задрожал. — Сейчас здесь от своих греков душу очищаю…
— Молись, Господь всемилостив, — сказал Никон и повернулся уйти. С порога вновь посмотрел на узника, будто оценивая и запоминая его. И неожиданно спросил: — А как смотришь, если я тебя с собой возьму?
— Жизнью буду обязан, владыка! Лучшего слугу и не сыщешь!
Сверкающие глаза Арсения горели огнем надежды.
* * *
Больше двадцати лет прошло, когда он, монах Анзерского скита, садился в лодку, сделанную собственными руками, проплывал изгиб Белого моря. Белокаменный собор Кожеозерского монастыря на островном берегу манил его своим величием. Здесь он очень любил молиться, хоть и в своем скиту была небольшая церквушка.
Никону захотелось посмотреть те места, где он четыре весны встречал, четыре зимы жег сырые дрова в промозглой келье. Попросил у Ильи сопровождающего. Тот послал с ним монаха Дионисия. Вдвоем сели в парусник и поплыли вдоль берега на восток. До самого Анзера, в течение четырех часов, молодой монах во время пути почему-то был грустным и, как Никон ни старался его вызвать на разговор, сидел молча, старательно работая веслами.
Высадились на берег. Кругом ликовала весна. На зеленом лугу острова жужжали стрекозы и бабочки. Но это был лишь прекрасный ковер, устилающий гнилое болото. То там, то здесь росли чахлые березки.
Выбрались из болота, и дальше Никон пошел один, монаху велел подождать под горой. В скит он не зашел, свернул вправо и по незнакомой тропинке стал подниматься на Голгофу, как здешние жители нарекли самую высокую гору. По пути Никон несколько раз останавливался и оглядывался назад. Перед его глазами, будто на ладони, лежал скит. В центре высились две церкви. Деревянная была ещё при нем, каменную, видимо, построили недавно — красный кирпич не успел полинять.
Вон там, в Кожеозерском монастыре, который в ста милях отсюда, из простого монаха он сделался игуменом. Путь к этому был нелегким. Неделями морил себя голодом. Молился. Потом, уже будучи игуменом, рьяно хозяйствовал: только бы поднять монастырь, обеспечить братию всем необходимым. Скандалил с Соловецким монастырем, который, как мог, зажимал своих соседей.
Как далеки теперь те дни! Но ещё дальше весна 1625 года, когда он попал сюда, на далекие острова. Позади были смерть детей и расставание с женой Авдотьей, принявшей постриг. Сам Никон (в ту пору Никита) выбрал Соловецкий монастырь, который и в те годы на Руси был очень известным. Только как добраться до него? Отправился в Нижний Новгород. Верил, там найдет людей, связанных с Архангельском, и с ними отправится к новой жизни.
И не ошибся. В Нижнем Новгороде нанялся к одному купцу грузчиком на баржу с солью. По пути к Соловкам Никита стал расспрашивать кормчего, и тот рассказал о шести островах в Белом море. Соловецкий — самый большой. На нем и стоит монастырь.
Настоятелем там был тот же Елеазар…
Сверкающие под солнцем макушки церквей, утонувшие в кедровых и еловых деревьях, так удивили Никиту Минова, что он воскликнул:
— Вот где молиться Богу!
Потом Никита узнал, что благолепие этого края достигнуто заботами митрополита Филиппа, который когда-то был здесь игуменом. Монахи под его руководством очистили лес, осушили вокруг болото, проложили каменные дороги, поставили солеварню, стали держать домашних животных и ловить на продажу рыбу.
Услышав об этом, Иван Грозный прислал много денег для монастыря. На них Филипп поднял пять церквей, построил мосты и пруды.
Никита Минов в первый же день прибытия в монастырь поклонился мощам Филиппа. Долго стоял на коленях, проливая слезы. Увидя это, один старый монах взял его с собой в Анзерский скит. При дрожащем огоньке лампады они завели длинную беседу. Отец Тихон (так звали старика) расспрашивал о том, как живут в Москве и Нижнем, а у Никиты было желание побольше узнать о Филиппе, боярском сыне из рода Колычевых.
Игумен соловецкий сделался всем известным. Слава его дошла до Москвы, и Иван Грозный стал присылать ему дорогие подарки. А однажды царь призвал его к себе по духовным делам. Филипп отслужил литургию, причастил монахов, обнял-поцеловал их со слезами и отправился в дальнюю дорогу.
Царь встретил его с радостью, посадил за один стол и потом без Собора, не спрашивая архиепископов, нарек его митрополитом Всея Руси. Филипп возразил против этого. Царь разгневался на него и выгнал из Кремля. Потом, правда, прислал за ним архиереев. Те уговорили Филиппа, и он наконец-то им сказал: «Как меня просите, так я и сделаю». Написали грамоту, где говорилось, что митрополит не будет касаться царских дел. Однако на первой же службе Филипп осудил разгул опричнины.
В первые месяцы Москва верила в дружбу между митрополитом и царем. Филипп начал строить новые церкви в честь Савватия и Зосимы. К нему шли обиженные царскими опричниками бояре, купцы и простой люд. Просили помощи и защиты. И однажды во время службы в Успенском соборе, где был и царь, Филипп высказал слова осуждения в адрес Грозного. Тот зашипел: «Ну погодите, черви! Я жалел вас, идущих против меня, теперь таким буду, каким считаете меня!».
И сдержал обещание. Москва вопила и стонала. Князь Вяземский и Малюта Скуратов с опричниками громили боярские терема, насиловали жен и дочерей.
Митрополита прятали от ушей и глаз народа вначале в подземелье Богоявленского монастыря, затем отвезли в Тверской монастырь на вечную каторгу. И наконец Малюта Скуратов, выполняя приказ царя, задушил его подушкой. Больше не было способа заставить Филиппа молчать. Голос его был слышен из любого места.
Тело мученика за веру отвезли в Соловки и похоронили согласно сану митрополита…
После той ночи Никита Минов принял постриг и стал монахом Никоном.
Во время жизни в Анзерском скиту он старался вести себя смиренно. С монахами ходил на охоту на диких зверей, строил кельи и ловил рыбу. Да, видимо, эрзянский характер нигде не спрячешь: Никон вмешивался в жизнь собратьев, учил их, как службу вести, молитвы читать. Те не скрывали своего недовольства.
— Со своим уставом в наш монастырь не суйся!
Четыре года Никон терпел и однажды не выдержал — сел в лодку и отправился искать другую судьбу. Так он добрался до Кожеозерского монастыря, где протопопом был брат жены, отец Прокопий. Там и остался. Через десять лет монахи выбрали его своим настоятелем. Потом была Москва, служение царю Алексею Михайловичу Романову. Он поставил Никона архимандритом Спасского монастыря, который считался святым местом — там хоронили родственников царей. Пройдет время, и Никон станет митрополитом Новгорода…
С вершины горы хорошо виднелась вся округа — берег, болотистый луг, скит, подножье горы — всё то, что помнил и берег в памяти монах Никон, ныне новгородский владыка. Когда-то здесь, на этой вершине, он просил Бога даровать ему силу и власть над людьми. Многое уже исполнилось. Но не всё. Никон опустился на колени. Ветер развевал его волосы, трепал широкие рукава рясы. Над морем кричали чайки. И больше никого вокруг. Никто не должен слышать, о чем владыка молит Бога.
* * *
Оставшись один, Дионисий вернулся к паруснику, лег на его дно и стал смотреть в небо. Солнце висело над лесом золотистым решетом, через которое на землю лились парчовые лучи и ласкали теплом деревья и травы.
Но Дионисий не радовался окружающей красоте. Сейчас в его голове были одни грустные мысли. Он вспоминал о прошедшей ночи, о похоронах Савватия. Это событие темным призраком стояло перед его глазами. Вот они с келарем обернули труп рогожей, сплетенной из осоки, отнесли в телегу, на которой Дионисий возил навоз. В последний путь старца, как приказал игумен, провожал один Дионисий. От монастыря кладбище стояло в сторонке, почти на берегу моря. Здесь хоронили простых монахов и пришлых людей, скрывающихся вокруг монастыря. На погосте, что находился внутри монастыря, за собором, хоронили только святых старцев и тех, кто вертелся вокруг жирной монастырской сковороды. Однако земля этого «рая» тоже была твердой, как на всех Соловках. Могилы приходилось вырубать топором и ломом.
Дионисий ещё днем выдолбил продолговатую яму. Ночью бы один не справился. Спина до сих пор ноет. Но сейчас не это мучило монаха. Он переживал о неожиданной смерти Савватия. В железную цепь сам он засунул голову или ему кто-нибудь «помог»? Что скрывать, Савватий всегда шел против игумена, считал его кровопийцей, за словами в чужой карман не лез. Если что, отвечал так, как думал. Из-за этого его на цепи держали, как сумасшедшего…
Самоубийц, как всегда, хоронили за изгородью кладбища: пусть живые видят, какой «чести» удостоится грешник. Дионисий, конечно, знал об этом, и келарь не преминул напомнить. Только он не послушал. Могилу Савватию вырыл внутри изгороди. И такое ему место выбрал — на том свете всегда о нем будет вспоминать: под высокой елью. Весной ель будет утешать покойника птичьим пением, осенью — шумом ветра и дождя, зимой укрывать от вьюги. Хорошее место для Савватия нашел, пусть не жалуется…
Ранним утром, когда над землей ещё качалась оловянная темнота, Дионисий отвез покойника на кладбище. Лошадь спрятал под деревом, завернутое в рогожу тело легко поднял на руки, отнес к вырытой могиле. Помолился, как умел, начал опускать его. И как раз в это время сверху на него накинулось какое-то страшилище: величиной с овцу, глазища зеленые сверкают. Дионисий успел подумать, что в этой могиле и сам останется, но, собравшись с духом, устоял на ногах, хотя чудовище клевало ему голову. Он бросил покойника и освободившимися руками поймал нападавшего за мохнатые ноги, стащил со спины и давай дубасить о край могилы. Только пух полетел. Пригляделся — да это же сова! Как она его напугала! Потом, сидя рядом со свежей могилой, Дионисий ругал не столько безмозглую птицу, как самого себя. В какую только дыру его не суют! Возил бы да возил навоз, это дело он знает. Любит копаться в земле и ловить рыбу, лошадь свою любит. А здесь — туда беги, это принеси-привези, тому угоди… Монастырские настоятели едят-пьют, приказы дают — ты их исполняй, а тебе, если хоть корочка хлеба попадет за день, и за это надо Всевышнего благодарить.
Савватия без креста похоронил: боялся, узнают об этом в монастыре, и самого в тайном подполе сгноят. Бросил последние комья на могилу, сел в телегу — лошадь потрусила к большаку.
У монастыря два стрельца пристали с вопросами: «Откуда едешь?», «Почему так рано?». Соврал, что возвращается с поля, ездил покрывать дыни.
…Лежа на спине в паруснике, Дионисий вытирал слезы рукавом худой рясы и не заметил даже, как перед ним очутились четыре стрельца и князь Хованский. Видать, охранять владыку приехали, из-за чего же им плыть сюда? От толстопузого князя пахло вином.
— Где оставил владыку? — сердито спросил он монаха.
— Вон на ту гору молиться поднялся, — Дионисий смело посмотрел на князя. После ночного погребения он никого не боялся.
Хованский пробурчал что-то и отошел к своему паруснику. За ним — стрельцы. Неожиданно начался мелкий, будто пропущенный сквозь сито, дождь. Дионисий видел, как один стрелец стал наливать что-то в чашки. Первым выпил князь. Выпил и начал во весь голос рассказывать, как по пути сюда Никон одни сухари грыз. Стрельцы дружно смеялись.
— Эка, сколько зла на земле! — застонал монах. И торопливо пошел навстречу митрополиту, который спускался с горы. Никон сел в свой парусник, а не Хованского.
— С тобой, не дай Бог, утону. Хоть беда и небольшая — Новгород другого владыку поставит. Боюсь, просьба царя ко дну пойдет! — Никон многозначительно посмотрел на князя.
Хованский промолчал. Он вынужден был терпеть выходки этого царского любимца, к которому его приставили сторожем.
Под лучами солнца и порывами легкого ветра море тихо играло волнами, отчего парусник мягко качался. Это успокаивало Никона, и он даже не заметил, как уснул. Разбудил его глухой удар рыбы о борт.
— Эка, сколько богатства в этих местах! — потягиваясь, будто сытый кот, с восхищением сказал Никон. — До кончины бы жил здесь.
— Тогда оставайся, владыка! — искренне предложил кормчий.
— Оставайся, говоришь? А что я здесь буду делать? Одену черную рясу и к тебе в келью жить пойду? — хитро улыбнулся он Дионисию.
Тот опустил голову, будто застеснялся, и неожиданно вспыхнул:
— Тогда почему же в святых книгах написано: Всевышний всех одинаково любит?
— У Всевышнего свои заботы, сын мой! Он далеко от нас. Кого как любит — об этом один только и знает…
Дионисий промолчал. Умолк, думая о своем, и Никон. Когда парусник мягко стукнулся о причал, он сказал:
— Пойдем, вместе потрапезничаем. Ты мне понравился — в чужой рот не смотришь. Характер у тебя похож на мой.
— С владыкой за одним столом никогда не сидел, лучше в келью пойду, — поклонился Дионисий.
Но Никон взял монаха за руку и строго сказал:
— Тогда велю проводить меня в трапезную! — и, опираясь на его руку, стал подниматься по крутому склону.
* * *
В полночь перед монастырскими широкими воротами, изнутри закрытыми толстым бревном, остановились четыре всадника. С губ тяжело дышащих лошадей хлопьями падала пена. Видно было, прискакали издалека.
Всадники спрыгнули с коней, и самый рослый стал изо всех сил стучать в ворота. Ни звука вокруг, будто жители все до одного умерли.
Наконец с внутренней стороны раздались скрипучие шаги и грубый голос:
— Что надо?
— Я тебе покажу, что надо! — зарычал в ответ стучавший. — Открывай, бездельник!
Заскрипело оконце, в проеме показалась лохматая голова. Всадник что-то сказал ему, тот вскрикнул и побежал будить владыку.
* * *
После дневного отдыха Никон зашел в библиотеку. Долго бродил среди полок, трогал руками старинные книги в деревянных и кожаных переплетах, расшитых бисером и скрепленных металлическими застежками. Три из них отложил в сторонку. Потом зашел к Илье и попросил его показать монастырскую ризницу. У того сердце сжалось.
Игумен будто в воду смотрел. Чего-чего, а уж золото Никон сильнее себя любил. Вот и сейчас сначала снял со стены икону Николы Угодника в золотом окладе. За такую десять сел купишь.
— Новая или от Филиппа осталась? — заиграли глаза митрополита.
— Рассказывают, царь Борис Годунов монастырю подарил, — скривил беззубый рот игумен.
— Борис никогда не был царем! Он под носы глупым боярам собачьи хвосты бросал! — Икону вешать не стал, положил на стол. Клацк! — Та тяжелой сковородой стукнулась о столешницу.
Захотелось Никону осмотреть стоявший в углу обитый железом сундук. Илья долго возился со ржавым замком, но так и не смог открыть.
— Я сам! — не выдержал Никон. Одним рывком сорвал замок, поднял крышку. Сначала вынул панагию, всю в драгоценных камнях. От нее такой свет искрился — всю ризницу наполнил.
— Господи Всемогущий! Какие ты творишь чудеса в этой жизни! Слава тебе! — И Никон с благоговением поцеловал нагрудную иконку.
«Коршун, настоящий коршун!» — к горлу Ильи подкатил комок, он едва сдерживался, чтобы не вырвать из рук гостя драгоценную панагию.
— Много добра, Илья, прячешь. Какой год здесь игуменом?
— Четырнадцатый.
— Че-тыр-надцатый… Как раз о том и говорю! Каждый год тебе телегу золота сваливает.
— Владыка, помилуй…
Но Никон взмахнул рукой, приказывая молчать, и вынул из глубокого кармана письмо, протянул Илье.
— Прочитай-ка! От старого соседа мне нечего скрывать… В прошлую ночь мне сам боярин Юрий Алексеевич Долгорукий привез. Из Архангельска. Туда письмо из Москвы доставили…
Игумен раскрыл плотную бумагу с сургучной печатью. Перед глазами забегали строчки: «Владыка, заступник наш перед Богом, — вслух читал Илья, руки его тряслись. — Митрополит Иосиф второй месяц не встает с постели. Лицо пожелтело…».
— Ты вот где прочитай! — Никон большим пальцем показал на то место, где следовало читать.
«Ночами не сплю… Кого поставить на это место, если произойдет непоправимое?..»
Ручьем текли слезы у Ильи. Иосифа он хорошо знал, плохого слова от него не слышал. Игумен плакал навзрыд, будто обиженный ребенок.
Никон не смотрел на него. Он вытаскивал из сундука золотые ожерелья и браслеты, складывал их горкой на столе. Потом повернулся к Илье.
— Хватит, архимандрит! Слышишь меня? Успокойся. С сегодняшнего дня будешь носить этот почетный титул. Завтра перед отъездом оповещу всех об этом в соборе. Службу сам начнешь, утром, рано. Потом скажу, куда идти и что делать…
Илья промолчал. Он всё думал об умирающем Патриархе. И неожиданно, будто кто-то по уху стукнул, догадался, почему Никон дал прочитать ему это письмо. Вон куда прочит себя — вместо Иосифа!
Вытер мокрое лицо рукавом, вытащил из сундука золотой крест, с поклоном протянул владыке:
— Это, митрополит, прими от нашего монастыря… Да и всё, что тебе понравилось, тоже, — Илья взглянул на кучу на столе.
— Если уж ты такой богатый — тогда, не буду лукавить, возьму. Царю-батюшке от тебя поклонюсь подарочками да и для себя на память о проведенных у тебя хороших деньках кое-что оставлю, — по лицу Никона проворной лисой бегала хитрая улыбка.
Вышли на улицу. Никон, будто спохватившись, сказал:
— Я, архимандрит, из вашей библиотеки тоже кое-чего возьму. В подарок царю.
— Бери, бери, — Илью уже не расстроила наглая просьба. Он наслаждался данным ему саном.
Проводив гостя с подарками до самых покоев, он спросил напоследок:
— Так завтра, значит, домой собираетесь?
— Собираемся. — Никон подождал немножко и будто нехотя добавил: — Скрывающихся на острове к какому-нибудь делу приставь. Слышал, много царского леса срубили, пашут не свои земли.
Лицо Ильи побелело, в ответ ни слова не мог найти.
Никон и здесь помог:
— Об этом ты не переживай. Соседями были… Между нами ниточка всё же осталась. Ну, спокойной ночи тебе.
— И тебе увидеть хорошие сны, владыка.
Возвращаясь к себе, Илья улыбался. Что ни говори, этот день много ему дал, монастырские неурядицы сейчас отошли на задний план. Главное, он был и остается здесь хозяином.
* * *
С утра было тепло и солнечно. Но потом невесть откуда налетел ветер, застонали вековые ели вокруг монастыря, посерела морская гладь.
За монастырскими стенами тоже неспокойно. Скрипят где-то двери, грохает тес на крыше, во дворе — ни одной живой души.
Несколько человек собрались в старой церкви. Открывали гроб Филиппа. Сначала каменную крышку подняли.
Тяжелыми были каменные плиты, толстыми, в длину с аршин, ширина не меньше. Подняли — под ними гроб. Дубовый.
— Не к добру всё это. Грех великий тревожить покойника. Потом все беды на монастырь свалятся, — не удержался один старец.
— Делайте, что приказал вам! — Глаза Хованского налились кровью, как у разъяренного быка.
Больше никто не посмел перечить. Никон стоял среди стрельцов с окаменелым сердцем. Не вздрогнул даже, и лицо его не выражало ничего.
— Вскрывайте, вскрывайте, что разинули рты! — крикнул князь. — Просьбу царя и волю Божью исполняете!
Четыре монаха хотели поднять дубовую крышку, но та деревянными гвоздями была прибита, не смогли вытащить. Протянули им топор. Мирон поддел крышку, раздался треск.
— Тише, тише…
— Со стороны изголовья придерживайте, руками, возможно, возьмем…
— И после смерти покоя нет, — донесся до Никона шепот.
Подняли крышку, а затем истлевший саван.
От причитаний вздрогнула церковь, все завопили на разные голоса. Это продолжалось долго. Никон первым пришел в себя и, возвысив голос, начал служить панихиду. К мощам обращался, как к живому. Как только ни нарекал покойного: святым угодником, бесконечным терпителем мук, чистейшим митрополитом…
Потом зачитал грамоту царя, адресованную святому: «Молю тебя и желаю пришествия твоего сюда, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Иоанна, совершенное против тебя нерассудно, завистию и несдержанием ярости… Потому и преклоняю колени перед тобой, негрешного, да оставиши согрешение его своим пришествием…».
Когда Никон дочитал покаяние царя, все присутствующие облегченно вздохнули. Раз над святым не хотят надругаться, а, наоборот, молят его о прощении, то дело другое. Тем более препятствовать воле царя нет возможности. Стрельцы все монастырские дороги загородили, охраняют их зорче своих глаз.
Как только Никон закончил читать, мощи «облачили» в митрополичью ризу, и князь Хованский дал команду стрельцам. Гроб заколотили, подняли на плечи и с молитвой «Святый Боже» двинулись к пристани. Недовольных по пути отпихивали, теснили лошадьми в сторону.
Когда гроб был водворен на судно, Мирон, бывший сторож мощей, бешеным кутенком бегал по морскому берегу, скулил, прося Никона взять его с собой.
Владыка, сидя в мягком кресле на корме, будто и не слышал его. С улыбкой он смотрел на Арсения Грека, который был тут же, среди стрельцов, в стрелецкой одежде. Его привезли сюда тайно, ночью, когда монастырь крепко спал.
— Ну, с Богом, в путь! — По знаку Никона спустили весла на воду. И четыре судна с поднятыми парусами друг за другом повернули загнутые носы в сторону моря.
— Смотрите-ка, смотрите-ка, что оставил он нам! — вытирая дождем льющиеся слезы, закричал вдруг архимандрит Илья.
Монахи, обозленные на своего настоятеля, оставили его одного на берегу. Тяжело шагая, все двигались к горе. Но тут обернулись на крик. С серой морской глади, покрытой вечерним туманом, на них смотрели черные тени огромных колоколов.
— Это к беде! — нарушил кто-то молчаливое оцепенение.
«К бе-де! К бе-де! К бе-де!» — поплыл над округой звон колоколов Преображенского собора.
Вздрогнув, загудели в ответ вековые ели на вершине горы.
Глава третья
Иосиф дышал тяжело, будто на груди у него лежал большой камень. Глаза впали, синий сплюснутый нос высох, как редька. Патриарх уходил из жизни тихо, как и жил. Только иногда взмахивал тонкими руками, словно просил что-то. Что — один только он знал. Казанский митрополит Корнилий спросил его — больной промолчал.
Царь Алексей Михайлович приказал во всех московских церквах читать молебны за здравие и продление жизни святейшего. Молились от малого до старого, все, у кого хватало сил преклонять колени перед алтарем. Но это не помогало. Патриарху не становилось лучше. Тогда приказали бить в колокола.
На колокольню в Чудовом монастыре в полночь, когда только зажглись звезды, стал подниматься звонарь Павел, молодой криволапый монах. Колокольня была старая, полуразрушенная. Сквозь кирпичи зияли отверстия. Ветер врывался в эти дыры и пугающе гудел.
— Господи Иисусе, Господи Иисусе, — испуганно шептал звонарь, с трудом одолевая скользкие заснеженные лестницы. После каждого его шага на припорошенных снегом ступеньках оставались два кривых следа: у парня косолапость — таким родился.
— Господи Иисусе, — стонал звонарь и покрасневшими, будто гусиные лапы, руками, хватался за обледенелые перила, боясь поскользнуться. Посинелые губы шептали привычные слова молитвы.
Павел всем сердцем беспокоился за Патриарха — тихая, очень тихая жизнь была при нем: ни войн, ни битв не знали…
Наверху, около колоколов, ветер был ещё злее, готов кого угодно скинуть вниз. Но звонаря не обманешь: двумя руками схватился за протянутые вдоль стен толстые веревки, скрюченными ногами прижался к дубовым бревнам — иди столкни. Ветер бесновался, рвал из рук веревки и раскачивал пустые тела колоколов, которые в ответ глухо гудели.
Монах посмотрел в проем окна.
Москва смутно белела во всю ширь. Вокруг — куда ни взгляни — длинные улицы, переулки и заиндевелые рощи. Большая Москва — взглядом не окинешь.
Звонарь перекрестился и, наклонившись вперед, подтянул привязанные к колоколам веревки.
Над городом поплыли сжимающие сердце звуки, похожие на причитания.
* * *
У сорока сороков церквей открылись двери, ещё ярче стали гореть свечи перед иконами, пали на колени верующие, и много раз была произнесена одна и та же молитва:
— Боже Всемилостивый, продли жизнь святейшему!..
Дворецкий приказ выделил для свечей тридцать пудов воска, бояре тоже дали по полпуда каждый. Не дашь — Господь не такие беды нашлет! Все боялись: возвратится недавний мор — опять пол-Москвы на погост отнесут. Не к добру это, не к добру… Вон зима вновь вернулась, метут метели, трещат морозы. Из ближайших лесов вышли звери, шляются по всему городу… Хоть на улицу не выходи!
Только женщины забывают об опасности, их дома не удержишь, собираются где-нибудь вместе, чтобы посплетничать. Вот и сейчас спустились стайкой к Москве-реке за водой — и сразу новости посыпались:
— У соседа веник среди мусора встал вниз головой…
— У боярина Морозова работница безногого паренька родила…
О плохом говорили шепотом. Пошепчутся — и в сторону. Опасаются люди. Как не будешь опасаться — стрельцы днем и ночью ищут колдунов. Они говорят, что колдуньи и ведьмы Патриарха сглазили — с постели не встает. Слышали на Москве, что двоих таких колдунов поймали и языки им отрезали.
В Кремле, перед покоями царя, постоянно горели костры. Вниз, к реке Яузе, от тающего снега сбегали ручейки.
Под утро, когда заалел восточный край неба, царь Алексей Михайлович подошел к окну, тонкими пальцами поскреб заиндевевшее стекло и сквозь проталинку посмотрел на улицу. В морозном воздухе белыми бабочками порхал снег; горели костры. Монастырские колокола били не переставая. «Дальше как быть, если Патриарх покинет нас?» — эта мысль неотступно мучала Алексея Михайловича который уж день. Сел на широкий диван, стал теребить в раздумье бороду. Молчали и сидящие около него: митрополит Корнилий, Стефан Вонифатьев, бояре. Все они с утра пораньше уже посетили умирающего. Иосиф лежал тихо, с закрытыми глазами.
На желтом его виске бился пульс. Зажатую в руке незажженную свечу он не мог удержать. Она без конца падала. Поправят — она вновь упадет. Нет, не жилец больше святейший…
Зимний день быстро угас. В Кремле было тихо. Вечером царь опять посетил покои Патриарха. Всё было без изменений.
Алексей Михайлович наклонился к уху еле дышавшего Патриарха:
— Святейший, Божью землю кому оставишь?
Восковое лицо Иосифа сморщилось. Больной, видимо, услышал вопрос — тонкими руками слабо взмахнул, будто с огорода ворон прогнал.
Царь от неожиданности отпрянул. Стоящие сзади него бояре тоже попятились. До царя донесся чей-то змеиный шепоток, и он взял себя в руки, спросил уже громче и яснее:
— В чьи руки отдашь нас, овец своих?
Жилка на виске Патриарха запульсировала сильнее, посиневшие губы с трудом раскрылись:
— Бог… Бог… кого… кого… Па-а-а..
Тело его вздрогнуло, распрямилось во весь рост, уставшие глаза расширились, потом вновь закрылись. «О-а!» — успел вдохнуть глубоко Патриарх, и вылетел дух его вон.
Алексей Михайлович заплакал навзрыд. Монахи и бояре, стоящие сзади, тоже заплакали. Только Борис Иванович Морозов, свояк царя, грубовато бросил:
— Царство небесное! Отмучился, страдалец! Хватит бороды мочить! Все там будем!..
Алексей Михайлович поднял голову к образам. Взгляд его случайно пал на темно-синий квадрат неба в окне. По бархату ночного небосклона, ослепительно вспыхнув, пролетела звезда и погасла. «Знамение, — устало подумалось царю. — Звезда Иосифа закатилась. Чья же взойдет ей на смену?»
* * *
Москву загородили со всех сторон. Стрельцам было велено не пропускать ни людей, ни зверей, ни птиц. Береженого Бог бережет. Без духовного отцовства всё бывает. Закрыли даже посольские дворы.
— Отчего такой большой испуг — всего-то Патриарх умер?! — спрашивал молодой стрелец, охранявший ворота Кремля, своего сотоварища, стрельца постарше. — Без него что, Москва рухнет?..
— Эко, ты как грудной ребенок, — засмеялся тот. — Когда ущипнут душу, разве тело не сожмется?..
Молодой повел плечами, будто от ледяного ветра. Но ветра в это утро не было. День обещал быть теплым — прошедшей ночью дождь почти наполовину растопил снег. Солнышко грело по-весеннему. Не день — крашеное пасхальное яйцо.
Весть о смерти Патриарха разошлась по всем российским землям и дошла до соседних государств. Там судили-рядили, ожидая официальных сообщений из Москвы. Но Москва молчала. Видимо, готовила пышные похороны. Такие похороны, каких не было после смерти Патриарха Иова.
Тот был свирепым — два царя перед ним тряслись. А схоронили его быстро и тихо, без лишнего шуму, словно боялись, что усопший передумает умирать и воскреснет. Схоронили и сразу забыли.
Смерть Иосифа всколыхнула большую страну. Несмотря на тихий характер Патриарха, он, видимо, много значил для Церкви. Возможно, так возвеличил его царь, ведь царское слово сильнее боярского приказа. Перед ним трепетали даже знатные вельможи, хотя в народе славился добродушием. Иногда выходил из Патриаршей палаты побродить по улицам Москвы, один, без свиты. Со стрельцами здоровался, купцов обо всем расспрашивал. С царем, правда, в последнее время у него не было согласия. Но Иосиф, избегая открытого спора с Государем Всея Руси, прибег к помощи Собора, который вынес решение: «Службы церковные проводить по-старому, нового не начинать».
Но Алексей Михайлович не подписал это Соборное уложение, потому что хотел многое изменить в государстве, чтоб оно стало крепким. И в первую голову — в церковных делах. Тут, наверное, направляющая рука его духовника чувствовалась. Стефан Вонифатьев часто повторял:
— Патриарх и его приспешники готовы христову веру без языка и глаз оставить. А кому она нужна — немая и слепая.
Иосиф не царя боялся, а верующих людей. Знал: не сумеешь удержать эту могучую силу и повлиять на нее — она тебя сомнет, раздавит, не посмотрев, кто ты. В храмах, как и раньше, каждый поп был хозяином, пел-читал то, что в голову приходило, службу правил, как умел.
Надо сказать, жизнь простых попов была нелегкой. Пройди-ка по той же Москве, на базар зайди — там они, батюшки, в худых лаптях ходят, одежда рваная. Под ногами грязь хлюпает, бороды мокрые, лица сине-красные. Словно холопы беглые, а не божьи слуги! Есть, конечно, и богатые среди них. У таких попов на груди — блестящие кресты, шеи толстые, как у бояр, и походка ленивая. Только таких мало. Но народ любит своих батюшек, не случайно так любовно величает… Поминки, свадьбы, крестины и похороны без батюшек не обходятся. Там они не только молятся, но и пляшут, и поют. Одуреет поп от вина, сворует чего — и побьют его те же, с кем плясал и пел. Снимут с него рясу, повесят на кол (кинуть на землю считалось большим грехом) — и давай его «учить». Но вот крикнет шатающийся поп: «Ироды! В грехах утонете!» — и кто только не бежит на его выручку! В это время за грудки народ не цапай — надвое разорвет.
Их, этих попов, Иосиф не любил, считал «телячьей жвачкой», и они ему тем же платили.
* * *
На пути с Соловков к Москве посольство Никона не единожды встречалось с царскими гонцами. В одном из писем Государя, длинном и путанном, митрополит прочел о смерти Иосифа.
Начались траурные дни. Москва будто погрузилась в глубокий сон. Даже в Китай-городе, где всегда было людно и шумно, сейчас ни одного голоса не услышишь. Иногда, правда, где-нибудь звонарь лениво потянет за веревки — и опять тишь. Только по великим праздникам церкви восхваляли Бога удивительным колокольным пением. Вот, Варварина пробует свой голос, за ней вступает церковь Дмитрия Солунского. Когда же Успенский собор зазвенит колоколами, дома начинают дрожать. Траур в Москве — хуже всякого поста. Особенно нищим плохо и калекам. Базары молчат, гульбы на Москве-реке не слыхать. Никто не подает и стащить негде.
По серому небу плывут ленивые облака, задевая кресты, выцветшими глазами осматривают улицы. У церковного забора сидят несколько калек, почесываясь и гнусавя изредка навстречу прохожему. Но просить и тем более хватать за подол не смеют. Только скрюченная старушка в лохмотьях тоненько, по привычке, тянет:
— Ра-а-ди-и Хри-и-ста-а! По-дай-те, ра-а-ди-и Хри-и-ста-а!..
Под длинным прилавком в пустом мясном ряду лежит грязная дворняжка и лениво выкусывает блох. Она привыкла здесь кормиться в базарные дни. Но сейчас в мягкой густой грязи не найти даже свиной щетинки.
В задремавшую собаку летит камень. Она вскакивает, испуганно тявкнув. Мимо бредет белобрысый мальчонка, стриженный под горшок. Шмыгнув, утирает нос рукавом левой руки, а правой бросает в собаку второй камень. Заскулив обиженно, та убегает прочь.
Скучно в Москве. Одним пшенным супом от домов тянет. От этого запаха не развеселишься.
Шагает по пыльным улицам дьяк Алмаз Иванов. Идет по Варваровке, думает о том, о сем. Сзади, чуть в сторонке, спешит за ним охрана. Шаги Алмаз делает широкие, будто саженью землю измеряет. А сам глядит зорко по обе стороны, словно шилом, прокалывает глазами. Вон, прижавшись к церковной изгороди, посмотрела в его сторону неумытая женщина. По виду — глуповатая. Алмазу нужны люди с длинными языками, сплетники. Надо знать, чем столица живет, о чем думает и что делать собирается.
Дошел дьяк до кабака. Около него стояли три бородатых мужика. Видимо, уже и бражкой угостились: что-то шумно обсуждают, размахивая руками. Из уст таких вот краснобаев и выудишь «рыбы» всякой — обо всей Москве-матушке правду узнаешь…
В питейном заведении языки развязываются охотнее, чем в церкви. Попам на исповеди не признаются, а водке в трактире откроются.
С хозяином кабака дьяк поздоровался и даже улыбнулся ему. Со всех ног бежал половой, шустрый малый, согнутый в угодливом поклоне почти пополам. В глаза Алмазу посмотрел снизу вверх, ласково, как собака. Ждал, что прикажет.
Дьяк сел на свое излюбленное место, к окну, острым взглядом окинул всех и остался доволен. Только несколько мужиков сидело перед ним. Но и этих достаточно.
Перед Алмазом зажгли свечу, хоть она и не нужна была — днем к чему свет? Да ведь не простой человек зашел — дьяк Сыскного приказа. Каждое его слово человеческие судьбы решает.
Его охрана подсела к дальнему столу. Сжавши огромные кулаки, верзилы ждали указаний.
Дьяк выпил налитое вино и, вытерев усы, пальцем поманил полового. Иванов шепнул ему что-то, тот шеметом скрылся в передней избе, куда посетителей не пускают. Перед уходом только одно сказал:
— Я ненадолго… — и палец к губам поднес.
Отдуваясь и потея, Алмаз снова стал есть и пить. Борода стала мокрой, в волосах застряли крошки. Он громко и сытно икал и лез пальцем в рот — вынуть застрявшую кость.
Вокруг него стоял шум и гам. Пьющие спорили. После чарки мужики любят поговорить, показать свой характер. Кто только не запрягает работягу в оглобли, кто только не издевается над ним! А здесь, в кабаке, он сам себе хозяин. Узда забыта, оглобли ломаются, телега начинает вниз катиться. И всё быстрее и быстрее… Сначала себя похвалят, потом за грудки схватятся. Это только непьющий помалкивает. Пьяный выскажется, что на уме держит. Вот и сейчас один большими кулаками — хрясть соседа по губам. Тот, конечно, не стерпел, ответил тем же. И пошло-поехало… Через пару минут уже дрались все.
Алмаз не спеша выпил квас, стал вытирать лицо платком. Драка для него — пустое дело. Люди взбесились. Пусть. Так лучше изнутри дурь выйдет. На пользу! Да и смотреть весело. Любил дьяк драки. Он даже думал: «Эка, если всех мужиков напоить — какие игры бы вышли!..».
Вернулся половой, ловко обходя столы, снова наклонился перед дьяком и тихонечко приоткрыл потайную дверь в стене. Открыл наполовину, не более. Такие двери в Китай-городе, считай, в каждом питейном доме. Кто зашел, откуда вышел — никто не видит. Тут спрячут, если надо, только большие деньги были бы. Да и не только живых спрячут. Что бывает в Китай-городе, об этом знает одна Москва-река. Много человеческих костей на ее дне. О чем только не ведает грешная: о боярах и воеводах, стрельцах и постельничих. Даже о том, о чем шепчут при свечах одному Богу…
Знает много и Алмаз Иванов. Не зря по всему городу говорят о нем: «У старшего Морозова есть верный пес на двух ногах». Вот и сейчас он перед дверью сел на коротенькую лавку, начал подслушивать. Полового отослал в переднюю избу, пусть там угощает-потчует.
За стеной пили молча — лишь оловянные стаканы стучали. Но вот стали слышны и отдельные голоса. Бражка языки наконец развязала. Все слова Алмаз не мог разобрать, но кое-что дошло до него:
— Патриарха, видать, ядом напоили…
— Царь совсем не считался с ним…
— Борис Морозов как скажет Романову, так он и сделает…
«Удачно «клюет». Да и «рыбка», похоже, не мелкая. Всех не возьму — не проглотить», — радостно думал дьяк.
Алмаз дважды стукнул большим пальцем по столу. Перед ним, будто из-под земли, вновь встал половой.
— Кто они?
У парня затряслись губы, со страху он никак не мог вспомнить имена. Наконец что-то зашептал в ухо дьяку.
Тот, довольный, крякнул и, порывшись в карманах, вытащил целковый.
Дзиньк! — стукнул по краю лавки. Приказчик поднял монету, пощупал по привычке — настоящая ли — и боязливо спросил:
— Их сюда позвать?
— Подожди, не гони лошадей…
В полуоткрытую дверь снова сунул голову, напряг слух:
— Как-нибудь надо оттащить этого живоглота от царя… Ишь, власти сколько взял!..
— Раньше наши деды вертели всей Московией…
Дослушать фразу помешали пьяные мужики, всей оравой потянувшиеся на улицу. В кабаке им стало тесно. Иванов с облегчением вздохнул. Надоели они ему, подслушивать не давали. Теперь он слышал все разговоры в горнице. По голосам и некоторым именам догадался, кто эти четверо. Двое из них — князья Зюзины. Старший, Матвей Кудимыч, в Приказе недавно косо на него посмотрел. Да, сейчас не у них в руках вожжи. А были времена, когда их близкий родственник — Борис Годунов — на царский трон поднимался, семь лет их род обогащал…
Думал обо всём этом Алмаз и прислушивался. В эту горницу пускают только бояр и воевод. «Обнаглели! Не боятся, что их слова дойдут до чужих ушей, до царя!» — Алмаз вдруг почувствовал смертельную скуку. Ему надоело сидеть в кабаке, слушать пьяные бредни. Он оглянулся — его охранники сидели за тем же столом. Высокие, плечистые, медведя повалят. Крепкие парни, мордвины. В прошлом году Алмаз их из Нижнего Новгорода привез. И тут неожиданно дьяк вспомнил митрополита Никона. Слышал, и он мордвин, тоже в тех краях вырос, такой же богатырь. Ждут его в Москве с мощами Филиппа. Место Патриарха пока свободно…
Недавно сам Морозов вспоминал его хорошими словами, похоже, стремится не столько увидеть мощи святого, сколько самого митрополита.
«Сообщить ли о братьях Борису Ивановичу? — потекли мысли Алмаза по другому руслу. — Какая мне от этого польза? Да ладно, авось пригодится!».
И, приняв решение, дьяк злобно ухмыльнулся в усы, потом с размаху стукнул ногой в дверь, та открылась настежь. Вот они перед ним, Зюзины. Увидя Алмаза, онемели. Старший, Матвей Кудимыч, даже икать стал. Василий — кремлевский воевода — брата по спине принялся хлопать. Сейчас, считай, они в руках у Алмаза. Как он скажет, так и будет. У стрельцов Сыскного приказа топоры острые.
— С темной душой живете, с темной душой, — начал Алмаз. — Сами коренные зубы вырываете…
Василий бросился на него, но охранники злыми волками подпрыгнули, сбили его с ног.
Дьяк прошел к столу, заставленному подносами с едой, посмотрел на Зюзиных, грубо добавил:
— Греха не боитесь, гуляете!
Братья съежились, как листья, побитые морозом. А дьяк смотрел на них и наслаждался властью.
* * *
На седьмой день после похорон Патриарха собрались в Казанском соборе самые близкие его друзья: митрополит Корнилий, Неронов, настоятель собора, протопоп Аввакум и Стефан Вонифатьев, духовный наставник царя. О том о сем говорили, а вот о самом главном, из-за чего приехали сюда, молчали. Как лезть в царские дела — себе сделаешь хуже.
Стефана Вонифатьева протопоп Аввакум считал своим близким другом. Поэтому лучше других знал, чего не хватало в нем: силы воли, характера. В Патриархи, может быть, лучше бы подошел Никон, но его Аввакум знал плохо, хотя и земляки они, оба родом из земель нижегородских. Родное село Аввакума — Григорово — недалеко от Вильдеманова. Возможно, встречались, да пути-дороги Господь им разные дал… Хотя обижаться нечего: он, протопоп, тоже человек немаленький: в Юрьеве-Повольском под руками десять церквей и четыре монастыря держал. Там бы и сейчас служил, если бы не обижал попов. Те взяли и выгнали его. За два дня пешком дошел до Москвы. Жалуйся-нет, сейчас туда возврата не будет — попы умершему Патриарху посылали на него жалобу. Хорошо хоть, Иван Неронов к себе помощником взял. Ведь не пойдешь собирать милостыню, ею семью не прокормишь. А семья немалая: сами с Анастасией Марковной и трое сыновей. Жена и сейчас на сносях, каждый год рожает.
Аввакум старался спокойно думать о Никоне, но почему-то в душе закипали злость и раздражение: «Хитрющий он человек, для меня место не будет искать, как Неронов!». И не удержался, почесав живот, сказал вслух собравшимся:
— Стефана Вонифатьева нужно поставить в Патриархи. Он хороший человек, и церковные дела все знает.
За его слова, будто утопающие за береговую иву, зацепились присутствующие. За короткое время написали прошение царю. Первым под письмом приложил свою руку митрополит Корнилий, за ним Неронов с Аввакумом.
На другой день в Благовещенском соборе письмо вручили прямо в руки царя. Тот прошелся взглядом по хрустящему листу, лицо его побагровело, жилы на шее напряглись — явный признак гнева. Посмотрел в сторону толпящихся боголюбцев. В прошении не было имени того, кого он носил в своей душе. Пальцем поманил своего духовника.
— Ведаешь ли, о чем святые отцы просят?
Вонифатьев кивнул.
— А что сам скажешь?
Вонифатьев дрожащим голосом и онемевшими губами чуть слышно промолвил:
— Это место Господь другому обещал. Никон должен его занять, Государь!..
Вернулся Романов в Кремль в хорошем настроении. Навстречу сестра, Татьяна Михайловна.
— Ну что, братец? Что решили архипастыри? — взволнованно спросила она. — Назвали Никона или нет?
— Назвали. Под конец назвали. А Вонифатьев отказался. Слава Богу, что желания у нас совпали, — и Алексей Михайлович радостно поцеловал сестру, что редко случалось с ним.
Татьяна Михайловна долго не могла уснуть в ту ночь, всё вспоминала Никона: какая у него походка, голос, как посматривал на нее в Новоспасском монастыре, будучи его настоятелем. Никона она любила давно и тайно ото всех.
* * *
В последние дни перед глазами Алексея Михайловича часто вставала красавица Фима, дочь Федора Всеволожского. Вот и сегодня во сне ее видел. Лицо бледное-бледное, сама горько плачет. Алексей Михайлович так испугался, что, проснувшись, даже встал на колени около ложа.
«Надо нищим милостыню раздать, так, может, старые грехи отступят», — решил он. Позвал боярина Федора Ртищева, своего постельничего, который храпел в соседней зале. Приказал ему готовиться в дорогу. По пути тоже всё о своей бывшей невесте думал. Свадьба не состоялась, хитрые бояре обвели юного и наивного царя вокруг пальца, а девушку с родителями выслали в далекую Сибирь. Это уже потом Алексей Михайлович тайно приказал вернуть любимую в Новодевичий монастырь. Но монастырь — он всегда монастырь: с улицы красой сияет, а кельи темны.
Невеста, нежная и юная, в душе и памяти оживила воспоминания, что светлее весеннего дня, жарче костра — сердце вырывается наружу, будто птица из клетки.
Сначала царский возок приблизился к тюрьме. Врытые в землю, его казематы были глубокими и темными. Около старых новые свежие ямы вырыты — настоящие могилы. Одни уже закончены — сверху бревнами прикрыты. Другие ещё копают какие-то черные лохматые люди.
— Кто вас заставил? — спросил царь. Те, разобравшись, кто перед ними, молча брякнулись ниц, ушибая друг друга лопатами и роняя в грязь свои замызганные шапки, свалянные из овечьей шерсти. Только один не побоялся ответить:
— Морозов Борис Иванович приказал. Говорит, много надо ещё ям, чтоб все поместились.
Царь посмотрел на свежие ямы, уже занятые, откуда донеслись до него мольбы и вопли.
— В чем они виноваты? Почему над ними издеваетесь? — От волнения он говорил отрывисто и резко.
— Мы что, Государь наш батюшка?! Мы только рабы, — молвил тот же мужчина.
В эту минуту подбежал начальник тюрьмы и, трясясь, начал рассказывать, что вчера около Успенской церкви поймали шестерых пьяных мужчин и сейчас как раз для них и роют эти ямы.
Алексей Михайлович вдруг вспомнил слова недавнего доклада: в московских тюрьмах до двадцати тысяч человек. Так что зря он эту поездку затеял. Разве всех оделишь? Никакой казны не хватит!
В яму стражники опустили горящую палку, а оттуда им навстречу — брань отборная.
— Закройте свои поганые рты, не злите меня! — заорал начальник тюрьмы.
Алексей Михайлович подошел поближе, заглянул через отверстие вниз. В лицо ударил тошнотворный запах. Вышитым платочком царь прикрыл нос и спросил:
— Сколько вас там?
— Двадцать душ, — раздалось из ямы.
— Вот вам, ловите! — отвернув лицо, царь кинул в отверстие горсть ефимков.
— Добрый человек, выручи нас! — раздался снизу молодой голос.
— Ты чей будешь? — Алексей Михайлович обрадовался возможности сделать добро и искупить хоть один свой грех. Не взирая на удушающую вонь, пониже склонился к яме.
— Лексея Ивановича, боярина Львова конюх, — услышал в ответ.
— Как попал сюда, разбойник, за что?
— Хозяину не успел лошадь запрячь, он осерчал и сюда привез.
— Отпусти парня, он не виновен, — обратился к тюремщику Алексей Михайлович, сам вновь вытащил пригоршню денег из кармана, бросил вниз: — На, держи, сам лошадь купишь…
Возок царя остановился около Новодевичьего монастыря. Прежде чем выйти, Алексей Михайлович огляделся вокруг. Улица была пуста. Он надвинул шапку пониже и, спеша, направился к воротам, вновь оглянулся и постучал в крепкие тесины. Некоторое время стоял, разглядывая святые купола. Но скоро с внутренней стороны кто-то подошел, и открылось узенькое окошко, а потом защелку открыла сама игуменья Анастасия. Без слов поклонилась гостю, направилась вперед.
Идя за женщиной в черном, царь думал: «Здесь не как в Кремле, умрешь — никто о тебе и не спохватится…». Зашли в каменный дом с маленькими кельями, коридор которого освещался свечами. Шаги Алексея Михайловича раздавались ружейными выстрелами. По обеим сторонам стояли согнутые тени монахинь. Ни вздохов, ни восклицаний, ни острых взглядов. Научили здешних обитателей молчанию, хорошо научили…
Фима сидела на узенькой скамье и вязала шерстяной платок. Спицы так и мелькали в ее руках, играли солнечными зайчиками. Увидя входившего царя, встала, низко поклонилась.
— Прости, Лексей Михайлович, за дело принялась малость, — на бледном бескровном лице, обрамленном черным платком, засияли большие синие глаза. Из них, будто из глубокого колодца, закапали быстрые слезы.
— Полно, полно, хватит… Давно тоскую, вот и приехал навестить, — закрыв за игуменьей дверь, он начал успокаивать плачущую женщину. Про себя же думал: «Почему я, Государь Всея Руси, всесильный и могущественный, здесь беспомощен? Не в силах дать счастье ни Фиме, ни себе». Молча подошел к окну, чтобы скрыть свои слезы, и стал смотреть на улицу.
За Девичьим полем грустное небо коптила Патриаршая слобода. Дальше темнели Хамовники, Сивцев Вражек. Только кресты высоких церквей не затянуты дымом труб: неустанно сверкали.
Долго смотрел Алексей Михайлович в окно. И монахиня услышала, как он тяжело вздохнул. Она хорошо знала, как тяжка царская ноша, как труден его путь, поэтому всем своим исстрадавшимся бабьим сердцем жалела своего Лексея, а значит, любила — безнадежно, беспредельно. Она тихо, чтобы не спугнуть его мысли, подошла к киоту с образами, опустилась на колени и стала шепотом просить Богородицу охранять его и помогать во всех делах.
Сейчас он думал не о Москве, а о землях Ливонии и Украины, которые до сего времени не под его рукой. На российских границах ночью горят костры. Как демонстрация мощи, как знак власти. Но так ли уж силен он, царь? Вспомнил своих бояр: при дележке земель и вотчин изо рта друг у друга вырывают. Почудились вдруг даже голоса: «Наш Хилковский род ещё при Иване Грозном…» — «Ты, царь, возврати нам, Буйносовым, нажитое…». Каждый выбирал слова грубее, старался больнее задеть даже его, царя. Да, бояре думают только о себе…
— Семя тли! — незаметно для себя вслух произнес царь. Монахиня вздрогнула и обернула к нему лицо:
— Что молвишь, Государь? О чем это ты?
— Так, почудилось… Везде эти семена греха… Дьяволы бородатые! — Он уже улыбался, отходя от окна и каких-то своих дум. Перед ним сияли ее глаза, а в них — море тревоги… — Вот приехал навестить тебя, радость моя, а сам где-то остался. Прости, ради Христа!
Поднял Фиму с колен, легкую, как перышко, ласково обнял и спросил:
— Ну как ты тут? Обо мне, горемычном, вспоминаешь?
— Твой подарочек не дает забыть, ярче солнца сияет, сердце мое согревает! — И она поднесла к губам тонкую свою руку, на безымянном пальце сверкнуло кольцо с лазоревым камнем.
Алексей Михайлович взял эту руку, погладил и прикрыл ею глаза, в которых вдруг что-то защипало. Это кольцо он подарил названной своей невесте на обрученье. И Фима сохранила его, сберегла и в ссылке далекой, и здесь, в глухой келье.
Кольцо напомнило им не только о забытых радостях первой любви, но и о горестях, которые перенесли оба. За две недели до свадьбы с невестой вдруг сделалось худо: припадки, бред, бессонница. Боярин Борис Иванович Морозов, воспитатель юного царя, которого во всём слушался его батюшка, Михаил Федорович, помогал в государственных делах и Алексею Михайловичу. Не мог он позволить Государю Всея Руси взять в жены больную девушку. И нашел ему здоровую — Марию Милославскую. А Фиму с родителями подальше от греха отправил — в Сибирь.
Позже царь узнал, что опоили Фиму наговорным снадобьем, чтоб сделать ее больной. А младшая дочь Ильи Даниловича Милославского родила Государю троих дочерей. Однако особой нежности и любви на царском ложе он не испытал. Сердцу ведь не прикажешь.
— Не во всем на этой земле мы вольны! — вслух сказал царь, целую монахиню.
— Ошибаешься, Государь, — в моей жизни только ты волен, — прошептала та ему на ухо и, освободив руку из объятий, дотянулась до свечи перед иконами и потушила ее.
…Через окно кельи виднелось выцветшее небо. По нему стрелами летали ласточки и парил одинокий ястреб…
* * *
Раньше у Морозовых где только домов и земли не было: в Москве, под Рязанью, Тамбовом, в Оренбургских степях… Когда царем был бесстыдный опричник Ивана Грозного Борис Годунов, родовое дерево почти засохло. Самые прочные его ветви — умные воины и воеводы — были расстреляны и повешены. Морозовы ожили только при Романовых. Братья Борис и Глеб даже были воспитателями сына Михаила Федоровича. Столь почетная должность была получена, во-первых, из-за близких родственных отношений с царем, во-вторых, при поддержке боярина Салтыкова, который был братом их матери.
В 1634 году Борис Иванович получил из рук царя боярство. Когда Алексей Михайлович, за которым он таскал горшки и качал его зыбку, стал царем, он бегом побежал вверх по ступеням власти.
Вместе с властью росло и богатство боярина Морозова. От трехсот крепостных, перешедших ему в наследство, до семи тысяч, которые сегодня гнули на него спину, увеличилось его состояние. Столько крепостных было только у Никиты Ивановича Романова, дяди царя.
Влияние на царя и вес в государственном управлении Борис Иванович усердно и умело поддерживал, как огонь в костре: знай клади дров вовремя! Вот он вовремя и свояком царю стал. Государя женил на Марии Милославской, сам же обвенчался с ее старшей сестрой Анной. Авдотья Алексеевна Сицкая, первая жена Морозова, скончалась, не оставив ему детей. Однако Анна, хоть и моложе его намного, тоже детьми не порадовала. И красотой не блистала. Чего уж там! Только и выгоды всей, что царская родня…
Но это уже не волновало боярина. Не до того. Ему сегодня исполняется шестьдесят два года. Да и забот государственных слишком много, чтоб о пустом думать. Два приказа, Сыскной и Казенный, под его началом. Успевай только управляться! А уж годы не те, нет, не те!..
Сегодня, в день рождения, Морозов встал на ранней заре и вышел на улицу подышать чистым воздухом. Слава Богу, на здоровье грех жаловаться! Высокий, краснолицый, Борис Иванович твердым шагом спустился по лестнице, вышел на крыльцо своего терема. Дом двухэтажный, срублен из дубовых бревен, гладких и толстых. Островерхая крыша крыльца, будто клюв журавля, делала дворец непохожим на другие. Карнизы и наличники отделаны богатой резьбой.
По одной стороне двора протянулось около двадцати сараев. Они были битком набиты лисьими и беличьими шкурами, мясом и зерном. Подальше стояли конюшни и кухня. В зеленеющем саду уютно спряталась покрытая красной жестью церквушка. Перед ее иконами молились о прощении своих грехов только двое: Борис Иванович и его молодая жена. Иногда, правда, из Зюзина, из своего имения, приезжали к ним в гости Глеб Иванович, Федосья Прокопьевна и их сын Ванюша.
Братья всю жизнь помогали друг другу, поддерживали во всём. И любили друг друга так, как любят нажитое добро, в которое вложено много пота и крови, — любовью собственников. Старший даже брак брату устроил по своему разумению и выгоде. Федосья Прокопьевна, в девичестве Соковникова, была близкой родственницей царице Марии. А теперь ещё и продолжатель рода у братьев был один. Общая забота и общая надежда.
Борис Иванович посмотрел на всходившее яркое солнце и вздохнул всей грудью. Воздух, напоенный ароматом цветущего сада и свежей зелени, пьянил, как молодая брага. По узенькой тропинке через сад боярин направился к Москве-реке, полюбоваться ею и поразмышлять на просторе. Это делал он частенько.
Шел недолго — река текла в конце огорода. Борис Иванович встал на ее крутом берегу, долго смотрел, как серебряную гладь воды морщили мелкие волны. Всходившее солнце умывалось в реке, позолачивая воду. В глазах зарябило, они повлажнели от слез. По земляным ступенькам боярин спустился вниз, наклонился, пригоршней зачерпнул воду и умылся. Хорошее настроение сменилось какой-то неясной тревогой и ощущением чего-то непоправимого. Боярин был недоволен собой: «Вот, расчувствовался, как баба! Старею, видно. А ведь и не заметил, как старость подкатила…».
Чтобы уйти от этих необычных для него мыслей, он поспешил домой. Сегодня большие гости соберутся, их встретить-угостить нужно.
Сначала остановился на кухне. Здесь Федор, главный повар, суетился у горячих печей. Помощники — двадцать молодых парней — колдовали над длинным столом, не поднимая головы. Чики-яки, тики-таки, — плясали у них в руках острые ножи, стучали толкушки.
Боярин кивком позвал Федора на улицу. Когда тот вышел за ним, грубовато спросил:
— О самом главном угощении не забыл, не вытряс из головы, как муку через сито?
— Не забыл, боярин, не забыл. Мы его перед царем в последнюю очередь поставим, — заверил повар.
— Смотри же у меня! Ежели что будет не так, головы лишишься!
После легкого завтрака Борис Иванович лег отдохнуть. В это время его жена, окруженная многочисленными служанками, в своих покоях осматривала новый наряд, который нынче собиралась надеть перед гостями. Парча шуршала и сверкала, наполняя сердце молодой женщины волнением и предчувствием веселого праздника. Она выбрала из груды одежды рубашку из тончайшего полотна, подобрала мягкие сафьяновые сапожки, а на голову — богатый кокошник, расшитый драгоценными камнями.
Борис Иванович лежал и слушал раздающиеся через тонкую стену возбужденные женские голоса, и ему становилось приятно и покойно. Что скрывать, молодая жена подарила ему радость, облегчила его одинокую и угрюмую жизнь в пустом сиротском доме, где он метался, как волк в загоне. Теперь он успокоился, перестал ждать наследника, да и Анна по этому поводу не больно переживала. Здесь она была хозяйкой, вырвалась наконец-то из отчего дома. Вон сколько служанок порхает и кружится около нее! Будто на лугу бабочки…
— Анна Ильинична, — обратилась одна из них к хозяйке, — вот эти сережки к лицу будут.
Вдели в уши — те золотыми колокольчиками зазвенели. Игрушки, а не сережки.
— Нет, нет, они мне не идут. Эти невесте носить, а не замужней женщине, — сказала боярыня. Брови нахмурила, в голосе капризные нотки.
— Тогда эти бусы, по-моему, всем гостям понравятся, — начала успокаивать ее та же девушка.
— Да ты что, Уляша?! Наш Государь-батюшка бусы за украшения не считает. Щеки порумяню — и то хорошо. Так что ты не беспокойся, к своим, чай, как-нибудь выйду. Порадуем лучше всех песней. Спой, Уляша, ту, от которой я на качелях в саду плакала.
— Матушка наша, красавица, да что ты в этой грустной песне хорошего нашла? Да ещё в день именин Бориса Ивановича! Петь такую нельзя. Он рассердится.
— Ты только начни, потом мы сами скажем, понравится нам или нет, — настаивала Анна Ильинична. — Идемте-ка на улицу, там лучше петь — Бориса Ивановича не потревожим.
Морозов, слушавший этот разговор, встал с постели и подошел к окну. Вот девушки высыпали на улицу, окружили свою хозяйку и, взявшись за руки, повели хоровод.
Уляша запела песню. Голос дрожал — будто не песню пела, а жаловалась:
Пела Уляша, девушки с боярыней плакали. Борис Иванович тоже расчувствовался, но не надолго. Ему вновь вспомнились приглашенные гости, и он торопливо стал одеваться, ведь нужно всё проверить, посмотреть, как столы расставили. Только хотел выйти, в дверях показалась Федосья Прокопьевна, жена брата.
Невысокая, худенькая, черемуховые глаза смотрят грустно. По виду — тиха и слаба. Но в характере Федосьи Прокопьевны было такое, от чего огнем обожжешься. Она не умела капризничать так, как Анна Ильинична, была прямодушна и слов на ветер не кидала. Скажет свое — голову отруби — назад не отступит. Но и добротой своей славилась. Людям последний кусок отдаст, только бы рядом не было нищих и голодных. Правда, эта черта характера не нравилась Борису Ивановичу, он считал доброту блажью. Но прощал снохе, любя ее, как отец родной.
Федосья была взята из не очень знатной семьи — отец ее, Прокопий Федорович, был великий труженик: служил воеводой в городе Мезень, потом был послом в Крыму, после этого вновь посылали воеводой к черту на кулички, в Енисейск. А когда дочь Милославского стала царицей, Прокопий Федорович, как ближний ее родственник, был приглашен стольником на свадьбу. Федосья Прокопьевна, дочь его, отличалась умом, красотой и твердым характером. А после возвышения отца стала завидной невестой, которую Морозовы и не упустили, сосватали.
— Где Глеб Иванович, почему до обеда дома сидите? — недовольно обратился к снохе старший Морозов.
— Он переодевается, батюшка, сейчас придет. По дороге в лавку заходили, за подарками. Оттуда и в Кремль заезжали.
— Что, Алексей Михайлович, мой свояк, готовит карету? — будто не о царе, а о простом человеке спросил боярин.
— Алексей Михайлович государственные дела справляет. Как ушел рано утром — до нашего приезда не возвратился.
— И отметить мои именины не приедет?
Федосья Прокопьевна бросила на него острый взгляд:
— Цари только Богу подчиняются!
Морозову послышалась в ее словах скрытая насмешка, и он насупился, лицо его потемнело.
Федосья Прокопьевна решила загладить свою резкость, ласково молвила:
— Мария Ильинична приедет, царица. Обещала иноземных послов привезти.
У Морозова с души будто камень свалился. Только зря, видимо, с подарками царю старался, Федора попусту заставил из белого теста птицу печь. А задумка была хороша! У Алексея Михайловича есть любимый сокол, с которым он часто выезжает на охоту. Пришел бы Государь сегодня — получил бы сокола испеченного. Сколько потехи было бы!
— Э-эх-ма, — только и сказал Морозов и пошел на кухню. Проходя по саду, улыбаясь смотрел, как его жена качалась, словно малый ребенок, на качелях, подвешенных между двумя деревьями, и пела.
* * *
По Варваровке двигалась многолюдная похоронная процессия. Под окнами своего большого дома стояли и смотрели на происходящее братья Зюзины. Старший, Матвей Кудимыч, то и дело трогал ворот вышитой рубашки, который душил его толстую шею, и шумно дышал открытым ртом, будто воздуха ему не хватало.
Младший, Василий, худощавый, высокий, некрасивый лицом, как все Зюзины, чесал свой большой нос и ждал, что скажет ему брат.
Тысячи людей шли по Варваровке в сторону Кремля — ногу некуда поставить. Десять здоровых стрельцов несли гроб на плечах, и он будто плыл над толпой.
Вот ударили в колокола в одном соборе, затем в другом, третьем — и наконец их звон слился в единый печально-праздничный набат. Казалось, само небо раскололось на тысячи звенящих осколков, и серые облака, которые ночью не успели вылиться дождем, поспешили вперед, будто кто их кнутом подгонял. Колокольный звон догнал их, стукнул по крутым бокам — те пролили вниз всю свою воду. Нет, на Варваровку ни капли не попало, — хватит, за ночь пыль в грязный кисель превратилась.
Матвей Кудимыч смотрел с завистью, зло. Впереди процессии с иконами шли архиереи, среди них был и новгородский митрополит Никон. За ними, неумолчно бурля, двигалась толпа стрельцов и простого городского люда.
— Чего ждут? — сквозь зубы сказал старший Зюзин. — Что они, святые мощи, дадут всем богатство и счастье?
Взгляд боярина был суровым, руки дрожали. Ему, выходцу из рода Рюриковичей, прадеды которого служили Московскому великому князю, не здесь бы на эти лохмотья глаза пялить — самому быть царем, показать в соборе, куда поставить гроб с мощами святого Филиппа.
— И-э-эх! — словно поднятый из берлоги медведь, зарычал Матвей Кудимыч и замахал могучим кулаком, будто хотел всех на месте уложить. Гнев требовал выхода. Ухватился двумя руками за оконный косяк, всей силой дернул. Нет, тот с места не тронулся, только красное стекло — дзинь-бинь! — в клочья разлетелось под его ноги, новые сапоги будто кровью обрызгало.
— Ты что… — Василий старался успокоить брата, сзади его схватил, да разве разгневанного остановишь.
— И-э-эх! — вновь вырвалось из хрипящего горла Матвея Кудимыча, и он так выругался, как не услышишь из уст заядлого драчуна-кабатчика. Боярин он, не комар. Бо-ярин! Только в честь его имени нужно было забить во все московские колокола. А сейчас восхваляют возвращение мощей Филиппа. Посмотрев искоса на брата, грубо спросил:
— Видал, что делается?! У-у, ироды!
— Говорят, Никона поставят в Патриархи.
— Откуда слышал, они тебе сказали? — взлохмаченной головой Матвей Кудимыч мотнул в сторону человеческой реки.
— Бояре об этом говорят.
— Бояре… Сам ты кто, бестолковый?
Василий засопел, видно, не понравились ему слова брата. И не удержался:
— Сначала жребий пал на Стефана Вонифатьева, да у царя были другие задумки…
— Стефану перед иконами только стоять, к людям стесняется выходить, а ты его в Патриархи ставишь, — ещё больше разозлился Матвей Кудимыч. Постоял немного, будто думая о чем-то большом, только ему понятном, и добавил: — Никон, говоришь? Это неплохо… Такого голыми руками не возьмешь! Норов его, и-х… — не договорил, с размаху пнул дверь, вошел в терем.
Василий ещё долго смотрел на людской поток, пока тот не поредел и не иссяк. А ответа на вопрос, почему это так взволновало брата, он так и не нашел.
* * *
Писательство на Руси считалось пустяковым делом. Первым счел это за большую работу Иван Грозный. Таким талантом одарил Бог и Алексея Михайловича. Он описывал почти каждый свой день: где был, с кем встречался и беседовал, о чем и в какое время.
О том, как доставили мощи Филиппа, он рассказывал в письме князю Одоевскому. Никита Иванович служит воеводой в Казани, в тот день в Москве не был, и, понятно, весть царя затронула сердце старика. Он с волнением читал: «Всем Собором встретили гроб около Напрудного монастыря и над своими головами подняли. С того времени святые мощи стали творить чудеса. Как принесли святого на Лобное место, здесь он девушку исцелил. Люди всем миром заплакали… Как с мощами встали напротив Грановитой палаты, здесь слепых он исцелил и, как во время Христа, верующие кричали: «Сын божий, спаси и помилуй!». Народу столько было — от Напрудного до Успенского собора яблоку негде упасть… И стоял он (Филипп. — Авт.) десять дней перед верующими, и в эти десять дней с утра до вечера били колокола: святая неделя шла, она была очень радостной. Много было исцелившихся».
Алексей Михайлович описывал все чудеса исцеления долго и подробно. Возможно, в этом письме он хотел рассказать совсем о другом: примирение Ивана Грозного с митрополитом Филиппом очищало Россию от тех грехов, которые лежали на ней тяжким бременем. Во всяком случае, это внушал Государю Никон.
Пока мощи святого творили чудеса, находясь в Успенском соборе, Никон не терял времени даром. Он встречался с Борисом Ивановичем Морозовым, беседовал с царем с глазу на глаз и принародно. Как всегда, Алексей Михайлович звал митрополита святителем души, расспрашивал о том, что нового видел он в пути и что взволновало его сердце. Никон цепким взглядом прощупывал толпу вокруг царя, громко и кратко отвечал на вопросы. Но последний ответ ошеломил всех.
— Людей больно воеводы зажимают. Последнее забирают. И попы службы проводят как попало, только грехи умножают.
Царь словно не заметил осуждения и строгости в голосе и словах Никона, ласково, со слезами на глазах произнес:
— Мы тебя очень ждали, Святейший! По-моему, вражда в церквях и землях наших вот из-за чего: сиротами остались они, и мы просим тебя взять их под свою руку.
— Боюсь, Государь, лик ангела не подойдет к моему лицу. Я родился в темном селе, отец был землепашцем, вырос без матери, сиротой. Среди них, — он рукой махнул в сторону архипастырей, — умнее меня есть, пусть кого-нибудь другого выберут. Только позвольте мне над святыми мощами провести службу. За то, что привез их издалека. Потом отпустите схимником в Новоспасский монастырь…
— Ты устал от тяжелой дороги, Святейший, пора тебе отдохнуть. Сам провожу тебя до монастыря, по пути могилам родителей поклонюсь.
И действительно, царь отвез Никона туда, где он три года был игуменом.
На второй день архипастыри встречали его около крыльца Успенского собора с иконами. Во время молебна над мощами Филиппа от голоса Никона даже свечи гасли. Он напомнил собравшимся о том грехе, который сотворил Иван Грозный с митрополитом Филиппом, и горько пожалел, что бояре и воеводы до сих пор не чтут церковь, не считаются с ней. А он, Никон, раб божий, слишком слаб, чтобы укрепить веру господню в людях русских.
Тогда царь встал перед Никоном на колени и, к великому изумлению окружающих, смиренно и слезно стал умолять его:
— Дело Патриарха твое, святейший! Только ты можешь спасти нас от греха великого, укрепить и направить. Не откажись принять патриарший посох!
— Будете слушать меня?! Даете в том твердое слово? — обратился Никон ко всем архиереям. — Дайте слово и обещание, что будете исполнять евангельские заветы, правила святых апостолов и святых отцов, законы благочестивых царей! Если обещаетесь слушать меня во всём, как пастыреначальника и отца крайнейшего, то по желанию и прошению вашему не могу отрекаться от великого архиерейства.
— Даем… обещаем… — послышалось со всех сторон, и все опустились на колени.
Никон, стоя на амвоне, возвышался над всеми. У его ног простерлись ниц не нищие, не крестьяне, не простые монахи, а бояре, воеводы, отцы православной церкви. И сам царь Всея Руси…
Великая минута, великий день!..
* * *
Тикшая взял к себе на ночлег Матвей Иванович. Стрешневы жили в маленьком переулочке, по-деревенски заросшем травой.
— Вот мое обиталище, — сказал сотский, когда они дошли до большого кирпичного дома. Широкие окна затянуты слюдой. Справа от улочки зеленел лес, сзади протекала Москва-река.
— Ты, Матвей Иванович, живешь как боярин! Что, с Новгорода стрельцов пригонял такие хоромы строить? — с восхищением сказал Тикшай.
— Вот этими руками с братом Павлом и с мурзой Ибрагимом его подняли! — Матвей Иванович раскрыл широкие мозолистые ладони и кивком головы показал на отлогий берег реки. — А там место, где кирпичи обжигаем. Глины сколько хочешь бери под обрывом!
— А кто такой мурза Ибрагим? — не оставлял его Тикшай.
— Скоро своими глазами увидишь…
Не успел Стрешнев договорить, как им навстречу откуда-то выбежал старикашка. Стриженая вкруг его голова спелым подсолнухом тряслась, а он сам, радуясь, кричал:
— Салям алейкум! Салям алейкум!
Обнял Стрешнева, едва не сбив с ног, и громко позвал:
— Ду-ся-а!
В узкую дверь калитки сада спешила к ним высокая молодая женщина. Косы цвета спелой ржи короной лежали вокруг ее головы. Дошла до мужчин, вытерла руки о фартук и начала целовать Матвея Ивановича. Тикшай понял: это его жена.
— Где Никола с Натой, почему они батьку не встречают? — весело спросил Стрешнев, жадно обнимая жену.
— На речку удить рыбу пошли, — ответила она, а у самой глаза заблестели густой синевой. Потом опомнилась, виновато ойкнула: — Ой, что стоим на улице, заходите!
Весь передний угол в избе был заставлен иконами. Будто не к сотскому в дом попали, а в сельскую церковь. Матвей Иванович перекрестился и прошел первым. Около него на широкую лавку присел Тикшай. Мурза Ибрагим побежал за детьми.
Пока хозяйка собирала на стол, появились дети. Пареньку было лет десять. Похож на отца: такой же белоголовый, с открытым смелым взглядом. А девочка — портрет матери. Косы русые до пояса, глаза голубые и стыдливые. Увидев гостей, дети сначала попятились к порогу, потом, крича и радуясь, бросились к отцу.
Пришел и брат Матвея Ивановича, косолапый великан. Вот о ком вспоминал Стрешнев в Соловках с бывшим соседом Мальцевым… И сразу Тикшаю вспомнилась Маша, о которой он думал всю дорогу.
За столом вместе со всеми сидел и мурза Ибрагим. Выпив малость, он долго рассказывал о своей судьбе. По словам старика, сначала он служил крымскому хану, потом его взяли в плен русские. Так он и не вернулся назад, русская земля и ее люди понравились ему. В Новгороде встретился со Стрешневым, который и взял его жить к себе. У мурзы Ибрагима не было ни родных, ни близких. В доме Матвея Ивановича он стал первым помощником и советчиком.
Уже перед сном Матвей Иванович позвал Тикшая на улицу и сообщил ему новость: Никон обещал оставить его служить в Москве.
— Сам пойми: детям отец нужен, да и Дуся устала жить без мужа. — Подумал малость, добавил: — Если надумаешь служить у меня стрельцом — возьму с охотой. Наш владыка, сегодня сам видел, в Новгород уже не возвратится.
— Не скрою, жизнь в монастыре и молитвы в церкви мне не по нраву. У нас, эрзян, свои боги, им я больше верю, — открылся Тикшай. — Только сначала домой хочу съездить, соскучился по родному селу…
— Это, парень, твои дела. Да знай: дверь моего дома всегда для тебя открыта.
* * *
Через три дня, 22 июля 1652 года, было назначено торжественное посвящение Никона в Патриархи.
День обещал быть жарким. Солнце, едва оторвавшись от линии горизонта, успело выбелить голубой холст небес и сияло, словно специально начищенное к этому событию. Никон в раздражении отодвинулся в глубь опочивальни и сердито крикнул:
— Эй, кто там живой? Поди сюда, семя тли!
Дверь, тяжелая, дубовая, окованная медными полосами, со скрипом медленно отворилась, и в проеме показался маленький юркий попик в черной скуфье на висящих сосульками седых волосах. Низко поклонился. И так, в полусогнутом положении, стал ждать приказаний.
И скрип двери, и покорная поза рассердили Никона ещё больше.
— У, лында, сколько надо повторять тебе: занавесь окно, краски на образах выгорят!
— Слушаюсь, владыка… — не поднимая головы, молвил робко прислужник.
— Плохо слушаешься! Вон дверь как стонет. Иль масла конопляного жаль петли смазать?!
Попик на это ничего не ответил и стал медленно пятиться к выходу.
— Стой, ветяпа! Чтоб я твою рожу больше здесь не видел. Поди к настоятелю и скажи, что я тебя в Кожеозерский монастырь отправил… Да пусть мне одеваться несут!
Разжалованный брякнулся на колени и, обратив наконец-то худое, изборожденное морщинами старческое лицо к хозяину, плачуще протянул:
— Не губи, отец наш! Пропаду на севере, болею грудью давно… Оставь помереть в родном краю!..
— Пошел вон, говорю! — Никон повысил свой голос на столько, что старик оглох и перестал слышать свое бешено колотящееся от страха сердце. Ноги его не слушались, и он не смог сдвинуться с места.
Никон, окончательно взбешенный упрямством слуги, шагнул к нему, вцепился в плечо своей цепкой рукой и, открыв ногой дверь, с силой выпихнул съежившегося старика в сени.
Но раздражение не уходило. В окна всё так же нахально светило солнце. Солнце, которое трудно вынести в разгаре лета. Вспомнилось детство. Сколько раз приходилось Никите терять сознание в знойный июльский полдень, шагая за отцом по ржаному полю с косой в онемевших от усталости руках. Мачеха потом обливала его водой из глиняной корчаги и приговаривала:
— Эх, слабак! Как попова дочка, хлипкий…
Мачеха была так же беспощадна, как и солнце, всё норовила сбить с ног, сделать побольней. «И эти хитрые монахи, — Никон с ненавистью посмотрел на входивших в покои архимандритов, игумена Пафнутьевского монастыря и слуг, несших торжественное облачение новопоставленного Патриарха, — готовы в любую минуту ножку подставить! Только и ждут, когда нагадить… Взяли — и платье испортили. Говорил ведь, надо каменьев по низу больше нашить, нет, не послушали. Словно он митрополит захудалый какой!».
Правда, бросив взгляд на ризу, которую внесли на руках четверо монахов, он приметил: за ночь многое исправили. Но хвалить не стал — не в его привычке, только милостиво «разрешил»:
— Обождите за дверью. Со святыми отцами прежде переговорю.
Священники поклонились поясно, и самый старший из них — Крутицкий митрополит — произнес торжественно:
— Святейший, милостиво просим тебя прибыть в Успенский собор! Волею Государя нашего Алексея Михайловича, начального митрополита Корнилия и всего освященного Собора сей день там будет совершено поставление твое…
Митрополит хотел было ещё что-то добавить, но Никон повернулся к нему спиной и отошел к окну. Весь двор заполнили богато убранные повозки, конные и пешие стрельцы. Это была охрана и архиерейский эскорт будущего Патриарха. Ждали его выхода. Но он торопиться не станет, нет. Всю жизнь он ждал такой минуты, таких почестей. Теперь надо ими насладиться сполна.
Никон резко обернулся к присутствующим и леденящим душу громким голосом сказал:
— Пусть святые отцы соберутся в Крестовой палате и скажут, зачем они здесь. Я приду туда, когда облачусь.
Все вышли. В опочивальне появились монахи тихие и безмолвные, как тени. Душно запахло воском, лампадным маслом, заскрипели петли открываемых патриарших сундуков. Шелест парчовых одежд и осторожный шепот монахов успокоили, потушили раздражение в душе Никона. А когда он ощутил на своих плечах тяжесть дорогой и пышной одежды, даже улыбнулся. Правда, улыбка была недоброй. Он думал в эту минуту о том, что уже никто в жизни — ни мачеха, ни солнце, ни завистники — больше не смогут свалить его с ног. Он научился стоять на них крепко.
* * *
Во многих документах той поры, в письмах и свидетельствах очевидцев осталось описание этого события. «Венчание Никона «на царство» было обставлено с удивительной и небывалой роскошью. Никон в полной мере наслаждался своим величием, своей значимостью и чувствовал себя бессмертным. Стоя «на орле» перед амвоном, он во всеуслышание читал клятву, что «обещается содержать цело и нерушимо правую и непорочную веру христианскую…».
И когда митрополит Корнилий, благословляя его и целуя в уста, сказал: «…имеем тя Патриархом в богоспасаемом царствующем граде Москве и всего Российского царства», а потом во время литургии в молитве повторил это, Никону послышалось: «…имеем тя Государем в… царствующем граде Москве и Всея Руси…». Да, он теперь Государь! Государь над людьми и их душами!
Этим торжество кончилось. Алексей Михайлович со свитой направился в свой Красный дворец. Никон — в Патриарший дом. Но ужинать они собрались за одним столом, за царским.
Потом по всей Москве пошли такие разговоры: якобы Патриарх так набил красной икрой свой желудок — не смог сесть на осла. По обычаю, новому Патриарху следовало сделать на этом чудном животном почетный круг: весь Кремль и Китай-город объехать. Сел Никон наконец на осла, а ноги по земле волокутся. И не зря потом Никон всем жаловался: «Хуже осла нет животного!».
Так началась жизнь Никона, которую ему подарил царь Алексей Романов и к которой он сам стремился.
На следующий день Никон проводил службу в Успенском соборе. От жары нечем было дышать — двери храма открыты настежь, и далеко по округе слышалось пение хора.
При ярких свечах видно бледное лицо Никона. Казалось, он уверенно себя чувствует, знает, что делать и как говорить. Но бледность напоминала о том адском труде, который совершался сейчас в его душе и его представлениях о мире.
Глава четвертая
Коршун парил в небе. Острым взором окинул все овраги, зеленеющую широкую пойму Кутли-реки, прикрытую высоким густым ивняком. Там, на поляне, он недавно узрел зайца. Кинулся на него с высоты, да короткохвостый, петляя между деревьями, успел убежать. И сейчас, в третий раз поднявшись ввысь, коршун вновь не спеша оглядывал округу. С высоты хорошо видно, что творилось в лесу, на берегу речки и на трех коротеньких улочках небольшого села.
Коршун медленно, круг за кругом, плыл по тихому небу в сторону воды. Речка как речка — не широкая и не глубокая. От потухающих солнечных лучей поверхность ее матово блестела, словно стеснялась показать свою потаенную радость. Возможно, радоваться ей было нечему — в последние дни она совсем обмелела, глинистые берега поседели, будто золой посыпаны. Понуро стояли береговые ивы, завяли ромашки и колокольчики. Да и сама вода не дышала, как раньше, свежестью и прохладой.
На пригорке разорванными зелеными клочьями лежали загоны. Коршуну они казались воробьиными гнездами. Пшеница на них была реденькой, виднелась даже треснутая земля под ней. Только на прибрежном поле хлеба выросли густыми и высокими. Уж какие острые глаза у коршуна, уж как он ни осматривал каждый клочок земли, но дичи не углядел: не на что охотиться.
На песчаном плесе купались дети, неподалеку от них дремало коровье стадо. Пастухи спасались от жары в покрытом травой шалаше. Оттуда слышался их храп.
И тут коршун увидел рыженького щенка, который укрылся от солнца в тени шалаша. Он лежал, раскинувшись, как мертвый, даже хвостом не вилял.
Коршун сделал ещё один круг над полем и, ничего не найдя, вновь вернулся к шалашу. Много собак он растерзал, знает, что собачье мясо невкусное, да с голода и его съешь. Сейчас ничего не оставалось, как схватить щенка. Думая об этом, коршун повис над шалашом, будто и не летел… Вокруг — тишина. Только цикады звенят в траве. Воздух накален — дышать нечем. Больше коршун терпеть не мог и камнем упал вниз, цепкие, будто клещи, когти вонзил в шею собачки, взмахнул могучими крыльями и поднялся в небо. Щенок визжал, скулил, просил помощи. Да кто выручит? Хозяева спят, только коровы подняли вверх свои большие рогатые головы, продолжая лениво пережевывать жвачку.
Из шалаша вылезли двое мужиков, протерли глаза, посмотрели вверх — догадались в чем дело. Бегали-бегали по берегу, хлопали своими длинными кнутами. Да разве кнутом до неба достанешь?!
Щенок уже не скулил, насквозь пронзенный железными когтями, висел, как тряпка. Коршун устал и был недоволен своей охотой. А до гнезда ещё половина пути. Щенок всего-то с дохлую сороку… А ведь раньше приходилось и ягнят таскать, ничего, осиливал. Коршун в раздражении вспомнил о четырех птенцах, ждущих его с добычей: круглые, без перьев, будто мячики, обваленные в пуху. Пух серо-белый, ножки тонкие, сами не больше цыплят. Пищат, не умолкая, и всё кривыми клювами гнездо ломают…
Летел коршун с ношей и о своей тяжелой доле думал. И вдруг увидел человека, спускающегося темным жердем вдоль хлебного поля. Парень шел широким шагом, через плечо повешено лыковое лукошко. Вот он повернул в дом на левой стороне улицы. Коршун, разглядывая пришельца, забыл про добычу и разжал когти.
— Кр-р! — зло клацнул клювом-кочергой и вновь полетел вниз…
* * *
Три года Тикшай жил в Новгороде, а словно Вильдеманово не покидал. Село совсем не изменилось. Те же покрытые соломой дома. Та же, по Гремячему оврагу, течет речка Кутля. На горизонте так же стеной зеленеет густой лес. Те же тощие хлеба в лощинах. По всему видно: богаче жить сельчане не стали. Вспомнились слова Никона, тот любил говорить: «Человек — червь. Как родится на земле червем, так в землю и уйдет!».
Вот из-за чего, выходит, попы заставляют людей вставать на колени. Молись, стучи головой об пол — почувствуй себя червем. Да кто этот Христос, которого считают Богом? Сын Божий и сын человеческий, поэтому знает, как жить на земле, чтобы попасть на небеса. Учит этому других. И все должны ему верить. Тикшай верил и не верил. Живя в монастыре, он всегда стоял от церкви как-то в стороне, хоть исполнял все ее обряды. Молился, отмечал все праздники, даже чуть не постригся. Послушник он был хороший: что говорили ему, то и делал. Но душу тревожили думы: почему Никон предал обычаи своего народа, веру, своих богов? Чем Христос сильнее Верепаза?
Много всего передумал Тикшай, пока шел до родного села. И вот он дома. Поставил свою кошелку на крылечке, снял сапоги и босиком прошелся по свежей траве-мураве, которая приятно щекотала подошвы ног.
«Хватит тревожиться о пройденном, у каждого дня свои заботы», — подумалось ему, и он легко вздохнул, словно с плеч упало всё то, что тащил всю дорогу. Сел на крыльцо и стал беззаботно рассматривать соседский двор, копошащихся в пыли кур, подросшие кусты бузины у забора. Вдруг кто-то сзади обнял за плечи:
— Ох, Тикшай-цёрам, да, некак, совсем стал русским батюшкой!..
За спиной стоял дядя Прошка, брат отца, низкорослый, с кудлатой бороденкой, словно не борода росла у старика, а пучки высушенного мха.
— Ты откуда явился? Не упарился в своей рясе? — смеялся дядя, и бороденка его смешно тряслась и прыгала. Тикшай хотел что-то ответить, но дядя его остановил:
— Подожди-ка, подожди-ка, отца не видел в пути? Он в Григорово поехал молоть зерно, время уже ему возвратиться.
— Я лесом шел, там прохладнее.
Старик кивнул, а Тикшай, вытирая потное лицо рукавом, добавил:
— Я его дома дождусь. У меня теперь много времени, торопиться некуда. Я, дядя, насовсем вернулся.
— Вот и хорошо, сынок! — просиял тот. — Отец обрадуется! Иди-ка в дом, а пока я твою мачеху разбужу, она, злюка, под навесом шестой сон видит.
Мачеха поздоровалась с Тикшаем равнодушно, будто рассталась с пасынком только вчера, и, протирая опухшие глаза, прошла к предпечью.
Дядя Проша расспрашивал о Новгороде. Тикшай отвечал неохотно. Устал он, очень устал. Считай, двадцать пять верст прошел пешком. По неезженой дороге, прячась. В каждом городе, в каждом селе стрельцы стоят. Спросят, откуда идешь и почему оставил монастырь — того и гляди, кнут пустят по спине. У Никона кнут из сыромятной кожи, словами только в церкви угощает. Да и другая причина есть: страна к войне готовится, враги окружают ее со всех сторон. Молодых парней и мужиков ловят и в руки им пики суют. Нет желания воевать — работай на боярина. А бояре будто клещи, последние капли крови высосут.
Мачеха налила простокваши, нарезала зеленых огурцов и хлеба. Хлеб серый, немного отдает горечью. Всё равно Тикшаю он показался слаще сладкого. От него пахло землей и теплом печи. Этот хлеб не похож на тот, каким кормили в Соловках. Тамошние калачи были без соли, будто просвиры.
Он ел не спеша, а дядя сидел рядом и плел лапти.
Лыко крутилось-вертелось, кочедык будто пел. Наконец-то увидел, что парень наполнил живот, обратился:
— Тикшай, я слышал, что речка Волхов меняет свое течение? В этот месяц, смотришь, вперед течет, потом — наоборот. А уж вода, вода — словно кровь человеческая.
Тикшай засмеялся, будто хотел показать: эка, чем удивили. Помолчал немного, сказал:
— Это, дядя, вот почему. Высохнет Ладожское озеро, куда Волхов впадает, — река поворачивает в Ильмень-озеро. Ильмень поднимется — вода вперед будет течь. И так за лето несколько раз. А красная, как кровь, вода оттого, что речка по болотам протекает. Болота ржавые, ржавая и вода.
— Смотри-ка… — раскрыл рот дядя. — Каких только чудес не бывает…
* * *
Инжеват вернулся домой под вечер. Через ивовые ворота завел лошадь во двор, начал перетаскивать муку в амбар. Работал играючи, словно мешки были с пухом. Тикшай увидел отца, когда тот уже муку по бочкам рассыпал. Он поливал гряды в огороде и не услышал скрип телеги. Огород был на задах и тянулся узкой полосой вдоль Кутли. Здесь же буйно цвела гречиха. Ее щедро поливали прямо из реки. Несмотря на жару, гречиха у Инжевата была с толстыми стеблями и мощными соцветиями, обещавшими хороший урожай. Отец встретил Тикшая радостно, даже обнял, чего раньше никогда не делал. Вдвоем распрягли лошадь, пустили пастись около дома, сами сели под окнами беседовать. Отец, как дядя Прошка, не стал расспрашивать Тикшая о его жизни, он начал с дела: завтра, говорит, поедут рубить лес. Бревна нужны для двора, они уже выкуплены у барина Куракина, нельзя тянуть с привозом.
Уже заходя в дом, Инжеват взглянул как-то косо, будто измеряя плечи сына, остановился и хрипло сказал:
— Смотрю я, батюшки из тебя не выйдет. Из монастыря сам убежал или выкинули тебя?
— Своей волей ушел, отец, своей. Не нравится мне черное одеяние. Да и церковные обычаи надоели.
— Смотри, смотри, это твое дело. Сейчас что, молиться в Репеште будешь нашим богам?
— Не знаю, отец, не знаю. Жизнь покажет, с чего новые дни начать…
Ужинали при лучине. Мачеха поставила на стол сковороду с жареным мясом, отец разлил по кружкам брагу. Брага пахла душицей и липовым цветом. Тикшай только пригубил, пить не стал. Это понравилось Инжевату, и, повернувшись к брату, он улыбнулся:
— Так до Озксчи не опростаем кадку. Иные гости сами угощения просят, здесь наливаешь — отворачиваются…
Сильным был хозяин, толстым дубом казался в середине избы — но и сила браги оказалась немалой. Вставая из-за стола, Инжеват чуть с ног не свалился. Ум этот хмельной напиток не темнит, а вот до ног дошел, они ослабели.
Проска, стоявшая в течение всего ужина около печи, не подошла к мужу. Она боялась его: в этом доме Инжеват был хозяином, каждое его слово считалось законом.
Вышли на улицу (Тикшай придерживал отца под руку), сели у березы, растущей сзади двора. Прошка сказал:
— Завтра и я поеду с вами в лес, всё пригожусь держать топорище.
— Ты, брат, человек святой — правая рука сельского жреца. С бревнами как-нибудь мы сами справимся, калеке там нечего делать. Хорошо, дома кур гоняешь…
Когда Прошка, обидевшись, ушел от них, Тикшай не удержался:
— Ты, отец, почему так дядю обижаешь? Он с турками воевал, с той войны немногие живыми вернулись. Война, отец, огнем жжет, калёными пулями косит…
Инжеват то и дело склонял уставшую голову и силился что-то сказать, только слов не мог найти и, прижавшись к плечу Тикшая, уснул.
Стемнело — и тихо стало на улице. Но вот на синем подоле ночного неба зажглись бисеринки звезд — голубых, желтых, сиреневых, красных. А из-за края леса медленно выплыла полная ярко-желтая луна.
* * *
Июль эрзяне нарекли медовым месяцем. Для кого — медовый, а для кого — бедовый. Дел — только поворачивайся! Пока не началась жатва, женщины белят холсты, работают в огороде, мужчины пашут пары, поправляют дворы и овины.
Домашние заботы застигли и князя Куракина. С помощью плотников он поднял новую горницу из сосновых толстых бревен, с улицы обшитую тесом. В двенадцати окнах, что глядят на три стороны, вставлены стекла, как волны Кутли-реки, ослепляют глаза прохожим. Удивился новому княжескому дому и Инжеват. Он второй день возит с Тикшаем и соседом Чукалом из леса бревна. Бревна липовые, крючковато-сучкастые. Но хорошо, что такие есть, за князем не угонишься, он хозяин над всеми. Вон какие хоромы поставил… Инжеват разглядывал окна, как неведомое чудо, со страхом и трепетом, потом снял ушанку, в которой ходил зимой и летом, встал на колени на пыльную дорогу и перекрестился. Опомнился, вскочил на ноги и побежал догонять подводу. Увидя это, Чукал засмеялся:
— Тебя, сосед, не слепень укусил?
Инжеват молча махнул шапкой, зажатой в кулаке, в сторону княжеских хором и тяжелым шагом поплелся за лошадью.
Чукал к «чуду» остался равнодушен. Такие окна он видел в Новгороде, когда был с посланцами своего села у Никона. Подозвал Тикшая, который вел лошадь под уздцы, стал расспрашивать, откуда привозят оконные стекла. Рот открыл от удивления, когда услышал, что делают их на Руси, и тому научились у иноземцев. И ещё Тикшай сказал, что льют их из речного песка. Он будто бы своими глазами видел, как стекло варят в Соловецком монастыре.
Чукал слушал с интересом, переспрашивал. А Инжеват плюнул от злости:
— Ты, парень, ври-ври, да не завирайся! Для чего, скажи, нам твое пустое вранье?
Тикшай не стал спорить. Бесполезно убеждать отца в своей правоте. Кроме соседних сел, отец нигде не был, не знает, какие удивительные дела могут творить люди. Слышал он, к примеру, что боярин Морозов, правая рука царя, и зимой ест свежие огурцы, которые его работники в отапливаемых помещениях растят даже в зимнюю стужу.
Пока около дома разгружали бревна да ужинали, солнце яичным желтком скатилось за Красную горку.
Чукал, опьянев от медовухи, с песнями отправился домой, уставший отец тоже лег отдыхать. Дяди Прошки почему-то дома не было, мачеха молча мыла посуду. Тикшай вышел на улицу, сел под березу и стал прислушиваться к тишине ночи. Третий день он в своем Вильдеманове и никак не поймет, почему в селе такая тишина и безлюдье. Если бы не кричал по утрам петух и не лаяли изредка собаки, сказал бы — село покинуто людьми.
Тишину вдруг нарушила мачеха, которая прямо с крыльца вылила грязную воду. Увидела Тикшая и спросила:
— Ты почему не идешь на посиделки? Туда все девушки собираются!
— А в чьем доме собирается молодежь? — оживился Тикшай.
Мачеха махнула рукой в сторону нижнего конца улицы:
— При твоем отце боялась тебе говорить: после стада Мазярго к нам заходила. Всё расспрашивала меня, долго ли ты здесь пробудешь. У ее соседки, тетки Окси, молодежь собирается.
Мазярго, племянницу Проски, он хорошо знал. Перед отъездом Тикшая в Новгород она почти каждый день заходила к ним. Всегда смотрела в его сторону стеснительно, будто хотела что-то сказать, но никак не осмеливалась. За три года, наверное, совсем невестой стала?
Мачеха ещё что-то хотела сказать, но тут под ноги ей выкатился кутенок и весело затявкал. Женщина пнула щенка:
— Хватит, чтоб тебя! Вот проснется хозяин, — она повернула голову в сторону окон, затянутых бычьим пузырем, откуда раздавался храп, — поломает твои кривые ноги!
Собачка будто поняла ее, замолчала и вновь улезла в свою конуру. Проска вернулась в избу, а Тикшай пошел в указанном направлении. Там, на нижней улице, в детстве он часто играл с приятелями. Больше всего мальчишке нравилось играть в прятки. Платком завяжут глаза, и ищи спрятавшихся по разным местам друзей. Найдешь, дотронешься до кого-нибудь — встанешь на его место, не найдешь — целый день будешь шарить в кустах или среди лопухов. Однажды во время игры Тикшай провалился в заброшенный колодец. Хорошо ещё, при падении вскрикнул, ребята быстро нашли его. Вытащили багром, привели домой, а там ещё отец прутом угостил. Хлестал его по заду и приговаривал:
— Не лезь, куда тебя не просят!
Нижняя улица длинная и шумная. По правой ее стороне протянулась пузатая Красная горка, по левой — резвая Кутля. А посередине — пыльная, наезженная, вся в колеях от тележных колес дорога. В пыли копошатся куры, в ямах роются свиньи с выводком. Дорога выходит за околицу и тянется вдоль оврага, в который вчера Тикшай чуть не свалил телегу с бревнами. Хорошо, что дядя Чукал успел вывернуть лошадь. Беда миновала. Откуда Тикшаю было знать, что по краю оврага, куда он раньше ходил с друзьями за ягодами, сейчас добывают глину для кирпича… Вырыли большой котлован.
Тетка Окся жила во втором доме с края. Дом низкий, будто сплюснутый нос. Крыша из гнилой соломы, сразу около крыльца — колодец, над которым дремал деревянный журавль. Загнул тонкую шею и думал одному ему известную думу. Тетка Окся давно живет одна, без мужа-опоры. Глядя на развалившуюся избушку, Тикшай почувствовал, как сердце ущипнули жалость и боль.
В избе горел огонь: желтели обтянутые бычьим пузырем два крохотных окна. Тикшай подошел ближе, замер, прислушиваясь к вечерней тишине. Из окон-дыр просачивались наружу женские голоса и жужжание прялок. Вот один голос запел тихонечко, к нему присоединился второй, третий… Они были разными, и каждый по-своему рассказывал эту грустную историю, которую он слышал когда-то:
Тикшай слушал песню и вспоминал детство, когда он, не знавший материнского тепла, осенью всё смотрел за улетающими стаями птиц и думал о будущем счастье. Нелегким было детство, но сейчас его не вернешь, как не вернешь и то милое сердцу девичье личико, которое улыбалось только ему.
Тикшай вдруг почувствовал, что кто-то тронул его за рукав. Обернулся, с сожалением расставаясь с воспоминаниями. Перед ним стоял его друг, Куляс Киушкин, высокий, широкоплечий парень. Длинные до плеч светло-русые волосы колыхались осенним хмелем.
— Слышал, слышал о твоем приезде, да всё никак не мог найти время навестить, — улыбнулся он Тикшаю во весь рот. Крепкое рукопожатие, мозолистые руки, как сухая дубовая кора. — Ты почему стоишь за дверью? Или один стесняешься заходить? Идем, дружок, тебе там будут рады.
Тесная хибарка была полна девушками и парнями, как огурец семенами. Одни пряли, другие вышивали, третьи чесали шерсть, парни возились около сломанных прялок. Тетка Окся и Мазярго сидели за ткацким станком. Оборвалась грустная песня, молодежь оставила свои дела, удивленно смотрела на вошедшего. Видели его, только где? Выручила Мазярго. Прикрыв руками пылающие щеки, она растерянно сообщила:
— Ох, да ведь это Тикшай, сын дяди Инжевата!
— А-а, который на батюшку учится!
— Какой из него батюшка, он оставил монастырь…
— Если монастырь оставил, то теперь его девушки не оставят.
Все весело засмеялись. Только Мазярго молча сверкнула черемуховыми глазами в сторону говорившего парня — тот сразу прикусил язык.
Тетка Окся засуетилась, приглашая гостя пройти. Затем, хитро прищурившись, предложила девушкам погадать. Те мигом положили на стол бобы, одна помешала их тщательно и спросила:
— На чье счастье разложим?
— Мазярго, Мазярго! — загудели в доме.
Гадали долго. Сначала девушке выпали две Вирявы (покровительницы леса), потом остались только Мазярго и ее суженый. Девушка стеснительно улыбнулась. А пылающее лицо выдавало внутреннее волнение.
Тикшай с Кулясом сидели на широкой скамье у печки. Куляс то и дело обнимал сидящих по обеим сторонам девушек, которые, смеясь, сбрасывали со своих плеч его руки. А Куляс опять обнимал и громко смеялся:
— Вот и мне погадайте, по какой дороге и в какую сторону этой ночью отправляться?
— В баню к Инжевату. Там и в самый лютый мороз пол не замерзает, — певучим голосом, будто золотые бусы рассыпала, засмеялась тетка Окся. Ее мужа придавило срубленным деревом в лесу, теперь она вольная птица, что хочет, то и делает. Тем более, что удалась фигурой и лицом, будто игрушка, которую всем хочется в руки взять, особенно мужчинам.
По домам разошлись в полночь. Тикшай пошел провожать Мазярго. Правду сказать, какие это проводы — сделаешь шага три от порога тетки Окси — и вот он, дом Мазярго.
Под окнами молча постояли. На улице тихо, не слышно даже дуновения ветерка. Только кое-где раздавался лай собак да испуганно голосили то здесь, то там встревоженные кем-то петухи. Тикшаю нравилось место, где жила Мазярго — сразу за домом начинался лес. Сейчас лес стоял черным высоким забором, за которым уютно прятаться двум влюбленным.
— Вы что, утром двор ставить начнете? — первой заговорила девушка.
— Отец так сказал, — вздохнул Тикшай.
— Тогда завтра обливать не выйдешь?
— Чего обливать? — Тикшай не сразу понял, о чем она спрашивает. Забыл, что в доме тетки Окси договорились выйти сзывать дождь. В Вильдеманове есть такой обычай: когда долго не бывает дождей, люди выходят просить Верепаза напоить землю, а молодежь обливает друг друга водой.
— Как-нибудь выберусь, — неуверенно пообещал парень.
— Тогда в обед снова встретимся, — засверкали в глазах Мазярго искры надежды.
— У-о, у-о! — где-то невдалеке застонала незнакомая птица.
Мазярго убежала, счастливая.
Шагал Тикшай по широкой сельской улице домой, и в сердце его расцветала весна, а за спиной вырастали крылья.
* * *
Новый день опять Верепаз начал ослепительным солнечным светом. Бесконечное солнце с рассвета до заката жгло траву, иссушало вильдемановские поля, выпивало родники и колодцы. От засухи хорошего не жди. Крытые соломой дома в испуге прижались к земле. Слепыми окнами глядели на солнце и дрожали от страха. Как не бояться: вспыхнет сухая солома — полсела сгорит! В прошлом году в соседнем Колычеве половина жителей осталась без крова. И до сих пор в землянках живут, как кроты.
Ставить новый двор Инжеватовы начали до восхода солнца. Рубили отец с сыном. Хороший сруб будет, хоть бревна, на первый взгляд, никуда не годные. Тесали, разглаживали их, зная свое дело, бревна будто прилипали друг к другу. Умелыми рукам всё удается.
«Тики-таки, тики-таки!» — неустанно ходили в руках у мужчин острые топоры. Одним взмахом ошкуренное бревно пополам рассекут. Кору счищали не топорами — наточенной лопатой. Деревья срубили зелеными, потому и кора бралась легко. Это дело исполнял дядя Прошка. Устал, но всё равно чувствовал себя счастливым. Как же, на себя, не на барина Куракина работает! Этот толстопузый клещ снова заставляет их возить в поле навоз. Вот поставят двор, потом к нему пойдут. Думая об этом, Прошка очистил бревно и нагнулся к корчаге попить квасу. Сверху плавала серая плесень. Прошка забыл налить в него воды, поэтому он закис. По-хорошему, нужно было поругать невестку, да ей боишься и слово сказать. Злая женщина, злее собаки на привязи. Вот и сегодня утром совсем ни за что его отругала. Вчера, говорит, грядку огурцов козам на съеденье оставил. Сама спала до обеда, а Прошка грядки стереги…
Инжеват вонзил топор в только что посаженный венец и, вытирая потное лицо, сказал:
— Хватит, мужики, пошли завтракать. За один день и Москва не строилась!
— Это точно, сосед! — подхватил его слова появившийся у плетня Чукал.
Чукалу около сорока лет. Широколицый, со сплюснутым носом. Борода лохматая и длинная, до пупка. Поправляя ее и почесывая, сосед весело добавил:
— Завидую на твоего помощника, Инжеват. Ну прямо богатырь, медведь настоящий…
— Тебе виднее, дядька Чукал! — засмеялся Тикшай. — Ты своими глазами вчера хозяина леса видел. Что же он тебе сказал на прощанье? В работники не звал?
— Цыц, бесстыдник! Мне не до смеха было… — И Чукал стал рассказывать Прошке и Инжевату, открывшим от удивления рты. Тикшай все подробности лесной встречи услышал на вечеринке.
— И как ты вырвался от него? — Прошка так переживал услышанное, что вылил весь квас на штаны. — Как вырвался, — Чукал почесал волосатую грудь в расстегнутом вороте рубахи, — это я и сам не знаю. Правду сказать, до сих пор удивляюсь, почему медведь не набросился на меня?
— Летом медведи на людей не бросаются. К тому же твой медведь один был, без медвежат. А за себя он всегда спокоен, — пояснил Тикшай.
Прошка повернулся к нему:
— А ты об этом откуда знаешь?
— Ох, дядя, я столько всего видел! Думаешь, медведи кружатся только около Вильдеманова? Под Новгородом их побольше. Я даже медвежье мясо ел, оно, конечно, пожирнее говядины. Но если посолишь и закоптишь — во рту тает.
Все помолчали, думая о своем. Чукал в раздумье грустно произнес:
— На прошлой неделе князю Куракину горницу рубили. Два десятка мужиков от зари до зари топорами махали. А кормили нас пшенной кашей без масла. Говорили, какой-то пост…
— То-то, на вас ещё масло переводить… Дома поедите! — засмеялся Инжеват. Он давно знал характер и привычки Чукала, любителя поспать и поесть.
— Многие кушать ходили домой, — согласно кивнул Чукал. — Да и дома неважнецкая еда. От кваса, лука и зеленых огурцов силы не прибудет. А бревна у князя здоровенные, в два обхвата. Чуть не надорвались мы.
После ухода Чукала пошли в избу завтракать. С огромного, как жернов, блюда ели горячие галушки ложками. Мачеха, по обычаю, ела, стоя в закутке перед печью. После галушек она подала кисель из ржаной муки с калиной. Был он очень душистым, с приятной кислинкой и пах медом и лесным настоем. Тут Тикшая неожиданно позвали. Он просунул голову в окно, но отец успел ложкой стукнуть ему по макушке. Не больно, конечно, но стыдно: под окнами стояла Мазярго. Она закатилась смехом. А в глазах Тикшая сверкнули зелено-желтые искры. Что он, ребенок что ли? Вскочил из-за стола и, глядя на отца исподлобья, бросил:
— Ешьте одни!
Только вышел из сеней на крыльцо, как его вдруг с ног до головы окатили водой. Оцепенел на месте, никак не мог прийти в себя. А когда увидел прячущихся за углом дома девчат, схватит ведро с водой и — на улицу. Но там его опять окатили холодной водой. Тикшай перевел дух и, подняв ведро, бросился за девушками.
Они от него — с визгом наутек. Тикшай — за ними. Не девушки бежали перед ним, а словно бабочки на лугу порхали. Голоса у них колокольчиками звенели, всё село подняли. Стар и млад — все повалили на улицу, многие в окна глядели, как молодежь веселится. Мазярго он догнал в центре села, где собралась толпа народа.
Девушка спряталась за незнакомую женщину, которая, улыбаясь, пела красивым и сильным голосом:
Молодежь веселилась, пела и обливалась до самого вечера. Когда все, усталые, пошли домой, поднялся ветер, по небу поплыли облака.
Под утро Тикшай проснулся от шума дождя. Он шумел по соломенной крыше так сильно, словно воду лили из ведра. Тикшай поднялся с мягкого душистого сена и спрыгнул с сушил на землю. В проем открытой двери он увидел на крыльце отца. Инжеват стоял, подняв вверх руки, и шептал что-то. Босиком, промокший насквозь, он беседовал с Верепазом, которого чувствовал всем сердцем и которому посвящал свои слова.
* * *
Двор поставили за пять дней. Работали с утра до вечера, без передышки. Иногда и Чукал, когда было свободное время, приходил помогать. Не двор — горница. В задней стене вырубили окно. Оно пригодится выбрасывать навоз, да и лошади светлее. Зимой оконце закроют подушкой из соломы — ни ветры, ни бураны через него не пройдут. Хороший двор поставили, нечего жаловаться! Инжеват даже пошутил:
— Жена выгонит из дома — сюда приду жить. Мерин умный, не будет меня пинать. — Он подмигнул брату, как бы утешая его и прося прощения за обиду, нанесенную вчера женой. Она, злобная баба, так пнула зазевавшегося Прошку, что тот даже упал. И за что? Был бы виноват! Ведро воды не там поставил, где нужно…
Только убрали щепки, посланник от князя пришел с напоминанием: если не пойдут завтра возить навоз — Куракин назад бревна заберет. Слово боярина болит сильнее занозы под ногтем. И лучше не испытывать судьбу. Поэтому Инжеват с братом и сыном с утра поехали на своей лошади возить навоз. От вчерашнего ночного ливня дорога размякла, колеса вязли в грязи. Проехали Гремячий овраг — лошадь пошла легче. На левой стороне шелестел густой липовый лес, по правой стороне серой лентой, укрытой молочно-белым туманом, тянулась речка Кутля. Дул капризный свежий ветер.
Тикшай хотел было отнять у отца вожжи и сесть вперед. Но Инжеват не уступил, отмахнувшись от него рукой. Он сосредоточенно смотрел куда-то поверх лошадиной спины и что-то пел в бороду. Слов не разобрать, слышно только: песня грустная. Пел Инжеват, а сам думал о чем-то.
— Какие песни, скажи-ка, Никита Минов поет? — обратился он вдруг к сыну, повернувшись всем телом. — Не сильно гордится? С тобой хоть беседовал разок?
— Как же, много раз к себе приглашал… — Тикшай не спешил с подробностями. У него в ушах всё ещё звучала грустная мелодия отцовской песни. Но Инжеват с нетерпением ждал, и сыну пришлось отвечать:
— Иногда и о селе вспоминал. Хорошие, говорит, у нас в Вильдеманове места. Господь позаботился, сделал луга цветущими, а леса дремучими.
— Смотри-ка, как его к другому Богу тянет… Верепазу уже не верит, привык крест таскать.
Инжеват с досадой ожег кнутом Серка и сердито добавил:
— Он всегда был не как все: уже в детстве мечтал стать попом. Сначала на дочери колычевского батюшки женился, потом, когда дети у них умерли, жена мешать стала, он ее в монастырь отправил. Хи-и-трый мужик! Авдотья и сейчас стоит перед моими глазами: высокая, будто Вирява. По-эрзянски хорошо говорила. Не скажешь, что русская. — Инжеват помолчал немного и вновь продолжил: — Однажды, не забуду, с ним на Кутле рыбу ловили. Сначала нам одни щуки попадались, а потом наконец в узкий бредень зашел жирный налим. Да ведь его Никита из рук у меня вырвал! Ты, говорит, мал ещё, хватит с тебя и щуки.
— Выходит, он уж и тогда мог обманывать? — засмеялся Тикшай.
— Он, сынок, в чужой рот не совал пальцы, а если уж сунул бы — коренные зубы вырвал! Сильнее его на селе парня не было. Однажды пришел из монастыря навестить своего отца, а мы, молодые парни, боремся на околице села. На том месте как раз огромный камень-валун лежал. Так его Никита один отнес в овраг. И отец его, дядя Мина, медведем корчевал лес, подковы гнул между пальцами.
— Где же сейчас его жена, тетка Авдотья?
— Не знаю, сынок, не знаю… Много лет прошло, когда она была отправлена в монастырь. Считай, полжизни. А память человеческая — не лезвие косы, не наточишь…
С левой стороны Красной горки, где дорога делала тонкий изгиб, начиналась березовая роща. Среди белых стволов показался двухэтажный дом. С четырех сторон он загорожен дубовым частоколом. Подальше, по краю опушки, длинным корытом протянулись добротные дворы, крытые тесом.
Около крайнего двора Инжеват остановил лошадь, легко спрыгнул с телеги и, как будто он здесь был хозяином, сказал Тикшаю:
— Вот, сынок, доехали. Слезай. Время нечего тянуть, это всё нам нужно вывезти в поле, — и он показал на кучу навоза, макушка которой буйно заросла лебедой.
Тикшай вытащил деревянные вилы и, закатав рукава рубашки, начал наполнять телегу навозом. За работой не заметили, откуда к ним вышел широколицый мужчина. На голове — с узким козырьком фуражка, на ногах — сапоги из свиной кожи, поскрипывающие при ходьбе. Мужчина тяжелым взглядом окинул Инжевата и сквозь зубы бросил:
— Ты что, семь поклонов ждешь — навоз до сих пор не перевезен? Знай, Лексей Кирилыч не любит дважды об одном деле говорить. Иди, поклонись хозяину, может, обойдется без кнута!..
— Когда нужно будет — сам к боярину пойду. Это, собака, не твоя забота, — зло посмотрел на него Инжеват.
— Ну это мы потом посмотрим! — мужчина оскалил желтые зубы и пошел сквозь березняк к высокому дому.
— Это кто такой? — спросил Тикшай отца, когда незнакомец скрылся из виду.
— Предатель нашего племени, — со всей силой воткнув вилы в навоз, зло сказал тот, — Нуяс Ведяскин. Раньше был лесником, потом управляющим, сейчас, кажись, горшки таскает за барином.
— Тогда что, к князю надо идти?
— Зайдем, когда сам пригласит. На незваных гостей косо смотрят. Думаешь, медом угостят? — ещё больше заводился отец.
Тикшай решил промолчать и ни о чем больше не спрашивать.
Навоз возили в поле целый день. Домой собрались под вечер, когда кромка леса была покрыта жидкой пеленой. Ехали около глинистого кочняка, где недавно возили бревна. Сейчас и эта дорога просохла, по ней колеса катом катились. Только доехали до Кутли, навстречу — княжеское стадо. Не очень большое: около пятидесяти коров. Его вел здоровенный бык, которого боялись во всей округе. Он шел, широко расставляя ноги, и грозно мычал.
Инжеват кнутом стегнул лошадь, заставляя ее повернуть на нижнюю улицу и прибавить ходу. Стадо и подвода благополучно разминулись. Проехав немного, Тикшай обернулся, чтобы посмотреть назад, и опешил: огромный черный бык, встряхивая жирной грудью, вскачь бежал за ними. Сейчас он не мычал, только встряхивал лохматой головой, словно отмахивался от пчелиного роя.
Тикшай вырвал вожжи у отца и круто развернул лошадь в его сторону. Бык остановился как вкопанный, стал мохнатыми толстыми ногами рыть землю. Взнузданная лошадь, дрожа, плясала на одном месте. Инжеват схватил вилы с телеги и пошел на разъяренного быка. И заколол бы, не появись Кечас, отец Мазярго, с оглоблей в руках. Зло вскрикнув, он так стукнул по спине быка — тот аж присел. Здесь и Тикшай опомнился, начал хлестать его кнутом. Бык подпрыгнул, взревел, будто резали его, и бросился наутек в сторону ушедшего стада. Земля дрожала под его ногами.
Выглядывая в окна, люди вздыхали и ахали, но никто не вышел их выручать. Боялись, видать, не столько быка, сколько его хозяина.
Кечас поднял с земли оглоблю и тихо, будто виновато, сказал:
— Теперь барин с меня шкуру спустит…
— Всю вину я на себя возьму, ты здесь ни при чем, — начал успокаивать свояка Инжеват. А у самого от пережитого дрожали руки.
* * *
В своем имении Куракин живет второй месяц. До этого служил в Москве, возил царскую почту. В усадьбу перебрался после смерти отца, боялся, по бревнышку растаскают их имение. К тому же этой весной Алексей Кириллович женился, служба царская — езда из города в город — давно ему надоела. Считай, всю Россию на лошади изъездил.
Первое дело, которое начал в Вильдеманове, — поставил себе новый дом. Сегодня перед завтраком он пригласил двух своих старост, кивком головы поздоровался с ними и сказал:
— У вас теперь будет новый управляющий — Моисей Маркович Шарон. Приехал из Москвы, где возил казенные деньги. Теперь будет наши деньги беречь, — и Куракин показал на сидящего за столом черноволосого мужчину. На вид ему около сорока лет. Глаза острые, насквозь видят. Поклонился он старостам и сел на свое место.
Алексей Кириллович продолжал:
— Нуяс Ведяскин будет его помощником. И сейчас он доложит о нашем хозяйстве и расскажет, что нового в имении.
Куракин грузно плюхнулся в свое кресло, а из-за спины его вышел, семеня и то и дело кланяясь, любимец хозяина. Он был радостно взволнован и, путая русские и эрзянские слова, начал говорить:
— Земель у вашего благородия премногое количество: шесть тысяч десятин. Половина под лесом, остальная часть занята полями и лугами.
В эту минуту в зал вошла жена Куракина — Капитолина Ивановна. Все встали и поклонились ей.
— Присядь, Капа, около меня. Думаю, и тебе полезно послушать об этом, ты теперь хозяйка всему, — сказал ласковым голосом Алексей Кириллович, а сам твердым взглядом окинул Ведяскина: — Продолжай, холоп!
Княгиня, невысокая худощавая женщина, осторожно присела на скамью, застланную мягким ковром.
Ведяскин кашлянул в ладони и, погладив козлиную бороду, продолжил:
— Около речки Кутли держим крупорушку. Рядом стоят две мельницы. Белую муку каждый день по пяти возов возим на базар в Нижний.
— Мясо тоже в Нижний? — спросил Куракина новый управляющий, словно гнушаясь говорить напрямую с холопом.
— Нет, за ним к нам приезжают из Арзамаса, — услужливо объяснил Ведяскин, по-прежнему не разгибая спины. — В Нижний мы отвозим свиной жир.
Хозяин, довольный докладом и гордый за свои владения, встал из-за стола, прошелся по зале взад-вперед и, улыбаясь молодой жене, потянулся во весь свой богатырский рост.
— Ну а новенького-то что, расскажи-ка московскому гостю?
— За мельницами вырыли яму для обжига красного кирпича. Для белого — около соснового бора. С шести ям за год выпускаем семьдесят тысяч кирпичей. В них работают пятьдесят три холопа, больше половины свои, другие приезжие.
И пасека у нас, господин хороший, есть. Она находится в Ежовом овраге, там вокруг цветущие луга и липовый лес. За пчелами ухаживает мой брат, Никодим. Он такую брагу делает, выпьешь ковшик — с ног свалишься!
— Об этом бы помолчал, дурень! Повадится на пасеку Моисей Маркович — сами будете его оттуда таскать, — засмеялся барин.
Все посмотрели на нового управляющего. Тот и бровью не повел, и глазом не моргнул.
— В наших местах ещё ткут рогожи, делают лопаты, бочки, варят деготь, жгут деревья на поташ, — продолжал Ведяскин. — Со всем этим добром и до Москвы доезжаем. Там подороже всё продается. Кирилл Мефодич, покойный князь, немало денег с торговли имел…
Княгиня подняла густые ресницы на мужа. Очень ей хотелось спросить, где же те большие деньги? Ведь когда они поженились, свадьбу им справили ее родители. Мать однажды даже так сказала: «Зять наш красив, да кроме порток, видать, ничего не имеет». Вот как ошибалась. Здесь вон сколько богатства. Правда, Капитолина Ивановна ни разу не была в селе, не видела ничего. Общение с крепостными она считала низким для себя, всё кружилась вокруг нового дома и яблоневого сада. За ней ухаживали двадцать служанок, двух девушек она привезла с собой из Москвы — получила их в приданое от отца.
Алексей Кириллович взмахом руки остановил рассказ и обратился к жене:
— Как, Капа, нравится тебе наше хозяйство? — У самого глаза горели, будто в них были зажжены свечки.
— Богаты, батюшка, — улыбнулась женщина, — не знала… Столько всего, только от тоски некуда деться! — она скривила губы, будто окружающие были виноваты.
— Ой, голубушка-белянка, об этом я совсем и не подумал! — растерялся Куракин и сразу начал успокаивать жену: — Хочешь, посмотреть на новых рысаков?
— Тогда пойду переоденусь! — оживилась Капитолина Ивановна.
После ее ухода Алексей Кириллович отпустил всех и только Ведяскину сказал:
— А ты оставайся. Пойдешь со мной, поможешь. Один рысак, прах бы его побрал, никак не подпускает к себе. Запряжешь — сам вожжи возьму в руки…
Под окнами на небольшой поляне несколько конюхов обучали лошадей ходить в упряжке и под седлом. У Куракина в имении было более ста лошадей.
Рысаков пускали на поляну по одному. Холеные, лоснящиеся спины, стройные ноги и гибкие шеи. Все красавцы как на подбор. Среди них выделялся гнедой жеребец со звездочкой на лбу. Два конюха, придерживая его за узду, заставили попятиться между оглоблями и стали запрягать. Рысак дико ржал, бил ногами. Того и гляди, растопчет. Да только на всякую силу есть хитрость и ум. Обманули конюхи гнедого, запрягли. Тут и хозяину захотелось свою удаль и власть показать. Подошел, сел Алексей Кириллович в телегу с широкими полозьями — но-о-о! — со всей силой хлестнул вожжами. На дыбы рысак встал, изо рта пена брызнула, но по траве не смог сдвинуть телегу ни на вершок. Да и как сдвинешь, если на нее положили два мельничных жернова величиной с колесо тарантаса!
— Но-о! — вновь закричал свирепо барин и зубами заскрипел.
Или рысак силен, или характер Алексея Кирилловича был слишком упрям, но телега сдвинулась с места, и за ней потянулись по траве широкие борозды.
— Вот это черт, а не конь! — восхищались собравшиеся на поляне. Не столько от радости, а чтобы сделать приятное хозяину.
И вдруг — хрясть! — сломались пополам оглобли. Рысак, испуганный треском и освободившийся от невыносимого груза, ринулся бежать, волоча за собой хозяина, не пожелавшего бросать вожжи. Да Куракин, видимо, сразу не сообразил, что с ним случилось. Конь протащил его через всю поляну, прежде чем конюхи его остановили. Алексея Кирилловича отнесли на крыльцо, посадили на широкие ступеньки. Только тогда он понял, что с ним стряслось, и разозлился на весь свет. Велел выпороть конюхов, шорников, бондарей, всех, кто крутился возле двора, ухаживал за лошадьми и готовил упряжь. Но гнев всё не проходил. Он вдруг вспомнил, что утром Ведяскин жаловался на крестьян из села, что они отхлестали жердью племенного быка. Сейчас Ведяскин, дрожащий и перепуганный гневом хозяина, робко стоял у крыльца и ждал либо милости, либо наказания.
— Эй, быдло! — схватил Куракин за грудки Ведяскина. — Доставь мне этих бездельников. Я им покажу, как жердью махать!..
Ведяскин не стал дослушивать угрозы, сел на легкие дрожки — и в Вильдеманово.
Барин едва успел войти в дом и выпить чарку горькой, как Инжеват уже стоял перед ним.
— Ты где научился смеяться над хозяином? — грозно спросил его Куракин. Лицо его от гнева пылало огнем. Не лицо — раскаленный уголь.
Инжеват начал рассказывать, как бык чуть не забодал его, не ведая, что по приказу барина Ведяскин уже вынес из конюховки во двор широкую лавку и ждал там, как преданный пес, повиливающий хвостом и ожидающий новых указаний. Куракин не слушал крестьянина, налил бражки из пузатого глиняного кувшина, смочил трясущиеся губы и прорычал:
— Выпороть его!!!
Схватили Инжевата под руки появившиеся откуда-то верзилы и поволокли туда, где под березой стояла скамья и мягкий ветерок шевелил листья. «Чи-чи-чи!» — в кустах пела какая-то птичка, будто робко стыдила людей за неправедные дела.
Холопы привязали Инжевата к скамье, портки сняли — а хозяина всё нет, бражку пьет… К нему в горницу и жена вышла, свежая, яркая: в оранжевом сарафане, на плечах — посадский платок.
— Ты, голубушка-белянка, не видала, как я обучал молодого рысака? — начал осторожно расспрашивать княгиню любящий муж.
— Некогда было в окно смотреть. — Манюша мне на бобах в это время гадала.
— Это ещё что за Манюша? — не сразу вспомнил Алексей Кириллович старую деву, к которой частенько хаживал холостым парнем. А сообразив, о ком говорит жена, изучающе вгляделся в ее лицо. «Слава богу, она ничего не знает! Придется эту ведьму хорошенько предупредить, раз уж она осмелилась в покои барыни пролезть…»
Капитолина Ивановна и не догадывалась о тревожных думах супруга. Она стояла у окна и с любопытством смотрела, как мужики собираются выпороть провинившегося. Куракин хотел было увести ее от окна, но, заметив огонек интереса в глазах жены, пошире открыл створки и крикнул ждущим приказания работникам:
— Сорок плетей ему, холопу!
В руках Нуяса Ведяскина заплясал короткий кнут.
Когда окровавленного Инжевата отвязали от скамьи и он, шатаясь, встал на ноги, Капитолина Ивановна удивленно воскликнула:
— Да он ещё на ногах стоит, а я думала — умер!
— Эрзяне — выносливое племя, — довольный чем-то, сказал Алексей Кириллович и снова вернулся к столу, налил себе бражки.
* * *
Инжеват уже несколько дней лежал в темном углу за печкой. Когда обида и боль немного отпускали, он спрашивал себя, чем все-таки так не угодил хозяину. Неужели за задержку с навозом так жестоко наказал? А в остальном он ничем не ослушался. И ничего плохого не сделал князю. Он даже и не знал его как следует, ни разу не разговаривал с ним. Лес на строительство двора он купил— не за так вывез из княжеских владений.
Ведяскин сам показывал ему, какие деревья рубить, и деньги взял… Может, он не отдал деньги князю, и тот посчитал Инжевата вором?
Инжеват думал и гадал, но никак к одной мысли не приходил. Вину свою он не знал, барину всегда угождал, работал не жалеючи себя. И, правду сказать, в Вильдеманове мало кто избежал такой барской «милости», полсела были пороты старым Куракиным. Не зря говорят: барин смеется — раб слезы льет.
В избе было душно. Инжеват хотел было приоткрыть окно, но не смог встать. Крикнул жене — та, видать, не слышала: корову доила. Зашел Тикшай, который спал в сенях, приоткрыл окно, и с улицы заструился свежий, пахнущий сырой травой воздух. Слышно было, как под крышей дома ворковали голуби. Брызжущие солнечные струи предвещали жаркий день.
— Что, болит? — в голосе Тикшая слышались жалость и злость.
— Спина-то заживет, сынок, прочнее шкура будет. А вот душа когда зарубцуется? Жизнь наша хуже собачьей, под ногами у бар валяется.
— Сами себя так унизили. Если есть князь или с лапотным ртом управляющий, тогда, выходит, перед ними ползай? Ведяскина вчера я встретил, чуть не переломал ему кривые ноги. Всё равно издевательства над людьми ему даром не пройдут. Когда-нибудь он заплатит за это.
— Ох, сынок, не лезь ты в это дело. Молодой ещё, горячий. Вот поживешь, ума наберешься — тогда другое дело, — осадил сына Инжеват, а про себя напугался услышанных гневных слов, в них было что-то такое, что угрожало его жизни. Помолчал немного, ещё тише добавил: — Ты бы, сынок, к Агафье зашел за лекарством или спросил бы, из каких трав отвар приготовить. Боюсь, кровавые рубцы от кнута все силы мои возьмут.
Тетки Агафьи, мачехиной сестры и матери Мазярго, Тикшай боялся, потому что знал: та не одобряет встреч своей дочери с ним. Один раз даже Мазярго ему сказала: «Ты, Тикшай, русским богам преклоняешься, а наши боги другие, поэтому мать и не верит тебе. Смотри, в дом к нам не заходи — водой Вирявы обольет». «Это ещё что за вода?» — посмеялся тогда Тикшай. Мазярго грустно и осуждающе посмотрела на него, покачала головой и сказала: «В дубовом лесу есть неведомое дерево, из-под корней его бьет целебный родник. Его водой мать искривленные души выпрямляет!» «Тогда, выходит, и моя душа кривая, если она думает облить меня той водой?» На это девушка ничего не ответила, только, остановившись под своими окнами, шепнула ему: «Я каждый день хожу искать целебные травы…».
Тикшай ничего не успел ответить отцу на его просьбу, как зашел дядя Прошка. На нем чистая рубаха, подпоясанная новым витым поясом, с кистями, на ногах новые лапти.
— Ты куда это собрался, не жениться? — засмеялся Инжеват, потом понял, в чем дело, виновато добавил: — Я с тобой собрался бы, да сам видишь — лежу.
— Как-нибудь уж мы сами. Да на богов надеемся, что помогут… Ну, так я пойду, — Прошка потоптался и ушел.
— Это куда он так принарядился? — удивился Тикшай. — Таким я его никогда не видел.
— Послезавтра, сынок, Озкс-день. Половина лета уже прошла — колосья все на тонких стебельках трясутся. Помолимся, возможно, Верепаз нам новую благодать подаст. Это нам нужно сделать тайно: узнают княжьи люди — хорошего от них не жди. К своему богу Христу притягивают нас. Многие эрзяне молятся уже ему, — и ещё тише добавил: — А сейчас придется уйти. В домах должны остаться одни женщины да грудные дети. Разве забыл об этом?
— Куда уйти? — нехорошо стало Тикшаю от услышанного.
— Пойдем овин уберем… — кряхтя от боли в спине, Инжеват с трудом встал с лежанки.
* * *
После ухода мужчин Проска затопила печь. На сухих березовых поленьях огонь плясал десятками языков. Женщина не тянула время — поспешила в подвал. Вскоре вернулась оттуда с двумя глиняными горшками. В одном несла белую муку, а в другом — пшено. Развязала фартук, оттуда скатился на стол шар сливочного масла. С полки достала сшитые вчера холщовые мешочки и начала наполнять их мукой и пшеном. В каждый насыпала по три фунта. На моление решила не ходить, поэтому свою долю не положила.
Наполнила мешки, вытащила две тесемочки разных цветов. Белой завязала мешочек с мукой, желтой — где была крупа. Шар сливочного масла положила рядом с ведром холодной воды — так дольше не растает.
Дрова, треская, горели, обжигали всю кухню жаром. Пора уже чугуны со щами и кашей ставить. Проска подняла ухват, и как раз в это время постучали в дверь. «Смотри-ка, ранней зарей сборы начались», — удивилась женщина, сама быстро зажгла лучину, спустила с плеч рубаху, до пояса голой осталась. Стыдно, да ничего не поделаешь, таков обычай. У нее, как у всякой нерожавшей женщины, спелые упругие груди с маленькими аккуратными сосками. Проска прикрыла их руками и вздрогнула всем телом, когда в дверь вонзили нож и мужской грубоватый голос пропел:
— Хранительница дома Юртава, даруй этому роду счастье и долгую жизнь!
Кто-то тяжело, будто медведь, вошел в сени, и заскрипели половицы. Проска повернулась боком, скосила взгляд: у порога с двумя лукошками стоял Киуш Чавкин. Бесстыдный он человек. Многих женщин прошел и давно ластился к ней.
Проска попятилась назад, к столу, на ощупь нашла приготовленные мешочки, развязала их и снова попятилась, теперь уже к пуредею.
— Говори, не стесняйся! — засмеялся громко Киуш.
Проска друг за другом встряхнула мешочки, завязки быстро бросила на шесток, чтобы не попали в мужские руки. Попадут — Юртава беду нашлет. Вспомнила о масле. «Вот безмозглая! — поругала она себя в мыслях. — Как сейчас его доставать?» Пришлось ей повернуться к Киушу лицом. Они встретились взглядами. На нее смотрели не мужские, а голодные глаза бродячего кота. Проска нагнулась за маслом, груди ее встрепенулись двумя испуганными голубками.
— Криволобый, не стыдно тебе смотреть? Я, чай, замужняя женщина, — разозлилась она, и лицо ее маковым цветом запылало. Схватила масло и, не прикрывая груди, с размаху бросила его в большое лукошко, будто камень в собаку.
— Оно и в муке не испортится! — во весь рот расплылся Киуш и, подскочив, ущипнул женщину за сосок. Та от острой боли аж подпрыгнула.
— Я тебя всё равно в овин унесу! — пуредей приподнял тяжелое лукошко и, скрипнув дверью, громыхая, вышел. Из сеней вновь раздался его голос: — Меду и денег для покупки быка ты не дала — за ними через неделю зайду…
Проска быстро натянула рубаху, трясущимися руками стала искать завязки запона. Потом приоткрыла оконную дыру, заткнутую подушкой, посмотрела на улицу. Перед домом стояли четыре повозки и четыре мужика. Телеги были уставлены разного размера кадушками. После обхода села мужчины отвезут их в Репештю варить пиво и брагу.
Киуш высыпал всё взятое у Проски в большие кадушки и с пустым лукошком направился в соседний дом. Проска вернулась к печке, завязки кинула в пламя — пусть горят, все обиды уйдут из дома. Потом в раздумье дотронулась до своей груди. И неожиданно из глубины души поднялась злость на Инжевата, который был старше ее на двадцать лет. «Месяцами не спит со мной, а я всё мужней женой себя считаю. Хоть под кривоногого Прошку ложись! — от этих мыслей даже слезы на глазах выступили. И, будто в грех вошла, стала молится: — Прости меня, Юртава, глупую бабу! Хочется счастья, а жизнь, как вода в песок, уходит».
Только пылающий огонь печи услышал ее сокровенные слова. Разве он поймет человеческую душу? Да с печки спрыгнула кошка, присела около нее на широкую лавку, капризно замяукала.
— Эту, бешеную, не обманешь, — вслух застонала Проска, глядя в кошачьи глаза. Они были такими же, как и у Киуша, желто-зелеными искрами сверкали.
Зажгло в груди у женщины так сильно, будто пламя печи заполыхало и там.
* * *
Лесная поляна была похожа на сказочно красивый рай. С четырех сторон опоясана стройными березками, над ними синеет бесконечное небо. А под ногами — ковер из цветов и папоротника.
Неустанно поют где-то в вышине невидимые жаворонки, а в глубине леса подсчитывает человеческие лета кукушка. Только где ей, бедной, подсчитать годы — на поляне половина села собралась! От мала до велика пришли, и все — в белых одеждах.
Подул ветерок — поляна заиграла всеми цветами радуги. Цветы, трава, небо и белоствольные березы словно кружились в одном медленном хороводе, вовлекая людей, гудящих на поляне как пчелы. Многие собрались в ложбинке за поляной. Там, в тени старых дубов, струится родничок, а вода в том родничке целебная. Холодная, аж зубы ломит, но никогда не накажет простудой или кашлем, сколько ни пей. Говорят, вода эта излечивает от многих болезней. Сюда приезжают ворожеи и знахари, воду с собой берут. А уж больных тут сколько побывало! Вон Агафья дома на ноги не может встать. Муж, Кечай, ее на коляске самодельной привез. На траве расстелил медвежью шкуру, посадил больную…
Репештя — не просто поляна, опоясанная березняком. Здесь молились Верепазу и другим своим многочисленным богам ещё древние эрзяне, прапрадеды нынешних. Поляна окружена прочным забором из ивовых ветвей. В нем трое ворот. Одни открываются на восток, другие — на север, третьи — на запад.
Когда люди собрались, прошли через ворота, обращенные на восток. Поклонились небу и земле. Женщины с детьми расселись на середине поляны, мужчины и парни встали вдоль изгороди. Тишина вокруг. Смолкли разговоры и смех. С одиноко растущего почти на середине поляны дуба на землю спустился жрец, старейшина Вильдеманова Пуресь Суняйкин. Острым взглядом окинул всех собравшихся. Приятно стало старику: люди нарядны, на лицах свет надежды играет. На душе у Пуреся тоже празднично. Он величественным жестом руки обвел вокруг себя пространство, громко и торжественно произнес:
— Эрзяне, честнейший народ! Скажите мне, откуда начинается наша земля?
Голос его умолк. На поляне вновь воцарилась тишина. Никто не отвечал, потому что не знал, надо ли отвечать. Молчала Репештя, только цветы кивали головками, да в траве, не смолкая, кузнечики стрекотали, капризный ветерок раздувал рубахи и передники.
— С неба началась эрзянская земля, от Бога нашего, Верепаза. — Жрец поднял руки над головой и показал на небо. — Верепаз поселил наш народ за великой рекой, которая зовется Рав.
Соседями сделал булгар, что жили в устье реки Камы. Прекраснейшими были эти земли: в густых лесах водилось много зверья, в озерах — рыбы, земля щедро плодоносила, густые хлеба колыхались на ней, по лугам бродили большие стада. На эти богатства и позарились русские князья. Однажды пришел один к старейшине племени и сказал ему: «Продай землю!». «Что дашь взамен?» — спросил вождь. Он, пустоголовый, не понял, что ему предлагают продать или променять родину! Ударили по рукам и условились: русский пришлет своего раба, на шею ему накинут веревку. Сколько земли той веревкой отмерится, та земля и отойдет русскому князю. Упал от смеха бестолковый вождь: «Эка, — говорит, — чем хочет русский измерить бесконечные поля — накинутой на шею веревкой! Много же ему земли достанется, разве что гусей пасти!».
Через день дружинники привели высокого худого человека, у того на длинной тощей шее тонкая веревка намотана. Стали ту веревку разматывать, вокруг нашей земли натягивать. Тянули-тянули — веревки хватило на всю ширь эрзянской земли. После этого русский князь, как сейчас князь Куракин, нашим правителем стал.
Народ загудел, выражая свое неодобрение. Жрец взмахнул рукой, и из густого кустарника на Репештю вывели белого быка и белую овцу. Животных привязали у западных ворот. А в это время из шалаша, покрытого камышом, вышли пивовары и повара в ожидании приказаний старейшины. Люди стояли на коленях, с поднятыми вверх руками, взоры обращены в небо.
— Инешкепаз, Верепаз, ты нам подарил жизнь, сейчас подари светлые дни и счастье, — запел, растягивая слова, жрец.
— Светлые дни и счастье… — сотни голосов подхватили молитву.
— Ты, сотворивший вселенную, всю жизнь стоишь над нами, всегда показываешь нам верные пути-дороги.
— …показываешь нам верные пути-дороги…
— Излюбленный Бог наш, ты следишь за нашей жизнью и делами, удерживай же нас от нехороших помыслов и грехов.
— … и грехов…
Жрец перечислил всех небесных богов, каждому поклонился, перед всеми богами людей заставил землю поцеловать.
Потом вместо уставшего жреца посреди поляны встал Прошка. У Масторавы — Матери-земли — он просил хорошей жизни и силы для рождения и плодоношения. У Мекшавы, покровительницы пчел, — большого медосбора. В конце Прошка и Юртаву вспомнил — покровительницу дома и семьи. Тикшай сразу догадался: дядя о их роде переживал, где нет лада между мачехой Проской и тремя мужчинами.
Когда закончили молебен и люди встали с колен, жрец поднялся с помощью двух парней на перевернутую дном вверх бочку и возвестил:
— Да благословят вас боги на дела Большого дня! Принесем же им жертвы.
Двенадцать помощников заспешили к условным местам: одни — резать скот, другие — доваривать брагу и пиво, третьи — разжигать костры…
Для эрзянских мужчин зарезать быка или овцу — дело нехитрое. Остро наточенными ножами прокололи шеи, и пошла кровь в подставленные корыта. Из корыт ее вылили в яму и привалили тяжелым камнем. Это богам, чтоб на людей не обижались.
Туши разделали, повара стали класть мясо в котлы. Сварившееся мясо выложили на длинный стол. Пятьсот сорок шесть кусков нарезали — выходит, столько людей пришло в Репештю. Первые куски, конечно, подали жрецу и его помощнику — Прошке.
Пивовары брагой-пивом угощали, разносили пуре. Такой пир начался, каких не бывает и в боярских хоромах. Поляна была уставлена пышками, блинами, яйцами и медом. Ешь, не ленись, пей, сколько хочешь!
Тикшай сидел около Киуша Чавкина и почти не слушал, о чем хвастался пьяный друг. Он смотрел на Мазярго, которая сидела в стороне среди подруг и так же временами поглядывала на него.
Вот девушки, как стайка воробьев, вспорхнули с места. За ними — парни и те, кто больше любил шумные игры, хороводы, песни, чем застолье. На соседней поляне уже начали плясать и петь. Играли свирели, свистели свистелки, звенели блюда и скрежетали вальки.
От выпитой бражки ноги Тикшая не слушались: заплетались и спотыкались. Не может идти — и всё. Прижался парень к толстому дубу, отдыхает. Мимо пробежала с двумя подружками Мазярго и, смеясь, бросила ему:
— Что, монах, медовуха сильнее тебя оказалась? — Голос ее нежным колокольчиком звенел.
— Может, домой меня отведешь? — осмелел Тикшай, хоть и стыдно ему было.
— Эка, нашелся жених! И сам дойдешь, не заблудишься… Тикшай не успел ничего ответить, как к ним подошел сосед Чукал.
— Домой, красавец, со мной пойдешь. Я тебя на телегу посажу, в самую большую бочку.
Девушки от смеха за животы схватились. Почему не посмеяться? На то и праздник! Одно плохо — моления в Репеште так редко бывают.
* * *
Ночью шел дождь. Сначала робко, нерешительно, стуча каплями по ставням окон, потом полил ручьями, соревнуясь характером с холодным ветром. По деревенским улицам потекли мутные ручьи. Кутля бурлила.
Уставшие за день люди крепко спали, отдыхая от дневных забот. Не шел сон только к Инжевату, избитое тело ныло непрестанно. Долго он стонал на топчане — не выдержал болей, вышел на крыльцо и аж присел от увиденного: на Нижней улице, около поля, полыхало пламя, вверх поднималась густая полоса дыма.
Инжеват зашел в дом, стал будить сына:
— Сынок, вставай, чей-то дом загорелся…
Тикшай спал мертвым сном, слова отца не сразу разобрал. Когда понял, в чем дело, стал быстро одеваться.
Горел дом сельского жреца. Сам старик, словно тень, тихо стоял перед горящим домом и молился. Около него блеяла его черная коза с двумя козлятами. Пуресь жил один — жена давно умерла, единственный сын бурлачил на Волге, домой раз в год приезжал.
Вокруг уже собрался народ. Но никто не тушил пожар, от дома остались только нижние бревна, да и те тлели.
Среди всех был и Киуш Чавкин, приходившийся родственником старику Пуресю. Он по-хозяйски обошел вокруг пепелища и неожиданно вскрикнул:
— Видите, куда поджигатель убежал! — На грязной дороге отчетливо виднелись следы лошадиных копыт. Они вели в сторону барских хором.
Люди стояли будто окаменелые. Кто-то не удержался, сказал:
— Видать, Куракин рассердился за наши моления в Репеште, испугать нас хочет.
— Не на таких напал, — сердито сказал Чукал. И, повернувшись к жрецу, добавил: — Ты, Пуресь, из-за дома не больно переживай: новый тебе поднимем, с большими окнами.
Чукал никогда своих слов на ветер не бросал. Уже на второй день мужчины рубили жрецу новый сруб. Бревна собрали по домам, каждый хозяин принес, что мог. В Вильдеманове всем дома так поставлены.
Не зря говорится: лыко к лыку, лукошко сплетается. При этом Киуш Чавкин опять мужиков новостью огорошил, сообщив, что рано утром ездил за забытой кадкой, а там все заборы на священном месте сломаны.
У кого на такое рука поднялась? Хотели было тут же в лес ехать, порушенное восстанавливать, да, рассудив, решили всё же сначала дом поставить. А изуродованную Репештю они не оставят, обязательно всё отстроят и починят.
* * *
Мать Мазярго, Агафья, который день всё не встает с постели. Приподнимет голову с соломенной подушки — сердце пронзает острая боль. Хочет вздохнуть поглубже — воздуха в доме ей не хватает. Мазярго не отходит от нее: то поднесет родимой настойку из травы, то начнет ее, как ребенка, поить или кормить.
Сегодня больной стало лучше. Она уже поднялась на ноги и моет посуду на кухне. Да ещё и дочерью командует:
— Ты, доченька, принесла бы тех корней из лощины. Самое время их выкопать. Уйдет время, они будут бесполезны, и тогда чем будем больных лечить от грудной болезни?
— Ох, матушка, да ты сначала о себе подумай, смотри, лицо белее мела…
Агафья ни слова ей не ответила. Она думала, действительно, не о себе, ее брали сомнения и тревога за дочь. Лес — не огород за домом, одна будет бродить по нему. А вдруг кто недобрый встретится?
Мазярго не знала о сомнениях матери. Принесла из сеней лукошко, положила туда кусок хлеба, посыпанного солью, и вышла на крылечко. Перед ней предстал улыбающийся Тикшай.
— Ты почему пришел без предупреждения? — напустилась на него девушка. — Иди, иди отсюда, пока отец тебя не увидел. Увидит нас, кнутом отпорет… — Сама, закрыв лицо ладонями, снова убежала в сени.
Тикшай сел под березой, растущей около крыльца, стал смотреть в небо. Там, по бесконечному синему полю, плыло солнце, поливая расплавленным золотом землю и всё, что на ней имелось: луг у реки, пестрые лоскуты огородов, соломенные крыши жалких лачуг, березу, под которой лежал Тикшай. И ничего не загоралось, не вспыхивало и не засыхало от жарких струй, только ярче зеленел луг, приветливее шелестела листва на березе и прохладнее становилась тень под ней. Тикшай лежал и думал об этой божьей тайне, ожидая Мазярго. Вскоре она появилась перед ним в вышитой длинной рубахе с передником, на ногах новенькие лыковые лапти, в руках — то же лукошко.
— Что, снова собирать целебные травы? — улыбнулся Тикшай, с жадностью разглядывая девушку.
— Нет, целоваться с тобой! — ответила она озорно и побежала. — Догоняй!
Тикшай во весь дух помчался следом.
В лесу было прохладно. Пели птицы, где-то стучал дятел. У Мазярго сердце билось в такт с его дробными ударами: «Тук-тук-тук, тук-тук-тук!»
Когда лукошко наполнилось корнями алтея и девясила, Мазярго предложила:
— Пойдем на берег смотреть круговороты.
Выбрались из леса. Сели на пригорок. Девушка разломила кусок хлеба пополам, и они с аппетитом начали есть.
Течение Кутли в этом месте было быстрым, а вода мутной, будто смешанная с глиной. А местами вихрилась в водоворотах.
Мазярго о чем-то задумалась. Тикшай осторожно дотронулся до ее плеч и, продолжая недавний разговор, спросил:
— Это правда, что есть цветок любви? Ты можешь его найти?
— Не знаю, я никогда его не видела. Но, говорят, его легко определить. Нужно кинуть любую траву в речку. Которая поплывет против волн — та как раз и есть помощница в любви…
— Давай попробуем!
Смеясь и играя, они долго бегали по берегу и бросали с крутого обрыва траву в воду. Нарвут — выкинут, нарвут — выкинут… Против течения ни одна травинка не поплыла.
Тикшаю наконец надоела эта игра, и он лег отдохнуть в тени. Неугомонная Мазярго подняла его на ноги.
— Вон, вон где трава любви!..
К удивлению Тикшая, пучок травы действительно плыл против течения. Юноша не удержался, снял одежду и прыгнул с берега в воду. За ним кинулась и Мазярго, она сразу попала в водоворот, течение властно тянуло девушку к себе. Она закричала. Тикшай сначала оцепенел от страха, увидев мелькавшую над водой голову Мазярго и ее беспомощные руки, словно цеплявшиеся за воздух. Наконец-то пришел в себя. Сильными руками разгоняя волны, подплыл к девушке, поймал ее за косы и вырвал из власти водоворота. С трудом выбрался на берег с тяжелой ношей. Сейчас Мазярго лежала перед ним. Сквозь мокрую одежду виднелась вся красота ее тела: полные бедра, узкая талия, упругие крупные груди. Наконец карие ее глаза открылись. А в них он увидел загадочную улыбку. Тикшай не удержался, наклонился и поцеловал девушку в губы. Она блаженно закрыла глаза и, улыбаясь во весь рот, крепко обхватила его за шею, прижала к себе. С пучка травы, который держала в сжатой ладони, на спину Тикшая капала вода.
Сердце Тикшая билось, как колокол Софийского собора, который этой весной они поднимали с другом Аффонием.
* * *
Алексею Кирилловичу захотелось пройтись по своим любимым местам. Он взял с собой пищаль и одну из охотничьих собак. Сначала Куракин остановился около Журавлиного родника, который бил из-под корней дуба. По его указанию здесь давно сделали беседку со скамьями.
Алексей Кириллович сел отдыхать. Под навесом было не так жарко, как на окраине леса. Растянулась на прохладной земле и собака, преданно посмотрела на хозяина и положила морду на лапы. Смотрел, улыбаясь, на собаку и Алексей Кириллович, отдыхал, а сам думал о вчерашнем пожаре. Это он приказал поджечь дом сельского жреца, похожий на нору крота. Пусть не настраивает народ против христианской веры.
— Ишь ты, воли захотели! — пыхтел себе под нос барин.
В ночь после молебна он послал Нуяса Ведяскина в Колычево. Оттуда он русских в Репештю привел…
Встал Куракин, дальше двинулся по тропинке в березняк, который с самого детства любил. Раньше и отец туда отдыхать ходил. Иногда и его, маленького Алешу, брал.
Не березовая роща белела за Журавлиным оврагом — будто полк эрзянок собрался на покос. И вспомнилась князю вчерашняя ночь, проведенная с Манюшей. Когда жена после холодных поцелуев ушла в свою опочивальню, Алексей Кириллович осторожно, старясь не шуметь, пробрался в горенку старой девы. Пышное, теплое тело и ласковые руки приняли барина в свои объятья. До сих пор в жар бросает воспоминание о ласках Манюши. Об этом только и думает Куракин, выбросив из головы языческое моление крестьян…
Полуденное солнце играло с листвой, как лиса с мышонком. В глазах запестрило от ярких рыжих солнечных бликов: в вершинах берез гулял ветерок. Одно не нравилось князю — птицы не пели. В такую жару, видать, не только у человека — у птахи горло высыхает. Хорошо хоть, что цветы радуют глаза. Белые, желтые, синие, красные — на опушке леса, как ожерелье.
Алексей Кириллович наслаждался жизнью, лесом, летним днем — всем, что его окружало. Он радовался, что сумел вырваться из грязной и шумной Москвы, что не надо больше ждать со страхом указаний боярина Морозова, не надо ехать к черту на кулички с очередной почтой.
Дошел Куракин до березовой опушки — вновь присел передохнуть. Вытер потный лоб, посмотрел вверх. Как выросли деревья— вершины в небесах! Вдруг собака, лежавшая неподалеку, сердито зарычала. Алексей Кириллович насторожился, вскочил на ноги, схватился за пищаль, направился в сторону, откуда пес почуял опасность. С оружием и медведя нечего бояться. Но за кустами был не зверь: на нижней толстой ветке березы качался Нуяс Ведяскин. «Сам ли в петлю засунул голову или кто-нибудь помог?» — от этой мысли Куракину стало жутко, и он, не мешкая, побежал по тропке, которая сквозь лес вела прямо под окна его горницы. На бегу думал: сообщить или нет об увиденном колычевскому приставу? Сообщишь — тот всё Вильдеманово поднимет на ноги, начнутся истязания плетьми, кого-нибудь придется в кандалы заковать. Чертово село затронешь — все черные силы поднимутся. Да, правду сказать, кем был ему Нуяс — рабом, который пятки его сапог лизал. Собаке — собачья смерть… Не зря пес остался около него — другом, видать, счел.
Тяжело дыша, бежал Алексей Кириллович, даже пищаль потерял. «Ни-че-го, — решил он наконец, — сегодня же пошлю своих людей, труп там же в каком-нибудь овраге закопают».
В тот же вечер он сказал жене и Манюше:
— Завтра в Москву отправляемся.
— Как в Москву? — всплеснули пухлыми руками его любимые женщины. Им нравилась деревенская тихая жизнь, и услышанное их сильно огорчило. Но переживай не переживай, здесь он хозяин, Алексей Кириллович!
* * *
В последнее время Инжеват стал чувствовать себя получше, даже в поле выходил, где хлеба были уже рослыми, молочной спелости. И сенокос подоспел, хотя травы были не очень-то пышными. Да и где им вырасти — за лето только два раза был дождь. Инжеват рано поутру пришел к самой ближней поляне у речки Кутли, где всегда был его пай, чтобы попробовать косу. Распряг лошадь, привязал к телеге, сам стал косить. Косил долго. Неожиданно в сердце будто ножом кольнуло, и он мокрым снопом свалился с ног. Вновь уже не встал. Закончил свою жизнь, все земные заботы тут, на лугу, среди душистого разнотравья, на мягком ковре Вирявы. Дух улетел высоко-высоко, чтобы уже никогда не возвращаться…
О его смерти узнали только под вечер, когда, оборвав вожжи, лошадь вернулась домой одна.
Полсела собралось под его окнами. Кто плакал и причитал, кто стоял молча. Тикшай с опущенной головой сидел у крыльца в тяжелом раздумье. Он не плакал. Но к горлу подкатил ком, который он никак не мог проглотить.
Перед мысленным взором Тикшая вставали связанные с отцом годы. Ребенком он редко видел отца: тот пахал и бороновал землю, копошился на пасеке, которую держал в глуши леса. Домой приходил только спать. Выпивал ковшик медовухи — и становился веселым, в глазах сверкали радостные искры.
— Эй, Прошка! — с порога кричал он брату, и сразу светлело внутри дома.
Отец был высоким, жилистым и ловким, черные густые брови срослись у переносицы и делали лицо грозным и суровым. Но с сыном он был добрым и податливым: проси что хочешь — исполнит. Вьющаяся черными кольцами борода весело плясала, когда он смеялся.
В селе отец первый сделал за дворами овин. Там держали и сушили снопы, молотили зерно. Овин был с навесом, крытым не соломой, а дранкой, которую купил в Нижнем. Все только удивлялись: дом Инжевата похож на нору крота, а овин — на барские хоромы.
Полдома занимала печка. Пол земляной. Зимой, в морозы, в избу заводили скот. Утром Тикшай просыпался на полатях от горького дыма или от вонючего духа скота, а тут ещё поросята визжат, мычит теленок, ягнята прыгают. В лютые холода и кур запускали в дом. Однажды петух так клюнул Тикшая в ногу, что малец долго не мог встать на нее. По этому поводу отец подшучивал: «Ни-че-го, теперь будешь знать, кто здесь хозяин!» А вот мерина, Серка, Тикшай не боялся, даже с ладони хлебом кормил. Рано научился ездить верхом. Подводил Серка к забору, поднимался на верхнюю слегу, лошадь брал за гриву тонкими руками — и уже сидел верхом. А если падал во время езды, Серко сам останавливался около него и давай мягкими губами трогать, будто хотел сказать: «Вставай, не сильно ушибся?» Иногда, правда, за это своеволие отец шлепал его по заднице, но только ради поучения, не больше. Женщин в доме не было — бабушка перед его рождением умерла, а мать пропала, когда он был совсем маленький. Пошла со своей подругой продавать в Нижний яйца — только ее и видели. Потом отец долго искал жену, да разве потерянную иголку найдешь? Город — бесконечная река, там человек не больше муравья, растопчут — никто не хватится. Однажды по селу прошел сжигающий душу слух: зимой, говорят, из Волги рыбаки вытащили баграми два женских трупа, они попали в сети, их где-то похоронили. С мужем второй женщины отец отправился в Нижний, заходил к подьячему. Тот только зло махнул рукой, дескать, каждый день из реки вытаскивают трупы, поди узнай, которые чьими женами были…
Отец вновь женился через десять лет. В соседнем Колычеве взял старую деву. Красотой ее боги обделили и душу злую вложили. Только от нее Тикшай и слышал грубые слова: это не так сделал, то не туда поставил… Но больше всех злая мачеха «грызла» дядю Прошку. Из-за этого он и в дом заходил редко, спал в овине.
Тикшай тоже рос на улице. Больше всего любил весну. Небо наливалось синевой, звенели ручьи, пели птицы и распускалась листва на деревьях. Мальчишки пропадали в лесу и на речке, где у них были сотни своих дел: проверить гнездо соловья, сделать запруду, наловить плотвы. Когда половодье отступало и земля просыхала, отец ремонтировал плуг, дегтем мазал колеса телеги, латал хомуты. В этих делах всегда ему помогал дядя Прошка. Тикшай же залезал в пустую телегу и видел себя едущим в поле пахарем… В селе начинался самый большой праздник — День Вирявы. Девушки пели и плели венки, парни вырезали свирели, и все, наряженные, улыбающиеся, отправлялись по сельским улицам с песнями и плясками.
Начинались полевые работы — мужчины выходили пахать и сеять. Отец ночью приходил уставший, от него всегда пахло потом и землей. На Тикшая и дядю Прошку он смотрел исподлобья. Иногда заговаривал:
— Полдня пришлось без толку стоять — хомут треснул… А земля-то сохнет, она ждать не любит.
Часто дядя Прошка посылал Тикшая в поле с ломтем хлеба и с крынкой молока. Еду мальчик нес тихо: боялся, прольет. Проходил улицу Ракшай, выходил на полевую дорогу. Отовсюду раздавались трели жаворонков.
Тикшай смотрел, как, медленно и устало двигая челюстью, ел отец. Потом он вытирал рот широкой ладонью, стряхивал с бороды прилипшие хлебные крошки и закрывал глаза. Отдохнув, вставал и, будто к человеку, обращался к Серку: «Пора начинать!». Мерин взмахивал головой, будто понимал голос хозяина, и, торопясь, схватывал толстыми губами последнюю порцию овса.
«Пора начинать!» — вновь говорил отец, и, подойдя к коню, мягко гладил ему спину. Тикшай ждал, когда лошадь тронется, и протянется за ней похожая на длинную веревку черная борозда. Пахло сырой землей, гортанно кричали грачи, лениво ходившие по свежевспаханному клину, в небе заливались жаворонки и чибисы.
Потом бороновали вспаханное. Здесь уже отец протягивал вожжи Тикшаю, сам отдыхал на старом зипуне. Тикшай не гнал Серка — сам еле успевал за ним. Земля была мягкой и прохладной, босые ноги утопали в ней. За час паренек так уставал — язык не ворочался.
Следом отец начинал сеять. Наполнит лукошко ячменем или горохом, повесит его на шею и давай по обе стороны разбрасывать семена. Пройдет туда и обратно — лукошко опустело. Опять наполнял его зерном и вновь широкой полосой шел по дышащей земле.
Потом начинали отец с сыном покрывать семенами. Лошадь водили по всему полю — так надежнее зерно будет спрятано в земле, грачам и воронам не достанется. Иногда по полю гоняли овечье стадо. Люди сеют, а на краю поля уже пастух ждет с стадом… Заканчивают сев — всем селом выносили на улицу столы и лавки, начинали угощать друг друга.
В конце июня косили сено… Всем селом. У каждого хозяина был свой пай. Отец отбивал две-три косы, во время косьбы их менял. Сушить сено с ними ходил и дядя Прошка. Мачеха в поле не работала.
— Шик-шик! — падала за отцом пахнущая медом высокая трава. Широкой грядкой тянулись прокосы. Заканчивался сенокос — поспевали хлеба. Отец снова косил, Тикшай с Прошкой вязали снопы. Снопы были тяжелыми, от них шел запах только что испеченного хлеба. И всегда, когда садились втроем есть около снопов, дядя Прошка затевал какой-нибудь серьезный разговор. Однажды он сказал Тикшаю, подмигнув брату:
— Пора, паренек, человеком стать. В эти дни сосед, дядя Чукал, поедет в Великий Новгород отвозить Никону подарки, поезжай и ты с ним. Поговорит с митрополитом, возможно, около себя тебя оставит. С ним ведь твой отец детство провел. Мы что, мы с отцом постарели, будем смерть ждать. А твое счастье впереди.
У Тикшая не было желания уезжать из родного села. Здесь оставались друзья и Мазярго, которая одаривала его стеснительным взглядом. Но дядя прав, время уже самому искать стежки-дорожки. Семнадцать лет — не ребенок-сосунок, пора думать и о себе.
И Тикшай поехал с дядей Чукалом. Из села отправились на пяти подводах, в каждой везли собранные по селу гостинцы. Несли кто что мог: мясо, масло, шкуры, пшеничную муку, шубы, плетеные корзины. Правду сказать, вильдемановцы поехали в далекий Новгород с большой просьбой к Никону: об освобождении от власти князя Куракина, задушившего их работой и наказаниями.
За долгие дни пути односельчане вели разговоры о том, как их встретит в незнакомом городе большой человек. Иногда дядя Чукал вставал с нагруженной телеги и, разминая онемевшие ноги, вздыхал:
— Так, братцы, мы живыми не доберемся. От одних сухарей кишки лопнут, кровь застынет.
Когда завиднелись купола новгородских соборов, мужики воспрянули духом: «Прибыли!». У ворот Юрьева монастыря путь им преградили конные стрельцы:
— Дальше на подводах нельзя!
Лошадей распрягли, сами устроились на ночлег в домике, похожем на сарай. Два дня ждали благословения Никона. Наконец-то они встретили его на улице, около кельи. Повалились в ноги, объяснили, кто они и зачем прибыли. Никон гостинцы внимательно рассмотрел, потом пригласил человека и приказал всё перетаскать в подвал, закрытый огромным, будто бычья голова, замком. Беседовал с ними недолго и говорил высокомерно, словно измерял каждого. Под конец сказал: «Бумагу, что вы просите, я вам дам, только перед тем, как отдать ее князю, покажите колычевскому батюшке, пусть в церкви молебен отслужит».
Говорил по-русски, иногда, правда, и эрзянские слова вставлял. Когда дядя Чукал сказал, зачем взяли с собой Тикшая, у владыки глаза заблестели. Свой жизненный путь, видать, вспомнил, поэтому сказал:
— Парень нравится мне. Оставляй, возможно, из него выйдет хороший пастырь божий…
Тикшай не брал в руки церковных книг и не понял, что сказал владыка. Думал, Никон пастухом его заставит работать. В селе было так: кто пасет стадо — тот последний человек. Тикшай уже хотел возразить, но дядя Чукал за него ответил:
— Ты, батюшка-Миныч, сделай из этого парня хорошего человека. Он умный, жалеть не будешь…
… Воспоминания в голове Тикшая теснились пчелиным роем. Перед его глазами стояла высокая фигура Никона, в ушах звенел его голос. Он не сразу понял, что кто-то зовет его. Поднял голову. Рядом стоял дядя Чукал.
— Иди в дом, сынок, дядя Прошка зовет тебя, сейчас ты здесь хозяин…
Инжевата похоронили там, где вечным сном спали его родители. Громко причитала мачеха, по лицу дяди Прошки непрерывно текли слезы. Плакали и соседи.
Когда засыпали могилу землей, Пуресь Суняйкин, сельский жрец, начал петь молитву, в которой рассказывал о жизни умершего.
Женщины разложили на траве поминальное угощение. Все вытерли слезы и стали есть. В это мгновение запела какая-то птица. Люди, радуясь, стали слушать ее. Потом оставшиеся крошки высыпали на могилу.
Тикшай подумал: «Наверное, и отец превратится в птицу, прилетит посмотреть их дом…».
* * *
Через сорок дней Тикшай стал собираться в дорогу. Дядя Прошка просил его остаться жить в селе, мачеха тоже удерживала. Но Тикшай чувствовал: с прошлым разорвались все узы. Парня манили новые дороги и новая жизнь. Что его ждет впереди, об этом знал только Верепаз — та сила, которая была хозяином Вселенной.
Провожать его пошли к концу села два человека: дядя Прошка и Мазярго. Дядя обнял, поцеловал и сказал:
— Ты смотри, не забывай нас. Кроме родного села, теплее места не найдешь! — и, вытирая слезы, пошел обратно.
Мазярго протянула ему платочек, где вышила двух сидящих на ветке соловьев, и молча побежала догонять дядю Прошку.
Тикшай смотрел им вслед, и в груди у него стало так горько, будто там разбился кувшин с полынной настойкой.
Глава пятая
Одно дело — построить храм: сложить стены из кирпича или сруб поставить, поднять выше, к небесам, повенчать золотым куполом, осенить сверкающим крестом — и Дом Господень готов. Другое дело — войти в этот храм и остаться в нем. Войти не случайным прохожим, а преданным слугой Божьим, в душе которого горит, не угасая, вера христианская.
В праздник Покрова Богородицы колокола московских храмов звонили не переставая. Москву-реку и Яузу сковал первый морозец. От ночных холодов вода блестела, как оконные стекла в боярских хоромах. Под ногами прохожих шелестели опавшие листья. Голые деревья махали на ветру ветками, словно отгоняли надвигающуюся зиму.
Через Боровицкие ворота на Чертановскую улицу вылилось огромное людское море. Путь знакомый: от Кремля — в Новодевичий монастырь. Прошли мимо царских палат, через железные ворота, которые ночью закрывались от лихих людей, мимо Алексеевского монастыря.
Впереди процессии — Никон. На нем праздничное облачение. В руке — патриарший посох. Шаги его твердые, уверенные. Сам пристально смотрит вперед, словно видит то, чего другим недоступно.
За ним торопливо семенили архиереи, над их головами плыли, покачиваясь, хоругви, в руках — иконы. А вслед — нескончаемая река верующих.
По обеим сторонам улицы — дома и хоромы. На взгорке грибами-боровиками стоят палаты царского постельничего Федора Михайловича Ртищева и московского головы Михаила Петровича Пронского. Сложенные из белого камня стены палат высокие-превысокие. Рядом, подобно раскрылившимся гусям, протянули свои крыши-навесы дома дьяков Алмаза Иванова и Лариона Лопухина, домишки стрельцов. Позади домов теснятся густо дворы и бани, шерстобойки и сушилки, а также другие хозяйственные постройки.
Одни жители близлежащих домов выходили на улицу навстречу процессии, другие глазели из окон. Каждый — со своими думами и заботами. Вот стоит молодуха у забора. Щеки ее пылают, губы опухшие. Понятно, ночку с любимым коротала. В красивой головке ее, как пчелы в улье, вертятся разговоры грешные и песни удалые. А сама крестится двумя перстами и с любопытством на иконы поглядывает.
У другой женщины, что замерла на противоположной стороне улицы, голова покрыта черным платком, лицо как у святой — торжественное и строгое. Пальцы ко лбу приставила, слезами обливается, молитву шепчет истово.
Бородатый мужичок выглянул из-за угла. Лицо вороватое, глаза — что ножи острые. Были бы силы, одним бы взглядом всех зарезал. Он-то уж знает, куда и зачем отправился Патриарх. Мужика воровство кормит. Случись на Москве смута — это ему на руку.
Вон парнишка прилип к окну. Увиденное ему дивом кажется. И невдомек малому, что дальнейшая его судьба зависит от того, куда эта людская река дойдет и с чем назад воротится…
Со стороны всегда глядеть лучше. Пяль глаза, ворчи, кусай губы — всё равно ты в стороне.
Никон посохом своим стучал в вымощенную булыжником улицу, словно этим показывал: он дойдет до известной ему цели и столкнет тех, кто стоит на его пути.
За его спиной, высоко подняв головы, шагали святые отцы. Торопились. Широкие шаги делали дьяки и подьячие, купцы, мастеровые, стрельцы.
У каждого в душе жило то, что позвало их в новую дорогу: жажда перемен и новой жизни.
Полгода как Никон и его сторонники стремятся ввести новые порядки и обычаи в Церкви, заставляют молиться тремя перстами, утверждая пресвятую Троицу — Отца, Сына и Святого Духа. От этого, якобы, и Церковь станет могущественнее, обретет поддержку и одобрение всего христианского мира.
Царь сказался больным. В монастырь не пошел. И Борис Иванович Морозов — правая рука Государя — отсутствовал. Сказал, дескать, некогда ему по монастырям хаживать, есть дела поважнее.
Боярские языки злословили, московская знать, словно стая голодных волков, настороженно следила за происходящим, выжидая момент, чтоб наброситься на жертву.
А он, Никон, не общее ли дело начал? Разве укрепление Церкви не есть укрепление государства? Греки и хохлы давно троеперстно молятся, давно Библию — самую большую Книгу жизни — перевели на свои языки, учитывая новые времена. Только в русских церквях неграмотные попы поют и читают, что взбредет в голову, порой и смысла не понимая. А что говорить о простых верующих!..
…В храме Новодевичьего монастыря после молебна в честь Пресвятой Богородицы сделалось шумно. Многим захотелось высказать, что наболело в душе, спросить у Патриарха, как жить дальше.
Но робкие возгласы потонули в истеричном вопле протопопа Аввакума:
— Новые еретики в наши хоромы вошли! Разрушители старой святой веры!
С воздетыми к небу руками высокая худая фигура в черном внушала суеверный ужас. Многие попадали на колени, испугавшись его голоса и проклятий. А они сыпались из его уст одно за другим. На губах протопопа выступила пена:
— Да приидет отмщение за поруганную веру!..
Никон подозвал ближних стрельцов и что-то коротко приказал им. Слов за воплями Аввакума не разобрать. Стрельцы ринулись, грубо расталкивая толпу, к протопопу. Схватили его за руки, скрутили и поволокли к выходу.
Отвлекая народ, снова загремел под высокими сводами торжественный голос казанского митрополита Корнилия, проводившего ныне службу. Митрополит начал читать «Символ веры». Разговоры и шум гасли, затихали. И вскоре в полнейшей тишине только слова молитвы звучали, пробирая, как мороз, до костей:
— «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единародного, Иже от Отца рожденнаго прежде всех век; Свете от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Им же вся быша. Нас ради человек и нашего ради спасения сшедщаго с небес и воплотившагося от Духа Свята и Марии Девы и вочеловечшася…».
Патриарх стоял, возвышаясь над всеми, и с упоением наблюдал за лицами, обращенными к нему, как к самому Господу. Лицо самого Никона было непроницаемо, но если б кто умел прочесть его мысли…
«Глупые людишки, слушайте и запоминайте: вот моя вера! И я заставлю всех так веровать и молиться…».
Митрополит закончил молитву. Архиереи широко троеперстно перекрестились и стали по одному подходить для благословения. Корнилию помогал в богослужении иерей Епифаний Славенецкий, прибывший недавно по просьбе Никона из Киева для исправления церковных книг, которое Патриарх затеял в больших масштабах. Требовалось исправить Служебник и Скрижаль, Псалтырь и Часослов, Требник и Молитвослов, и ещё многое и многое другое. За таких, как Епифаний, Никон отдал бы половину всех своих попов. Да, к сожалению, это сделать невозможно. Придется немало повоевать с такими, как протопоп Аввакум.
По прибытии домой Никон первым делом опустился на колени перед Спасителем, со слезами на глазах стал молить Его о смягчении идущих против него сердец.
* * *
Чем живет и дышит Москва, приехал узнать посланник шведского короля, его сын, Вольдемир. Он совсем недавно сватался к сестре Алексея Михайловича, Ирине. Да не сговорились правители, много проблем не могли меж собой решить. Девичье имя только потрепали, пищу для досужих сплетен дали. Это Вольдемиру хоть бы что: живет на Москве по-прежнему в свое удовольствие, да заодно и службу королевскую справляет. По-русски посланник говорит хорошо, поэтому ни одно слово мимо его ушей не пролетает.
Не ожидал Вольдемир, что царь его не примет. Хотя и понятно, зло за сестру держит. В Посольском приказе его встретил Борис Иванович Морозов. Встретил официально. Сухо поздоровался. Только Афанасий Ордын-Нащекин, кого знал раньше, подал ему руку.
Вольдемир, обиженный, завел разговор о том, как русские плохо ведут себя за границей, не умеют или не хотят себя вести прилично. И рассказал такой случай. В прошлом месяце к ним прибыли послы из Испании и жаловались на русского посла Чемоданова, который от имени Алексея Михайловича привозил их королю Филиппу IV верительную грамоту. Король же этот второй год как в могиле.
Что правда, то правда. И в Италию стольник Чемоданов привозил подобную грамоту. И там на троне уже другой властитель.
Почему так выходило? В России заграничные дела делались поверхностно. Особых людей к этому не готовили. Послами были случайные люди. Иностранных языков и самих стран они не знали. Да и денег на посольские нужды из казны не выдавали. И приходилось посланцам брать с собой какой-нибудь товар. Распродадут там на подати царю и на свои нужды. Царь дрожал над каждой копейкой. Посылал послов, а делал из них купцов.
Нащекин слушал Вольдемира, склонив голову. Ему часто приходилось бывать за границей. И везде он чувствовал себя неуютно, сторонился людей. Теперь вот ещё шведский посланник здесь, в Москве, поучает и стыдит. Докатились… Конечно, он прав, наших послов ещё учить да учить. Не только дипломатической хитрости и гибкости, но и тому, как не запятнать доброе имя своей страны.
Вот ещё нашумевший случай. Тоже в Италии вышел. Дьяк Постников явился к тамошнему министру иностранных дел, тот даже нос зажал: от русского несло потом, как от лошади. Пришлось после его ухода залу проветривать и опрыскивать духами.
Слушал Борис Иванович Вольдемира, а сам глядел на лик Христа, на горящую лампаду перед ним. Свой внутренний голос услышал, волнительный и тревожный. Подобно дикому зверю, боярин давно научился чувствовать опасность. Никона сразу вспомнил, как решительно разрушает он церковные традиции, насаждает новые, привезенные из земли греческой. Не к добру, ох, не к добру это! А теперь ещё и шведы… Дымный чадный ветер с этой стороны дует. Оттуда жди нападения. Со Швецией свадьбы не вышло, а ведь это дело затевал он, Борис Иванович. Осечка вышла. Другую допустить нельзя.
На прощанье он спросил посла, когда тот отправится домой, и, кивнув, холодно попрощался. Зачем зря языки чесать? Вольдемир показал, как в Швеции о России думают.
* * *
Против новых церковных порядков восстали не только ревнители прежней веры, но и многие именитые бояре. Кто им Никон? Раб! Человек без роду и племени. Мордвин из Нижнего. Как пришел в Москву стоглавую неизвестным путем, так и уйдет, если они, бояре московские, этого захотят.
Царский трон точно медом намазан, к нему всякая нечисть слетается, только успевай отгонять. А этот ишь как прилип, не отдерешь. Везде свой нос сует. Теперь вот всю жизнь московскую с ног на голову поставить хочет. По домам и хоромам слухи-разговоры, как змеи, расползлись.
— В Нижнем-то в лаптях ходил, а здесь, глядишь, первым к царю лезет…
— А царь-то его, сказывают, остерегается и слушается во всём…
— Ничего, и на него управа найдется. Посох-то патриарший и отнять недолго.
Глаза говорящих при этом молниями сверкают, бороды трясутся. Стены дворцов толстые, окошки — узкие, и голосов не слыхать. Да и сколько можно говорить — дело пора начинать! По ту сторону стен уже не разговоры — стенания начались.
Милославские подняли стрельцов. Те вертелись-вертелись вокруг патриарших хором, но внутрь сунуться не посмели.
Самого Ильи Даниловича с ними не было: опасался на глаза лезть в открытую. Услышит царь — слюною начнет брызгать. Осмелился только при тусклом свете свечей ближайшему другу Матвею Кудимычу Зюзину шепотом сказать:
— Все мы, как котята слепые, в мешке сидим. А Никон в Кремле командует. Не сегодня-завтра головы наши полетят!..
Задрожали бороды у бояр. От бессильной злобы ногтями скребли стол, губы проклятья шептали.
Князь Юрий Алексеевич Долгорукий уж вон какой друг Государя — вместе на охоту ездят, — а и то полон недобрых предчувствий, пугает купцов:
— Глядите, греки все ваши места торговые перехватят. Им теперь на Руси почет. Никон из греческой земли божьих людей, иконописцев да книжников позвал к нам в Московию. Глядишь, и купцов позовет. Ему это раз плюнуть. Сам не русский и на нас глядеть не будет. Если уж молитвы наши опохабил…
Речи эти ни один торговый человек стерпеть не может. Повскакали со своих мест, всполошились. Шумят, грозят Никону и грекам:
— Ударить в колокола и двинуться на него!
— Смерть греческим псам!
А Долгорукий только масло в огонь подливает:
— Смотрите, храбрецы! Без штанов останетесь! Монахи вас разденут догола да в Византию отправят — новой вере учиться!
Без вина разговоры не обходились. Оно в любом случае — первый друг и советчик. А тут уж сам Бог велел к чарке приложиться: и гнев укрепит, и боль утишит. Бочку белого открыли. До дна измерили, а бороды ещё сухие. Ещё бочку почали. Буль-буль-буль по глиняным чашам… Злые речи утихли, песни начались.
В Кремле говорили другое:
— Речь Посполитая опять голову поднимает. Там что ни житель, то пан. А панов молитвами не проймешь, у них своя вера. Никона уберем — дружба сама к нам в руки свалится. — Языки точили о прошедших годах. Вспомнили про Ивана Грозного. И он бояр давил, дедов и прадедов за бороды таскал, дубиною по бокам охаживал.
— В рабстве только репейник вырастает…
— А Никон, что коршун: кинь перед ним приманку — камнем ринется. А тут и лови его… Хи-хи-хи, — тонким женственным смешком засмеялся воевода Скуратов. Зыркнул трусливо по сторонам, добавил: — В его грамотах чего только нету! Всех хотят заставить под свою дудку плясать. А мы уж разве не хозяева на своих землях?..
— Твой дед тот ещё был хозяин. Подушкой митрополита задушил, — не выдержал, прервал Скуратова боярин Львов.
— Ты моего деда не трожь! Он Ивану Васильевичу верой и правдой служил, правой рукой был в делах государственных. А Никон — оборотень. Татьяну Михайловну, цареву сестрицу, душу ангельскую, и ту приворожил. Хорошо ещё, Алексей Михайлович про это не ведает.
Новость потрясла собравшихся. Все замерли, переглянулись, а потом разговоры вспыхнули с новой силой.
— Дела-а-а! — почесывая пятерней бороду, смог только промолвить Алексей Иванович Львов.
* * *
«Дела-то дела, односум, да только сам носи свой ум», — выходя из терема князя Львова, размышлял Матвей Кудимыч Зюзин. В боярские пустые разговоры он не встревал — до ногтей запачкаешься и не отмоешься потом.
Двинулся в сторону Москвы-реки. Под крутым берегом, где начинались мостовые столбы-опоры, мужики рубили лед. Лед и снег вокруг был пестрым: грязно-серо-белым. По раскисшей дороге, стараясь не наступать на конский помет, брели прохожие, в основном старики и старухи в нищенских лохмотьях.
Матвей Кудимыч отвел взгляд, вздохнул горестно: «Одно убожество и нищета на Москве! Посмотреть не на что».
Остановился у Приказного крыльца, думал взойти. Но на глаза попался стрелец, шедший мимо. Понурые плечи, очи долу. Выругал бы, что шапку перед боярином не ломает, но только головой покачал вслед ему. Мало ли какое горе мыкает, бедняга! Здесь, — Зюзин окинул взглядом площадь, — судя по рассказам предков, Иван Грозный собирал своих опричников, чтоб на бояр идти. Здесь рубил головы, сажал на кол непокорных. А вот с той крыши с резным коньком другой боярский обидчик Гришка Отрепьев прыгнул, убегая от предателей. Москва горела. По улицам человеческие кости валялись. Но Бог вновь спас Москву и жителей ее. Боярство возродилось, пуще прежнего окрепло. Только опять испытания грядут… Уверен в этом Зюзин.
В приказной нижней палате от жарко натопленных печек было угарно. Над низенькими столами, словно мыши в соломе, копошились дьячки и переписчики. Время от времени то один, то другой почесывали свои кудлатые головы, бороду или под мышками.
В углу на отдельном столе гора свитков — жалобы со всего Российского государства. Все они — Патриарху. Люди думают, что новый Патриарх защитит и поможет, от бояр и воевод охранит. Не на кого больше надеяться в этой стране.
Матвей Кудимыч отметил, что свитков с жалобами на столе прибавилось. Покачал головой и пошел в свою палату, в другой конец дворца. Приказных дел — пруд пруди: сборы в казну, пошлины с купцов иноземных, подати с крестьян, судебные и церковные тяжбы… Все дела вели дьяки и подьячие. А бояре и дети княжеские здесь только штаны протирали. Да и то после того, как Патриарх царю на них пожаловался: дескать, государственными делами не занимаются, зря хлеб едят. Царь и грамоту издал: являться ежедневно на службу.
Войдя в палату, Матвей Кудимыч заметил, как перед дьяком Полухиным вестовой положил какую-то бумагу. Документ был с большой сургучной печатью, украшенный крупными яркими виньетками. Полухин, что-то мурлыча под нос, стал читать про себя. Потом ахнул и вскочил на ноги. Дальше читал уже вслух боярину Бутурлину, который и заведовал Большим приказом:
— «От великого Государя, святейшего Никона, Патриарха Московского и Всея Руси…»
— Остановись-ка, — приказал Бутурлин дьяку. — Не сотрясай воздух этой ересью! Слышь, Матвей Кудимыч, до чего дошло: «великий Государь… Всея Руси…».
— А какого владыка роду-племени? — осторожно спросил сидевший в дальнем углу подьячий.
Боярин бросил в его сторону гневный взгляд, дескать, не лезь, когда тебя не спрашивают. Но и не мог отказаться от случая очернить зарвавшегося Патриарха.
— Роду-племени он языческого, дикого. Это мой дед ещё при Иване Васильевиче Грозном боярином был. А Патриарх наш даже имени христианского не имел. От нашей фамилии и другие боярские ветви пошли — Львовы, Романовы, Буйносовы.
Тут Матвей Кудимыч, слушавший с усмешкой Бутурлина, не утерпел и зло съязвил:
— Вот и врешь, Василий Васильевич! Род твой из вороньего гнезда выпал. И славой себя худой покрыл: Бутурлины Бутырскую тюрьму охраняли, и дед твой не одну сотню бояр удушил. За это его Грозный воеводой Тамбовским назначил. И там он в петли бояр загонял.
Бутурлин на месте веретеном завертелся, лицо его побагровело.
— Зюзин! Ты бы помолчал — твой род из семени турецкого появился. Чужеродная кровь на земле русской. Поэтому и нос у тебя, как клюв грачиный, суешь его повсюду.
— Я тебе покажу нос грачиный! Ты у меня попомнишь Зюзиных! Завтра скажу брату Василию, он своих стрельцов в хоромы твои пошлет… А там у тебя молодая жена. Вот уж потешатся молодцы!
Бутурлин остолбенел, дар речи потерял от слов этих. Потом попятился, схватил со своего стола тяжелые костяные счеты и двинулся, изрыгая проклятья на Зюзина.
Не миновать бы драки, но Полухин и бывшие рядом подьячие схватили бояр под руки, развели, утихомирили. Вытирая вышитыми платками потные шеи, оба боярина бросали друг на друга гневные взгляды. Теперь таких врагов, как эти два старика, вряд ли сыщешь.
* * *
Царь Алексей Михайлович Романов со всей многочисленной родней и двумя тысячами слуг жил в Коломенском дворце. При нем неотлучно были три его незамужние сестры: Ирина, Анна и Татьяна. Молодые женщины обречены были на затворническую жизнь. Выбирать себе супругов было не принято. А царствующему брату было не до них. Подрастало его многочисленное потомство. Тем более, женщины в царствующей семье не имели никаких прав. Даже в церковь ходили скрытно, не снимая темных покрывал, молились отдельно от мужчин, в закрытом занавесом уголке.
На улице тоже не появлялись. Так и проходила молодость за высокими дворцовыми стенами или в монастыре, куда позже переселялись почти все незамужние царские родственницы.
Алексей Михайлович и Мария Ильинична жили дружно. Ежегодно царица рожала то сына, то дочку. Некоторые в младенчестве умирали. Им на смену рождались другие. Для детей держали большой штат слуг: мамки, няньки, кормилицы, дядьки… Кроме этого, из дворца не выходили Милославские, Сабуровы, Соковниковы — близкие и дальние родственники царицы. Присутствие царевен их не устраивало, поэтому они убеждали Марию Ильиничну подействовать на мужа и удалить из дворца его сестер.
Никон тоже был вовлечен в этот развод с семьей. Пришли к соглашению: царевен отправить в монастырь, обеспечив им богатое содержание. Но царь медлил. Милославские ежедневно напоминали Марии Ильиничне о невыполненном уговоре. Та также ежедневно упрекала мужа, что он долго тянет время. Алексей Михайлович, всем сердцем любящий сестер, не хотел огорчать и жену. Никону оправдывал тех и других, говоря, что «домашние все его приказания дрожа исполняют», он-де хозяин во дворце. Но Никон-то знал, что это простое бахвальство. Всё во дворце было во властных руках Марии Ильиничны. Она не любила золовок и всеми силами стремилась убрать их со своей дороги.
Царевны же в свою очередь радовались возможности выбраться из дворца, из цепких рук царицы. Что ни говори, на свободу выйдут. Конечно, в монастыре жизнь тоже не мед, но там хоть не будут следить за каждым их шагом.
Татьяна Михайловна выбрала себе Алексеевский монастырь. Алексей Михайлович приказал за монастырской оградой поставить ей дом. Не дом, а загляденье. Ходили на Москве слухи, что сам Никон командовал строительством, сам саженцы для сада выбирал. Да и вход в дом был устроен не через монастырские ворота, а через отдельные. Никого больше не боялась Татьяна Михайловна: когда хотела на люди выходила, милостыню раздавала, гостей принимала. Слуг себе взяла всего двоих, но зато самых верных.
Всё бы ничего, но тоска иногда сжимала сердце железной рукой, хоть плачь. Ей было всего двадцать два года — самая пора любить и быть любимой. Только кого любить? Князя Сицкова, который, не стесняясь, оказывал ей знаки внимания? Так он женат. И хорошо, что от греха подальше Государь послал его куда-то воеводою. Из свободных мужчин, с которыми она виделась в Кремле и Коломенском, выбирать некого: все они были родственниками. Теперь другое дело… Выйдет царевна в припорошенный снегом сад, пройдет взад-вперед — вся в мечтах и тайных надеждах. Видится ей Никон — высокий, широкоплечий, сильный. Такой если обнимет… «Господи, прости меня, грешную! Патриарх ведь он…»
Однажды во время такой прогулки по саду перед ней откуда ни возьмись — цыганка.
— Дитятко царское, позолоти ручку, правду тебе расскажу-покажу. Знаю, твой любимый дни и ночи напролет о тебе думает…
Татьяна Михайловна опешила от подобной вольности. К ней раньше никто так смело не подходил. Потому она строго сказала:
— Проходи, проходи мимо, я не люблю обманщиков.
— Да разве ж это обман, красавица моя? Это истинная правда. Не веришь, вот взгляни, и бобы об этом толкуют, золотая моя…
Цыганка, подобрав юбки, села на обледенелую скамью и вынула из-за пазухи горсть бобов. Ловкими движениями стала их кидать-подбрасывать, смешивать и снова разбрасывать.
Царевне стало любопытно. Она приблизилась к цыганке и, смеясь, спросила:
— Так где же мой любимый? Когда придет ко мне?
— Где-то рядом, красавица моя, близехонько. У святой иконы молит о тебе Бога. Этой ночью, пожалуй, открой дверь своего дома, прилетит соколик.
— Прочь от меня, брехунья! Говорила тебе — не люблю обмана! Уходи!
— Правду говорю, голубка, прилетит твой сокол в клетку, если ручку позолотишь!
— Ах ты, пустомеля… — царевна кинула гадалке монетку и ушла, рассерженная.
В тот же вечер, когда звезды зажглись на темно-синем бархате неба, она вдруг ощутила волнение в душе. Сон пропал. Села царевна у окна и стала ждать. Конечно, цыганке она не поверила. Ради денег чего не набрешешь! Но сердце отчего-то трепыхалось, словно маленькая птичка, пойманная в силок. И вдруг Татьяна Михайловна услышала под окнами шаги. Уверенные, тяжелые. Она бы узнала эти шаги из сотен других. Унимая сердце, подошла к двери, осторожно приоткрыла. На пороге стоял Никон — поверх простой рясы накинута шуба нараспашку, голова непокрыта.
Царевна отступила на шаг, вся дрожа, едва слышно спросила:
— Государь мой, ты ли это?
— Что ж ты, голубушка, плохо гостя встречаешь? — спросил ласково и руки ей навстречу раскинул, в объятия приглашая. Она сделала навстречу шаг, другой, третий. Сколько раз она мечтала об этом миге! И во сне и наяву видела себя в кольце этих сильных рук. Она вздохнула глубоко и счастливо. Из сердца наконец ушла сосущая тоска.
Фук, фук — одна за другой погасли дымные свечи в горнице. Звезды, заглядывающие в окно, засверкали ещё ярче.
* * *
Вернувшийся из бани Аввакум сидел за столом и пил квас. Квас подавала Анастасия Марковна, и был он чересчур перекисшим и теплым. В душе Аввакума росло раздражение. Не радовала глаз и матушка: «Постарела, очень постарела Марковна! — с горечью думал он. — В молодости как тростиночка была, груди как игрушечки… А теперь — лицо желтое, в морщинах, ноги опухли, еле двигаются…»
Понятно, не от хорошей жизни она так быстро сдала. Достатка у них никогда не было, зато была куча детей, многие болели, умирали. А последние полгода Аввакум вообще был не у дел, всеми забыт. Сейчас служит Ивану Неронову, иногда остается вместо него. Живет многочисленное семейство протопопа в доме звонаря при Казанском соборе. Звонарь старенький, Аввакум часто заменял его на колокольне.
— Ты чего такой грустный, батюшка? В бане тебя случайно не черти парили? — осторожно поинтересовалась Анастасия Марковна, удивленная молчанием мужа.
Аввакум только рукой безнадежно махнул:
— Ох, и не говори, матушка! Такие дела начались, такие дела…
— Да что же это за дела такие? Говори, не томи. Я тебе кто: соседка иль жена венчанная? Чую ведь, что гнетет тебя дума. А душа твоя как темный погреб…
— Боюсь, матушка, тревожить тебя. Думалось, пронесет беда лихая. Ан нет… Чем дальше, тем больше мути поднимается. Никон как стал Святейшим — покоя в церквах не стало.
— Ты чего болтаешь, Петрович! Окстись! Не стыдно самого Патриарха винить в грехах таких?
— Перекрестился бы, видит Бог, да руки не поднимаются. Никон велит тремя перстами Бога славить.
— Господи Исусе! — в ужасе опустила Марковна свои натруженные руки на округлый живот. — Что он, умом помешался?
Разбуженный ее криком, на печке заплакал ребенок. Старшенький, Пронька, как всегда, бегал где-то на улице. Матушка пошла успокаивать сына. В сенях заскрипели половицы под чьими-то тяжелыми ногами, и в избу ввалился соборный сторож Сидор.
— Что, опять мертвеца привезли и на панихиду зовешь? — Кисло ухмыльнулся Аввакум то ли от кваса, то ли от надоевшей службы.
— Нет, батюшка! С тобой хочет один молодец побеседовать. Неронова он не нашел, к тебе просится. Дозволишь?
— Кто таков и чего от меня надо?
— Иконописец он, из Нижнего, говорит, пешком пришел.
— Ишь ты! — Аввакум сменил гнев на милость и почти ласково сказал Сидору: — Крикни молодца. Чего на морозе человека держишь!
Вскоре в избу вошел худощавый невысокий юноша. Одет бедно: посконные штаны, лапти, на плечах — худой заношенный зипун. На непокрытой голове свалявшиеся светлые волосы. Лицо узкое, бледное, с большими умными глазами. Только переступил порог, сразу на передний угол, где стояли иконы, перекрестился. Аввакум отметил: двумя перстами. Только потом поздоровался с хозяевами.
Аввакум указал гостю на скамью рядом с теплой печью и спросил, как звать его, из каких мест прибыл в первопрестольную.
Анастасия Марковна утицей проплыла в предпечье, зачерпнула там из бадейки ковшик квасу и вынесла парню. Тот с поклоном принял ковш, но пить не стал, только губы смочил.
— Промзой меня батюшка с матушкой нарекли.
— Ты мордвин? — оживился протопоп.
— Я эрзянин. Слыхали о таких?
— Как же не слышать! У нас в Григорове, что под Нижнем, много мордвы. И села вокруг все эрзянские. Где же ты научился писать иконы?
— Да в Арзамасе, батюшка. Тамошних много по церквам работает. Кто плотничает, кто малюет, кто молится. Всё кусок хлеба, да и грамоте обучают.
— Вижу, умный ты парень. И хорошо, что наша родимая сторонка к божьему делу приучает, к свету тянется. Меня и самого в Нижнем попом поставили, потом уж до протопопа дослужился. Здесь, в Москве, меня всяк знает. Близко к царю бываю…
— Хвались-хвались, неразумный! Вот будешь Патриарха срамить, опять с насиженного места сгонят… — Пробормотала, не удержавшись, Анастасия Марковна.
— Не встревай, Марковна! — грозно зыркнул на нее муж. — Шла бы ты лучше на улицу.
Но матушка не послушалась, осталась. Промза же, решив, что слишком долго засиделся, торопливо встал и смущенно молвил:
— Я слышал, в Москве много новых храмов построили. Может, и мне дело найдется? Затем и пришел сюда.
— Завтра к соборному настоятелю отведу тебя. Думаю, поможет, мое слово не последнее, — и Аввакум опять грозно взглянул в сторону жены.
Промза уже стоял у порога и кланялся на прощание хозяевам.
— Писать-то хорошо умеешь? — строго спросил Аввакум.
— Как Господь наразумил…
* * *
Есть на свете птица вольнее сокола? Когда она летит в поднебесье, неподвижно распластав свои крылья, всякий скажет: другой птицы больше нет! Обладая скрытым зрением, сильными когтями, мощными крыльями, сокол стал настоящим властелином неба.
Сокол ещё и умная птица: знает хозяина и умеет выполнять команды, если его правильно воспитать. Соколятники знают: хорошего охотника надо растить самим. Берешь птенца и учишь всем премудростям.
Алексей Михайлович любил соколиную охоту, соколов холили и нежили по его приказанию. Птицами занимались специально нанятые пятьдесят сокольничих. Начальник над ними — Афанасий Матюшкин — имел дом в Москве, но из Коломны, Измайлова или Чертанова, царских вотчин, где держали птиц, не вылезал. Если сам не мог поехать, своего помощника, Семена Дмитриева, посылал. Тот строже хозяина следил за содержанием и обучением соколов. Чуть что не по его — побьет до полусмерти.
Что и говорить: птицы лучше своих слуг жили. Их почитали как ангелов небесных. Кормили только свежей дичью — жирными голубями. Голубей тех не в Подмосковье ловили, тем более — не в Москве. Там столько болезней и заразы водилось. Привозили их из Мещеры или с берегов чистейшей Суры.
Соколов в руки сам Государь брал. А о его здоровье заботились не только лекари, челядь дворцовая, но и церковные служители от Патриарха до простого причетчика.
Алексей Михайлович со своей свитой и стрельцами добрался до Чертанова лишь к полудню. Рядом с ним в просторном возке, запряженном шестью рысаками, сидели Борис Иванович Морозов и два князя — Одоевский и Трубецкой.
После осенних дождей и зимних оттепелей дорога вся в ямах и ухабах. Возок мотался туда-сюда, часто тонул по самую ступицу в грязи.
Наконец прибыли. Запели на всю округу колокола. Деревенские жители от мало до велика вышли на дорогу встречать Государя. Увидев царский поезд, пали на колени, сняв шапки. Возок с двух сторон был плотно закрыт конными стрельцами: попробуй подойди…
Остановились во дворце, построенном прошедшей зимой. К приезду царя готовились основательно. Зарезали теленка, двух свиней, в лесу завалили лося. В специальном пристрое-кухне суетились который уж день опытные стряпухи, собранные со всей округи. Они жарили-парили, солили-коптили, пекли пироги и варили сладости.
Царь и его свита по красной ковровой дорожке прошли к высокому крыльцу, поднялись в большую горницу.
Пока Алексею Михайловичу показывали наверху покои — теплую комнату с огромной мягкой постелью и множеством скамеек и скамеечек, обитых красным бархатом, — внизу уставляли столы и скамьи для царского пира. Во главе стола водрузили большое резное кресло: садись, Государь, ешь-пей и приказы отдавай!
Из широкого окна Алексей Михайлович хозяйским оком глянул во двор. Дубовый частокол крепок и надежен. Издалека видны заостренные наверху бревна, точно пики идущих на приступ воинов. Ворота охраняются стрельцами. По ту сторону ворот глазела толпа народа. Дальше никому ходу нет. Стрельцы знают, кого пропускать, кого нет. В стороне от терема из свежеспиленных бревен сложены амбары, хлева для скота, жилой дом работников. Невытоптанные свободные островки двора покрылись пробивающейся, словно куриный гребешок, первой травкой. От ветра она подрагивает и переливается изумрудами. На опушенных нежной листвой березах галдят грачи — строят себе гнезда. Даже отсюда, из горницы, слышны их гортанные, раздраженные голоса.
Переодевшись и умывшись с дороги при помощи молчаливого проворного слуги, Алексей Михайлович спустился вниз. Маленькое круглое лицо его освещала улыбка. Довольный, он уселся в уютное кресло. За ним к столу последовали остальные. По правую руку царя сел Морозов, по левую — Трубецкой и Одоевский.
— Что, свояк, понравилось ли тебе здесь? — обратился Алексей Михайлович к Морозову.
— Место, Государь, хорошее, дышится вольно. Только далековато от Кремля… Сколько тряслись по ухабам, думал, кишки вытрясу.
— Начнем охотиться, всё плохое забудешь…
Алексей Михайлович засмеялся весело и хлопнул в ладоши. Слуги стали выносить в зал подносы со снедью. Матюшкин, стоя за плечом Государя, налил ему, а затем и ближним боярам вина из корчаги. Царь поднял свою чарку и прислонил ее сначала не к морозовской, а к матюшкинской, говоря:
— За удачную охоту! Ты, Афанасий, не подведи, уж постарайся за ради нас!
— Это дело, Государь, не в моих руках, — смело молвил в ответ главный сокольничий. — Господь пошлет погожий денек, и охота сладится. За это уж головой ручаюсь.
Осушили чарки, принялись с жадностью закусывать. На столах в это время появилось новое угощение — лосиное мясо. Оно дымилось от печного жара на больших блюдах, порезанное на огромные куски. Царь велел Матюшкину позвать остальных сокольничих. Все семеро вошли в зал, сели за отдельный стол, стали не спеша набивать животы царскими яствами. На них никто не смотрел. Царь заспорил с Морозовым о Патриархе. Борис Иванович порицал Никона за строительство нового монастыря:
— Много ефимков из казны вынул. Денег и так негусто. А ему ещё монастырь подавай. Старых что ли мало?
— Монастыри — крепости наших душ и источники светлого разума. Души-то наши темнее осенних ночей, надобно их просветлить, — отвечал на это царь, поглядывая на сидящих за столом, как учитель на неразумных учеников своих. — По миру, чай, без двух тысяч ефимков не пойдем!
Все внимательно слушали царя. Один князь Трубецкой с хрустом и чавканьем сосал лосиную кость. «Постарел наш князь, ох, как постарел, — подумал, глядя на него, Алексей Михайлович. — Ну какой из него теперь охотник, горе одно!»
Матюшкин всё подливал вина из корчаги. Слуги вносили и выносили подносы и блюда. Съедены мозги вареные, пироги подовые, попробовали гости губы лосиные печеные, жаренку из ливера свиного, закусили грибочками и огурчиками солеными, яблочками мочеными.
Расправляясь с лосиной губой, царь не сразу заметил свалившегося к его ногам огромного мужика. При этом мужик громовым голосом завопил:
— Дозволь молвить, Государь-батюшка!..
Царь вздрогнул от неожиданности, кусок выпал из рук.
— Вот, сукин сын, как испугал! Сгинь с глаз, грохотня!
Два стрельца тут же кинулись к мужику, подняли его под руки и поволокли к двери. Царь, трясущимися от испуга руками, достал из рукава кафтана вышитый платок и стал вытирать взмокший лоб.
— Чего он хотел, Афанасий?
— Не гневись, Государь, — упал на колени Матюшкин, — Семен Дмитриев это. Хотел новость тебе хорошую сказать.
— Новость? Какую ещё новость?
— Хотел похвалиться добрым соколом. С Кавказа прошлым летом птенца нам привезли. Так вот Семен его вырастил, обучил. Хорош соколок! Таких ещё не бывало.
— Где же он? Где? Почему мне до сих пор не показали? Ну, погодите, дождетесь плетей!
Алексей Михайлович вскочил, как только мог быстро, со своего места. За ним — все остальные. Толкаясь в дверях, вышли на крыльцо.
Из сарая вынесли молодого сокола, держа его за когтистые лапы. С доброго гуся, не меньше. Матюшкин, улыбаясь, поднял его над головой. Сильная вольная птица замахала широкими крыльями, заклекотала гортанно, словно почуяла высоту поднебесья. Со стороны леса дул свежий весенний ветер, и это, видимо, напоминало соколу о свободе и его родине. Матюшкин погладил пленника — он успокоился.
Алексей Михайлович захотел тоже подержать его в руках. Ему вынесли кожаные рукавицы. Как и Матюшкин, царь прихватил птицу за ноги и, тяжело дыша, высоко поднял ее вверх.
— Эка силища! А когти-то, а клюв-то! Завтра он нас не подведет?
На это Матюшкин задумчиво ответил:
— Как Господь попустит, Государь. Птица — тварь божия, она в небо всегда стремится. Поживем-увидим, может, и не подведет.
Перед сном Алексей Михайлович долго молился на иконы, висящие в углу. Потом, озябший, залез в мягкую постель под пуховое одеяло и стал вспоминать недавний разговор о Никоне. «В самом деле, зачем ему новые монастыри? Славу свою утверждает? Пусть утверждает, от этого государству только польза. Я тоже забочусь о величии православной церкви».
Вспомнилось Алексею Михайловичу и то, с каким жадным любопытством поглядывает Никон в сторону малороссийских церквей. Если удастся взять их под нашу руку, там, глядишь, и Малороссия с Московией объединятся. Гетман Украины Богдан Хмельницкий недавно прислал письмо, прося об этом.
Так что Никон пока его союзник и помощник, и в обиду всяким брехунам он его не даст. С этими мыслями царь наконец уснул.
* * *
Едва засветился розово небосвод на востоке, как с севера, из-за темного леса, наползли серые тучи. Пошел частый дождичек. Сначала он тихо шуршал по крыше, потом прибавил силы и вскоре ударил озорным ливнем. Земля, ещё не просохшая после весенних паводков, вновь расквасилась, заблестели лужи, потекли грязные ручьи. Охоту пришлось отложить. Все без дела маялись по дворцу.
Многих мучило похмелье и вчерашнее обжорство. Хорошо бы протрястись верхом по полям, размять ноги, подышать свежим воздухом. Но на улицу и носа не высунешь в такую непогоду.
Алексей Михайлович и сам скучал. Он сидел на скамье у окна и с тоской глядел на нескончаемый дождь. Теперь он покаялся, что приехал в Чертаново. Он любил Коломну. Раз десять за год туда выезжал. А здесь бывал гораздо реже, а сейчас и вовсе неудачно…
Дотянулся до стола, взял колокольчик и позвонил. Вошел Федор Ртищев, поклонился царю:
— Слушаю, Государь…
— Как думаешь, Федя, небо долго не прояснится?
— Не переживай, Алексей Михайлович. Скоро тучи разойдутся, солнышко власть свою покажет. Вот уж светлеть небо стало.
— И у солнца есть власть? — засмеялся царь. — И оно небо в руках держит, как я вас?
Алексей Михайлович поджал капризно свои тонкие губы, встал со скамьи и принялся ходить по опочивальне.
— Тогда, стало быть, пусть на стол подают. Перекусим — и тронемся. Нечего время терять. — Пухлое лицо его стало строгим, на лбу морщины обозначились.
Пока завтракали, проглянуло солнце сквозь тучи, затих понемногу дождь. Тронулись в путь по новым лесным дорогам. Их зимою проторили. Для этого Матюшкин приводил сюда сотню стрельцов. Они рубили просеки, вывозили сосны, из них потом дворец и построили. А хлыстами и ветками гиблые места устилали.
Царь ехал верхом. Боярина Морозова и князя Одоевского везли в возке, запряженном парой гнедых. Князь Трубецкой захворал, остался во дворце.
Вымытые дождем деревья ещё не успели стряхнуть сверкающие капли и оттого под лучами солнца казались наряженными в драгоценные парчовые одежды. Красота — глаз не оторвать! Пели чибисы, курлыкали журавли на болоте, переговаривались тетерева, стучал дятел где-то совсем рядом.
Алексей Михайлович слушал несмолкающий хор птичьих голосов, вдыхал полной грудью пьянящий лесной воздух и дивился окружающей его природе. Он больше не жалел о своей поездке, а только с нетерпением ждал, когда прибудут на место, где в прошлом году так славно поохотились. Он едва сдерживал себя, чтобы не пустить коня вскачь. Да если б и захотел это сделать — не смог бы: впереди теснились конники, охранявшие его.
Алексею Михайловичу надоели стрельцы — едет как преступник под конвоем! Но в то же время присутствие вооруженных людей рядом необходимо. Хозяина земли русской беречь надо пуще глаз. И Алексей Михайлович припомнил вдруг случай, происшедший нынешней зимой в Коломенском лесу. На его пути встретился медведь-шатун, поднятый кем-то из берлоги. Голодного великана, видно, привлек запах пищи, которую готовили охотники на костре. У Алексея Михайловича был с собой нож, он всегда носил его за поясом на всякий случай. Да что сделаешь ножом против разъяренного чудовища! Если б не стрельцы — не ехать бы сейчас ему на эту охоту…
Пока царь вспоминал да размышлял, дорога вывела, наконец, из леса. Перед путниками открылась широкая, заросшая мелким кустарником поляна. Далее за ней, извиваясь змеей, несла свои прозрачные воды узкая речонка, и опять начинался лес. Туман рассеялся даже над речкой. Зелень сияла первозданной чистотой. В водном зеркале отражалось голубое небо, словно выгнутое над землей хрустальным коромыслом. И было оно, казалось, так близко! Хотя человеку всё равно не достать. В камышах возле берега безмятежно плавали утки-нырки. «Боже милостивый, как хорошо-то!» — полной грудью вздохнул царь и по-молодецки выпрямился в седле, заломив на затылок шапку. Сейчас он не чувствовал на своих плечах давящей камнем тяжести государственных забот. Вместе с ней его покинули и сомнения, опасения, неуверенность. Душа свободным соколом парила в высоком небе.
Подъехали Морозов с Одоевским, тяжело выбрались из возка. Глядя на них, царь весело воскликнул:
— А ну-ка, други, посмотрите вокруг! Красота-то какая!
Борис Иванович, кряхтя и вздыхая, глянул на царя опухшими красными глазами и буркнул:
— Чего и говорить, полна божьими плодами земля наша. Словно баба на сносях.
Сказал и, вынув из-за пазухи плоский штоф с вином, не стесняясь, жадно засосал живительную влагу в пересохшее горло.
— Сам ты баба на сносях! — радость Алексея Михайловича сменилась раздражением. — Разве не видишь, дурень, что поляна похожа на девицу красную, идущую под венец. — Стегнул коня плеткой и ускакал прочь.
Следуя за царем, охотники достигли края поляны. Там уже со своими помощниками ожидал Афанасий Матюшкин. Семен Дмитриев стоял в стороне, опасаясь приблизиться. Алексей Михайлович поманил его пальцем и мягко обратился к нему:
— Ты, Семен, на меня зуб не точи. Уразумей, дурачок: к царю являются, когда он сам зовет. Показывать себя надо в деле, а не на пиру.
Сокольничий стоял молча, опустив глаза, только и видно, как желваки на скулах ходуном ходят.
— Ну да ладно, кто старое помянет — тому глаз вон. Где твой сокол? Давай его сюда, пора…
Семен достал птицу из ивовой клетки, прикрытой мешковиной, посадил на рукав своего зипуна. Другой рукой держал веревку, привязанную к ноге сокола. Прирученный хищник вел себя смирно, но во всем его поджаром тельце, мощной упругой шее чувствовались напряжение и настороженность. В любое мгновение он может рвануться ввысь. Но это мгновение наступит, тогда лишь, когда с головы птицы снимут колпак и хозяин даст команду. Так обучен крылатый охотник. Поэтому, нервно перебирая мощными когтями по рукаву Семена, он терпеливо ждал приказа.
— А где же другие соколы? — поинтересовался царь у Матюшкина, с трудом отведя взгляд от гипнотизирующей птицы.
— Да вон их везут.
Спешились подъехавшие сокольничие. У каждого к седлу клетка с соколом приторочена. Алексей Михайлович увидел тощих заморенных птиц и рассвирепел:
— Это что такое? Что, я спрашиваю? Почему они на дохлых ворон похожи? Афанасий Петрович, отвечай, аль язык проглотил?
— Государь, сокол — не свинья, его не надо откармливать. Иначе он не взлетит выше крыши…
Царь не стал дослушивать оправдание, спешно сел на коня и поскакал на пригорочек, откуда хорошо были видны поляна и русло реки. Достал подзорную трубу и стал обозревать местность.
Матюшкин облегченно вздохнул: гроза миновала. Надо делом заняться, иначе охота не заладится, и всем тогда не миновать плетей. Он махнул рукой помощникам — те приступили к работе, каждый четко знал свои обязанности. И в это время, вспугнутая поднявшейся суетой, откуда-то из прибрежных камышей с недовольным криком тяжело поднялась большая птица. Ноги-палки опущены вниз, летит медленно, словно нехотя. «Цапля!» — определил в восторге Алексей Михайлович. И тут же увидел, как после отрывистого свиста в небо взвил сокол. Семен стоял, задрав вверх голову, птицы на его рукаве не было. Значит, на охоту полетел его питомец.
— Огонь, а не сокол! Весь в меня, — восхищенно заметил царь оказавшемуся рядом Морозову.
Борис Иванович спрятал усмешку: «Тоже мне — огонь! В детстве во двор один без нянек выйти боялся!» Но тот и не ждал ответа и не смотрел на Морозова. Всё его внимание сосредоточилось на птицах в небе. В подзорную трубу он хорошо видел, как поднявшийся ввысь сокол камнем упал на цаплю, вцепившись мертвой хваткой в нежную серую шею. Оба одним клубком стали кувыркаться в воздухе, стремительно приближаясь к земле. Летели перья, слышались гортанные крики раненой цапли. Оба упали в воду, но сокол, тут же отцепив когти от жертвы, взмыл в небо и стал набирать высоту. Разгоревшийся охотничий азарт заставлял его искать новую жертву. На земле, глядя на него, радовался только царь. Сокольничие, замерев от страха, ждали: вернется сокол или улетит? Семен громко и заливисто свистнул. Сокол замер на несколько мгновений, раскинув неподвижно крылья, затем стал снижаться медленными и ровными кругами. Наконец, клекоча, опустился на рукав Семена.
Когда Алексей Михайлович подъехал к Дмитриеву, сокол уже успокоился и сидел, деловито чистя свой клюв. В глазах его сверкали желто-зеленые звезды.
— Молодец, Семен! Хвалю за службу. Отныне, Афанасий Петрович, плати ему не четыре, а шесть рублей в год. Да всех новых наилучших соколов давай ему обучать.
Оба сокольничих поясно поклонились царю, сняв шапки.
До конца дня охотники завалили двух лосей и четырех кабанов. Глухарей и уток настреляли целую телегу. Многих соколами поймали. Царь был доволен. Дичь распотрошили, освежевали, погрузили на подводы и тронулись в обратный путь. Алексей Михайлович тоже ехал в возке с Морозовым. Устал в седле, да и поговорить хотелось, благодушное настроение располагало к этому. Морозов ему поддакивал и льстил:
— Ты, Алексей Михайлович, родился охотником. Батюшка твой, Михаил Федорович, царствие ему небесное, пистоли в руки не брал. А ты, как помню, с шести лет с рогаткой за моим братом Глебом бегал, сушеной черемухой в него пулял.
Царь смеялся от всей души.
Только выбрались на чертановскую дорогу — навстречу верховой. Им оказался Матвей Иванович Стрешнев, новый кремлевский воевода.
— С какими новостями скачешь? Уж не Москва ль горит? — сдвинул брови Романов.
Стрешнев, спешившись, отвесил царю низкий поклон и сообщил:
— Государь, в гости прибыла царица Грузии.
— Батюшки, забыл я об этом. Ох, негоже как! — огорченно воскликнул Алексей Михайлович и, похвалив гонца за быстрое известие, велел вознице погонять лошадей.
* * *
Многострадальная Грузия долгие годы искала спасения у России, но вместо помощи получала одни сердечные заверения. Между государствами непреодолимой преградой стояли не высокие горы, а Персия с Турцией, где проживали враждебные народы, исповедующие чуждую грузинам и русским религию — ислам.
За русской помощью первым обратился царь Кахетии Леон. И в 1564 году Иван Грозный взял Леона и его земли под свое покровительство. Турки на этот шаг ответили войной, пройдясь по Грузии с огнем и мечом. В помощь русские (в лице Бориса Годунова) послали на Кавказ армию. Но, во-первых, она прибыла с большим опозданием — Россия и сама переживала смутное время; во-вторых, армия была малочисленной, а значит, практически бесполезной. Союз разрушился, не успев окрепнуть.
Но Грузия по-прежнему стремилась к этому союзу. Главная причина: Россия в то время была единственной большой независимой страной, где процветало православие. А ещё страны и народы связывали прекрасные воспоминания о славных временах. В «золотой» век царицы Тамары (1182–1212 годы) над Грузией простиралась надежная и крепкая рука русского князя Андрея Боголюбского. Личным отношениям князя и царицы не суждено было перерасти в брачный союз. Однако Грузия и через много столетий помнила добро и хранила верность русской силе, защищавшей ее.
Страну разрушило нападение Тимура, прозванного «злобным хромцом». Шесть раз он прошелся по Грузии, уничтожая всё живое. Страна распалась на множество мелких княжеств: Имеретию, Кахетию, Абхазию, Грузию, Мингрелию и прочие.
Настоящим образом дружба с Россией возобновилась с 1636 года, когда царь Грузии Таймураз направил послом в Москву архимандрита Никифора. Через год с ответным визитом из России выехало посольство: князь Волконский с пятью священниками. Во имя укрепления вечной дружбы Таймураз просил Михаила Федоровича Романова построить на Кавказе русскую крепость. Ответное слово в Тифлис привез князь Ефим Мышецкий. В грамоте было сказано, что из-за нехватки денег крепость до поры до времени не будет строиться. Таймуразу же, несмотря на финансовые затруднения, подарки и гостинцы (соболями, куницами, белками) слали аккуратно, а также деньги из казны согласно давнему договору о взаимопомощи. Такую же финансовую поддержку регулярно получал и Александр, царь Имеретии, целовавший крест русскому царю вместе со своими сыновьями — Машуком и Багратом.
Алексей Михайлович носил титулы управителя многих стран, в том числе и этих. Но, подписывая верительные грамоты владыкам Турции и Персии, не ставил их. Зачем напрасно гусей дразнить? В драки на юге пока лезть не стоило. Были заботы куда важней. Своя, исконно русская земля с крепостью Смоленск страдала от ига поляков. Надо вернуть ее, укрепить и расширить Россию на западе, а потом уж и слабым соседям, просящим помощи, можно руку подать.
* * *
Мария Ильинична была на сносях. Боярыня Анна Вельяминова, обслуживающая царицу, никого к ней не подпускала на пушечный выстрел. И одеться, и умыться, и прическу сделать — во всём помогала государыне сама.
Сегодня утром Анна Григорьевна, как обычно, приводила в порядок царицу, которая готовилась к встрече грузинской гостьи. Когда всё закончили, Мария Ильинична осталась довольна. Из зеркала на нее смотрела юная красавица.
— Да я и в молодости такой не была! — воскликнула она. — Ты просто волшебница, душенька! — похвалила она Вельяминову. — Теперь не стыдно людям показаться…
Грузинскую царицу Анну Семеновну государыня принимала в своих покоях, на женской половине дворца. Всё проводилось по этикету: при въезде в Москву высокую гостью встречали знатные боярыни — Анисья Хилкова и Мария Волконская; в центре города — Настасья Ромодановская и Мария Львова. На красном крыльце Кремля с хлебом-солью стояла Екатерина Трубецкая. Она приветствовала гостью с Кавказа теплыми и льстивыми словами, выразив радость по поводу встречи и восхищение красотой царицы. Окружающие согласно кивали, улыбались и низко, в пояс, кланялись ей. Да и как не восхищаться далекой царицей — лицом и статью удалась, не сыщешь лучше и совершенней. Словно белая лебедь плывет.
И вот наконец Мария Ильинична встретила гостью в своей светлице. Здесь всё по-царски пышно и богато: пол застелен персидским пестрым ковром, стены обиты бирюзовым шелком. На правой стороне во всю стену — иконостас, лики икон сияют в пламени множества зажженных свечей. Держась за руки, обе царицы опустились на колени. Сначала надо воздать Господу за благополучное завершение долгого пути. Только потом сели за стол.
Потчуя гостью московскими яствами: груздями солеными, квашеной капустой с брусникой, мочеными яблоками, блинами с черной и красной икрой, пирогами с рыбой, запеченным поросенком, сладкой бражкой, ядреной медовухой и многим другим, Мария Ильинична успевала спрашивать о тифлисском житье-бытье. Так требовали законы гостеприимства. Хотя она знала, что Анна Семеновна с гораздо большим интересом слушала б о московских новостях. Но об этом у них будет время поговорить после обеда.
Женщины и их свита перешли в залу, где на широких мягких скамьях и в удобных креслах они могли отдохнуть и побеседовать. Мария Ильинична велела служанкам принести сундуки с тканями и шкатулки с украшениями. Парча, бархат, шелк, бисер и жемчуг растопят сердце любой женщины. Гостья по настоянию хозяйки выбрала себе понравившиеся вещи. Подарки сложили в отдельные сундуки и отнесли в покои, отведенные грузинской царице. Особый интерес обеих женщин вызвал жемчуг, имевшийся в запасах Марии Ильиничны в большом количестве. Был он и речной (из великой Волги), и озерный (из Ильмень-озера), и морской (из Азовского моря). Оттенки тоже разные — от нежно-розового до голубого. Гостья была им щедро одарена. И пока благодарила русскую царицу, вошел дворецкий и сообщил: царь прибыл в столицу и после отдыха вечером дает пир в честь высокой гостьи.
Грузинки, составлявшие многочисленную свиту царицы, околдовали московских бояр. Своими плавными движениями, тонкими гибкими станами, жгучими глазами и загадочной гортанной речью они так отличались от русских женщин, что мужчины теряли самообладание. Сам царь, говорили, попал под влияние чар Анны Семеновны. Глядит на нее — не наглядится. С восторгом и завистью описывали пир.
Накрытые кумачовой парчой столы сверкали от обилия серебряной и золотой посуды. И угощения были поистине царскими: сурская стерлядь, волжские осетры, астраханская икра, гуси-лебеди на больших блюдах, горы восточных сладостей и фруктов. Гости мало ели и пили, больше на приезжих смотрели да гусляров слушали. Что и говорить, красивая женщина, как молитва, настраивает на высокий лад.
Один только человек не терял голову на этом пиру. То был Патриарх Никон. Он зорким настороженным взглядом следил за грузинской царицей. И более других видел за ее красотой хищные повадки горной орлицы. Она словно высматривала жертву и выжидала момент, когда броситься на нее, разорвать в клочья, а потом отнести куски пожирнее в свое гнездо голодному выводку орлят.
Никон что-то шептал Государю в ухо. Несколько раз до близсидящих доносилось слово «дьявол». Алексей Михайлович продолжал ласково смотреть на грузинскую царицу, отмахиваясь от Никона как от назойливой мухи. Под конец пира сказал Патриарху с едва скрываемым раздражением:
— А теперь, святейший, подтверди-ка нашей гостье, что мы любим ее. Ты один тут остался с трезвой головой. Да обещай от нашего имени: о чем просит, всё получит, всё исполним обязательно.
Ничего не оставалось Никону, как покориться и исполнить приказ царя, сменив гнев в своих глазах на притворное почтение. В душе же он скрипел от злости зубами.
* * *
Промза расписывал новую церковь, прилепленную к Казанскому собору, около трех месяцев. Руки парня, Аввакум не ошибся, действительно оказались умелыми. Кисти и другие необходимые инструменты сам мастерил, сам готовил и краски. Такие оттенки получались — глаз не оторвать.
Жил он в Сидоровой светелке. Сам Сидор — соборный сторож — приходил редко, в Москве у него был свой дом. Светелка — с воронье гнездо, да и это хорошо, все не на улице ночевать приходиться. Работал Промза с рассвета до заката. А иной раз даже и при зажженных свечах. Часто оставался здесь и ночевать.
И вот пришел тот день, когда на его работу прибыл посмотреть сам Патриарх. Был он не один: привел с собой князя Хованского и двух архиереев. Церквушку со всех сторон окружили стрельцы и монахи. Внутрь никого больше не пускали.
Только Никон вошел, только глянул на стены и на церковный свод, как глаза его потемнели. На него смотрели отовсюду не бесполые ангелы и бестелесные херувимы, а обнаженные юные девы, с полными грудями, пышными бедрами.
— Что сие намалевано? — грозно загудел под сводами голос Святейшего. — Кого ты здесь изобразил, грязная твоя душа? — Никон пошел на Промзу яростно стуча посохом по каменному полу. — Святое место загадил, щенок!!! — Никоново горло хрипело, из темных глаз сыпались искры. Он поднял посох и стал тыкать им в росписи на стене. — Это что такое, я тебя спрашиваю? Отвечай, или язык, дурень, проглотил? — Патриарх гневно глядел на богомаза, который оцепенев от страха, молча стоял у входа, готовый дать стрекача. — Ты, собачий хвост, девок в церковь приводил?!.
Промза наконец кинулся к двери. Но стрельцы схватили его, скрутили руки и, сопровождаемые грозными приказаниями Патриарха, отволокли во двор, бросили в новый колодец. Над головой несчастного с грохотом закрылась крышка, свет померк. К счастью, в колодце было сухо, до воды так и не докопались. Промза потер ушибленные бока и коленки, сел поудобнее и тяжко вздохнул.
Никон не ошибся: все лики икон он рисовал с живых людей, больше всего с женщин, с которыми иногда ночевал в церкви. Приводил он их с Варваровского базара, горячих, жадных до любви. Про это ведали только церковный сторож да сам Господь, смотрящий на всё это из-под купола глазами Сидора. Вспоминая женщин, Промза и сейчас, в колодце, испытывал сладкую истому и блаженство.
В полночь Сидор отодвинул каменную крышку и бросил ему вожжи. Сидя потом за столом в сторожке и потягивая бражку, он, подобно Патриарху, стучал об пол своей клюкой и, извергая ругательства, поучал Промзу:
— Безбожник ты, парень! Антихрист тебе, неумному, хозяин! Язычник! В костер за свою ересь попадешь! А ведь молодой ещё, жалко жизнь твою загубленную… — По сморщенным, заросшим щетиной щекам его текли пьяные слезы. — А пошто внучку мою, Фроську, на стене нагую намалевал? И ее, бесстыдник, ночевать приводил?..
— Нет, дедушка Сидор, — соврал, жалея старика, Промза. — Я ее в соборе видел…
— Ух ты, жеребец не кладенный, а ещё богомаз называешься! Тебе не в церкви, а в трактире самое место.
Сидор всё зудел и зудел, сердясь, похоже, уже не на Промзу, а на самого себя, старого и немощного, у которого безвозвратно прошли молодая удаль, озорство и любовь к женщинам.
Утром Промза пошел проститься с Аввакумом. Но протопопа дома не оказалось. Анастасия Марковна встретила его радушно, накормила горячими блинами.
— Батюшка с Нероновым к Вонифатьеву отправился с утра пораньше, — сообщила она гостю и шепотом добавила: — тайный сход хотят провести…
Промза не стал задавать лишних вопросов, и она перевела разговор на другое.
— Набедокурил, говоришь, в церкви? Кто ж теперь тебе за работу заплатит? На что жить будешь?
— Какая плата, матушка! Хорошо ещё, жив остался, на кол не посадили…
Анастасия Марковна в ужасе перекрестилась и, оглядываясь на дверь, добавила:
— Господь тебе судья, парень! И остальным он тоже воздаст по заслугам.
Она благословила Промзу, дала на дорогу ковригу теплого подового хлеба и проводила на крыльцо. Куда он отправлялся, Промза и сам не знал. Русь большая, церквей в ней видимо-невидимо. Где-нибудь да найдется для его рук дело.
* * *
Было воскресенье, в Благовещенском соборе только-только закончилась заутреня, и Стефан Вонифатьев шел домой. Под своими окнами увидел Патриарха, сердце его дрогнуло. Но он сумел сдержать свое волнение и с благоговением приблизился к Никону, по обычаю приложился к протянутой руке Святейшего, покорно прося благословения. Никон с величайшей важностью проделал это.
Вонифатьев, не так давно бывший соратником Никона по кружку «боголюбцев», не забывал, что он также был и соперником его в обладании патриаршего престола. Кто знает, что думает теперь об этом Патриарх?
Стефан пригласил высокого гостя в дом, усадил в большой горнице под иконами, позвал женщин на стол собрать. Когда жена с кухаркой, кланяясь и шурша черными сарафанами, молча удалились на кухню, стал подобострастно восхвалять Патриарха, почтившего его своим приходом.
— Оставь это, — прервал его Никон. — Тебе ли, учителю нашему и наставнику благоверия, мне похвалу расточать. Наоборот, это я, раб божий, обязан тебе счастьем носить патриарший саккос. Потому и пришел спросить — чем я могу отплатить за твою любовь?
— Святейший! Даже не помышляй об этом. — Старик опять почувствовал, как сильно и тревожно забилось сердце. — Мне всего достает. Вот взгляни, — он повел рукой по горнице, уставленной шкафами с богатой посудой, резными скамьями, покрытыми коврами, богатым иконам в красном углу. — Государь и так наградил меня всякой всячиной. Что ещё мне желать?.. Разве только… — Вонифатьев словно в омут с головой нырнул. — Сделаешь великое дело, если из рук твоих вручишь золотой крест Неронову с Аввакумом и дьякона Федора Иванова иереем поставишь. И моление двуперстное вернешь… Иначе, чую, гибнет церковь православная!
— Нет! — Никон даже вскочил со скамьи. Лицо его в миг переменилось, стало суровым и гневным. — Не исполню твоей просьбы, хоть и чту тебя, как отца Церкви. Не бывать больше двуперстному молению на Руси!
— Как же так, Святейший, — не выдержал, воскликнул Стефан. — Сам-то ты ещё недавно двоеперстно крестился!
— Крестился, это верно. Но кончились те времена. И больше не вернутся. Церковный Собор утвердил троеперстное крестное знамение. Государь тоже стоит за это. Вместе с греческими Патриархами одобрил и другие перемены: хождение во время крещения против солнца, пение аллилуйи трегубую, а не сугубую, замену земных поклонов на поясные и, наконец, исправление богослужебных книг.
— Но ведь так мы всю веру православную разорим. Всё, на чем она стояла, разрушим. Так молились святой Филипп, преподобный Иосиф Волоцкий, Патриарх Гермоген. Значит, и от них отказаться?
— Мы ничего не разрушаем, святой отец! Как была наша вера православной, так и останется. Только различия в символах веры между нашей и греческой церковью надобно устранить. Нельзя жить в мире и согласии, пока не будет единства веры.
— Значит, веру в Господа можно подстраивать под свои мирские потребности? Это же ересь, прости, Господи!..
— Христову церковь никак не отделишь от земного существования. — Сказал это Никон и вышел вон из горницы, не оглядываясь и не прощаясь.
У крыльца, садясь в легкую повозку, столкнулся с теми, за кого просил его царский духовник: с Аввакумом, Нероновым, Федором Ивановым и Лазарем.
«Ну, слетелось воронье в одно гнездо!» — оскалил зубы Никон и велел вознице гнать лошадей.
Пара гнедых быстро домчала его в Кремль. За повозкой еле успевали трое верховых стрельцов. Дома Патриарха ждал Ртищев, главный постельничий царя.
— Давненько ждешь, Федор Михайлович? — ласково спросил Никон.
— Только вошел, святейший. За советом к тебе явился. В прошлом году я привез из Малороссии певчих для Андреевского монастыря. Покойный Иосиф не разрешал никаких иных песнопений во время служб. Однажды за это Стефана Вонифатьева проклял.
— Так ему и надо. До сего дня не может принять новое моление.
— Так-то оно так, да многие не знают, как пострадал от этого «нового» архимандрит Сергиево-Троицкого монастыря Дионисий. Службу вел по греческому чину. Так митрополит Иона позвал его в Москву, четыре дня держал взаперти, а на пятый приказал привязать Дионисия к хвосту лошади и таскать его по улицам.
— Слыхал про это, слыхал, — холодно отозвался Никон и добавил зло: — Враги как только нас не оболгали! Весь народ взбаламутили, не разобравшись, где правда.
— Вот в том и зло всё. Темен народ, зло на нас держит, еретиками называет.
— Аль боишься, Федор Михайлович, за певчих на лошадином хвосте покататься?..
— Упаси Бог, Светлейший! Я ж как лучше хотел…
— Ладно, ступай с миром, никто тебя не тронет. А певчих твоих я слышал — их голоса за душу берут…
Когда Ртищев ушел, Арсений Грек, бывший в соседней комнате и всё слышавший, сказал Никону:
— Святейший! Нельзя отступать нам! Если прекратим выпуск новых книг, то никогда не добьемся союза с Украиной. Мне не веришь — спроси у Артамона Сергеевича Матвеева, он в нашей типографии следит за печатаньем новых книг. Все восхищается плодами разума.
После огорчительной беседы с Вонифатьевым и мелочных сомнений Ртищева Никону захотелось пролить «бальзам на раны» души, и он велел позвать Матвеева, чтобы вместе с ним порадоваться успешными результатами книгопечатания. Однако вместо утешения Патриарх получил новую головную боль. Артамон Сергеевич, служивший в Посольском приказе, поведал неприятную новость:
— Помнишь, святейший, как два года назад в Польшу ездили боярин Григорий Пушкин и дьяк Гавриил Леонтьев? Они возили жалобу королю Яну Казимиру на его печатников, порочащих в своих книгах московского Государя. Казимир обещал все те книги предать огню. Но теперь стало известно, что в Польше и Ливонии ходят те книги. Многие были тайком ввезены в нашу страну. Король, видно, решил посмеяться над нами.
— А что по этому поводу Богдан Хмельницкий говорит? — взволнованно спросил Никон.
— Малороссия разорена войной. Кровь рекой льется. Хлеб сеять некому, травы косить некому. Гетману не до книг.
— Из Киева какие вести?
— Хуже не бывает. Радзивилл город на разграбление отдал. В церкви Богородицы, что в Посаде, конюшни устроили. Из Печерского монастыря все иконы и утварь выкрали.
— Спаситель! Прости грехи наши, не ведаем, что творим! — воскликнул Никон. — Неужели правда это?
— Да, Святейший, истинная правда. По велению Богдана Хмельницкого нам Выговский обо всём написал. Просят Алексея Михайловича взять их под свою руку, иначе придется искать защиты у турецкого султана. Казаки не хотят стать ляховскими рабами.
Никон давно уже встал со своего места и ходил из угла в угол, нервно перебирая в руках четки и обдумывая что-то. Наконец сел и в наступившей тишине громко сказал:
— Завтра соберем боярскую думу. Ты там, Артамон Сергеевич, обо всём этом и поведай боярам.
* * *
После ухода Никона настроение Стефана Вонифатьева совсем упало. Тут и явившиеся сотоварищи ещё больше разожгли его злость на Патриарха. Разговор их, как всегда, первым начал протопоп Аввакум. Столкнувшись с заклятым врагом во дворе, он потерял душевное равновесие и уже не мог говорить спокойно:
— Патриарх нам новую подножку ставит, — почти в бешенстве кричал он. Изба дрожала от его мощного голоса. — Третьего дня в Успенском соборе опять как пес цепной на священников кидался. Винил их и в лености, и в безграмотности, и в старых привычках…
— Что и говорить, всех он нас обидел, — подхватил Неронов. — Только и знает пальцем тычет: «Все вы, попы, пьяницы и развратники!»
— Я вам давно говорил: еретик он! Самый что ни на есть еретик! — тряхнул нечесаной гривой дьякон Федор, левая рука Вонифатьева. — Еретик вроде Лютера. Я учился в Сергиевой лавре у самого Логгина. Он ещё при Шуйском был хозяином печатного дела. Такой опыт имеет… А этот мужик возомнил, что лучше святые книги делать может.
— Правда твоя, Федор! — поддержал его Стефан Вонифатьев. — Мы сами главы церквей, у каждого, считай, свои храмы и приходы. Лазарь — в Зюзине хозяин, Данила — в Костроме, Логгин — в Муроме, Никита — в Суздале. Да и среди архиереев у нас друзья имеются. Пусть Никон на нас руку не поднимает.
— Знаю я, какая заступница у нас появилась на Москве, — впервые вступил в разговор Лазарь. — Боярыня Федосья Прокопьевна. Очень смело за старую веру стоит, благочестивица.
— Ее бы в наши ряды ввести. Она бы многих боярских жен на нашу сторону перетянула, — высказал свою мысль Вонифатьев. Ему, царскому духовнику, лучше всех известно, как много значат для успеха дела богатство и связи.
— Как и предсказывали апостолы в Священном писании, времена антихриста настали! — вскричал Аввакум. — Знамения ждите, святые отцы!.. А боярыне Морозовой ты, Лазарь, так скажи: костьми ляжем, но рушить старые устои не позволим. Веровали и будем веровать по тем книгам священным, кои Петр, Филипп и Иов писали.
Аввакум позвал Лазаря в боковую комнатку-кладовку. Она была полным-полна старых икон в золоченых окладах. Их собрали по храмам, когда никониане развесили там новые.
— Придет время, опять их на прежние места вернем, — обещал Аввакум Лазарю.
Когда заговорщики уходили, Вонифатьев, крадучись, следил за ними из окна горницы, боялся, не видят ли соседи его гостей.
* * *
Вокруг дома Патриарха цвели яблони и груши. По всему саду — то здесь, то там — копошились черные фигурки монахов. Уставший за ночь от книг, молитв и размышлений, Никон в утренние часы любил прогуляться в саду. Потом возвращался в дом, завтракал и выходил в большую залу принимать ожидавших его архиереев, игуменов, простых попов и дьяков. Многие прибывали из дальних краев с жалобами, просьбами или по вызову самого Патриарха. Он хотел из первых уст узнать, как проходят церковные перемены, как живут монастыри, где строят новые храмы. Знания давали в руки власть, потому что открывали ему глаза, позволяя действовать, принимать решения. А власть — это как раз то, к чему так стремилась душа его. Церковная власть не так кружила голову Патриарху, к ней он уже привык и как бы не замечал. Вроде так всегда было. Вон как веру-то потряс своей волей, словно старый тулуп из сундука, изъеденный молью, вынул, тряхнул, вычистил и подлатал! А в стране-то сколько неполадок. Вот бы такой же сильной рукой тряхнуть!..
Под вечер к Патриарху зашел Арсений Грек. Этого незаурядного человека он посылал в Иерусалим ко Гробу Господню, а главное — посмотреть, как там церковные книги издаются. Арсений прошел большой и тяжелый жизненный путь, знал множество языков и стран. Иудей по рождению, в служении Русской православной церкви он нашел свою долю. Никон высоко ценил его за ум, часто прибегал к его советам. Сегодня по возвращении Арсения из святой земли Патриарх даже ужин устраивал в честь него.
За столом сидело несколько человек, в том числе и Епифаний Славенецкий. Все внимательно слушали рассказ грека о путешествии, не забывая, однако, воздавать должное щедрому угощению. У дверей в ожидании приказаний черными столбами застыли два монаха. Время от времени они вносили в залу то рыбу, то грибы, то мед. В пятницу мясного не поешь. Да о нем никто из сидящих и не помышлял. Глаз не оторвать от золотого блюда, где лежат куски белорыбицы, лоснящиеся от жира и источающие аппетитный аромат. Рядом в расписной глиняной плошке матово отсвечивают соленые миниатюрные грузди. А вот моченые яблоки, сохранившие даже румянец на своих «щеках», с прилипшими к ним резными листочками дуба и алыми бусинками клюквы. В серебряных кубках плещется сладкое вино. Но кагор пьет только Никон, ему без конца подливают из корчаги, остальные из уважения к Патриарху лишь смачивают свои губы, увлеченно слушая (или делая вид?), что рассказывал Арсений Грек.
— Дорога, ведущая в Иерусалим, величайшая из великих. По Черному морю в Царьград — триста миль, до острова Петала — двадцать, дальше дороги надвое делятся. По левой стороне корабли плывут в Иерусалим, по правой — в Рим. Встречали большущую каменную гору. Там давным-давно стоял город Илион. Ехавший с нами еврей, который очень хорошо знал и русский язык, рассказывал мне: был, говорит, слепой поэт. Теперь имя его знает весь мир, он прославил ту войну, при нем и был сожжен этот город.
Никон и служки только головами покачали: про это и они в книгах читали.
— Затем доплыли до острова Хиоса. Там растут дающие масло деревья, всякие овощи, виноград. Из винограда делают вино. И я, грешник, его пробовал, — очень мне понравилось. Потом были в городе Эфесе, где гроб Иоанна Богослова. Там есть пещера его имени. В ней похоронено семь монахов. Тридцать лет они спали беспробудно, а затем, уж при царе Феодосии, взяли и проснулись. Увиденные в снах чудеса они всем рассказали…
Сели мы опять на корабль и к острову Родосу приплыли, где мытарился киевский князь Олег. Всё дивно там… Видел, как ладан добывают. Из сока дерева. Варят его в больших железных котлах, над большими огнями. Дорого продают тот ладан, на вес золота…
От острова Кипр дорога прямо на Яффу. И этот город стоит на берегу океана. Там есть очень удобная пристань. От Яффы до Иерусалима плыть недолго, но всё равно приходится потом слезать на берег и идти пешком по горам.
Арсений Грек потер свой вороний нос, тем самым хотел, видимо, унять охватившее его волнение, затем снова продолжил свой рассказ.
— Иерусалим поставлен меж каменистых гор. Над ним проплывают такие низкие облака, того и гляди, задавят. Видел я и гору Елеон, откуда Христос вознесся до неба. Когда дошли до нее, слезли с лошадей и стали подниматься вверх — думал, сердце мое выскочит из груди от радости, что вижу всё это. Войдешь в Иерусалим — и сразу перед тобой церковь Гроба Господня. Церковь круглая, словно башня. Сложена из белого камня. Гроб Иисуса — в пещере. Дверь туда узкая, как лаз. В нее входят на четвереньках. Внутри горят негасимые свечи. Потолок пещеры — золотой.
Арсений замолчал. Волнение, видимо, перехватило ему горло. Переведя дыхание, он продолжил:
— Ещё я видел алтарь Давида. Он о четырех углах, до верху зерном наполнен. Туда иностранцев не пускают, а меня, к счастью, пустили… На иврите хорошо говорить умею…
Грек рассказывал и про Голгофу, и про храм Соломона, и про то, какие страхи претерпел на иорданской дороге. По его словам, там много разбойников, у паломников они отнимают всё имущество, даже порой оставляют совершенно голыми.
В тех местах, говорил он, есть Мертвое море, в его водах рыба не водится. Вокруг моря одни песчаные земли, они такие горячие — ступни ног аж поджариваются. Жители пьют одну дождевую воду, озер и речек там нет.
Арсений окончил свой рассказ, но, взглянув на Патриарха, смотрящего на него с ожиданием и любопытством, добавил:
— В Иерусалиме у Гроба Господня я поставил свечку от всех русский церквей…
Когда все разошлись, Никон долго думал об услышанном. Кроме Соловков и Макарьевского монастыря, что под Нижним Новгородом, он, считай, нигде не бывал. Простой монах больше видел. Эх!.. Пройденные годы вертелись в голове пчелиным роем, словно жалил его, но боли он не чувствовал, а вот только на сердце пустота. И неожиданно призраком встала перед ним Татьяна Михайловна. С ней он совершил грех, но в то же время испытал великое блаженство. Перед глазами встала и та обманщица, которая ходила к царевне под видом цыганки. О ней ему поведал князь Мещерский, с которым они стали закадычными друзьями. Та женщина жила в Золотоверхо-Михайловском монастыре, считалась колдуньей. Князь рассказывал, что она из-под земли достанет любого человека, найдет и изведет. Ночью она, мол, ездит на краденой лошади. Людей лечит травами и кореньями. Однажды на Никона такая тоска напала, аж грудь защемило. Решился и он тайком отправиться к этой колдунье.
* * *
Ночью, когда звезды только-только разгорались и небо засеребрила сияющая полоска лунного света, Никон приехал в женский монастырь. В большой полутемной келье, куда игуменья Варвара тайком привела Патриарха, не было окон. Горела лишь одна свеча. Ворожея сидела на узенькой скамейке с гнутыми ножками в ожидании гостя. На стене шевелилась черная тень. У Никона пробежал холодок по спине. Он уже раскаялся, что пришел сюда. Но как отступишь — дверь за его спиной игуменья от посторонних глаз и ушей с той стороны на засов закрыла. Взгляд желтых глаз пронзил его насквозь. Никон усилием воли взял себя в руки и привычным грозным голосом поздоровался с женщиной, сел на противоположную скамью.
Монашка словно очнулась от громких звуков, встрепенулась, кинулась в ноги Патриарху. Он нехотя скороговоркой благословил ее и спросил:
— Знаешь, зачем пришел к тебе?
Вместо ответа знахарка вынула из складок своей одежды большой нож и протянула Никону со словами:
— Держи его крепче, Патриарх, как держишь свои церкви. Им не хлеб резать… Лепешку можно и руками преломить. — Она убрала со стола какую-то тряпку. Под ней Никон увидел ржаную лепешку, кусок которой, отломив, ворожея подала ему. Лепешка пахла кисло и терпко, как пахнет бедняцкий горький хлеб… — Не ешь пока, потом скажу…
Монахиня отошла в угол, где занялась разжиганием очага. Там лежала охапка заранее припасенного хвороста, на крючке висел котелок.
Никон, как завороженный, смотрел теперь на очаг. Огонь горел ровно и сильно, почти без дыма. В котелке забулькала вода. Знахарка собирала в это время со стены веточки каких-то трав, пучки их сейчас только, при свете очага, разглядел на закопченных стенах Никон, и бросала в воду. В келье запахло лесом и лугом, как в Вильдеманове в июльскую жару. Запахи разбудили глубоко спрятанные в тайниках души воспоминания. Никон неожиданно для себя издал протяжный стон.
— Сердечная печаль тебя застигла, святейший! — распевно проговорила монахиня, помешивая ложкой свое варево. — Значит, я верное средство готовлю.
— Много ты понимаешь, женщина! — усмехнулся Никон и почему-то вдруг захотел раскрыть перед ней свою душу. — Печаль у меня только одна: мои враги, те, кто идет супротив меня. Вот и научила бы, как быть, средство дала, силы мои укрепила…
— А грехи твои, Государь?.. — смело посмотрела она ему в глаза. — С грехами-то как быть? Ведь их у тебя столько — на одну подводу не нагрузишь!
— Все мы грешны, матушка! — Никон остался доволен «Государем», поэтому прощал чернавке ее смелость. — Бог даст, ещё успею их замолить.
Ворожея нацедила из котелка в расписной ковш темно-желтого отвара и стала шептать над ним молитву. Потом перекрестила трижды троеперстно и подала гостю. Никон уже без всяких сомнений стал пить маленькими глотками пахучую горячую жидкость. Он не очень-то верил в ее ворожбу, но разговаривать с этой женщиной ему было заманчиво и интересно, как в лес войти, полный неожиданностей. Он забыл и о своем чине, и о том, что привело его сюда.
— Пей, пей, Святейший! В этом ковше и твоя сила, и твоя любовь, и твои заботы новые. И избавление от старых. Всё прошло, но забывать об этом нельзя. Как не забыть тебе никогда ни жены твоей, ни деток…
Никон чуть не выронил ковш из рук. Откуда она знает о его прошлом? После того, как он покинул родное село, прошло тридцать зим. Для кого-то — целая жизнь. Даже имя свое прежнее — Никита Минов — он никогда не вспоминает. Неужели эта ведьма всё знает?..
Никон посмотрел на женщину, подавляя зарождающийся страх. Шепча молитву и улыбаясь, она приблизилась к нему и протянула кусочек ржаной лепешки:
— На, владыка, съешь, это твоя доля. Может, горька и черна, но куда от нее денешься… Что Бог дал — придется взять…
На стене по-прежнему шевелились черные тени — искаженная картина реальной жизни. Он вспомнил вдруг пугающие уродливые тени колоколов, отраженных в свинцовых водах Белого моря. Колокольный звон при этом оставался волнующе-прекрасным, и купола Преображенского собора сияли по-прежнему радостно и празднично. А тени — что? Взошло повыше солнце, и они исчезли, испарились, не оставив следа.
— Свет нужен, больше света, — вслух произнес Никон, продолжая думать о своем.
Монашка метнулась к свече, но Никон остановил ее властным движением руки.
— Довольно, матушка! Ты мне и так помогла. Хорошо твое снадобье. Умны твои речи. Да благословит тебя Господь! Прощай покуда…
Он шагнул к двери, которую снаружи уже открывала игуменья. Может, подслушивала, старая карга? Но Никону уже было не до монахинь. Для него опять зажегся угасший было огонек нового пути, которым он шел с таким трудом. Следовало поспешить, пока он горит.
…Три месяца прошло с той памятной ночи. Часто вспоминал он пророческие речи ворожеи и находил в них много истины. Однажды не вытерпел, приехал в монастырь. Но ворожеи там не оказалось. И матушка-игуменья не могла сказать, куда она делась. Говорили монахини: собрала в платок свои пожитки, поклонилась сестрам до земли и ушла на все четыре стороны.
В одну из ночей приснился Патриарху сон: в холодном поту он сел на свое жесткое ложе. Увидел, как наяву, ту ворожею, которая говорила ему: «Микитушка, не забывай меня и детишек наших!». Вгляделся, а у нее— как у Авдотьи лицо, жены его прежней. А вдруг так и есть? Ведь лица-то монахини он не разглядел как следует…
До утра стоял на коленях у святых образов, плача и моля Бога.
* * *
Федосья Прокопьевна Морозова в последнее время плохо спала. Тревожные сны, как змеи, высасывали сердце, туманили мозг. Утром вставала обессиленная и больная.
Сейчас проснулась среди ночи. Окна затянуты летним пасмурным туманом. Трещит сверчок в углу. Сверчок вдруг умолк, словно сам стал прислушиваться к чему-то. И наступила тишина. Долгая, тягучая, жутковатая. Будто лежишь в темном гробу заколоченная… Федосья Прокопьевна хотела девку Парашку кликнуть, но отчего-то не решилась, губ не разжала. И тут с улицы донесся тоскливый протяжный вой собаки. Ей вторила другая, третья. Как стая голодных волков. Мороз пробежал по спине боярыни.
— Тьфу, окаянные! Беду накличете… — Она знала, что собаки воют к покойнику. А поскольку супруг ее, Глеб Иванович, послан царем в самое гнездо Сатаны — в Малороссию, то вестей можно ждать всяких.
Она вскочила с мягкой постели, босая, простоволосая, кинулась в сени, подхватив по пути сафьяновые сапоги мужа. Поставила их у порога запертой на все засовы двери, носами к себе: так легче доброму человеку войти, размашисто перекрестилась двумя перстами, и вдруг сквозь щели двери сверкнул адский огонь и вслед за ним с треском ударил гром.
Не помнила боярыня, как очутилась в своей спаленке, как упала на колени перед киотом. Молнии освещали ее белую фигуру, гром заглушал слова творимой молитвы. Постепенно гроза утихла, ушла на запад. А с востока занимался рассвет. Ночь отступала.
Боярыня встала на ноги, собрала в косу рассыпанные по плечам волосы и пошла проверить сына. За дверью ее спаленки вдоль стены стояла широкая скамья. На ней, постелив старый тулуп, спала Параша. Сейчас, при свете занимающегося дня, хорошо были видны ее полные телеса: рубаха сползла с плеч, обнажая молочно-белые шары грудей, внизу задралась до самых крутых бедер и черного пушистого островка между ног. Жарка июльская ночь, жарки и сны девичьи. Хотела Федосья Прокопьевна хлопнуть по голым ляжкам, да передумала, увидев сложенные в блаженной улыбке полные алые губы Параши. «Хоть во сне счастье изведает», — благодушно подумала боярыня и пошла дальше, в Ванюшину опочивальню.
Мальчик крепко спал, разметавшись поперек своей широкой кровати. Одеяло — в ногах, подушки — на полу, Осторожно подняла подушки, перекрестила сына и вернулась, успокоенная, к себе.
Вторично проснулась от воркования голубей за окном. За карнизом и наличниками было множество их гнезд. Бархатные переливы птичьих голосов нравились Федосье Прокопьевне. Она и сама кормила и слугам приказывала заботиться о голубях. Вот они сейчас и расхваливают свою обитель, наслаждаясь теплым утром, чистым небом и пылающим солнцем. Боярыня подошла к окну и раскрыла створки. На нее пахнуло свежестью и ароматом ласкового июльского утра.
Кругом уже началась привычная жизнь: мычали коровы, конюх запрягал вороного и покрикивал на него строго: «Не балуй!». Баба несла воду на коромысле. Ведра-бадейки раскачивались в такт ее крупным плавным шагам. Где-то играл пастуший рожок. Звонко лаяла собачонка.
За спиной боярыни скрипнула дверь, пропуская Парашу с лоханью воды в одной руке и вышитым рушником — в другой.
— Что-то, барыня, ты раненько поднялась?
— А ты, глупая, забыла, какой сегодня день? Троица. Великий праздник. Помоги мне собраться, да в церковь пойдем… Что это ты вся чешешься, как шелудивая?
— Да комары искусали, ироды. Всю ночь меня жрали.
— Как тебя не жрать, спишь вся расхристанная.
— Жарко ведь, барыня… — плаксиво оправдывалась Параша.
— Спишь как дохлая. Ничего не чуешь и не слышишь. А ночью такая жуткая гроза была. И собаки выли.
— Собаки? Это плохо. К покойнику. — Девка усердно расчесывала длинные густые волосы хозяйки и почувствовала, как она вздрогнула. — Ой, батюшки! Что язык мой мелет. Прости, госпожа, ради Христа!
— Ладно, Параша, я не сержусь. Сама думаю всё о Глебе Иваныче, как бы с ним чего ни случилось.
— Да, в повозку он совсем больной садился, сам бледный, а по лицу пот ручьями течет.
— Ох, и не говори… Нельзя было ему никуда ездить. Да разве мог он Государя ослушаться. Одна надежда сейчас на Господа. Вот пойдем сейчас и помолимся. Готово? — Федосья Прокопьевна посмотрела на себя в зеркало: косы короной уложены, остается покрыть голову красивым покрывалом. Ни на улицу, ни тем более в церковь замужней женщине с непокрытыми волосами нельзя.
Когда, наконец, боярыня была обута и одета, Параша придирчиво оглядела ее со всех сторон, воскликнула:
— Царица, истинная царица!
— Воистину хорошо! — согласилась Федосья Прокопьевна, стоя у зеркала и любуясь золотой вышивкой на рукавах и полах своего верхнего платья. — А уж как люблю я эти краски — малиновый да золотой…
В сенях послышались легкие быстрые шаги. Дверь отворилась, и в горницу вбежал мальчик в синем камзольчике. За ним, охая и стеная, спешила тучная нянька-кормилица. Ванюша спрятался за материн широкий подол и оттуда показал старушке язык.
— Матушка-боярыня, прости грешную, не уследила, как он сюда вырвался…
— Ничего, Малаша, ничего… — успокоила ее Федосья Прокопьевна. — Я сама вот его, неслуха, отшлепаю. Будешь мамку слушать, озорник?..
Она стала шутливо тормошить и шлепать мальчика, одновременно лаская его и целуя. Ванюша, довольный игрой, крутился вокруг матери и счастливо смеялся. Но вот боярыня отстранила его от себя и строго сказала:
— Ступай, посиди тихо у окна. Я сейчас закончу сборы, и в церковь поедем.
Во дворе визжали поросята и гоготали гуси. Ванюша растворил пошире окно, чтобы больше увидеть. Растревоженные, с шумом выпорхнули из-за карниза два белогрудых голубя и полетели туда, где прижались к холму два десятка глинобитных домиков под соломенными крышами.
Мальчик проводил их глазами и снова стал рассматривать широкий двор. Сколько тут было амбаров и амбарчиков, в которых хранилось великое множество добра: мясо, окорока, рыба разная, масло, сметана, мука, крупы, зерно… Ванюша сам не раз бывал там, разглядывал запасы.
За амбарами располагались конюшни и скотный двор. У края ближнего поля лениво шевелила своими крыльями ветряная мельница.
Повсюду суетится много холопов — и в доме, и у амбаров, и на скотном дворе, и на мельнице. И все они слушаются и боятся одного человека — дворецкого дядю Артема. Ванюша его тоже боится больше отца, очень уж строг он и серьезен.
Солнышко уже поднялось над крышами домов, целовало крест на маковке церкви Михаила Архангела, зажгло изумрудом и золотом разрезанные на участки поля и дальний лес. Ванюша перевел взгляд в сторону Москвы-реки, где текла Чечерка. На берегу этой топкой заболоченной речушки недавно вместе с дядей Артемом пугал токующих тетеревов. Вдали виднелось сельцо Гуляево, тоже собственность Морозовых.
А сколько ещё у батюшки сел и деревень, которых Ванюша не видел… Он очень любит эти места окрест. Здесь он всё от рождения знает. Даже дорогу знает, которая в Москву ведет. Правда, слышал Ванюша, что есть дороги и побольше, и поважнее, но он их ещё не видел. Рассказывают, одна самая широкая и торная ведет в Великий Новгород, другая — в Ярославль.
Вдруг мальчик увидел, как в ворота въезжает подвода. В телеге сидит поп и толстая женщина с двумя мальчиками. Попа Ванюша сразу признал. Это Аввакум, который зимой уже бывал у них.
— К нам московские гости, матушка!
Федосья Прокопьевна поспешила к окну, а потом, узнав приезжих, охнула радостно и опрометью бросилась на улицу, забыв про сына.
Федя-ключник и старый кучер Морозовых помогали приехавшим выбраться из глубокой, как корыто, лубяной повозки. Аввакум отряхнул с черной заношенной рясы прилипшую солому и двинулся навстречу спешащей боярыне. Принял ее в объятья, облобызал, а она, опустившись на колени, целовала протопопу руку.
— Вот, матушка-боярыня, принимай гостей! Всё семейство свое привез погостить. Анастасия Марковна — жена моя и отроки Прошка да Ванятка.
— Милости прошу, гости дорогие! Уж как сердце мое порадовали, как душу успокоили! Проходите, будьте как дома.
Сбежалась любопытная дворня и глазела, с каким почетом хозяйка встречает попа, будто самого Патриарха. Да что и говорить: поп тоже поразил их воображение. Голос громовой, жесты властны и решительны, горящие глаза молнии мечут, волосы черные вперемежку с седыми ветер во все стороны треплет. На ласковое приглашение их хозяйки сесть за праздничную трапезу строго сказал:
— За стол, Федосья Прокопьевна, мы успеем. Сначала отдадим Богу — богово, отметим молитвами день Святой Троицы. Очистим наши души от грехов тяжких, а потом уж — и за яства…
Анастасия Марковна тяжко, не таясь, вздохнула и потрогала свой вздувшийся живот: она опять была на сносях и есть поэтому хотела за двоих. А уезжая из дома рано поутру, накормила свою семью только редькой с квасом. Прошка с Ваняткой дорогой хоть припрятанный ею черствый калач сжевали. Но всё равно сейчас, при отцовых словах, оба скривились недовольно, хотя и промолчали.
Все двинулись к церкви. Впереди — боярыня с Аввакумом, позади — цепочкой по притоптанной тропе — остальные домочадцы и слуги.
На паперти, одетый в ярко-зеленую фелонь с золотыми краями, с золотым крестом на груди, ждал прихожан священник Михайло-Архангельской церкви Лазарь. Повел пришедших в храм, украшенный ветками, венками из травы, цветами.
— Величаем Тя, Живодавче Христе, и чтим Святаго Духа Твоего, Его же от Отца послал еси Божественным учеником Твоим… — неслось из растворенных дверей храма, и пение сливалось с птичьим ликованием и шумом берез, окружавших холм с церковью.
Ванюше стало скучно в церкви. Что говорил распевным голосом поп Лазарь, он не понимал. Святые смотрели со стен и с потолка постными грустными лицами, все похожие друг на друга, как пуговицы на батюшкином камзоле. Прошка с Ваняткой стояли далеко, с ними даже не переглянуться, а нянька Малаша уже несколько раз дергала его за рукав, чтоб не вертелся и стоял смирно.
Чтобы хоть чем-то занять себя, Ванюша стал вспоминать рассказ дяди Артема о его путешествии в Царьград, «Этот город стоит на берегу Великого окияна, и улицы утопают в садах». Вот бы посмотреть на этот «окиян» и погулять по садам, где растут невиданные диковины — апельсины, виноград, оливки. «Надо будет спросить батюшку, когда он вернется, что это такое», — решил Ванюша и, задрав голову, стал рассматривать картинки на куполе.
Когда служба кончилась, все пошли на кладбище. Вереница людей медленно двигалась по лесной дороге. Многие несли иконы и кресты.
Лес вокруг села Приречье — бесконечная зеленая пропасть. Деревья словно спорят друг с другом, кто выше, кто пышнее, кто наряднее. С березами и дубами соседствуют ясени и рябины. В сырых низких местах хозяйничают осины и калина. На полянах нежатся под солнцем дикие яблони. Теперь вся эта зеленая лавина замерла, даже птицы примолкли. Приближался полдень, и солнце палило нещадно, спасения от него не было даже здесь, в тени деревьев.
Дорога повела их вдоль Москвы-реки. А вот и кладбище. Пора, наконец, принести молитву об усопших отцах и братьях…
— Да упокоит Господь души их в месте светле, в месте покоя вечнаго, — тянул дьякон Пафнутий, сменивший Лазаря.
Лазарь стоял возле Аввакума и Морозовой и о чем-то время от времени переговаривался с ними, поглядывая на своего помощника.
Косоглазый дьячок в прошлом году покинул Троице-Сергиевскую лавру. Долгое время был монахом. Теперь ему лет сорок: ни млад, ни стар… Голосок слабый, хрипловатый. Слушать его тяжело.
Аввакум шепнул Лазарю на ухо:
— Жидковат твой Пафнутий. Пока все не уснули, сам хочу к народу обратиться.
Лазарь и сам видел, что многие, положив дары своим предкам на могильные холмики — пироги, крашеные яйца, ломти хлеба, уходили с кладбища на берег реки, где на широкой поляне горел костер и начинались игрища и хороводы. Вокруг священников оставались в основном пожилые. Они стали внимательно слушать Аввакума, который, пропев громогласно дважды «Святый Боже, Святый Крепкий», и, перекрестившись двуперстно, неожиданно стал говорить такие слова:
— В Евангелии сказано: много врагов у человека. И они постоянно встают ему поперек дороги. Пока мы живем и дышим — должны остерегаться их. А чтобы остерегаться, надо знать этих врагов в лицо. Первый враг — это, конечно, дьявол. Он на земле самый сильный и вводит в грех детей божьих. Хоть Христос и победил его, взойдя на Голгофу, посеянное им зло продолжает жить. И нынче это зло среди нас — так называемый Патриарх Никон, а на самом-то деле — настоящий антихрист. Разоряет нашу православную церковь, заставляет молиться чужим богам, чужим святыням… Не верьте Никону, он обманывает вас…
От услышанного вокруг поднялся такой гул, что Лазарь во весь голос, громко, чтобы быть услышанным, сказал Аввакуму:
— Ты, протопоп, лишку хватил! Это уже бунтом пахнет. Хоть бы боярыню пожалел, если уж деток своих малых осиротить не боишься.
Морозова посмотрела осуждающе на Лазаря и вышла вперед, встала перед взволнованной толпой:
— Люди добрые! Идите по домам с миром и забудьте, что вы здесь слышали…
В обратный путь тронулись малой компанией. Федосью Прокопьевну и Аввакума с семейством окружали только самые близкие слуги. Все молчали. И до самого дворца их сопровождали хороводные песни, доносящиеся с берега Москвы-реки:
За веселой песней следовала грустная. Красивый девичий голос выводил на всю округу:
* * *
Пока гости умывались с дороги в отведенных для них горницах, Федосья Прокопьевна быстренько переоделась, сменила тяжелое платье на легкий сарафан камчатый и белую рубаху с широкими рукавами. Голову украсил расшитый кокошник под цвет синего сарафана. В залу, где слуги накрыли обеденный стол, боярыня не вошла, а словно влетела на крыльях: рукава кофты порхали по воздуху.
— Ты, матушка-боярыня, как райская бабочка, легка и красива, — залюбовался ею Аввакум.
Федосья Прокопьевна заалела от похвалы, но тут же постаралась погасить улыбку: на нее недобро глядела протопопица. И чтобы загладить свою несуществующую вину, принялась усердно ухаживать за гостями.
Посадила за стол Прошку с Ваняткой, помогла с помощью Параши сесть в удобное кресло ослабевшей от усталости Анастасии Марковне, наперебой предлагала кушанья Аввакуму. Правда, особого приглашения никому и не требовалось. Гости сильно проголодались, а стол ломился от невиданной снеди.
Пробормотав скороговоркой хвалу Господу и благословив пищу, Аввакум принялся прямо руками есть упругий, с ядреным хреном холодец, запихивал в лохматый рот жирные куски рыбы. На усах и бороде его повисли черные и красные икринки, в рукава рясы затекала по запястьям сметана, в которую проголодавшийся протопоп макал пшенные блины.
Когда принесли душистые щи из баранины, Аввакум так набросился на миску, словно хотел ее проглотить вместе с содержимым.
Анастасия Марковна не выдержала, цыкнула на мужа:
— Ешь по-человечески, отец, ведь не дома ты за печкой сидишь, а за столом боярским.
Боярыня отвела в сторону смеющиеся веселые глаза.
Ванюша тоже сидел среди взрослых. Сначала его забавляли протопоповичи, он с интересом смотрел, как они набивали свои желудки, бросая под стол кости, пихая друг друга локтями. Затихали на время, когда встречали материн взгляд.
Потом мальчишки Ванюше надоели, и он от нечего делать стал разглядывать на столе золотые, серебряные и фарфоровые перечницы, солонки, розетки, вазочки, подсвечники. На полке у стены стоит целая коллекция кубков, чарок, рюмок и других вещей, названия которых он никак не может запомнить. Матушка очень любит всё это добро. И батюшка всегда из поездок привозит ей чего-нибудь этакое в подарок. Интересно, а что привезет на этот раз?..
Мысли Ванюши перешли на отца, по которому он очень скучал. А тем временем гости насытились. Все перебрались из-за стола на широкие мягкие скамьи. Детей отослали прочь. Завели разговоры.
Анастасия Марковна, благодаря хозяйку за вкусный обед, неосторожно упомянула Патриарха, сказав:
— Ох, как расстаралась ты для нас, голубушка Федосья Прокопьевна! Прямо-таки патриаршая трапеза получилась…
— Не к обеду будь помянут, антихрист! — взорвался Аввакум, словно его шилом в бок ткнули. — Толкнул народ в пасть дьяволу, а сам и в ус не дует! А что ему, язычнику? Господь для него, мордвина некрещеного, лишь лик на доске, а не Творец и Промыслитель мира.
— Как это, некрещеному? — испугалась боярыня. — Я слышала, он был священником в Княгининском уезде, монахом на Соловках, игуменом Кожеозерским…
— Да, это так. Только прежде — мордвин он, эрзянин. А значит, с молоком матери впитал любовь к другим богам, не христианским…
— Как же его, язычника треклятого, в Патриархи-то посадили? — искренне удивилась Анастасия Марковна.
— Царь наш батюшка тебя, курицу, не спросил! — рассердился Аввакум на жену за глупый вопрос. Сколько раз он объяснял ей положение дел, а она всё мимо ушей пропускает.
Федосья Прокопьевна слыхала от мужа, как посадили Никона на патриарший престол, каков он, «великий Государь» — хитрый, умный, решительный. Она не сомневается в этом. Только ещё больше не может простить этому человеку разрушения всего святого и дорогого ей — веры русской.
Аввакум, отвернувшись от жены, с боярыней стал говорить совсем по-иному, почтительно и ласково:
— Мы, пресветлая боярыня, ревнители честной веры, просили Государя поставить на патриарший престол Стефана Вонифатьева. Уж он бы не стал церковные традиции рушить…
— Знаю, батюшка, знаю. Только ведь упрям Алексей Михайлович, как и все Романовы: на чем стоят — не сойдут. Но Никон ещё себя покажет, наплачется Государь… Я этого антихриста насквозь вижу! — От охватившего ее волнения Федосья Прокопьевна даже чашку фарфора китайского из рук выпустила. Она разбилась вдребезги.
— Что будет — один Господь ведает. Только сегодня сила на стороне Патриарха. Он крепко держит в руках власть духовную. Да если б только духовную!.. — Аввакум посмотрел в сторону открытой двери, за которой суетились слуги, и замолчал.
Федосья Прокопьевна будто и не увидела его осторожного взгляда, стала говорить горячо и вспыльчиво:
— Пусть не думает, что всех под себя поломает! Найдутся на Руси люди крепкие, неподкупные!
— Правильные слова сказала, душа ты ангельская, — обрадовался протопоп. — Обязательно будет по-твоему.
* * *
Москва праздновала Троицу: день-деньской звонили колокола, ворота домов, наличники окон красовались ярко-зелеными венками, первыми полевыми цветами.
В патриарших хоромах, тоже украшенных зеленью, всё залито солнечным светом, слышатся громкие разговоры, смех. Пришедших поздравить Патриарха с великим днем встречал иерей Епифаний Славенецкий. Самого Никона побаивались, а с Епифанием можно побеседовать душевно и открыто — он всё поймет.
Вернувшись после литургии из Успенского собора, Святейший уединился в своих покоях, чтоб отдохнуть в тиши. Но Епифаний сообщил о прибытии из Новгорода иеромонаха Аффония.
— Приведи его ко мне сюда! — распорядился Никон. — Нам чужие уши не нужны.
Аффоний, войдя в покои, вначале совершил положенные по чину поклоны, поцеловал руку Патриарху и, получив в качестве одобрения дружескую улыбку, с восхищением сказал:
— Слава Господу, что вижу тебя, святейший! Своими глазами зрю твое величие! Земля слухами полнится, вот и хотелось мне самому восхититься делами твоими, друже!
— Господь милостив ко мне, ты прав: из сельского попа Патриарха сделал. Большая власть у меня, брат, большая, чего греха таить! Рядом с царем на троне российском сижу. — Никон встал перед монахом во весь свой богатырский рост, плечи, обтянутые шелковой черной рясой, расправил. На широкой груди его победоносно засверкал позолоченный крест, поймав пробившийся сквозь тяжелую штору солнечный лучик. Аффоний аж зажмурился.
Тут Никон словно очнулся от ощущения величия, подошел к монаху и, обняв его, троекратно облобызал. Старик прослезился, хотел опуститься на колени. Патриарх не позволил, посадил гостя на мягкую скамью и сам сел рядом.
— Скажи-ка лучше по правде, друже, зачем в Москву прибыл?
— Тебя понаведать! В ноги поклониться! Истинный крест, не вру! — горячо воскликнул Аффоний.
— И всё-таки на уме у тебя что-то есть, не хитри со мной, старче! — в голосе Никона послышались стальные нотки. Аффоний задрожал и прошептал:
— Прости, Святейший, за лукавство… не по своей воле я здесь. Меня купцы новгородские сюда спровадили. Боятся они Москвы. Боятся войны с Польшей и Ливонией. Воевода наш, Хилков Федор Андреевич, просит твоего совета: как быть?
— Спрашивает, кому служить? Так, что ли? Боится, что купеческие деньги из его рук выскользнут? Ну, что молчишь, старый ворон?! Почему сам воевода не приехал? За шкуру свою дрожит? А твою подставляет под розги!
Руки Аффония так тряслись от страху, что он не мог даже креста сотворить. Опустил голову, не в силах больше смотреть в гневные очи Патриарха.
Вошел Епифаний.
— Святейший, угощение подавать?
— Угощение? Для кого? — грозно рыкнул в сторону Аффония.
Епифаний молча вышел. А Никон властным движением руки указал гостю на порог…
Глава шестая
Коршун в небе летел не спеша, внимательно всматриваясь в окрестности. Пришла весна, а куда ни взгляни — одни деревья и густые облака…
Девственный лес гудел от непогоды. Над ним всю раннюю весну кружились и кружились дожди, с головы до ног обливая холодной водой. Сейчас вот снова зависли темные облака, сквозь них ничего не видно.
Коршун взмыл вверх и вновь полетел плавно, почти не взмахивая крыльями. Глаза острые, небесные пути ему знакомы. Сильный, звери и птицы его боятся, а сам он боится лишь голода. Второй день даже червяка в рот не брал.
Огромные капли дождя падали вниз. Лес целовал воздух взбухшими листьями, шептал грустные песни, которые коршун не понимал. Он давно живет в его глуши, много разных весен пришлось ему пережить, а вот таких сырых и холодных не видал.
Плавно разрезая воздух крыльями, коршун высматривал добычу. Тяжелая у него доля! С рассвета до заката машешь крыльями, облетая округу, чтобы добыть что-нибудь на обед, а желудок по-прежнему пуст. Хорошо, птенцов нет, всё забот меньше. Лес зайцами кишит, да разве в эту чащобу, почти до небес, пролезешь?
Конечно, многие птицы завидуют коршуну: силен он, свободен, как ветер — летает, где хочет. Это верно: не хотел бы он лишиться вот этого бездонного неба и упругого ветра, бьющего в грудь…
Коршун сделал ещё один круг и глянул вниз. Вдоль леса тяжело тянулся обоз — в телегах везли что-то укрытое рогожами. Только что?
Коршун повис над деревьями, подобрал крылья-лопасти, приготовился к броску. Последняя лошадь завязла в жидкой грязи, дергая туда-сюда телегу под ударами кнута возницы. Но колеса ещё больше утопали в жиже. Собрались мужики, под телегу набросали хвороста и давай толкать. Лошадь рванула, и телега выскочила на сухое место, но с воза что-то упало в самую грязь.
— А-а, растяпы! — истошным голосом завопил толстобрюхий мужчина, который один ехал в кибитке. Он подошел посмотреть, как мужики вытаскивали застрявшую телегу.
— Не обедняет наш барин!.. — ответил ему бородатый огромный мужик и подмигнул товарищам. Они вытерли вспотевшие лбы и, не оглядываясь, поехали дальше.
Когда обоз удалился на безопасное расстояние, коршун опустился, подцепил на лету мощными когтями грязный узелок. В ближайшем овраге разодрал холстину и… забыл о недавних огорчениях. Перед ним были куски мяса, сало и куриные яйца — настоящее лакомство.
* * *
Порывистый ветер неустанно гонял тучи по небу, вытрясая из них дождь: холодный, хлесткий. Телеги до самых осей вязли в грязи, сползали по склонам оврагов, увлекая за собой выбившихся из сил лошадей. Возницы клали под колеса солому, ветки, подпирали возы плечами и, тяжело дыша, били сырыми кнутами лошадей.
Последнее село, где вначале хотели остановиться и передохнуть, осталось позади. Сейчас перед ними гудел густой лес, и не видно было конца дождю. На передней повозке ехал Чукал, больной и измотанный. Временами его трясло — ноги и руки становились ватными, в висках стучали колокольчики. Тогда Чукал вытаскивал стоящий в ногах кувшин с пуре, делал два-три глотка — на время становилось лучше, но болезнь всё равно не отступала.
— Зря, зря не остались ночевать в деревушке, — вслух ругал он не столько себя, сколько Моисея Марковича Шарона, управляющего князя Куракина. — Залез бы к кому-нибудь на печь, до утра бы перестала болеть спина. В такую погоду до Москвы без отдыха не доедешь. Хитер управляющий, да, видать, маловато ума. Торопит, торопит нас, потом сам кается… Гречневая крупа не камни. Хорошо прикрыли, да ведь дождь найдет щели…
Больше четырех лет прошло с тех пор, как Чукал со своими односельчанами по этой вот дороге ездил в Новгород с дарами митрополиту Никону. Тогда был самый конец лета. Дни стояли теплые и сухие да и лошадям полегче было — дорога накатана. Сейчас сам толкай телегу…
Чукал снова хлебнул пуре, засунул в рогожу остроносый кувшин и неожиданно в кустах увидел осевший к земле дом.
— Тпру!
Лошадь сразу остановилась. Едущие за ним тоже попрыгали в грязь, начали спрашивать мужика, что случилось.
— Знать, к селу подъехали! — обрадовался всегда веселый Киуш Чавкин, отчего ещё больше заулыбался.
К собравшимся подошел и Моисей Маркович. В шубе, шея обмотана куньим мехом. На нем ни капли дождя. Разве промокнет он, всю дорогу сидя в кибитке? Послушал мужиков, сказал:
— Видать, не ошиблись — поблизости село находится. Видите, к нему тропка протянулась. Тогда давайте погреться заедем, — смягчился он.
Через березняк десять подвод заехали на загороженную жердями поляну. Здесь они увидели пять домов: два стояли близко друг к другу, другие рассыпаны по пригорку.
Чукал стукнул в перекошенный косяк крайнего дома. В ответ раздался хриплый голос:
— Кто та-ам?
— Открой, добрый человек, издалека мы, — стал просить Чукал. — Вон и повозки наши около изгороди. Не пустите нас погреться-посушиться?
На крыльцо выпорхнул летящим пухом старичок. В нижнем белом белье, с такой же белой бородой.
— Смотрю, боитесь меня, — улыбаясь, сказал ему Чукал.
— Если будут все проезжие без конца заворачивать к нам, по миру сами пойдем, — стал жаловаться хозяин. — Недавно были шесть стрельцов, так они последнюю овцу зарезали. Мы, говорят, царские телохранители, голодными нам нельзя ездить…
Но всё-таки старик, внимательно разглядев приехавших, указал, куда привязать лошадей, кому где разместиться. Чукала пригласил в свою избу.
Пока Чукал снимал у порога мокрый зипун и грязные сапоги, хозяин что-то тихо говорил старухе, лежащей у окна на лавке. Чукал по говору узнал: они люди одного племени. И сразу же — с вопросом к старику:
— Вы откуда родом, эрзяне?
— Ва-ай! — удивленно воскликнул тот. — И ты эрзянин? Мы здесь, сынок, всегда жили, и деды наши тоже. Даже в Москве эрзянские семьи есть. Кто мыло делает, кто работает в бане…
Встала хозяйка. Привыкнув к темноте, Чукал увидел, каким белым было ее лицо, будто его мелом посыпали.
— У вас какое-то горе? — осторожно спросил Чукал.
— Сына в том месяце похоронили, — грустно промолвил старик и опустил голову.
После того, как распрягли лошадей, в дом зашли Кечас c Киушем. Сняли верхнюю одежду, развесили по краю полатей, прошли вперед. Старик занес дрова, запихал в печь. Огонь сразу же схватил бересту. По избе поплыл режущий глаза дым. Сначала он наполнил внутренность дома, потом стал подниматься по дощатой черной трубе.
Дом стал понемногу теплеть. Вытягивая онемевшие ноги, Чукал в сладостной дремоте чуял, как отступала дрожь, по телу прошла ноющая усталость.
Бабка, прижав ухват к худенькому телу, смотрела в устье печки, где в чугуне варилась репа. Старик сидел на лавке. Взгляд выцветших глаз его был спокойным, но в то же время он будто боялся кого-то. В нем жил страх, который землепашца как червь всю жизнь ест. Плечи повисли, положенные на колени мозолистые руки тряслись. Или старость сделала его таким?
Старик прислушивался к каждому звуку, будто ожидал чего-то. На улице тревожно заржали лошади, кто-то выругался. Бабка вышла из чулана, испуганно взглянула на дверь. На пороге появился парень в промокшей рубахе, с волосами соломенного цвета. Тяжело дыша, он что-то прошептал старику. Бабка испуганной курицей закружилась по избе, старик цапнул с вешалки шапку, торопясь стал собирать в мешок одежду. Наконец обессилено сел на лавку, и тут при свете лучины Чукал увидел его лицо, искаженное страхом. Встревожился и Чукал. Быстро одел мокрый чапан и вслед за своими друзьями выскочил на улицу.
Из соседних домов с другими эрзянами прибежал Моисей Маркович Шарон. С руганью налетел на Чукала:
— Сам не знаешь, зачем сюда нас завел!..
Лесные жители показывали в сторону горы, из-за которой поднимались в небо семь густых дымовых полос.
— Соседнее село подожгли! Там мокшане живут! Из темноты вышел тот же белобрысый парень, взял за плечо Моисея Марковича, стал жаловаться ему:
— Что, если молимся другим богам, тогда нам на земле не жить? Недавно Репештю нашу сожгли, сейчас и за села взялись. Сволочи, не люди!
Моисею Марковичу не надо было объяснять страх этих лесных жителей. Он знал, почему повсюду молебные места превращали в пепел — по всей Руси крепкие корни пустило христианство. Боярам и служителям церквей нужны были не вольные люди, а покорные рабы. Пусть все веруют в Христа, так их легче будет держать в кулаке…
Чукал запряг лошадь и первым вывел ее на дорогу. За ним заспешили и его спутники.
— Так царские гончие все села спалят! — кипел Кечай, возмущаясь.
— Помолчи лучше, пока сам цел. У ночи много ушей, — предупредил его Чукал, чутко прислушиваясь к звукам из темноты. Где-то поблизости раздалось ржание лошади. Мужики вытащили топоры и ножи, стали ждать. Вздохнули только тогда, когда верховые проскакали мимо и скрылись в лесу.
Моисею Марковичу захотелось вновь вернуться в оставленное село. В темноте много не проехали, вернуться недолго. Усталые и мокрые, мужики согласились. Всем грезились теплая печь, душистая репа в чугуне.
Вскоре почуяли запах дыма. Когда повозка свернула на поляну, вместо пяти домов путники увидели одни головешки. Только некоторые бревна ещё шипели. На старой корявой сосне колыхалось что-то наподобие чучела. Чукал сразу понял: это повешен старик, у которого они собрались переночевать… Около сваленной изгороди копошилась сгорбленная старуха. Она выкапывала что-то из-под земли и клала в лукошко. Чукал окликнул ее — и отшатнулся, увидев безумное лицо: старуха сошла с ума.
Подул ветер, и с пепелищ поднялась черная туча. Кружась, она понеслась к лесу стаей птиц. Бабка встала, подняла лукошко на сгорбленную спину и направилась в сторону горы. Ноги, видать, вели куда глаза глядят.
Чукал снял шапку, долго смотрел ей вслед. Потом подошел к лошадям и сказал управляющему:
— Моисей Маркович, давайте уносить ноги. Того и гляди, поджигатели вернутся.
За лошадьми шли пешком. Чукал знал: скоро будет селение, там можно остановиться и передохнуть. Наконец услышали петушиное пение. У самой дороги приютилась бедная деревенька. В ней жили мокшане. Встретили путников приветливо. Покормили, спать уложили. Ночь прошла быстро, будто миг один. Уставшие от тяжелой дороги люди будто в омуте утонули: уснули глубоким, без сновидений сном.
Через три дня обоз уже был в Москве. Шарон остановил подводы около крайней улицы, сам пошел к князю Куракину. Оттуда возвратился нескоро, но в хорошем расположении духа.
— Самого Лексея Кирилловича нет дома, встретила меня Капитолина Ивановна. Вот прислала со мной человека, он куда надо всех отправит.
Пришедший с Шароном парень был высок и худощав. На нем — белые портки и синяя рубашка. Многие его слова эрзяне не понимали — с управляющим он говорил по-русски. Смотрел на приезжих брезгливо, но с любопытством: словно на невиданных лесных зверей.
Приехавшие из Вильдеманова, действительно, с ног до головы были грязными. Но их самих это не смущало. Они с удивлением рассматривали улицы, дома, каких у них в селе нет. Большинство — двухэтажные, каменные. А уж людей-то, людей сколько, столько в лесу и муравьев не увидишь! Спешат и спешат по улицам, куда — не спросишь. Улицы широкие, покрыты серым булыжником. Оп-коп, оп-коп! — плясали по ним колеса телег, подковы лошадей. Одни люди ехали верхом, другие на тарантасах с высокими колесами. Бояре, видать. Моисей Маркович Шарон тоже так ездит.
— Эй, не зевай! — крикнул на возниц провожатый. — Это вам не Вильдеманово: разинешь рот — сразу изомнут. Москва ведь! — А потом по-эрзянски уже без насмешки добавил: — Сначала телеги разгрузим, потом отведу вас на ночлег.
У приехавших даже язык отнялся: смотри-ка, и здесь их язык знают!
— Ты чей будешь? — удивленно обратился к нему Чукал.
— Промзой меня зовут, рядом с Арзамасом родился. Иконы малюю, валенки подшиваю, — от души улыбнулся парень.
— Тогда давай отведи мужиков! — приказал Моисей Маркович, а сам ушел пешком. Видать, князь Куракин поблизости живет.
Повозки свернули на улицу, что начиналась с левой стороны. Она была вся в садах. Дома каменные и деревянные, покрыты тесом.
— Крыши-то зачем землей засыпали? Так ведь они быстрее сгниют, — обратился к Промзе Киуш Чавкин.
— Это от пожара. В жаркие лета здесь полгорода выгорает.
Чукал вел свою лошадь под уздцы, слушал Промзу и думал о той эрзянской деревушке, от которой осталась одна зола. В чем люди виноваты? Молились своим богам — что в этом плохого? Это ведь боги их предков… У каждого живущего на этом свете человека есть своя вера. И за нее нужно постоять…
* * *
Москва приезжего ошеломляет, даже не верится, что она человеческими умом и руками воздвигнута. Москва всегда Москва — таких столиц нигде не найдешь, хоть землю-матушку пешком обойди, сверху вниз посмотри.
Взгляни-ка, взгляни-ка, какая она красивая — радует глаз многоцветием! Белые, красные, зеленые — тысячи домов прижались к пышному подолу земли, под ласковым солнцем нежась в густых садах. В центре города, будто боярин, Кремль-опора. Он приказы отдает, дела живущих взвешивает. А уж Китай-город, Китай-город!.. Не зря встал к Кремлю, знает, к кому прижаться, чьим теплом греться.
— Бам-бом, бам-бом! — били церковные колокола, звенели неустанно, всё нутро свое встряхивая. О чем поют они, о чем рассказывают людям? О душевных страданиях? Да какие сейчас страдания, когда весна цветами землю осыпала. Цветут черемуха и верба, шепчутся ветви тополей тонкими губами новорожденной листвы. А уж какой сладкий запах идет от деревьев и трав — такого и в раю не бывает!
— Бам-бом, бам-бом! — били колокола. Пасхальными яйцами кажутся маковки церквей. Синее небо наклонилось над ними, целует их.
* * *
Весна в полном разгаре. Четвертого апреля, когда шляющиеся, как бездомные собаки, ветры подули теплом, холодные дожди смыли рыхлый снег в Москву и Яузу. А уж солнышко как грело — щеки обжигало!
Тикшай Инжеватов с управляющим Кочкарем верхом ехали из имения боярина Львова. Осмотрели его — и вновь домой. В пути они останавливались в трех слободах — Лужниках, Непрудном и в Красном селе. Везде видели винные лавки и множество пьющих. Пьяницы, эти двуногие поросята, ругались матом, валялись в грязи, не в силах встать на ноги. Даже видели совсем голого мужика. Видать, на вино обменял свою одежду и давай свой стыд показывать. Срамота!
Тикшай не удержался, захохотал.
В это время пьяный приподнял лохматую голову из грязи. Стоящие вокруг него заржали:
— Вымылся к празднику!
— А ты землю, землю поцелуй!
Пьяный будто приказы выполнял: снова плюхнулся в жидкую грязь.
Тут и Кочкарь не удержался, зло крикнул:
— Вот кто своей пьянкой чертей заставляет плясать!..
Тикшай сразу перестал смеяться.
— Это от духовного блуда, по-другому никак сказать нельзя. Русский человек до тех пор пьет, пока нос свой в землю не засунет. И делают это, как видишь, даже в страстной понедельник, когда из храмов святые свечи выносят!
— А ведь сегодня, действительно, начало страстной недели, — вспомнил Тикшай.
— Давай гони лошадей, боярыня ждет тебя, — сквозь зубы усмехнулся Кочкарь.
По слободским улицам проехали галопом. За ними вдогонку бросались собаки. В конце одной улицы управляющий остановил рысака и сказал:
— На минутку к одному человеку заскочим. Когда-то мы с ним царскую почту возили. Хороший человек!
Неожиданным гостям открыла дверь стройная молодая женщина. Кочкарь чувствовал себя хозяином — в этом тереме, видно, не впервые. Пройдя вперед, обнял красавицу за плечи. Та заулыбалась.
Тикшаю показалось, что эту женщину он где-то встречал. Только где? Да разве к боярыне Львовой мало приходит гостей! Всех не удержишь в голове. Женщин в Москве — пруд пруди, столько в лесу деревьев нет.
— Манюша, Лексей Кириллович чем занимается? — играючи обратился Кочкарь к красотке. Та смотрела на него весело:
— По делам куда-то уехал. И сегодня, видать, не скоро вернется.
«Не к Куракину ли попал, убийце отца?» — мелькнуло в голове у Тикшая. Сердце его так стало биться, словно хотело вырваться из груди. К нему, к кому же ещё… И эту женщину он видел, когда ездил с дядей Кечасом за избитым отцом. В том же платье, только сейчас, как в позапрошлое горькое лето, не было в ее руках букетика цветов, и находится она не у крыльца, а в большом боярском тереме. От злости челюсти у Тикшая сжались, парень не знал, что дальше делать.
— Я на улице подожду! — бросил он Кочкарю, хлопнув дверью так, что окна задрожали.
Только вышел на крыльцо, совсем опешил: перед ним стояли односельчане. Видимо, из конюшни вышли со своими лошадьми. И дядя Чукал оторопел, слова не может вымолвить. Наконец Тикшай спросил своего соседа:
— Когда приехали?
— Позавчера. Боярину крупу привезли. — Помолчал малость, добавил: — Вай, какая земля узкая — по одним тропкам ходим!
Чукал так обрадовался встрече, аж прослезился. Долго беседовали о своем Вильдеманове. Киуш Чавкин слушал их в сторонке. Выходит, хозяин он в отчем доме, муж мачехи… Дядя Прошка у Пуреся Суняйкина живет. О том, как Тикшай попал к боярину Львову, он тоже рассказал Чукалу. А вышло это так. После Вильдеманова вернулся в Москву к Матвею Ивановичу Стрешневу. Того дома не было. Жена сказала: уехал, мол, охранять нашего посла за границу. Месяц прошел, второй — тот всё не возвращается. И ему пришлось наняться рубить дрова Львовым. Кормили его хорошо. Обули-одели, зачем другие места искать? Боярыне Марии Кузьминичне Тикшай понравился. Та с утра до вечера всё глядела бы на него. Так и остался Инжеватов в работниках у Львовых. Правда, потом Стрешнев не раз приглашал его стрельцом в Кремль. Не пошел. Он хорошо понял, какова доля стрельца: иди, куда прикажут, делай, что скажут. Своей воли нет.
Перед уходом Инжеватов обещал Чукалу завтра же с ними встретиться на Варваровском базаре. Рассказал мужикам, как добраться туда, на каком месте будет их ждать.
Тикшай уже сидел верхом на лошади, когда пришел Промза. Познакомились. Эрзяне разве не найдут общего языка? Долго они беседовали о том, о сем. Промза о себе рассказал. Сначала он Куракину церковь расписывал, потом смотрит — некуда больше идти — так и остался. Сделали его кем-то вроде управляющего. Тут Промза подмигнул Тикшаю:
— Я невесту уже здесь нашел, так что по ночам не скучно…
Тикшай не стал ждать Кочкаря, один уехал. Тот, темная душа, остался в боярском доме. По пути Тикшай переживал о дяде Проше. Мачеха, видишь, из дома его прогнала. Дядя Пуресь, конечно, неплохой человек, но всё равно жизнь коротать у чужих несладко. Ничего не поделаешь — у каждого своя судьба.
* * *
Куракин вернулся домой поздно ночью. Только зашел в терем, как жена, Капитолина Ивановна, навстречу:
— Иди в баню, мы с Манюшей уже попарились. Лексей Кириллович хотел что-то вымолвить, жена опередила:
— Что, молодуху нашел, до сих пор шляешься?
— Нашел! — сквозь зубы вымолвил князь, но спорить не стал, отправился в баню.
Баня поставлена за огородом, где были житницы (сегодня туда высыпали и крупу, привезенную из далекого эрзянского села). Рядом протекала речка Яуза. Широкая гладь воды не плескалась волнами — день был жаркий, и сейчас ещё тепло на улице. Где-то куковала кукушка, в саду пели соловьи.
Лексей Кириллович пошел тропинкой через сад и услышал неожиданно шепот. Растерялся князь, остановился, прислушался. Шептались под яблонями. Женский голос он сразу узнал. Манюша, его тайная любовница, с кем-то хихикала. Кто же мужчина?
Лексей Кириллович осторожно вернулся назад, спустил привязанную около двора собаку, шепотом приказал: «Ату, Мурзай!». Тот сразу же полетел в сторону яблонь. Когда Куракин подбежал к «любовному» месту, опешил — Кочкарь, бывший ямщик, вытирал укушенное до крови бедро. Одежда его была разорвана в клочья. Манюша сидела, съежившись, около стола, из расстегнутой кофточки виднелись открытые груди.
— У-у, стерва! — только и смог вымолвить Куракин. От злости он даже забыл, зачем вошел в сад.
Сидя на пороге бани, Промза ликовал. Это он попросил княгиню послать своего мужа в баню. Он и пса оттащил от несчастных, когда тот вволю натешился. Вильдемановские крестьяне не слышали ночного переполоха, спали крепко, с храпом.
* * *
В тереме Марии Кузьминичны Львовой — успокаивающая полутьма. С мягкой постели боярыня спустила ноги, слушает, что ей сплетничает служанка.
— Вчера Алексей Иванович, Ваш супруг, снова взбесился.
— Из-за чего? — протирая глаза, улыбнулась боярыня.
— На его любимого петуха собака набросилась. Хорошо, Тикшай успел его прямо из пасти выхватить.
— Сейчас он где?
— Петух? В супе сварили.
— Я про парня спрашиваю, лягушачий твой рот, — разозлилась на девушку Мария Кузьминична.
— В сарае дрова колет… Здоровый он парень, да и красивый. Недавно я к колодцу ходила — до крыльца смотрел мне вслед, даже спиной это чувствовала.
— Закрой свой вороний клюв. Будешь такое говорить — того же пса натравлю на тебя!
— Да я ничего, я только… — начала оправдываться девушка.
— Хватит, оставь меня!
Мария Кузьминична толкнула девушку и, когда та испуганно выскочила из горницы, встала с места, подошла к зеркалу, висящему на стене. В нем увидела здоровую, с пылающими щеками женщину. Глаза горели спелой черемухой, на широком лбу ни морщинки. Расстегнула ворот ночной рубашки, с удовольствием стала рассматривать свои налитые груди. В такое время любила вспоминать боярыня о том, что заставляло плясать ее сердце.
Стройных красивых парней, как Тикшай, во сне она видела и раньше. С того самого дня, когда ее муж, Алексей Иванович Львов, встал перед ней на колени и зашептал с закрытыми глазами: «Наконец-то…». Лицо его было бледно, а голос наполнен бесконечной надеждой. И тогда Мария Кузьминична поняла: умер ее свекор, Иван Семенович. Он был ненасытным мужчиной. От него страдали не только девушки-служанки, которых он держал в своем тереме более сотни, но даже и сноха. Приглашал ее в баню натирать редькой поясницу, париться, ночью бесстыдно заходил к ней в опочивальню. Алексей Иванович знал об этом, но молчал, не протестовал — боялся отца. Делал вид, что не замечает ничего. Даже слуги удивлялись: «Ума у молодого боярина, похоже, совсем нет!».
Потом Мария Кузьминична поняла: муж не был глупым, просто слаб характером. Она его не уважала тоже.
Годы шли, свекор всё не оставлял сноху. Алексей Иванович стоял в сторонке, будто и не был мужем. Молча переносил свое горе. Умер, наконец, старик, отнесли его на кладбище. Вернулся оттуда Алексей Иванович — здесь бы свое счастье ему возвратить, наверстать упущенное… Нет, характер и после этого не изменился — с женой отношения не наладил. Крутился-вертелся в Кремле, будто без него страна бы развалилась. А какой из него «управитель» — больше дремал на боярских собраниях. Об этом услышала от других его молодая жена, и сердце ее окончательно охладело к мужу. А тут Тикшай попал под руку. Приехал издалека, нанялся работником и вот уже вторую весну живет у них. Он понравился и боярину: был молчаливым, что ни заставишь делать — исполнит.
Мария Кузьминична всем сердцем прилипла к парню. Где бы он ни был — дрова рубил или возился во дворе — не отходила от него. Весной и летом, как всегда, Тикшай спал в саду в шалаше, в нем соорудил из жердей настил-лежанку и стол. Однажды Тикшай вернулся в свой шалаш, а там на лежанке одеяло, подушки, покрывало тканое. Парень сразу догадался, чьих рук дело и что от него теперь требуется. Конечно, сладка любовь боярыни, но и горечи может много принести.
Мария Кузьминична стала брать его в церковь. Стояли они вместе, вдвоем слушали не столько молитвы, сколько шепот своих сердец. Однажды боярыня сама пришла к нему в шалаш и без стеснения начала раздеваться.
… Смотрела в зеркало Мария Кузьминична, сама слова служанки вспоминала. Как ни говори, молодость за молодостью гонится…
«Подожди, проучу я тебя», — злобой закипела Мария Кузьминична, и, когда увидела Тикшая перед собой, сердце вздрогнуло. Любит она парня, что уж пустые слова бестолковой девушки вспоминать. И сама повисла на его шее, обняла, поцеловала, укоряюще сказала:
— Петуха вырвал из пасти собаки, а сам молодым петухом гоняешься за девками. Смотри, отрежу тебе…
Тикшай засмеялся, повалил женщину на перину.
— Ты что, с ума сошел — дверь не заперта! — залепетала та. Тикшай встал, закрыл дверь на засов, вернулся к боярыне и грустно сказал:
— Не шепнули бы в уши Алексея Ивановича о наших ночных играх… Кочкарь на меня почему-то косо смотрит. Недавно вместе лес рубили, даже в лицо мне бросил: «Ходить-то ходи, да смотри, длинные твои ноги не отрубили бы!».
Распустив свои льняные волосы по голому телу парня, Мария Кузьминична долго молчала. Видать, думала о чем-то. Наконец обняла Тикшая и тихо зашептала ему в ухо:
— Кочкарь — пес, охраняющий терем, не больше. Здесь мы хозяева, а не он. Не больно крутись около него, дело уж как-нибудь сама налажу, — и ласково укусила парня в ухо.
Утреннее солнышко зайчонком бегало по полу опочивальни. Жаркий день сулило небо после затяжных дождей, золотые свои лучи, будто из решета, сыпало по улице. За окном ворковали голуби и цвела вишня. Протирая грудь мягким полотенцем, Мария Кузьминична сказала Тикшаю:
— Сегодня поедем сестру навестим. Там никто не будет следить за нами.
Тикшай убрал свою руку с нежного тела, сказал категорично:
— Нет, сегодня я хочу встретиться со своими односельчанами. Никуда не поедем!
— Где ты их видел, не во сне?
— На Варваровском базаре. С Кочкарем за мясом ходили, и неожиданно сосед мне навстречу попал, — соврал Тикшай. У него не было желания вспоминать о князе Куракине.
— Тогда сама скажу Кочкарю: пусть романею тебе выдаст. Угости мужиков, такого вина они никогда не пробовали.
— Наше пуре не хуже романеи, — хвалясь, сказал Тикшай, и вспомнилось ему моление в Репеште, когда он выпил две чашки пуре — с ног чуть не свалился. Хорошо, тогда Чукал на лошади подвез. О Мазярго вспомнил, которую забыл, но всё равно девушка что-то оставила в его сердце…
«А что, неплохо выпить романеи, если сама барыня обещает», — сменил он свои думы.
Надевая рубашку, сказал:
— Мария Кузьминична, прошу тебя: усмири ты Кочкаря как-нибудь…
— Я ему язык отрежу, если понадобится… Ты лучше скажи, когда встретишься со своими людьми?
— В полдень.
— Тогда вдвоем поедем. На тарантасе.
— Это зачем? — рассердился парень.
— Твои люди мне не нужны. С кувшином вина слезешь в Варваровке, угостишь их и оттуда — к сестре. Три улицы, думаю, сможешь пройти. Понял?
— Понял! — обрадованно засмеялся Тикшай. Он был доволен, что и боярыня его понимала.
* * *
До Варваровки от терема Львовых — верст шесть по Москве. Запряженный в тарантас рысак за считанные минуты их пробежит. Но Мария Кузьминична переменила свое решение: сначала ее пришлось отвезти к князю Долгорукому, за которым была замужем ее сестра. Долгорукие живут на Воздвиженке. Все дома здесь деревянные, двухэтажные, за ними огороды и сады протянулись, дворы и сараи.
Хоромы Долгоруких были самыми богатыми. Кроме них, они имели под Москвой три села, на реке Яузе — семь мельниц. Сам Юрий Алексеевич служит в Стрелецком приказе. Хороший друг царя. Тот доверяет ему такие тайные дела, о которых не знает даже Борис Иванович Морозов.
Анне Кузьминичне, его жене, двадцать пять лет, самому князю — сорок восемь. У них двое детей: девочка и мальчик.
Тикшай отвез боярыню к Долгоруким и хотел уехать, но княгиня сама его через окно позвала, велела войти.
Анна Кузьминична была одна и скучала. О связи сестры и этого молодого парня она хорошо знала, поэтому встретила пару радостно. Усадила за стол, приказала слугам принести угощения и кокетливо стала расспрашивать, как идут дела у Тикшая и не кружится ли боярская голова. Она, конечно, смеялась над зятем, которого в прошлом месяце царь отослал от себя подальше — навестить воеводу в Тамбове. До его приезда Мария Кузьминична, понятно, будет в «прятки» играть с Тикшаем.
— Ты знаешь, сестра, — ворковала княгиня, — недавно видела Федосью Прокопьевну Морозову. Она совсем с ума сошла: в черном ходит, будто монахиня. По ком, спрашиваю, траур надела? По вере нашей погубленной, говорит. Никона проклинает как губителя православия.
Услышав имя Патриарха, Мария Кузьминична рот прикрыла ладонью. Знал бы об этом разговоре Никон, не стал бы расспрашивать, кто князь да боярин, сквозь жернова бы всех пропустил. Он второй царь на Москве, не меньше.
Тикшай, наоборот, думал о Морозовой. Эту боярыню он трижды видел. Первый раз — когда с Соловков мощи Филиппа привезли, потом — при выходе из Успенского собора. Тогда Федосья Прокопьевна была с Глебом Ивановичем. Муж ее, считай, старик. После той встречи из головы Тикшая она не выходила. Как молодая, красивая женщина живет с человеком, который на тридцать лет старше ее? Чем он взял ее: любовью, умом, богатством?..
Недавно с боярыней снова встречался. Тогда Тикшай ездил в Урусовку навестить дедушкиного брата. Он у Морозовых кучером служит, почитай, полжизни. Деда своего Тикшай не видел — он умер перед его рождением, да и отец уже третий год на небесах. А вот дедушке Левонтию длинная жизнь досталась.
Ну, приехал, сели с дедом беседовать около конюшни, а тут как раз вышла боярыня из терема. Ладная, смуглолицая. Взгляд на Тикшая бросила, словно стрелой пронзила.
— Это кто такой? — спросила она старика.
— Внук брата, — почтительно ответил дед Левонтий. Сам при этом поднялся с бревен, на которых они сидели, и Тикшая за рукав потянул.
Боярыня больше ничего не сказала, ушла по тропинке в сад.
Сейчас вот снова о Морозовой говорят… Богатая, знатная, а против Патриарха восстала. Чего ей не хватает?..
У Долгоруких Тикшай долго не задержался, поспешил на Варваровку на том же рысаке. В назначенном месте нашел дядю Чукала и Кечаса, решили пройтись по базару. Кругом гам, крики зазывал. Вот кузнец с лицом, как глиняный горшок, кричит, вилы-серпы продает. Швец сложил в одну кучу свой товар — сарафаны, портки, чапаны — и с каждого покупателя просит гору денег. «Свиной копченый окорок, свиной копченый окорок!», «Бараний жир, бараний жир!» — кричали из мясных рядов. «Сурская стерлядка!», «Живой сазан!» — не отставали от них продавцы рыбы. «Ги-га-га, ги-га-га» — заглушали всех крики гусей, будто эти домашние птицы сами себя продавали.
Долго бродили эрзяне между шумных рядов. Увидев пустой прилавок, Тикшай позвал туда спутников, сели отдохнуть. Тикшай вытащил из кармана невиданную бутылку-кувшин. Откупорил, выпили по глотку из узкого горлышка. У мужиков головы закружились.
— Хорошее пуре! — похвалил вино Чукал.
Вновь выпили. В груди кровь забурлила. Решили ещё прогуляться по базару. Остановились около скотного ряда. Смотрят, один человек пеструю корову продает. Покупатели нашлись — двое братьев. Старший уже хотел деньги вытащить, как младший показал на короткий хвост коровы:
— Э-э, Иван, да она кургузая!
Услышав это, Кечас так и подпрыгнул, подошел смеясь к мужикам.
— Да разве это кургозо? Это хвост, рот вон где, — и показал на морду коровы.
Мужики — продавец и покупатели — на него с подозрением поглядели: вот, мол, дурак, чего лезет не в свое дело! Видит Тикшай, так и до драки недалеко, сказал землякам:
— Идемте, хороших лошадей вам покажу.
Привел их в дальний конец базара. Там у коновязей выплясывали арабские и венгерские скакуны.
Не удержались, подошли эрзяне к серому жеребцу, рвущемуся с привязи. Хотелось полюбоваться красавцем поближе.
— Эй, мужики, эта лошадь ваша? — на весь базар раздался голос бородатого купца, тоже залюбовавшегося жеребцом.
Кечас снова не удержался, недовольно сказал покупателю:
— Какой это вашо, это целый жеребец! Но тут прибежал откуда-то хозяин коня-красавца и недовольно цыкнул на эрзян:
— А ну отойди, голытьба, если не покупаешь, чего добрым людям мешаешь! — И ласково заговорил с бородатым, почтительно сняв с головы войлочную шапку.
Отошли мужики в сторону, снова к кувшину приложились. У Чукала язык развязался, Тикшая стал учить:
— Ты почему не приезжаешь в свое село?
— Боярин не отпускает, — парень старался выгородить чем-то себя.
— А почему на него спину гнешь? От Куракина я бы давно убежал. Стрельцом запишись, охранять хоть царя будешь, а не барина.
Тикшай что-то хотел сказать, но вспомнил про Мазярго. Спросил дядю Кечаса, как там дочь его поживает…
— Она уже второй год спит в могиле…
Тикшай опешил. Долго не мог поверить услышанному. Потом осторожно стал расспрашивать о том, как это случилось. И вот что услышал из уст отца любимой девушки.
В крещенские морозы полоскала она белье на речке. Сильно простыла. Кашляла долго и, как мать ни пыталась ее вы-лечить своими настойками, девушка не выздоровела. Мазярго умерла весенним солнечным днем, когда на улице уже первые ручьи зазвенели.
Слушал Тикшай и думал, что с уходом на тот свет девушки и его молодость пропала. Переживал, почему о Мазярго ещё вчера не спросил.
На обратном пути снова думал о своем селе и об односельчанах, которые завтра уедут домой. Когда-нибудь встретится с ними или нет?..
Только повернул рысака на Воздвиженку, навстречу ему — богатая кибитка Патриарха, покрытая красным полотном и запряженная шестеркой лошадей. Спереди на облучке — кучер-монах, сзади на запятках тоже два монаха, кругом охрана из десяти конных стрельцов. Всю улицу заняли. Прохожие к домам жмутся в испуге, чтоб не попасть под копыта.
У Тикшая тоже замерло сердце: а вдруг сомнут! Но, слава богу, разминулись.
* * *
Солнышко, улыбаясь, ласкало город своими лучами. Деревья тихо шептались, показывая друг другу свой новый зеленый наряд. Июнь шел, первый месяц лета…
Чудовские колокола звонили к обедне. Их мелодичный перезвон радовал и успокаивал душу, побуждал думать о вечности, о красоте, о Боге. Так, по крайней мере, полагали два бородатых оборванных странника, пришедшие поклониться святым мощам. Они стояли под стенами Чудового монастыря, сняв шапки и задрав головы, крестились на возвышавшиеся над ними золоченые купола. По лицам их текли счастливые слезы: они пережили лютую зиму и добрались до Москвы, где всё похоже на рай земной.
Но в патриаршей толстостенной палате было тихо, не слыхать колоколов. Только потрескивают горящие свечи.
Высокому, осанистому Патриарху, который только что вернулся из Симонова монастыря и сейчас измерял шагами каменный пол палаты, казалось, было тесно под ее сводами. Никон кого-то ждал, то и дело выглядывая в окно.
Чисто подметенный двор был пуст. Конечно, иерей Епифаний туда никого чужого не пустит — каждый его шаг охраняет. Так и собака хозяину не служит.
Дремавшая на лавке кошка выпрямила свое пушистое тело, спрыгнула на пол и, мурлыча, закружилась у ног Патриарха.
— Эка, хитрая бестия, — Никон поднял ее на руки, стал чесать ей живот. Та вонзила когти в его рясу и ткнулась холодным носом в густую бороду, громко мурлыкая.
Время шло. Искрились, стреляя, свечи, трепетали тени на ликах икон. Вдруг до Никона донеслись голоса. Прижав кошку к груди, он встал и посмотрел в окно. Через дубовые ворота, открытые настежь, верховые гнали кнутом четверых мужиков в грязных зипунах и лаптях.
Дверь палаты вскоре открылась, и из темного коридора вначале показалась красная шапка, а затем и сам сотский. Низко поклонившись, сказал громогласно:
— Вот они, Святейший!
Мужики, один за другим, появились на пороге. По лицам их тек грязный пот. Вчетвером пали на колени, не поднимая глаз, хрипло дышали.
— Выйди! — приказал Никон сотскому.
Дверь громко хлопнула, отчего мужики вздрогнули. Никон кинул кошку в угол, словно та в чем-то была виноватой, грозно спросил:
— Это вы, ротозеи, языком чесали: я пачкаю церковные книги? Это вы восхваляете Аввакума? Или боитесь теперь признаться? Сердца ваши заячьи! — и плюнул под ноги.
— Прости нас, — в один голос простонали мужики.
— А прощу — дальше-то как? Снова длинные свои языки распустите?
— Служить тебе будем, — промолвил один, посмелее.
— Слу-жи-ть! — запели за ним остальные. Выпрямили спины. Подползли на коленях к Никону, протянули руки.
— Прости нас, Государь…Помилуй, Святейший, грешных!..
Насладившись происходящим, Никон встал с лавки.
— Вот возьму да крикну сотского и велю в московские колодцы вас кинуть. Или в вонючие канавы зарою! Перед алтарем прокляну!.. — Тяжело вздохнув (от ярости устал), снова сел. — Ладно, жи-ви-те!..
Мужики, стоя на коленях, смотрели на него как на Христа. Вытирали слезы и носы.
«Семя тли! — с презрением думал, глядя на них, Никон. — От них вся вера может погибнуть, если дать им размножиться. Поклоняются только силе, где сила — там для них и правда! Окажись сейчас кто сильнее меня — к тому на брюхе поползут… Иуды!» — И Никон брезгливо отодвинулся.
На сердце черным покрывалом вдруг такая тоска напала, что вздохнуть тяжело. Сколько греха вокруг… Раньше он был далек от всего этого, жил в монастыре со светлой душой. Братьев во Христе любил, учил доброму, считался с божьими законами. Сам был скромен и праведен: мяса ел мало, к вину не притрагивался, спал на голых досках, читал только Святое Писание.
Вот только дьявол всё равно дверь в душу нашел, с праведного пути его переманил. Посланник ада многолик: может, он облик царя принял, когда назначил его митрополитом, а затем Патриархом? Заставил полюбить себя, забыть Божьи заповеди.
А он-то, грешник, думал, что Господу было угодно посадить его на патриарший престол. Но сейчас он ясно вдруг понял, глядя на дрожащих от страха мужиков, что расшитый жемчугами и каменьями саккос* — дело рук дьявола, соблазн, который он не сумел преодолеть. За Христом и его апостолами шли многотысячные толпы, верили каждому их слову. А за ним, пастырем божьим, идут только под страхом угрозы и смерти. Как такое могло случиться?! Гоняясь за апостольской славой, сам стал дьяволом или слугой его…
Никон в ужасе от этих мыслей закрыл лицо руками и застонал. Мужики испуганно затихли. Что с Патриархом? Неужели они, нечестивцы, так огорчили его?
Если б они заглянули в этот миг в его душу, ужаснулись бы, какая там пропасть разверзлась. И нет от нее спасения! Но мужики — народ темный, неученый. Одно с рождения до самой кончины знают: покоряться. Богу — поклонись, барину — покорись, перед Патриархом голову склони…
— Владыка! Заступник! Пожалей живота нашего! — опять завопили мужики.
— Цыц, довольно выть! — Никон поднял голову, очнувшись. Глаза его на побледневшем лице сверкали огнем. Одна щека дергалась. — Прощу, ежели Богу послужите, а не дьяволу.
— Всё сделаем, святейший, всё, что велишь!
— На Аввакума плевать будете! Это не протопоп, а сатана, искушающий честных христиан. Плюйте на него! Плюйте!.. Аминь! — Никон устало опустил руки и закрыл глаза.
Мужики попятились к двери, продолжая кланяться. Последнее, что они увидели, пока дверь не закрылась за ними, это нервно подергивающаяся щека Патриарха. За дверью они долго и испуганно крестились, будто только что увидели нечистую силу или собственную смерть.
* * *
Во дворе боярина Львова столпотворение. Через широкие ворота одна за другой въезжали забрызганные грязью скрипучие подводы. Мужики в заплатанных портках и выцветших от пота и солнца рубахах суетливо разгружали в бездонные склады привезенное добро — подати из вотчин.
Если кто-нибудь вдруг замешкается, просыпет зерно или уронит куль — тут как тут Кочкарь с ременной плеткой. Не разбирает, кто прав, кто виноват, а, злобно заскрежетав желтыми зубами, сразу плеткой угощает по усталым спинам. Управляющий у Львовых — злее цепного пса. Изъеденное оспой лицо, узкие холодные глаза, худое стремительное тело — всё выдавало в нем опасного хищного зверя.
Тикшай про себя звал управляющего на эрзянский лад — Кочкарякс. Слышал, что старый покойный боярин привез его откуда-то из степной стороны. Служит хозяевам он преданно. Сейчас Кочкарь постарел. Волосы его, видно, когда-то черные, как воронье крыло, теперь словно снегом запорошены. Только нос не изменился — по-прежнему пудовой бородавкой торчал на лице.
Он всегда командовал слугами, новых учил так: «Кто меня слушается, того не трогаю. А если кто зубы покажет, отрублю башку и хозяину отнесу».
Слуги боялись его. Тикшай тоже остерегался. Поэтому и просил хозяйку утихомирить своего пса.
Под вечер к Львовым съехались гости: Алексею Ивановичу пятьдесят два года исполнилось. Красавица-жена Мария Кузьминична к гостям в нарядном шелковом платье вышла. Глаз не оторвать, как хороша боярыня: грудь высокая, талия узкая, бедра широкие… Умела она и беседы-разговоры вести, ласково встретить и проводить.
Алексей Иванович доволен женой. Сам с нее глаз не сводит, бороду поглаживает да жирными плечами поводит.
Меды и браги лились рекой. Гости захмелели. Один лишь Морозов, правая рука Государя, пил брусничный квас и посматривал на Тикшая, который вносил в зал жбаны с брагой и вином.
Статный парень и хозяйка изредка обменивались красноречивыми взглядами. Морозов улыбнулся, разгадав секрет боярыни. Он не удивился, потому что Алексея Ивановича, рохлю, труса, бесхарактерного и беспринципного, хорошо знал. Его и отец за человека не считал, недаром со снохой грешил безнаказанно. Иван Семенович — тот мужик был видный, гордился близким родством с Рюриковичами. Всех в кулаке держал. А здесь, похоже, хозяйка командует, а не муж ее. Вон с парнем в сени вышла, не боится… Что же это за удалец такой?
Борис Иванович стал скучать среди подпитых гостей и засобирался домой, вспомнив вдруг, что дома осталась молодая жена. А вдруг и она к сарафану кого присушила?..
После того, как разошлись гости, Алексей Иванович позвал к себе Кочкаря. Хозяин часто обсуждал с ним свои дела, особенно, когда был хмельной.
— Видишь, Матвей Кудимыч Зюзин не пришел… Побрезговал моим приглашением, пес вонючий! Морозов пришел, а он… Иль ты, дурак, приглашение мое не передал?
— Как же, хозяин, всё как надо сделал. Может, он Морозова побоялся? Ты ведь сам говорил, что Зюзин Бориса Ивановича любит, как собака палку…
— Ну, это уже его дело. Я, значит, ни при чем. — Встав с лавки, зевнул: — Пора спать мне, притомился с гостями-то. А ты, дурень, смотри, как бы стрельцы ночью добро не проспали. Полны амбары ведь…
Боярин ушел, кряхтя и зевая. Едва за ним закрылась дверь, Кочкарь плюнул хозяину вслед и пробурчал:
— У самого-то мозги гнилые. Смотри себя не проспи, жену уже прохлопал!
Кочкарь вышел во двор. Когда глаза привыкли к темноте, пошел проверять караульных. Повсюду, где надо, — и у ворот, и у амбаров — стояли на часах стрельцы-молодцы. Пока с одним из них Кочкарь проверял прочность запоров на двери амбара, у задней калитки залаяла собака и послышались голоса. Кочкарь бросился туда. Стрелец держал за руку отбивающегося незнакомца.
— Вот, через ворота перелез, как вор…
— Я не вор, и убери свои поганые руки от меня, холоп!
— Ну-ка, ну-ка, кто тут такой смелый, что по ночам в чужой двор тайком лезет? — Кочкарь подошел ближе, стараясь в темноте лучше разглядеть пойманного. Лица не видно, шапка по самые брови надвинута. Кафтан дорогой, сапоги… Да и речь выдавала не бродягу…
— Прочь от меня, гнида! Никому отчета давать не буду! — Размахнулся, во весь свой богатырский рост выпрямился, и вот уже оба стрельца на земле лежат. А сам ночной гость бросился к забору, собираясь перелезть через него. Кочкарь, заметив у изгороди вилы, схватил их и со всей силой пустил вслед убегавшему. Зубцы вил воткнулись ему в спину, и, вскрикнув, незнакомец опрокинулся навзничь, вилы под тяжестью тела вонзились ещё глубже. Когда стрельцы подняли несчастного, он уже не дышал.
— Несите его к реке, в воду киньте, где поглубже. Пусть рыб кормит, — приказал Кочкарь, а у самого по спине мурашки пробежали. Не думал, не гадал, а человека убил. Так лучше уж концы в воду.
Стрельцы схватили покойника за ноги и через садовую калитку поволокли к реке. Идти недалеко. Москва-река за огородом протекает. Кочкарь, кажется, даже слышал всплеск воды, когда тело плюхнулось в воду. Он стоял у калитки и ждал.
Вернувшись, один стрелец, что помоложе и пошустрее, сказал управляющему:
— Сдается мне, что наш покойник был не простым воришкой. Очень уж похож на Василия Кудимыча Зюзина. Я его в Кремле много раз видел. И рост, и голос…
Кочкарь остолбенел. Не мог шага сделать от ужаса, который сковал всё его тело. Наконец непослушным языком промолвил, видя, как стрельцы расходятся по своим местам:
— Смотрите у меня, молчите! Кто это был, мы не знаем. Вор — и всё тут! Нет, лучше так: не видели, не слышали. Ежели что, в острог и вас за собой потащу, один отвечать не стану. Поняли? А за молчание награжу…
Кочкарь ушел, а когда через некоторое время вернулся к амбарам, сумка на его плече глухо позвякивала. Бросил ее на землю и стал горстями делить медные и железные деньги. Одному насыпал шапку, другому, третьему…
Стрельцы, довольные, разошлись дальше охранять боярское добро. Тем более, что угрызений совести они не испытывали. Во-первых, грех полностью лежит на управляющем. Во-вторых, Никола, узнавший покойника, рассказал им, что Зюзин был злее собаки и стрельцов не жаловал. А собаке — собачья смерть.
Но Кочкарь о сне думать уже не мог. Он лежал на своей лавке, ворочался с боку на бок и по-прежнему трясся от страха. «А ну как до хозяина дойдет, что он в его дворе Зюзина порешил? А ещё хуже — до брата убиенного, самого Матвея Кудимыча! Этот и разбираться не станет, самолично на первом суке вздернет. И никто его не защитит. Кому он нужен, раб, пес цепной?..
И решил Кочкарь, не дожидаясь утра, исчезнуть, раствориться. Не зажигая огня, на ощупь собрал в узел кое-какие вещи. Наворованные у хозяина золотые и серебряные монеты давно уже были им тайно зашиты в пояс. Завязал вокруг талии — и карманы чисты. Потом вынес стрельцам кувшин вина, настоенного на маковых головках, угостил их щедро. И когда они сладко захрапели, открыл ворота и был таков. Теперь будущее его не страшило. Тело и душу согревал тугой пояс, набитый деньгами. С ними он сам будет себе хозяином. Отныне никто не посмеет назвать его дурнем и рабом. Об одном только сожалел Кочкарь, что не до конца отомстил хозяевам за свою собачью жизнь. Надо было сказать боярину, как его женушка с работником тешится. Вот была бы потеха!
* * *
Иноземцы, побывав в Кремле и посетив царские палаты, уходили пораженные увиденным. Дворец похож на монастырь: ни песен, ни плясок. Даже разговоры редки. Бояре с бородами в грудь, в огромных шубах и теплых шапках потеют в жарко натопленных палатах с низкими потолками. Князья и стрелецкие воеводы смотрят друг на друга исподлобья и чуть что — спорят из-за цен на зерно, смолу, лыко, рыбу.
Такого добра на Руси — пруд пруди, а они все прогадать боятся. Да и перед кем дорожиться-то: торговать русским особо и не с кем. Черное море в руках турок и татар, Балтийское — шведов, в северных водах англичане хозяйничают, восток дикий и необжитый, а до Китая, который бы много товаров мог проглотить, о-очень далеко…
Русские живут, как медведи в берлоге, никого не видя и не слыша, за высокими заборами, за толстыми стенами. Каждый день в церковь ходят, четыре раза в день едят до отвала. Скучно живут! Одно развлечение, если гости иноземные в Москву прибывают. На этой неделе приехал посол польского короля Яна Казимира. Полякам нужна помощь в борьбе с турками.
Посол тихо и осторожно беседовал с боярами. Крымского хана Ислан-Гирея не проклинал в открытую, только сказал: христианам, дескать, надо держаться вместе, с мусульманами им не по пути. И хоть в Польше иезуиты, но у них под властью Украина, тоже, как Россия, православная.
Бояре сразу смекнули, в чем дело. Польша тридцать лет воевала с турками, ослабла. И теперь Украина вот-вот выйдет из-под ее власти. Как бы с помощью русских войск удержать ее!
Посол побывал и в Посольском приказе. И там вел такие же вкрадчивые беседы с дьяками. Хотел встретиться с царем. Но Алексей Михайлович его не принял.
* * *
Государь только что возвратился со службы из Благовещенского собора, ноги ноют от усталости. Три часа там простоял. Надо было замолить грехи, накопленные за последние месяцы.
В узкие окна покоев белыми голубями заглядывали солнечные лучи. Попадая внутрь, отражались от побеленных стен, играли зайчиками на полу. Пахло душицей и мятой. Мерно ходил туда-сюда маятник больших часов и отстукивал заклинание вечной жизни:
— Тик-так, тик-так, тик-так…
Алексей Михайлович сидел в любимом отцовском кресле, положив свои опухшие ноги на скамью. Глаза его были прикрыты. Он наслаждался покоем.
Молитвы всегда так на него действовали: расслабляя и умиротворяя. Он готов был всё прощать врагам своим, уступать и покоряться чужой воле.
— Батюшка Государь! Отец родимый! Открой свои очи соколиные, посмотри на Карлушу несчастного. — Карлик Митька, незаметно пробравшийся в царские покои, теребил за подол одежды, скребся, как мышонок под лавкой.
Не открывая глаз, Алексей Михайлович ласково отпихнул его ногой:
— Иди, Митька, прочь. Не видишь, устал я. Пусть Мария Ильинична даст тебе пряник, скажи, я велел.
— Пряничек, пряничек, печатный пряничек! — возликовал карлик и попрыгал к двери. Но там возникла какая-то сумятица, и Митька вновь приполз к ногам царя.
— Батюшка, Патриарх пришел. Тебя хочет видеть…
— Ох ты, господи, грехи мои неискупные! Зови уж тогда, всё равно покой отняли… Постой, ноги мне опусти, окаянный!..
— А пряничек-то, а пряничек?..
— Ступай, будет тебе пряничек.
За Никоном едва виднелся Епифаний, согнутый в поклоне почти вдвое. В руках у иерея свернутая в трубочку грамота, с нее свисает на шелковом шнуре большая сургучная печать. «Видимо, вначале Патриарх прочел документ сам, — подумал Алексей Михайлович, — теперь несет мне».
После взаимных приветствий и благословения Никон обратился к царю громким голосом, как с патриаршей кафедры.
— Государь! Пришла пора разобраться с теми, кто встал против новых обрядов. До тех пор не будет лада в стране, пока не искореним всех инакомыслящих…
— О ком ты говоришь, Святейший?
— О многих наших духовных противниках: о лютеранах, католиках, язычниках. О тех, кто не принял истинной греческой веры. Народу много воли дали, кому хотят, тому и молятся. Попущение сие вредно и крамольно. Были мы третьим Римом, а стали вторыми Содомом и Гоморрой.
Алексей Михайлович поморщился, очень уж это напоминало ему менторскую проповедь нерадивому ученику. Хотел остановить Патриарха, но тот как будто не заметил движения царя, продолжал:
— Я тут вот всё изложил подробно с указанием, как исправить дела, чтобы Бог на нас не гневался, — и протянул грамоту Государю.
Алексей Михайлович взял документ и быстро пробежал глазами. Внизу стояла размашистая жирная подпись: «Великий Государь Патриарх Никон». Он бросил бумагу на небольшой столик из кости, как будто она обожгла ему руки, посмотрел на Патриарха. Во взгляде царя Никон прочитал едва сдерживаемую ярость.
Повисло молчание. И хотя Никон знал, что всё сказанное им сейчас будет отвергнуто, всё-таки не удержался и тихо, но твердо произнес:
— Протопоп Аввакум, который служит у Стефана Вонифатьева, также Лазарь и Неронов без стыда пачкают мое имя. Этого нельзя так оставить. Прошу, Государь, заступиться за меня.
Алексей Михайлович ровным ледяным тоном ответил:
— Я не хочу вмешиваться в твои дела, святейший. Делай то, что считаешь нужным, чтобы укрепить веру православную.
— Ну, тогда каждому воздам по заслугам…
* * *
Тикшай помнил пословицу «Шила в мешке не утаишь» и поэтому знал, что связь его с боярыней когда-нибудь откроется. Однако со временем бдительность любовников притупилась, и они не заметили, что Львов давно следит за ними. И наконец застал их в шалаше глубокой ночью. Марию Кузьминичну сам из объятий Тикшая выволок за волосы. А три здоровенных молодца-работника занялись парнем. До самого рассвета мутузили его, живого места не оставили. И убили бы, если Тикшай из последних сил не вырвался, добежал до конюшни, сел на рысака, на котором ещё днем возил боярыню в Троице-Сергиевскую лавру.
Два всадника долго преследовали беглеца. Да где им с тем рысаком равняться… Спас он седока от неминуемой гибели, от боярской расправы.
Прискакал Тикшай к Матвею Ивановичу Стрешневу, но того не оказалось дома. Повернул коня в Урусово, к дедову брату. Может, у него пока удастся пожить, дух перевести, поломанные ребра залечить. А потом время покажет, куда податься.
Боярин Львов, конечно, по всей Москве своих людей разошлет, чтобы найти его. У него слуги злее гончих псов, поймают — не пожалеют. Вот и надо затаиться до срока.
В пути Тикшай не по-доброму вспоминал о боярыне: «Ишь, как орала, дура, когда муж за космы тащил! Меня виноватила, а сама будто и ни при чем!..»
Дорога петляла по дремучему лесу. Местами могучие дубы и серебристые дрожащие осины расступались, и лесные лужайки радовали глаз. Среди буйной, нетоптанной никем травы цвели ромашки, колокольчики, клевер и множество других цветов, названья которых Тикшай не знал. Вспомнилась вдруг Мазярго… Какие цветы распустились на ее могиле?..
Тикшай остановил жеребца, бросился лицом в мягкую душистую траву и безутешно зарыдал. Он оплакивал свою глупую никчемную жизнь, сиротство, одиночество и обиду, нанесенную боярыней.
Когда слезы кончились, перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Высоко-высоко, в бездонной синеве, звенел жаворонок. Солнце ласкало своими горячими нежными руками. Ветерок успокаивал Тикшая, доносил до него влажный запах леса, сладких ягод и меда.
* * *
На Троицу московские колокола устроили такой перезвон, что, казалось, звенело даже небо, опрокинутое над городом прозрачным голубым блюдом.
От всех слобод к центру Москвы, к храмам, тянулись вереницы празднично одетых людей. Ближе к обеду, когда колокола утихли, народ заполнил улицы и площади. До хрипоты накричались зазывалы различных лавок, разносчики мелкого товара — калачники, пирожники, коробейники…
В патриарших хоромах, прислушиваясь к шуму, доносящемуся с улицы в открытые окна, Епифаний Славенецкий докладывал Никону:
— С благой помощью Всевышнего, пресветлый владыка, поймал я Аввакума в Казанском соборе. А с ним шестьдесят его сподвижников. Молились все по-старому да тебя проклинали.
— Где он сейчас?
— Здесь, в Чудовом монастыре, в подвале заперли. Сидит, зубами клацает. Одному стрельцу руку до кости прогрыз, пока его туда тащили.
— Отвезите в Андронников монастырь, там подвалы темнее. Пусть посидит на цепи с крысами. Может, поумнеет…
Епифаний поклонился и продолжил доклад:
— Костромского протопопа Данилу над костром поднимали. Одно только кричал: «Изыдите, дьяволы!». Пришлось ему язык отрезать.
— Так и надо, раз язык ему только для проклятий нужен!
— Дьякона Федора, что при Неронове состоит, прямо в монастыре постригли в монахи. И пока он тоже в подвале.
— Хорошо, — устало закрыл глаза Никон, — довольно с меня новостей. — Епифаний продолжал стоять перед ним. Никон открыл глаза, строго посмотрел на него и с раздражением сказал: — Ступай, без тебя тошно!
Иерей поклонился молча и вышел.
Никон остался один. В его душе боролись два чувства: наслаждение победой (он получил-таки право распоряжаться жизнью своих врагов!) и тревога — чем отзовутся его действия, как Москва отреагирует на аресты Аввакума и его сподвижников. На днях он сам при всех на Неронове ризу порвал. Теперь он в Симоновом монастыре клопов кормит. Потом, к зиме, надо его подальше отправить, ну хоть в Вологду… А там как Господь повелит…
И поп Силантий, который из Коломны дважды приезжал шептаться со Стефаном Вонифатьевым, знает теперь, что такое гвоздь в ноздре. До полусмерти «научен» сыромятным кнутом муромский архидиакон Сильвестр, нагим брошен в темницу Богоявленского монастыря. Пусть знает, как оскорблять веру Христову и учинять непотребство в Божьем храме. Настоятель Чудова монастыря архимандрит Ферапонт до сих пор не может в себя прийти от выходки Сильвестра, бросившего дискос* в лицо распятого Христа.
Вспоминая об этом, Никон вдруг подумал: «А что, если и Морозову проучить, чтоб московских женок не баламутила?..» Эта боярыня давно стояла ему поперек горла, как рыбья кость. Но не тут-то было! Ее голыми руками не возьмешь, всё-таки Морозова! «Ничего, — утешил себя Патриарх, — придет время, Государь сам ее собакам скормит…»
В дверь постучали. Вошел Арсений Грек. Поклонившись, сказал:
— Прости, святейший, что нарушаю твой покой. Приехал Милославский, к тебе просится.
— Что ему надобно? — недовольно проворчал Никон.
— Говорит, Алексей Михайлович за тобой послал.
— Ну так прибуду скоро, пусть государю передаст. И меня не ждет, сам дорогу знаю… Проводи Илью Даниловича. Да вели нести мне облачение — во дворец поеду.
Когда архидиаконы одели Патриарха в богато разукрашенный золотой вышивкой парчовый стихарь и причесали пышную бороду, Никон, разведя в сторону руки, как бы любуясь собой, спросил Грека, всё ли в порядке, не забыли ли что?
— Всё приличествует твоему сану, Святейший! — кланяясь, ответил Арсений. При этом он как можно ниже склонил голову, чтобы спрятать глаза. Они могли выдать: Грек на самом деле считал излишеством и стихарь, одетый не на богослужение, и множество перстней, нанизанных на толстые волосатые пальцы Никона.
— Нынче я царский гость. Сядем за один стол, как два равных государя, — подытожил Патриарх. Словно в подтверждение этих слов на стене стали торжественно бить часы в резном корпусе с большими оловянными гирями — подарок греческого Патриарха.
Бом-бом-бом! Истинный Государь! — говорили они Никону. Так, по крайней мере, он слышал.
* * *
Федосья Прокопьевна Морозова проснулась на рассвете и долго лежала, прислушиваясь к тревожному биению своего сердца. Сны давно перестали ее радовать. Но сегодняшний внушал особый страх. Будто выпал у нее коренной зуб. В десне — дыра, на губах — черная кровь. Она выплюнула зуб на ладонь. Смотрит, а на белой, как мрамор, ладони — ни зуба, ни крови.
Уснуть Федосья Прокопьевна больше не могла. Встала, оделась и разбудила Парашу, спавшую в коридоре. Старая дева, любившая поспать, спросонья никак не могла понять, что от нее хочет хозяйка.
— Зуб, какой зуб?
— Коренной, дура! Коренной, говорю, выпал… во сне. Поняла?
— Теперь поняла, матушка-барыня! Сон твой к дождю… Истинно, к дождю.
— К дождю лягушки квакают. Да ты ещё! Чует мое сердце, случится что-нибудь. Умрет кто-то родной, раз кровь видела… Ох, Господе Исусе!
— Да ведь потом — ни зуба, ни крови…
— Вот это непонятно… Господи милостивый, только б с Ванюшей беды не было!
Федосья Прокопьевна всполошилась, стала бесцельно бегать по горнице. Ванюша, сыночек единственный, третий день гостит у сестры Евдокии. Хорошо ещё, Урусовы недалеко живут, сейчас она оденется и отправится к ним. Но потом подумала: случись что, сестра известит. Если будет в ее силах — беду не допустит. А уж чему быть, того не миновать. Остается только ждать, откуда горе придет, за что Бог покарает…
Боярыня решила выйти в сад, подышать, успокоиться, подумать на просторе.
В кронах деревьев беспокойно кричали галки. Где-то рядом с дорожкой, по которой шла Морозова, стрекотала сорока. Над головой стрелами мелькали белобокие ласточки. Они слепили свои глиняные гнезда над карнизом терема, вывели там птенцов и теперь без устали добывали для них корм. Разрезая острыми крыльями воздух, они стремительно взмывали вверх, а потом также падали вниз, пролетая над самой землей, издавая при этом пронзительные писклявые крики. В сердце Федосьи Прокопьевны опять шевельнулась тревога. Успокаивая себя, она вслух сказала:
— Ласточки так к дождю летают. Параша права, значит. Обязательно будет дождь.
Но небо было чистым, без единого облачка. Боярыня вернулась в терем, чтоб взять шаль. Она вдруг надумала съездить в лес, на любимую поляну. Может, там найдет покой.
Навстречу выбежала Параша:
— Ой, барыня-матушка, забыла тебе сказать: гости к нам скоро будут. Ещё вчера вечером Борис Иванович своего управляющего присылал. Велел закуски богатые готовить…
— Почему ты мне, дура, ничего не сказала! — рассердилась Федосья Прокопьевна на девку и хотела стукнуть ее по мягкому месту. Но Параша резво отскочила на безопасное расстояние и плаксиво оправдывалась:
— Ты уже спал-а, как ангел… Боялась тебя разбудить…
— Ладно, иди приготовь мне платье получше, а я на кухню схожу, посмотрю.
— Там уже дым коромыслом. Теленочка зарезали, диких гусей-лебедей поварята щиплют. Утром охотники настреляли.
— Что за гости? Не говорил управляющий?
— Я не знаю, боярыня…
Федосья Прокопьевна заспешила в пристрой, где находилась кухня. Там на самом деле как к свадьбе готовились. Сидор, старший повар, давал указания громким голосом, а вокруг кто мясо рубил, кто тесто месил, кто печь топил…
Федосья Прокопьевна поманила Сидора пальцем и вышла на крыльцо.
— Чего изволишь, хозяйка? — Сидор — молодой, широкоскулый и широкоплечий мужик — умел командовать слугами, знал свое ремесло и не очень-то боялся хозяев.
— Кому столько готовите? — строго спросила боярыня, глядя прямо в его нагловатые глаза.
— Мне сие не ведомо, барыня! Приказано ужин готовить, я и исполняю. А кто его будет есть, у Бориса Ивановича спрашивай.
Деверь имел привычку приезжать в Приречье, когда ему заблагорассудится. В общем, был здесь полным хозяином, особенно в отсутствие Глеба Ивановича. Хотя, надо сказать, что любил Борис Иванович Приречье из-за племянника, скучал по нему, поэтому и приезжал.
Федосья Прокопьевна в мужские дела никогда не лезла, поэтому и не переживала из-за самоуправства деверя. Если мужа это устраивает, то ее и тем более. У нее своих проблем хватает.
Она зашла на конюшню и приказала запрячь в бричку старую кобылицу Агашку. Кучер, дед Леонтий, забегал молодцевато по двору, исполняя волю хозяйки.
И вот боярыня едет по тихому лесу. Каждое дерево, принаряженное, как на свадьбу, нежилось в ещё нежарких ласковых лучах солнца. Где-то пел запоздалый соловей, считала чужие года кукушка. Пахло травами и цветами. По бокам лесной дороги цвели цикорий, белая кашка, длинноногие ромашки; за колеса брички цеплялся девичьими кудрями папоротник.
— Но-о! — дед Леонтий хлестнул ленивую клячу кнутом. Голос его был добрым, он изо всех сил старался показаться молодым.
Боярыня рассмеялась:
— Дед, а сколько тебе годиков-то?
— Да я и сам теперь не знаю. Давно со счета сбился.
— Выходит, в нашем селе ты самый старый…
— Что правда, то правда, барыня. Люди говорят, урусовский садовник только раньше меня родился.
Урусово — вотчина Петра Семеновича Урусова, за которым замужем младшая сестра Федосьи Прокопьевны — Евдокия. Князю Урусову — шестьдесят, сестре — двадцать восемь. Евдокии, как и Федосье Прокопьевне, мужа сосватала сама царица. Богатством Урусовых мало кто на Москве превосходит.
— Не боишься старости, дед? — отвлеклась от своих мыслей Морозова. Разговаривать с жизнерадостным стариком было куда интересней.
Дед Леонтий был рад поговорить. А с красавицей-хозяйкой— вдвойне. Жилистой рукой резанул воздух:
— Всё, нечего мне теперь бояться! Жизнь прожита. Самое страшное — неизвестность — уже позади. А впереди только смерть… Вот так-то, матушка-боярыня!
Федосья Прокопьевна покачала головой, дивясь мудрым словам старика. «Как хорошо и просто сказал, — подумала она. — Пугает нас только то, чего мы ещё не знаем…»
Где-то впереди раздался выстрел. Заржали лошади. Агашка запрядала беспокойно ушами и опять замедлила ход.
— Что это, дед? — с тревогой спросила боярыня.
— Может, ищут кого? — заерзал на облучке дед Леонтий.
— Ты думаешь, все того парня ищут?.. — Федосья Прокопьевна хитро посмотрела на кучера. Он сделал вид, что не понял. Она улыбнулась: — Ну того, который нам бричку из промоины на днях вытащил… Ты ведь его хорошо спрятал, дедушка?
— Бог не выдаст…
— Не выдаст, не выдаст, — успокоила его боярыня. — Иль ты мне не веришь? Он ведь на ближнем кордоне живет?
— Там, матушка-боярыня! Где ж ему ещё быть? Пойти ему некуда, он сирота круглый…
— А кто ж его ищет? Чего он натворил?
— Да люди боярина Львова… Не люди, а злые собаки. Боярину он не угодил… Разве может холоп когда угодить хозяину?.. У каждого богача свои причуды и капризы.
— Как он там, один, на кордоне-то?
— Ничего, сидит… Всё о тебе, матушка-боярыня, спрашивает…
Федосья Прокопьевна задумчиво глядела в гущу леса. Старик всё больше и больше удивлял ее. Говорит умно, смело, как с равной.
— Смотри, смотри, Федосья Прокопьевна! А вон и наша красавица нас встречать вышла, — воскликнул кучер.
На краю открывшейся взору поляны стояла лосиха и явно ждала их, не делая попыток убежать и спрятаться в гуще леса.
— Это точно наша? — волнуясь, спросила боярыня.
— Точно. Вишь, ждет угощения.
Федосья Прокопьевна давно приезжала сюда и подкармливала лосей. Зимой, в стужу, Леонтий даже сена сюда привозил… Лоси давно привыкли к людям, подходили близко, брали хлеб из рук.
— Хмелинка, Хмелинка! — позвала лосиху боярыня. Та сделала два шага и остановилась. Лошадь испуганно заржала и отпрянула назад.
— Но-о! Не боись, Агашка! Не балуй! — ласково заворковал кучер.
— Эта, видать, не наша, другая. Лучше не будем ее пугать, пусть гуляет. Поедем обратно, дед, — приказала боярыня.
Лосиха медленно повернулась и пошла в лес. Отойдя в сторону, долго смотрела вслед людям. Они не заметили, что в густых кустах прятались два несмышленыша-лосенка. Мать готова была защищать их. Эту скрытую угрозу и почувствовала Агаша, отказавшись подойти к лосихе.
По дороге домой Федосья Прокопьевна думала о плечистом молодом красавце, живущем на кордоне. Как он там один? Что ест, что пьет? И о чем кукушка кукует? Что сказать хочет?..
В сердце женщины поселилась непонятная тоска, куда-то зовущая и одновременно пугающая.
Колеса брички спотыкались о корни деревьев. Жгло солнце, поднявшись почти над головой. Даже ветви деревьев не спасали от жары.
— Сейчас лес кончится, дорога ровней пойдет. Потерпи, боярыня! — повернулся к Морозовой Леонтий.
«Боярыня! Какая я боярыня? — вдруг встрепенулась Федосья Прокопьевна. — Потерявший дорогу путник. Или слабая беспомощная женщина. Люди считают меня сильной и всемогущей. А что я могу? Нищих и убогих накормить? Милостыню в церковь отнести?»
Она мужняя жена. Распоряжаться деньгами права не имеет. Раньше это ее и не волновало. Отец с матерью так их, четверых детей, воспитывали: «Не гоняйтесь за богатством, не завидуйте другим, чужого не берите!». И все они выросли достойными, добрыми и честными людьми. Братья — Федор и Алексей — воеводы, заветы отца Прокопия Федоровича чтут и исполняют. Сестра Евдокия — хорошая жена, мать двоих детей, Бога чтит, как и сама Федосья Прокопьевна. Ей, правда, Господь семейного счастья мало отмерил… Но где его на всех возьмешь?
От таких мыслей на сердце стало ещё тяжелее. И пожаловаться некому. Не деду же Леонтию? Хотя он слушать и размышлять способен. И к ней так внимателен, словно в душу гладит.
— Дед, а скажи-ка, — обратилась она к старику, не желая больше оставаться наедине со своими мыслями, — это правда, что ты своему Богу молишься, не Исусу?..
— Было так, но давно, матушка-боярыня. Твой свекор покойный солеными розгами заставил Христу поклоняться. Тогда он был думным дьяком. Приехал однажды со стрельцами из Нижнего в наше село, согнали всех жителей к речке, крестили в ледяной воде. Я сильный был, долго сопротивлялся. Взяли за волосы, и — в тарантас. Два месяца держали в остроге. Потом свекор твой взял к себе слугой… Сейчас, матушка-боярыня, я никому не верю: ни Богу, ни черту.
Федосья Прокопьевна, пораженная откровенным разговором старика, молчала. Она сейчас чувствовала себя соучастницей того злодеяния, которое когда-то совершил ее свекор, сделав свободного человека рабом и кнутом навязав ему чужую веру. Была бы у старика семья, дети и внуки — не ждал бы он смерти, как избавления от невыносимой жизни.
— А каким он был, покойный свекор? — спросила боярыня, чувствуя, что ему ещё хочется выговориться.
— Кхе-кхе, о покойниках плохо не говорят… Но старый боярин не заслужил хорошей памяти. Злой он был. Чужих женок и невест насиловал, крестьян на щенят менял…
Федосья Прокопьевна испуганно перекрестилась. Кучер ласково понукал лошадь и больше не оборачивался.
В лесу стало прохладнее. На солнце то и дело набегали легкие тучки. Они плыли с закатной стороны. Подул свежий ветерок. Появились комары, и с каждой минутой их становилось всё больше. Леонтий остановил лошадь и, кряхтя, слез с козлов. Доковылял до тонкой березки, сломал ветку, принес ее боярыне, чтоб она отгоняла лесных кровопийц.
— Хорошо, что мы не в лесу остаемся. От комаров и мошки здесь спасения нету…
Федосья Прокопьевна вдруг вспомнила о парне, живущем на кордоне. Наверное, и старик о нем сейчас подумал. «Интересно, какой он: добрый или злой? умный или глупый? смелый или трусливый? Конечно, он хороший! Плохим быть не может человек с такими глазами». А уж глаза-то она запомнила: пронзительные, глубокие. Как колодец в жару — найдешь, станешь пить и никак не напьешься. Ей нестерпимо захотелось увидеть их вновь.
* * *
Июль не зря зовут макушкой лета. С этого месяца, как с высокой горки, катится лето под уклон. Начинается жатва. Вылетают подросшие птенцы из гнезд. В ржавых болотах по ночам тревожно кричат цапли. И хотя в полях по-прежнему буйно цветут травы, солнце подолгу стоит в зените и обжигает своими жаркими лучами всё живое — всюду таится грусть: скоро лето закончится и придут серые ненастные дни, длинные холодные ночи…
Федосья Прокопьевна любит на закате сидеть у открытого окна и думать о прошедшем дне. Сегодня у нее в мыслях дела не домашние, а церковные. Всё запуталось в такой клубок забот, что не размотать и не понять, где их начало и где конец, кто прав, а кто нет. Зачем надо было менять обряды? Чем новые лучше старых? Этого Федосья Прокопьевна понять не могла. Она помнила, как однажды юродивый Чудова монастыря карлик Митька Килькин сказал ей: «Молиться, боярыня, молись, да не каждому батюшке верь! Некоторые из них как маслята червивые: снаружи — свежи и крепки, изнутри — гнилые». Правильно говорил божий человек! Сколько духовенства разного ранга за Никоном пошло, сразу забыв старинные порядки. С рождения верили, чтили дедовы обычаи, а тут сразу взяли и забыли. В душе Федосьи Прокопьевны всё кипело от этих мыслей. «Кому же верить, — думала она, — царю? Но его сам Никон и за рукавицу не считает…»
Она встала со своей скамеечки и в волнении прошлась по комнате. И вдруг ее осенило: «Но ведь если я сомневаюсь, значит, и другие тоже. Бояре и их дети не должны так просто похоронить старую веру. Вот на них и надо опереться, с ними надо сойтись!».
Принять решение — это уже половину дела сделать. Она немного успокоилась. Опять села и стала думать, с кем ей поговорить в первую очередь. Ее уединение прервал Сидор. Постучался и вошел, сутулясь, робко.
— Что тебе? — Федосья Прокопьевна была не расположена сейчас заниматься домашними делами.
— Борис Иванович послал… Велел прийти. Сам Государь приедет скоро. Говорит, по дороге с охоты…
— Хорошо! — сжала губы недовольная боярыня. — Скажи, приду.
Ей не по душе было, что деверь так ею командует. Царя пригласил как к себе домой! Но что ей остается? Оделась-принарядилась и пошла к гостям.
Все уже вышли под окна терема встречать царя. Алексей Михайлович верхом въезжал в распахнутые настежь ворота. За ним следовала свита — два десятка стрельцов, сокольничие, слуги. На нем синий, расшитый золотом кафтан. На ногах — высокие сапоги из тонкой телячьей кожи. Спешился, поздоровался с Морозовым, кивнул весело боярыне и стал рассказывать, как сокольничий Матюшкин чуть было не утонул в болоте, когда вытаскивал убитых уток.
Потревоженные шумом, смехом и громкими голосами людей, в клетке, притороченной к седлу сокольничего, всполошились два сокола — забили крыльями, заклекотали. Рядом, успокаивая птиц, стоял и виновник разговора Матюшкин. Был он весь в грязи, мокрый. Федосья Прокопьевна позвала человека и велела ему отвести сокольничего в баню и дать ему чистую одежду. Матюшкин благодарно поклонился и ушел за слугой.
Борис Иванович увел гостей в залу, где давно накрыли столы. Алексей Михайлович, и без того веселый и довольный, увидев угощение, пришел в восторг. Потирая руки, сел во главе стола.
Подняли кубки за величие Русского государства. Царь только пригубил, но за другими зорко проследил, чтоб осушили до дна, потом сказал, обращаясь к Морозову:
— Россия-матушка — колыбель всей земли. Своих жителей она как детей в зыбке качает: жалеет, лелеет. Я тоже люблю своих подданных. Никому зла стараюсь не делать. Хоть раз я кого обидел? А? Скажи-ка!
— Твоя правда, Государь! — воскликнул Морозов. — Не помню такого случая. Ты справедливый правитель. Недавно и Паисий, Дамасский митрополит, хвалил тебя за твою душевность. Детей, говорит, ваш царь очень любит.
— В детях мое счастье! — Алексей Михайлович был доволен похвалой. И впервые смело посмотрел на Федосью Прокопьевну. Его смущали ее строгость и красота, но он также знал от Бориса Ивановича, что она прекрасная любящая мать. Значит, поймет его…
Но у Морозовой не было симпатии к царю. «Кот мартовский! — неприязненно подумала она, поймав его взгляд. — Жену каждый год брюхатит. И о Фиме Волжской много наслышана. Прямо в монастыре свидания устраивают…»
Об этом Федосье Прокопьевне открылась сама Мария Ильинична, тяжело переживавшая измену мужа. Ее бабья судьба такая: хотя и знаешь, терпи — пусть ты и царица! Даже сейчас в ушах стоят ее горестные слова: «Муж мой охоч до любовных утех. Ему меня мало. Да и какая из меня утешительница: то на сносях, то больная после родов…».
Другому бы мужчине Федосья Прокопьевна любой грех простила («Все они кобели, такими их Бог сделал!»), но царь в ее понимании должен быть оплотом нравственности. А это далеко не святой, да ещё и хвастается: «Никого не обидел!». Ишь оборотень! «Тишайшим» зовется только потому, что все пакости исподтишка делает. Вон с Никоном связался, всю жизнь русскую с ног на голову перевернули, веру у людей украли…».
Федосья Прокопьевна так разволновалась от своих мыслей, что побледнела, и руки, держащие кубок, задрожали.
— Что с тобой, Федосья? — испугался Борис Иванович. И было в его голосе столько тревоги, даже царь посмотрел в их сторону. Посмотрел и встретился с ненавидящим взглядом боярыни. Огромные темные глаза ее метали молнии. Алексей Михайлович даже поежился и с трудом отвел взгляд. Посидел, собираясь с мыслями и вертя в руках расписную ложку, бросил ее с грохотом на стол и встал.
— Федор! — крикнул он Ртищеву, сидящему в другом конце стола. — Поднимай всех. Пора домой, засиделись в гостях! — А потом повернулся к Морозову и добавил с ядовитой усмешкой: — Спасибо вам, хозяева дорогие, накормили-напоили — век не забуду! — И, не обращая внимания на Бориса Ивановича, пытавшегося что-то сказать, быстро пошел к выходу.
Федосья Прокопьевна до смерти испугалась. Встала еле живая из-за стола и, не оборачиваясь, заспешила в летний домик, где последние два месяца жила с отцом и Парашей.
До вечера ждала деверя, тот так и не пришел. Потом от слуг услышала: старший Морозов уехал в столицу вместе с царем. В одной карете. И ещё Параша рассказала вот о чем. Старшему сокольничему, который грязным к ним пришел, царь приказал до города пешим идти. На своих двоих. Даже стрельцов оставил, чтобы следили, как он выполнит его наказ. Чтоб, говорит, знал ротозей, как без его разрешения в чужую одежду облачаться.
— Каждая собака по-своему лает! — вслух бросила Федосья Прокопьевна. Что этим она хотела сказать — Параша всё равно не поняла.
Теперь боярыню не волновала безмолвная ссора с Романовым — она живет своим умом, да и Богу они молятся по-разному. Они с Тишайшим — духовные враги.
* * *
В тот день, когда Тикшай тайно приехал к деду Леонтию, у Морозовых были гости — трое мужчин. Они с дедом спрятали короткохвостого рысака под навес, сами зашли в конюшню и стали наблюдать в оконное отверстие, что творится на улице. Вот мужики вынесли из подвала свиную тушу, свалили в телегу. Девушка-служанка вынесла что-то в большом кувшине, начала их поить-угощать.
Подошла к крыльцу Федосья Прокопьевна и сказала отъезжающим:
— Пусть Евдокия Прокопьевна в гости приедет. С Петром Семеновичем.
— Твои слова передадим сестре, боярыня, — сказал самый старший и взял вожжи. Подвода тронулась.
Морозова снова зашла в терем, а девушка с кувшином до тех пор смотрела на пыльную дорогу, пока подвода не скрылась с глаз.
— От Урусовых четыре овечьих туши привезли, а отсюда, видишь, уехали со свиной. Бояре всегда так угощают друг друга. Когда, конечно, близкие родственники, — сказал старик и сел латать хомут.
Тикшай не стал расспрашивать его об Урусовых. Сел за стол и торопливо принялся за холодную уху. Поев, спросил:
— К вам, дед, часто приезжает боярин Львов?
— Приезжает, сынок, как не приезжает. Он и недавно заезжал. Сам видел, как с Глебом Ивановичем романею пил.
Сердце парня тревожно забилось. Если Львов пошлет сюда сыщиков, сразу его поймают. Да и Мария Кузьминична может продать его — она знает, что его дед весь свой век трудится у Морозовых. Об этом Тикшай ей сам рассказал. Куда теперь двинуться, пока Стрешнев не найдет ему пристанище?
Тикшаю пришлось открыть деду, что с ним стряслось.
Тот недовольно пробурчал:
— Так тебе и надо! Не лезь к боярыням под юбку! Знай свое место!
Когда стемнело, Тикшай вернулся в свою лесную избушку. Здесь жил когда-то монах-отшельник, одновременно и сторож морозовского леса. В прошлом году он умер, и в лесную глушь больше не ступала нога человечья, если не считать деда Леонтия и Тикшая.
Тикшай живет здесь второй месяц. Дед привез ему кое-какую одежонку, ржаной муки, соли и пищаль, которую достал неизвестно где. Возле избушки ходили кабаны, рыли землю, не боясь никого, резвились лоси. Мясо только добывай, не ленись. Недалеко протекала Москва-река. А в ней рыбы — хоть руками бери! Так что с голоду не помрет. И бояться, кроме медведей, некого. Тикшай целыми днями бродил по лесу. Собирал грибы и ягоды, ловил петлей зайцев, любовался цветущими полянами, купался в реке. Но рай вскоре превратился в тюрьму. Парень стал тосковать по людям. Одиночество и зверь не всякий вынесет. А тут молодой, полный сил мужчина. Некому слова сказать. Некому душу открыть. Вокруг только деревья шепчутся да птицы поют. С ними не наговоришься!
А тут ещё дожди зарядили, как назло. Крыша у домика худая, протекает. Сегодня ночью, пока спал, Тикшай промок до нитки. Утром решил наведаться в Приречье, Давно голоса человечьего не слыхал, людей не видал. Не знал он, что деда нет в поместье: поехал в Москву отвозить гостя Морозовых. Поэтому и пришлось Тикшаю ждать ночи, бродить по саду боярскому, скрываясь от посторонних глаз. А дождь, утихший было с утра, пошел вновь. Поднялся ветер. И опять Тикшай промок до дрожи.
* * *
Федосья Прокопьевна с утра успела искупаться в речке. И, наверное, уж в последний раз в этом году. Скоро Ильин день.
Боярыня, торопясь, одевалась на берегу, когда поднялся сильный ветер, по небу побежали темные тучи. Всё обещало бурю. И она не заставила себя долго ждать. Ветер усилился. Трещали стволы больших сосен, согнулись к самой воде прибрежные ивы. Федосья Прокопьевна с трудом завязала платок на голове — легкая ткань так и рвалась из рук, норовя улететь по ветру. Свирепым быком заревел гром, засверкали молнии.
Федосья Прокопьевна, борясь с напором ветра, еле добралась до сада, остановилась, чтобы перевести дыхание. Сад шумел как штормовое море.
На пороге летнего домика стоял Прокопий Федорович и тревожно вглядывался в глубь сада: не спешит ли домой дочь. Беспокойство его с каждой минутой усиливалось. Буря разыгралась не на шутку. Где-то в саду раздался треск — видимо, поломалась старая яблоня. Послышался крик, и сквозь пелену дождя показалась несущаяся галопом испуганная лошадь, сорвавшаяся с привязи. Оборванная уздечка моталась из стороны в сторону.
Наконец он увидел дочь. Мокрая, в прилипшем к ногам сарафане, мешавшем ей бежать, она изо всех сил боролась с ветром, который пытался ее свалить, сломать, как яблоню. Но стройное тело гнулось к земле, ноги неутомимо несли ее к дому.
— Ох, батюшка, еле жива осталась! — воскликнула Федосья Прокопьевна, увидев отца.
Он молча закрыл за ней дверь и прошел к окну, продолжая наблюдать за буйством природы. В эту минуту ослепительно сверкнула молния и раздался оглушительный удар грома, словно небо над их домиком раскололось на мелкие осколки. Федосья Прокопьевна вскрикнула и кинулась к отцу. За окном, как гигантская свеча, вспыхнул старый тополь. Отец был невредим, даже спокоен.
— Батюшка, что молчишь? — принялась тормошить его боярыня. — Скажи что-нибудь! Мне страшно…
— Всё в руках Божиих, дочка! Нечего бояться. Лучше молись!
Федосья Прокопьевна без сил опустилась на колени перед божницей, подняла глаза на грустный лик Спасителя.
Параша, осеняющая крестным знамением окна и двери, тоже присоединилась к хозяйке. Женщины молились долго и горячо. Прокопий Федорович стоял у них за спиной и поклоны клал поясные, степенные. Молился, как обычно, двумя перстами.
Гроза стала стихать, ушла в сторону Москвы, но дождь ещё лил, и сверкали запоздалые молнии. Гром из разъяренного быка превратился в добродушного ворчливого деда.
Федосья Прокопьевна, перебравшись в свою горницу, сняла с себя мокрую одежду, надела сухую рубашку и распустила косы, замотанные вокруг головы: пусть волосы высохнут побыстрее. И вдруг заметила мелькнувшую за окном тень. Подошла к окну поближе. За слюдой — лицо мужчины. Потом — рука и тихий стук. Сердце боярыни вздрогнуло:
— Кто там?
— Отвори, боярыня! Промок я насквозь.
— Кто ты?
— Открой, узнаешь!
Словно околдованная низким бархатным голосом, Федосья Прокопьевна ответила:
— Зайди за угол, там дверь. Сейчас отопру.
Спрашивая себя, зачем она это делает, прошла, крадучись, в коридорчик, открыла дверцу, ведущую в сад. Перед ней стоял высокий крепкий парень. Мокрая рубаха облепила могучие плечи, по светло-русым волосам стекали струйки дождя. Он в упор смотрел на нее. И тут только Федосья Прокопьевна вспомнила, что она почти нагая, в одной рубашке, с распущенными волосами.
— Что глаза пялишь? Бабу никогда не видел?
— Такую — впервые…
— Ишь ты, оценщик какой!.. Молодой, а ранний.
— Будешь ругать, боярыня, аль погреться пустишь? — Пока он стоял в дверях, на полу с него натекла лужа. Да и самой Федосье Прокопьевне стало холодно.
— Идем! Только тихо, услышат— греха не оберусь.
— Куда идти-то? Темно, ничего не вижу…
Федосья Прокопьевна взяла парня за руку, молча повела по коридорчику в горницу. Завела, усадила на скамью.
Ужасаясь своим словам и действиям, помогла незваному гостю снять мокрую рубаху, принесла с постели покрывало, закутала его.
— Так теплее?
— Спасибо, Федосья Прокопьевна, теперь не умру…
— Ты знаешь, кто я? А сам как сюда попал?
— Шел, шел и пришел… — горячим шепотом отозвался Тикшай.
Боярыня смущенно опустила взор, кровь в ней кипела, руки не слушались разума, они так и тянулись к парню — дотронуться до его мускулистых плеч, упругой гладкой кожи, мокрых густых волос.
— Ох, да ты босой?
— Сапоги на крыльце бросил. Грязные они…
— Надо же их немедленно просушить. Пойду принесу, сиди тихо. — И она выпорхнула из горницы от греха подальше.
В коридорчике наткнулась на Парашу. Обе от неожиданности испуганно вскрикнули.
— Ты чего здесь? — смутилась Федосья Прокопьевна.
— Я к тебе, боярыня. Боюсь одна спать. В окно кто-то заглядывал.
— Это тебе почудилось! Никого на улице нет. Иди ложись и меня не пугай, — строго приказала Морозова.
Параше ничего не оставалось делать, как вернуться в свою каморку, на свою скамью.
Боярыня занесла сапоги, сунула их за печку.
— Тебя бы одеть в сухое. Да нет у меня ничего, кроме сарафанов. — Страх куда-то ушел, и Федосья Прокопьевна чувствовала себя возбужденной и счастливой. Она легко порхала по горнице, не спеша оделась и заколола волосы. При этом наслаждалась, впитывая жадные восторженные взгляды парня.
— Ничего, у меня горячая кровь. Портки на мне и так высохнут… Хотя было бы лучше их тоже снять, как рубаху.
— Ну-ну, уймись, бесстыжий! — вспыхнула от откровенного намека боярыня. — Да глаза свои наглые отверни, насквозь пробуравил.
— Что ж на красоту не посмотреть! Бог мне только одну жизнь дал. И рай, и ад — всё перед нашими глазами. Зачем же от рая отказываться, если пришла пора его увидеть.
— О чем это ты, парень? У тебя не жар? Ты не бредишь? — Она подошла, приложила ладонь к его лбу.
— Это не жар, а любовь. — Он взял руку боярыни, поцеловал и приложил к груди, в которой гулко билось молодое сердце. — Слышишь, как оно стучит?
У Федосьи Прокопьевны закружилась голова, она отдернула руку, пытаясь отойти от него. Но он держал крепко.
— Прошу, боярыня, не уходи! И не бойся меня. Сейчас высохнет моя рубашка, и я уйду…
«Что я делаю? — думала Морозова. — Стыд-то какой! Что парень обо мне подумает? Я ведь даже не знаю, кто он». Она ещё раз попыталась вырвать свою руку:
— Пусти, дурной! Это нехорошо…
— Нет, хорошо. Сейчас тебе очень хорошо. И мне тоже…
— Но так нельзя. Уходи!
— Ты ведь не хочешь этого. — Руки парня, горячие, сильные, обхватили боярыню за талию.
Ещё мгновение, и она потеряет самообладание и пропадет! Изо всех сил Федосья Прокопьевна толкнула его в грудь. Он упал, а она, отбежав на безопасное расстояние, тяжело дышала. Парень поднялся, сел на скамью, привалившись к стене, продолжал смотреть на женщину.
Волосы его высохли, завившись в крутые локоны. Оголенный по пояс, мускулистый, при скупом свете свечи он казался Федосье Прокопьевне богатырем из сказки. Ноги ее ослабли. На ощупь нашла скамью, села. И протянула к парню руки. Он не заставил себя ждать, опустился на колени и подполз к боярыне. Она прижала к себе его кудрявую голову и дрожащим голосом спросила:
— Как же тебя зовут?
— В родном селе звали Тикшаем, в других местах зовут Тихоном.
— Это ты внук брата кучера? Я сразу это поняла. Именно таким тебя представляла… А теперь тебе надо уходить, Тиша, пока люди не проснулись. И собаки здесь тоже злые…
— Ещё немного, боярыня! — взмолился Тикшай.
— Нет, ступай. С меня на сегодня довольно.
Когда вышли на крылечко через черный вход, небо начало светлеть. Сад дышал легко, умытый, словно после бани. Ни облаков, ни ветерка…
Тикшай нехотя выпустил руки Федосьи Прокопьевны и зашептал:
— Я ещё приду! Я обязательно приду!
— Ох, не вводи меня в грех, парень!..
Спящий сад быстро укрыл одинокую фигуру человека. Федосья Прокопьевна вздохнула всей грудью и улыбнулась, вспомнив: «И рай, и ад — всё перед нашими глазами». «Я хочу вкусить этого рая, а потом пусть будет ад, согласна!» — подумала она и испуганно перекрестилась. Но счастливая улыбка быстро вернулась на ее лицо.
* * *
На противоположном берегу реки стеной стояли высокие стройные сосны. Их золоченые стволы, нагретые знойными лучами июльского дня, словно свечи в церкви, ровно сияли светом и жаром. Жар этот и в воздухе разлит. От него во всем теле истома.
Федосья Прокопьевна не удержалась от соблазна — опять пришла купаться. Москва-река нежилась под солнцем, чистая, прозрачная вода ее так и манила к себе. С берега отчетливо виднелись камни на дне да тень от цветущих у берега кувшинок. Грязной река бывала только в половодье, когда несла с собой лесной мусор и талую воду прибрежных ручьев. В остальное время можно было разглядеть всё подводное царство со всеми обитателями.
Боярыня давно выбрала для купания удобную песчаную отмель. Здесь неглубоко, дно хорошо просматривается и нет опасности налететь на затонувшую корягу.
Она вошла в воду, окунулась и поплыла. Доплыв до середины реки, перевернулась на спину и отдалась на волю речным волнам. Течение, не быстрое, но ощутимое здесь, на середине, подхватило ее. Федосья Прокопьевна, отдыхая, смотрела в небо. В вышине, распластав крылья, сторожил добычу ястреб. Наверное, он, бесстыдник, рассматривает сейчас ее обнаженную грудь, бедра, подумала мельком боярыня и тут же забыла о птице, стала вспоминать, как она вышла замуж, как стала женщиной…
Тогда ей только-только исполнилось семнадцать. Она была любимицей царицы, и Мария Ильинична сама искала ей жениха. Девушка верила, покровительница найдет ей такого мужа, что все богатые московские невесты умрут от зависти. Верила, но всё-таки переживала: каким же он будет, ее суженый?
Перед глазами до сих пор стоит первая встреча с мужем… Однажды, на яблочный спас, Мария Ильинична пригласила Федосью к брату Бориса Ивановича Морозова отведать яблоки из его сада. Имение Глеба Ивановича, село Приречье, находится от Москвы в тридцати верстах. Ехали туда большим поездом — на двадцати лошадях. Царица всю дорогу рассказывала о богатстве боярина.
Когда подъехали к Приречью, Федосья увидела густой сосновый лес. По левой окраине села текла Москва-река. Дома деревянные, каменная только церквушка, да и она низенькая, похожа на теремок, макушка ее желтела яйцом, выкрашенным луковой шелухой.
Усадьба боярина стояла чуть в стороне от села, на пригорке. Утопала вся в саду, загорожена толстым частоколом. Ворота были украшены петушками. Охраняли их четыре крепких парня в кольчугах, в руках пики и пищали. Прямо у ворот гостей встретил Борис Иванович, которого Федосья и раньше знала. На нем был вышитый позолотой камзол, на голове, несмотря на жару, беличья шапка. Наклонился перед Марией Ильиничной, лениво поцеловал ей руку, будто показывал этим: гости вы большие, да богатство брата, видите ли, мне дороже. Потом поклонился остальным гостям и сделал широкий взмах рукой:
— Милости прошу!
В огромном (около двух десятин) саду гуляли павлины. Длинные свои хвосты возили по земле. Вот один из них отделился от стаи, расправил огромный хвост-веер и ринулся с криком на гостей. Из-за кустов выскочил мальчик с хворостиной, одетый в красный кафтанчик, и начал отгонять разъяренную птицу. Павлин не послушался, накинулся на охранника царицы, Плещеева. С испуга тот бросился бежать. Появились ещё слуги, отогнали птиц в глубь сада. Взволнованные гости отправились в терем.
Потом, во время пиршества за столом, Борис Иванович то и дела посмеивался над Плещеевым:
— Леонтий Стефанович, ты самый лучший денщик в государстве, а павлин не распознал тебя?..
Смеялся, а сам то и дело посматривал в сторону Марии Ильиничны, которая всё никак не могла оторваться от наливных спелых яблок.
Сквозь золотисто-белую мякоть даже семечки проглядывались. Царица вонзала в них свои острые зубки, причмокивала брызжущий сок и мурлыкала от удовольствия:
— Ах, хороши-то как! Ну истинно райские яблочки! — Наконец насытилась, посмотрела на скучающую Федосью и спросила Бориса Ивановича строго:
— Ну, а где же хозяин-то? Не ждет, не встречает… Чем таким важным занят?
— На речке он, с рыбаками. Я уже послал за ним, — извиняюще молвил боярин, с улыбкой поглядывая на Федосью.
Поймав этот многозначительный взгляд, она вдруг поняла, зачем они тащились в этакую даль. Царица привезла ее на смотрины. А хозяин — Глеб Иванович — как раз жених. В прошлом году у него умерла жена. Но детей у них, насколько знала Федосья, нет. Живет Морозов-младший один.
А вот и он на пороге. Ростом пониже брата, русоволосый, безбородый. Далеко не молод. Вошел робко, как-то незаметно, словно и не хозяин.
— Иди-ка сюда, братец! — громко обратился к нему Борис Иванович. — Заждались гости. Так что проси прощения…
Боярин подошел к царице, поклонился, потом перевел взгляд на Федосью. Глаза его, добрые и светлые, как бы говорили ей: «Не бойся, я ничего плохого тебе не сделаю».
Мария Ильинична показала ему на место рядом с собой. По левую руку его сидела Федосья.
— Так вам теперь всегда сидеть! — торжественно произнесла царица и велела всем поднять кубки с вином. — Выпьем за молодых. Совет им да любовь!
Все шумно встали. Только Федосья не могла подняться со своего места. Ноги от волнения отказались ей служить. Она опустила голову, и слезы закапали прямо в вино.
Так Федосья Соковникова стала боярыней Морозовой. И уже десятый год замужем. Глеб Иванович поседел, ссутулился. Годы берут свое. Нет в нем удали молодецкой, смелости, безрассудности лихой, любви горячей… Но он очень добр к ней и к сыну Ванюше. Любит их, заботится.
Уезжая из дому надолго по государственным делам, всегда говорит жене: «Не горюй, если не вернусь, не убивайся! Ты ещё молода, у тебя вся жизнь впереди. А сын подрастет — тебе опорой станет!».
Ванюше девять лет. Родился весной, когда в роще собирали березовый сок. Мальчик и сам как березка: стройный, белоголовый, со светлыми глазами, как у отца. А уж шустрый — нянькам не догнать! Любит с работниками в лес по грибы-ягоды ходить, на рыбалку… С улицы домой не затащишь.
…Федосья Прокопьевна увидела, что течением ее сносит к противоположному берегу. Она пошевелила руками, загребая энергичнее воды, опять вернулась на стремнину. Но думать ни о прошлом, ни о настоящем ей больше не хотелось. Что поделаешь, если ей не суждено большое счастье! Обижаться на Бога нельзя. Он — единственное оставшееся ей утешение. Только Господь и успокоит ее мятежную душу. Она хотела перекреститься, но потеряла равновесие, хлебнула речной воды. Вынырнув, направилась к берегу.
Домой шла по знакомой лесной тропинке. Она вскоре вывела боярыню к краю поля, на котором, покачивая кисточками, шумел под легким ветерком овес. Немного погодя ее догнала повозка. Откуда-то ехал сельский батюшка Лазарь. Настоятелем их церкви он всего год. Раньше служил в Юрьевце — Повольске с протопопом Аввакумом.
— Откуда, батюшка, тебя Бог несет? — в ответ на приветствие полюбопытствовала Федосья Прокопьевна.
— В Гуляеве был. Там женщина умерла родами.
— Сколько ж сирот оставила, несчастная?
— Семерых, матушка-боярыня!..
— Ох-хо-хо! — воскликнула Федосья Прокопьевна.
— Прими душу усопшей рабы… — скороговоркой затараторил поп. — Присаживайся, боярыня, подвезу.
— Нет, я ещё пройдусь. А ты поезжай, поставь свечи за покойницу, помолись… Да обедать заезжай, не стесняйся!
Боярыня ушла узкой тропинкой, сбивая широким подолом тяжелого шелкового сарафана хрупкие головки полевых цветов.
* * *
Отдыхая после обеда в своей спальне, Федосья Прокопьевна всё думала о той покойнице, о ее осиротевших детях. Сон не шел. Она встала, оделась и вышла на крыльцо. Со стороны конюшен слышался старческий кашель. Боярыня подошла ближе.
— Дед Леонтий, это ты тут?
— Я, матушка! Я, хозяюшка!
— Не захворал ли часом?
— Старость не хворь, ее не вылечишь, — улыбнулся кучер в седую бороду. Поклонился боярыне в ноги, насколько позволила стариковская спина, и почти шепотом сказал: — Дозволь, я тебе что-то покажу. Идем со мной, Федосья Прокопьевна!
И, не ожидая ответа, поплелся в сторону леса. Боярыня — за ним. Шли долго.
— Дед, куда ты меня ведешь? — стала тревожиться боярыня.
— Увидишь, матушка-боярыня. Ещё немного осталось…
Пришли наконец к реке. Старик осторожно раздвинул кусты ивы и показал рукой на водную гладь, прикрытую легким предзакатным туманом.
— Видишь?
— Что там?
— Смотри, смотри, глаза-то у тебя молодые.
— Плывет что-то. Лось, наверное?
— Зачем лось? — старик с досады всплеснул руками. — Это Никон в Грецию плывет. На лодке. Он, черт. Да только за корягу зацепился. Гребет, гребет — и ни с места. Я его здесь уже давно вижу.
Федосья Прокопьевна с жалостью посмотрела на старика: «Умом тронулся, бедняга!». Но тут Леонтий как захохочет, широко открыв беззубый рот.
— Никуда он не доплывет, антихрист! Разве позволят люди русские веру свою погубить… Аль позволят, матушка-боярыня? Это правда, что он уже и Псалтыри наши жжет и иконы пинает?..
Боярыня со слезами на глазах кивнула в ответ. Старик снял войлочную шапку с головы, низко поклонился хозяйке и виновато сказал:
— Прости, матушка-боярыня, что потревожил тебя, на реку притащил… Душа-то болит, мочи нет… Прости старика глупого!..
Федосья Прокопьевна махнула рукой и пошла домой. Старик плелся далеко позади.
За ужином она рассказала о выходке старого кучера отцу. Соковников с мрачным лицом выслушал дочь и вздохнул печально:
— На то, видно, воля Господа была. За грехи наши сие испытание. Нарочно такого духовника послал нам Всевышний. Он разорил нас, пугает, давит всеместно. Чем спасать свою душу, не знаю, доченька. Что нас ждет?.. — Прокопий Федорович встал из-за стола, пошел куда-то, еле волоча ноги.
У Федосьи Прокопьевны сердце разрывалось от сострадания. Не было сил переносить печаль-тоску стариковскую. Чем она может помочь?.. Для начала самой бы во всём разобраться, привести свои мысли в порядок. Никон с самого начала внушал ей страх, вызывал сомнения и недоверие. Очень хорошо она помнила встречу с ним в Чудовом монастыре. Однажды она долго молилась, стоя на коленях, в задернутом занавеской углу, где и полагалось быть женщинам. Никон вел службу. После молебна, выходя из храма, жестом задержал Федосью Прокопьевну и с наглой ухмылкой сказал негромко:
— Хватит утруждать свои коленки, боярыня! Стоя молись. Душевную благодать твою Христос и так видит. — И перекрестил ее тремя воедино объединенными пальцами.
Федосья Прокопьевна от возмущения тогда чуть не плюнула ему в лицо. Был бы на его месте поп какой или другой архиерей — а то сам Патриарх, лучший друг царя, учит молиться по-новому. Как тут быть? Конечно, греки тоже добру учат, знают много о мире, о Боге. Ну, а наша, русская вера где? Что в ней плохого?
Думы не давали боярыне покоя. Ей не сиделось и не спалось. Утром едва поднялась — и в лес. До приезда сестры с Ванюшей решила погулять, подумать на свободе. Правда, в летнем домике ей и так никто не мешал. Из слуг — только Параша, остальные обслуживают терем, когда там живет кто-нибудь из гостей.
Федосья Прокопьевна не спеша шла по тропинке. У древних сосен на поваленном бурей сухом стволе, где всегда любила отдыхать, заметила сидящего человека. В нерешительности остановилась: далеко ли до лиха?.. Пока раздумывала, незнакомец встал, увидев боярыню, подал голос:
— Не бойся, Федосья Прокопьевна! Аль не узнала? Это же я, Тикшай!
— О, Господи, как испугал! — обрадовалась она. — Что здесь делаешь?
— Слушаю, как птицы поют.
— И о чем же они тебе поют?
— О чем божьи создания могут петь? О мире божеском, его красоте и вечности… А ещё о бренности жизни. Мы, люди, рабы божии, смертны и ничтожны…
— Ты сегодня чем-то расстроен, Тихон?
— Да, барыня, угадала. Ночью тайком к деду ходил. Он рассказал — Сидора высекли. Чуть живой лежит. За что его так? Чем он провинился?
В лицо боярыни словно кипятком плеснули. Щеки ее покраснели. Ей было стыдно. Но как объяснить чужому парню, что, пока хозяин дома отсутствует, Борис Иванович привык все дела вершить силой. Недаром его по всей Москве боятся… Как велит, так и делают.
Тикшай по-прежнему осуждающе посматривал на Федосью Прокопьевну. И она, устало опустившись рядом с ним на поваленную сосну, стала рассказывать о братьях Морозовых, о своем подневольном замужестве.
Тикшай ни словечка не проронил. Только, когда боярыня смолкла, достал откуда-то из-за пазухи узелок, развязал тряпицу, и в ней Федосья Прокопьевна увидела камешек, переливающийся на солнце всеми цветами радуги.
— Что это, Тихон?
— Волшебный камень. Я его на берегу Волхов-реки нашел. Берег для тебя.
— Ты ж меня не знал раньше…
— Не знал, но сердцем чуял, что встречу.
Федосья Прокопьевна протянула дрожащую от волнения руку, взяла камешек. Он был гладкий и теплый.
— Теперь ты моя… — Тикшай осторожно обнял боярыню за плечи. Она не отстранилась, сама подалась навстречу.
Над ними пели птицы и о чем-то шепталась листва.
Глава седьмая
В феврале 1653 года в Патриаршем доме Никон принял настоятеля Киево-Печерского монастыря Дионисия Балабана. Низкорослый, худощавый гость был похож на паренька, у которого вместо бороды еще пушок на лице. Так он выглядел со стороны. Когда же приблизился к нему, Никон даже удивился: у сорокалетнего архимандрита лоб изрезан глубокими морщинами, глаза усталые и печальные, словно у старика.
В медных подсвечниках свечи горели ровно, пламя не колыхалось. В палате было прохладно, даже дыхание виднелось.
Это была тайная встреча, подальше от посторонних глаз.
Архимандрит слушал молча. Душой он, конечно, чувствовал — Никон попусту в такую даль не пригласил бы, притом он всего лишь архимандрит, каких в России сотни. Услышал, видимо, что стоит он за воссоединение Киева с Москвой, и вот…
Когда Никон закончил свои расспросы, как гость доехал, Балабан осторожно перешел к делу:
— Отец, позволь так называть тебя, ведь ты мне ближе родного отца, обеты Богу я выполню, в землю лягу, а от начатых дел не отступлю. Бескрайнюю радость почувствовал я, услышав твои слова. Сейчас мы, малороссы, стоим на краю пропасти, и, боюсь, придут такие темные дни — вся моя родина в нескончаемом горе утонет. Одни не выдержим против шляхтичей, они сильнее нас. Крымскому хану, Ислану Гирею, к которому Хмельницкий обратился за помощью, вера с тонюсенькую ниточку. Хана, того и гляди, король Речи Посполитой на нас натравит. Надежда наша, отец, на одного московского царя. Встанет за нас — тогда вырвемся из рабства. Прошу тебя, скажи Алексею Михайловичу: пусть по нашим городам разошлет смелых своих стрельцов, поможет своим братьям — и изорвет Поляновский договор с Яном Казимиром, он нас за горло держит, дышать не дает.
Дионисий замолчал.
Никон сидел с закрытыми глазами, словно дремал.
— Говори, говори, — неожиданно загремел его голос.
— Пусть моя просьба тайной будет, святой отец. Дойдет до ушей короля — они с ханом сразу на нас нападут. Тогда, жди, и, турки к ним присоединятся.
— Не бойся, сын мой, — ответил Патриарх. — Сегодня же твои слова куда надо передам. — Посидел немного, продолжил поучающе: — Когда наши православные народы в одном государстве будут жить, войска и земли объединим, там уж никаким врагам нас не растоптать.
Дионисий на это промолчал, и Никон начал говорить совсем о другом:
— Как там Сильвестр Косов живет? Слышал, жалуется на казаков и атаманов.
Гость растерялся. Как ни говори, Косов — его митрополит, хоть Киев, конечно, по величине не Москва… Долго архимандрит подбирал нужные слова, всё думал, как поведать об увязшем в грехах владыке. Хотел было сказать: «Ему римский папа дороже тебя», да боялся, Никон сочтет это за вранье. Вслух сказал другое:
— Он почему-то против Хмельницкого идет. Правда, полковник Богдан Капуста кое-какие монастырские земли по людям раздал, но всё равно, думаю, обида не в этом.
— Тогда в чем же?
— По-моему, Богдан его не жалует. Однажды при архипастырях бросил в лицо Сильвестру: ты, говорит, на нашего Бога не уповаешь, иезуитские молитвы держишь под сердцем…
— И что же ваш владыка ответил? — Никон даже встал с места.
— Ничего. Вышел из святого собора и домой пошел. Потом монахи его видели с пастырем костела. Друг у него есть, того из Польши прислали. Так они друг к другу в гости ходят…
— Вот ка-ак! — поразился Никон. — Так митрополиту делать нельзя. Недопустимо.
За столом, уставленным яствами, они сидели одни. И долго ещё Никон задавал вопросы и удивлялся ответам.
* * *
В марте дующие с Днепра ветры пахли половодьем, здесь же, в Москве, кружилась поземка, от сильных морозов трещали деревья.
С Лубянки, мимо боярских домов, Силуян Мужиловский ехал в Кремль на санях Посольского приказа. Дьяк Петр Строев, сидящий около него, рассказывал:
— В Москве людей, сам видишь, тысячи. Приезжают сюда со всех сторон. Кто по торговым делам, кто — с челобитными… Иноземных гостей по теремам размещаем, на улице их не оставишь…
Мужиловскому очень понравилась Москва, его душа захлебнулась от радости: вот бы вместе пойти против ляхов! Сколько здесь людской силы! Эти мысли чуть не вырвались у него из уст. Хорошо, сдержался: об этом не в кибитке беседовать — в Приказ едет, куда не каждого пустят. Ему же донесли, что архимандрит Киево-Печерского монастыря с глазу на глаз говорил с Никоном, и тот обещал содействие. Сейчас Мужиловский заботился об одном: как лучше передать помыслы гетмана царю.
Петр Строев внимательно смотрел на него, будто пытался угадать, о чем он думает.
В лицо дул прохладный ветер; с серого неба падал колючий снег. Перед посольской кибиткой ехали верхом два стрельца, расчищая им в толпе дорогу. Ротозеев угощали кнутами. Больше всего ударов попадало одетым в рванье. Оставив позади храм Василия Блаженного, сани легко проскользнули в Спасские ворота Кремля.
В палатах Посольского приказа от натопленных печек жар пышет — дышать нечем. Силуян Мужиловский снял шубу и овечью шапку, повесил на вешалку, стал приглаживать усы, скрипучие, будто пшеничные колосья, и стриженую гладкую голову. Навстречу шел, радостно потирая руки, Ларион Лопухин, думный дьяк. Посол гетмана хоть и не царский, и не королевский, но всё-таки посол.
Сели в кресла с высокими спинками. На расставленные вдоль стены лавки, обитые красным сукном, расселись подьячие.
Силуян начал прямо с дела. Напомнил: гетман Богдан Хмельницкий кланяется от всего Запорожского войска и надеется, что царь московский возьмет под свою руку Украину. Если этого не случится, то война усилится. И сколько погибнет тогда православных людей!
Понятно, русские и украинцы одному Богу молятся, по вере и крови братья. Это так. Но Поляновский договор с польским королем о мире куда денешь? Как откажешься от него? Весь мир потом скажет: «С Россией никаких договоров не заключайте!».
Мужиловский говорил не торопясь, прежде чем сказать то или другое слово, сто раз его взвешивал в голове: отвечая уклончиво, сидел тихо, иногда только усы поправит, улыбнется тихонечко.
— От унии, пан Лопухин, хоть вешайся. Римский иерарх наши православные молитвы на морском дне утопил бы. Киев — старинный славянский город, а теперь куда ни взглянешь — одни иезуитские костелы. Вскоре Христу и молиться перестанем.
Лопухин и подьячие слушали Мужиловского, сами о другом думали. Вчера в Москву приехал посол Польши Пражмовский. В течение двух часов рассказывал Борису Ивановичу Морозову о том, как казачьи смерды сжигают богатство своих хозяев, режут скот и воруют зерно. Того и гляди, говорит, эта вольная зараза в Москву нагрянет. Польский посол пока не был у царя, о его приезде не знал и Мужиловский. А Лопухин не спешил об этом сообщать.
— В прошлом году зерна мало собрали, — дальше откровенничал украинский посол. — Саранча все всходы поела, а где уродилось — многие поля под снегом остались. Некому было жито скосить — мужики со шляхами воевали. Гетман обращается к вашему царю с просьбой продать для запорожского войска зерно, соль и другую провизию и, если будет такое желание, не брать с нас пограничные пошлины.
И ещё наш гетман Богдан Хмельницкий вашего царя просит вот о чем: если выйдут помогать нашим воинам донские казаки, не останавливайте их. Не раз мы вместе ходили против турков, не раз побеждали и крымских ханов.
Мужиловский замолчал. Лопухин погладил бороду. Сейчас ему отвечать. Подьячие съежились на своих местах, ждали, что скажет их старший. Петр Строев что-то зашептал в ухо Лариону, тот кивнул. Петр протянул ему раскрытый лист бумаги. Лопухин холодным взглядом прошелся по нему и сказал:
— Посольский приказ всё, что просит у нашего царя ваш гетман, давно обдумал. По этому поводу Алексей Михайлович составил грамоту, где все вопросы от начала до конца рассмотрены. Украине мы будем продавать соль и зерно без пошлин. О донских казаках отдельной грамоты не ждите. У которого казака будет желание бороться за братьев одной веры — пусть идет к вам, никто его не держит. Над другими просьбами пока нужно думать…
Силуян Мужиловский по той же дороге поехал на Лубянку, в новый боярский дом, куда его устроили на жительство.
Ларион Лопухин заспешил в палаты царя. Не по красному крыльцу, а через темные сени. Перед дверью палаты дремал стрелец. Услышал шаги — выпрямился. Лопухин посмотрел искоса, хотел было крикнуть на него, но не успел — сзади послышались шаги. Повернул голову — боярин Григорий Пушкин догнал его. Полный, широкий, он закрыл собой узкие сени. Стукнул в дверь, вперед пропустил Лопухина, засмеялся:
— Войну или мир принес?
— Тебе все смешки да смешки, — грустно улыбнулся Ларион.
В мягких креслах в палате отдыхали боярин Василий Васильевич Бутурлин и окольничий Богдан Матвеевич Хитрово. Пушкин поклонился им, подсел рядом. Василий Васильевич вопрошающе посмотрел в сторону Лопухина.
— Две встречи провел, — сказал Ларион.
— И к чему пришел?
— Думаю, нужно выполнить просьбы гетмана, стрелецкие полки же…
— Ты, дьяк, только то видишь, что под твоим носом, — остановил его Хитрово. — Если возьмем Украину под свою защиту — такая война поднимется с Яном Казимиром — самим в Сибирь удирать придется. — Зло взмахнул рукой, будто уже и вправду его выгоняли в морозный край. — Время, время нужно нам тянуть, вот что тебе скажу!
— Война всё равно неизбежна, — возразил Лопухин. — До каких пор Смоленск и Белую Русь будем держать под вражьим каблуком? Казаки, вот посмотрите, сами пойдут помогать украинцам…
Здесь и Бутурлин не удержался, высказал свои мысли:
— Правильно говоришь, Ларион Петрович. Не зря посол Речи Посполитой в Москве. Ляхи почувствовали, чем пахнет. Порохом.
В палату неожиданно вошел царь. Сел на свой трон, руки положил на подлокотники, грустно задумался. Не смотрел даже, что перед ним стоят, кланяясь, бояре и ждут, когда он прикажет им сесть. Слова Никона вспомнил… Речь Посполитая, конечно, не уступит. Начнутся сражения, людская кровь рекой прольется. Патриарх мыслит и видит далеко вперед. Расширить российские земли, вновь возвратить упущенное — что в этом плохого?! Издевательство шляхтичей над православной церковью разве не преступление? А Украина разве частица Польши?
Взмахнул рукой, будто тяжелые мысли из головы хотел прогнать. Бояре это по-своему поняли: пора им сесть.
— Что нового у вас? — спросил Алексей Михайлович не столько бояр, сколько Хитрово.
Богдан Матвеевич сказал с жаром, что царские земли нужно увеличивать. И это великая несправедливость, что вдоль всего Днепра шляхтичи стоят, а над Киевом давно реют польские стяги. Хмельницкому, конечно, нужно помочь.
— Пусть вначале хлеба созреют, а уж после уборки и войска поднимем, — закончил свою речь окольничий.
«Надо же, будто мысли мои прочитали! — про себя удивился царь. — Ни одного слова им не сказал, а они как в душу заглянули. Даже Хитрово поумнел…»
Бутурлин, правда, высказал другие мысли: нечего ждать, когда между гетманом и королем большая драка. И осенью ничего не изменится.
— Сейчас каждый день дорог, — уверял всех боярин. — Летом нагрянуть на поляков с обеих сторон — от них одна пыль останется. Полки у Богдана сильные, пики у них острые. Мы тоже пальнем из пушек!
— А как Посольский приказ считает? — Алексей Михайлович посмотрел на Лопухина.
Тот сначала растерялся, потом собрался с мыслями и сказал:
— Наш Приказ думает так же, как боярин Василий Васильевич Бутурлин, Государь. Богдана Хмельницкого поддержать не мешкая, расторгнуть договор с Польшей и освободить город Смоленск. Об этом и Мужиловский, гетмановский посол, просит.
— Где он, почему ко мне его не ведете? — зло прищурились узкие веки царя.
Лопухин учтиво ответил. Царь сдержал гнев и сказал:
— Хорошо, надо подумать над всем этим. Святейшего спрошу. Как скажет, так и будет. А вы, бояре, тоже весь ум приложите к этому делу. — И встал, давая понять: пора расходиться.
* * *
Польшей в течение восьмидесяти лет правили иностранцы. Сначала королем был француз Генрих Анжуйский, потом — трансильванец Стефан Баторий, возведенный на престол турками. Француз убежал, стриженый воевода был умерщвлен. Королем стал шведский принц Сигизмунд Ваза. Он так не любил поляков, что даже единственного своего сына Владислава, ходившего в польской одежде, при всех отстегал кнутом до полусмерти.
Сигизмунд, который боролся за шапку Мономаха и которого боялся московский царь, всю свою жизнь мечтал сесть на шведский престол. Из-за этого и женился на Анне Австрийской, пообещав отдать Польшу Австрии. Только не вышло это. Во Владиславе тоже польской крови ни капельки не было, и хотя он выходил к простому люду, даже пил вино с ним, но всё равно был сыном своего отца. Когда отправлялся за шапкой Мономаха и разбил около реки Поляновка русских воевод, сообщили ему плохую весть: в Польшу вошли турецкие войска. Король расстался с мыслями о захвате Москвы, Михаилу Романову, отцу Алексея Михайловича, возвратил царское имя, за что вырвал у него двадцать тысяч рублей пошлины и взял все западные земли, вместе с ними и город Смоленск. Русским возвратил одну крепость Сорнейск.
На место Владислава встал его брат Ян Казимир, который также стремился к шведской короне.
В прошлом году в Польше был русский посол Василий Васильевич Бутурлин. Алексей Михайлович давал ему задание: поздравить короля по случаю бракосочетания и договориться с ним о выполнении Поляновского договора. Русского посланника король встретил хорошо, всем сердцем уверял его: Россия с Польшей — соседи, между ними не должно быть ссор. Несмотря на это, мир был очень хрупким. На русские города и села шляхи неустанно нападали, убивали сторожевых.
Алексей Михайлович решил с этим покончить. Посоветоваться по этому поводу пригласил Патриарха. Тот выслушал его и сказал:
— Поляки нас никогда не поймут. Государство наше сильное, почему же мы трясемся перед иезуитами? Поднимем войско— сами отдадут наши бывшие земли.
— Скоро уборка начнется, войско трудно будет собрать, святейший, — осторожно возразил ему царь.
— Я говорю не о сегодняшнем дне. Нападение надо подготовить. А сначала Украину на нашу сторону перетянуть. Мы, русские и украинцы, веруем в одного Бога. Одно государство нам следует создать, тогда все нас будут бояться. И церкви бы объединились. Это удесятерит наши силы.
— А как на это посмотрит Киевский митрополит, этим мы его не обидим?
Никон встал с кресла, прохаживаясь по широкой палате, продолжил:
— Косов нам не помеха. Уже большинство духовенства за объединение ратует. Киев и Москва как брат с сестрой. Друг другу протянем руки — крепкой дружбой свяжемся.
— Правда твоя, святитель, но всё равно, по-моему, в Польшу нам нужно послать человека. Пусть посмотрит, к кому король прислонился, кто его союзники…
— Хорошая мысль, Государь. Но кого думаешь послать туда?
— Князь Одоевский, Андрей Иванович, нравится тебе?
— У него язык болтливый. Вином угостят — всю душу выложит. Здесь умный человек нужен. Думаю, очень подходит в послы Борис Сергеевич Репнин.
— Тогда, святитель, так и сделаем, — согласился царь.
* * *
Вольно развалясь в богатом резном кресле, Ян Казимир сидел посередине палаты. Прихлебывая что-то из золотой чашки, смеялся во весь голос. Лицо с восковой желтизной, губы синие. Рядом с ним, махая хвостом, бродил огромный, словно теленок, пес. Наклонив на бок голову, пес смотрел, смотрел на хозяина и вдруг оглушительно залаял. Нунций Рангони и гетман Альберт Радзивилл, наместники Ливонии и Белой Руси, вздрогнули и отшатнулись, пролив свое вино из кубков.
Пан Потоцкий хотел было зайти к королю, да через приоткрытую дверь услышал шум, попятился назад: как бы не попасть под горячую руку, не помешать таким высоким гостям…
«Иезус-Мария, спаси нас от этих сволочей», — зашептал кривоногий старик, отходя подальше от двери.
Яна Казимира рассмешил своим рассказом Радзивилл. В последние годы отношения короля с родной Швецией всё ухудшались. Его туда даже не пускали. Военных побед за Казимиром шведы не видели, да и в Польше дела его не шли. Иезуиты шлялись по стране словно голодные волки, от них ни паны, ни купцы пользы не имели.
Силы для захвата Польши копил герцог Карл, который приходится Яну Казимиру дядей. По его приказу слуги каждый день поили вином Казимира. Печень у короля была на грани разрушения, ждали его смерти. В Стокгольме сторонники герцога во всеуслышание говорили: шведская корона не идет Яну Казимиру.
И с большей надеждой смотрели в сторону герцога, ждали от него теплых мест в будущем. Карл обещал им выгнать всех иезуитов из своей страны, возродить свои обычаи, дать свободу своим купцам, взять у русских Балтику. Казимир проклинал дядю, готов был со своим войском идти на Швецию. Поход с пиками и алебардами требовал много денег, которых как раз у него не было.
Недавно Казимир со своим казначеем сам спускался в подвалы Сейма. Королю надоели ссылки вельмож на безденежье. Он лично решил проверить запасы. Когда были открыты железные двери — в нос ему бросился спертый запах. Казначей шмыгнул мимо короля, встал около ржавого столба и стал смотреть, что будет дальше.
Охранники подняли факелы. Казимир открыл один сундук, другой, третий… Они были пусты. Пустыми были и двенадцать бочек. Только из одной вытащил пригоршню зеленой пыли. Поднял к глазам и со злостью кинул в лицо казначея. Тот попятился, приложил руки к груди, словно так хотел выгородить себя. Казимир схватил его за ворот вышитого камзола да так встряхнул, что у того аж зубы клацнули.
— Во-ор! — закричал король. — Во-ор!! Мое богатство, как крыса, в свою нору перетаскал! Повесить, сейчас же вора по-ве-сить! В центре базара! Пусть знают, кто оставил народ без гроша!..
Голос Казимира захрипел, будто на его шею петлю накинули.
Казначея, конечно, повесили, но деньги так и не появились. Неоткуда их взять. Раньше Польше подати Украина платила, сейчас Богдан Хмельницкий, новый гетман, кукиш показал. Казаки и хохлы сами начали захваченные земли у поляков цапать. Сегодня, смотришь, панский дом сожгут, через месяц полки введут в другие хутора. А попробуй сгони их — костьми ложились. Сама же Польша такое государство — с гнездо сороки…
Теперь новая беда: Украине хочет протянуть руку Россия… Та из года в год всё крепнет, войско подтянула к границам. Как раз сегодня об этом начал рассказывать Радзивилл. Казимиру он напомнил о тех годах, когда во главе Польши стоял Стефан Баторий. Гетман был пожилым, много видел. Опытный, хитрый. Всё в дело пускал: торговлю, подкупы, вранье, доносы… Острый подбородок гетмана и хитрые глаза сами уже показывали: такой нигде не пропадет.
Во время своей речи Радзивилл пристально следил за королем.
— …И всё-таки тогда нас русские обманули. — Радзивилл от злости зубами заскрежетал. — Это было в середине зимы. По нашим обычаям, переговоры начали с послами тех государств, которые богаче угощали панов. В тот раз на поле около Люблина были поставлены три столба. На одном повесили нарисованную шапку Мономаха, на другие два — шведскую и австрийскую короны.
Сами паны были одеты в куньи меха, лошади разукрашены серебряными сбруями. Самолюбивые и несдержанные, и тут готовы были убить друг друга из пистолей.
Бутурлин, русский посол, хорошо знал обычаи панов и поэтому под шапку Мономаха поставил бочку водки. В заснеженном поле такое началось! Продрогшие паны голодными воронами налетели. Вскоре и те, кто сидел под другими столбами, пригнали своих лошадей.
Ковшей не хватило, тогда Бутурлин приказал ещё столько же подвезти. День был холодным и ветреным, а пьяные паны и шубы свои поснимали. Посол сам не пил, только хитро посмеивался.
По этой причине Ян Казимир и смеялся. Король знал своих жадных панов. Рассказ Радзивилла только укрепил его во мнении, что поляки безмозглые, недальновидные ослы. Король от смеха даже прослезился. Нунций Рангони сидел, насупившись, будто не над Польшей, а над ним смеялись.
— Ну-ка, скажи, а после что паны делали? — спросил король, отдышавшись.
— Русский посол из своего дома три дня не выходил, — продолжил рассказ гетман. — Затем уехал в Москву и оттуда сообщил: польские земли, говорит, ни к чему силой брать — я их бочкой вина купил…
Здесь уж Казимир прикрыл рот. Выходит, над собой смеялся? Прошелся по палате, задумался: со времени Стефана Батория Речь Посполитая никак не разбогатеет, да и характер у панов не изменился — такие же высокомерные и грубые.
В это время в палату вошел пан Потоцкий и боязливо сообщил:
— Ваше Величество! Вам поклониться хотят русские послы. Они ещё неделю назад приехали, ждут твоего приглашения… Ян Казимир допил вино и приказал:
— Пригласи канцлера. Он их примет!..
* * *
В церкви святого Юрия закончилась вечерня. Печальный звон колокола рассек округу, густым рваным облаком протянулся по варшавским улицам. На башне ратуши звонарь семь раз ударил молотком по чугунному щиту.
Весенний вечер дышал сыростью. Торговцы закрывали лавки. Со стороны ярмарки тянулись обозы. Гусары останавливали их, вытаскивали с повозок то, что люди не смогли продать. Если в их руки попадала корзина с яйцами или вареная курица, а хозяин не хотел отдавать, уличная охрана начинала пугать его:
— Собачья морда, где твоя бумага о разрешении торговли?! Пока хозяин повозки возился в кошелке или в своих карманах, верховые с курами в руках были уже далеко.
— …Дорогу, дорогу московским послам!..
По улице галопом проскакали десять верховых, за ними — упряжка из шести лошадей с легкой каретой и снова десять верховых. Это были русские стрельцы. Сюда, видать, впервые попали, поэтому и глаза пучили. Перед ратушей то и дело слышался шепот:
— К королю снова чужаки приехали…
— Жди, опять нас против хохлов погонят…
— И всё напрасно. Ни хохлов, ни русских нам не одолеть!
— Король нас не спросит…
Люди устали от войн. Вот стоят они, городские кузнецы и бондари, плотники и швецы, и спорят о завтрашнем дне. Что им ждать? Снова горизонт затянется красным заревом…
В королевском дворце зажгли свечи. Карета заехала через высокие ворота, остановилась около крутой лестницы. Боярин Борис Репнин и князь Федор Волконский с дьяком Петром Строевым вышли из нее, степенно направились к широкой двери. К ним навстречу спешил королевский полковник. Через полутемный коридор, стены которого разукрашены оленьими рогами и пистолями, московских послов завели в большой зал. Здесь через потайную дверь вышли к ним канцлер Лещинский и пан Станислав Потоцкий-Ревера.
Начались теплые приветствия, расспросы о жизни и здоровье. Никто не показывал, что гостям здесь не рады и послов пригласили только на пятый день. Сели за длинный стол, покрытый бархатом. Поляки говорили по-русски без переводчиков. Говорили хоть и с запинками, но всё равно их слова были понятны. Слуги в красных ливреях разливали в высокие серебряные бокалы вино, Лещинский поднял бокал за московского царя. Репнин сказал приветственное слово в адрес короля. И приступили к делу.
Послы уже знали: это их первая и последняя попытка. Канцлер дрожащими руками погладил лысую голову, встал со своего места. Встали и московские гости.
— Наш король прочитал грамоту, привезенную из Москвы, и велел нам передать, что требования русских невыполнимы. Наш король решил: пусть Богдан Хмельницкий просит прощения на коленях, отдаст ему свою булаву и оставит гетманство. А казакам передайте: их дело — пахать землю и платить подати. Закрыть костелы на Украине король тоже не может — то дела верующих. Вы, русские, доверяете Хмельницкому, защищавшему смердов, а он с их помощью в гетманы пролез. И мы все сделаем, чтобы снять его. Он обманывает вашего царя и бояр ваших. И о том нам сказано передать: скоро наш король сам поведет свои войска на казаков и Хмельницкого.
Лещинский косо посмотрел на послов — словно со своими слугами, а не с боярами беседовал.
Поднялся боярин Борис Репнин.
— Великий канцлер, — обратился он к сидящему напротив него, — Алексей Михайлович, наш любимый Государь, велел передать вашему королю, что он сторонник Богдана Хмельницкого и не допустит позора, когда вы, поляки, без стыда и совести издеваетесь над православными церквами. И на сколько у нас есть силы, — а у нас она великая, как сама Россия! — будем стоять за Малороссию. Прольется кровь вашего народа — она позором ляжет на ваших правителей.
— Свою правоту мы кнутами распишем по спинам восставших! — зло бросил Потоцкий-Ревера.
— Время упустили, вельможные паны. Казаков сейчас вам не отдадим. Прошли те времена, когда они на вас спины гнули.
— Великий канцлер, — добавил князь Волконский, — царь наш держит зло вот ещё по какой причине. Во многих ваших книгах его великое имя по-всякому пачкаете. Вот эти люди, которые выпустили те книги. — Он протянул бумагу, где было написано около двадцати фамилий.
— Хорошо, — обещал Лещинский, — этих людей мы накажем, — сам улыбнулся.
Это не прошло мимо Репнина, и боярин грубовато сказал:
— В Москве мы слышали, что униаты при поддержке ваших шляхтичей некрасивыми словами проклинают православные церкви. Не зря наш Патриарх, Государь Никон, недавно сказал на церковном Соборе: «Этого не допустим!». Действительно, разве не вы нарушаете Поляновский договор, по которому чужую веру обещали не трогать?
Боярин сел. Встал Лещинский, развел руками:
— Просьбы ваши, паны послы, доказывают, что ваш царь ищет повод к началу войны. А нашел лишь пустые основания. По-моему, те книги, в которых были допущены кое-какие неточности, войну не поднимут. Если пьяный писец что-то криво написал — это уж не такой грех, чтоб из-за него из пушек стрелять!
— Пустые основания? Это ещё как посмотреть! — возмутился Репнин.
Бесконечные препирательства не могли завершиться перемирием, поэтому послам пришлось уйти ни с чем. Садясь снова в карету, князь Волконский недовольно заворчал:
— Не торопись, пан канцлер, орудовать кнутом, не торопись…
В тот же день послы уехали в Москву.
* * *
После варшавских переговоров Алексей Михайлович провел осмотр своего войска на Девичьем поле. После этого по его приказу Борис Иванович Морозов объявил воеводам о дальнем походе.
В тот же день в Чигирине, где стоял штаб Богдана Хмельницкого, собралась рада старшин. Полковники слушали грамоту русского царя, которую читал сам гетман. Голос Богдана гремел:
— «Русские воины по моему указу собираются помогать твоему войску…»
Читая грамоту Романова, Хмельницкий вспомнил время, когда он только мечтал о воссоединении с Россией. Перед ним и его войском сейчас открылась новая дорога.
Гетман положил грамоту на стол и увидел, что гайдуки смотрели на него восторженно. Он радостно продолжил:
— Давняя мечта сбывается, друзья! Русские придут к нам на помощь. У кого хватит сил победить наше братство? — Кулаки у гетмана крепко сжалися, таким же твердым голосом он воскликнул: — Ни у кого не хватит!
…После этого Хмельницкий безбоязненно стал следить за войском польского короля. В своем шатре он подолгу беседовал с послом Артамоном Матвеевым, с ним бывал часто и Силуян Мужиловский.
В казацких полках уже знали: вскоре царь направится в сторону границы. Эта радостная весть обошла всю Украину. В последнее время люди впервые, не страшась, смотрели на запад. Сейчас они не боялись ни турков, ни ляхов.
В конце июня Хмельницкий свое войско направил на помощь сыну Тимофею, который воевал в Молдавии с полковником Стефаном Бурдуци. Тот обманул своих друзей и восстал против Лупулы, тестя Тимофея. Под городом Сороки, на берегу Днестра, Тимофей разбил Бурдуци и двинулся на Сучаву. Только за ним в погоню сразу же устремилась двадцатипятитысячная армия, в которой были и поляки. Силы были неравные. Тимофей со своими гайдуками был окружен. В городе начался голод. Не было хлеба, гайдуки ели одну конину. Нашелся предатель, который указал дом полковника. Ночью лазутчики тайно проникли к Тимофею, убили его. Когда Хмельницкий дошел до Сучавы, сын его уже спал вечным сном.
* * *
В Успенском соборе Кремля Алексей Михайлович объявил о том, что направляет своё войско против врагов России и православной веры — короля Речи Посполитой и Ливонии — Яна Казимира.
Во время формирования полков Москва была похожа на растревоженный улей. На Варваровском базаре ревели быки и овцы, визжали свиньи, по воздуху летал гусиный и куриный пух. В поход запасались мясом. Здесь же, в рыбных, соляных и хлебных лавках, со лбов купцов ручьями тек пот — только успевали грузить подводы. Устали купцы, да деньги уж очень большие царь платит.
В стороне не остались и мастеровые. У этого стрельца, смотришь, шубу подрубили, тому сапоги сшили, третьему кольчугу поправили. Шипели кузничные горны, били молоты, в легких руках портных острые иголки ходили ходуном.
Вдоль лавок сновали дьячки. Глаза у них, что у сусликов — острые, голоса твердые, кулаки как кувалды — попробуй что-нибудь спрячь или приказ не выполни!
Перед винными лавками толпы народа. Кому не хочется выпить стакан-другой. Вдруг последний раз гуляешь? Война есть война, не мать родна! Вон выкинул в пыль свою шапку высокий стрелец и давай загибать кренделя. Грязь летит из-под сапог, сморщенных, как меха гармони. Друзья хлопали и приплясывали, как будто на свадьбу попали…
Посмотрел на пляшущих Матвей Иванович Стрешнев и направился вдоль Николки. Улица широкая, дома высокие. Хозяева здесь — одни бояре: Трубецкие, Буйносовы-Ростовские, Салтыковы. В каждом дворе идут приготовления. Матвей Иванович, проходя мимо терема Трубецких, видел, как князь Лексей Никитич осматривал своих рысаков. Хороши, очень хороши они у него — таких и царь не держит! Вот вывели во двор вороного жеребца, которого держат с обоих сторон за цепи два здоровых парня. Не жеребец — злой бык: роет каменистую землю, пытается на дыбы встать. Повисли на цепях парни — эй-эй! — не вырвешься от них. Конечно, на таком рысаке в любой бой не страшно ввязаться.
Матвей Иванович любит лошадей, да времени у него нет заниматься ими. Направился по этой же улице, на другом конце которой, у самого леса, стоит его дом. На жену оставляет двоих детей — сына и дочку. Голод, конечно, им не грозит — в хозяйстве три лошади, две коровы, овец, гусей и кур не счесть. Матвей Иванович решил сначала зайти к брату. На войну его не возьмут — он родился косолапым. Да всё равно мужчина. Нужно предупредить его: пусть заходит навещать близких.
В Чудовом монастыре, где Павел служил звонарем, его он не застал. Жалея о потерянном времени, Матвей Иванович заспешил к себе.
Дом его кирпичный, с двумя горницами. За домом — длинный двор. Между домом и двором стояли два стога сена. Вилами проткнул один — остался доволен: прошлогодний клевер не заплесневел, на зиму пригодится. Поставил вилы, хотел было зайти к лошадям, да тут жена его, Дуся, окликнула:
— Заходи, щи давно сварились!
Матвей Иванович всё-таки задержался на улице, обошел всё хозяйство, заглянул в поле, начинавшееся за огородом. Лету радовались птицы, вскоре начнется сенокос, а его самого, видишь ли, царь забирает на войну. Не пойдешь — захватят поляки Москву, всю сожгут. Вот и эту березу сожгут, где воробей чирикает… Матвей Иванович окинул дерево добрым взглядом — сердце его защемило.
Что скрывать, Москва боялась поляков. Вернее, не самих шляхтичей, а войны, новых лишений, когда всё, чем живешь, в один миг может превратиться в пожарище. Сколько раз от каких только врагов не страдала Москва! Но к смерти и потерям привыкнуть невозможно. Поэтому и замирает в страшном предчувствии сердце.
Надежда, что они победят, успокоила Матвея Ивановича на днях в Успенском соборе. Там, около царя, молился Никон, которому Матвей Иванович бесконечно верил и которого почитал. На выпуклом лбу Патриарха залегли глубокие морщины. И Алексей Михайлович был грустным. Рядом молились Федор Ртищев, Стефан Вонифатьев и митрополит Корнилий. За ними стояли бояре и князья, окольничие и стольники.
Лики икон от свечей словно пылали. Краснотой сверкали кадила. Густо пахло воском. Золото окладов, подсвечников, лампад ослепляло глаза. Службу вел сам Патриарх. От его голоса храм содрогался.
— Даруй, Господи, победу над вра-га-ми! — звенело внутри собора.
После службы царь вышел на улицу, люди валом повалили ему навстречу. Как раз в это время Матвей Иванович и поверил: полякам не быть в Москве. Такое единое стремление победить, которое горело в сердцах у собравшихся перед собором, Матвей Иванович не ощущал никогда.
Перед глазами Стрешнева и сейчас стоит картина: при выходе из собора под ноги к царю неожиданно бросился кривоногий карлик. Седые, тянувшиеся по земле волосы его были лохматыми, рот искривлен, на шее звенела цепь. Старик поднял слабые руки, плача вскрикнул:
— Сла-ва! Сла-ва! — сам растянул крохотное тело на раскаленных солнцем камнях, бился о них.
Это — любимый царский карлик Митька Килькин. Он зимой и летом ходит босиком, в грязной рубашке. Люди, разинув рты, смотрели на него — ждали вещих слов. Митька сжал губы, глаза поднял к небу и давай кричать:
— С победой возвращайся, царь! С пустыми руками возвратишься — Бог тебя проклянет! — И добавил: — Сабля, сабля тебе на что, скажи-ка? Выкинь ее из-под пояса!..
Действительно, в последнее время царь не расставался с саблей. Это даже Матвей Иванович заметил. Но на то воля царская — хочет и носит. А Митька Килькин, звеня цепью, направился к толпе. Та испуганно попятилась. И опять на весь Кремль раздалось:
— Сла-ва! Сла-ва! Сла-ва!
Царская свита двинулась вперед. Народ гудел, расступись. Алексей Михайлович шел с высоко поднятой головой. Люди снова вскрикнули одним вздохом:
— Сла-ва! Сла-ва! Сла-ва!..
На кудрявой липе у огорода застрекотала сорока. Матвей Иванович словно очнулся. Огляделся вокруг в последний раз и пошел к дому. Пора собираться. В Кремле его ждет полк. Да и жена ещё не знает об отъезде, ее надо успокоить…
* * *
В Москву спешили донские казаки, отряды из Казани и Нижнего Новгорода, с берегов Волги, из Сибири, Алтая. Столица наполнилась людьми и повозками. Кто пушки везет, кто пищали, у кого этого не было, вилы, топоры несли. Помыслы у всех чистые. Прекратились даже сплетни о Никоне, все жили большой надеждой — отплатить за смерть отцов и дедов, которые пали под Смоленском. С войском и царь поедет, он молод, энергичен, ему только двадцать пять. Вместо него, говорят, остается на Москве Никон. Это радовало людей. Кучками собираются, новостями делятся, прошлое славное вспоминают. Один, смотришь, о русских богатырях Илье Муромце и Алеше Поповиче рассказывает, другие князя Пожарского хвалят. Ходят стрельцы между мужиков, учат, как пищали держать, как «языков» ловить.
Тысяча людей собралась и около Красного крыльца. Раньше бы сюда не пустили — царская охрана злее собак, сейчас в соборе пляши — никто не остановит. Говорят, так Патриарх приказал. Хитрый он и умный. Люди под мечи идут, кое-кто впервые в Кремле, придется или нет вновь попасть сюда?..
Кто-то затянул песню. Слова мало кто понимал — это Тикшай Инжеватов на родном языке пел. Грустная песня заставила прослезиться.
Стоящий около Тикшая богомаз Промза дернул его за рукав:
— Смотри, смотри, тебя Патриарх слушает!..
Тикшай повернул голову в сторону высокого крыльца собора — там, действительно, с митрополитом Корнилием и несколькими архимандритами стоял Никон.
Песня кончилась. К Тикшаю подбежал молодой монах, сказал, волнуясь:
— Идем, Патриарх тебя зовет! Песня, видать, понравилась ему…
Тикшай подошел к крыльцу, опустился на колени перед Никоном, тот запротестовал:
— Вставай, вставай, не годится воину на коленях ползать! А я всё думал, куда наш послушник убежал? — Ласково, по-отцовски потрогал на парне стрелецкую одежду, спросил по-эрзянски:
— Кому служишь, парень?
— Матвею Ивановичу Стрешневу! — отчеканил Инжеватов.
— Выходит, за Россию будешь воевать? — улыбнулся Никон.
Сейчас он уже говорил по-русски.
— За Россию и за Москву… — от смущения Тикшай покраснел.
Корнилий и архиереи, которые до сих пор косо смотрели на него, засмеялись.
В уставших глазах Никона сверкнула светлая улыбка. О чем-то он задумался, словно подыскивая слова, и когда собрал их в один букет, тихим голосом снова промолвил по-эрзянски:
— Ты здорово изменился, парень. Не узнал я сразу тебя… Смотри под меч не попадай. На войне не только сила, но и ум нужен. Да убережет тебя Господь! Иди с Богом!
Тикшай вернулся к Промзе, тот удивленно глазел на него.
— Он что, за песню отругал?
Тикшай молчал. От волнения он забыл все слова.
* * *
Снаряжением войска Никон занимался в течение двух недель без отдыха. Для Алексея Михайловича был собран отдельный полк, куда вошли боярские сынки.
В воскресенье в Успенском соборе снова шла служба. После молебна Патриарх и царь встали около иконы Владимирской Богоматери. Никон тепло вспомнил имена отправляющихся воевод, бумагу с их именами положил за икону и сказал:
— Что прикажет вам Государь, делайте с Богом.
Князь Алексей Никитич Трубецкой поцеловал ему руку. У крыльца собора Алексей Михайлович поднялся на широкую скамью. С обеих сторон придерживали его Хитрово и Ромодановский. Царь пригласил всех отведать его хлеб-соль. Боярам и воеводам столы были приготовлены в царском дворце, стрельцам — в Грановитой палате. Боярам, кто шел с ним в поход, Алексей Михайлович напомнил: врага они победят, если не будут забывать Иисуса Христа, а молебны великого Патриарха Никона, который благословил их в поход, помогут в этом. За столом Никон тоже взял слово:
— День и ночь я буду молиться за вас и беречь Москву, которую вы покидаете. Всем сердцем служите Отечеству. Оно перетерпело много бед. Да пребудет Господь с вами!
Воеводы поклонились Патриарху. Князь Трубецкой назвал его Государем, обещал служить честно.
После этого царь и Патриарх ездили в Троице-Сергиевскую лавру поклониться мощам старца Сергия Радонежского.
На второй день Алексей Михайлович с войском отправился в дорогу. Он сидел на коне в шапке Мономаха. Король Польши Сигизмунд III якобы перед смертью надевал ее на свою голову, чтобы тем самым уверить всех — он заодно и царь Руси. Против этой сплетни и выступил Алексей Романов. Пусть смотрят стрельцы, на чьей стороне правда и кто в России царь…
Полки шли по Москве с песнями, но город был грустным. Причитали женщины, плакали дети. Столица наполнилась непонятным предчувствием. Когда Никон окропил последнего воина и молодой монах взял у него чашу со святой водой, душу его наполнила тяжелая тревога. Как ни говори, никто не знал, с чем стрельцы встретятся. Война есть война, пути-дороги ее неисповедимы.
В селе Приречье было приказано остановиться. Поднимая пыль, по обеим сторонам дороги промчались всадники, громко крича:
— Распрячь лоша-дей-й! Распрячь лоша-дей-й!
Алексей Михайлович опомнился. От долгой езды он еле встал на онемевшие ноги. Хорошо, его подхватили под руку. Протянули серебряный ковшик с водой сполоснуть руки и лицо от пыли. Государь молча прошелся около стрельцов и поднялся на небольшой пригорок.
Солнце успело спуститься за горизонт. Лучи его уже не такие яркие, землю грели последними вспышками, отчего на дальнем расстоянии виднелся каждый кустик.
«Пи-ить, пи-ить!» — запела провожающая солнце какая-то птичка. Словно оплакивала кого-то.
Царь, скрючившись, смотрел в даль. У него было такое ощущение, что заходящее солнце больше никогда не появится. В последние дни он храбрился. Только в душе, как подо льдом круговорот, чувства его кипели неустанно. Переживания свои не выдавал, даже вчера во время службы в Успенском соборе. Хоть тогда и молитвы звенели радостно, и одежда на нем сверкала золотом, и всё кричали «Слава!», беспокойство сосало его сердце. Войско на войну повести — не соколов пускать в небо. Вот и сейчас он переживал о том же…
«Пить, пи-ить!» — звенел в ушах голос птички.
Перед глазами царя лежало село Приречье: низкие, гнилой соломой покрытые крыши, кривые улочки и узкие огороды. Хлеба густо колосились. Через месяц-полтора выйдут косить. Дал бы только Бог урожая… Ещё один голодный год не вынести. Думая об этом, Алексей Михайлович посмотрел на белеющую церковь со ржавой макушкой. Сколько таких молитвенных домов в России, похожих на сараи. «Бедно живем, бедно, — подумал он про себя и тут же утешился другой мыслью: — Что переживать об этом. За каждую церквушку будешь кипеть душой — о государстве некогда подумать…» Он Государь, а не сельский поп.
Перевел взгляд на свое войско и увидел поднятые в небо оглобли, сверкающие стрелецкие шлемы и пики. То здесь, то там горели костры, дымки желтоголовыми ужами ползали по земле. Стоял теплый летний вечер, который приходит после долгого дня.
На левой стороне тоже горели костры. Поодаль, где заканчивается березняк и начинаются пары, лежали два озера. И там были приподняты вверх оглобли телег, сверкали сабли. Войско в сумерках походило на развороченный муравейник.
Алексея Михайловича удивляла не его величина. Знал, ведет много людей. Он думал о том, зачем взял этих мужиков, ведь почти у всех есть дети. Если не вернутся домой, падут под острыми мечами, на кого останутся осиротевшие семьи? От этого Государю стало плохо.
Людские голоса по лощине разлились шумом густого леса. «У-у-у!» — гудело войско, трещали-пылали костры. «У-у-у!» — везде чувствовалась сила, против которой, казалось, ничто не устоит.
«Пить, пить!» — в последний раз крикнула птица и остановилась, словно ее клюв промок от павшей на луг росы.
Царь сошел с пригорка и направился в шатер. Окаменевшее лицо его понемногу стало смягчаться. Словно у него в груди загорелась никому невидимая свеча, свет которой согрел его душу.
В шатре сел на скамью и приказал начать «дело».
Завели поляка, которого поймали у крепости Оскольск и возили в Москву. Там Алексей Михайлович не успел его допросить, сейчас как раз время заняться пленным. Сидя на мягком ковре на полу, бояре с сыновьями ждали распоряжений. Они бы поляка тотчас разорвали на куски, да царь почему-то медлил. Наконец Алексей Михайлович кивнул стрелку, стоявшему за спиной пленного. Тот ткнул беднягу в спину, заставил его встать на колени.
— Я от та-тар убе-жал… — начал он заикаясь: — О том, что поляки на вас пошли, и не слышал даже…
Князь Ромодановский зажег бересту, хотел было сунуть под нос «языку», тот ещё больше задрожал.
— В н-на-чале на Н-Нов-город хотят н-наброситься. Возьмут Юрьев монастырь, затем легче на Москву идти…
Об этом уже Алексею Михайловичу сообщили в письме, присланном с границы. И как теперь поляка ни мучили, нового он им не сообщил.
— Хорошенько отхлещите его прутом и к дереву привяжите. Найдут сельские — отпустят. Пленных не будем казнить, — сказал Государь и велел поляка вывести.
Этим допрос закончился.
Юрий Александрович Ромодановский тихо жаловался воеводе Стрешневу, идя в свой шатер:
— Вот посмотрим, как ляхи нас станут жалеть…
Оставшись один, Алексей Михайлович долго не мог заснуть. Всё думал о пленном, который терпит теперь лишения. Ведь парня охранять крепость послали, а не сам он туда пошел. И перед глазами встал Ян Казимир, которого лишь однажды, будучи пареньком, видел. Тот в Москву приезжал еще при отце его, царе Михаиле Федоровиче. Уже тогда он понял о том, что вельможа Речи Посполитой хитрее лисы.
До утра царь не сомкнул глаз. Вот где начинается настоящее государево дело!
* * *
В королевском замке горящие свечи бросали на стены длинные тени. На столе была разложена карта. Над ней, склонившись, сидели Ян Казимир, канцлер Лещинский, генерал Убальт, прибывший из Пруссии, и ксендз Лентовский, духовник короля.
Ян Казимир с интересом слушал Убальта. Бульдог, прилегший под ноги, лизал его руку.
— Марс, перестань! — лениво бросил король.
Краснолицый генерал недовольно скривил губы. Война идет, а король со своей собакой играет. Зачем он приехал сюда — за три тысячи талеров голову сложить?
На совещании решено пойти на Хмельницкого. Разведка сообщила, что Богдан и орда турков осаждают крепость Забарок, никак не могут ее взять, много солдат уже полегло. У гетмана кишка тонка. Сделает одну вылазку — и снова за Днепр спрячется… Надо поскорее Хмельницкого на кол посадить, привести смердов в повиновение.
Так думал король, когда Лещинский сообщил им, по каким дорогам двинутся войска. На самом деле не о чем беспокоиться. Королевские полки сильны, все они в латах, пушек, ядер и пороха — бери сколько сможешь. «Еезус Мария, зачем рвать сердце — для победы всего у них хватает!»
Король выпрямился, подняли головы от карты и остальные. Пора уже и на покой, ночь проходит.
К двери Марс двинулся первым. Только любимому бульдогу разрешалось нарушать придворный этикет. Казимир с подчиненными двинулся за ним, потирая ладони: проведенным днем остался доволен.
В покоях было душно, и Казимир открыл узкое окно, выходившее в парк.
На улице было тепло. Ночь дышала ароматом поспевающих яблок. От набухших звезд небо казалось светлым. Тишина. Только где-то поблизости кричала сова. Кряжистые, словно дубы, стражники в латах стояли под стенами замка на одинаковом расстоянии друг от друга.
Король отошел от окна, погладил растянувшегося на ковре пса, разделся сам, без слуг, и полез под жесткое одеяло — надо привыкать к тяготам походной жизни. Уснул и сразу же во сне увидел, как вели по улицам Варшавы закованных в цепи Хмельницкого и Романова. Казимир сам гнал их кнутом, лошадь под ним белая-белая, а ноги у нее такие тонкие, того и гляди, сухим камышом обломаются.
К Лещинскому сон не шел, он сидел, скрипя зубами, за столом. Ломило спину. Из крепости Забарок вторую неделю не было вестей, и это его очень тревожило. Взял ли Хмельницкий крепость? Как идут дела под Смоленском? От русских и хохлов что угодно жди…
Из Москвы посол Пражмовский прислал письмо. Русский царь, мол, не стал пугать стрельцами восставших казаков, сам с войском отправился в Смоленск, сегодня-завтра вступит в бой с ними. Таким образом, Москва разорвала Поляновский договор, у Радзивилла дела также плохи. Правда, он взял в плен одного украинского атамана.
Канцлер развернул донесение Радзивилла, лежащее на столе. Снова начал читать витиеватые строки: «С помощью Иезуса и Марии разгромили большое войско полковника Кривчевского у города Лоева, а самого его, тяжелораненого, взяли в плен. Лучшие лекари ухаживают за ним, наказал им за любые деньги поднять его на ноги. Хотел подослать ему хитрого батюшку, может, раскроет душу, ведь он кум Хмеля. Когда привели попа, полковник недовольно сказал: «Хоть сорок попов продажных приведите — не нужны они мне, требую от вас только одного: ведро холодной воды!».
Донесение заканчивалось так: «В Киев никак не прорвусь — со всех сторон зажимают восставшие смерды. Здесь ходят слухи, что большое русское войско направилось к Смоленску…».
Канцлер положил письмо, задумался. Сейчас на крымского хана, Ислан-Гирея, надо поднажать. Возможно, и сам король поднимет воинов…
Лещинский потер уставшие глаза. Хватит сомневаться! Разгромят Хмельницкого, тогда он покажет сенаторам, где земляные черви живут!
Воспоминания о сейме испортило его настроение. Канцлер давно хочет его разогнать, да сил никак не хватает. Король — ярый защитник сейма.
Лещинскому захотелось подышать чистым воздухом. Вышел в парк, на широкой лавке вытянул опухшие ноги. Легкий ветерок дул ему в лицо. Недолгий приятный отдых! Полночь. Даже птицы уже спят. Неожиданно невдалеке послышались голоса. Канцлер прислушался.
— Стась, а Стась? — спросил кто-то. — На что нам эта война? У меня нет даже сломанного талера, дом как у крота — без окон и дверей, жена с утра до вечера на пана спину ломает, дочь от удушья умерла… За что под пули-то идти?
— Тихо говори, пустоголовый. Услышат — не сдобровать! — учил другой голос.
— О-о-ох, дружок, с Украины панов метлами гонят, а мы на их выручку идем. Что нам до этой Украины? Пусть живут, как хотят…
— Пусть черти воюют на этой войне, она и мне не нужна, — согласился второй голос. — Своих панов проучить тоже надо.
От злости канцлер затрясся. Жди от таких побед!.. И не удержался, закричал:
— Эй, кто там языками чешет? Охрана где, дармоеды?
Голоса пропали. К Лещинскому с зажженным фонарем подбежал рейтар, другой ринулся в кусты — там никого не было. И шороха не слышно. Убежали, черти, или спрятались. Разве в темноте найдешь?
«Всех рабов на виселицу! Пусть знают, кто здесь хозяин!..» — В бессильной злобе канцлер бегал по дорожке сада, пока охрана прочесывала кусты. Потом до утра крутился на постели, никак не мог успокоиться. Какая уж здесь победа, когда в королевском парке подданные болтают о том, что не хотят воевать?
* * *
Сегодня в Грановитой палате Никон собрал бояр на совет. Прочитали письмо оскольского воеводы о наступлении противника и сейчас думали-решали, как быть. Направить или нет на границу новые полки? Отрывать ли мужиков от полевых и других работ? Бояре, понятно, переживали только о себе: на кого оставят поспевающие хлеба?
На пороге палаты, словно каменные изваяния, стояли, не шевелясь, стрельцы. У каждого на плече — острая сабля, у пояса — кинжал. Бояре дремали на широких лавках. Да и как не задремлешь? Несмотря на лето, все в шубах, на головах — меховые высокие шапки. Лица бородатые, отекшие от непомерной еды и безудержного пития.
В глазах Никона сверкают злые искры, морщины на лбу резко обозначились. По всему было видно: он недоволен. Конечно, государственные дела вести — не на базаре торговать. Одним взглядом Россию не окинешь. А тут ещё за спиной старые бояре синими губами пустословят. В церкви легче: потянешь за веревку — колокола во весь голос зазвонят, начнут оповещать людей. Боярам к чему беспокоиться об Отечестве — и в голодные годы их семьи белые калачи едят. Только оскольский воевода за Россию радеет, даже о себе забыл. Но таких, как он, мало. Вон Илья Данилович Милославский, царский тесть. Какой уж богатый — зять каждый месяц ему земли дарит — сейчас и он за столом упорно молчит. Разве пошлет на войну своих холопов? Толстыми пальцами схватился за скамью, и ее положил бы за пазуху. Нет, добровольно защищать землю-матушку никто из бояр не пойдет!
Никон поймал хитрый взгляд Милославского, заскрипел зубами. Понял: боярина не согнешь. Хоть царь, его зять, самолично пошел против ляхов, не бросится на помощь, больше всего о своем богатстве печется.
Первым поддержал Никона князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Человек он молодой, поэтому, возможно, и переживал:
— Смотрю на вас, все одного боимся: вдруг амбары опустеют. Сейчас нам не о них надо думать — о Родине. Шляхта нас сначала на куски разрубит, потом по частям сожрет. Стонем, жалуемся, — продолжил он, повышая голос, — а полки вражеские совсем близко.
Сказал он эти слова, и жар души его сразу же потух. Кто-кто, а уж Юрий Алексеевич хорошо знал, как поступят бояре при первой же опасности: нагрузят подводы добром — и в свои вотчины удерут, подальше от Москвы и врагов. Сам Юрий Алексеевич только сегодня утром обсуждал это со своим отцом. Князь Долгорукий так и сказал сыну: «Не проворонь час, когда из Москвы выезжать!». Тридцать сел у них по всей России — поди найди их!
Перед Никоном сгорбившиеся, одышливые старики подметали бородами каменный пол. Только князь Алексей Иванович Львов молча смотрел в окно. У него более двадцати тысяч десятин пашни, засеянной житом. Отпустит работников — останется без урожая. Повернувшись к Никону, он неожиданно сказал:
— Ладно… Мы в казну свое зерно отдадим. Вот наша помощь. А как монастырскую пшеницу вытащить? В каждом монастырском амбаре, слыхал, больше зерна, чем в пяти моих селах…
Никон только хотел что-то сказать, да боярин Бутурлин опередил его:
— Надо же, я не верил, что из Алексея Михайловича полководец выйдет! Может, мы зря тревожимся? Государь сам со всем справится. С ним такая сила! Враги увидят и разбегутся…
— Тогда письмо воеводы куда девать? Там прямо сказано: «Поляки каждую ночь нарушают тишину…». Не разбежались!
Бояре сидели, сжав губы. Никон снова задумался: «Не выручат они — к народу обращусь, всю Москву подниму. Смерды любят срывать с бояр шапки…»
Встал с кресла. Пришло время, когда нужно подвести итог и высказать свою волю. От стариков помощи не жди, свое они задарма не выложат.
— Тогда вот что, бояре, — жестко бросил Никон. — Завтра же к Стрелецкому приказу по десять лошадей приведете и по два воза муки. Поняли? — Когда увидел, что все молчат, зло добавил: — Не исполните — в соборе прокляну!
Темные его глаза расширились, борода дыбом встала.
Бояре не впервые слышат его приказы, но то при царе было. Сейчас Никон сам ведет себя, как Государь.
По палате сотни вздохов вспорхнули, лавки задвигались. Боярин Салтыков первым опустил голову, скрывая свой гнев. Не очень-то человек он умный, да понял: слабые так не скажут. «Душегуб приблудный, — недобро подумал он о Патриархе. — Вчера из дерьма вышел, нынче жить бояр учит! Ну погоди! Ты ещё, лапоть, узнаешь боярскую силу!» — Салтыков исподтишка наблюдал за Патриархом.
Высказав самое важное и нужное, Никон замолчал, строго оглядывая собрание. Тут к нему с поклоном обратился дьяк Акишев, патриарший писарь:
— По сказанному, Святейший, нужно грамоту издать. Пусть это для всех законом будет…
Сказал это боязливо и снова наклонил голову, держа в правой руке гусиное перо, которым только что писал.
Никон одобрительно посмотрел на дьяка и взмахнул рукой:
— Так и сделаем. Пиши грамоту. А в ней каждому государственному мужу задание будет, сколько и чего он войску должен поставить.
Выходя из палаты, князь Иван Никитич Хованский, который в позапрошлом году ездил с Патриархом в Соловки за мощами Филиппа, повернулся к боярину Львову:
— И самих нас в повозку запрягут!
Львов выпучил глаза и прохрипел:
— Моол-чи, сосед!..
Что больше скажешь, когда Никон уже под грамотой свою подпись поставил и вышел через заднюю дверь, где ходили только он и царь.
* * *
В Смоленск русские войска шли нескончаемой колонной. Впереди, непроторенной дорогой, двигались два полка Матвея Ивановича Стрешнева. Пешие рубили лес, по рекам, где не было мостов, искали места для переходов; конницу вел сам воевода. Третий полк, во главе которого был сам царь, шел за Стрешневым. За ним спешили два полка Юрия Александровича Ромодановского. День и ночь были в пути, иногда на короткое время делали привалы — и снова шли.
Матвей Иванович, как всегда, был на самых трудных участках, сам брал в руки пилу и топор, когда делали через реки переправы.
Вот снова зашли в густой лес. Он как подпол: сырой и темный. Через его игольчатую крышу солнечные струи казались зелеными. Бесконечная пропасть! В тишине слышно, как звенят медные уздечки. Лошадь споткнется о пенек, скрытый мхом, дятел начнет бить клювом о ствол — и снова тишина. Жарко, словно в бане. Тяжело лошадям. Верховые то и дело вытирали пот со лба. Воевода не разрешал снимать шлемы и латы — вдруг за ближайшим кустом неприятель.
— Не лес — медвежья берлога! — сказал Матвей Иванович. — Вряд ли сюда придет кто по своей охоте… Давайте-ка отдохнем! — вдруг решил он, увидев впереди прогал между деревьями. — Вот там и полянка подходящая.
Когда передовой отряд выехал на залитую солнцем полянку, все были удивлены. Откуда здесь взялся этот дуб среди сосен? Что за ленты привязаны к его веткам? Стрельцы посмотрели в огромное дупло. Там — наплывы застывшего воска и потухшая свеча…
— Сюда язычники приходили молиться своим богам, — сказал Юрий Александрович Ромодановский. — А дуб этот священный.
Под вечер подул сильный ветер. Зашептали между собой, словно почуяли большую беду, густые ели. Ветер набирал силу. Лес уже гудел, как море в шторм.
— Теперь с дороги как бы не сбиться! — растерянно вымолвил Ромодановский, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в темнеющей лесной чаще.
Матвей Иванович уверил:
— Выйдем, князь. Лошади сами дорогу найдут. — Поводил своим носом вокруг, добавил: — Печным дымом пахнет. Видать, село где-то поблизости.
— Тогда сделаем привал и подождем Государя. Кто знает, какие люди нас могут встретить…
Алексей Михайлович догнал их только через три часа. По его лицу было видно, что устал он до предела. Вперед двигаться не разрешил, пришлось остановиться на ночлег в лесу. Из веток сделали шалаши, вниз постелили еловый лапник — и улеглись, выставив охрану.
Матвей Иванович сел спиной к дереву и задремал. Не до сладкого сна — западный ветер словно не дым нес — что-то другое, тревожащее. В таком положении и утро встретил. Да какое утро было в густом лесу — сплошной туман. Деревья словно молоком облиты. Перекусили всухомятку — и снова в путь. Вскоре вышли к узкой речушке, на том берегу которой виднелись прижатые к земле домишки.
Послали в разведку четырех стрельцов. Те вернулись с неважной вестью: по деревне уже успели пройтись ляхи, всё добро отняли.
Матвей Иванович взял с собой воинов и вскачь — туда, в разрушенную деревушку. Около полусотни жителей начали жаловаться, как это вышло и когда. Правда, по-русски они не могли говорить, только жестами всё показывали. Хорошо, воеводе Тикшай переводил. Мокшанский язык (жители оказались мокшане) ему был очень близким, всё понял. Узнали, что два отрада ляхов находятся где-то поблизости, за полдня далеко не могли уйти.
Что больше всего удивило стрельцов — всех своих раненых они оставили умирать в огороде крайней избы.
Стрешнев наклонился над одним из них — мужчиной, одетым в латы, потрогал его:
— Дышит пока что, поднимите его, осмотрите раны. Может, выживет? — сказал он окружившим его мокшанам.
Когда Тикшай перевел это жителям, те попятились, стали махать руками.
— Да всё равно придется вам лечить и кормить его. Это же живой человек! Да, возможно, и неплохой, если ляхи кинули его здесь…
— Он ничего не взял с моего двора, из-за этого один воин пырнул его пикой, — начал рассказывать старик с трясущимися руками.
— Как раз я об этом говорю, дед, — произнес Тикшай. И сразу к нему с вопросом: — А вы откуда приехали сюда жить?
— Не знаю, сынок. Я здесь всегда жил. Кругом и другие мокшанские и эрзянские села есть. Плохо только — каждый издевается над нами. В позапрошлом году татары подмели у нас всё, сегодня вот вражьи ляхи. Вирява хоть бы их наказала за наши страдания.
Тикшай хотел спросить старика и о священном дубе, о Репеште в лесу, но увидел, что Стрешнев был уже на лошади и ждал его. Тикшай сказал на прощанье жителям:
— Не бойтесь, ляхи назад не воротятся. Конец мы им найдем!..
* * *
Врагов догнали они на второй день. Это был полк, как потом узнали, который литовский гетман Радзивилл сначала хотел было послать навстречу полку Трубецкого, потом неожиданно повернул в сторону Смоленска, защищать крепость. Солдатами были не поляки, а шведы и немцы. Все они до единого одеты в тяжелые кольчуги, верхом на лошадях, шея и грудь которых тоже закованы в латы. В мокшанское село, видимо, заходили только около ста воинов. Нападения русских они не ждали, отдыхали на поляне, лошади паслись на воле. Бой был недолгим. Враги полегли почти все. Только некоторые спаслись бегством. И русских много погибло, их сразу же похоронили в лесу. На могилы поставили наскоро срубленные кресты. Помолились, и — снова вперед.
Уставшие лошади еле-еле передвигали ноги. Тикшай качался в седле чуть живой от усталости и контузии. Во время боя его сильно стукнули по голове. Сначала ему показалось, что вылетели глаза и треснул череп. Но глаза остались на месте, голова тоже цела — шлем спас, только очень уж болела, словно пчелы жужжали в ушах.
Конницу прикрывала ночная мгла. Тикшай никого не видел, только сердцем чувствовал: Матвей Иванович Стрешнев где-то поблизости. И, действительно, через некоторое время тот окликнул его:
— Жив?
— Жив, — хрипло, раздирая высохшее горло, ответил Инжеватов.
Ему не хотелось говорить, тяжело было думать. Животом он прижался к седлу, охватил руками шею лошади, лицо засунул в пахнущую потом гриву, старался так заснуть. Тук-тук — стучали копыта. Бам-бум — отдавалось в голове у Тикшая.
Забытье, словно сырой туман, плыло над ним, покрывало его тело липкой сыростью. Теперь и топота копыт не слышал, словно уши заложило. Разбудил его Стрешнев. Тикшай выпрямил спину. Стояли в редковатом лесу. Макушки деревьев от солнца как будто в дыму темнели, словно пламя по ним прошло. Внизу, в тени берез, журчал ручеек. Лошади паслись на цветущем лугу, уздечки звенели тонкими колокольчиками.
— Где Промза? — спросил Тикшай Матвея Ивановича.
— Не знаю… Видать, с другим полком идет. Среди убитых его не было…
Тикшай загрустил. Он и сам от шведской пики чуть не свалился. Стрешнев здесь не виноват, таких, как он, ведет тысячи, за каждого в отдельности не будешь переживать — того и гляди, враги самого без головы оставят.
Родник, бьющий из-под дуплистого дерева, душу успокаивал. Тикшай скатился со спины лошади, лег в траву. Земля забирала его усталость и боль. В траву улеглись и другие воины. Но никто не мог уснуть. Стонали, ворочались, беседовали между собой. То и дело раздавалось:
— Слабы наши воеводы. Ромодановский, родственник царя, какой из него воин — на лошадь его поднимают.
— Князь Трубецкой тоже постарел. Тому лишь на печи отдыхать…
— Царь-то целыми днями бы не вставал от икон. Молитвы в нашем деле — польза небольшая, во время боя нужна сноровка и ум…
Матвей Иванович слушал и молчал. Он воевода, зачем пустые слова пускать на ветер. Сражался со всеми наравне, не жалея себя.
Отдохнули, снова сели на лошадей. Из леса вышли уже глубокой ночью. В широком поле увидели пылающие костры. Царь остановил здесь своих бойцов, вон даже шатры видны. Они, словно стога сена, поставлены у речки. Вокруг гарцевали на лошадях полсотни воинов — дозорные.
Матвей Иванович расположил своих в березняке. Тикшай снова слез с лошади, лег на землю. И сразу потемнело в его глазах, голова снова закружилась.
Проснулся — лежит в шалаше, укрыт чапаном. Посмотрел на улицу. Перед шалашом, около костра, сидели Матвей Иванович и князь Ромодановский. Тикшай подошел к ним.
— Проснулся? — Стрешнев протянул ему горбушку хлеба и кусок мяса. Мясо пахло дымом, немного было опалено. — Ты, чувствуется, сильно ушибся. Второй день в рот ничего не берешь, придется тебя хоть силой кормить, — воевода смотрел на него уставшими глазами.
— Государь надумал нас навестить, — показал князь в сторону едущих к ним верховых.
Тикшай снова зашел в шалаш (среди «больших» людей ему нечего делать), стал смотреть в сторону костра из-под прикрытия. Алексея Михайловича он видел три года тому назад, когда они привезли мощи Филиппа с Соловков. Со всеми и царь тогда нес гроб. Потом в Успенском соборе, стоя на коленях, молился около Никона. В тот раз его никто не охранял, сейчас с ним целый полк едет. Это понятно: враги кругом. Выкрадут или убьют — всей России позор.
Когда слуги помогли Алексею Михайловичу сойти с пляшущего рысака, перед глазами Тикшая оказался молодой мужчина среднего роста. На голове его — шлем, камзол вышит позолотой. Голос хриплый, словно болело горло. Царь протянул руку Ромодановскому, со Стрешневым поздоровался взмахом руки и присел рядом. Вскоре к ним поднесли девочку лет четырех.
— Эту ласточку, Государь, ты где поймал? — улыбнулся князь.
Тот ответил тихо:
— Это Наташа, дочь Нарышкина. В прошлом году жена Кирилла умерла, дочка тоскует, плачет, с чужими не остается. Вот и приходится ему с собой ее возить. Мои там, в Москве, так соскучился по ним. Вот девочку от скуки и привечаю. Любовь к детям, князь, сильнее всякой битвы.
Черноглазая девочка села у костра, свою куклу положила на коленки, стала ее качать-убаюкивать.
Алексею Михайловичу протянули кружку взвара. Прихлебывая, он начал рассказывать о своих тревогах. Переживал не столько за русскую землю, как о своих родственниках. Сказал, что сейчас в Москве чума, людей валит сотнями.
— Твою семью-то Никон не оставит, — не сдержался Ромодановский, — а вот мою кто спасет?..
— Патриарх наш, конечно, умный человек, да ведь болезнь и Святейшего может не пощадить. И даже цари умирают, от этого никуда не денешься, — сказал Алексей Михайлович.
Эти слова сильно удивили Тикшая: царь горюет и боится, как простой смертный…
Почему только Стрешнев о своей жене и детях ни разу не вспомнил? Душа у него черствая? Нет, он воевода, и то, что держал в груди острой занозой, не выказывал перед другими. У многих стрельцов дома остались дети, если и Матвей Иванович начнет ныть, тогда какую победу ждать?
Вдруг перед глазами Тикшая встала Москва. Вспомнились ему Федосья Прокопьевна Морозова и Мария Кузьминична Львова. Как они там, в столице-граде?
Что Никон делает? Прячется от чумы или окунулся в государственные хлопоты?..
Полыхающий костер бросал ввысь яркие языки пламени. Пока горит, он освещает всё вокруг, а когда потухнет — останется золой. Так же и человек: живет, кому-то радость приносит, а умрет — в прах превратится… Даже царь…
Долго ещё Тикшай сидел в темноте со своими мыслями. Происходящее у костра уже не волновало его. Оказывается, все гораздо проще. Что чины, звания и богатства! Только сама жизнь и имеет цену.
* * *
В Москве чума вышла на свою страшную жатву. Люди, словно зеленая трава под острой косой, валились. Вечером ложились спать, на утро уже половина не могла подняться.
Какие только ворожеи не колдовали в боярских хоромах! Да чума и их не боялась. Всех без разбора прибирала к своим черным рукам.
Сначала молитвы и причитания по всей Москве слышались, в церкви мертвых отпевали. Потом всё утихло. Город замер. Отвезут тихо гробы на кладбище, оттуда провожатые сами идут еле-еле. Через день стукнешь в их ворота — один собачий лай услышишь. Посмотришь в окно, а там оставшиеся домочадцы уже окоченели.
В последние дни трупы и не хоронят. Разгородили кладбища, заключенные из тюрем вырыли с краю длинные ямы — и так, без гробов, с телег трупы в них сгружают: возьмут покойника за руки, за ноги — и в яму.
Потом, когда ямы доверху наполнились, трупы стали отвозить в поле, складывали в кучи, сжигали. Дым округу словно сажей вымазал.
Люди боялись выходить на улицу. Вот и сейчас кто-то стрельнул из пищали, выстрел разрезал воздух, с шумом вспорхнула стая птиц и «бам-бом! бам-бом!» — тревожно запели колокола монастыря Дмитрия Солунского.
Во дворе Бориса Морозова сторож стукнул палкой по чугунной плите. В будке, поставленной около ворот, зашевелился стрелец, высунул голову в дверь посмотреть, что делается вокруг, — снова тишина.
Не скрипели двери и Патриаршего дома. Как будто вымерли его жители. Где же Святейший? И он боится выйти, со страху трясется? Не верится. В его руках — страна, как он может пустить всё на самотек? Это был бы не Никон!
Вон он у домашнего иконостаса с Псалтырем в руках горячо молит Бога о спасении и прощении. Лампада мигает, свечи шипят и гаснут, словно Всевышний сердится и не хочет исполнять просьбу Патриарха о помиловании московитян.
Но Никон упорствует, снова и снова возносит хвалу Создателю и убеждает Его отвести беду от народа.
* * *
Когда о чуме шепнули в ухо царице Марии Ильиничне, та чуть грудного ребенка не уронила. Приказала позвать отца, Илью Даниловича Милославского, змеей зашипела:
— У-ми-рать в Москве оста-а-вили?!
От гнева любимой дочери Илья Данилович даже к порогу попятился. Хорошо, что Анна Вельяминова, кравчая царицы, выручила:
— К светлейшей душе, к Патриарху надо обратиться, он найдет место, где можно скрыться…
Милославский не любил Никона, да ничего не поделаешь, пришлось ему поклониться. Тот как будто ждал его прихода, не удивился просьбе, даже не встал с кресла, в котором сидел. Перед ним, на низеньком столике, стояло блюдо красной рыбы и бутылка рома. Выпьет рюмочку — закусит, выпьет — закусит… Милославский стоит, ждет.
— Боишься, говоришь, заразной болезни? — улыбнулся он тестю царя.
Только сейчас Илья Данилович понял, к кому попал. В государстве царь не его зять, а Никон… «А я, бестолковый, против него на боярском соборе хотел выступить… Постарел, глаза плохо стали видеть. Сейчас как скажет, так и будет…», — ругал себя старик.
Никон откинулся в кресле, сжал пальцами подлокотники. Словно силу пробовал или к нападению готовился. Перстень на его пальце, который Алексей Михайлович подарил в день возведения его в Патриархи, сверкнул кошачьим глазом.
— Так, просишь куда-нибудь вас спрятать? — Никон заговорил торопливо, в голове всё было давно обдумано.
Илья Данилович много обид претерпел за свою жизнь. Однажды даже зять оттрепал его за бороду. А вышло это так. Как-то он сказал царю: «Назначь меня воеводою — поляков за шесть дней уничтожу». А зять как заорет на него: «Да куда ты, старый, суешься? Какой ты воевода — в руки саблю не брал?!» Дернул его за бороду, потом дал пинка. Сейчас Никон мучает его… Сделали его Патриархом — в горла бояр зубы свои вонзает. Разорвет, как дикий медведь разорвет. «У-у, чертова душа!..» — Съежился Илья Данилович, не шелохнется. Смотрит в пол, ждет. Голос Никона заставил его вздрогнуть:
— Собирай в дорогу царицу и детей. Царевен тоже возьму. Всех троих.
Вышел боярин на улицу, на дороге ворона в лошадином помете копошится. И такое вдруг зло Милославского взяло на весь свет, что он не удержался, схватил камень, что есть силы в птицу швырнул. Ворона с криком метнулась в сторону, волоча крыло.
В чем ворона была виновата, он и сам не знал.
* * *
После ухода Милославского Никон позвал Арсения Грека.
— Когда ещё этот мор у нас был, не ведаешь? И как думаешь, кто его сейчас привез?
— По летописям, Святейший, в 1354 году в Новгороде от этой болезни люди кровью плевались. Больше трех дней не выдерживали, умирали. Нынешний мор совсем другой: заболеет человек — весь почернеет, по телу болячки пойдут, как чирьи. И, говорят, что болит всегда под мышками. А кто привез болезнь, об этом один Бог знает… Слышал, от грузинов пристало…
Арсений напомнил этим о недавнем приезде Теймураза в Москву. Никон сам его пригласил. Просил от него помощи лошадьми, воинами. Теймураз обещал помочь, и в тот же день снова на Кавказ уехал. А теперь, смотри, сплетни про грузин пустили…
— Пустые это сплетни, не слушай их, и не верь им! Ты же умный человек и лучше других знаешь: в Грузии нет чумы.
Арсений Грек ушел. Никону легче от того разговора не стало. Сомнения по-прежнему мучили его. Неизлечимый мор шляется по Москве, и самому нужно бежать отсюда. С собой и Грека надо взять. У него гладкий язык, царицу словами будет убаюкивать. Если один с ними поедет — сплетни дойдут и до ушей Алексея Михайловича. Он и так о сестре, Татьяне Михайловне, наслышан…
Сначала царю под Смоленск написал. Тот одобрил его сборы в Калязинский монастырь и наказал, чтобы ни одного больного человека не посылали по смоленской дороге. И ещё написал: у кого есть желание покинуть Москву, пусть уходит, за то он ругать не будет. О разрешении царя Никон оповестил всю Москву. Сказал об этом и боярам.
Целую неделю готовили повозки. В дорогу собрались не только царица с детьми и золовками — поехали все слуги. Никон не оставил и дьяков — он остался вместо Государя, что без них в монастыре будет делать? Не с кем даже посоветоваться. Подвод собралось более ста, в них везли не только людей — одежду, домашнюю утварь. И Митька Килькин, любимый царский юродивый, ехал. Без него с тоски помрешь.
С проезжей части дороги сняли верхний слой земли. Боялись, как бы и почва не была заражена. Жители окрестных деревень днем и ночью рыли лопатами землю, на подводах свозили ее в глубокие лесные овраги.
За день проходили по десять верст, не больше. Мария Ильинична в каждом селе останавливалась. Хорошо, что Татьяна Михайловна ее вразумляла, больше она никого не слушала. Изредка, во время стоянки, царевна скрытно улыбалась Никону. Ей было спокойно и надежно, что он рядом.
Доехали до Истры — снова остановились, чтобы отдохнуть. Река неширокая и спокойная, глаз радовала. День был солнечным и тихим.
— Может, здесь шатры установим? Уж место больно красивое, — предложила Мария Ильинична.
Ещё солнышко не скрылось, ехать бы да ехать, но Никон возражать не стал. Остановились. Пока слуги сломя голову готовили ночлег и ужин, царица гуляла по берегу, любовалась окрестностями.
— Здесь, думаю, монастырь нужно поднять. И я для его строительства деньги дала бы, — вдруг решила она.
«Хорошая мысль, как это я не догадался?» — пронеслось в голове у Никона. И после ужина он взял с собой Арсения Грека осматривать округу.
Монах острыми глазами окинул расстилавшиеся перед ними возвышенности, заросшие густым лесом, плавный изгиб Истры и сказал:
— Ох, царица небесная, да здесь словно в Палестине! Перед нами сама гора Сион, да и речка словно Иордан. Во-он! — взмахнул он в правую сторону, — Вифлеем и Назарет стоят. А поляна похожа на сад Гефсимана. Не хватает только одного — храма Воскресения. Второй Иерусалим бы открыли.
В Палестине Никон не был, о нем только от паломников слышал. Выходит, и в России такое место есть, тогда почему бы не показать его всем? И сразу в сердце загорелось желание: поднять здесь новый Иерусалим!
Вернулись к шатрам, здесь их ждали двое всадников из Москвы.
— Мы приехали к тебе, святейший, новость сообщить, — сказал тот, кто помоложе, сын боярина Бориса Репнина, Василий. Противники троеперстия говорят, что мор этот привезли книги, выпущенные в Греции… Типографию вашу сожгли, ни бревнышка не осталось.
«Хорошо, вовремя вырвались!» — обрадовался Никон и вслух строго спросил:
— Кто был во главе бунтовщиков?
— Марфа Бурова и Кирилл Мефодьев.
— Эти безмозглые на всё способны. Почему только болезнь их не берет!
— Марфу уже вчера похоронили. И князя Пронского.
— К-как, и Михаил Петрович в земле?..
— На рабочем месте умер, за столом.
Панихиду в честь московского градоначальника князя Михаила Пронского Никон отслужил прямо около шатра. Все плакали. В раю будет жить князь Пронский…
Когда Никон и Грек зашли в шатер, Арсений откровенно, будто читая мысли Патриарха, сказал:
— Типография сгорела — беда небольшая — новую, кирпичную построим. Если бы в Москве остались, самих бунтовщики истоптали бы…
Никон молчал. Наконец зло бросил:
— Раскольников проучу. Вот вернемся — у всех до единого языки вырежу!..
Целый месяц ехали до Калязина. Целый месяц думал Никон о том, как тяжело идет церковная реформа. И вспоминал об Аввакуме…
* * *
Как было намечено раньше, около Смоленска Ромодановский со своими войсками должен был соединиться с полковником Хмельницкого Василием Золотаренко. До его штаба, как сообщила разведка, осталось около пятидесяти верст. Двигаться туда со всем войском опасно. В густом лесу засада может быть под каждым кустом. А среди деревьев верхом на лошади не развернешься, из пушек стрелять не будешь. Долго думали, как выйти из этого положения.
Поэтому Стрешневу было приказано найти человека, который бы доставил Золотаренко письмо. Матвей Иванович пригласил Инжеватова. Сейчас голова у Тикшая так не болела, и, по правде сказать, Стрешнев искренне ему верил. Оба пришли к такой мысли: Тикшай поедет не верхом, а на телеге. В нее положат мешок муки, и, если попадет в руки ляхов, скажет им, что едет к тестю за женой и сыном.
В полночь, когда в деревушке на берегу Днепра Стрешнев остановил своих стрельцов, Тикшай отправился в путь. К Золотаренко он приехал через день. Отдал ему письмо и тронулся назад. Сейчас он гнал свою лошадь вскачь. Не заметил даже, как наступила ночь. Стало прохладнее, но всё равно от прогретой за день земли шло тепло. Уставший рысак тяжело переставлял ноги. К тому же Тикшай потерял ориентир — вместо берега речки попал на широкий луг. Ни дороги дальше, ни лошадиных следов. До смерти хотелось пить. Попался бы ему родник или какая-нибудь лужица — сразу бы засунул голову. Сейчас он до устали в глазах смотрел вперед, где небо смешалось с горизонтом.
Старался увидеть хотя бы кустик, стебелек камыша или осоки — предвестники речки. Нет, перед ним был только бескрайний луг, больше ничего. Вскоре Тикшай услышал какой-то шорох. Остановил лошадь. Вокруг стояла такая тишина — писк комара услышишь. Кто-то, тяжело дыша, бежал, раздирая траву. Тикшай торопливо распряг лошадь, прыгнул на нее. Бояться он, конечно, не боялся — есть лошадь и пищаль, в голенище засунут острый нож. Вдруг жеребец встал на дыбы, яростно заржал.
«Волки!» — понял Тикшай. Посмотрел назад — к нему на самом деле приближался зверь ростом с доброго теленка. Тикшай круто развернул жеребца и, когда волк уже хотел наброситься, выстрелил. Тот присел на задние ноги, заскулил собакой. «Хорошо, нашел конец!», — отметил про себя парень. И тут второй волк выскочил.
Спереди. Тикшай торопливо стал заряжать пищаль. Жеребец встал на дыбы, скинул хозяина и с бешеным скачем пропал в темноте. Волк почему-то не побежал за ним. Глаза его сверкали желто-зелеными огнями. Тикшай краем глаза заметил сбоку телегу, быстро, не раздумывая, со всей силой выкинул вперед нож. Зло зарычав, зубастый зверь соскользнул под колеса. Из груди его хлынула кровь.
Тикшай подождал немного — вокруг было тихо. Спустился, вытащил нож из груди зверя, протер его травой и отправился искать жеребца. Сейчас он ничего не боялся. Прошла и дрожь в теле. Жеребец, услышав его призывные крики, вернулся.
— Эка, предатель, оправдываться пришел? Вот этим бы тебя огреть! — Тикшай помахал оружием. Схватил жеребца под узцы, пошел пешком. И телегу оставил. Долго так шел, до устали в ногах.
Наконец-то прорезалась заря, и не знающий косы луг покрылся росой. Тикшай не раз наклонялся, чтобы смочить высохшие губы.
Вскоре с востока подул сырой ветер. Тикшай решил, что в той стороне — Днепр. Сел верхом, повернул жеребца. Ехал, ехал — ни реки, ни береговых кустов. Одно поле. Хотел было уже упасть в траву и уснуть, но вот наконец-то мелькнула широкая синяя полоса, синее неба. Днепр! Ветерок освежал лицо, радовал сердце. Отсюда Тикшай быстро доедет до своего полка, отдаст Стрешневу письмо Золотаренко, которое держит в голенище, уснет у кого-нибудь в телеге. Поспит, сколько влезет.
Днепр виднелся, да до него надо было ещё доехать. Но жеребец, почуявший воду, забыл об усталости, быстро донес седока до берега.
По пологому склону Тикшай спустился к воде, жадно припал к ней губами. Ласковые прохладные волны коснулись его лица. Напившись и освежившись, стал готовиться к переправе. Разделся, одежду привязал на спину, сел на жеребца и направил его в реку. Тот боятся заходить, кружился на одном месте.
— Хватит, хватит трусить, пошли на тот берег, — уговаривал его Тикшай. Жеребец не слушался. Тогда Тикшай стукнул его кнутовищем по боку. Жеребец повиновался, вошел в воду и поплыл. К счастью, река здесь была не очень глубокой, вскоре конь достал дно ногами и, отфыркиваясь, вышел на берег.
В небе кружились лохматые облака. Закапал дождь. Но Тикшаю это уже не могло испортить настроение. Ещё немного — и он будет в селе, где стоит полк.
Дождь уже лил как из ведра, когда он подъехал к околице. Село молчало, не слышно было даже лая собак. «Неужели ушли?» — царапнуло в сердце парня.
Проезжая по сельской улице, он не верил своим глазам: из-за высохших ветел виднелись не дома — одни печные трубы и обугленные бревна. Подъехал к тому дому, где останавливался Стрешнев. В огороде — одни желтые стебли подсолнухов. До них, видно, пламя не дошло, только жаром опалило.
— Эй, есть хоть одна живая душа? — крикнул Тикшай.
В ответ один ветер свистнул и дождь зашумел. Парень упал на колени, по лицу ручьем потекли слезы. Плакал он, стоная, скрюченное тело тряслось как в лихорадке. Хватая руками раскисшую землю, готов был зубами грызть ее. И вдруг услышал:
— От своих отстал, сынок?
Тикшай вскочил — перед ним стояла столетняя старуха. В прожженном зипуне и в лаптях, без платка. Седые волосы растрепаны, словно грачиное гнездо.
— Где жители? — хрипло спросил Инжеватов.
— Разошлись по соседним деревням и лесам. Сам понимаешь, жить негде. Моя землянка только не сгорела, во-он она где! — показала старуха куда-то в сторону. — Да и живу одна. Куда мне идти?
— Кто село сжег? — снова застонал Тикшай.
— Этой ночью русские только оставили нас — литвины вошли. А они… злы-ые!
Дальше Тикшай не стал спрашивать: незачем. Полк его ушел вперед, нужно догонять. Тысяча не будет ждать одного. И молча сел на жеребца.
* * *
Алексей Никитич Трубецкой остановил свои войска на отдых, здесь ему вручили письмо от царя. Алексей Михайлович просил его повернуть в сторону Смоленска. Снова придется сотни километров пройти по лесам и болотам. И из Москвы приходят тяжелые вести. Близкий родственник, боярин Алексей Иванович Львов, сообщил ему о чуме, нехорошо вспоминал и о Никоне, который-де Москву оставил на разграбление. Напомнил и о том, у кого сколько работников осталось. Писал: «У Никиты Ивановича Романова умерло 352 человека мужского пола, в живых — 134, у самого Алексея Ивановича умерло 423, осталось 110, а у него, Трубецкого, в живых только девять человек…» Хорошо хоть, жена Таисия с тремя дочерьми и двумя сыновьями в Калязинском монастыре в свите царицы.
Пятнадцатого июля Трубецкой встретился с двумя полковниками Богдана Хмельницкого — Иваном Капустой и Василием Золотаренко. Объединили свои войска и направились в Смоленск. Стрельцы, ведя за собой бесконечные подводы, шли не спеша. Стояла несусветная жара. Люди с трудом продирались сквозь высокую, в человеческий рост, траву. По раскаленному небу летали коршуны. Ночи были короткими — стрельцы только засыпали, их уж снова поднимают. Луг был наполнен скрипом телег и тяжелым ржаньем лошадей. Пахло сухими кострами. Передние полки в пути живой души не встретили. Литвины и ляхи тоже, видимо, избегали этих безводных мест. Здесь не было ни рек, ни родников. Одни старые казаки знали, как добыть воду.
Ленивые ястребы летали над павшими лошадьми. Много обессиленных стрельцов осталось умирать около телег. Другие, вопреки приказу, отправлялись в сторону Днепра. В полках поднялась неразбериха…
Полковники в обед собрались около шатра Трубецкого, с грустью смотрели на выцветшее знамя. И ни у кого не хватило смелости зайти к Алексею Никитичу, сказать ему: «Нужно повернуть назад, пока полки ещё целы».
А в это время Алексей Никитич, лежа в шатре, читал Плутарха. Великие тени, поднявшиеся с книжных страниц, укрепляли его уставшее сердце. Александр, Юлий Цезарь, Лукулл под римскими знаменами шли к славе! Силы ему придавали и письма Львова: «Верю тебе, Алексей Никитич, жду славной победы!» — Будто женщина писала своему любимому, не боярин…
Когда жара спала, Алексей Никитич оделся, водрузил на голову шлем и вышел из шатра. Увидя его, сели на лошадей и полковники. Призывно загудели трубы, и верховые с телегами снова отправились в путь. Глядя с пригорка, Трубецкой косым взглядом взвесил бесконечный дым костров, стрельцов, казавшихся полевыми мышами. Ночь была беззвездной, пыль покрыла всю округу, от безветрия дышать нечем. Восход солнца красным рукавом закрыл горизонт. Летали стаи птиц, словно искали спасения.
У подножья горы остановилось несколько всадников. Один заторопился к Алексею Никитичу. Трубецкой сразу узнал стриженного наголо полковника Ивана Капусту.
— Князь, литвины луг подожгли!..
Алексей Никитич подслеповатыми глазами долго смотрел в сторону пожара.
— Всё горит, — взмахнул кнутом Капуста.
— Тогда что, пеших посадим на коней и перепрыгнем через пламя?
— А как по пепелищу идти? Ни корма, ни воды.
— Тогда выходит, назад воз-вра-щаться?! — разозлился Трубецкой.
— Делай, как хочешь… Мои не пойдут сквозь огонь.
— Кнутами их гнать, кнутами! Давно я понял: хохлы без особого желания пошли с нами. Крымскому хану, видать, лучше служите. Хитришь, полковник! Направишь их! Смотри, в Москве не таким чубы драли!
Толстый полковник, слушая его, быком дышал. Прыгнул на коня, ударил его, тот вскачь помчался в гору.
Алексей Никитич приказал позвать трубача. Зазвенел горн над дымным полем. Всадники, пешие и повозки направились сквозь дым.
Утром поняли: дальше идти не смогут. Ещё больше усилился восточный ветер, густым облаком гнал пепел. Видно было, как первыми развернулись стрельцы Василия Золотаренко.
В полдень к Трубецкому снова подъехал Иван Капуста. Запихал в голенище булаву, закурил трубку. Алексей Никитич положил свою пухлую руку в золотых перстнях на опоясанный железными латами живот, сквозь слезы сказал:
— Кто пойдет против приказа царя? Никто! Думайте, полковники, хорошенько подумайте, что дальше нам делать!
Те в один голос вскрикнули:
— Лучше по густому лесу и болотам пойдем!
* * *
Алексей Михайлович только дошел до Смоленска, сразу поднял своё войско на Девичью гору. В это время Алексей Никитич Трубецкой очистил от поляков Полоцкое и Рославль. Когда-то эти города были русскими. Радзивилл, литовский и белорусский гетман, который был сам литвином, приказ Яна Казимира удержать эти города встречал с болью в сердце. Как не удержать — здесь его земля! Если бы дал король свое сильное войско — и Польшу бы вырвал у него из рук. Нет, тот хитрый лис, большие силы держал в своих руках. Правда, у гетмана тоже было много полков, но всё же пришлось отступать. Русские уже два города вырвали, словно коренные зубы с кровью. Ничего, вновь возьмет! Нашли кого послать против него — старого Трубецкого, который одной ногой в могиле стоит. Сам, правда, князя не видел ни разу, об этом ему рассказывал Сапега, который долгое время был в Москве варшавским послом, и Трубецкой проводил с ним горячие беседы о возвращении крепости русским. Кто это сам, без войны, отдаст тебе земли? Россия тогда была слабой, царь Михаил Федорович платил дань крымскому хану. Даже шапку Мономаха отбирали у него, не только его маленький город. Это сейчас русские и украинцы вместе. Вон, Трубецкой и Иван Капуста рука об руку ведут свои полки, не боятся, что он, Радзивилл, их разобьет. В город Оршу лезут, где он стоит…
Услышав о том, что русские хотят напасть на него, гетман приказал покинуть город. «У крепости, — говорил он своим подчиненным, — стены толстые, да пушек у нас маловато, пока придется Оршу оставить».
— Как оставить, как оставить?! — взбесился Сапега. — Сколько городов уже оставили… А за Оршу нас Казимир перед своими рейтарами кнутом исхлещет!
— Крепость прочна не стеной — умом полководца, — оскалил лошадиные зубы гетман. — Сначала подумай хорошенько… Видел войска Трубецкого и хохлов? Бес-ко-нечные! Придется нам спрятаться в лесу, подождать немножко. Как я понял, Трубецкой оставит здесь один полк, сам вперед пойдет, в сторону Литвы (о его призыве на Смоленск он, конечно, не слышал)…
Радзивилл не ошибся: русские сильнее. Отступая, он потерял два полка. Если б оборонялся — потерял бы всё. Спрятавшись в густом лесу, во все стороны посылал посыльных. И вскоре стали везти ему порох, пушки, продовольствие. Через два месяца, когда в Орше действительно остался один полк, ночью Радзивилл напал на русских и вырезал всех до одного. Без потерь и без боя. Крепость вновь перешла в его руки.
Весть об этом сразу дошла до царя. Алексей Михайлович два дня не выходил из своего шатра. Молился на коленях со слезами.
— Говорили же, — шептались боярские сыновья, из которых был создан его отдельный полк, — ляхи сильнее нас, не нужно было начинать войну…
Алексей Михайлович, как сильно верующий в Бога человек, думал по-другому. «Что произошло, того вновь не миновать», — говорил он своим воинам. И попросил помолиться за погибших.
— Мы отомстим ляхам за друзей! — обещали стрельцы.
Время тянул сам царь: никак не приходил в себя. Да и князя Трубецкого пригласил на подмогу, ждал его прибытия.
Крепость Орша была очень прочной, со всех сторон загорожена крепкой стеной с тридцатью башнями. Внутри каждой стояли по две пушки. Стрельцы Трубецкого, как ни торопились, двигались медленно. Их то и дело встречали разрозненные части Радзивилла. И самое крупное сражение началось около реки Шиловка, недалеко от Смоленска. Здесь русские показали себя настоящими героями. Где пушки не помогали, нападали с пиками, дрались врукопашную.
И поляки умели сражаться. Им даже казалось, что они победят. Но неожиданно с тыла, из гущи леса, вышли полки Ивана Капусты и Василия Золотаренко. Ляхи были растоптаны конницей. Сам Радзивилл, тяжело раненный, чуть в плен не попал. Спас его слуга. Сняв с него железные тяжелые латы и перекинув через спину лошади, переправил на другой берег, где их уже ждали два десятка литвинов.
Услышав о разгроме Радзивилла, Ян Казимир не поспешил на выручку. Радзивилл был побежден, его армии больше нет. Так что спасать некого.
В освобожденных от владычества ляхов городах и селах открывали церкви. Их звонкие колокола уверяли: православие вновь подняло голову. Новые священнослужители потянулись из Рязани и Москвы, Киева и Кракова, и каждый из них отдавал этому делу тепло души. А руководил всеми русский Патриарх из Калязинского монастыря. Размах его деяний не имел границ.
* * *
Смоленск всё ещё был в руках врагов. И вот настало утро штурма крепости. Было оно безветренным. Солнечные лучи потоком лились на землю, как куропатки; небо синее синего.
Когда русские начали стрелять из всех пушек, ляхи зашевелились, как комары, облитые водой. А уж сколько русских побежало на приступ! Лавина орущих, вопящих, сметающих всё на своем пути! Сотни лестниц были приставлены к стенам, тысячи стрельцов по ним лезли наверх, откуда на них лили горячую смолу, камни и бревна кидали. Да разве русского солдата остановишь!
Не знали отчаянные смельчаки, что ляхи приготовили им последний сюрприз. В глубокие траншеи, что вырыты под стенами, закатили пороховые бочки. Когда русские поднялись на башни, порох зажгли. От полка ни одного бойца в живых не осталось.
Неся потери, пришлось отступить за Девичью гору. Командиры собрались, чтобы решить, как дальше быть. Алексей Михайлович обходил в это время раненых, раздавая им деньги. Кто умирал, того сразу хоронили. Тикшаю Инжеватову и Промзе пришлось вырыть немало могил. Промза оказался в полку у Трубецкого. Пули, слава Верепазу, прошли мимо него. Больше тысячи похоронено. Всем им светлый рай обещал полковой поп Никодим, назначенный Никоном. Такие душевные молитвы он из новой книги читал — хоть сам добровольно ложись в землю.
Целый месяц стояли лагерем под стенами города. Вели переговоры с врагами. Литвины сдались бы, да Обухович с Корфом — коменданты крепости — не соглашались. Только когда им сообщили, что Радзивилл разгромлен и помощи ждать неоткуда, подняли белый флаг.
На выходящих из крепости вражеских солдат Алексей Михайлович смотрел с довольной улыбкой. Наконец-то Россия изгнала ляхов со своей земли.
Бояре, окольничие, стольники, стряпчие и дворяне поздравляли царя, подносили ему хлеб-соль. Под его ноги бросали вражеские знамена, в полон взятые полководцы шли с опущенными головами…
Смоленск снова войдет в Русское государство, станет его крепостью.
В тот же день, уже под вечер, Государь пригласил в шатер Стрешнева и сказал ему:
— Воеводой здесь тебя оставим. Приступай к своим обязанностям прямо сегодня. Орша — самая сильная западная наша крепость и опора!
Матвей Иванович нехотя встретил этот приказ, да ведь против воли царя не пойдешь. И стал он собирать для себя полк. Тикшая у себя оставил. Сотню стрельцов дал в его руки.
Глава восьмая
Дивная страна Россия — нет её землям конца и края… Во всём мире не сыщешь таких полноводных рек, таких непроходимых лесов. А уж какие зимы здесь бывают — никто и нигде больше не видывал! Ослепительный снег от горизонта до горизонта, трескучие морозы, вой волков лунными ночами, застывшие столбы дыма из печных труб над деревеньками, укутанными сугробами.
Два года уже, как Аввакум с семьей живет в Сибири. Словно две нескончаемые зимы. Куда ни глянешь — заснеженный лес и нависшее до самых крыш серое небо. Солнце редко показывает свои рыжие волосы, а день похож на ядро лесного ореха — маленький, съежившийся — не успеешь проснуться поутру, глядь, опять темнеет. Сиреневые сумерки быстро теряют краски, чернеют, словно испачканные сажей.
Аввакум часто вспоминает детство, мать, которая любила повторять: «Живем, как сычи, на краю света»… Нищее село Григорово, из которого она никогда не выезжала, было для нее местом, хуже которого уже нигде не может быть. А вот он, ее сын, где только не бывал! Волгу переплывал, моря-океаны видел, лес и камни рубил. А вот края света не видел. Только теперь, в далеком Тобольске, куда его не по своей воле выслали, нежданно-негаданно этот край нашел. Вот и сейчас, глядя в полузамерзшее окно на улицу, где тяжело дышали пухлые сугробы, всем сердцем верил, что за полоской леса на горизонте живет дьявол, сидящий верхом на морском чудо-ките, и творит зло.
Уже который день подряд кружит и воет пурга, наводя тоску и страх. Не приведи Бог оказаться сейчас в пути! Пропадешь, не выберешься. И если замерзнешь в сугробе, лишь шустрый соболь, любитель мертвечины, найдет твое тело.
На сотни верст — ни жилья, ни огонька, ни дымка! И только знающие эти места заметят приземистые, как шалаши, жилища — чумы. Там остяк или зырянин, наполнив свой живот над таганом сваренным мясом, залез с женой под оленью шкуру, и, чтобы не растерять живительное тепло, сплели воедино свои тела. Вблизи, за стеной чума, жавкает оленье стадо; у входа, растопырив уши, спят собаки; куропатки, прижавшись друг к другу, притаились в снегу, чтобы не замерзнуть. И всюду воющий, как сиротливый волк, ветер. Крещенский мороз злее ста чертей.
Аввакум слушал, как трещали углы дома, и вспоминал, вспоминал…От сильно натопленной печки пышет жаром. Пахнет кислыми щами и конопляным маслом. Аввакум сбросил свою залатанную душегрейку, из-за иконы, что в углу, вытащил гусиное перо, макнул его в чернильницу и стал писать. Мысли его бежали вперед, кружились и поднимались высоко-высоко. О пройденных годах вспоминать легко, писать тоже не трудно: шел к своей цели, хоть и тяжело, но прямо, не сворачивая. Был бит, но не сломался, не согнулся. Даст Бог, и дальше выстоит… Теперь его никто не трогает, Аввакум служит Господу не боясь. Здешний самый главный священнослужитель — архиепископ Симеон — очень редко заходит в его церковь. Да и то, чтобы выпить чарки две кагора. Хвала ему, за честного человека Аввакума посчитал: о причине его высылки даже и не спросил. Здесь, в далекой Сибири, куда ехали и плыли четыре месяца, и поныне крестятся двумя перстами, и церковные книги все старые. Новые, что выпущены Никоном, ходят лишь по одной Москве-столице. Разве Арсений Грек один Россию-матушку вниз головой поставит? Митрополиты и архиереи в далеких краях похожи на Симеона: азбуку знают — и этого им достаточно. Зато они в другом сильны. Посмотришь на облачение — всё в бисере и серебре. Крест — из чистого серебра. Наденет соболью шубу, на голову напялит кунью шапку — скажешь, что сам царь-государь идет. Жадны до богатства здешние церковнослужители!
Что ни говори, а Сибирь — особое место! Не только морозами, снегами да пушниной славится. Народ здесь особенный: лихой, разгульный, свободный. Сегодня карманы деньгами полны, завтра, смотришь, и последние штаны продал мужик. И всё заново начинает. Без сожаления.
За два года Аввакум привык к здешним порядкам. Словно в Тобольске родился. Живя в тайге, сам в медведя превратишься… Гусиное перо поднял над носом, задумался. По Москве сейчас катаются на санях, ряженые ходят, при свечах гадают. В Крещенье какое счастье выпадет тебе — с тем и на весь год останешься.
Здесь же, в далекой Сибири, в гаданья не верят. Здесь бог — бескрайняя тайга. Она кормит, одевает, хранит и наказывает. С ней шутки плохи. Не умеешь трудиться и за себя постоять — быстро пропадешь.
А сам-то Тобольск какой! Что за город, скажите, если у него семь улиц да три церквушки?! Одно утешение: четыре кабака имеются, заходи хоть днем, хоть ночью.
Аввакум взял гусиное перо, немного подумал, и строки его по желтой бумаге кривыми полосками заплясали: «В граде Тобольском, свет- боярыня Федосья Прокопьевна, хозяева: воевода князь Гагарин-Постный, дьяк Иван Струна да архиерей Симеон Сибирский. Отцу Небесному, кроме последнего, никто не кланяется. У больных казаков отбирают последнюю одежду.
Служу я в храме Вознесения. Он на сваях держится, здешняя земля-то тает на три месяца в году и то в летнюю пору.
Анастасия Марковна, женушка моя, не жалуется, живем — не тужим, с Божьим именем хлеб да соль утюжим. Ване, сынку старшему, он у тебя был, свет-боярыня, тринадцать годиков. Уже помощник. Проня, второй, в церковном хоре поет, голос его как у соловушки. Дочь Агриппина самого малого, Корнилия, нянчит. До высылки за день в Москве он уродился, тринадцать месяцев в санях и дощанике с нами мерз. Долго болел, да слава Господу, быстро поправился.
Свет-боярыня Федосья Прокопьевна, как ты там, в Москве-граде живешь? Никон диавол и здесь меня нашел. На днях дьяк-собака Иван Струна вызвал меня и молвит: «Грамота пришла, в Даурию* тебя высылают. Тысяча верст пешком идти». Вот злодей-патриарх! С четырьмя-то малыми детками да пешком!..»
Письмо Аввакум завернул в чистый холст и оставил до утра. В передней спали дети и жена. За стеной вопила вьюга, словно судьбу горькую оплакивала. Аввакум потушил свечу. В избенке стало темно, как в преисподней. А может, это проделки демона? Это он спрятал солнце и выпустил гулять вьюгу? Он на всё способен.
* * *
«Господи, скука-то какая! В грудь клещом вонзилась, ничем не вытащишь! И всё это оттого, что себя не уважаешь, Егор Васильевич! Смерд тебя оскорбил? Фу-фу, дуралей, козявка, не более! Разве ты воевода, скажи-ка? Не женщину тебе подсунул дьяк, а стерву. Хорошо, что об этом Аввакум не знает — в церкви бы проклял. — Князь Гагарин-Постный, лежа на мягкой скамье, терзал себя сомнениями и обидами. Он ненавидел себя за слабости, которым был подвержен. Но поделать с собой ничего не мог. — И жадность, Егор Васильевич, тебя к добру не приведет. Серебра набираешь, от него, конечно, карманы не продырявятся, но и о стыде не забывай. Зачем тебе столько денег — ни жены у тебя, ни детей, ни близких — много ли одному надобно?
Хитер ты, воевода! В Тобольске хоромы себе за бесценок поставил. Деньги, которые из кармана здешних жителей собрал в виде податей, в свои сундуки попрятал. Закрыл их в темный подпол, там и мыши не бегают. Недаром Струна в Москву жалобу написал: так и так, мол, много денег князь Гагарин-Постный присвоил. Из столицы не наведывались: кому охота за три тысячи верст в холодной колымаге трястись? Казнокрадов и в Москве хватает…», — думал Гагарин-Постный, ворочаясь с боку на бок. Наконец угрызения совести ему надоели, и он решил о них позабыть.
— Клав-дя! — крикнул он, сам сел на край ложа, волосатые ноги спустил на холодный пол. — Клав-дя, принеси-ка чего-нибудь взбодриться!
Вошла лет двадцати пяти разряженная барынька. Статная, тело упитанное, высокие груди соком налитые, с накрашенными сурьмою бровями. Потаенная жена его, которую при людях князь зовет экономкой. Романеей до края наполненный стакан она поставила на тумбочку, блестящие бесстыжие глаза свои вонзила в вороний нос воеводы. Наполовину открытая грудь ее вверх-вниз колыхалась. Белолица, волосы расчесанной куделью лежат на гладкой спине. Ух-вах, аж дух захватывает…
Егор Васильевич взял стакан, залпом осушил его и, крякнув, вытер губы рукавом. Клавдия засмеялась низким грудным смехом, игриво посмотрела на князя. Он в ответ на ее призывный взгляд хлопнул ладонью по тугим ягодицам зазнобушки и спросил:
— Иван Струна к нам вчера не заходил?
Клавдия отрицательно покрутила головой и, облизывая губы, шагнула к хозяину.
— Эй, баба, не дури! — отодвинулся он на край скамьи. — Некогда баловством заниматься. У меня дел государственных полно. Ступай пока, ступай!.. — Его губы петушиным гребнем обвисли.
Обиженная Клавдия вышла, воевода из ящика тумбочки вытащил письмо. От него шел аромат каких-то трав. «Эх, Ульяна, Ульяна, — пробормотал Егор Васильевич. — Не привел бы тебя дьяк, откуда узнал бы, что такие красавицы живут в нашем темном городишке».
«Егор Васильевич, мой ангелочек, — писала ему казака Семена Третьякова разъединственная избалованная дочь. — Чем перед тобой я виновата — скрываешься от меня? Всё тебе отдала, даже честь свою девичью, а ты смеешься надо мной… Скоро в Даурию уеду, туда моего отца служить посылают. Ставить новые крепости. Тятя шестьдесят казаков уже набрал и сто лошадей. Напоследок с тобой хочется встретиться, да как это сделать, не придумаю. К тебе зайти стыдно, да старая дева твоя загрызет. (Гагарин-Постный понял, что Ульяна намекает на Клавдию.)
Тревожусь, как дойдет эта записка, я ее через дьяка передаю, сразу же сожги, прошу…» Сердце воеводы защемило. Правда, не надолго. На смену душевным страданиям пришла досада на возлюбленную. «Словно избалованное дитятко, смотри-ка, честь потерянную жалеет! Хватит, хватит об этом… Уедет в Даурию — забуду. Клавдия сладкая, горячая… И с ней проживу».
Воевода сжег письмо и стал читать пришедшие из Москвы грамоты. Четыре месяца они были в дороге. Какой-то писарь словно не гусиным пером водил по бумаге, а топором зарубки делал: буквы с человеческий рост. Куда уж этому писаришке в большие дела лезть! Как держат его в Сибирском приказе?.. Да и бумага, словно дубовая кора, под рукой хрящом скрипит. Гагарин-Постный начал читать.
Дмитрий Францбеков, якутский воевода, писал: «…земли даурские огромные богатства сулят…». В другой грамоте сообщалось о наказе Пашкову: «Триста стрельцов возьмешь и с ними собирайся в Даурию…». Там же, в этой грамоте, было сказано: войсковым попом назначается протопоп Аввакум.
Две подписи под грамотами: царя Алексея Михайловича и Патриарха Никона. От высоких имен князь задрожал.
Алексей Филиппович Пашков на днях заезжал к нему. Смелый воевода, не любит тех, кто ему поперек встает, порою на людей и кнут поднимает. Гром, а не воевода!
В поход ему двести баркасов надо готовить. Из Даурии недавно прибыл Петр Бекетов. Его отряду, конечно, нелегко было: остяки не давали им покоя, не раз на их струги нападали, да, слава Богу, все живыми-здоровыми вернулись. На берегах Амура за зиму поставили три крепости. На землях тех хозяином был Ерофей Хабаров. Сам он второй год уже в Москве служит, в Сибирском приказе. Государь его лично пригласил. Теперь на Амур-реке «приставленным наместником» Онуфрий Степанов. В новой грамоте царь так и написал: «Под мою крепкую руку ты, Пашков, возьми всех сибирских князьков и узрей, есть ли у Амур-реки олово и серебряная руда». Пашкову и его сыну Ерофею было строго-настрого наказано создать Даурские владения.
Егор Васильевич хорошо понимал, что по грамотам царя Пашков назначался наместником края величиной в пол-Европы. Сколько трудиться ему надо! Попробуй обойди дикие леса, поплавай-ка по бушующим рекам. Волосы дыбом встанут! «Нет, мне дальше Тобольска нечего делать! И здесь жизнь неплоха. Только умей вертеться да карманы деньгой набивай!» — про себя подумал князь.
— Клав-дя! — снова зычно крикнул.
— Я здесь, я здесь, — закудахтала красотка за дверью. Она знала, зачем хозяин зовет. — Иду, любый мой!
* * *
Много сел и городов Аввакум проехал, много людей и обычаев видел и, если бы обо всём этом рассказал, — десятки книг бы нам оставил. «И сколько горя я испытал — обо всём и не перескажешь».
Тобольск ему нравился. Он стоит на слиянии Иртыша и Тобола, на высоком берегу девять башен виднеются. Там, в могучей крепости, хранятся все подати, собранные в Сибири: собольи и куньи меха, кедровые орехи и масло, другое добро. Только мехов здесь ежегодно собирается на двести тысяч рублей. Такую дань Москва раньше никогда не видывала!
Когда-то на горе стоял Искер-городок, столица сибирского Кучум-хана. Кучума победил воевода Ермак, его послы затем челом били Ивану Грозному. С того времени, когда дьяк Данила Чулков «посадил» острог над Иртышом, прошло шестьдесят лет. Теперь Тобольск — столица Сибири, есть у него и свой герб: на задних лапах сидят два соболя и между ними воткнуты две стрелы. В Тобольск из-за границы приезжают, по торговой части он — самая главная крепость Сибири.
Церковь Вознесения, где служил Аввакум, стоит у Прямского извоза. Эта дорога идет к растянутым по взгорью улицам. Там живут немцы и татары. Мимо церкви и зимой и летом проходят торговые караваны, приезжающие даже из Бухары.
Служил протопоп, забот не ведая. Но в последнее время Антихрист, видно, решил испытать его веру на крепость, посылал разные искушения. Вот как расскажет он потом в своих записках: «Приде ко мне исповедатися девица, многими грехами обременена, блудному делу и малакии всякой повинна, начала мне, плакавшеся, подробну возвещати во церкви, перед Евангелием стоя. Аз же, треокаянный слышавшие от нея. Сам разболевся, внутрь жгло огнем блудным. И горько мне бысть в той час. Зажег три свещи и прилепил к налою, и возложил правую руку на пламя, и держал, подеже во мне угасло злое разжежение. И отпустя девицу, сложа с себя ризы, помолясь, пошел в дом свой зело скорбен. Время же яко полнощи, и пришед в свою избу, плакався перед образом Господним, яко и очи опухли, и молился прилежно, даже отлучить мя Бог от детей духовных, понеже бремя тяшко, не могу носити. И падох на землю на лицы своем, рыдаше горце, и забыхся лежа…»
И нынче Аввакум на такую же блудницу натолкнулся. Даже стыдно и вспоминать… С пономарем Антоном из церкви шли. Смотрят, перед лавкой простолюдины собрались. Они к ним.
На крыльце, словно боров, купец Каверза-Боков богатством своим восхвалялся. Под ноги бросил связку собольих шкур. Кто тетерем запляшет перед ним — того водкой угощал или мехом одаривал. Одному, кто всю его руку облизал, даже свою лисью шапку снял. Сколько потехи!
Одной рукой меха и деньги раздаривает, другой крепко к себе пьяную девицу прижимает-милует. А та и рада: звонко смеется и целует купца. Шубейка ее расстегнута, платок с головы съехал, кудри из косы выбились…
«У-у, бесстыдница!» — от воспоминаний Аввакум даже сплюнул.
Из уст Антона вчера он услышал, что Иван Струна бегает за дочерью казака Семена Третьякова. Женатый, а за девушкой погнался… Эх, великая ругань бы не началась… Казак бешеной собаки злее: не посмотрит, что Струну сюда сам царь послал деньги и меха собирать. За всеми этот дьяк следит, стряпает в столицу всякие письма-жалобы. Кто не понравится ему — считай, пропал, бедняга. Здесь собаки больших денег стоят, цена же человека — тьфу! Правда, простой народ в Сибири душевный, в беде не оставит. Научишься жить — соседи последнюю рубаху тебе отдадут. Два года назад, когда Аввакума привезли из Москвы, его семье всего натаскали: мяса и пельменей, замороженной рыбы и даже два мешка муки. Раньше они никого не знали — теперь соседи им стали ближе родных. Анастасия Марковна не зря говорит: «Сам будь человеком, тогда и тебя приголубят». Всю зиму, считай, кормили их. Даже дров не имели — приехали в середине зимы. Так им несколько возов привезли: топи — не ленись.
Чем Сибирь не понравилась Аввакуму — здесь мало духовенства. Да и тех, кто есть, не слушают. Воеводы с попов рясы рвут, бьют чем попало. Взять Алексея Пашкова, с кем он встретился ещё в Енисейске и который теперь в Тобольске собирает струги в поход. Без указа царя повесит. В прошлом году одного попа так пиннул — у того изо рта аж кровь шла.
Воеводы быстро богатеют в Сибири. Не зря, когда уезжают со службы, по приказу царскому с них большие подати берут.
Аввакум, правда, о сибирских нравах и раньше слыхивал. Раньше с ним один поп служил, так он половину Сибири прошел. Целые ночи ему рассказывал, как здесь племя на племя бросается, как воруют, гуляют, как священников встречают. А ныне, живя в Тобольске, сам читает архиепископские грамоты. Там обо всём сказано: русские новоселы и местные жители, кто перешел в православие, крестов не носят, постов не соблюдают, трескают мясо вместе с остяками, зырянами и вогулами, не брезгуя. Немало Аввакум и мордвы здесь встречал. Язычники, они в лесу и Репештях молятся, а потом вместе с русскими в церковь ходят!
Аввакум сначала зубами скрежетал, узнав об этом. Но когда поближе людей узнал, понял, что нарушение христианских обрядов не мешает сибирякам осваивать суровый край, пускать здесь крепкие корни. Русские хитры и в то же время сердцами открытые. Топором хоть церковь-барыню вырубят, хоть терем или лодку. И главное, без гордости этому и других учат. В гости ходят, сами за стол радушно приглашают. Ешь, пей, чего душа захочет, что перед тобой поставлено.
Вот пономарь Антон женат на остячке. Та ему каждый год по сыночку рожает. Все они читать умеют, научились добро собирать. Дом у них огромный, в пять горниц. Всё у них имеется. А когда иноверцы на них кидаются, то Антон уже не пономарь, а отличный стрелок. Через домовую бойницу выстрелит из пищали — рот не разевай, на тот свет отправит. Зла он ни на кого не держит, но и своего не отдаст. Раньше Антон с Петром Бекетовым для царя подати собирал, ходил на берега Селенги и Хилки ставить крепости. Теперь казак Бекетов полковник, а он, Антон Туляров, — голосистый пономарь. Псалмы поет, как соловей.
Задумался об этом Аввакум, а тут до его руки сынок Иван дотронулся.
— Батяня, почему апостол Павел столько мучений принял? Аввакум думал, думал и не нашел, что ответить. Хорошо, Марковна спасла.
— На то он апостол, сынок, — начала она сыну рассказывать. — Из города в город похаживая, об Отце Небесном добрые вести разносил, а тут Пилат услышал об этом и со своими продажными друзьями давай гоняться за ним. Добрые всегда изгои! Ай да Марковна, светлая головушка! Ничего не скажешь, славная жена ему попалась. Всем сердцем протопоп радовался, даже про бессовестного дьяка забыл. А жена взяла да напомнила:
— Петрович, тебе Струна новую Псалтырь подарил. Ее казак Третьяков привез из Москвы. Посмотри-ка, какая она красивая!
Из ящика стола вытащила книгу, улыбаясь, положила перед мужем. Глаза Аввакума словно дождевой пеленой покрылись. На Псалтыри, о которой и раньше он слышал, нарисован тремя перстами крестивший поп и внизу золотыми буквами написано: «С греческого перевел Арсений Грек».
— Ах, сатана Никон! Что с нашей верой сотворил! Иуда! — застонал протопоп.
Потом он до полуночи сидел над книгой, гусиным пером вычеркивая строки и проклиная весь свет. Иудей Арсений Грек, который русский язык знал так-сяк, с греческого так перевел псалмы — смысл их совсем непонятен. Ни души в них, ни ума…
Протопоп заснул только под утро, да и тогда на кровати метался, словно клопы его кусали. Рожденный русским, он всем существом слился с душой своего народа и теперь, как мог, защищал его.
* * *
Просвещенные люди в России сознавали, что страна во многом отстала от заграницы. По изданию книг и церковным обрядам греки, например, стояли выше русских. Москва не имела переводчиков с греческого. Притом Никон и царь свои книги считали «испорченными». Вот почему из Константинополя был приглашен архимандрит Бенедикт, который считался доктором богословия. И ошиблись: у Бенедикта документы были липовыми, и к тому же по-русски он даже говорить не умел!
Тогда богобоязненный Алексей Михайлович написал в Киев, который славился ученостью, и попросил оттуда прислать в Москву переводчика Дамаскина Птицкого. С ним приехал и иерей Епифаний Славенецкий, который не столько книги переводил, сколько крутился вокруг Никона.
Царский постельничий Федор Ртищев при церкви Федора Стратилата открыл училище, куда из Киево-Печерской лавры и из других монастырей Малороссии было собрано тридцать умных монахов.
Будущих переводчиков окрылил приезд из Иерусалима Патриарха Паисия. «Далеко видящим владыкой» Паисий назвал Никона ещё тогда, когда тот был архимандритом Новоспасского монастыря. И недаром этот хитрый иезуит и католик царю Алексею Михайловичу напишет: «Мне очень понравилась речь Никона. Он впередсмотрящий, искренен и крепко стоит за тебя». Понятно, Паисий и Никон вели разговор о церковных обрядах и о том, как устранить между ними разногласия. Греки и другие христиане крестились тремя перстами, русские — двумя. Эти и другие расхождения не пускали Москву на арену международной жизни. Никон и после, уже будучи Патриархом, встречался с Паисием, и оба пришли к одной мысли: надо идти по одному пути.
В Москве не все поверили Паисию. Однажды он с собой привез ученого-богослова Арсения. Вскоре его посадили в тюрьму Соловков. И если бы оттуда Никон не вытащил его, Арсением Греком он бы не стал.
Это он, Аввакум, первым из единомышленников восстал против Никона. За это Никон и отправил его в далекий Тобольск. И теперь дальше повезут, столько мучений и горя впереди! Ладно бы один был, а тут ещё дети малые — души невинные. Им-то за какие грехи страдать? Пока ещё Аввакум не знает, что там, в Даурии, он двоих малюток похоронит, а затем и самого заживо похоронят в земляной тюрьме, без света небесного станет жить и без верных друзей. Один-одинешенек, отвергнутый никоновским духовенством, он всё равно не сломается, и его голос услышит вся Россия. Но это потом…
* * *
Дьяк Иван Михайлович Струна, кого сам царь послал «Москве деньги собирати», в Тобольске чувствовал себя как в глубокой воде большая рыба. Здесь он теперь самый главный хозяин. Архиепископа Симеона Никон вызвал на церковный Собор. Вот уже четыре месяца Иван Михайлович чувствует себя князем: катается по городу на запряженных в красивые санки бойких рысаках, никого не боится. На провинившихся орет: «Сгною! Выпорю!». Правда, здешних людей не испугаешь, сами могут в живот пырнуть ножом или из пищали бабахнуть. Да разве тронешь дьяка — десять стрельцов его охраняют. В теплые сани сядет Иван Михайлович — верзилы с пистолями за ним скачут, кричат, посвистывают на всю улицу, из-под копыт лошадей комья снега летят. Не дьяк — сатана. Со столб ростом. На вороний его нос осевшие глаза так и зыркают. Плюнет в лицо тебе, вытрешь рыбой пахнувший плевок — и в сторонку. Молчи, сибиряк, ты здесь только кормилец московский. Сибирь, на самом деле, в столицу-град Москву всё отправляла, кроме зерна. Зерно и овощи в здешних местах не родятся — земля холодная и твердая, как железо и как сами люди. Зато Сибирь богата реками и лесами. По тайге дикие звери рыскают, по рекам красная рыба плавает. Каждый год тысячи возов соленой рыбы отправляют в столицу. Куда она столько забирает — разве туда люди со всего земного шара собрались? Ненасытные…
Вот недавно казак Третьяков от Никона приказ получил: просит ему отправить белорыбицу. Ну, рыбы здесь, как грибов в тайге. Спусти струг на воду — сами туда попрыгают. Десять возов Струна заставил нагрузить Патриарху. Хариусов жирных отдельно отобрал. Те, в мягкий сон утонувшие, хвостами лениво отмахивались, словно знали, кому предназначены. Однажды Струна и самого Никона видел. В два раза выше царя он. Алексей Михайлович рядом с ним мелким пареньком казался. И, говорят, он и умишком ниже. «Комаров, не Патриархов раньше ставили на Руси», — почему-то подумал дьяк и стукнул бешеному рысаку кнутовищем по ляжкам. Тот во всю прыть полетел. Расступись, народ! Иван Струна едет, посланец московский. Он в сани без дела никогда не садится…Гу-гу-гу! — кричали и свистели летящие за ним стрельцы.
Остановились перед церковью Вознесения, лепившейся к Софийскому собору. В церковь Струна вошел один, стрельцов на улице оставил. Протопопа только об одном спросит: о чем там, в новой Псалтыри, напечатано, и как он смотрит на Никоновы новшества. Был бы Симеон в Тобольске, всё равно к нему бы не обратился. В последнее время между ними черная кошка пробежала.
Аввакум с пономарем Антоном как раз свечи зажигали. В церкви было несколько старушек. Струна только к Аввакуму хотел обратиться, как тот злым псом на него набросился:
— Ты, рогатый черт, зачем мне бесовы книги таскаешь?
Струна остолбенел, боялся даже рот открыть. Не ожидал такого. Но вот опомнился, сверкнул глазами и схватил протопопа за бороду. Давай его взад-вперед таскать. Пономарь смотрел-смотрел и огрел Струну по бычьей шее тяжелым медным подсвечником. Тот толстой жабой растянулся на полу. Скрутили дьяка сыромятным ремнем и дальше бы затоптали ногами, да дьяк пощады запросил. Стрельцов не крикнешь — Антон железным засовом дверь запер, понял, чем с улицы «пахнет».
— Больше не станешь кидаться на попов! — кричал Аввакум. — Смотри, высунешь язык — казаку Третьякову шепну, что за его дочерью ухлестываешь. В церкви прокляну! Царю отпишу про твои проказы!
Притих Струна — даже вставать не собирается. Вот это поп, медвежья сила в нем! Теперь ясно, почему его из Москвы выгнали…
Тихо стояли старухи-богомолки. Когда мужики дерутся — лучше не встревать.
* * *
Люди всегда хотели видеть Бога живущим на земле, чтоб можно было до него дотронуться, увидеть воочию, а заодно и помощи попросить, как просили в своих молитвах: «Буди, Господи, милость Твоя на нас, якоже уповахом на Тя. Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим…».
Люди веками ждут его пришествия, да никак он не спустится. Наши прадеды ждали, отцы и матери, а теперь и сами ждем — Бога нигде не видно. Самым счастливым он во сне приходит, учит, наставляет. Вот недавно и Аввакуму приснился Всевышний и давай его ругать: «Ты, Аввакум Петрович, зачем с Никоном подрался? Что вы не поделили?».
Аввакум подумал и говорит Спасителю, спустившемуся с небес: «Против церковных обрядов он идет, Преблагий Господи».
«Какая разница — двумя или тремя перстами молиться? — спросил Всевышний. — Церковные книги заставил переписать? Всё равно они как воспевали меня, так и воспевают!»
«Так-то, конечно, так, да и старые книги неплохие были, — попытался защитить себя Аввакум. — Искажать Божье слово — грех, на радость сатане».
«Сатана в вас, двуногих. Грехов ваших и безменом не измерить. Разве ты за женщинами не ухлестывал, протопоп? Ухлестывал! То-то!» — от этих слов Всевышнего по телу Аввакума мурашки забегали.
Тотчас вспомнил, как, живя в Юрьевце, однажды исповедовал женщину. «Вот здесь, — говорила она ему, — каждый день горит», — и расстегнула свою кофту. Не думая о плохом, Аввакум сунул свой огромный нос в ее грудь — а там острые соски, как две голодные сороки. Словно молния прошлась по телу Аввакума. Жена его, Марковна, была беременной, женского тела он давно не ласкал. Поднял красавицу на руки и понес на лавку. Та, видимо, этого и ждала…
А Бог всё видел. Да, зоркие у Него глаза.
Проснулся Аввакум — лоб в поту. «Не к добру это всё, не к добру», — забеспокоился он. И вновь Никона вспомнил. Вначале Никон вел себя по-людски: ставил церкви, в своем доме ежедневно кормил нищих, да и крестился двумя пальцами. И вдруг как бес в него вселился: почувствовав свое высокое положение, начал крушить старое — молитвы, книги, обряды, иконы. И этого, видимо, ему не хватило. Епископами начал тех ставить, кто ему в рот смотрел. Женских ухажеров, краснолицего Павла и горбоносого Иллариона (последнего попы за глаза звали Ларькой) архиереями назначил. Первого в Коломну отправил, друга его — в Рязань. Ивана Неронова, Данилу и Лазаря, отлично знающих все церковные обряды, их молитвы приходили слушать пол-Москвы, разогнал по дальним монастырям простыми монахами. Боялся, видимо, их. Разве Неронов станет молчать, когда над русскими церквами насмехаются греки? Не станет. И он, Аввакум, не станет молчать. Живет на родимой земле — и стиснет зубы?! Не дождутся… Хоть и загнали его мучиться в глухую Сибирь, это не значит, что он умер. Нет, пока жив, будет бороться за веру русскую. Она стоит того. Велика Россия! На пути в Тобольск Аввакум своими глазами видел, какие города и села поднялись, и в каждом то кузнецы, то бондари, то непревзойденные швецы-мастеровые. А как величавы новые монастыри и храмы — взгляда от них не отведешь. Одно плохо — тюрем много. Глядя на них, сердце его сжималось.
* * *
Через неделю Струна пришел к Аввакуму мириться. Боялся, что тот царю напишет. Тепло поговорили, ведь оба московские жители. Под конец беседы Струна поведал ему о купце Каверзе-Бокове, который чуть с ума не сходит. В богатстве он купается, жить бы да жить, а его непонятная болезнь скрутила. От Ондрея Митриевича одни глаза остались. И злее злых он, всех гоняет: жену, детей, своих лекарей.
Как-то однажды о своем колдовском мастерстве Аввакум похвастался перед Струной. Это, видимо, мимо ушей дьяка не пролетело, поэтому сегодня он спросил:
— Не навестим купца?.. Может, ты ему поможешь?
Аввакум долго молчал. Наконец промолвил:
— Мои лекарства — Божье слово, крест животворящий. Против них ни один сглаз не выдержит. Но сразу скажу: от меня мало зависит. Вылечу или нет купца — это как Господь захочет…
Каверза-Боков жил в Нижней слободе. Дом его двухэтажный, из белого кирпича. Из кирпича же сложены и двор, и лавки, и подвалы. Словно пшеничные булки.
— Ондрей Митрич карман денег заплатил за это место, — шагая по широкой улице, рассказывал Струна. Рысака он оставил у церкви, затем Аввакума отвезет домой. — Тобольск от пожаров мается. Пять лет назад две улицы сгорели, огонь пятьдесят домов проглотил.
Встретила их купчиха. С полными бедрами, лицо с решето. Вначале у Аввакума благословение взяла, затем уже шепнула:
— Беда, батюшек он не любит…
Аввакум снял свою шубу и, пропустив мимо ушей сказанное, вперед прошел. Чего с женщиной языком чесать, у баб только волосы длинны, по уму они — кудахтающие куры. Громогласно спросил ее:
— Где он?
— Да вот, — жена взглядом показала на закрытую дверь.
В горницу вошли вдвоем. Аввакум сразу заметил — углы дома пусты: ни икон, ни свеч, ни лампадок. А где же сумасшедший купец? Тот смотрел из-за печки. Ба! Да это тот самый, который недавно на крыльце лавки соболиные меха раздавал. Чертову душу разве вылечить!
— Кто ты, человек-грач, по чьей воле здесь оказался? — купец первым обратился к вошедшему. Зубы его жерновом заскрежетали.
— Я — протопоп Аввакум, которого Патриарх Никон в ваш город выгнал.
— Выгнал?! — растягивая слова, удивился купец. Зорко смотрел, ждал, что же дальше незваный гость скажет. И, словно рубя, бросил: — Ты что, не боишься меня?! Я попов ненавижу. А если тебе в спину… нож воткну?
Аввакум опустился на колени и глазами показал около себя на полу место:
— Встань сюда! Молись, тупомозглый, моли-и-сь!
Каверза-Боков змеей выскользнул из его рук, залез под стол.
— Боюсь креститься, бо-юсь!
— Бога боишься?
— Чер-та, — у купца потекли слезы.
— Сатана, конечно, силен, да Бог над ним стоит, — сказал тихо Аввакум и снова загремел басом: — Душу, вор, душу открой!
Купец обеими руками схватился за рясу протопопа, заплакал с надрывом:
— Вы-тащи! Вы-тащи!..
— Освобожу от черта, если ничего не скроешь. — Аввакум снял с груди крест, сунул его в руки купца. — Откроешь грехи — тогда и боль из души выйдет. Говори!
Каверза-Боков начал рассказывать. Плыл он по Лене-реке на трех стругах зерно продавать. Зерно в минувшую осень из-под Казани привозил. Поднялась буря. Два струга утонули. Третий якуты отняли. Остался мешок кружев. Продал. По кусочку. Три мешка денег набрал. И те украли. Тогда купец стал мстить. Нанял воров, с пищалями набросились на стойбище якутов. Награбленное поделили. Всё потерянное купец вернул. Якуты дружно жили с казаками. Пожаловались атаману. И Каверзе-Бокову пришлось убежать с пустыми руками. Попал со своими подельниками на берег какой-то речки. И там грабили, ни одного живого человека не оставляли. Даже грудных детей убивали. С огромным богатством домой возвратились вшестером. Каждый думал, как остальных обмануть. Однажды купил Боков два кувшина красного вина, туда насыпал яду и напоил своих жадных друзей. Когда те умерли, за ноги оттащил их в реку — всё награбленное ему одному досталось. Кое-что спрятал, сколько можно было вывезти на двух санях — то в Тобольск привез. Дом построил, пушнину покупает. Всё у него есть, а вот черти каждую ночь к нему приходят. Днем ещё ничего, днем он на людях, а вот ночью… И вино не помогает.
Молчал Аввакум, не знал, что говорить, не находил слов. Наконец бросил купцу:
— Каждому — свое!.. Теперь надо грехи искупить.
Каверза-Боков, повесив голову, тихо плакал. До устали молились. Потом Каверза-Боков рвал на себе волосы. Протопоп помазал его святым маслом, а когда за ним на рысаке заехал Струна, с легкой душой сел в сани.
Купец стал ходить в церковь Вознесения. За ним потянулись и другие.
На проповедях Аввакум ругал Никона антихристом, губителем русского духа. Восхвалял старые книги и обряды.
На службу он ездил в лисьей шубе, подаренной ему Каверзой-Боковым. Но спокойной жизни пришел конец: воевода Пашков согнал его с насиженного места, торопил в даурские края.
Глава девятая
Поднявшись из лесной глухомани, коршун чувствовал себя в небе единственным хозяином. Сегодня он второй раз вылетел на охоту: в гнезде без умолку клекочут птенцы, требуют пищи.
Коршун летел, зорко оглядывая окрестности — не промелькнет ли где добыча. Кроме того, он наслаждался полетом. Свобода и синь! Крылья, как тугие паруса, наполнены ветром. Деревья, одетые в зеленые кружева, шепчутся, словно стыдливые невесты, ожидающие кавалеров. Река Истра величаво несет свои прозрачные воды. По ним, как по зеркалу, скользят легкие лодчонки.
Коршун осмотрелся и, сделав плавный круг, полетел в сторону небольшой деревеньки, что притулилась под боком у густого леса. За околицей зеленым шелком полоскались поля. Здесь коршун всегда ловит мышей и перепелов. Может, повезет и сейчас?
Но на пригорке, где вчера под вечер в его когти попалась жирная сорока, он увидел одетых в черное людей. Вначале показалось, что это воронья стая собралась… Нет, цветастую поляну топтали люди. И что им здесь надо?
Взмахнув сильными крыльями, коршун круто повернул и полетел в сторону леса. Только подай голос — застрелят. А его ждут голодные птенцы.
* * *
Никону нездоровилось. Болела голова, ныли суставы. Ко всему он был безразличен, жизнь перестала его интересовать. Подолгу лежал на жестком топчане, смежив усталые веки. И только заслышав чужие голоса, вышел из тесового сарайчика, где расположился. К нему подошли зодчий Абросим и монастырский боярин Мещерский. Абросим за свою жизнь поставил более десяти храмов. Несмотря на старость, голова его была ещё свежа, умел видеть свои будущие новостройки. Светлели глаза монахов, когда взмахом руки в воздухе он рисовал церковные купола и колокола. Вот и сейчас Абросим стал рассказывать, с чего начинается тот или иной собор. Два его помощника-монаха принесли большой лист бумаги, начали показывать, где колокольню, где просвирню, где конюшню построят. Никон знал, что эти люди не похожи на других, в них что-то было таинственное и недосягаемое. Таких не встретишь где-нибудь на базаре или в кабаке. Эхо — созидатели, люди не от мира сего.
— Ну, тогда за дело, — тихо сказал Никон, а самому почему-то вспомнилось, как ехали сюда из Москвы ночью. На лесную дорогу вышли на заре. Не переставая, пели соловьи, годы считали кукушки, и казалось, этой жизни не будет конца.
— Ну что ж, за дело так за дело, — сказал и Абросим.
Видно было, что здесь он чувствовал себя самым главным, несмотря на то, что перед ним стоял Патриарх и Государь Всея Руси. Годами сгорбленный и в то же время легкий на подъем, зодчий, семеня, двинулся первым. Монахи заспешили за ним. На одном месте Абросим остановился, рукой показал на цветастый луг, сказал:
— Эту поляну мы сегодня же очистим.
— Почему ты именно эту выбрал, а не другие, более широкие? — удивился владыка.
— Здесь росы не выпадают, значит, почва без подземных вод. Как раз для храма место.
— Пусть будет по-твоему, — изрек Никон.
Конечно, на постройку огромного монастыря потребуется много времени и сил, да ничего другого не придумаешь — у каждого дела своя мера и цена. В конце концов место благословили и сразу же принялись за работу.
Абросим из мешка вытащил раскладную сажень, разложил ее и сообщил:
— Длиной церковь будет в тридцать две сажени, ширина — четырежды меньше.
После этого монахи стали чистить поляну. Абросим указал им, как лопатами резать углы, где ямы рыть. Иногда брал в пригоршню комок земли и мял его между пальцами.
— Киево-Печерскую лавру мерили золотым кушаком, — Рассказывал Никону Абросим и попутно объяснял: — Здесь мы кривую сажень в дело пустим.
В начерченном бечевкой круге он наметил восточную сто-Рону будущего храма. Это он сделал на заре, когда увидел, откуда солнце всходит. Для алтаря отмерил две сажени на восток и столько же — на запад.
— Толсты ли будут стены? — поинтересовался Никон. Ему надо было знать, сколько потребуется для строительства кирпича и денег.
— У новгородской Софии, где ты, Святейший, много раз служил литургии, стены неодинаковы. Со стороны Волхова-реки они намного тоньше. Река — сама защита. Остальные прочнее, крепят ее. Поэтому и собор прочен. Он и ныне в небо парящим журавлем устремлен, хотя 600 лет ему. Шесть веков распластал свои крылья-колокольни в воздухе и парит над землей!
— Я тебе скажу, какой мне храм нужен. Ступай за мной, — пригласил Никон зодчего.
Зашли в тесовый сарайчик. Там горели две лампадки, на столе что-то прикрыто белым холстом. Патриарх сдернул холст, и перед Абросимом открылся глиняный макет Иерусалима.
— В прошлом году из Палестины Арсений Грек привез, — с гордостью пояснил Патриарх.
Воочию, как живая, перед ним текла Иордан-река, стояли храмы, восхваляющие Спасителя. Вот она, келья священника Мельхиседека, Гефсиманский сад, горы Елеон и Сион. По этим священным местам хаживал Христос, отсюда Небесный Отец взял Его к себе. Здесь каждый камень вспоминает Спасителя.
И Гроб Господен, и храм, сооруженный над ним, решил воспроизвести русский Патриарх здесь, под Москвой. Вот на этом месте — на высоком берегу Истры-реки, так похожей на Иордан. А ещё здесь будет дом Патриарха, где будет жить его «семья» — братья во Христе.
Он такой монастырь здесь поставит, что все удивятся! Светящийся купол храма Вознесения на столе казался земным чудом. От золотого сияния всяк паломник изумится и ослепнет поначалу, а после радостно восплачет, как нынче он, русский Патриарх, плачет.
— Вот такой Новый Иерусалим построим, Абросим.
— Это дело исполнимое, Святейший! Были бы деньги и люди.
— Будут! Это моя забота!
Когда зодчий ушел, Никон прилег на деревянное ложе, накрылся шубой, которую сегодня из столицы привез, и начал думать о том, на что раньше совсем не обращал внимания: на удобства быта. В Юрьевом монастыре в Новгороде в кельи для тепла по глиняным трубам и во все три собора — в Софийский, Крестовоздвиженский и Георгиевский — шел горячий пар. Трубы находились под полом. Только одна келья — митрополита — топилась голландкой. Видимо, прежний владыка так приказал. Эх, дуралей!..
* * *
Чума охватила не только Москву, но и ближние города: Рязань, Суздаль, Переяславль-Залесский, Нижний Новгород… Будто острой косой косило людей. Наконец, насытившись, болезнь отступила…
С царской семьей из Калязинского монастыря Никон вернулся весной и стал ждать с войны Алексея Михайловича. Москва словно к Пасхе готовилась: белили соборы и церкви; вместо тех домов, где целые семьи вымерли, новые были построены.
Услышав о приезде царя, бояре гусиными полками заспешили в свои теплые терема, чтоб показать, что они свою столицу во время мора не оставляли. Из уст в уста передавали каждый день, где проходит царское войско. И вот настал день встречи. Москва гудела пчелиным роем, люди своими глазами видели, как два стрелецких полка повернули к Кремлю. Играли горны. Били барабаны. Свет-государь ехал на белом аргамаке, в шапке Мономаха. За ним верхом спешили окольничьи и стольники.
Никон, окруженный архипастырями, встретил царя у Успенского собора. Побрызгал на Алексея Михайловича святой водой, обнял его и поцеловал. Царь также не остался без ответа: назвал его «отцом и великим государем».
После литургии в соборе вместе с боярами и воеводами Патриарх пошел отведать хлеб-соль Романова. Церковные колокола так пели, что москвитяне даже прослезились от радости.
Хотя многие остались лежать под Смоленском, Россия заставила Польшу встать перед ней на колени. Народ ликовал. Царь упивался победой. А Никон… занимался государственными делами. Царь катался по столице, по которой очень соскучился. И царица, Мария Ильинична, не сидела в Красном тереме: то к Федосье Прокопьевне заедет в гости, то к старшей сестре своей, другой Морозовой — Анне Ильиничне. Зять их, Борис Иванович, ещё больше постарел. Сестра (об этом все наслышаны) с английским послом Борисли связалась…
Сердце Никона тяготила вот какая забота: что делать с теми боярами и купцами, которые, испугавшись чумы, скрылись в монастырях и там постриглись, а теперь оттуда снова хотят выйти, целовать своих молодых женушек.
Никон скрытно побеседовал с архипастырями, как быть. Пришли к одной мысли: мужей развести с женами, таковы были тогдашние церковные законы. Стыдоба, говорили многие в Москве, с кем Бог соединил, того люди разъединить не могут. Был бы, мол, Никон женатым, и он свою жену не оставил бы. Разведенные прятались в дальних городах и весях, жили с семьями. Духовенство зорко следило за отступниками, преследовало их. Это только подстегнуло врагов Патриарха, подлило масла в огонь. О Никоне говорили, что, мол, сам Патриарх женился на иудейской книге. Никон продолжал переводы с греческого и издание книг. Церея Епифания Славенецкого он посылал в Киев, тот привез Патриарху карту Европы, и теперь он часами сидел над ней, думая о будущей войне. Забыл даже свой Новый Иерусалим. Зодчий Абросим не раз ему говорил: лето идет, теплынь на дворе, как раз время поднимать стены храма Воскресения. Патриарх отмахивался, мол, успеем.
Однажды, когда он сидел над картой, в его келью вошли Илья Данилович Милославский с Борисом Ивановичем Морозовым и начали такую беседу.
— С недоброй вестью к тебе, Святейший. Гетман Радзивилл вокруг Могилева протянул живую ограду из двадцати тысяч рейтаров. Пан Гопсевский, стоящий за Яна Казимира, не пропускает полк Золотаренко в Быкове, чтоб он соединился с нашими. Киевский же митрополит травит шляхтичей, — рассказывал Милославский, — говорят о переходе под твою руку.
— Сильвестра Косова я знаю — он хуже сатаны. Дрожит за свое насиженное место. Давно ходит в обнимку с католиками, — сказал Никон, которому, видимо, вспомнился рассказ Киево-Печерского архимандрита Дионисия Балабана. — Целует ноги цареградского Патриарха, черная душа. Предал и Богдана Хмельницкого. Только из-за этого мы с государем пригласили Антиохийского Патриарха, Макария. Малороссию вразумлять надобно: мы с нею божьей верой соединены.
— Князь Василий Борисович Шереметев передал нам: мол, на Богдана и на него то и дело татары нападают. Пришлось ему отступить за Белую Церковь, где он и нашел Василия Васильевича Бутурлина. У того совсем мало стрельцов осталось. Как быть?
— Я не воевода, но вот что скажу: пусть молодой Бутурлин, как и отец бывало, встретится с Богданом. С этой целью уже посол Артамон Матвеев у гетмана побывал, и тот пойдет на Ливонию. Потом и Швецию от моря отодвинем.
— А кто против татар двинется? — разозлился Морозов.
— В Крым донских казаков направим. На лодках. Разгромят улусы* — татары забудут свои налеты.
Никон ткнул пальцем в карту и показал, по какой дороге царь поедет в Ливонию. Мол, за полковником Петром Потемкиным двинется, того он уже послал, чтобы очистить путь к Финскому заливу.
— Таким образом, — продолжил Патриарх, — Государь соединится с Бутурлиным и Хмельницким, а мы, со своей стороны, из Смоленска будем силу им направлять. В те места, где они больше всего нужны. У Польши обломали когти, теперь ее никто не боится. Хватит, долго они, ляхи, грызли нас. Если возьмем Ливонию, любой враг нам не страшен. А вот ещё добрая весть, только вчера пришла, — Никон вытащил из стола грамоту, — молдавский царь просится под нашу руку. Об этом гетман Хмельницкий сообщил. В Молдавию придется посольство с подарками отправлять. Соболь — всегда хорошая приманка.
— Интересная задумка, — холодно произнес Морозов. — Царю она понравится. А вот откуда столько стрельцов и денег взять, на новую войну-то?
— Я надеюсь: волынские и галицинские русичи помогут. Что, их души не чают нас, не одному Богу молимся? Правда, они обижены на наших воинов — разорили их, над женами измывались. Стыдоба…
— С этим мы разберемся. Виновных через виселицы и кнуты пропустим в научение остальным, — бросил Милославский.
— В Ливонию нам не собраться — чума людей скосила, — вновь не отступал Морозов.
— Божьей милостью новые стрельцы родятся… В поход с государем отправлю икону Иверской Божьей Матери. Поведет нас и в Варшаву, и в Краков. Вырвались из-под ляхов, теперь надо освободить и братьев по крови. Все русские земли в единый кулак надо собрать. В одно государство. О чем наши деды мечтали, то надобно в жизнь претворить. Добравшись до Киева, Олег бросил Аскольду и Диру, тем, кто предал свой народ: «Вы не князья и не бояре!», и приказал их повесить. Этим он показал: Киев — это Русь. На врата Царьграда он свой щит прибил — вот где, мол, наша граница.
… Когда Морозов передал царю разговор с Патриархом, тот перекрестился и сказал:
— Бог укажет нам путь, и мы победим. Верь мне, с победой возвратимся.
* * *
Словно кудадей искать двинулась вся Москва. Богатые — на тарантасах и колымагах, стрельцы — верхом, у кого кроме своих ног не было ничего — пешком. На Новгородской дороге ступить было некуда — повозки, лошади, люди, люди, люди… Только монахов из шести монастырей. Все шли на закладку Нового Иерусалима.
Впереди всех ехала царская кибитка. Она виднелась издалека, красным сукном обтянутая. Июльский день был знойным, душным. По дороге стелился пыльный шлейф.
И вот наконец берег Истры. С большака народ ринулся к воде. Не узнаешь, кто монах, а кто боярин. С ног до головы все были в пыли. Помылись, искупались — снова в дорогу. Теперь через березовую рощу — на гору. Среди всех — и Государь. Стрельцы его с двух сторон поддерживали, как слабое дитя. На пригорке стоял Никон. Его ждал. С иконой и хлебом-солью. Благословил царя, окропил святой водицею. Хор монахов вперед вышел. Волнуясь, спел «Верую».
— Господи, как прекрасны здешние места! — крестясь, блаженно вздохнул Государь. По щекам и по густой его бороде потекли слезы. Многие вслед за ним заплакали тоже.
— Великий свет-государь, приезд твой сюда, где в честь Отца Небесного мы поставим храм Воскресения, удесятерит наши душевные силы. Поднимемся же на ту возвышенность, где будет Гроб Господен. Славное место мы подобрали, — Патриарх властной рукой указал на пологую вершину холма. С него окрестность как на ладони видна. Зеленый лес, зеленые луга и перелески, озерная гладь. Истра, ящерицей изгибаясь, несла свои воды спокойно туда, где небо соединялось с землей. А уж поляны какие — семицветными радугами переливались от легкого дуновения ветерка! Жара понемногу отступала, отчего стало людям легко и вольготно.
Хор снова запел. Люди с волнением слушали. Какое огромное дело здесь затевается!
Никону принесли пригоршню медяков, он протянул их Алексею Михайловичу:
— Брось их, Государь, в основание монастыря — от них крепче стены станут…
Царь подошел к краю котлована, посмотрел вниз — голова его закружилась. Хорошо, стрельцы его придерживали. Медяки со звоном ударились о камни, заложенные в яму.
Матвей Кудимыч Зюзин туда же два кармана серебряных денег вытряс.
За длинными столами, расставленными под густыми кронами вековых сосен, царь обратился к Патриарху:
— Великий Государь, скажи-ка нам, что тебя заставило это место назвать Новым Иерусалимом?
— Провидение Божье, Государь! Это — рука Господа! Ты хорошо знаешь, что церкви восточных стран и Иерусалим в полоне: все восточные Патриархи пляшут перед турками. Нынче для наших паломников все дороги в святые места закрыты. Вот почему я и нарек это место Новым Иерусалимом. Пусть весь крещеный мир к нам жалует…
Алексей Михайлович похвалил Никона, а вот среди бояр были такие, кто зубами скрипел.
— Смотри-ка, Никон совсем совесть потерял, — шептались они между собой. — Всемирным Патриархом себя мнит. Хитер, бестия!
После угощения начали одаривать будущий монастырь. Царь пожертвовал шесть сел, которые им были отобраны у Коломенского монастыря. Бояре деньги дарили. Кусая губы, конечно.
Когда разошлись по шатрам, стоявшим на опушке леса, князь Хитрово, архимандрит Чудовского монастыря Павел и окольничий Родион Сабуров сошлись вместе.
— Ай да клещ прилип к нам, — первым начал разговор окольничий Сабуров. — Всех нас пропустил сквозь пальцы. Ладно, Государь не свои карманы опростал, а вот Урусов с Ромодановским… Что они, совсем безмозглые? По селу подарили. Шереметев и лес обещал привезти, и тес. Четыре поля от себя отрезал! Или взять Зюзина… С Никоном, я наслышан, за одним столом сиживают — друзья закадычные. Прелюбодеи!
— А сам-то что отдал, простофиля? — злорадно засмеялся Хитрово.
— Подмосковное именьице, — тяжко вздохнул окольничий.
— На что дальше-то будешь жить?
— Зубы на полку положу, — оскалился Сабуров.
— Зубы, конечно, не положишь, а вот на войну тебе придется идти. Там покажешь себя, как Ромодановский, — царь тебе десять имений пожалует.
— Пожалует, жди от него, — бросил архимандрит Павел. — У царя и снега зимой не выпросишь. Зато Патриарху — все на блюде, что ни пожелает. И сам его с раскрытым ртом слушает. Патриарху руки укоротить, слишком много ими власти забрал. Вот к чему вас призываю. Не встанем против него — всех нас рас-топ-чет! Слышите?
— Слышим, не глухие, чай. За это хвала тебе, Павел, — окрыленный услышанным, Хитрово даже заплясал.
Эту мысль они все тайно носили в груди, а вот высказать не смели.
* * *
Матвей Кудимыч метался по постели всю ночь. С вечера, уже перед сном, он поел рыжиков в сметане, съел отварного сома с чесноком и жареную тетерю — вроде бы и еда невелика, а живот прихватило. Матвей Кудимыч встал. Выпил кувшин простокваши, попробовал овсяную кашу с киселем, терпкого хлебного кваса на клюкве — сон всё не шел. Высока и мягка перина лебяжья, а ему сучковатыми досками казалась.
Слуги насторожились, чутко прислушиваясь, не скажет ли чего хозяин, не позовет ли кого? Беда в тяжелый час показаться ему на глаза: палкой до смерти изобьет. Якима, своего верного пса-ключника, у которого горб торчком стоит, давеча пинками угостил.
Тянется ночь, конца и края ей нет.
Лишь под утро боярин затих. Яким посмотрел в дверную щель, обрадовался: «Слава Богу, спит! Христос-Спаситель, помоги!..». Зевнул, раскрыв волчью пасть, перекрестился и лег у порога прямо на голый деревянный пол. Уснул, как умер, — крепко, без сновидений. Даже и не заметил, как солнце бросило на землю свою позолоту. «Ку-ка-ре-ку!» — петухи рвали свои горла. Но Яким и петухов не слышал, так утомился за ночь. Проснулся от стука в ворота. «Ох, Матушка-Богородица! Проспал!» Вскочил, выбежал на крыльцо, боком спустился с крутых ступенек, доковылял до высоких тесовых ворот.
— Кто там? — спросил шепотом.
— Это я, открой…
В узкую щель протиснулся Макар, уличный сторож, огромный, с рыжей бородою.
— Что разбудил, чирей?
— Возы пришли из Отрадного, — загудел басом сторож, сам кивком показал за ворота. — Холсты, бают, привезли, лисьи меха, растопленный воск и три бочки меда. Пустить?
— Вначале спрошу самого, — Яким поковылял в хоромы.
Зюзин сидел обложенный подушками. Борода и усы в пуху, седые волосы мокрые. Глаза мутные, больные. Яким дословно передал услышанное.
— Ну, ну, — добрая весть смягчила князя. — Скажи им, пусть ждут.
Когда Яким вышел с приказом во двор, обозные уже спали на траве-мураве. Только один парень удивленно разглядывал всё вокруг. Чего уж говорить, богат Матвей Зюзин, очень богат. Одних только сел у него под Москвой шесть, да ещё три имения где-то в дальних краях. И терем его двухэтажный, из желтого кирпича сложен. Окна из чистых стекол, наличники резные, как напоказ. За теремом зеленеет густой старинный сад, житницы разные, амбары, коптильни, маслобойка… Чего только нет!
Через часок на крыльцо выплыла широченная фигура в красной шубе, куньей шапке. На губах у боярина — недовольство. Чем ниже кланяются ему мужики приезжие, тем строже становится его взгляд.
— Щами вчерашними вели их накормить! — пощупав все три воза, бросил он Якиму и, подобревший, снова поплыл в терем. Когда обоз выгружался в бездонные амбары, Матвей Кудимыч думал о том, каким бы счастливым он был, если б на тот свет не ушли жена его, Акулина Романовна, да Пульхерия, их разъединственная дочка. Чума их сгубила. Да и брат Василий пропал без вести. Пол-Москвы он поднимал на его поиски — тот словно в воду канул, не нашли его… Признаться, брат ростом был только высоким, умишком-то Бог его не наделил. Даже в воеводы не вышел. Царем прогнан из Кремля, где недолго служил. Ничего, его голыми руками не возьмешь. Он, Зюзин, так врагам не дастся. Кто они, его гонители? Морозов с Бутурлиным? Львов? Клопы холопские! Они только при Михаиле Федоровиче, отце нынешнего царя, наверху оказались. «Не проглотите, подавитесь!» — думал Матвей Кудимыч. Хорошо, теперь его Никон поддерживает, с ним он не пропадет. Теперь Патриарх Государь, а не молодой Романов. Такой владыка у них, каких Россия не видывала сроду! Ума палата!..
В животе у Зюзина снова забурлило. Крикнув повариху, он заказал завтрак. Съел копченую стерлядку, выпил два сырых яйца, ковш ряженки да ковш клюквенного кваса. Хорош квас, ядреный! Хлопнул в ладоши князь — и вот уже перед ним стоит ключник Яким, который словно и не выходил из хором, а всегда, навострив козлиные уши, стоял у порога.
— Мужики из Отрадного уже уехали?
— Уехали, уехали! — кланялся ключник. И сообщил: — Пресветлый Патриарх тебя приглашает. Вечером…
— Откуда знаешь, сморщенный огурец? — Зюзин косо посмотрел на смерда.
— Монах приходил недавно. На улице с ним беседовал. Рассказал мне, что множество новых книг они напечатали, с красивыми рисунками. Библию обещал мне подарить. Вот пошлют сюда его в следующий раз, и принесет…
— Э-ка, нашелся библейщик!.. Ученостью свое уродство всё одно не скроешь. Ты ведь ключником у меня служишь, а не чернецом монастырским.
— Уж лучше бы в монастырь уйти… — хотел было восстать ключник, но, увидев злое лицо своего хозяина, мышонком проскользнул за дверь. Горяч, очень горяч князь Зюзин!
* * *
Поднявшись на крыльцо патриаршего дома, Матвей Кудимыч остановился передохнуть. В груди его кололо. Опираясь на посох и тяжело дыша, пошел маленькими шажками. Боялся, что поскользнется — ступеньки мраморные, гладкие.
— Князь, в келью святого отца Филиппа пройдем, — сказал ему хохол Епифаний Славенецкий, ожидавший у дверей. От красного его лица хоть огонь зажигай. Наголо выбритый, на макушке один лишь клок волос торчит. Зюзину хотелось плюнуть, как на черта, но сдержался. Бормоча себе под нос что-то невнятное, пошел за иереем.
Келья, куда по темному коридору провели Зюзина, в конце Крестовой палаты. В ней холодно, как зимой. К узкому решетчатому окну подвешен медный чайник. Всюду, куда падал свет от лампадки, висели паутины.
Вздрогнув, Матвей Кудимыч остановился у порога, не понимая, зачем сюда его привели. Что, другого места не нашли?
После того, как в этой келье жил митрополит Филипп, прошло много лет. Отсюда его, закованного в цепи, вывезли в Тверской монастырь, где опричник Скуратов его задушил (по приказу царя) подушкой. Сколько молитв прочел здесь Филипп за Русь, сколько архипастырей он принял и иностранных послов!
О чем же поведет с ним разговор?.. Сердце у Матвея Кудимыча ходуном ходило, словно он уже услышал тайный шепот.
В стене вдруг отодвинулась половинка дверцы, и вошел Никон. На нем была монашья ряса, голова не покрыта. Поздоровался с князем, посадил его на широкую скамью и сразу начал с дела: рассказал о письме, только что полученном им от государя. Романов писал, как они добрались до Галиции и Ливонии, как разгромили пана Потоцкого. Тут Никон прочел вслух: «Пану помощи неоткуда ждать, польским королем вместо прогнанного с трона Казимира стал Карл X, шведский принц…» В письме рассказывалось и о том, что князья Петр Семенович Урусов, свояк Глеба Ивановича Морозова, и Барятинский стоят под городом Брестом, князь Волконский, вышедший с казаками на стругах, успел взять селения, лежащие у притоков Днепра, Припяти и Горыни. Государь не забыл напомнить и о гетмане Богдане Хмельницком, назвав его «хитрою лисою», опасающейся, что русские отберут у него Подолию с Волынью. Конечно, если возьмут русские эти земли, от украинского пирога отрежут лакомые куски. Выговской, бывший писарь Хмельницкого, вставший против своего гетмана, хотел сообщить литвинам «о безмерной жадности Москвы», да письмо наши вовремя отобрали у гайдука-почтаря, и теперь оно находится в штабе стольника Юрия Юрьевича Ромодановского.
Государь не забыл написать и о том, что под Смоленском он подписал грамоту, где говорится: если новый польский король не выполнит его требования, войну он не остановит.
Под угрозой дальнейшего продвижения русских войска Радзивилла и Выговского соединились. Москали тоже не дремали. «Врагу не ведомо, — писал Алексей Михайлович, — что стольник Бутурлин и полковник Василий Золотаренко все их обозы сегодня же уничтожат и захватят все знамена…»
Никон прочитал Зюзину и те места из письма, где царь называет его Государем Всея Руси и похваляется своими победами. Но Патриарх знал, что это только половина правды. Верные люди из армии сообщали ему, что Государь труслив, долго ведет переговоры с Сапегой и Радзивиллом. А ведь Никон не раз ему говорил: «Этим голодным волкам не стоит верить!» Только из-за нерешительности Романова шведы вошли в города Гродно и Дриссу, их король сообщил Хмельницкому о продаже украинцев русскими.
Матвей Кудимыч слушал, слушал Никона и не удержался:
— А меня, Святейший, зачем сюда пригласил? В ратных делах я не понимаю, да и Государь со мной не считается. Какую пользу от меня ожидаешь в этих вопросах?
Никон поднялся — рукава его рясы вороньими крыльями встрепенулись. Прошелся по длинной келье, поучающе начал:
— Матвей Кудимыч, помолись перед аналоем святителя Филиппа, дай клятву, что ни перед каленым железом, ни перед ликом смерти не продашь меня за то, что открою тебе здесь.
Зюзин не сразу понял просьбу Патриарха. Только сердцем чувствовал: тот раскроет ему то, от чего, возможно, зависит его дальнейшая судьба.
Оба опустились на колени. Слово в слово Зюзин повторял за Никоном слова клятвы. Потом Матвей Кудимыч стал слушать. Наконец Патриарх замолчал. На боярине будто не толстая шуба висела, а наизнанку вывернутый тулуп. Аж похолодел от услышанного. Это как понять: Государь за Аввакума стоит?! Даже потаенное письмо отправил в Сибирь воеводе Алексею Пашкову. Протопопа, мол, ты не трогай, дескать, не я его туда послал, а Никон, и в этом деле ему помогал Зюзин. Хорошо, что письмо не дошло до адресата, верные люди вовремя его перехватили, и теперь оно у Никона.
— Выходит, Государь за глаза и на тебя воду льет. За спиной козни строит? Вот этого он не хочет? — Матвей Кудимыч в угол показал кукиш, как будто царь рядом с ними в келье находился.
— Не ставь себя ниже других, князь, — сказал Патриарх. — Но и о хитрости врагов не забывай. Думаю, пора Милославским рот заткнуть, в казну они своими мордами залезли!
— Хорошо, Святейший. Царю и ты больно-то не доверяй. Знай, Тишайшим его прозвали по ошибке…
Домой Зюзин возвратился за полночь. Яким открыл ему дверь и сразу же сообщил: у них в гостях находится Ордын-Нащекин, брат его покойной жены. Теперь он служит во Пскове воеводой. «Видать, и его Патриарх пригласил», — подумал князь.
— Афанасий Леонтьевич за стол не стал садиться — как приехал, сразу прилег. Устал, знать, с дальней дороги, — добавил ключник.
— Не трогай его, пусть отдыхает, — приказал строго Матвей Кудимыч.
Через открытое окно в горницу шел свежий воздух, настоянный ароматом цветов благоухающего сада. Пели какие-то неведомые птицы. Князь поднял со стола колокольчик, слегка встряхнул его.
Пламя свечи заколыхалось от легких шагов вошедшей девушки. В горнице пахло только что сорванными с ветки яблоками. Но яблок нигде не было. Оголенные по локоть руки она испуганно прижимала к груди. Гладкие ее плечи прикрывала домотканая белая кофта. Красные узоры на груди трепетали от прерывающегося дыхания.
— Как звать-то? — спросил Матвей Кудимыч, разглядывая незнакомую служанку. На губах его заиграла таинственная улыбка.
— Виринеей… — девушка так покраснела, словно во время поцелуя ее поймали.
— Виринеей, говоришь? Красивое имя тебе дали. — Князь о чем-то снова задумался. — Раньше-то тебя не видывал.
— Я здесь второй день, — тихий голос девушки звучал как птичья песня.
— Откуда родом-то?
— Из Отрадного…
— Из От-рад-ного, — растягивая слово, князь лизнул губы, будто только что свежей малины отведал. — Пройди-ка поближе.
Девушка попятилась.
— Э-э-х! — Матвей Кудимыч тяжело встал со скамьи.
— Боюсь я…
— Дурочка! — Зюзин во весь рот улыбался. — Приготовь-ка постель, поздно уже, спать пора. — И, подойдя поближе, взял девушку за руку, подвел к широкой кровати. — Не бойся. Ты мне нравишься. Будешь умницей, вместо жены холить стану.
В саду закричала сова, будто кто-то ее за хвост потянул.
* * *
Вот уже второй год российские полки гуляют по Европе. Бои велись затяжные: враг за каждый пятачок земли дрался. А ещё, куда ни глянешь — одни моря да реки. Без судов как без рук. Наконец нашим удалось выйти к Финскому заливу, остановились передохнуть и ждать помощи новыми силами и продовольствием. Здесь же, вблизи крепости Орешек, провели осень.
Эту крепость в 1323 году построили новгородцы для охраны своих земель. Через ее порт велась торговля с Европой, здесь был создан небольшой парусный и гребной флот. В XVI веке шведы захватили близлежащие городки и Орешек. С потерей крепости Россия оказалась без моря, была оторвана от Европы. По Столбовому договору царь Михаил Романов, отец нынешнего государя, заставил шведов вернуть новгородские земли, а вот морские крепости ему не отдали. Недаром тогдашний шведский король Густав-Адольф на сейме, смеясь, объявил: «Свои каменистые поля пусть русские теперь грызут, а у нас осталось море, без него заживо похороненным себя чувствуешь…»
Взятие Смоленска вновь окрылило русских. Теперь можно было подумать и о возвращении морских побережий.
Вот почему после отъезда царя в Смоленск Никон отправил Петра Потемкина с полком к Финскому заливу и вслед послал полк донских казаков. Через Новгород Потемкин доехал до залива и приступом взял его правый берег. Зря по сей день историки наши стараются уверить нас, что «окно в Европу» прорубил Петр I. Начало было положено Никоном.
Когда Потемкин открыл путь царю, Алексей Михайлович вошел в Ливонию, взял Динабург и начал готовить своё войско к новому штурму. Городу дали новое название: Борисо-Глебов.
В день Покрова, после литургии в только что построенной православной церкви, Государь пригласил к себе своих воевод: Матвеева, Сабурова и Хитрово.
— Дела наши плохи, — сказал он им, — Никон пишет, что по осеннему бездорожью военное снаряженье и продовольствие не на чем сюда доставить. Обозы двинутся, когда дороги замерзнут. Вот только как осень выдюжим — лошади и люди от голода вымрут.
— Что же нам делать, Государь? — спросил Хитрово, который на рожон никогда не лез первым.
— В Полоцк надо собираться. Так и Патриарх предлагает.
— Сидя в Кремле, Никону легко учить, — пробубнил Сабуров.
— А как без моря быти, об этом ты подумал, окольничий? — рассердился Государь. — Орешек шведам оставим, тогда спрашивается, зачем мы сюда прибыли? На море глядеть? Соберем новые силы, тогда обратно вернемся.
На третий же день русские двинулись в Полоцк. По пути Юрьев (Дерпт) взяли, оставив там для защиты половину полка.
Через месяц царь отправил Артамона Матвеева в Вильну, где московский посол вел переговоры с поляками. Надо было выиграть время. Алексей Михайлович ждал свежих сил и съестных припасов.
* * *
За государственными заботами Никон и не заметил, как белые сугробы сменились бело-розовой кипенью садов. На московских улицах цвела черемуха, зеленели березы.
Патриарх часто бывал в Новом Иерусалиме. За год здесь построили половину храма Воскресения, кельи, склады, другие подсобные помещения.
Никон царствовал, упиваясь своей властью и в мирских, и в духовных делах. И не замечал, что противников у него ещё больше прибавилось. Новый монастырь одним своим именем возбуждал ярость врагов: что, мол, этот смертный надумал — центр мироздания по своему разумению устраивает, русскую веру под залог отдавая?..
Двести мастеровых поднимали храм. Работали с зари до позднего вечера, без отдыха. Клали стены, рубили срубы, рыли ямы, топили смолу, месили глину, гасили известку… Никон трудился рядом со всеми. Иногда по спине и кнуты пускал. А как же быть с теми, кто слова поученья не понимал?
На ближний взгорок, рядом с храмом, поставили небольшую часовенку — Отходную пустынь. Она трехъярусная, с витыми лестницами, из бревен вырублена. Здесь одну кельицу Никон себе взял. Как владыка. Вот только сложат стены, в нее он и перейдет на постоянное жительство.
Под вечер Никон осмотрел свою будущую обитель. Она пока изнутри не убрана — под ногами скрипели кирпичные осколки и песок. Сел на доску, снял сапоги. Ноги в ссадинах и мозолях. И руки все в царапинах. Камни да кирпичи таскает, не свечи! И как ни утаивай, со здоровьем у него не так, как в былом. Часто и суставы ноют, и сильно сердце жмет. Эх, у каждого дуба свой век!
Послышались шаги, и на пороге встал старший каменщик.
— Утомили мы тебя, святейший, как холоп трудишься. Отдохнул бы… А мы и одни управимся.
Никон строго посмотрел на детину. Его глаза лучились добротой, говор показался знакомым. Спросил его по-мордовски:
— Ты откуда родом, молодец?
— Из-под Коломны, — удивился тот, но ответил по-эрзянски.
— И тут живет мордва? — как бы ненароком спросил Никон.
— Она везде живет! — с гордостью ответил каменщик.
На строительство были собраны люди из Коломенской епархии, где епископом раньше был Павел, архимандрит Чудовского монастыря и царский любимец, которого за глаза звали «красноликим» за то, что он быстро поднимается по должностной лестнице. Умом-то он не очень выдался, зато на слова прыткий и подлиза. И перед ним, Никоном, плясал, отчего тот частенько бесился. Да куда денешься — царь не раз просил: его, мол, рядом держи, но его Никон все-таки выгнал с насиженного места.
С мордвином по-доброму и поговорить не успел, как стукнули в било. Это зодчий Абросим звал на ужин.
На улице стояла тишина. Вода в Истре черная, неподвижная, словно замерла в ожидании. Мужики спустились с лесов вниз, старательно вымыли руки. Весь день они, трудясь, молчали, а теперь загалдели. Увидев Патриарха, примолкли, не зная, как себя вести. Самый пожилой из них, бородатый верзила, наконец нашел, что сказать:
— Благослови нас, Святейший!
За столом Патриарх расспрашивал мужиков, платят ли им заработанные деньги, не обижают ли…
— Я от податей вас освободил. Наслышан, всю зиму семьями голодали, поэтому каждому по три пуда муки выдал. Кроме этого, из церковной казны по три рубля дал. Все получили?
— Да, Святейший, спаси тебя Господь! Один ты нас выручаешь, за тебя мы век будем молиться, — горячо молвил один.
— Своими очами видим тебя среди нас — и это уже счастье, — заговорил другой.
— Ещё я приказал использование ваших лошадей считать за уплату оброка. Бояре, чай, готовы последний кусок изо рта вырвать?
— Это точно. По-волчьи грызут нас. Обирают до нитки. Да ничего, Бог не выдаст, свинья не съест! — Бригадир каменщиков, тот самый мордвин, который только что побывал в келье у Никона, хлопнул своей шапкой по колену. От нее красный туман поднялся.
После ужина Никон вернулся в свою келью. Ныли руки и ноги. Позвал Епифания. Тот принес корыто теплой воды, вымыл ему ноги, затем надел на них беличьи чулки, заставил прилечь и прикрыл тулупом.
— Ой-ой, волосы у тебя совсем поседели, — бормотал иерей, хлопоча вокруг Патриарха. — Спи, ни о чем не думай, — и оставил его.
От свежести, идущей через открытую дверь, пламя лампадки трепетно дрожало. Никон, стиснув зубы, глухо застонал. Сегодня он чувствовал себя одиноким и никому не нужным. Русские церкви в бурном водовороте закружились, ударились об каменистые берега. А он, отец отцов, в лесной глуши, куда и медведи редко заходят, Божий храм воздвигает. Раскольники же острые клыки в его душу вонзили. Аввакум из Даурии царю на него доносы пишет, Федосья Морозова ближних бояр против него подняла. В чем его вина? Что хочет святыню из Палестины в Московию перенести? Так от этого величие России только возрастет, и ее паломники не станут бродить по чужим странам.
Вон соловецкий архимандрит Илья новое книгопечатание назвал «мором». Об этом ему написал монах Дионисий, который когда-то на лодке возил его на соловецкую Голгофу.
«Илья тебя, святейший, вором называет, — пишет Дионисий. — Мол, из ризницы нашего монастыря ты украл золотой нагрудный крест и дорогие книги…»
«Поставлю Новый Иерусалим — и снова в Соловках уединюсь. Жди тогда, Илья-праведник, я прощу тебя!» — защемило в груди у Патриарха. Крикнул Епифания и попросил пить.
Иерей принес кувшин кваса.
— Спи, Святейший, завтрашний день тяжелее будет. Начнем колокольню ставить…
«Так Бога снова к кресту прибьют. Прибудет он, а здесь новые пилаты его ждут, — оставшись один, Никон снова окунулся в свои раздумья. — Даже царь такой же, иуда. В последнее время почему-то на меня косо посматривает. Боярами натравлен…» Вспомнился и Богдан Хмельницкий, который уже на том свете. Болезни и заботы его жизнь укоротили. Теперь и верного защитника нет, на Зюзина же надежда плохая.
Спасительный сон до утра так и не пришел к Никону.
* * *
Пролетела осень, весна снега растопила, а русские полки всё ещё стоят на одном месте. Какие думы у государя, почему он вперед не двигается? Петр Потемкин, посланный к Финскому заливу, Никону прислал добрую весть: «…Враг отступил, хотя и умеет драться. К Ладоге через Новгород вышли. Зимой — на санях и верхом, весной, когда Волхов освободился ото льдов, сели мы на суда — и до озера. С хлебом и солью нас встречали, показали крепость, куда финны попрятались…»
Ни писем от царя, ни других вестей. Как в воду канул. Думал об этом Никон, ночами не спал. По городам и весям он послал рассыльных, чтобы собирали для войска зерно, лошадей, порох и пушки. Всё это отправлялось на запад. С боярами приходилось драться за каждый мешок муки. Лиходеи, а не защитники Отечества!
Как-то раз Никону сообщили, что поймали шведского пастора-лазутчика. Петухи и третий раз не успели прокричать, как Андресена, языка-католика, ввели в его келью. Пастор его годов, высокий, с крупным приплюснутым носом.
— Как встретили тебя, ненароком, чай, не обидели? — мягко спросил его Никон. С чужестранцами он любил поговорить наедине, без лишнего глаза, а сейчас из Посольского приказа пришлось вызвать толмача.
На вопрос гость оскалился:
— О-о, слез я не лью. Что Бог дает — принимаю. Только не пойму, зачем ты, Патриарх, сердишься? Колодезной воды хотел попить, да не успел, к тебе взяли…
— Воды и в своих морях напьешься. Все океаны бы захватили, да мы их вам не отдадим. Хватит! С помощью Всевышнего великие воды золотом возвращаются, земля плодами одаривает, луга стада откармливают. Помолимся, пастор, за нашу землю, качающую всех нас, как в колыбели.
Дьяк, как умел, перевел никоновские слова. Андресен молчал.
— Давно из Стокгольма? — Никон словно к другу обратился, а не к врагу.
— Недавно. На корабле плыл. Не попал бы в беду, и твою келью не увидел бы…
— Скажи-ка, почему вы так упорно боретесь с нашими полками?
Андресен тяжело вздохнул, словно на груди его лежал мельничный жернов.
— А если б шведы пришли в Россию… Ты, святейший, что бы на это ответил?..
Голос Никона задрожал, когда он с возмущением ответил:
— Вы не за свою землю деретесь, не лги хоть перед ликом Господа!
Пастор обиделся, лицо его побелело. Никон продолжал говорить ему о грехах, о борьбе с еретиками. Только ему, Генриху Андресену, какое до этого дело? Он был истинным католиком, и всё до последнего талера отдавал своему костелу.
— Я никогда не был лгуном и предателем! — воскликнул швед, как только Никон умолк.
— Не божись! — снова остановил «гостя» Патриарх. — Бес тебя своей хитростью ослепляет. Ты скрытно приехал узнать, какие недостатки у России? Скажу тебе: велика она и богата, вот только ее бояре окраинные недобры.
Оторвались от единой святой и престольной церкви и, словно бездомные собаки, у людей последний кусок отбирают. Наши полки с помощью Христа Спасителя приносят избавление обиженным. С его именем русские туда доберутся, где католикам не жить. На это наша святая церковь благословляет, и они победят.
Пальцы Патриарха, сжимающие распятие на груди, побелели от напряжения. Пастор смотрел на них боязливо.
— Доберешься до Стокгольма — скажи своему королю: русских вы никогда не победите. — Никон встал с кресла, показывая, что разговор окончен.
* * *
Государь возвратился поздней осенью, когда по московским улицам крутился, свивая сугробы, снег. С пол-сотней стрельцов вошел в Кремль — и ни слова от него. Три больших полка остались у шведских границ на попечение Сабурова и молодого Ромодановского, Юрия Юрьевича.
Алексей Михайлович соскучился по жене и детям, больше полугода не видел их, как тут не приехать. Как только он вошел в терем, Мария Ильинична, ойкнув, руками развела: только вчера от него письмо получила, а сейчас сам тут как тут, живехонек. Мужа в губы поцеловала, жарко обняла не стесняясь придворных. Но они поклонившись государю, поспешили выйти, оставив супругов одних.
— Вот приехал. Давно тебя не видел… Как дети? Здоровы? Сонюшка растет? — меняя разговор, смущенно спросил Алексей Михайлович.
— Что с ней, стрекозой, случится? У всех нянек волосы повыдергала. Бесенок, а не дитя.
В прошлом месяце Софье исполнилось четыре годика, но она и здоровьем от других отличается, и характером. В тереме не удержишь, бегает на улице, катается на ледянке. Для нее во дворе Кремля каждый день заливали водой горку.
— Что у тебя самой нового, каких нарядов нашила? — засмеялся Государь и добрым взглядом измерил тучное тело жены.
— Да что здесь нового-то… На днях Никон навестил. Детей просвирами да вкусными пирогами попотчевал. О государевых заботах его самого спрашивай, в эти дела я не лезу…
Пока Алексей Михайлович умывался, царица тоже успела переодеться. Для нее возвращение мужа — самый большой праздник. Сидя за ужином рядом с ним, продолжала рассказывать:
— Нынче Мария Кузьминична Львова заходила. С доброй вестью. Уже под утро она сон такой видела: как будто с неба спустился Спаситель и говорит ей: «Иди, порадуй царицу: мальчиком она брюхата». Боярыня служанку спросила, к чему это, та и ответила, что гость приедет. И, в самом деле, приходил к ним Паисий Лигарид, митрополит Дамасский. Послушал он ее рассказ о сне, сразу сказал, что подобное и он увидел минувшей ночью. К добру ли это, Государь?
— А этот как в Москве оказался? — растерялся Алексей Михайлович.
— Кто, Паисий? Да, чай, Никон пригласил! Чтоб защитить напечатанные книги. Патриарха каждый день позорят… Стыдно-то как!
Алексей Михайлович на жену смотрел хмуро. Она замолкла, поменяла разговор. Стала спрашивать о здоровье, ласково позвала отдыхать в свои покои. Взгляд его потеплел, глаза загорелись огнем.
— Если рожу мальчика, как назовем его? — нежась на руке мужа, спросила позже Мария Ильинична. Смотрит, а он уже спит. Погладила его волосатую грудь, вслух сказала:
— Федей назовем!
— Фе-дей, Фе-дей! — закричал в клетке попугай.
* * *
Через два месяца в Москву пришла недобрая весть: русские полки окружены шведами, даже отступать им не дают. Алексей Михайлович хорошо знал о том, что он оставил там мало сил. Правда, в последнее время из-под Смоленска прибыл воевода Матвей Иванович Стрешнев с двумя полками. И всё равно силы были неравные, да и припасов не хватало. Здесь, в Москве, Патриарха бояре загрызли, один он против них стоял, заставляя снабжать армию. Теперь Государь и Патриарх решили собрать боярскую думу и церковный Собор, чтобы решить военные дела.
В один из январских дней 1655 года, сразу же после Рождества, все колокола столичные объявили о великом Соборе. Москва давно не знала таких призывов. В Крестовую палату собрались бояре и архиепископы. Да и сам город шумел, как лес во время грозы. Люди, от мала до велика, на улицах об одной беде рассуждали: как там, в далекой Ливонии, наши воины? В любой толпе можно услышать:
— Над Ладогой снова шведы хозяева… Слышал, один наш полк они ножами перерезали.
— Тот стрелец, который царю письмо привез, так рассказывал: «Голодом нас умертвляют!» Ей-богу, сам слышал!..
— Последний хлеб отдадим, лишь бы наши не отступили. Без моря света нам не видать. Шведы все пути перекроют.
— Надо нам, братцы, самим туда двигаться на помощь.
— Зачем тебе ехать? Вшей продавать?
— Ну, раз купцам и боярам некогда…
— Что им Отечество, лишь богатство копить…
На другой улице тоже языки свои чесали. Вот какие споры там шли:
— Наш посол Нащокин с украинским гетманом поссорился. И гетман, вместо того, чтобы помочь нам, сам вытянул ноги…
— Пустомозглые наши послы — носы везде суют, а пользы от них никакой… В этом деле умные головы нужны, такие, как Никон.
— Нашел кем хвастаться… Испортил нам церковные книги, испоганил святые каноны…
Споры, сплетни, разговоры по Москве как ветер гуляли. А прислушаться — не всегда пустое брешут.
* * *
В Крестовую палату первым вошел Государь. За ним бояре гусиным полком шагали: шатаясь, вперевалку, словно босиком по морозному снегу. Нынче бояр не так много. Один, говорят, заболел, другой Крестовой палаты, как черта, боится. Словом, обиделись бояре, почему не в Грановитую палату собирают.
Государь сел в кресло, что в центре палаты, на собравшихся быком смотрел. Из-за этих бояр-скупидонов полки без еды остались. Клопы, а не люди!
Ждали Никона. Алексей Иванович Львов спрятал короткую шею в тучные плечи, вспоминал о вчерашнем дне. Четвертый раз к ним заходит Паисий Лигарид, с боярыней какие-то псалтыри читают на жидовском наречье. Или это всё для того, чтоб прикрыть грехи?!
Наконец он оторвался от грустных мыслей, посмотрел на дверь. Сначала глаза ослепила патриаршая мантия, потом уж и самого Никона узрел. Словно с корнем вырванный могучий дуб, Патриарх шагал с гордо поднятой головой. На груди его солнцем сверкал золотой крест. Сел Патриарх рядом с царем, голос его церковным колоколом загудел:
— Ниспосылаю на вас благословение Божие!
— Аминь! — за всех прогудел Матвей Кудимыч Зюзин, который вошел вслед за Патриархом, медведем полез на переднюю лавку и сел около Бориса Ивановича Морозова. Тот косо повернулся к нему, затем посмотрел на государя и, не найдя в лице того защиты, опустил голову.
Зажгли свечи. От обилия огней палата засияла, поднимая всем настроение. Разговора же никто не хотел начинать. Ждали.
— Зачем собрал нас, Государь? — первым нарушил молчание Илья Данилович Милославский. Жиденькая его бородка затряслась сухим кустом полыни.
Царь словно не услышал его, думал о чем-то. Видимо, ждали патриаршего слова.
Никон взмахнул длинными рукавами мантии и начал:
— Душа болит, Илья Данилович, за тех, кого послали отвоевывать западные земли. Они там головы кладут, голод-лишения терпят, а мы что для них сделали? Чем приблизили победу? За каждый мешок муки деретесь! — Никон искоса посмотрел на государя — тот даже не пошевелился. — Смоленск вернули, не сегодня-завтра и море с нашими землями соединим. Да только трудно голодному и босому воевать. Амбары ваши, бояре, от запасов ломятся, за семерых лопаете, а стрельцам барана жалко зарезать!
— Сам-то, скажи-ка, что отдал стрельцам? — крикнул Никита Иванович Романов, царев дядька. В люди он давно не выходил — стар уже, а вот сюда его слуги на руках притащили. Воинские заботы, видимо, и сушеные мозги оживляют!
— Я — слуга божий и, кроме церквей, ничего не имею… А святые обители, если хочешь знать, на две тысячи стрельцов сукна закупили у иностранных купцов. Мне не верите — тогда спросите крутецкого митрополита!
Питирим сидел среди архиереев по левую сторону от царя. Низенький, тощий, он был похож на червяка. Говорят, скрытно он мечтает о патриаршем посохе, против Никона много бояр поднял. Не случайно Никон сейчас о нем вспомнил.
Питирим встал, положил на живот желтые пергаментные руки, тихо сказал:
— Сукно можно было и самим соткать…
— Так, владыка, истинно так! — не выдержал Милославский. — Сотни стругов подходят к Москве-реке, и ногу скоро негде будет поставить — все места чужестранцы займут!
— Владыка? Кого ты назвал владыкой?! Здесь Никон — Святейший! — От услышанного царь взбесился. Даже встал. — Он один лишь наши души просветляет. Других владык я не ведаю. Сам-то ты кто такой? — накинулся он на тестя. — В прошлом году в воеводы лез, за день хотел всех поляков перебить, теперь ждешь, когда наши купцы за моря свои товары повезут? Вонючий козел, кто будет стрельцов наших кормить, тебя спрашиваю?!
От испуга Милославский под ноги бояр скатился. Пока на улицу его выносили, Никон думал, как мысли бояр в нужное русло направить. У царя испортилось настроение, теперь он в гневе, не способен даже собой управлять.
И вновь от никоновского голоса Крестовая палата вздрогнула:
— Любить себя выше государственных дел — предательству подобно!
* * *
К Ладоге-озеру было отправлено восемьдесят семь подвод с продовольствием, оружием, порохом. Из Малороссии с нерадостным известием вернулся Артамон Матвеев, посланный для заключения договора о дружбе с Иваном Выговским и Мартыном Пушкарем. Какие уж там переговоры! После смерти Богдана Хмельницкого оба лезли в гетманы. Вернувшийся из Польши Василий Золотаренко тоже боролся за это место. Пришлось Матвееву вмешаться.
В Киеве на Раде он объявил, что Алексей Михайлович, Государь Всея Руси, и святейший Патриарх Никон желают видеть нового гетмана и нового митрополита. А избрать их доверяют Раде. Это был поистине хитрый дипломатический ход. Ведь Матвеев заранее всем верным людям поведал о своих пристрастиях.
Митрополитом единодушно избрали Дионисия Балабана. А вот за булаву гетмана долго дрались. Пушкарь со своим войском жил в Полтаве, Выговской — в Переяславле. Даже слух прошел: Пушкарь за Выговским гоняется, думает застрелитъ его. Если это выйдет, такой пожар поднимется — и русским несдобровать.
Артамон Матвеев, утвержденный в ранге «особого царского посланника», в Киев прибыл с полком князя Шереметьева. Стрельцы окружили главную площадь плотным кольцом и в круг членов Рады пускали без оружия. Боялись, что подерутся, в ход пустят ножи и пищали. На площадь вынесли стол, положили на него Евангелие, икону и крест, московский архиерей зорко следил за порядком.
Больше всех голосов набрал Выговской. Да и вполне понятно. Бывший писарь Хмельницкого, он был головою многочисленной шляхты, а в Раде в основном были паны да воеводы.
После выборов начались праздничные гулянья. Вначале украинцы угощали гостей, затем — русские хозяев. Неожиданно в разгар празднования от Пушкаря привезли послание. Полковник, бывшая правая рука Хмельницкого, просил собрать Раду в Дубне.
Вестовому Артамон Матвеев сказал, что гетманы и митрополит уже избраны всенародно. Тот прыгнул на своего рысака и зло крикнул, что, мол, этого Пушкарь так не оставит. Матвеев, тревожась, вызвал Выговского, чтобы поговорить на прощанье. Передал новому гетману указ Алексея Михайловича о разделении Малороссии на воеводства. Выговской презрительно бросил бумагу под ноги:
— Я Москве не присягал, это Богдан сделал, потому и указы не буду выполнять. Вот поеду в Москву, посмотрю в светлые очи государя, пойму, за кого он, тогда и решим… — И, гремя саблей, гордо вышел вон.
Войску Шереметьева пришлось задержаться. Если бы уехали — брат брата перерезал бы… Такая бы драка была! Не приведи Господь… Недаром спустя неделю Пушкарь в Киев царя и Патриарха приглашал, чтоб разобраться. Услышав об этом, Выговской вновь продался Польше. Сколько зря людей было потеряно, денег и времени!..
Об этом Никон сегодня и разговаривал с царем. Тот одно твердил:
— Много грехов у нас!.. — И стоял на стороне бояр, совсем не думающих о стране.
Из-за нехватки денег и людей остановилось и строительство Нового Иерусалима. Кругом одни беды!
* * *
Вернувшемуся от государя Никону Арсений Грек сообщил: — Иван Разумов приезжал, в гости тебя зовет, ибо завтра он на родину уезжает…
Ивана Никитича Разумова Никон с детства знает. Он из Нижнего Новгорода, на всю округу известный купец. Четыре судна держит, несколько лавок поставил в сердце самой Москвы, здесь же выстроил себе хоромы. Неженатый, живет с единственной сестрой, красота которой восхищает всю столицу.
«Давно с ним не встречался, возможно, и деньжат на новостройку подарит. Придется навестить», — устало подумал он про себя.
Купец жил на Арбате, туда недалече, да без караула не поедешь. Взял десять стрельцов.
Иван Разумов встретил Патриарха радушно, поклонился ему и поцеловал руку. Раньше такого между ними не было. Да ведь теперь Никон Патриарх, а не колычевский батюшка. Из Колычева родом и Иван Никитич, не раз за одним столом сиживали. Отец уже тогда держал лавку, сын дальше пошел, много богатства нажил… Ныне он денежные горы перелопачивает…
Вошли в горницу. Она вся в иконах. Посередине — резной стол дубовый, вдоль стен расставлены мягкие лавки.
— Вот и богатство мое, святейший! — засмеялся хозяин и посадил гостя на самое почетное место — под образа.
Долго вели они тихую беседу о родных селах, о близких обоим людях, о том о сем. Время к вечеру, а купец всё ещё не раскрывал свою душу. «Как сорока стрекочет. Хитер. В отца пошел», — Никону вспомнился старик Разумов, давно покоящийся на колычевском кладбище. Тот и гнилую рыбу умудрялся продать. Сельчане шапки перед ним снимали. Теперь вот и сын хочет обвести его вокруг пальца. «Врешь, не обманешь!» — про себя засмеялся Патриарх. И строго спросил:
— Ты берешь в руки Новый Завет?
— Это дело духовника, святейший. Держу в руках эту большую книгу, да заглянуть в нее некогда, прости грешного!
— Принеси-ка ее, я тебе отдельные главы прочитаю, и ты поймешь, в чем счастье человеческое.
Из задней комнаты купец вынес толстую книгу, протянул ее гостю. Тот одним взмахом пальца нашел нужное место и певуче начал читать: «Но есть среди вас некоторые неверующие. Ибо Иисус от начала знал, кто суть неверующие, и кто предаст Его. И сказал: для того-то и говорил Я вам, что никто не может придти ко Мне, если то не дано будет ему от Отца Моего»*.
От громкого голоса Патриарха дрожали настольные подсвечники, испуганно металось пламя свечей. Иван Никитич сидел надутой жабой: салом заплывшие плечи, живот с огромное корыто, нос с молотило. Патриарха слушал, хмыкая и кряхтя, подмигивал, словно играл с ним.
Никон понизил голос и прочел уже по памяти, не заглядывая в книгу:
«Опять говорил Иисус народу и сказал им: Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме, но будет иметь свет жизни».
В эту минуту дверь приоткрылась и в нее заглянула девушка — сестра купца.
— Что тебе, Мария? — строго спросил Разумов. Никон, разглядывая ее красивое, словно иконописное, лицо, ласково улыбнулся ей.
— Принести вам закусить? — спросила, густо краснея.
— Зачем спрашиваешь? — одернул ее Иван Никитич. — Стол давно бы приготовила. — Повернулся к гостю, добавил: — Ты уж, святейший, прости… Плохой я хозяин, а хозяйка и того хуже — молода, неразумна.
Дверь захлопнулась. Девушка, стуча каблучками, побежала на кухню. Никон закрыл книгу и поправил рясу на коленях.
— Это не беда, была бы душа чиста, а мудрости жизнь научит… Да вот ещё Святое Благовествование*. Читай его.
— Мудрая книга, святейший. Ох, какая мудрая! — начал хвалить купец. — Всё то, что в ней описано — чистая правда…
— Ты, Иван Никитич, давно из Нижнего? — чтоб сменить тему беседы, спросил Никон. — Теперь, знамо, край родимый совсем изменился. — Помолчал, вновь добавил: — Сейчас туда полетел бы, да некогда.
— Ещё бы! — согласился Разумов. — Вон на тебе бремя какое, святейший. Целой страной управляешь. Никон молчал. И купец смело продолжил:
— С Нижним ничего не случилось — всё ширится. И Волга, и Ока всё так же дружат, качают лодки и баржи, кормят рыбой. Мои же суда на Москве-реке не умещаются.
— Наслышан, наслышан, что богат ты, — Никону не понравилось сказанное купцом. Это был прямой намек на то, что Патриарху родные места не нужны, он доволен своей жизнью в Москве. — Ладно, когда-нибудь навещу Вильдеманово. На днях с мордвою виделся, так сердце до сих пор ноет… — Никон уже пожалел, что пришел сюда, вот даже и оправдываться приходится. Он и сам, конечно, не нищий, золота до смерти хватит, да ведь ни за какие деньги не купишь счастья ощутить на своем лице волжский ветер… Впрочем, зачем в этом купцу признаваться? И он вслух сказал:
— Человек, Иван Никитич, на муравья похож: всё выше и выше строит свое гнездо. Зачем — и сам не ведает.
— Всё учишь меня, Святейший? — хитро улыбнулся Разумов.
— А ты в корень жизни смотри! — возвысил голос Никон. — Почему церквам не помогаешь? На что деньги тратить — бездетный ведь? Для Марии копишь? Приведет зятя, когда постареешь — за ноги на улицу выбросят!
Жирное тело купца студнем задрожало. Скривив губы, он ждал, что гость дальше скажет. Но Никон умолк, и он зло бросил:
— Душу терзаешь, святейший! Для церквей не жалел я денег. Новому Иерусалиму не давал — это чистая правда. Не успел, за это прости! Придет время — помогу…
Никон хотел обидеться, но не успел: двери распахнулись, и вошла вереница слуг. Они несли кушанья, баклаги с вином… «Это хорошо, вовремя пришли, — подумал Никон. — Негоже ссориться с земляком». Правда, с одним земляком они по гроб жизни враги. Аввакум — это черт двурогий, а не земляк… И вновь задумался о купце: «Одним лаем и собака себя не прокормит. Хитрее надо быть! Вон как купец со мной играет, словно и не Патриарх рядом, а монах-беглец. Выходит, богатство только к греху приводит…».
Никон перекрестил лоб и обеими руками вцепился в гуся. С хрустом сломал зарумяненные крылышки, не спеша начал есть, свое величие не теряя. Смотрит, хозяин полтушки сунул в свой медвежий рот и зачавкал. Тогда и гость забыл о скромности. От ковша вина его глаза заблестели, белое лицо покраснело: забыл кто он. Иван Никитич подмигивал ему. Он давно понял, почему гость на дверь посматривает. Там Мария, она явно понравилась Патриарху.
Конечно, в зятья Патриарх не пригоден, но если сестра к сердцу его тропу проложит, тогда и ему, Ивану Разумову, в Москве не пришлось бы кланяться разным приказным дьякам. Иной раз он привезет кучу товаров, ждет, ждет у дверей приказов — от стыда хоть в петлю лезь. Все в карман заглядывают, норовят побольше цапнуть, чужого добра прихватить. Вот где униженье и разор!
Как огонь сестра у Ивана Никитича, много ухажеров от нее сгорело. Даже Силантий, рулевой его самого большого судна, в Нижнем сотню девушек попортивший, под окнами спаленки Марии ночами простаивает. В эту зиму на лицо он совсем изменился. «Чем болеешь?» — как-то спросил он парня. «От любви к сестрице твоей, Иван Никитич, скоро на тот свет уйду», — открыл он свою душу. И ведь не обманул: весной умер страдалец, Мария даже в последний путь его не проводила — сказала, что девушки на кладбище не ходят.
Сейчас она то и дело заходила в горницу, меняла яства, посуду. Следя за ней, Никон, как кот, облизал губы. Про себя же о другом думал: «Хитер, ох, как хитер ты, Никитич! До кончины будешь таким. Чтобы замолить свои грехи — церкви подаяния бросаешь, как собаке кость».
— Сегодня приметил, что комары по дому летали и рысаки ржали, — перебил его мысли хозяин. — К дождю всё это. Или к богатству… Давай же выпьем за дни будущие, Патриарх!
И пятый стакан Никон выпил до дна. Славное вино — заморское, по телу бродило без головной боли.
Купец было уже рот раскрыл, чтобы дудочников крикнуть, да вовремя спохватился. Помолился на образа и, тяжело поднявшись из-за стола, заспешил к двери. Никону ничего не оставалось, как последовать за хозяином. На прощанье ему хотелось обнять Марию, но ту словно ветром сдуло. Весь вечер рядом крутилась, ворковала голубкой, а теперь иди ищи ее.
На улице, прощаясь, Никон хотел было в губы поцеловать купца, да вовремя сдержался: не к лицу Патриарху. Лишь благословил земляка и сказал:
— До новой встречи, Никитич!
Толстым сукном обтянутый тарантас начал крутить высокими колесами всё быстрее и быстрее, набирая ход. Купец долго смотрел вслед, до тех пор, пока тот не скрылся из вида. Улыбка сошла с его лица, в сжатые губы занозами вонзились тонюсенькие морщинки. Вздрогнув тучным телом, купец спрятал голову в жирные плечи и устало вошел в высокий терем.
Глава десятая
На Николу утро выдалось хмурое, метельное. В маленькое оконце сторожки, затянутое бычьим пузырем, свет едва проникал. Горбун Павел, звонарь Успенского собора, встал рано, потуже подпоясал свой драный зипун, поглубже натянул заячий треух и отправился на колокольню. Надо звать народ к обедне, напомнить забывчивым о дне святого Николая Угодника.
Ветер рвал полы широкой рясы, бросал в лицо пригоршни сухого колючего снега, пытался свалить Павла с ног.
Ступеньки наверх припорошены снегом — из всех щелей на колокольне продувает. Павел, держась покрасневшими от холода руками за обледенелые перила, с трудом поднялся на площадку. Здесь ветер ещё злее, так и норовил столкнуть горбуна наземь. Но опытного звонаря не проведешь. Двумя руками он ухватился за веревки, привязанные к языкам колоколов, кривыми ногами уперся в дубовые перекладины — попробуй столкни!
Увереннее распрямив плечи, звонарь глянул в кирпичный проем: перед ним, прикрытая белым саваном, лежала Москва. Темнели только стены Кремля да множество фигурок людей — пеших и конных — у Покровских ворот. Метель мешала увидеть больше. В ясные дни с колокольни открывается необозримый вид: велики Москва и ее окрестности!
Павел наклонился вперед всем телом, дернул за одну веревку, потом за другую, третью, опять за первую… Большой колокол стонал долго и протяжно, пока перекликались между собой малые. Голоса их, такие разные, звонарь сливал в один: празднично-ликующий или тревожно-предупреждающий. Всё зависело от события, на которое он звал народ, от настроения, владевшего его душой. Павел, конечно, не знал, что сочиняет эти звуки, эту музыку. Как будто сердце его говорило, а руки делали…
— Бом-динь-дон! Бом-динь-дон! — неслось по округе. — Поднимайся, честной народ! В церковь пора, Николу славить, зиму приветствовать.
Колокола звонили радостно и весело. Так и на душе у Павла — сердце поет от счастья. Брат его любимый — Матвей Иванович Стрешнев — вновь в Москву вернулся после четырех лет воеводства в Смоленске, опять командует стрельцами в Кремле. Павел несколько раз ходил в гости, навещал сноху Дусю с ребятишками, помогал по дому, в огороде. Да какой из него помощник! Сам еле ходит. Дусе приходилось нелегко: хозяйство большое, а единственный работник — Ибрагим — отдал Богу душу в прошлом году. Потеря невосполнимая… Сейчас брат дома — а, значит, и Павлу спокойнее.
Он опять дернул за веревки: колокола встрепенулись, переговариваясь между собой. Вторя Успенскому собору, откликнулись колокола других храмов. «Глас божий» поплыл по заснеженной Москве, славя одного из самых преданных ее заступников — Николу Угодника.
* * *
Во дворе Стрелецкого приказа собрались иноземные гости. В прошлом месяце их привез из Франции Илья Данилович Милославский. В основном это были люди военные. Алексей Михайлович мечтал обновить кремлевский полк, влить в него свежие силы и умения. В последние годы войны со шведами и поляками он собственными глазами видел недостатки своей армии.
Сегодня решили посмотреть, что умеют иноземные воины. На площади перед приказом выстроились стрельцы. Государь пришел в богатой песцовой шубе и такой же шапке. Устало опустился в кресло, поставленное для него на крыльце, и кивнул Стрешневу:
— Начинай, Матвей Иванович!
Первым показать свое мастерство вызвался капитан Эсташ Лансияк. Перед ним на стол положили мушкеты, саблю и меч. Лансияк брал оружие и по очереди демонстрировал свое умение. Сабля в его руках сверкала как молния, со свистом рассекая воздух. Солдатским мечом француз показал, как надо обороняться и нападать на врага, а уж когда взял в руки мушкет, то соломенному чучелу, исполнявшему роль противника, досталось больше всего: пули попадали и в сердце, и в голову. Следом вышел перед строем другой капитан — Жан Моран. Поклонился Государю и сказал:
— Разрешите, Ваше Величество, показать вам другое искусство — фехтование. — И он вытащил шпагу, сделал боевую стойку.
Лансияк тоже вооружился этим тонким длинным диковинным предметом, пошел на Морана. Несколько минут они махали шпагами перед носом друг друга, наскакивая, как драчливые петухи.
— Эй вы, ребятушки, не проткните животы своими пиками! — не удержался, крикнул Алексей Михайлович.
Шпаги со звоном скрестились в последний раз, кавалеры разошлись в разные стороны, почтительно поклонившись царю и при этом помахав перед собой шляпами, украшенными перьями.
Алексей Михайлович развеселился от такого представления и, когда вышел следующий участник, назвавшийся Полем Морэ, он спросил его:
— А званьем ты кто?
— Вот послужу Вашему Величеству, денег заработаю, тогда… — смущаясь, стал объяснять молодой человек.
— Ладно, ладно… Не в чинах дело… Покажи-ка лучше свое уменье.
Но в его искусстве владеть оружием царь ничего нового не узрел, а поэтому, обозвав Морэ «верхоглядом», велел отправляться восвояси.
Четвертый француз подошел к помосту, где лежало приготовленное к показу оружие, взял сначала саблю, потом мушкет, повертел в руках, положил, поднял с усилием тяжелый меч, потрогал пальцами его сверкающие края и объявил:
— Плохо наточен. Не годится.
Когда толмач перевел эти слова царю, Милославский, стоявший за его спиной, сорвался с места и закричал на чужеземца:
— Много ты понимаешь, дурень! Им же не капусту рубить! Да и не в бою ты сейчас, а на смотре. Вот и показывай, что умеешь!
Француз поднял обеими руками меч и, размахивая им, стал бегать по площади, выкрикивая какие-то нечленораздельные звуки. Стрельцы испуганно шарахались от него, нарушив строй. Наконец — хр-рр! — меч вонзился в дубовую колоду, на которой было прибито чучело.
Затем француз подбежал к столу, схватил мушкет и разрядил его в воздух, продолжая что-то ликующе кричать. Когда выстрел отзвучал и француз умолк, все услышали мягкий шлепок о землю. Это упал петух-украшение с конька крыши Посольского приказа, сбитый мушкетной пулей.
На лице Алексея Михайловича не дрогнул ни один мускул, хотя петух упал перед самым крыльцом. Он только, обернувшись, вопросительно поглядел на Милославского. Лицо Ивана Даниловича покрыла мертвенная бледность. И тогда Государь позвал Стрешнева:
— Узнай-ка, Матвей Иванович, кем этот французишка у себя в Париже был.
Матвей Иванович, взмахом руки подозвавший притихшего вояку, грозно задал вопрос царя. Толмач, переведя, сообщил ответ:
— Цирюльником, Государь!
— Так какого же черта ты в Москву его притащил? — рассердился Алексей Михайлович на тестя, который из бледного превратился в багрового: кровь вернулась к щекам. Язык его от волнения заплетался:
— Х-хотел т-тебе п-послуж-жить!
— Он или ты? Теперь награды от меня ждете. Ну ладно, дождетесь! Я подумаю, чего с твоим «подарком» делать… А пока, Матвей Иванович, покажи-ка нашим заморским воякам своих молодцов.
Стрешнев приказал выйти из строя молодому стрельцу. Это был Тикшай Инжеватов. Высокий, статный, в стрелецком кафтане, яловых красных сапогах и заломленной лихо шапке, парень смотрелся настоящим богатырем. Он так искусно обращался с оружием, что Алексей Михайлович только языком цокал от удовольствия.
— Вот, Илья Данилович, каков молодец, любуйся! Не то, что твои французишки худосочные…
— Что ж теперь с ними делать, Государь? Прогнать? — робко спросил Милославский.
— Как же — прогнать? Деньги такие потратил, чтоб привезти их… Пусть служат. И этот петушиный боец тоже. Стрельцов пусть стрижет. Всё польза. — Алексей Михайлович тяжело вздохнул. Он думал в этот момент о деньгах. Не хватает их в казне, очень не хватает… А на войну сколько ефимков надо!.. Все только в рот смотрят и денег ждут — и князья, и бояре, и воеводы.
Стрешнев продолжал командовать смотром. Стрельцы дружно маршировали по площади, гладко утоптав весь снег. После того, как Алексей Михайлович отправился в царский дворец, Милославский вздохнул свободно: гроза миновала. Он плотно пообедал в кругу домашних, поспал часок и, повеселевший, отправился в Стрелецкий приказ. А там — дым коромыслом: в нижнем этаже, в зале приемов, толпились стрельцы. Увидев боярина, расступились, пропуская его вперед. В центре большой и светлой комнаты на маленькой скамеечке сидел побритый наголо стрелец, по шею закутанный в кусок полотна. Только усы у него торчали, как у таракана, — в разные стороны. Над ним и трудился горе-вояка, цирюльник из Парижа. Он прыгал около скамеечки как кузнечик на полусогнутых тощих ножках, обтянутых белыми панталонами. В проворных руках его мелькали ножницы и костяной гребень. На полу лежал ковер из стриженых волос. Только сейчас, приглядевшись, Илья Данилович заметил, что многие стрельцы пострижены и побриты, усы лихо закручены, от чего лица их словно помолодели и посвежели.
Радостно стало на душе у Милославского — гора с плеч свалилась. Пусть он солдата не привез, зато парикмахера Москва заимела невиданного. Он и другим свое искусство передаст. Вот уж, видать, специалист так специалист…
Встретив Стрешнева в коридоре, сказал ему:
— Гляди, Матвей Иванович, пуще собственного глаза береги этого цирюльника! Да жалованье ему положи хорошее.
* * *
Русь, Россия-матушка! Велики ее просторы, богаты леса и реки, многолюдны города и веси, длинны дороги, ведущие к самому ее сердцу — к Москве. День-деньской через Покровские, Никитские, Арбатские ворота въезжали в столицу возы с добром. А потом по сотням ее улиц и улочек рассеивались бесследно: что-то оседало в погребах боярских хором или в княжеских теремах, что-то пополняло московские базары или необъятные подвалы церквей и монастырей. В Кремль больше верховых прибывало — гонцов и послов со всех сторон света. Все дороги заканчивались именно здесь, за крепостными стенами из красного кирпича. Каждого прибывшего здесь ожидал суд царский: одних наградят, других воли лишат… Немилость царская темнее осенней ночи, не всегда светлым рассветом кончается.
Веселее всего на московских базарах. Там кого только и чего только не увидишь! И греки торгуют, и крымские татары, и жители Севера — поморы. Немцы — пивом, новгородские мастерицы — кружевами, хорезмские купцы — халвою да изюмом. А вот рязанские крестьяне семечками щелкают да покрикивают наперебой:
— Шерсть битая! Шерсть чесаная!
А рядом пензяки сурской стерлядью торгуют, зазывая покупателей разными шутками-прибаутками.
Богата Москва и мастеровым людом. Прямо посреди базара подковы гнут, серьги и кольца мастерят, бусы нанизывают. Подходи, народ, если деньги имеются!..
Однако на шумном базаре не только богатство и изобилие, но и крайнюю нужду увидишь. Здесь целыми днями в поисках хлебного куска толкутся нищие, калеки и юродивые. У ворот уже они встречают входящих, хватают за полу кафтана и клянчат:
— Подай копеечку, мил человек!
— Христа ради, помоги малютке!..
В каждом углу сидят или лежат слепые, увечные, в лохмотьях и парше, ловят, как собаки, брошеный кусок, изводят душу жалобными причитаниями, благодарят и проклинают именем Христа. А что им, горемыкам, остается? Сами они уже ничто и никто, выкинуты из жизни и изменить это положение вещей уже не могут.
Те, кто способен ещё на протест против притеснений хозяина-барина, против царской немилости и божьей несправедливости, бегут подальше от Москвы с ее базарами и тайными приказами, от царя с его стрельцами, от боярских кнутов и церковных поборов. Благо, Россия богата лесами густыми, есть где спрятаться, срубить дом, начать жизнь на новом месте. Уход стал исконно русской традицией.
В дикой тайге расчищали поляну, сеяли рожь, просо, охотились на диких зверей. Развлекали себя песнями и сказками, верили в домового и лешего.
Так было всегда. И вот в непроходимых дебрях появились другие изгои. Они строили скиты, молились двумя перстами и называли себя староверами. Проклинали Патриарха, не верили и царю, говоря: «Только те спасутся, кто убежит от лап антихриста».
Посланные царем отряды стрельцов охотились на беглых, возвращали хозяевам холопов, жгли и разоряли скиты. Но чаще, чтобы не попасть в руки царских палачей, поборники старой веры сами сжигали себя. «Только бы не служить бесу Никону!» — кричали они из огня. Горели целые скиты, и стар, и млад.
Пламя этих пожаров отражалось в водах великой Волги и быстрого Дона. Вольный народ на их берегах давно жил по указам царя-батюшки и тосковал по своей потерянной свободе. Здесь испокон веку верили не в домовых и леших, а в остро наточенные сабли и быстроногих скакунов, которые спасут от любой беды.
Русская земля, отмеренная лаптями и сохой, политая потом, кровью и слезами, ещё спала, как могучий великан, способный на великие дела. И кто разбудить ее должен, и когда? Вдруг рано потревожат, и встанет она, как матерый медведь из берлоги, дикий и злой, кинется на неосторожного смельчака, подомнет под себя…
* * *
Однажды, вернувшись со стрельбища, Стрешнев спросил У Инжеватова:
— На медведя со мной пойдешь?
Тикшай смотрел на него с недоумением: ну какой из него охотник? Медведя видел лишь раз — по пути в Смоленск, да и тогда, когда хозяина леса скрыли густые деревья.
А как отказать Матвею Ивановичу, своему покровителю, другу и большому начальнику?
— Когда выходим? — набрал Тикшай в грудь побольше воздуху.
— Завтра. Утром зайду за тобой в казарму.
Выехали ещё затемно. В легких санях Тикшая ждали трое: сам Матвей Иванович, Промза и незнакомый молодой стрелец.
Правил сам воевода. Пока ехали по Москве, Матвей Иванович молчал, пряча лицо в высокий воротник тулупа. Когда дорога после Савинного монастыря в лес свернула, он спросил Тикшая:
— Откуда слышал, что царь в Никона свои зубы вонзил?
— Вчера в Стрелецком приказе князь Милославский вслух сказывал: мы, говорит, вместе с Государем съедим Патриарха со всеми потрохами. Пусть, дескать, свой грязный нос не сует в дела государевы…
— Нашелся белоликий боярин, — ухмыльнулся Стрешнев и начал рассказывать, как на днях Милославский учил их «стрелецкому делу». На улицу приказал вынести мушкет, давай из него палить по сорокам. «Вон, посмотрите, одну уже прилепил», — хвалился он и привел стрельцов под дерево. А тут с макушки березы храбрая птица на его шапку нагадила. Один смех!
Тикшай не столько своего командира слушал, сколько думал о своей судьбе. Днем они с Промзой Кремль сторожат, ночью мерзнут в казарме. «Осчастливила» их жизнь… Не обрадовала его и встреча с боярыней Морозовой. А встретились они так. Однажды он стоял на посту у Спасских ворот, пропускал в Кремль бояр. Государь крестины собрал — царица родила ему сынка, как тут гостей не пригласить. Вначале кибитку Якова Кудентовича Черкасского пропустили, затем — Никиты Ивановича Романова. На всю страну известные вельможи, да и их пришлось остановить. Стрельцам строго-настрого было приказано: каждого входящего в Кремль надо досмотреть. Ну, Тикшай остановил медвежьим пологом затянутую кибитку на полозьях — там сидел не сам Борис Иванович, правая царская рука, а Федосья Прокопьевна, его невестка. «Это ты, Тикшай-Тихон?» — от неожиданной встречи вскрикнула боярыня. И уже хотела выйти. Но Тикшай ей: «Ошиблась, боярыня, не за того меня приняла!» — хлопнув дверью, сразу в сторону отошел. Когда кони, зацокав копытами по булыжнику, заспешили через ворота, Тикшай посмотрел вслед. В заднее окно кибитки он увидел пристальный взгляд Федосьи Прокопьевны. Шесть лет прошло — не забыла его, узнала. После ухода на войну Тикшай в Приречье ни разу не был. Незачем. Дед Леонтий, морозовский кучер, давно в могиле, да и боярыня, видимо, после него десятки «женихов» сменила. Они, женки стариков-бояр, любят играть с молодыми парнями. Хватит, однажды он уже попадал в руки князя Львова. Слышал он, и Алексей Иванович давно на погосте.
Княгиня Мария Кузьминична теперь вольная, безмужняя. На днях на крыльце Казанского собора Тикшай видел ее — грузная, с двумя подбородками, от удушья еле дышит. С Богом ее… От невеселых дум Инжеватов даже и не заметил, как выехали на широкую поляну. Солнце уже поднялось, рассеяло утренний туманец. На лесном просторе белый снег резал глаза.
— Где берлога? — обратился Стрешнев к незнакомому Тикшаю стрельцу, который вытаскивал из саней широкие самодельные лыжи.
— Вон под тем деревом, — парень показал на сосну, стоявшую у крутого обнаженного оврага.
Стрешнев привязал лошадь к низенькой березке, перед ней бросил охапку сена и вытащил из саней два мушкета. Один отдал Тикшаю, а второй сам взял.
Посмотрел через дуло — оно сверкало белым кольцом. Очень хорошо ружье вычищено. Сунул в него пахнувший селитрой патрон, поднял мушкет на плечи и, скрипя лыжами, двинулся первым. Парни еле поспевали за ним. Снег скрипел как сухой песок, около них, лая, бежала собачка — кренделем хвост.
Подъехав к сосне, сразу же увидели бугорок — снегом запорошенную кучу хвороста.
Заметив поднимающийся из-под снега парок, Матвей Иванович сразу же дернул курок. Глазами вцепился в бугорок, насторожился.
Почуяв запах зверя, собачка попятилась, начала лапами рыть снег. Хвост ее дрожал, шерсть на загривке поднялась.
— Что, испугалась, лопоухая? — Стрешнев, видать, так успокаивал не столько собачку, сколько себя. — У-у-уходи отсюда! — сам шага два сделал вперед и окаменело остановился.
С макушки сосны упал комок снега. Воевода, вздрогнув, снова отступил. Сердце его так стучало — словно версту пробежал.
Берлога величиной с добрый погреб. Снег на ее склонах затвердел плотным настом, над отверстием плыл легкий сизый туманец.
Собачка ещё хлеще залаяла, не остановить ее.
— Откуда такую бестолковую нашел? — Матвей Иванович зло посмотрел на стрельца.
— Молода она, охоте ещё не обучена, — ответил тот спокойно, словно на крыльце своего дома стоял, а не у медвежьей берлоги.
«Зря он время тянет, так и нас подставит», — тревожно защемило в груди у Тикшая. На косолапого он не ходил, поэтому неизвестность мучала его. Он не знал, что ему следует делать.
— Мишка безмятежно спит! — бросил стрелец. — Может, жердью его разбудим?..
— А что, неплохая мысль, — похвалил парня Стрешнев. Дрожь, бравшая его недавно, понемногу отошла, и теперь он чувствовал, как похолодели его голые пальцы, державшие мушкет.
Стрелец ушел за топором к саням, там же и жердь стал вырубать.
С макушки дерева снова упал снег. «К бурану это», — подумал Тикшай и почему-то снова вспомнил о Морозовой, увидел перед собой ее черные глаза. Теперь в своем тереме, может быть, и она думает о недавней их встрече. Эту понравившуюся ему думу сменила другая, сухой горечью наполнив сердце: «Наверняка, с другим уже играет…».
Услышав стук топора, собачка вновь залилась лаем.
— Что вы там за моей спиной приуныли? Ближе подойдите, не съем я вас, — усмехаясь, посмотрел Стрешнев на Тикшая и Промзу.
Те нехотя подошли ближе.
Из берлоги шел неприятный запах. Тикшай отвернул лицо в сторону, подумал: «Как Матвея Ивановича не тошнит?..» Вслух сказал о другом:
— Погода, смотрю, портится…
— Погода погодой, да нам медведя всё равно надо взять, — не выдержал и Промза, который до сих пор, сопя, помалкивал. И зло выругался о незнакомом стрельце: — Он что, в руки ни разу не брал топор — до обеда будет одну жердь рубить?..
Мушкеты держали перед собой, дула смотрели прямо в дыру логова.
— Ики-ики, ики-ики! — закричала над головами откуда-то появившаяся птица.
— И коршун нас увидел, — засмеялся Тикшай. — Мясо почуял.
Топор замолчал. Стрелец сейчас принесет жердь, и они медведя поднимут. Думая об этом, Тикшай поднял голову и…
Из-под кучи такой рев раздался — словно небо ударилось о землю. Из берлоги высунулась с доброе решето медвежья морда. Взлохмаченная голова, во всю ширь разинутая пасть с торчавшими клыками. Матвей Иванович нажал курок мушкета — тот не выстрелил, дал осечку. Тогда он во весь голос заорал:
— Что стоишь, стре-ляй!..
Сам дрожащими руками стал заталкивать в мушкет новый патрон.
Тикшай застывшим столбом стоял перед медведем, словно не понимая, что кричал воевода. Наконец опомнился, нажал на курок, из дула вылетел столб огня. Медведь, завертевшись на одном месте, грозно заревел и повалился на собачку, которая кинулась к нему, видать, хотела защитить своих хозяев.
Тикшай не удержался от удара мушкета в плечо, также рухнул в снег. Мягче пуха он был, этот белый нетронутый снег. Такими бывают лишь перины боярынь…
* * *
Первая размолвка Патриарха с Государем произошла от той вести, которую ему передал Епифаний Славенецкий. Весть же иерея была такова: Семен Лукич Сабуров, царицын окольничий, научил свою собачку изображать Патриарха, как он крестится. Произошло бы это скрытно — Никон бы плюнул, да князь, говорят, свою псину при людях заставлял эту пакость проделывать. Так, мол, наш Патриарх Богу честь отдает. Увидел это Епифаний своими глазами — и сразу же в Новый Иерусалим, где в последние месяцы Никон находился. Тот, рассвирепев, оставил строительство и помчался к Государю.
— Что, Семен Лукич с ума сошел? — от услышанного остолбенел Алексей Михайлович. — Я таких псов ему покажу — на карачках передо мной будет ползать. Завтра же, святейший, расскажу тебе, как накажу его!
День проходит, четвертый… Ни слуха от царя, ни духа… Никон даже на берег Истры не поехал, всё ждал. Затем передали ему, что царь на коломенских лугах на перепелов охотится.
Свои люди в ухо Никона и раньше шептали: мол, Алексей Михайлович давно на него держит зуб. А за что — неизвестно. Патриарх и сам видел, что за последние два года Романов встречал его холодно, даже против него порой шел. Это Никон отчетливо понял, когда на строительство Нового Иерусалима тот ему денег не выделил. Пришлось самому прийти к царю. Тот, как и прежде, выслушал его с хмурым лицом и сказал:
— Война идет, владыка («святейшим» его не назвал), стрельцов нечем кормить, а ты для собственного удовольствия монастырь поднимаешь.
— В твой карман я, Государь, руку не сую, — в ответ сказал он. — Я прошу лишь десятую долю того, что отдал Стрелецкому приказу из церковной казны.
— Деньги не у меня хранятся, а в приказах. Иди там проси, возможно, сколь-нибудь выделят, — скривив губы, бросил царь.
Пришлось из монастырского сундука последние рубли вынуть — стройку Нового Иерусалима на полпути не остановишь.
Никон ночами искал причины разлада с Романовым и, не находя их, всё думал, как выйти из создавшегося положения. Почему его, святого Патриарха, окольничий так позорит? Что он, ниже его? Затем, того и жди, ещё больше будет насмехаться. Хва-тит! Вначале Аввакума с Морозовой на него, как псов, натравили, а теперь вот в боярских теремах смеются. И Никон задумался.
К вечерне на третий день Пасхи звонил Иван-колокол Успенского собора. Тревожно и долго. Словно призывал на пожар. В собор со своими домочадцами поспешил и Алексей Михайлович. Словно сердцем чувствовал: не к добру всё это… Откуда радость придет, если он со святейшим раздружился. Такие беды бывали лишь при Иване Грозном.
В собор, как всегда, Никон зашел через боковую потаенную дверь. На нем праздничная красная риза, на голове — белый клобук. Собравшиеся бояре его поклонами встретили. В столице его любили, как когда-то любили митрополитов Петра и Филиппа, которые теперь святые и вечным покоем спят в этом же храме. Перед простыми людьми Патриарх держался скромно, не кичась, а вот перед боярами свою гордыню показывал. На Москве он был, пожалуй, единственным архипастырем, который в чужой карман не заглядывал и в то же время нищим раздавал милостыни. В монастырях и церквях он открыл столовые, где кормили бесплатно всех обездоленных. Его имя тепло вспоминали почти в каждом тереме, по всей стране произносилось гордо: «Ни-кон!».
Началась служба. Присутствующие заметили: лицо Патриарха почему-то было белым-белым, под глазами стояла синева. Не заболел ли? Когда священник, читающий проповеди, дошел до того места в Евангелии, которое начиналось: «Послушайте Меня, Отца небесного, Духа и Сына, наставленье», Никон встал перед амвоном и начал говорить о том, как «непристойно лгать на служителей алтаря». Каждым своим словом выбрасывал по пуду обвинений. Затем вспомнил и имя Сабурова. Прямо в глаза ему сказал, мол, государев окольничий, потерявший всякий стыд, всю русскую церковь опоганил, заставляя свою собаку креститься. Под конец проклял боярина при всем честном народе. Вышел Славенецкий и, взяв Сабурова за ворот золотом расшитого камзола, вывел его из собора.
От услышанного Мария Ильинична упала в обморок. Поднялся переполох… Всем уже было не до молитв.
Никон торжествовал. Он показал всем, что над Патриархом и верой не стоит измываться, это большой грех.
Анафему, произнесенную в Успенском соборе, встретили по-разному. Многие соглашались с Патриархом, но были и такие, кто осуждал его. Без архиерейского суда, мол, в это дело не надо было лезть.
В царском дворце Никона защищала одна лишь Татьяна Михайловна. Теперь царевна вновь жила с братом. Дом, пристроенный к Алексеевскому монастырю, ей надоел. Здесь хоть сноха Мария Ильинична командовала, да всё равно она не бедная приживалка. Кроме того, Алексей Михайлович дорожил ее мнением, любил больше всех из сестер. Вот и сейчас она, встретив брата Государя, не боясь, сказала:
— Святому владыке, видимо, надо было по-иному поступить. Да и дядюшка уж очень кичлив. Патриарха не почитать — куда уж больше греха на себя взять. А коли ещё в Константинополе узнают, как мы Патриарха почитаем, всю страну проклянут.
Алексей Михайлович был согласен с сестрой, но как с боярами быть? Те словно лесные клещи: вопьются в тело — не вытащишь. Хитрово и в это утро шушукал ему в ухо: «Ты, Государь, Никона не защищай, он и тебя на Соборе проклянет. Уж больно крут он и непокладист. Хватит, долго держал государевы вожжи, теперь их в свои руки бери. Не возьмешь, и тебя под себя подомнет, вот посмотришь…»
Вспомнив об этом после ухода царевны, Алексей Михайлович задумался. «В цари лезет? Тот, кого на патриарший трон сам посадил? И бояр не спрашивая, без их согласия. Вот этому не бывать!» — Государь в угол, словно там кто-то стоял, показал кукиш.
* * *
Из разных стран в Россию постоянно доходили слухи о послах государевых. Чаще всего это были истории, похожие на анекдоты. Русские на просвещенном Западе давно стали синонимом дикости и бескультурья: не знали языков, не следовали моде, не считались с традициями и обычаями страны пребывания. Совсем недавно разразился скандал с дьяком Самохватовым в Кенигсберге. Вместо государевых дел посол Москвы со своим помощником начал охотиться на дочерей рыбаков. В Париже оконфузился посол Бурзанов. Пригласили его в театр. Увидел он там женщин с полуобнаженными плечами, с непокрытыми головами и стал шумно возмущаться, позорить рядом сидящих дам. А они оказались женами влиятельных вельмож… Долго в парижских домах и салонах перемывали косточки посланцу из «страны бурых медведей», а заодно и всем русским.
Да и в самом Посольском приказе дела далеко не лучше были поставлены. Даже сам Афанасий Леонтьевич Ордын-Нащекин, пока его не утвердили «держателем большой печати» (это, считай, первый российский канцлер), чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке. Всё ему приказывали: Илья Данилович Милославский, Федор Михайлович Ртищев, Никита Иванович Романов, им даже командовал далеко не влиятельный князь Одоевский.
Не обделен умом и талантами Ордын-Нащекин, да не родовит. Хорошо, что ещё приходился шурином князю Матвею Кудимычу Зюзину. Это благодаря его содействию и заступничеству Патриарха Никона он вначале был назначен в псковские воеводы, затем направлен послом в Голландию. С «собинными» поручениями царя он ездил в Персию, Францию, Пруссию и Италию. Несмотря на то, что Государь зуб держал на Зюзина, молодого посла он ценил. Живя вдалеке от Москвы, Ордын-Нащекин царю присылал письма, где себя называл «Афонькою». Этим он хотел показать, что он всего лишь государев холоп, не более того, и без него ему ни шагу не сделать. На самом деле Афанасий Леонтьевич мог решить самостоятельно любое дело, такими обладал знаниями и авторитетом. При нем были налажены тесные контакты с многими странами. Недавно из Франции дьяк Лихачев вернулся с радостной вестью: из Парижа пришлют в Москву посла, обоз на сорока лошадях уже тронулся в путь.
Афанасий Леонтьевич немало делал и по налаживанию отношений с Китаем. Воины этой восточной страны то и дело нарушали границы. Чтоб укрепить тамошние крепости, в амурский край был послан полковник Онуфрий Степанов. Ему было приказано на берегах Шилки и Амура поднять четыре заставы. Как только он туда доехал, на его полк напали китайцы, ищущие новые земли. Пришлось восвояси вернуться. На обратной дороге построили крепости Нерчинск и Аблазин.
Первый визит в Пекин также был испорчен неумением вести дело. Послу Федору Байкову снова пришлось привезти верительную грамоту: там он захотел встретиться только с бодыханом. И вот прошлой весной молодой дьяк Посольского приказа грек Николай Спафар попал на прием к самому Кань-Хину, который в течение получаса спрашивал его о России и о царе Романове: сколько ему лет и сколько у него детей, какой из себя ростом и на лицо, что делает в свободное время, красивы или нет его жены и сколько их держит. Когда услышал, что у Алексея Михайловича одна жена, даже рот разинул. Под конец о самом после захотел узнать. Поинтересовался, знаком ли он с науками: геометрией, философией.
И узнав, что посол о них и не слышал, не преминул похвалиться: в их ханской династии и Аристотеля знают, и Авиценну.
Россия с каждым годом расширяла свои границы. По берегам Дона, Днепра и других рек были построены новые города: Олешна, Болохово, Короча, Острожское, Воронеж, Орел…
За Волгой и Камой, где поднимались крепости, чтобы под свою руку взять инородцев, были воздвигнуты Уфа и Кунгур.
Москва ещё больше сблизилась с Грузией, считала ее своею «сестрой». Теперь Тифлису она помогала не только словом, но и делами: построила ей две горные крепости, одаривала деньгами и пушниной. Грузины в войне с поляками России помогали живой силой. И всё равно кое-какие вопросы надо было ещё решать. На Кавказские хребты с жадностью посматривали Персия с Турцией, да в самой Грузии подняли свои головы защитники ислама.
По приказу Романова в Москву был приглашен грузинский царевич Таймураз. Его приезд ждали не только бояре, но и духовенство, которое хотело бы поживиться в тех краях, где православие только что пускало корни. Чтоб появились листья и ветки, а затем выросли плоды, эти корни необходимо поливать. Грузия была самой большой российской окраиной, где православие считалось государственной религией.
О приезде Таймураза Никон случайно услышал. Это скрывал не только царь, но и Посольский приказ. Алексей Михайлович до сих пор зол на него из-за анафемы на дядю своей жены. Да и бояре всё делали, чтоб убрать Патриарха со святительской кафедры. Больше всех старался Богдан Хитрово, приближенный в последнее время к царю. Из царского терема почти не выходил. Государь часто беседовал с ним, советовался по разным вопросам. Сегодня они обсуждали приезд Таймураза.
— Государь, мы вот как поразмыслили, — Хитрово, чувствуя внимание к своей особе, смело обращался к царю: — Послезавтра царевич приедет, за городом я его встречу, у Красного крыльца — Борис Иванович Морозов с Ильей Даниловичем Милославским, в палате — сам ты…
— Делайте, что хотите… — отмахнулся Алексей Михайлович.
— А кого по правую руку за стол посадишь, Государь?
— Это патриаршее место. Слева Таймуразу поставите кресло. Без Никона как-то неудобно, всё-таки это государева встреча, а не обед после охоты…
— Патриарха посадишь? Он близкого твоего опозорил и всех бояр московских. Кроме того, царевича в Москву ты пригласил, а не он. Даже Монастырский приказ здесь ни при чем.
— Это так. Да и, честно говоря, у меня нет желания с ним за одним столом сидеть. Ем я, сам знаешь, мало, а ещё он будет смотреть в рот. С моего стола лучше отнеси ему что-нибудь в патриаршие палаты, пусть не забывает, с кем ссориться, — отрезал царь и больше эту тему обсуждать не стал.
Никон в приезд Таймураза ожидал, как подходящий повод поладить с царем. Поэтому он тоже готовился к встрече: вызвал всех московских архиереев и дал указания. Было решено в Успенском соборе провести в честь великого гостя молебен и для этого собрать лучших певчих столицы. Он, Никон, произнесет там речь, а когда вместе с гостем они выйдут из собора и направятся в царский дворец, их проводят колокольным перезвоном.
Вот только не суждено было исполниться этим замыслам. В день приезда Таймураза Никон целый день ожидал в патриаршем доме — ни одного слова ему о госте. Сидевшие рядом наряженные в парчовые одежды архипастыри пот со лбов вытирали — как-никак июнь на дворе, лето. И вот наконец сообщили, что царские экипажи выехали навстречу гостю из Кремля…
В Успенский собор двинулись пешком. Там Никон облачился в дорогую, в позолоте, ризу, на голову надел митру. От долгого ожидания, чтобы унять волнение, начал читать молитвы.
Через два часа Епифаний Славенецкий, тяжело дыша, прибежал из дворца и сообщил, что царевич уже к Кремлю подъезжает.
Никон со всем духовенством вышел на высокие ступеньки крыльца встречать гостя. На площади перед храмом народу — яблоку негде упасть. К удивлению святителей, поезд к собору не повернул, а помчался прямо к царскому дворцу.
Славенецкий побежал спросить следом, узнать, в чем же дело. Пролез сквозь толпу к дворцовому крыльцу, хотел было узнать у кого-нибудь, почему гости не остановились перед собором.
— Ты кто таков? Чего здесь делаешь? — увидел его Богдан Хитрово.
— Бей его, он отца моего из собора за шиворот выбросил! — закричал Родион Сабуров.
Хитрово в руках держал кнут и толстой его рукояткой иерея прямо в лицо ткнул.
Епифаний, весь в крови, вернулся в собор и плача рассказал, что вышло с ним и как его встретили. Никон снял ризу и приказал во всю мощь бить в колокола — сам же вернулся домой. Там с пылу написал письмо царю, отнести его приказал патриаршему боярину Мещерскому. Тот вскоре вернулся с ответом самого Алексея Михайловича, где Государь сообщил Патриарху: это дело, мол, безнаказанным он не оставит и у него есть большое желание встретиться и всё обсудить.
Пять дней и ночей, как и в тот раз, Никон ждал безрезультатно. Во дворец самому бы пойти, уладить ссору, да гордыня его взяла. Никон верил в то, что на Москве без него не обойдутся, он нужен всем. И ошибся. Бояре, кто как мог, клеветали на него Государю, рассказывали всякие небылицы.
В Успенский собор, где Никон вел литургию, царское послание устно передал Родион Сабуров. И при этом желчно добавил:
— Государь, наше солнце земное, обиду на тебя держит великую, Патриарх, за то, что себя Государем величаешь. Великий Государь у нас один, это Алексей Михайлович Романов.
— Не сам я так себя назвал, — ответил на это Никон. — Государь в своих грамотах меня так величал.
— Алексей Михайлович за родного отца тебя почитал, да ты этого не понял. Теперь он приказал так тебя не называть и наперед Патриархом почитать не станет.
От услышанного Никон закипел, словно его бешеные осы ужалили. Государь ищет повод, чтобы выгнать его? Из Патриархов он сам уйдет! Хотя бы для испуга. Долго думал-гадал, но иного решения не находил. Приказал закрыть двери собора и сообщил архиереям, что выскажет им то, что они никогда не слышали.
После последней молитвы Никон встал перед амвоном и, волнуясь, начал:
— Ленив я был вас учить, братия. От лени я коростой покрылся, и вы, видя мое к вам нерадение, тоже душой очерствели… От сего времени я вам больше не Патриарх, если же помыслю быть Патриархом, то будет мне анафема. Когда-то называли меня иконоборцем, потому что многие иконы я собирал и уничтожал. За то меня хотели убить. Но ведь я отбирал иконы латинские, писанные по немецкому образцу. Вот каким иконам следует поклоняться, — он показал на образ Спасителя на иконостасе. — А ещё меня называли еретиком за то, что я велел книги переписать, новые из Греции привез и старые приказал уничтожить. Это не грех и не ересь. Я всего лишь веру христианскую укрепить хотел. Я вам предлагал свое научение и свидетельство вселенских патриархов, но вы в очерствении сердец своих хотите меня каменьями побить. Христос один раз пытался своею кровью грехи ваши искупить. И не получилось. Грешен мир до сих пор. И мне своею кровью никого от мук адских не избавить… покуда жив, камнями не побит — лучше не буду вам предстоятелем Божиим.
Никон замолчал. Стал при всех снимать с себя стихарь и митру. Одежды упали к его ногам. Все оцепенели. Никто не смел произнести хотя бы слово. Потом послышались всхлипывания и робкие голоса:
— На кого ты нас, сирых, оставляешь?..
— Прости нас грешных!
— Смилуйся!..
— Господь вас не оставит, дети мои! Молитесь, и вам воздастся… — Никон низко поклонился народу.
Принесли простое монашеское платье. Никон хотел надеть, но ему не дали: кинулись в ноги со слезами и мольбами. Тогда он ушел в ризницу, оделся там и сел писать письмо Государю.
Оставив посох митрополита Петра в ризнице, Никон в черной монашеской рясе вновь появился в соборе, хотел выйти на улицу. Но его не выпустили.
Тогда присутствующий здесь Крутецкий митрополит Питирим упросил отпустить его в царский дворец с известием о случившемся. Его выпустили. И в сопровождении огромной толпы народа Питирим двинулся к царю.
Митрополит вошел в зал в разгар пира. Стража, наслышанная о событиях в Успенском соборе, побоялась его задержать. Царь был в смятении: как это так — оставил престол?! Такого на Руси ещё не бывало… Подозвал князя Трубецкого, умного, мудрого старика.
— Иди-ка, Алексей Никитич, узнай, что там случилось? Да успокой Патриарха.
Никон встретил Трубецкого гневными словами:
— Благословения моего просишь? Так напрасно. В Патриархи я не гожусь.
— Пустое говоришь, святейший! Не занимайся самосудом, скажи лучше правду, почему оставляешь престол?
— Не стану я тебе, князь, душу открывать. И ты сам знаешь, что дело не во мне…
— Оставайся на своем месте, святейший! Государь тебя любит.
— Хватит пустые разговоры говорить, князь! Лучше послужи мне в последний раз. Отнеси вот это письмо царю. Пусть мне келью готовит…
Трубецкой, вернувшись во дворец, слово в слово передал разговор с Никоном Алексею Михайловичу.
Царь выслушал и сказал:
— Письмо читать не стану. Патриарх раздражен и обижен. Пусть сначала успокоится. А ты пойди и скажи ему: престол никто у него не отберет.
Никон, окруженный иереями, ждал в Успенском соборе самого царя. Но явился опять Трубецкой и принес нечитанное письмо. Обида и гнев новой волной затопили его душу. Он решил, не мешкая больше, оставить Москву.
Кремль уже был окружен стрельцами во избежание беспорядков. Никон пешком отправился на Ильинку, где находилось подворье новоиерусалимского монастыря. Люди, встречавшиеся ему по пути, кланялись, целовали руки, рыдали, словно прощались навек. Да он и сам, растроганный народной любовью, плакал, не скрывая слез.
На Ильинке всё ждал вестей из Кремля. Не дождался. На третий день больного, морально уничтоженного, его посадили в удобную повозку и отвезли в Новый Иерусалим на берег Истры.
Шло лето 1657 года.
* * *
В Отходную пустынь, как в народе называли Новоиерусалимский монастырь, Никон прибыл под утро. Его встретили кожеозерские старцы, недавно перебравшиеся сюда на жительство. Заботливо взяли под руки и повели в заранее подготовленную келью.
Никон всех отослал и, оставшись один, взял с полки кувшин вина. До краев наполнил серебряный кубок, с наслаждением выпил. Тепло разлилось по телу. Ушла куда-то сосущая тоска, замолкла тревога. О том, что произошло в Москве, он больше не думал. Всё-таки его так и не покорили, не поставили на колени. Он ушел с высоко поднятой головой.
Вино словно растопило в его сердце лед, проснулись обычные человеческие желания.
— Епифаний! Я хочу есть!
Из-за двери тут же появился Славенецкий, неотступно дежуривший в эти дни около Патриарха.
— Чего изволишь, святейший?
— Принеси чего-нибудь домашнего: утицы, хлеба подового, гороху…
Епифаний поспешил исполнить приказание. Монахи радостно засуетились: все были рады, что Патриарх возвращается к жизни.
После обеда Никон прилег отдохнуть. На ум пришли раскольники. «Акул я разогнал, а маленьких рыбешек расплодится теперь ещё больше. Меня нет — некого им теперь бояться. А маленькие тоже скоро большими станут…»
* * *
Человек во все времена мечтал увидеть Бога наяву, послушать своими ушами, пощупать руками, попросить лично очистить от грехов.
Особенно русский человек жаждал припасть к ногам Всевышнего, сошедшего на землю для суда праведного. Мечтал и молился днем и ночью. И услышал Господь. Из-за густых темных туч ласковый голос его раздался:
— Чада мои! Прииду к вам, раз просите, покажусь вам в человеческом облике!
И пришел. Это был Никита Пустосвят. И сказал он людям:
— Я есмь Бог Саваоф, меня пророки послали, радеющие за вас. Помогу вам души спасти для вечной жизни. Знайте же — кроме меня Бога нет! Вскоре Саваоф-Пустосвят себе помощника нашел. Ивана Горюнова. Нарек его перед людьми Христом. В день Никита до десяти раз поднимался со своим «сыном» на небо и назад опускался. Дважды Горюнова на кресте распинали и дважды он воскресал.
Всего у «Саваофа» было пять «сыновей»: Иван Горюнов, Петр Храмов, Семен Хрульков и бывший ученик Аввакума — Епифаний. Сначала о Христе-Горюнове люди мало знали. Гуляя по Москве, он мутил народ, поучая, как Никона одолеть. Взяли его, привели к царю. «Про тебя, Ванька, толкуют, что обещаешь всем райскую жизнь. Так это?» — спросил его Алексей Михайлович.
«Я не Ванька, я — Иоанн, сын божий. Ты царь на земле, а я на небе!» Государь пристально оглядел его с головы до ног и, погрозив пальцем, отпустил. Что возьмешь с дурачка?
Второй «сын божий» — Петр Храмов — звал себя царевичем Дмитрием, пятьдесят лет скрывающимся от Бориса Годунова. Ныне снова объявился, хочет сесть на престол. Алексей Михайлович и с ним побеседовал, спросил, где он раньше был, почему в царский дворец не хаживал.
Петр присел на корточки, онучи у лаптей поправил и обиженно сказал: «Некогда мне было…».
Семена Хрулькова в царский дворец не приглашали. Зато он по всей Москве сам громко всём хвалился: «Я тот сын Божий, который на царевне Ирине Михайловне должен жениться».
Епифаний в этой компании юродивых был самым нормальным человеком. Он писал письма Аввакуму в Тобольск. Протопоп его учил, как жить, как бороться с никонианцами. Из Сыскного приказа Алексею Михайловичу принесли одно такое послание. Аввакум писал: «За богатством не гоняйся, верь только тому, кто старинными молитвами и постами душу очищает…»
Кормили Епифания друзья и сам Пустосвят. Иногда он заходил к Федосье Морозовой. Боярыня деньгами его поддерживала, одеждой снабжала. О Никите Пустосвяте в Монастырском приказе было заведено отдельное дело. В него иерей Славенецкий частенько вписывал новые страницы. И не только о Пустосвяте. Услышал однажды от одного странника рассказ, записал так:
«В Даниловском монастыре содержится монах, заточенный в подвале, в кандалах. Видя его мучения, я часто заходил к нему понаведать. А однажды привел к нему свою женку-неродиху. Он выгнал из ее пустого чрева злого духа, и через положенное время она родила мне рыжеволосого дитятю.
Монах не разговаривает ни с кем. Только молится, поднимая руки к небу. Святой человек!»
И таких рассказов немало было записано, как немало ходило-бродило по Руси странников, юродивых, святых и грешников. И каждый — со своей легендой, со своей верой. После реформ Никона ещё больше их стало, мучеников за порушенную веру… Никон понимал опасность этой темной волны, угрожавшей смыть все его преобразования. Но, став заложником собственной гордости, сам уступил ей дорогу, предательски отошел в сторону. Поэтому и мучила его совесть, спрятанная за толстыми стенами Новоиерусалимского монастыря.
* * *
Семен Лукич Сабуров могилами своих родителей клялся, что не говорил о Никоне ни одного худого слова и что собачка его креститься отродясь не умела, это, мол, злые языки придумали… Откуда же тогда слухи-то пошли, из какого источника питались? Людская молва, как пожар: вспыхнет, разгорится — не потушить, пока одни головешки не останутся. Но ведь любой пожар с одной спички начинается. Кто-то зажег ее и в этот раз. А уж дров в костер подбросить — многие ловки. Вот хоть митрополит Питирим — завистник тайный, всегда исподтишка осиное гнездо вил. Никон его когда-то из грязи вытащил, отмыл, князем церкви сделал. А он первый теперь престол из-под него выбивает, сам в Патриархи метит. Только подумал бы, на что замахивается!
«Худая молва — не гиря, на воротах не висит. Языки почешут, перестанут, — рассуждал про себя иерей Епифаний Славенецкий. — Надо пригласить Паисия Лигарида, газского митрополита. Его Арсений Грек хвалит, умен, говорит, и хитер, хоть кого на колени поставит. Приедет, собаку Питирима на цепь посадит, чтоб не выкобенивался.
Да и царь хорош! Всех слушает, своего ума, видно, нет. В бочку меда ложку дегтя бросил — весь мед испортил. На греков обиделся, жидов стал приглашать, карманы им золотом наполнил. Эх, Русь-матушка! Сколько по тебе блох ползает, всё тело искусали…»
Зашел Славенецкий на днях в Казанский собор, а там Иван Неронов перед алтарем на коленях стоит. У Бога, видимо, прощения прежних грехов вымаливает. Хотя почему прежних? Он и поныне на Никона небылицы строчит.
Постарел Неронов, бывший настоятель этого храма, словно усох весь, сгорбился. Теперь он монах Григорий. А большего и не достоин.
Епифания узнал, подошел поближе. Спросил о Никоне: где он?
— Там, куда Всевышний его отправил… Теперь он только с ним общается… — горделиво отвечал Славенецкий. И вышел, не оглядываясь, из храма. Но даже спиной чувствовал: монах смотрит ему вслед, сжав от злости губы. Снова подумал о Патриархе. Около него он боярином был. Теперь служит у митрополита Питирима.
Да, изменились времена…
* * *
О самовольном отходе Никона от патриарших дел в Москве ходили разные разговоры. Согласно одной из сплетен, Алексей Михайлович продал свою душу Аввакуму. Восстал против этого Никон, вот и прогнал его царь с престола. Издевались откровенно над Государем: вот, мол, каков оборотень! Русскую веру предал! Конечно, простым смертным до этого бы не додуматься… Слухи распускал кто-то знающий. Часто проскальзывало имя дьяка Посольского приказа Алмаза Иванова.
Тикшай Инжеватов с жадностью прислушивался к этим разговорам. Имя Никона, заплеванное, оболганное, болью отдавалось в сердце.
Как-то раз, стоя на охране Боровицких ворот, он увидел выехавшего в легком тарантасе дьяка Алмаза Иванова. Несмотря на теплую погоду, облачен в шубу. Лицо и костлявый длинный нос спрятаны в воротник. Может, от любопытных острых взглядов.
Тикшай долго глядел вслед повозке, пока она не скрылась за поворотом улицы. Еле дождался прихода смены. Поспешил к Матвею Ивановичу Стрешневу. Подойдя к дому, услышал стук молота о наковальню. Значит, хозяин в кузнице «разогревается».
И точно. Матвей Иванович был в кузнице — небольшом дощатом сарае. Там пахло каленым железом и углем, шумно вздыхали меха горна.
— А, это ты, мордвин! — обрадовался Стрешнев. — От дела лытаешь али дело пытаешь?
— Чего-чего? — удивился Тикшай.
— Спрашиваю: ужинать пойдем или все-таки дело доделаем? — и засмеялся над смутившимся парнем.
— А что куешь-то?
— Да таганок нужен побольше. Растет мое хозяйство…
Тикшай снял кафтан, поплевал на ладони и встал к наковальне.
— Бери боек, полковник! — и принялся орудовать кувалдой. Та у него в руках как гусиное перышко летала, звонко ударяя по металлу. В такт ударам Тикшай даже мордовскую присказку стал повторять:
— Весть вачкоди — кавксть арси, юты телесь — тундось сы, тундось юты — сы кизэсь, тосо нурькалгады весь…
Матвей Иванович его прибаютку не понял, но слушал с интересом незнакомые напевные слова.
Тикшай лишь один раз остановился, чтобы перевести дыхание. И тогда сквозь багровое пламя горна успел заметить, каким уставшим и постаревшим стало лицо Стрешнева. Годы наложили на него свой отпечаток. Глубокие морщины, словно зарубки на могучем стволе дерева, изрезали лоб. Как их Тикшай раньше не замечал? Сейчас поседевшие волосы Матвея Ивановича были откинуты назад и стянуты кожаным ремешком, потому лоб и оголился…
Работали долго. Рубахи промокли от пота, но зато таган вышел на славу: обод — с колесо, большой котел удержит, Четыре ноги крепки и высоки, как у доброго скакуна.
Вышли мужчины из кузницы разгоряченные не столько огнем, сколько от настоящей работы, разогревшей мышцы и освободившей душу от сомнений. Сняв пропотевшие рубахи, шумно поплескались у бочки с водой, потом присели на скамейку у крыльца, ожидая, когда хозяйка позовет к столу.
— Хорошо! — вздохнул полной грудью Матвей Иванович. — Очень хорошо!..
Тикшай понял его: первая радость для человека — труд, особенно труд во имя собственного блага.
Матвей Иванович хлопнул парня по коленке и засмеялся:
— Ладно, давай рассказывай, зачем пришел?
Тикшай поведал ему о слухах, расползающихся по Москве, об Алмазе Иванове. Стрешнев, тяжело вздохнув, обнял Тикшая за плечи.
— Не разрывай себе сердце. В жизни всегда много предательства. Плохо, конечно, что царь своих друзей предает. Это не пойдет на пользу государеву, да и его имени не прославит..
— А Никон?
— Что Никон? Слов из песни не выкинешь. То, что он сделал, уже не повернуть вспять, не забыть. Давай-ка, друг, лучше о своей жизни позаботимся. Меня вот другое беспокоит: боюсь, впереди голодный год ждет нас… Пойдем, что покажу.
Они обошли усадьбу, огород, вышли в поле, на котором высокой стеной стояла густая рожь. Стрешнев сорвал несколько колосков и растер их в ладонях. Грустно сказал:
— Колос пустой. От дождей вся сила в стебель пошла. Гонит и гонит. Вот какие вымахали!
Тикшай думал о Вильдеманове. Неужели там тоже так? И людей ждет голод?
Ночевать в слободе после ужина не остался, отправился пешком в Кремлевские казармы, где квартировал его полк. Перед уходом спросил Матвея Ивановича:
— К Патриарху не отпустишь? Очень мне хочется взглянуть на него ещё раз, может, последний?
— Хорошая мысль тебя осенила, парень! Иди. От меня поклонись. Вернешься — расскажешь, как он там… Да там и Промзу повидаешь заодно. Он у Никона в новом монастыре работает. Иконы пишет.
От такой новости Тикшай не мог опомниться. Долго ещё, шагая в казармы, удивлялся…
* * *
Матвей Кудимович Зюзин поражение Никона переживал по-своему. Он пил горькую. В груди его полыхало пламя. Оно жгло, душа стенала, сердце болело.
Слуги не знали, как угодить. Тащили на стол, что было в погребах и подвалах: мясо, рыбу всякую, птицу, грибы, пироги, яблоки… Следили, чтоб сулеи и жбаны были полны вином и бражкой. Чуть что не так, князь за кнут хватался, и тогда пощады никому не было. Ключник Яков Горбатый — хитрец и проныра — и тот, прежде чем к хозяину подойти, крестился, в испуге тряся жиденькой бороденкой.
— Господи, воля твоя, пронеси нечистую силу…
Налитые кровью глаза Зюзина скребли всех, сидящих с ним за столом. На голоса он поворачивался всем телом, как волк матерый, шею которого стянули железным обручем. Если не сидел дома, то таскался по всей Москве, не зная отдыха. Исхудал, нос его заострился, лицом почернел, а сердцем всё надеялся, что найдется управа на царя. Обязательно найдется! Царя называл презрительно: «Алешка» и при этом ржал, как жеребец. Собутыльникам своим в пьяном угаре говаривал, что «Романов ещё придет повиниться». Да и в душе верил Матвей Кудимыч, что Государь одумается, попросит прощения у «собинного» друга, а если сам постесняется, то Зюзина своим послом-просителем назначит.
Но проходили дни, недели, месяцы, а царь не собирался никому кланяться, ни перед кем оправдываться. Зато ощутил вскоре Матвей Кудимыч властную царскую руку на себе. Бояре, раньше встречавшие его ещё на крыльце своих теремов, теперь прятались за запертыми дверями. Слуги при этом врали, глядя прямо в глаза: уехал, мол, хозяин, а когда будет, не ведаем! Конечно, донесли Романову давно, как Зюзин его клянет и чего от него ждет. Особенно поговорку, которую он сочинил: «Безмозглый Алеха всё делает плохо, светлейшего Патриарха взял — и под зад!». Ну и что ж из этого? Зубами, что ли, от этого щелкать? Хотя Романовы на всё способны, им любое черное дело по плечу.
Михаил Романов в свое время сам расправился с его дедом и отцом. Одного, как бы невзначай, отравили, другого — под пули поставили. Зюзиных род стоит Романовым поперек дороги. Уступить или погибнуть? Таков выбор. Но Матвей Кудимыч не такой, чтоб уступать, и погибать ему не хочется. Он ещё поборется…
Как-то в воскресенье Зюзин на черном рысаке ворвался на Варваровский базар, заорал во всю ивановскую:
— Люди московские! Зачем и для чего вы перед Алешкой-царем на пузе ползаете? Святейшему Патриарху он в душу наплевал… Служите черту, а не царю!
Люди оцепенели от такой дерзости. Вдруг в толпе зашевелились, и вперед выбрался мужичок-с-ноготок. В залатанном зипуне, на ногах растоптанные лапти.
— Правильно говорит князь! — звонко закричал он. — Солнышко наше ясное сажей замазал. Повесить Алешку Романова! Повесить!
— Повесить! Повесить! — подхватила толпа.
Испуганный рысак поднялся на дыбы, словно на небо хотел прыгнуть. Только всадник крепко поводья держал, не вырвешься. И стальные удила больно рвали губы. Лучше уж смириться и по земле бегать.
Матвей Кудимыч, укротив властной рукой коня, вновь обратился к народу:
— А в первую очередь надо Никона вернуть!
— Вернуть! Вернуть! — повторила эхом толпа.
Тут, откуда ни возьмись, появились кремлевские охранники на сытых лошадях. Давя людей, врезались в толпу. Один, видимо, старший, обнажив свой меч, подъехал к Зюзину, стал колоть спину жеребца:
— Ты, князь, чего народ смущаешь, сказки рассказываешь? Плетей царских захотел? Будут тебе плети…
Жеребец взбесился от боли, сбросил седока. А стрельцам только этого и надо. Спешились, окружили князя кольцом — и давай его пинать. А сапоги у них гвоздями подбиты… Не появись туг дворовые люди Зюзиных, забили бы Матвея Кудимыча насмерть.
* * *
Красива сторона подмосковная. По всхолмленной равнине вьются протоптанные пути-дорожки, изгибаясь, бегут ручьи-речушки, то в оврагах прячутся, то в леске теряются, то опять блестят под солнцем на низинах, поросших свежей яркой зеленью.
Тикшай с любопытством рассматривал округу.
Рысака не подгонял: спешить некуда. Да и дорога пошла в гору. По правую руку тянулся лес. Сосны своими могучими стволами подпирали небо. Слева серебряным поясом лежала между холмов тихая Истра. Наконец подъем закончился. Всадник достиг вершины холма. Перед ним на расстоянии полета стрелы раскинулись строения Новоиерусалимского монастыря. Перед ним синело блюдце маленького озерца и голубело льняное поле. Песчаная дорога вела прямо к большим воротам. Там черными букашками копошились люди, пешие и конные. А сам монастырь — точно маленький городок, созданный мастером-художником. Взор Тикшая остановился на Воскресенском соборе, который возвышался над другими строениями. О соборе Тикшай был наслышан, поэтому угадал его сразу.
— Ух, красота! — воскликнул он и, сдернув треух, торопливо перекрестился.
Потом, выбрав тропу поположе, направил рысака к песчаной дороге. Наперерез из кустов вдруг вынырнул монах, чуть не угодив под копыта.
— Тпру-у! Куда тебя несет? Другой дороги нет? — сердито воскликнул Тикшай.
Монах, схвативший испуганного коня за уздечку, поднял голову, и Тикшай узнал его:
— Ба! Промза!
— Вот это встреча! Что это ты здесь делаешь, Тикшай?!
— Потом скажу. Давай сначала поздороваемся. Считай, целый год не виделись.
Тикшай спешился, друзья обнялись.
— Как живешь-можешь?
— Живу, сухари жую… — невесело ответил Промза. — Белый хлеб есть некогда — работы в соборе много.
— А как Святейший поживает? Здоров?
— Что ему сделается? Бог не царь, от него не отвернулся… Ну ладно, пойдем в монастырь. Скоро трапеза. Я нагулялся, есть хочу… Да и тебе с дороги подкрепиться не мешает.
* * *
Людские сплетни да оголтелая болтовня, которые поднялись вокруг новых икон и книг, достигли ушей Никона. Его взволновала и потрясла очень и новость, которая примчалась из Соловков: архимандрит Илья поднял монахов, обвинив Патриарха в восстании против православия. Поэтому Никон и не выезжал из Нового Иерусалима, где душевные муки глушил работой. Уже были подняты монастырские стены, две часовенки, одна была названа Самарянкою, а вторая — Соломоновой купелью.
Позади строящегося храма поставили двухэтажный домик. Внизу открыли трапезную, а также гостиницу для паломников. Наверху, во втором ярусе, откуда далеко виднелись окрестности, прозванные Никоном «Палестиной», была его келья. Домик заканчивался маленькой часовенкой, служившей Никону домовой церковью.
По утрам Патриарх спускался вниз, чтобы поработать вместе со строителями. Каждый здешний кирпич был вынянчен его руками, весь монастырь он считал своим любимым детищем.
Поднимаясь по витой, ещё не истертой подошвами лестнице в свою келью, Никон устало опирался руками о шероховатые от свежей побелки стены, как бы раздвигая плечами каменный кокон. Миновал вход в часовню, где обычно молился в одиночестве, сгорбившись, прошел в низкую дверь своей кельи. Тут прохладно. Никон с удовольствием снял с себя пропотевший подрясник и опустился на скамью, откинувшись к стене. Приятно отдохнуть после физической работы, прислушиваясь к каждой стонущей мышце, каждой ноющей жилке.
На столике у окна стоял макет храма, привезенный Арсением Греком с Востока.
У Никона были большие планы. Кроме храма Воскресения на тысячу прихожан, он собирался построить зимнюю церковь. Из-за этого в близлежащих монастырских селах были вдвое увеличены подати. Деньгами и строительным материалом помогала сестра царя, Татьяна Михайловна. Вот и нынче утром пришло десять подвод с досками, кирпичом и красками. Никон хотел, чтоб в его монастыре было всё самое лучшее: полы мраморные, окна застекленные, даже цветные, печи изразцовые. «Не на год строим, а на века! — любил он повторять своим рабочим и монахам. — Придут люди помолиться и нас добрым словом вспомнят».
Обходя сегодня свои владения, Никон посетил мастерскую, где Промза рисовал иконы. Обычно они подолгу беседовали наедине. Но сегодня Патриарх увидел постороннего рядом с Промзой. Это был высокий широкоплечий стрелец. Когда он повернулся на шаги Никона, Патриарх узнал лихого эрзянина из Вильдеманова.
— Постой, да это ведь Тикшай?!
— Да, Святейший, Тикшай… Прибыл вот тебя повидать…
Патриарх остался доволен. Он с улыбкой принял все заверения Тикшая в любви и преданности и стал расспрашивать, как живет Москва. Рассказчик из Тикшая отменный. В лицах, разными голосами он изобразил действующих героев своих новостей: стрелецких командиров, дьяков, бояр… Патриарх от души веселился.
Потом заметил, что Промза скучает, и стал в свою очередь рассказывать, как Промза размалевал стены церквушки при Казанском соборе. Тикшай засмеялся: «Знай наших! Эрзяне — народ влюбчивый».
За приоткрытой дверью мастерской стоял и слушал зодчий Абросим. Правда, он не всё понял. Многое говорилось на каком-то незнакомом языке. Но добродушие и веселость Патриарха поразили его. Таким он Никона никогда не видел. Всегда — строгий, грозный, суровый владыка. За прогул вчера одного каменщика плетью отхлестал. Собственноручно, на виду у остальных.
— Как Матвей Стрешнев поживает? — вдруг вспомнил Патриарх.
— В летних лагерях учения проводит.
— Как воевать учит? По-французски? — в голосе Никона послышалась насмешка. — Очень уж Алексей Михайлович заграничное всё любит… Скоро стрельцов в иностранных штанах щеголять заставит!
Тикшай ничего не ответил на это. Ему тоже не нравились французишки, появившиеся в полку. Но кто он такой, чтоб царя осуждать?
Никон же словно забыл о только что сказанном. Хлопнул Тикшая по плечу и приказал:
— Хватит лясы точить! Снимай свой кафтан богатый — и давай на стройку. У тебя силы — на троих. Потрудишься во славу Божию. А на закате в мою келью приходи. Посидим, Вильдеманово вспомним. — И подтолкнул его к выходу.
Тикшай и сам постоянно вспоминал родное село. А чаще, когда бывал вдалеке, — под Смоленском, в Ливонии. Мысли о родном уголке земли согревали душу, помогали выжить.
Под навесом мастерской ласково ворковали голуби, как будто тоже хотели сказать: родное гнездо — вот самое лучшее место на свете.
* * *
Государь, узнав о неурожае, созвал бояр. Они качали головами, как бы удивляясь такому шагу.
— Знамо дело, не впервой…
— Холопы ленятся, вот хлеб и не уродился…
— От голода, чай, не умрем. Подвалы и так ломятся от запасов.
Кривя узкие губы, Илья Данилович Милославский возмущенно махал своими пухлыми холеными руками, унизанными перстнями. Сиянье от драгоценных камней шло на всю Грановитую палату.
Алексей Михайлович смотрел на бояр по-бычьи, наклонив голову. Слушал-слушал, наконец не выдержал:
— Хоть один из вас подумал о государстве? Только о брюхе своем заботитесь! Горько мне и стыдно за вас! — и, заметив возникший было ропот в рядах, повысил голос: — Будете исполнять, что скажу!
Палата от приглушенных голосов гудела словно улей. Приказные дьяки изо всех сил скрипели гусиными перьями, записывая его слова.
В тот же день Алексей Михайлович вел длинный разговор с окольничим Родионом Сабуровым, которого недавно назначил начальником Сибирского приказа. Строго-настрого ему было сказано, чтобы все собольи меха, добытые в северном крае, привезти в Москву и обменять на заграничное зерно.
Окольничий поклонился и ушел недовольный.
Хотя Сибирский приказ теперь располагается в новом, высоком тереме, ничего в нем не изменилось. Дьяки, подьячие, писари, как и раньше, с ленцой. Только взятки помогают двигаться острым перьям да царской почте. Без них бумаги грудами лежат на полу.
Иногда дьяков для оформления документов приглашали в терема. Что там дадут за услугу, никто посторонний не знает.
И так бывало. Придет, к примеру, князь или купец в Приказ с крашеным яичком или румяными яблоками — нужному дьяку их сунет. Крашеное яичко на Пасху или яблоко на Спас — святое дело. Кто обвинит тебя, что взял? А в нем, этом пасхальном гостинце, — золотое украшение или деньги. С пустыми руками ходят в Приказ только люди бестолковые.
Однажды Государь было сунулся в приказные бумаги и сразу же понял: концов не отыщешь. Попытался было навести порядок. Каждый день дьяков во дворец вызывал, несмотря на то, что у него самого дел было невпроворот: готовился к приему посла финна Ватоола.
Тот приехал в Москву — всех удивил: ростом и на лицо точь-в-точь Никон! Словно родными братьями родились! От его голоса, как и у ретивого Патриарха, пламя свечей дрожало. И сразу же Алексею Михайловичу вспомнились слова Никоновы: «Не тем верь, кого за ближних почитаешь, а издалека прибывшим: они обратно уедут».
С какими намерениями приехал Ватоола? Просил русских, чтобы шведам и финнам разрешили у северных морей строить пристани. По его словам, так им легче вести с Россией торговлю. Алексей Михайлович готов был дать согласие, а вот у Богдана Хитрово мысли были иные. Послу он сказал:
— Станете нам зерно продавать — допустим.
Ватоола, когда толмач перевел его слова, аж оторопел. Что, боярин не знает: на их болотистых землях хлеба не растут? Финны и шведы лишь лесами богаты.
Государь поморщился от досадной промашки помощника. Конечно, жить в дружбе с соседями — важнее всего. Но всё равно над просьбой посла надо подумать. Обещал ему новую встречу.
Оставшись один, Алексей Михайлович вызвал Юрия Долгорукого, начальника Стрелецкого приказа, и спросил, почему стрельцы плохо ведут сбор зерна.
Князь попытался оправдаться:
— Тобольскому приказано… Иркутскому мы также передали… Амурскому воеводе тоже велено…
В ушах у Государя гудело, перед глазами плыли темные круги. Последнее время он не знал покоя. Вот хворь и одолела. Долго сидел на своем троне, как-то скособочась. Потом устало бросил князю:
— Хватит огород городить! Оставь меня…
Долгорукий стал торопливо собирать бумаги с маленького столика, со страхом поглядывая на Государя.
Алексей Михайлович знал, что напугал бояр до полусмерти как, бывало, Никон делал. Мысли Алексея Михайловича перешли к опальному Патриарху. Таких радетелей государства больше вокруг него нет. Но вернуть всё на прежние места нельзя. «В одном государстве двух царей не бывает. И быть не может…», — сказал вслух, будто убеждая самого себя, с трудом встал с жесткого кресла, служившего ему троном в малом зале, принялся ходить взад-вперед, разминая ноги и поясницу.
* * *
Морозов, как всегда, заходил к царю по вечерам. Перед сном Алексей Михайлович любил вести с «правым боярином» откровенные беседы в непринужденной обстановке. Вот и сегодня они встретились в Синей палате без посторонних глаз. Царь отдыхал, развалясь в любимом кресле, обложенным бархатными подушками. Говорил тихо, лениво, время от времени останавливаясь и прислушиваясь к шагам за дверью. Борис Иванович догадывался, что это только игра. Никого Государь не боялся, по крайней мере, в последнее время. Свою душу и свои замыслы он всё равно до конца не раскрывал.
Но сегодня что-то всё же насторожило боярина в поведении царя. Морозов замер, почти не дышал. Даже ногу на ногу боялся положить, чтобы ненароком сафьяновым сапогом об пол не стукнуть.
Алексей Михайлович вел речь об иностранных торговцах, которые жалуются на взятки со стороны московских чиновников.
— Найти их, да кнутом хорошенько! — обозлился Борис Иванович. Всё равно, если этого захочет царь, то исполнять придется ему, начальнику сыскного Приказа.
— Сам виновных за бороды потаскаю — образумятся.
Алексей Михайлович прислонился плечом к спинке высокого кресла, закрыл глаза. Борис Иванович помолчал и, решив, что Государь уснул, хотел было выйти из палаты. Но его остановил тихий голос:
— Дьяков, знамо, кнутом поучим, поумнеют, авось. А что делать с теми, кто бороды погуще носит? Они воровство и непослушание куда большее творят.
Борис Иванович замер, ожидая имен. Но Государь опять замолчал, прикрыл глаза и махнул Морозову рукой.
Домой Борис Иванович приехал заполночь. Всю дорогу вспоминал царские слова. Как Романов изменился! Стал твердым, упрямым, хитрым. Где его мальчишеская доверчивость и наивность? Раньше во всем его, Морозова, слушался. А теперь думай, как бы тоже за непослушание не погореть. Лучше уж вовремя исполнять все его указы. Во-первых, утихомирить раскольников. Никон теперь не опасен. А вот эти нечестивцы, того и гляди, всю страну поднимут. Во-вторых, угомонить Матвея Зюзина. Задача тоже не из легких. Он один из самых родовитых князей.
Борис Иванович догадывался, кого из «воров и ослушников» имел в виду царь, но не сказал. Конечно, свояченицу его Федосью Прокопьевну, Ордын-Нащекина, Арсения Грека. «Сегодня не назвал, завтра назовет, — думал Морозов. — Злость в Зюзине так и кипит. Он опасен, как медведь, разбуженный не вовремя. Надо подумать, как остановить его».
Приняв решение, Борис Иванович успокоился, и стал разъезжать по Москве на своих лихих рысаках, всё вокруг вынюхивая, выглядывая, подслушивая. В первую очередь надо было исполнить желание царя: узнать, кто враг и чем его взять.
И вот однажды ночью, когда Москва видела третий сон, через Никитские ворота из Кремля выпустили отряд стрельцов. Вел их Родион Сабуров. У стрельцов в руках были лестницы, словно они шли на приступ крепости.
На Варваровке отряд остановился напротив терема Зюзина. Стрельцы поставили лестницы к высокому забору и полезли по ним. Внутри всполошилась стража. Послышались крики:
— Эй, почто на стену лезете? Ворье проклятое!
Сабуров первым спрыгнул с забора в темноту двора. К нему уже неслись разъяренные собаки, люди с факелами. Он вынул мушкет из-за пояса и, встав на колено, выстрелил. За спиной прыгали остальные стрельцы. Поднявшись на ноги, свалили охрану, бросились к дому. Вскоре двери были выломаны с петлями и засовами. Двор наполнился народом.
В Кремле, перед церковью Трех Святителей, пылал огромный костер. Золотые купола от его пламени краснели как кровь. Вокруг весь боярский цвет собрался. Здесь же находился и Государь. По лицам было видно: все чего-то ждут. И вот по рядам стрельцов, окружавших собравшихся, шепот прошелся: «Ве-зут, ве-зут…».
У костра остановилась повозка. В ней, как волк в клетке, сидел Матвей Кудимыч Зюзин. Родион Сабуров крикнул:
— Хулителя царя — под ноги!
Матвея Кудимыча дернули за рукав шубы, выволокли из клетки, поставили на колени перед Алексеем Михайловичем. Князь поднял голову, захрипел:
— Государь, прости-и… — туда-сюда зыркнул горящими глазами, вырванную в клочья бороду снова спрятал за ворот: — Из-за своей гордыни я пропал…
В круг вышел Богдан Хитрово. Со спины на брусчатку спустил наполненный чем-то мешок.
— Свет-Государь наш Алексей Михайлович, — повернулся он к Романову, — вот это все в его амбаре нашли. — И вывалил какие-то коренья. Грязные, сучковатые. — Князь, видно, хотел колдовские снадобья изготовить, чтоб тебя отравить…
Лицо у Алексея Михайловича побелело. Знал, что это только наговоры, но всё равно испугался. А что, если б и правда что-нибудь такое нашли?..
— В подземелье его, на цепь! — разжал наконец царь сомкнутые бледные губы.
* * *
Вот уже четвертый год Никон живет в Новом Иерусалиме. Четыре зимы по-волчьи скрежетали зубами перед его кельей, четыре весны, наряженные невестой, промчались — и не заметил. За делами иногда даже забывал, кто он и почему здесь. Да и куда пойдешь, если кроме кельи он ничего не имеет. Ни семьи, ни родных, ни детей.
Судьба как маслобойка его била, всё на его плечи валила. Кому маслице попадало, а ему — пахта. На его месте, на патриарший престол, другого бы давно назначили, да Государь боялся Антиохийского Патриарха Макария. Это он в 1652 году приезжал в Москву и на голову Никона возложил вселенскую митру.
Четыре года Никон не навещал столицу — туда его не пускали. Так царь приказал. С полдюжины стрельцов его сторожат, хоть и по нужде не выходи. Стыдоба! Словно в большой грех вошел или человека убил.
Новый Иерусалим теперь — знатный монастырь окрест, сюда паломники приезжают даже из-за границы. Всем он нравился, всем он по нутру. А уж храм Воскресения — точно в небо плывущий корабль. Изнутри он весь в серебре да золоте, по стенам — божьи лики да летящие ангелы.
Днем Никон службу ведет, по ночам над бумагами сидит. Вот и нынче, когда только порозовело небо, он положил наконец гусиное перо, не раздеваясь, прямо в толстой суконной рясе, прилег на дерюгой застеленную скамью.
Почему-то вспомнил о раскольниках. Их требования почти у всех одинаковы. Новые обряды не столько сами по себе плохи, сколько плохи, потому что новы. «Святыми считали лишь книги, написанные при Патриархах Иове, Гермогене, Филарете и Иосифе. За каждое их слово дрались, хотя многие и не понимали. Восхваляли старинные обряды А как человек верит в Бога и почему — это их не волновало! Ревниво относились только к ритуалам и непоколебимым традициям. Так, святых видели лишь бородатыми. Раскольники месяцами постились, ненавидя песни, пляски и всё иностранное. В воскресение Лазаря, о чем сказано в Святом Писании, не верили. Считали, что смерть Лазаря — это грех, могила — ежедневные страдания, и то, что он вновь воскрес — это, по их мнению, ещё больший грех. В Деяниях апостолов даже нашли защиту против бритья бород.
Конечно, раскольники тормозили жизнь. Как и всегда бывает, топтание на одном месте надоедает. Человек о будущем думает, глядя в свой завтрашний день. Так вышло и с русской церковью. Ее надо было освободить от железных вериг. Для этой цели нужен был сильный человек. Таким Государь увидел Никона. И утвердил Патриархом. Он, Никон, хорошо понимал, что если с тела не смывать пот — лишаями обрастешь. Приблизить русские церковные обряды к ритуалам церквей других стран — вот он о чем думал. Эта политика, и в то же время, укрепление государства. Шагая в ногу со всеми, Россия почувствовала бы себя равной. И это дело у Никона вышло. Он поднял лежащий камень, под который и капли воды не попадало. Вначале царю он был нужен, и тот даже, как мог, помогал ему. А теперь зачем он, Никон, царю? Умные до той поры годятся, пока без них трудно. Теперь и Государь не четырнадцатилетний мальчик, которого возвели на трон, теперь он отец многих детей, знает, что такое война и как вести себя с другими государями. Время, как ни говори, многому научит. «Бог с ним, и я не холоп — в новом храме живу, где приволье и благодать…»
Он ещё долго предавался горестным размышлениям, пока наконец сон не сморил его.
Проснулся Никон от утренней свежести, проникшей с улицы в открытое окно. Встал со своего жесткого ложа, надел суконную поддевку поверх рясы и вышел из кельи.
Пригорок, на котором стоял монастырь, лес и уходящая вдаль лента реки — всё было залито утренним нежно-розовым светом. Солнце ещё не показалось из-за горизонта, но уже затопило округу красками зари.
Никон пошел к реке, пойма которой купалась в молочном тумане. Песчаная тропа вела его мимо зарослей черемухи, калины, бузины и шиповника. Во всякое время года здесь было красиво и покойно: ветер запутывался в густом непроходимом кустарнике, птицы здесь охотно вили гнезда, выводили потомство и пели дни и ночи напролет.
За Никоном на росной траве оставался темно-зеленый след. Но вот заливной луг кончился. Дальше — прибрежная песчаная полоса. Утопая в зыбучем белом песке, подошел к воде, прозрачной как слеза. Видно, как сбоку у затонувшей коряги резвятся мелкие рыбешки. Никон нагнулся, поднял камешек-голыш и бросил в реку. Водная поверхность успокоилась, снова стала гладкой. Рыбешки опять вернулись на свое место.
Никон поднял голову, взглянул на восток. Солнце показало ярко-розовый край. Первые его лучи брызнули по небосклону, зажгли пожар на куполах Вознесенского храма. Патриарх, затаив дыхание, долго стоял и смотрел на восход дневного светила, на божью красоту и на творения рук человеческих. Думы его стали возвышенными и торжественными. С лучами солнца в него влилась новая энергия. Она ожила и обогрела его уставшую душу. Никон распахнул рясу и пошел обратной дорогой в монастырь. Навстречу попался Промза.
— Святейший! Прости, что нарушаю твое уединение, но мне приказано найти тебя.
— Откуда знаешь, где я? Следил, что ли?
— Господи прости! Мне такое и в голову не придет! Просто я сам люблю сюда приходить. Рассвет здесь, на Истре, волшебный… — Лицо у Промзы стало мечтательно-глупым.
«Такой не соврет!» — усмехнулся мысленно Никон, глядя на художника. А вслух строго спросил:
— Кому я понадобился?
— Кто-то издалека к тебе, святейший, прибыл. Строгий, глазищи так и зыркают…
У монастырских ворот его ждал бородатый мужик лет тридцати. Невысокий ростом, коренастый. Одет в казацкое платье, на голове островерхая шапка. Узкие, широко расставленные глаза его смотрели пристально и строго. В бездонной черной глубине их таилось что-то опасное и загадочное. При появлении Никона он снял шапку и ждал, когда тот подойдет ближе.
Выдержав взгляд его глаз-колючек, Никон спросил миролюбиво:
— Откуда ты, добрый человек? И зачем я тебе понадобился?
Мужик поклонился и ответил с почтением:
— Издалека я к тебе добирался, Святейший. Много дорог прошел, чтобы поговорить. Не гони, вели выслушать…
Никон расспрашивать больше не стал. Показал рукой в сторону своей кельи:
— Пойдем поговорим, если от меня будет польза. — И первым шагнул к двухэтажному домику.
Внизу велел путнику обождать немного. Зашел в каморку переодеться. Ряса, в которой спал и ходил по росе, промокла и помялась. Вышел к гостю в темно-синей летней рясе, с расчесанной бородой. На груди сиял золотой крест на золотой цепи. Мужик смотрел на него с благоговением.
— Пойдем в трапезную, мил человек! Там пока пусто, и никто нашему разговору не помешает.
Незваный гость сел на лавку. Никон — напротив. В руках — четки. Теребя каменные бусинки пальцами, спросил:
— Так что тебя привело в Новый Иерусалим?
— Я казак донской. Степаном Тимофеевичем зовусь, пресвятой владыка. По прозвищу Разин.
Никон вдруг с молодой легкостью вскочил на ноги, добежал до двери и резко распахнул ее. Послышался глухой удар и звук падающего тела.
— У, вражьи дети! Пошел вон, гнида! — Это Никон крикнул в проем двери, а потом, плотно прикрыв ее, сказал уже казаку: — Видишь, как живу здесь? Везде «уши»… Сколько за мной сторожей приставлено — шагу не сделаешь…
— Дозволь, Святейший, я этому негодяю бока намну? — и он направился было к двери.
— Что толку? Этого проучишь — другой его место займет.
— Зря ты тут боярскую мякину развел, Патриарх! Надо это тараканье гнездо раздавить!
«Вот ты каков, Степан Разин! — глядел на гостя Патриарх во все глаза. — Польских панов гонитель, татарских гнезд разоритель. Слыхать о тебе слышал, а вот теперь вижу!»
— Не боязлив ты, Степан Тимофеевич!
— От людского горя я таким смелым сделался, от нужд и страданий. А теперь хочу народу своему послужить…
— Нам есть с тобой о чем поговорить, сын мой. Но для начала неплохо бы потрапезничать. Самое время уж. А на сытый желудок и беседа легче пойдет.
Никон снова подошел к двери и позвонил в висевший над косяком колокольчик. Тут на пороге вырос черный монах, услужливо согнутый в три погибели.
* * *
Времена такие настали, что со всех европейских и азиатских закутков на Русь православную полетели, как пчелы за взятком, разные людишки: брадобреи и лекари, купчины и служивые, ремесленники и священники. Всё больше люди оборотистые, той пронырливой породы, кто из кукиша состряпает выгоду и скоро высмотрит, где и что плохо лежит, чтобы тут же и прибрать к рукам. Устремились на северную Русь те искатели счастья, кто совесть почитал за большой изъян. Иные, удачливо приткнувшись к Московскому двору и улестив бояр, скоро сбивали себе состояние и отбывали назад на родину. Иные же — лазутчики и смутьяны, кто новый бунт всегда рад завести, состроив из себя преданного, льстивого слугу, меж тем хитроумно выглядывали московские секреты и с посольским двором, а то и тайными тропами, мимо застав и засек, срочно спешили с вестями к своим королям. Вот уже не только дома выстроились на Москве и в Вологде, в Архангельске и Астрахани, но и целые слободы с церквями, и встали торговые ряды со всякой заморской приманкой. А немецкие, датские и шведские полковники спьяну бьют не только посадских, пуская в ход шпаги, но и государевых слуг. Вроде бы и пригрелись у жирного куска и теплого места, но сколько же, однако, гнусных басен сочинили и отправили в королевские дворы, сплетнями и интригами отплачивая за русское гостеприимство. А уж на щедрые дары и милости не скупилась Москва, чтобы не пасть лицом перед гостями и поддержать родовое предание: де, гостю никогда не изменяла древняя Русь…
Летом шестьдесят второго года из Бессарабии прибыл очередной искатель счастья, бродячий архиерей, смышленый плут и мошенник, газский митрополит Паисий Лигарид, которому не подобало бы возлагать на себя ни епитрахили, ни омофора. Не зря константинопольский Патриарх Дионисий о нем говорил: «Я его православным не называю, ибо слышу от многих, что он папежник, лукавый человек».
На самом деле Лигарид всегда был искренним католиком. В 1639 году принял рукоположение во пресвитера от униатского митрополита Рафаила Корсака, а в 1641 году был назначен католическим миссионером на Восток. В 1652 году Лигарид, притворившись православным, был рукоположен в сан митрополита Газы Иерусалимским Патриархом Паисием. При этом он продолжал получать содержание от Конгрегации пропаганды. В 1662 году Лигарид посылал в Рим упреки о задержке жалованья и давал объяснение, как он стал православным митрополитом, ибо Конгрегация отказывалась признать за ним этот сан.
В пятьдесят седьмом году, по совету Арсения Грека, послал Никон весть соседним государям, чтобы пропустили они в Москву митрополита через свои земли. Самому же Лигариду через афонских паломников отписал: «Слышали мы о любомудрии твоем от монаха Арсения, что желаешь видеть нас, великого Государя, и мы тебя, как чадо наше по духу возлюбленное, с любовью принять хотим». Но пока Лигарид добирался в северную страну с подложными грамотами, устроенными в Молдавии архимандритом Леонтием, Никон тем временем сошел с кафедры.
Попутно, в чужом обозе, лишь на трех подводах с пятью слугами вошел Паисий Лигарид в престольную. Не зная русского языка, сразу же разнюхал дворцовые интриги и скоро умудрился, без особых усилий, уместиться в сердце Государя, в той части, коя была когда-то отдана Никону. Лигарид снял тяжесть с государевой души и, не мешкая, горячо всплакнув, попросил вступиться перед турками за свой бедный униженный народ, выплатить ежегодный откуп, чтобы нечестивые агаряне не обратили несчастных в свою турецкую веру. Откуда было ведать русскому царю, что Паисий Лигарид уже давно покинул на произвол судьбы свою митрополию, что лишен архиерейства Иерусалимским Патриархом Паисием? Государь велел выдать Лигариду восемьсот пятьдесят золотых червонцев да пожаловал кафтан камчатый смирной камки, да рясу суконную черную в белках, сверх того, гостю была жалована шуба соболья под камкою…
Прибыл Лигарид в Москву в феврале, а уже в августе окольничий Семен Лукич Сабуров, тот самый, что собачку свою научил креститься, составил тридцать вопросов по делу Никона и обратился к Лигариду газскому с просьбою дать на них письменные ответы, что гость и сделал с великой вольностью и надменностью, хотя в предисловии записок уверил Государя, что ради правды Божией он скорее умрет, нежели солжет. Лигарид оболгал опального Патриарха: «Никон не признает четырех Патриархов, а лишь папу, и значит, он настоящий папежник… Он уставы святые творит не во власти, гневно грозит, проклинает без всякой пощады, а тем более уж не пастырь, ибо как можно назвать пастырем того, который оставляет свои овцы и их делом прямым не пасет».
Так скиталец по верам с помощью царя стал судьею Патриарха и всей православной веры. И понял затворник Никон, уединяясь в башни Воскресенского монастыря, какую подколодную змею пригрел под сердцем, с такою лаской зазывая греков. Не случайно старыми людьми заповедано: хитер жид, но и его грек облукавит.
Приезд Лигарида был по душе боярам. Они помогали ему во всём. Вместе с новгородским митрополитом Питиримом и архиереем Павлом хитрый гость разъезжал по монастырям, поднимая монахов-чернецов против Никона. И решился он на самое подлое: отравить Патриарха. С этой целью в Новый Иерусалим он подослал чернеца Феодосия, тот, поплакав перед Никоном об «униженьи и нищете», был принят, обласкан и поселен в теплую келью. Через два месяца Феодосий в просвирное тесто накапал яду, после чего, отведав тех просвир, Никон четыре дня маялся животом. Если бы не его могучее здоровье, на тот свет бы ушел…
Лигарид готовил новые пасквили. Ему помогал боярин Роман Боборыкин. Перед смертью его богобоязненный отец подарил свои земли царю под Коломенский монастырь, а царь уже — Новому Иерусалиму. Боярин Роман решил возвратить их обратно себе, да Никон, разумеется, воспротивился этому. Новоиерусалимскому монастырю теперь из Монастырского приказа денег не давали, монахи себе и на пропитание сами доставали. Трудом да заботами. Боборыкин бывшие свои земли засеял рожью. Не спросясь засеял, по личному замыслу. Никон послал царю челобитную. Тот не ответил на его письмо. Тогда Никон вывел своих крестьян и монахов на поля и до колосков собрал весь урожай, вывез хлеб на монастырское подворье. Сверху пришла грамота: «всех монастырских крестьян, без ведома собравших хлебы князя Боборыкина, вызвать на суд московский…». Никон их не отпустил. Шестнадцатого июля в монастырь прибыл думной дьяк Алмаз Иванов со стрельцами да подьячими, привез царское письмо. Никону вновь предложили, чтобы он сделался другом князя Романа и пошел на мировую. Никон сказал, что боборыкинской земли у монастыря нет, а есть царем ему подаренная, и напрасно князь наговаривает на него, Патриарха. Государевы слуги отправились резать землю, нищить монастырь. Никон же созвал братию, прочитал громко жалованную грамоту царя на монастырские имения, а после положил ее под крест и образ Богородицы на аналое посреди храма и совершил молебен святому животворящему кресту. А по окончании молебна громогласно возвестил страшные слова из ста восьмого псалма: «да будут дни его малы, да будут сынове его серы, и жена его вдова, да будут чада его в погублении, и да потребится от земли память их…»
Соседа ли Боборыкина он имел в виду, посылая на того небесные кары, или Государя, отдавшего Патриарха на поругание мстительным слугам своим, — святитель не объявил братии, но душа его переполнилась обидою ко всем врагам.
Тем же днем на Москву пошел донос. Алексей Михайлович срочно призвал в Крестовую палату архиереев и пожаловался со слезою: «Я грешен, но в чем согрешили дети мои, царица и весь двор? Зачем над ними клятву истребляти?»
И вот Алексей Михайлович держит в руках новое письмо Никона, дрожа, читает его: «…Откуда пришла к тебе высокомерная гордыня — забирать у нас и судить нас?.. Какие божьи законы приказывают быть нашим хозяином, над нами — рабами самого Господа? А кто ты есть, скажи-ка?..». Царь поморщился, бросил письмо, не дочитав его, позвонил в колокольчик. Вошел Родион Сабуров.
— Где челобитная Боборыкина?
— У меня, Государь.
— Отпиши от меня князю и Никону: коломенские земли возвращаю прежнему хозяину — Роману Боборыкину. А теперь позови ко мне Лигарида. Я к нему просьбу имею.
* * *
В Даурии, на краю света, Аввакум с семьей прожил девять лет. Каких только мучений они не перенесли! Обо всём пережитом и испытанном протопоп позднее расскажет в своем «Житии». Эту книгу воспоминаний он назовет «адским рыданьем». В Даурии он также пишет челобитные царю с пламенной просьбой спасти свою и его души, вернуть их в Москву. Аввакум и сам не помнил, сколько написал и отправил таких писем. Наконец пришло разрешение вернуться в Тобольск.
За эти девять лет жена родила ему двух сынов и дочь. Мальчики ещё младенцами умерли от голода и истощения. Дочь Ксения выжила.
Летом 1661 года Аввакум со своими близкими доехал до Байкала. Сели на дощаник с пятерыми детьми. Вместе с ними было около десяти женщин и двое «мужчин-душегубов». Последние из тюрьмы сбежали. Один из них, Василий, когда-то служил вместе с протопопом в отряде Пашкова. Казаки хотели парня крестить, да Аввакум его купил у них и сам окрестил.
Когда уже припасы у них были на исходе и есть было нечего, к счастью, они застрелили лося. Рыбаки Селенги, видя, какие они изморенные, подарили им сорок больших рыб и кое-что из одежды.
До байкальских вод душу Аввакума словно кошки грызли — сколько годов понапрасну потрачено! Теперь он свободный человек. Разглядывая окружающую природу края, воскресал к жизни, глаза словно новым светом озарялись. «Господи, красота-то какая! Радоваться бы этой красоте, — думал Аввакум, — да ведь не до того. Человека с рождения до смерти сопровождают одни страдания, лишения и испытания. Так уж Богом заведено».
Из-за ветхости дощаника чуть все не утонули. Но Господь миловал. Спаслись. Отремонтировали его кое-как.
Пока Аввакум жил в Даурии, на берегу Байкала новую крепость построили — Иркутск. К зиме по Ангаре добрались до Енисейска. И всюду по пути — в крепостях и селах — видели новые церкви или часовни, поставленные по велению Патриарха Никона. Сам уж, антихрист, давно из Москвы изгнан (об этом не раз писал Аввакуму Иван Неронов, теперь монах Алексеевского монастыря), а храмы с его нововведениями стоят… и стоять будут. Это заставляло протопопа задуматься о своей жизни. Может, зря он лбом в толстую стену бьется? Хотя бы детей пожалеть надо. Они ещё малы и несмышлены, а столько лиха хлебнули.
Сомнения измучили Аввакума. Он понимал, что должен замолчать, покориться. Но не мог и не знал, как будет жить во лжи и притворстве. Маялся-маялся, решил открыться матушке.
— Каково мне, Анастасия Марковна, быти, если вижу, как бесы наглеют? Ты моя первая подмога и опора. Что мне делать, скажи, матушка?
— Ты что, Петрович? — обиделась Анастасия Марковна. — Сам мне говорил слова апостола Павла: «живя с супругою, не ищи развода». И потому вот тебе мой ответ: те проповеди людям читай, что из сердца твоего. Иди, Петрович, в храм, проклинай иуд-предателей, они лики русских святых дегтем мажут…
Аввакум опустился перед женой на колени. Словно крылья у него выросли, на душе вольготно! И вот он снова в Тобольске. Девять лет здесь не был! Ходит в церковь Воскресения, где раньше служил, в соборе Софии литургии проводит. Рассказывает о даурском крае, как там его воевода Пашков мучил. Иногда ругается с попом Лазарем, с которым когда-то по обителям скитались. Не заметил, как опять три года пролетело.
На Москву Аввакум прибыл через Великий Устюг. Федор Ртищев, глава Большого Приказа, встретил его с радостью. Целые ночи с ним проводил в беседах. После завел его к царю, и тот его встретил душевно: задумал на Никона натравить. Надежды его не оправдались — протопоп подал ему свою «Первую челобитную», где, напоминая о том, как «мучили его на Даурии», возмущается: на Москве он ожидал увидеть борьбу с никоновскими книгами, а здесь этих «дьявольских сосудов» ещё больше наплодилось. Стефан Вонифатьев давно уже в могиле, друзья его по монастырям разогнаны. Как же так?
Государь начал его успокаивать. Даже готов был взять своим духовным отцом. Аввакум отказался. Деньгами хотели было купить его — и это не вышло. «На увещания» к нему послали Родиона Сабурова — и с тем взгляды разошлись.
В Москве Аввакум снова встретился с боярыней Морозовой. Для Федосьи Прокопьевны и Евдокии Прокопьевны Урусовой он стал вроде духовника, вместе собирались на моления, поднимали старообрядцев против новой церкви.
В доме протопопа жили юродивые. Этих людей на Руси считали за святых. Один из них, Федор, который примкнул к его семье в Великом Устюге, в Казанском соборе во время службы «крича, учил Государя». Тот обиделся на протопопа. Письмо, где Аввакум защищает Федора, ещё больше разозлило Алексея Михайловича. И Аввакум вскоре со своей семьей был отправлен в небольшой северный городок — Пустозерск, куда и раньше высылали раскольников.
* * *
Однажды Никон увидел такой сон. Будто он попал на склон скользкого оврага и вот-вот вниз упадет. Вдруг откуда-то возле него очутилась собака и по-человечьи обратилась к нему: «За хвост мой зацепись, так удержишься». Никон протянул руку, тут другой голос в ухо:
— Вставать пора, Святейший. Незваные гости тебя ожидают…
Открыл глаза — у ложа стоял иерей Епифаний. Кто зовет и зачем — не стал говорить, молча занес в келью лохань с водой и снова вышел.
Никон не спеша умылся. В покои без стука вошел боярин Мещерский.
«Что в полночь заставляешь будить», — чуть не сорвалось с языка Никона. Но удержался. Монастырский боярин он, божьими приказаниями занят. Всё равно косо посмотрел, от его взгляда Мещерский сразу сник.
— Кто приехал, чего молчишь?
— Прости, святейший, от Государя прибыли архиереи да бояре. Человек двадцать их. С полсотнею стрельцов. Лезьмя лезут в монастырь.
«Не зря, знать, сон приснился… К чему он, к чему? — забеспокоился Никон. — С какими новостями приехали?»
На мантию архипастыря, на грудь, повесил панагию, на голову надел черный клобук с золотым херувимом, в руки взял костяной посох.
Под окнами толпились вооруженные мушкетами и бердышами стрельцы. Архиереи и бояре стояли впереди их. Никон вышел на крыльцо.
«Пусть войдут!» — бросил он архимандриту, которого недавно призвал из Новгорода, и скрылся в коридоре. Гости Двинулись за ним в палату Патриарха. Там Никон дважды поклонился гостям, думая показать свое послушание и, как обычно при важной и большой встрече, прочитал молитву, где говорилось о дружбе и любви друг к другу. О здоровье царя впервые не осведомился.
Князь Юрий Юрьевич Долгорукий подошел под благословение. Священники воспротивились, остались у входа. Иосифу ли Астраханскому кобениться? Из-под руки Никоновой в иерархи вышел, с его стола ел-пил, его умом жил… Никон побагровел, повернулся, ни слова не говоря, ушел в свою келью.
Среди оставшихся начался ропот. Царевы посланники поняли, что остались с носом. Надо исправлять положение. Первым отправился вслед за Патриархом незнакомец митрополичьего звания. Отблеск солнца, только что появившегося из-за горизонта, лег на тонкое бледное лицо его с какой-то внутренней смуглостью. Скулы обросли легким, словно паутина, пушком. Глаза карие, на выкате. Смотрит нагло, в упор. Ростом он не так высок, но одеждой — просторной красной мантией, ниспадающей многими складками, как языками пламени, — затмил всех иерархов. Это был Паисий Лигарид.
Он обратился к Никону на латинском языке. Царский толмач Леонтий, возникший тут же за его плечом, с подобострастной угодливостью стал переводить, снимая слова прямо с губ митрополита. Паисий же говорил неспешно, будто жемчуг на нитку нанизывал. «Знать, дорого ценит себя», — подумал Никон, пытаясь сосредоточиться на смысле его слов.
— Царя сам Бог помазал на власть. Тебе ли не знать? И всяк на земле, в каком бы почете ни был, он всегда лишь слуга Государю, и всеми благами земными ему одному обязан. И кто на него лишь посмотрит косо… Посмотрит лишь! — Паисий воздел палец, — того наказать нужно без промедления. Ответь мне по-евангельски: проклинал ли ты царя? Да или нет? И не уклоняйся от признания.
Никон нахмурился. В душе его рождалась буря. Но он сдерживал себя и ответил:
— Я всегда служил молебны за здравие царя, просил у Господа ему долгих лет. И никогда не проклинал с амвона.
— Как же не проклинал?! — воскликнул Паисий, с возмущением повышая голос, и развел руками. Червчатый шелк мантии с аспидно-черным подкладом зловеще всплеснулся, как крыло. — Царю ведомо! От царя не укрыться и в мыслях. Ты навел на самодержавца ужасное проклятье, чтобы его супруга стала вдовою, чтобы их законные дети осиротели…
— Слушай, ты зачем на козлином блеянии еретиков говоришь мне? — неожиданно остановил его Никон, чтобы сбить судейский тон.
— Этот язык ты от папы услышишь, когда приедешь в Рим для оправдания своих грехов. Скажи-ка мне: что между тобой и папой, от которого ты не получил ни патриаршества, ни благословения? И теперь ищешь у него суда…
И тут Никон уже не выдержал, он закричал, чтобы оборвать медный сладкий голос:
— Вор, нехристь! Собака! Самоставленник! Есть ли у тебя от вселенских Патриархов ко мне грамота? Не впервой тебе ездить, лжесловесник, по чужим государствам и мутить воду! Зачем носишь красную мантию вопреки правилу?
— За тем, что я из настоящего Иерусалима, где Спаситель мира пролил свою кровь, а вовсе не из твоего Иерусалима, который лелеет грядущего антихриста.
Паисий Лигарид побледнел, но голос его не дрогнул.
— Меня напрасно ты обзываешь вором. Ты бесчестишь не меня, а великого Государя и весь освященный Собор. Я отпишу о том вселенским Патриархам. Я бы тебе ставленную грамоту показал, да теперь ты не Патриарх. Ты самовольно престол оставил, а другого Патриарха на Москве нет, потому и грамоты к Московскому Патриарху не имею.
— Я с тобой, вором, более говорить не стану! — перебил его Никон.
«Господи, — думал Лигарид, — какое чудовище, безумец, прямо какой-то одноглазый циклоп из финикийских пещер. Бедный, бедный царь, каково ему досталось…»
А тем временем к Никону робко подошел князь Долгорукий с вопросами: де, почто, святитель, положил на Государя клятвенные слова.
— Я Романа Боборыкина проклял. Обидел он меня, князь, сильно обидел.
— Тогда зачем государеву грамоту под крест клал?
— Клятву произнес на Романа. И поделом, — стоял на своем Никон. — Хотите меня унизить при этом блудодее? Вот как отца своего почитаете…
— Отца-то мы раньше крепко почитали, да нынче нету у нас его. Ты сошел с места, так живи в тихости, как простой монах. Чего тебе неймется?
— Не клал я обидящей клятвы…
— Ты на молебне говорил проклятье, все то слышали, — огрызнулся Родион Сабуров.
— Вольно тебе показывать иное, — настаивали бояре.
И тут Никон с горячкой в сердце вскричал:
— А хотя бы и на Государя говорил. Да за такие обиды и теперь не стану молиться! Прости, Господи, мою душу грешную!
— Так ли тебя понял, Никон? Ты великого Государя готов ныне проклясть? — снова оскалился Сабуров.
— Да… он закона Божьего не исполняет, он в духовные дела судьей вступается!
— Да за такие слова, знаешь, что с тобой будет?! Не был бы архипастырем, сам тебя в петлю сунул. Вот при этих! — Сабуров повел рукой, как бы показывая на приехавших архиереев.
— Закрой свой рот, мешок с дерьмом! — Никон брезгливо отвернулся. — Это какой Собор здесь собрали? Без патриаршего дозволения? — обратился он к астраханскому митрополиту Иосифу.
Тот дышал тяжело, как загнанная лошадь. И первым, шатаясь, потянулся к двери. Последним поднялся с лавки Паисий Лигарид. Он миновал Никона, как мертвое дерево, и словно бы прикрыл от его гневного взора своей мантией выходящих послов.
Никон опустился на лавку. В глазах его мелькали алые всполохи. Недаром он видел дурной сон, недаром. Голова его кружилась.
* * *
Не уродился в этот год и овес. В свободные от службы дни Матвей Стрешнев всегда находился на лугу. Хотя бы сена накосить. Выходил на ранней зореньке. Остро наточив косу, размахивал ею не шибко, хотя за ним оставался широкий прокос. Первый заход, как всегда, гнал против ветра. По первому прокосу всегда видно, каков работник, есть ли у него сила и крепкая рука, или ему плести дома лапти.
За Матвеем Ивановичем стелилась чисто выбритая луговина, трава легла на ней ровным валком.
На повороте к нему подошел мужичок лет пятидесяти и, поздоровавшись, начал горевать о недороде. Матвей Иванович слушал его молча, затем пошутил:
— Э-э, брат, что ты все: хлеб да хлеб! Бражка бы была!..
Мужичок, исхудалый, с впалыми щеками от недоедания, улыбнулся во весь свой щербатый рот.
Беда плыла над Россией злой тучей. От долгих дождей поднялись реки. Над берегами бушевали половодья. К Успению Богородицы на землю упал иней и все огороды погубил.
* * *
Словно в инее было и сердце у Тикшая Инжеватова. Хоть в петлю лезь от стыда: его, сотского, Родион Сабуров при подчиненных стрельцах нехорошими словами обозвал. Так и сказал ему: «Под твоей рукою, мордвин-ротозей, не воинов держать, а блеющих овец». Вчера с Ильей Даниловичем Милославским пришел в его сотню, а здесь цирюльник Поль Морэ прямо на улице стрельцам бороды бреет. Сабуров не сдержался, француза в живот пинул. Тикшай за цирюльника заступился, окольничий и на него руку поднял. Тогда Тикшай не сдержался — плюнул ему в лицо.
Теперь вот в полковой тюрьме клопов кормит. Позор!
Лежа на тесовых нарах, какие только мысли не передумал! Москва велика, да защитник у него только один: полковник Стрешнев. И он почему-то в последнее время пропал. Видать, от домашних забот не оторвется. Матвей Иванович — душевный человек, но и самому приходится кланяться. Жизнь заставляет.
Тикшай не задумывался, что с ним сделают. Война многому его научила, пытки он выдюжит, а вот что с упрямым характером поделать? Его и тюрьмой на колени не поставишь…
Думал об этом Тикшай, на богатых досадуя. Вот паразиты! Всю кровь готовы высосать. Таковы и кремлевские хозяева…
На третий день ранним утром Тикшая Инжеватова облачили в чистое белье, длинный черный суконный кафтан, вывели во двор. Серое, сумеречное небо ещё не пробудилось, было тускло-матовым, словно и солнцу не хотелось просыпаться.
Тюрьма глазела из окон.
Посреди двора с ночи поджидала мрачная высокая колымага. Понурый возница сидел на козлах, широко расставив ноги и спрятав голову. Нахохленному человеку было скучно с утра, он длинно зевал, мимолетно оглядываясь и снова застывая в прежнем птичьем состоянии.
Звеня цепями на руках и ногах, Тикшай подошел к колымаге. Двое тюремщиков помогли ему сесть, привязали за руки к двум торчащим по бокам сиденья столбикам. Лошадь тронулась, сторожа прощально махнули рукою.
Было странно ехать спиною к лошади, двор отступал нелепо, будто осужденный пятился к пропасти, с каждым аршином приближаясь к ее краю.
Скоро колымага вошла в какие-то ворота. Тикшай поднял голову и увидел строй солдат, которые ещё на днях были под его началом. Невольно вздрогнул. Он и не заметил, когда появился из караулки какой-то странный человек и пристроился к позорной колымаге и шел рядом, сейчас с улыбкой изучая жертву, словно загодя примерялся к ней. Тикшай вперился взглядом в палача (а это, конечно, был палач!), в его землистое худое лицо. Какое бы обличье ни принимал бывший управляющий князя Львова Кочкарь, Тикшай сразу бы признал его, будто он нес печать прокаженности на челе. Палач был в долгополом расстегнутом кафтане, на голове высокая мерлушковая шапка. Начищенные сапоги с заправленными в голенища полосатыми шароварами сияли пуще солнца, и в них можно было глядеться. Взгляд Кочкаря был суров и неприступен, будто этим он подготавливал жертву к мучениям.
Тикшай же смотрел на него с презрением. Всё помнит, нечестивец, и поныне живет лишь худой памятью, злобной и темной. У него быстрее сердце лопнет, чем смилостивится.
— Чего уставился, бродяга! — свистящим шепотом окрикнул его Кочкарь, когда колымага остановилась посреди двора. Тикшай не стал отвечать, и он, осмелев, гаркнул уже во весь голос:
— Сними кафтан! И штаны!
Тикшаю развязали руки, он разделся, лег на рядом поставленную широкую лавку. И тут из-за строя вышел высокий худой человек. Тикшай сразу узнал этого чахоточного дьяка Алмаза Иванова. Он вытащил из-за пазухи лист бумаги, развернул его, прочитал обвинение. Тридцать розг ему полагалось за то, что принародно обесчестил окольничего.
Строй молоденьких солдат зашумел, задвигался, словно испугавшись предстоящего действия. Тикшай мысленно обратился к безликой глазастой толпе; ему вдруг почудилось, что народу жалко страдальца, он скорбит, он плачет вместе с ним.
Кочкарь предался тому глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он перебирал ивовые розги, длинные, как плеть, тонкие и гибкие, змейкою ползающие в костлявых его руках. Другой палач, толстый, с выпученными глазами, стоял в стороне и глупо улыбался.
Одного стрельца-бугая посадили на ноги Тикшая. Второй держал его голову. Только дрожащие жилы на шее показывали, что было на душе у мордвина. И вот… словно кипятком его ошпарили. Тикшай, скрипя зубами, слушал, как по спине плясали прутья. От каждого удара его тело изо всех сил напрягалось. Бил не сам Кочкарь, а его помощник. Не жалея бил, наотмашь. Но Кочкарь остановил его, лениво начал учить:
— Без души бьешь, друг. Без любви. Так и на хлеб с квасом не заработаешь…
Встал возле Тикшая, осмотрел кровоточащие следы на спине.
— Вот как надо! Учись! — и ударил как-то с присвистом, так не каждый умеет. Сказывались сноровка и многолетнее умение.
Из глаз Тикшая искры посыпались. Он хотел было вырваться, прыгнуть, да где там — стрельцы крепко держали, Кочкарь продолжал хлестать. Прутья размочалились, обломались. Кочкарь новых не взял, хотя они у него под ногами валялись. Старые сунул в ведро с соленой водой, оно тоже рядом стояло. Снова упрекнул своего бугая-помощника:
— Сла-аб ты, друг, не силен сноровкою. Каши мало, видать, ешь. Да ничего… этому делу научишься, оно большого ума не требует…
Теперь розгами хлестал вдоль и поперек, вперемежку. Удары, как выстрелы из мушкета, рассекали тишину. Тикшай не кричал, не жалобил толпу. Лишь глаза его, уставленные на палача, налились кровью. Тот снова отошел, подскочил и со свистом протянул по спине. И там, где пересеклись два удара, кожа лопнула и обнажилось багровое мясо.
— Пиши и зачеркивай! Пи-ши и зачер-кивай! — приговаривал вошедший в раж Кочкарь. — Мне бы дьяком быть, а не палачом. Дьяком-то лучше — прочитал грамоту и — в сторону.
Стрельцы, стоявшие рядом, зубами скрежетали, чахоточный Алмаз Иванов чесал свой грачиный нос.
Наконец помощник Кочкаря не выдержал:
— Тридцать… хватит. Уймись, говорю.
— Хватит так хватит. Я хоть сколько могу, руки не отвалятся, — оскалился палач. — Мы с ним с одною боярыней поигрывали. Он — в шалаше в саду, а я — в своем домике. Свояки мы с ним, можно сказать, родные… — и не посмотрев даже на Тикшая, бросил окровавленные розги, двинулся к лошади, привязанной у ворот. За ним, кособочась, поплелся и помощник.
Из глаз Тикшая текли слезы, плечи дрожали. Спина его была сплошной раной, кровь ручьем текла на лавку и на землю. Душа, уж который раз, покидала страдальца, но, сжалившись, возвращалась обратно. Он, словно в тумане, слышал и видел, как вокруг суетились стрельцы, поднимали его, решали, что с ним делать. Его это не волновало, будто чужое тело сейчас тащили они в казарму. Ему вдруг пришла мысль уехать на Дон. Там Максим Чухрай живет, с кем он освобождал Смоленск, а затем служил в полку у Стрешнева. Жив он — найдет его, не найдет — в Москву обратно не вернется, хватит, больше не даст себя на поругание. Не мальчик он — тридцать лет ему — тридцать розг уже заработал. Так сказать, день рождения справил. Донские казаки, слыхал, встали на свою защиту, найдет и он, где приложить стрелецкую сноровку и умения.
— У, со-ба-ки!.. — из горла его вырвался звериный рык.
Уже через неделю Тикшай шагал по тропам-дорогам. На большак выходить боялся: его сторожили стрельцы — на Москву казаков приказано не пускать. Здесь ни всадника не встретишь, ни пешего. Он один-одинешенек. Солнце опустилось на край земли, дрожащим пламенем облизывая взгорки и деревья. Устал Тикшай, да отдохнуть негде, ни одного сельца по пути не встретил. От них остались одни пепелища.
Пересек небольшую речушку, попал на кривобокое поле. У обочины — лошадиные кости. Ветер высушил их, дожди обмыли, и вот они остались указателями путникам.
На пригорок тянулась узенькая тропинка. Поднялся наверх Тикшай, и от увиденного сердце зашлось: когда-то здесь было село, а теперь торчали одни обгорелые остовы печей, домов не было, на их месте росли крапива да чертополох. Что за чертовщина? Почему сожжено столько селений? Будто ураган прошелся, каких давно он не видывал.
Солнце ещё ниже спустилось, кровавый закат тревожил сердце. Тикшай задрожал всем телом. Нет, это не страх, не холод… Стрельца охватило одиночество. Он сделал шаг и наступил на человеческий скелет, на нем висели воинские доспехи — кольчуга со шлемом, рядом валялись ржавый мушкет и уздечка. Вдруг Тикшаю почудились человеческие стоны, ржанье раненых коней, скрип телег, как будто и сейчас здесь шла кровопролитная битва.
Солнце село, вечерний сумрак всё сгущался. И Тикшай поспешил оставить это кладбище без крестов. Вышел вскоре к реке. Там пристали к нему нищие. С именем Христовым бродя по земле, они кормили себя и этим жили. Вместе с ними Инжеватов добрался наконец до большого села. Зашел в заезжую избу — в нос ударил терпкий запах. На полу — не протиснешься, везде спящие. Под полатями и столом — лапти, на брусьях сохли портянки и онучи. Один храп и стоны.
Тикшай скорчился у порога. Лицо прикрыл ладонью, но дышать стало ещё тяжелее. Не выдержав, вышел на свежий воздух.
Изба обнесена высоким дубовым забором — бревно к бревну, концы бревен острые, как зубы бороны.
Стояла тихая ночь. На небе серпом согнулся месяц, под ним плыли белые лебеди-тучи. Вблизи, волнами шепчась с камнями, о чем-то тосковала речушка. Ночью далеко слыхать.
На перевернутом корыте, из которого, видимо, когда-то поили обозных лошадей, сидели двое. Малец и старик в зипуне.
Тикшай плечом прислонился к углу дома, прислушался.
— Дедусь, а дедусь, а тот бой большой был? — спросил паренек.
— Маленьких драк на войне, внучок, не бывает. Когда размахиваешь саблей — вершишь чужие судьбы, — сказал старик и спрятал свою седую, как лунь, голову в воротник. — Раньше Русь богатырями славилась, не как теперь.
— А разве слабы теперь наши стрельцы? — не утерпел, вступил в разговор Тикшай.
Старик поднял голову, долго смотрел в седую мглу ночи. Когда Инжеватов к ним подошел и поздоровался, он, кивнув, сказал:
— Намного слабее, парень. — Голос с хрипотцой сразу разрубил тишину ночи. — Много тропок-дорог пришлось мне исходить, с нуждою рядышком сидел, конечно, и радости бывали, а вот погибших парней никогда не забуду. Они землю нашу от ногайцев спасли и освободили от поляков. О том говорю, что на сердце имею. Тяжело без воли-волюшки, очень тяжело, а вот как душу народную заполонить, скажи-ка мне? Ничем ее в полон не взять. Бессмертная она!
Долго рассказывал старик о прежней жизни. Обо всём знал: чем и как мать-земля живет, как она родилась и расширялась. От услышанного Тикшаю стало хорошо: на волю он убежал не зря. Оказывается, и ему, рожденному свободным, только воля нужна. И он ее найдет обязательно.
В одном только со стариком он был не согласен: что храбрые и сильные духом на Руси перевелись. Дед стар, где ему знать, сколько красивых и смелых парней осталось лежать под Смоленском и у моря, сколько их, безымянных, и теперь падает от вражьих пистолей и мушкетов — числом не сосчитать. Тикшаю вспомнился казак Чухрай. Где он, донской хлебопашец, жив ли? Много казаков с ним служило, они теперь со своим вожаком, Стенькой Разиным, слышал, против господ своих поднялись. За волю свою и свободу. Он должен их найти. У него тоже есть за что бороться.
Глава одиннадцатая
Федосье Прокопьевне приснился дурной сон: будто сидит она на крылечке и целует огромного пса. Стыдоба, да и только! Задумалась о значении сна — мысли обратились к мужу. Двадцать лет она прожила с Глебом Ивановичем — грустных двадцать зим и лет. Теперь муж ее по тому свету бродит, по светлому раю. За братом своим, Борисом Ивановичем, вскоре последовал. Субботним вечером вернулся из бани, прилег на лавке и… «Барин, проснись, время за стол садиться, рыбки тебе пожарила», — пыталась разбудить его Параша, да где там… Ноги у хозяина уже были холодными, как лед. Шестьдесят семь ему недавно исполнилось, о смерти и не помышлял. Помер тихо, спокойно, так же, как и прожил свою спокойную жизнь, согласно своему характеру. В споры-вздоры, в лишние разговоры не встревал. Царские приказы прилежно выполнял, постоянно в разъездах был. Из Киева — в Ригу, из Риги — в Польшу. В Посольском приказе такая работа.
И вот теперь осталась Федосья Прокопьевна вдвоем с сыном Ванюшей, Иваном Глебычем. Девятнадцать лет ему. Теперь он — хозяин семи сел, владелец многих земель. От Бориса Ивановича ему тоже перешли земельные угодья.
Жила бы одна Федосья Прокопьевна, давно бы в монастырь подалась молиться Богу. Теперь же она об одном заботится: быть верной и единственной опорой сыну своему, Ивану Глебычу.
Дни и ночи боярыня от святых икон не отходила, дни и ночи на их лики неотрывно смотрела. Молила за сына, молила за Аввакума, которого в Мезени держали. Он по-прежнему Никона всячески проклинает. Да и поделом. Русские церкви иконами золотыми украсил, повелел там еретические песни распевать. Нисколечко стыдобушки в нем нету, потонул в чванстве. Всех креститься троеперстно заставил. Сама Федосья Прокопьевна теперь в церковь не ходит, да и никогда не пойдет. А вот о новом монастыре, построенном с благословения Никона, слыхивала много хорошего от многих и многих людей. Совсем недавно даже Параша вернулась откуда-то вся сияющая и радостно сообщила:
— И-их, барынька, на храм Вознесения, бают, сам Господь ночевать спускается! Купола его из чистого золота, пасхальными яйцами светятся. А уж ангелы его, ангелы-то… прямо как живехонькие летают, будто ласточки!
— О каких ласточках болтаешь? — рассердилась Федосья Прокопьевна.
— Ангелы-то на стенах храма божьего рисованы. Мне и художника самого показали, Промзою зовут. Неженатый. Ходит без рясы, волосы длинные-предлинные!.. Как у попа, ей-богу! Лицом он беленький, глаза синие, как твой недавно сшитый сарафан.
— В келью, чай, не заводил тебя, дуреху? — не могла удержаться от упрека Федосья Прокопьевна. Служанке она напомнила этим о случае, произошедшем весной. Как-то раз вышла Федосья Прокопьевна воздухом подышать в сад, а там, глядь, Артем с Парашей в густой траве кувыркаются. Плюнула на них тогда боярыня и ушла. Прогнать куда прогонишь — ни отца ни матери, ни кола ни двора у обоих. Одинокие, как перст, оба. Да что о том говорить — сама была такая…
Тикшай и сейчас постоянно перед ее глазами стоит. Однажды во время поездки в Кремль увидела его — в сердечко вернулось сладкое, упоительное, но, увы, далекое чувство, которое она испытала в ту летнюю жаркую пору в густом лесу. Мордвин подарил ей тогда разноцветный камешек. Она до сих пор его хранит. Через несколько лет она вновь встретила Тикшая перед Кремлем. Вновь угасший в ней огонь вспыхнул с новой яростной силой… Ох, не убежать от себя, никуда не убежать! А вот Аввакум учит… Однако куда сердце девать, когда оно в груди колоколом бьет?
И опять Федосья Прокопьевна задумалась о Ванюшке, единственном своем сыночке. Как он там, в подмосковном имении, когда возвратится в дом родимый? Вон как холода завернули! Поземки стелет беспокойный ветер, нагло в горницу лезет погреться, вопя истошным голосом…
— Па-ра-ша! — крикнула Федосья Прокопьевна, сама отбросила толстое одеяло и, оставшись в одной нижней рубашке, с распахнутой грудью, встала перед зеркалом, которое простиралось чуть ли не во всю стену. Это зеркало венецианское привез боярыне муж из Италии. Такого дива, она знала, нет даже у царицы. Из зеркала на нее смотрела не женщина, а сама красота. Высокие груди, талия, что трость, глаза цвета переспелой черемухи. Недаром в боярыни была взята, недаром. Одно плохо — муженек намного старше был, но Бог с ним… Упокой его душу…
Вошла Параша:
— Боярыня, я нужна?
Федосья Прокопьевна двумя руками прикрыла голую грудь, словно застали ее за грешным делом, со злостью бросила:
— Где Артем?
— Тык ить, барыня, он давеча Ивана Глебыча встречать поехал. На двух рысаках. Боится, что наш хозяин из-за бурана дорогу может потерять.
— Как это, потерять? Чай, не дитя глупое! Лучше не каркай, дуреха! Когда ты только образумишься?
Параша затылок свой почесала, во время ворчания хозяйки она это постоянно делала, себя успокаивая, как тут же под окошком раздалось неожиданное:
— Тпру-у!
Девка прыгнула к окошку, выглянула на улицу: там Артем помогает Ивану Глебычу из саней вылезти.
— Прие-ехали! Прие-ехали! — завопила Параша и опрометью бросилась к двери, забыв даже закрыть ее за собой. Федосья Прокопьевна увидела в окно, как она кинулась своему возлюбленному на шею.
— Стыд свой совершенно забыла, — проворчала боярыня, но теплое чувство разлилось по всему телу: — Слава Господу, сынок мой целехонек вернулся, — и торопливо стала одеваться.
Ванюша вошел в горницу, на ходу снимая с плеч шубу: целый сугроб снега у порога остался.
— Чего же, сыночек, один в путь-дорогу собрался? Али людей у тебя не хватает? — заворчала Федосья Прокопьевна, подходя к сыну. Расцеловала его всего, затем, отступив на шаг назад, всплеснула руками: — Ой, батюшки, а щеки-то, щеки! Артем, Артем!
Вошел слуга, который уже успел раздеться.
— Ты что это, сучье вымя, дитя остудил? Иди снега принеси, да пускай Параша сала гусиного принесет, да поскорее шевелитесь!
Растирая снегом бледные щеки и лицо Ванюши, Федосья Прокопьевна принялась ласково поучать сына:
— Говорила тебе, не езди один. Да в такую пургу… Бессердечный ты, обо мне совсем не думаешь…
— Думаю, матушка, очень даже думаю… — пробормотал смущенно Ванюша. Было обидно слушать нравоучения при слугах, но молодой боярин сдержался.
Прошли в столовую, сели обедать. Ванюша, наклонившись над миской горячих щей, орудовал во всю ложкой, ел торопливо и жадно — проголодался в дороге.
— Какие новости привез, птенчик мой ненаглядный? Чего хорошего в Морозовке?
Это село досталось Ванюше в наследство от Бориса Ивановича. Правда, Анна Ильинична, его вдова, подавала на них челобитную. Сам царь скрипел зубами по этому поводу, но ничего не поделаешь — согласно существовавшим законам, всё движимое и недвижимое имущество покойного передавалось одному наследнику по мужской линии — сыну, брату или племяннику.
Супруге бездетной, царицыной сестре, остался только дом московский, где она и проживала.
— С Морозовкой что сделается — на месте стоит. Избы снегом занесло. Хлебные и другие подати — в закромах, охраняются надежно.
— Болезни по улицам не разгуливают, без людей, чай, не останемся?
— Из сорока тысяч живущих с сотню да останутся. Голодные не помрем, — улыбнулся со знанием дела молодой боярин. Голос его звучал немного с хрипотцой, твердо. «Ишь ты, совсем как дядя родной рассуждает», — отметила про себя боярыня, а вслух сказала:
— Артем тебя где встретил?
— Перед самой Москвой. Меня Сабуров останавливал, Родион Семенович.
— Этот ещё, душа хомячья, чего к тебе приставал? Ему бы до земли тебе кланяться следует.
— Не ведаю, матушка, зачем остановил он меня. Начал мне толковать, дескать, скоро вновь созовут церковный Собор, Государь заграничного Патриарха хочет пригласить.
— Поделом Никону! Его давно надо было скинуть, крещеного язычника эдакого! А царь-то теперь сердитее сердитого, поди? Исподтишка кусачий!
Сказала и ладонью рот в испуге прикрыла: думать-то думай, да только нигде не болтай лишнее. Царь-то он — царь всегда, испокон веков. Да теперь ещё может мстить им за свою свояченицу. Хорошего не жди.
* * *
Пока Никона под усиленной охраной держали в Новом Иерусалиме, в Москву приехали два очень важных гостя. Одного звали Кир Паисий Александрийский Патриарх и божий судья, другого — Кир Макарий — великий Патриарх Антиохский. Так их величали в Москве. В своих же странах их Патриархами не считали: турецкий султан прогнал их обоих со своих престолов.
Константинопольский Патриарх Дионисий и Иерусалимский Нектарий тоже были приглашены, но не приехали. Догадались, видимо, чем дело пахнет. К тому же их не уговорить, не подкупить ни деньгами, ни звериными шкурами, они и так богаты.
Гости ехали не через Европу, где пылали военные пожары, а через Кавказские горы. Сначала прибудут в Астрахань, затем по Волге вверх двинутся. Сопровождал их грек Мелентий, который очень хорошо знал дорогу. Но всё равно Алексей Михайлович беспокоился: испугавшись тягот пути, как бы гости не повернули вспять. С этой целью астраханскому епископу Иоасафу 17 марта 1666 года царь послал секретное письмо, где писал: «Смотри, хитрым будь, ежели станут про Никона спрашивать — закрывай рот на замок и помалкивай. И своим людям накажи крепко-накрепко, не то продадут с потрохами…».
Встретить гостей было велено князю Хитрово. Пятьдесят лошадей отпущено ему — езжай без остановок, коней не жалей. Хотя перед Патриархами Богдан Матвеевич и приплясывал-юлил, душу свою им не раскрыл. Когда спросили его, как живет и дышит великий российский Патриарх, князь, усмехнувшись в рукав, злорадно ответил:
— Царя на колени ставит!
Ответ его перевели на греческий. В мягкой бричке, где сидели гости с окольничим, раздались смешки. Борьба с власть придержащими была им тоже знакома.
Второго ноября Алексей Михайлович встретил гостей в Коломне. С ними вместе въехал в Москву. Тут белокаменная в тысячи колоколов ударила, словно в великий праздник. А уж людей, людей сколько собралось! По обеим сторонам грязных улиц прямо друг на друге стояли. Если б знали гости заморские, что на уме у этих людей простых и что они о самих гостях думают! «Зачем они нам нужны, скажите-ка? Какие у этих попов имеются права — судить русскую душу, наши моления и иконы?»
На следующий день царь вел с Патриархами тайные беседы, и оба они единодушно обещали ему помочь. Было продумано и просчитано, как провести Собор, чтобы ссор и драк не допустить. В тот же день каждому из них было насыпано по карману золота да выдано по сотне соболиных шкурок. Это, как говорится, цветочки, ягодки, то бишь богатые подарки, будут после завершения дела.
Через пять дней открылся Собор. Там царь один только вопрос поднял: как Никона отлучить от престола. Святых отцов попросил приготовить текст окончательного обвинения. Характер Никона он знал — его голыми руками не возьмешь. Будешь его судить, он такое на свет божий вытащит! Как-нибудь уж тайком…
Только так не вышло. Не получилось. Патриархи сразу сказали ему: согласно традициям церкви, без приглашения обвиняемого суд несостоятелен. Пришлось отправить послов в Новый Иерусалим. Туда с двумя архимандритами прибыл псковский архиепископ Арсений. Выслушав его терпеливо до конца, Никон сказал:
— Звание святейшего мне дали не те, кто приехал в Москву, а Константинопольский и Иерусалимский Патриархи. Прибудут, кто меня утвердил, тогда поеду в Москву, а теперь мне там делать нечего. Константинопольскому Патриарху я писал, что на мое место тебя поставили без благословения. Теперь благословляю и хвалю это назначение. На месте сидишь, законно!
Арсений даже попятился от услышанного.
— Не ведал я про то, Патриарх… Не ведал…
— Теперь что попадя делают супротив меня: новые книги и иконы выбрасывают, на сердечные моления плюют, всячески их извращают. Не нужен я стал! Поглядишь вот, и на Соборе будут перед царем одни насмешники. Осудят и в срубе сожгут…
— Что ты, Святейший, все тебя любят и уважают…
— Вот именно — все любят. Романов и боится, что ему ничего не останется. Ну хватит об этом… Иди передай боярам: печенку мою догрызли, теперь мне и на покой пора. Приеду в Москву, куда деваться…
Отслужив обедню, Никон благословил монахов и тронулся в путь-дорогу. Монастырская братия проводила его со слезами на глазах, словно чувствовала, что эта встреча — последняя, что увидят его только через пятнадцать лет, да и то в гробу…
Голубоватый месяц лежал почти на спине, протыкая крутыми рожками небесное облачко, и предвещал мороз. Никон сел в возок, Промза укутал его ноги медвежьей шкурой, верховые окружили обоз, освещая фонарями путь. Звякнули бубенцы, и поезд, состоящий из двух возков и саней с имуществом Патриарха, тронулся на Москву.
Лошади бежали ровной рысью, протяжно скрипели полозья, заливисто разливались колокольцы. Спина Промзы в армяке, подбитом ватою, широкая, словно печь, заслоняла для Никона обзор, но и оберегала от студеного ветра. Редкая звезда вдруг падала с неба, будто намекала Патриарху: путь его пришел к концу.
По молочным снегам, как неотвязные волки, безмолвно скользили темно-синие тени. Никон прикрыл глаза, отрешенно окунулся в тепло мехового покрывала. Стучали копыта, из-под них летели комья снега, хлопали в передок саней, выбивая ритм: «До-мой, до-мой!». Полозья заливисто вторили им: «Гос-по-ди, помилуй, Гос-по-ди, помилуй…».
За последний месяц на Патриарха снизошел какой-то особенный покой: вроде бы всё замысленное исполнилось, можно и помирать. Но отчего тогда сердце так неровно бьется, подталкивает в спину, не дает спокойно обдумать предстоящее? Никон откинул край тяжелой шкуры, достал медный складень и начал вполголоса молить у Богородицы прощения всех грехов. Потом долго запихивал образ обратно под шубу. Туда вспорхнула ледяная струя, обожгла тело.
Никон ненадолго отвлекся от тяжелых дум, как-то молодо и энергично выбрался из укрытия и, по-орлиному крутя головою, пристально посмотрел на призрачную дорогу и на черный ельник в снежной пыли, на кучера, покрытого инеем. Не так ли когда-то он ехал в Москву из глухого Кожеозерского монастыря, никому неведомый иеромонах, выбранный волею северной братии в настоятели, чтобы выпросить там для монастыря спасительную в тяжкой нужде милостыньку. Боже ты мой!
Сколько годков минуло, и всё случившееся — не сон ли? Ткнуть бы посохом в спину Промзе и велеть, де, поворачивай назад. Чего втемяшилось Государю, что он задумал, пакостник? Никон дремал и не дремал. Мысли его были об одном: что с ним сделают? Только из-за того пригласили, чтобы отлучить от престола? Они правы: он сам его оставил и Патриархом себя давно не считает. Видимо, царя ещё больше разгневало его последнее письмо. В нем он упрекнул Романова: «Ты монастырские земли без стыда отбираешь, всё живота не можешь наполнить…».
«Эх, Государь-батюшка, волосы твои длинны, да ум короток, — как прежде, ругал он про себя царя. — Своего духовного отца и собинного друга пинаешь, волков на меня натравил… На меня, кто всем светом души твой путь осветил. Из-за границы наглых иерархов пригласил, их величьем хочешь унизить меня. Когда это было, чтоб лгуны, которых от своих алтарей выгнали, великого российского Патриарха судили?..»
Возок, сопровождаемый замерзшими на ветру стрельцами, подкатил к Никольским воротам Кремля. Воевода Отяев, сидевший на высоком жеребце, нервно теребя серебром украшенную уздечку, крикнул часовым:
— Откройте, разини!!!
— Вы кто такие — ночью и без вызова? — послышалось за воротами.
— Не ваше дело, смерды. Открывайте, приказываю!
Воевода вытащил из-за пазухи пищаль, сунул в дверную щель. Открылись, скрипя, ворота, вышел широкоплечий бородач.
— Что, Государя не боитесь?
То ли угроза подействовала, то ли стражник узнал Отяева, состоящего в царской охране. Через минуту возок скрылся в кремлевских сумерках. Скачущих коней почуяли лошади в конюшнях, громко заржали. Впереди показался дозор. Вновь прибывшие остановились. Начальник дозора громко сказал воеводе:
— В чулане просвирни гостя приказали запереть, ночь там пусть прокукует.
— Туда так туда, — недовольно буркнул верховой и почему-то снял заиндевелую шапку.
* * *
Утром Никона привезли в Надвратную церковь Чудова монастыря. Когда он вошел в ее трапезную, где собрался Собор, то первое, что ему бросилось в глаза, это лестница о четырех ступенях, покрытая восточным ковром. На самом верху ее стоял стол, за ним сидели заграничные гости. Лицо Паисия словно из воска вылеплено — желтее желтого.
В гроб краше кладут. Макарий, второй Патриарх, был похож на изнуренного монаха: горбатый, щупленький, толокняные его глаза навыкате смотрели на Никона устало и без интереса. Около них на высоком кресле подремывал Государь, по правую его руку, на широких скамьях, сидели и вполголоса спорили бояре и думные дьяки.
Алексею Михайловичу Никон трижды поклонился, гостям — дважды и, видя, что отдельного места ему не приготовили, остался стоять. Он пристально всмотрелся в полное, обрамленное светло-русой бородой лицо своего бывшего закадычного друга, а теперь заклятого врага. Тот не выдал своего волнения, поза его была величественна, как и подобает монарху. Их взгляды встретились.
Государь ожидал увидеть в глазах Никона ненависть и осуждение, но тот смотрел спокойно и сочувственно, словно сожалел, что царю приходится заниматься такими делами. И тогда Алексей Михайлович встал, приветствуя Никона. Следом поднялись бояре и думные дьяки.
Среди них особо выделялся высокий плотный окольничий с седой, как лунь, головой, вставший кряхтя и с явной неохотой.
«Гадючье гнездо ты, Сенька Сабуров, — про себя выругался Никон, — не зря, знать, от церкви я тебя отлучил. Эко, своего пса моим именем прозвал, старый хрыч!»
Царь, постояв с минуту, сел. За ним последовали остальные. Никон обвел взором присутствующих, вслух спросил:
— Ведать хочу, для чего зван вами.
Алексей Михайлович вновь поднялся, сошел с трона, встал перед столом, за которым сидели Патриархи, начал говорить заученным текстом:
— От начала Московского государства в соборной апостольской церкви такого бесчестия не бывало, какое учинил бывший Патриарх Никон…
При слове «бывший», которое Алексей Михайлович особо выделил, Патриархи закивали, а русские священники одобрительно зашумели. Царь продолжил:
— По своей прихоти, самовольно, без нашего дозволения и без дозволения Соборного совета церковь оставил, от патриаршества отрекся, никем не гонимый. И от этого ухода многие смуты и мятежи учинились. Церковь вдовствует без пастыря девятый год… Писал он мне по уходу: будешь, мол, ты, великий Государь, теперь один. Думал, пропадем мы без него. Ан не пропали… Господь не допустил.
Алексей Михайлович осуждающе посмотрел на Никона и вернулся на место, тяжело дыша.
Макарий поднял с кресла свое искривленное туловище, быстро-быстро залопотал по-гречески:
— Оставляя патриарший престол, Никон отрекся от него. Прилюдно сказал: если впредь захочет быть на прежнем месте — да будет ему анафема…
Никон перебил еле успевающего переводить Петра Строева, дьяка Посольского приказа:
— Я так не говорил! От патриаршества не отрекался! Ежели и хотел…
Царь не дал договорить, прервал его гневными словами:
— Известно, что ты писал в посланиях своих к святейшим Патриархам на меня, Государя, многия бесчестия и укоризны.
Никон буркнул невнятно:
— Что написано пером, то не вырубишь топором. Я от своих слов не отрекаюсь.
— Еретик! — перешел на крик Паисий, и лицо его позеленело.
Алексей Михайлович кивнул, и Петр Строев, развернув потертый толстый свиток, начал громко читать. Это было послание Никона Константинопольскому Патриарху Дионисию. Голос дьяка, слышимый даже в конце залы, произносил слова, коими Никон оправдывался в действиях своих. Писал, что оставил он престол Патриарха из-за обиды на Государя, оскорбившего его незаслуженно. Царь слушал, теребя пальцами край своей пышной одежды, по лицу пошли красные пятна. Никон стоял молча, лицо его потемнело, густые брови сошлись на переносице.
Дьяк читал:
— «Послан я был в Соловецкий монастырь за мощами митрополита Филиппа, коего палач-царь Иван неправедно оболгал и умертвил». — Последнее слово дьяк выделил особо, видимо, желая дать Государю лишний козырь в этой словесной баталии.
Тот не преминул этим воспользоваться:
— За что такое бесчестие блаженной памяти великому Государю и великому князю Ивану Васильевичу? О себе, небось, утаил, как сжил со света епископа Павла в Коломне, содрал с него святительские одежды и сослал в Хутынский монастырь, в сруб бросил. Без креста его могила…
— На то воля царская была и Монастырского приказа.
Алексей Михайлович сошел с трона, выхватил из рук растерявшегося дьяка свиток и, тяжело передвигая больные ноги, пошел на Никона.
— А это чья воля?! Не ты ли хулишь церковные уложения, Собором принятые как законы, как жизни основа? К ним руку Патриарх Иосиф приложил и весь священный Собор. И сам ты им присягал, когда был архимандритом.
Никон закрыл лицо руками и, пятясь, сказал:
— Заставили приложиться. Не по своей воле…
— А теперь всех еретиками называешь?! Царя в грехах винишь, себя выше Бога ставишь! Беззакония творишь!..
Царь наконец умолк. Опустив плечи, сел на трон. Затем снова обратился к архиереям:
— Спросите его сами, зачем престол свой оставил и уехал в Новый Иерусалим? Может, покаяться надумает? Тем только и очистится.
Раздались сперва робкие, затем уверенные и зычные крики:
— Пущай грех искупит!
— В огонь его, еретика!
Александрийский Патриарх поднялся из-за стола, воздел руки — гвалт утих. Паисий заговорил, глядя на Никона:
— Почему ты писал Дионисию, что русские от соборной церкви отлучились? Почему обвинил их в неверии?
Никон молчал, и, нарушая тишину, царь устало сказал:
— Если бы то письмо дошло до Византии, то всем православным быть бы под клятвою…
Никон усмехнулся, стал отвечать смиренно, затем его речь вновь набрала силу и перешла в крик.
— Дионисию я писал о газском митрополите Паисии, а не обо всех православных христианах. Ибо Патриарх Иерусалимский его от сана отлучил и проклял… И в Москве делать ему нечего!.. Митрополитом его не почитаю! У него и ставленной грамоты нет. Этак всяк мужик наденет рясу — он и пастырь!
— Сам-то ты кто? — ехидно спросил кто-то сзади.
— Да, я не в боярских хоромах родился. Но Господь избрал меня донесть до вас, убогих, Его слово… — произнес Никон с гордостью за себя и с презрением к присутствующим.
Это Алексея Михайловича снова взбесило:
— Опять ты выше всех себя ставишь, раб презренный!
Питирим, митрополит новгородский, на это бросил реплику:
— Посадить его в яму, узнает, куда не следует лезть!
Никон посмотрел зло на Питирима, но ответил царю:
— Если бы ты, Алешка, Бога боялся, то так бы со мной не говорил.
Царь, ошеломленный услышанным, присмирел. Зашевелились бояре. Семен Сабуров, толкая рядом сидящих, тянулся к Никону, кричал:
— Государь, дозволь на дыбу его! На дыбу!
Богдан Хитрово волком зарычал:
— Мужик, лаптежник!
Отовсюду неслось:
— Еретик! Разбойник!
— Антихрист!
Никон будто не слышал этих слов, словно не ему они предназначались. Только лицо его слегка побледнело, да пальцы рук, сжатые до хруста, побелели.
«Вот как гавкают… Свора псов… Хозяин показал им дичь, они и давай челюстями двигать. Кусайте-рвите! Не только меня, и других Патриархов так терзали!.. Сколько мучений приняли святители! А теперь пейте мою кровь, пока не захлебнетесь».
Гвалт прекратился лишь тогда, когда встал Государь и объявил:
— Иди, Никон, в Ильинку, на свое подворье. Там жди…
Никон поклонился царю три раза, затем два раза Патриархам, с гневом посмотрел на священство, плюнул в сторону бояр и, тяжело ступая, вышел из зала. На улице крупными хлопьями падал снег. Всё подворье Кремля, санки и скрючившегося на облучке Промзу покрыл белым пушистым полушалком. Никон легонько толкнул посохом возницу, тихо сказал:
— Давай, молодец, гони!..
На подворье Вознесенского монастыря ожидала их пол-сотня стрельцов. Начальник их, Матвей Стрешнев, поклонился Никону и стыдливо сказал:
— Прости, владыка, нам приказали тебя охранять. Царский это приказ. На меня ты зла не держи — не я хозяин… Доброту твою никогда не забуду… — И снова низко поклонился.
— Добро не всегда добром платится. — Но видя, как воевода от услышанного пошатнулся, Никон добавил: — Не беспокойся, не о тебе говорю, а о царе.
Думал было теплой улыбкой стрельца одарить — на лицо легла гримаса боли, лоб перерезали глубокие морщины. Рукой отодвинул Стрешнева и пошел к низенькому крыльцу.
Уже ночью, когда Никон тщетно пытался заснуть, в небольшую келью вошел Матвей Иванович и вновь виновато молвил:
— Собирайся, Патриарх…
Никон поднял свой уставший взор, растягивая слова, спросил:
— Куда ж повезешь меня, служилый? В какую темницу?
— Государевы псы тебя «осчастливили»: черным монахом в Ферапонтов монастырь отсылают. Ты из новгородской тьмы меня сюда вызволил. Я, как видишь, в дикую тьму тебя везу. — Стрешнев рукавом вытер с лица слезы.
— Ну, ну, хватит об этом, — начал Никон успокаивать воеводу, — Господь испытания посылает. Надо их принять.
Стрешнев молчал. Что скажешь против владыки? Он многое видел и много знает. Был и Государем, и Патриархом. Только вот царскую руку за божью почему-то принимает. Неужели не видит, откуда зло исходит?..
— Одна у меня просьба к тебе, Матвей, будет, — уже на пороге обратился Никон.
— Говори, Святейший.
— Помоги мне Промзу взять с собой. В глухом монастыре, куда, возможно, и солнце не заходит, беседы на родном наречии душу окрыляют.
— В повозку его спрячу.
— Да благослови тебя Господь!
Стрешнев поцеловал его руку.
… По всей округе гуляла пурга, валя с ног всё, что вопреки ее власти могло ещё двигаться. Но кибитка, окруженная конными стрельцами, упрямо пробивалась вперед через снежные заносы. Шли последние дни декабря 1666 года, раскладывая по-новому карты судеб. Для одних это было начало рассвета, для других — печальный закат.
* * *
Живя у Белого моря, Аввакум имел тесную связь с Москвой. «Добрые, задушевные друзья» в ответных письмах ругали протопопа за то, что он не умел вести себя, что, мол, помог царю устанавливать в церквах новые обряды. Да и сам протопоп не раз признавался: «Я нарыв затронул и еретиков рассорил».
Теперь протопоп нашел новое дело — принялся лечить горожан травами и святой водой. «Многих я на нога поставил, многих исцелил…»
Так пролетело два года. За это время он «наверх» послал несколько писем-челобитных о том, как «вдохнуть в русские церкви новой силы и кого куда назначить». Это, конечно, московским архипастырям не понравилось, да и сам царь понял: в новую церковь Аввакума не вернуть. Архиереев поставили на колени, а протопопа никак не угомонят. Царь решил: хватит, поиграли с ним, пора от него и освободиться. В марте Аввакума привезли в Москву.
Дни протекали в спорах с Павлом Крутецким. Злого «краснолицего» царь заставил все силы приложить, лишь бы перетянуть Аввакума на их сторону. Аввакум оставался непреклонным. Павлу он бросил в лицо: «Как молился, так и дальше буду».
Затем учил его рязанский архимандрит Илларион. Чего там, он «столько ему пропел, сколько надобно…».
Привезли несговорчивого протопопа в Пафнутьев монастырь. Здесь его навестили две сестры — Федосья Прокопьевна Морозова и Евдокия Прокопьевна Урусова. Навезли ему гостинцев, яств невиданных. Аввакум же угощал их задушевной беседой.
Игумену Зосиму было строго-настрого наказано: «Сломать его волю, чем только можно». Но все уговоры и беседы результатов не давали. Аввакум опять послал в Москву «великую жалобу». В ней, на чем свет стоял, ругал никониан. Москва также рта не закрывала. Вновь в адрес Аввакума шли угрозы и предупреждения. 12 июня Аввакума привезли в Крестовую палату, куда собрался церковный Собор — оба восточных Патриарха и пятьдесят русских епископов. Протопоп, как всегда, верил в свою праведность, твердо стоял на своих убеждениях. Отступили Иван Неронов и соловецкий архимандрит Илья. Аввакум с презрением глядел на епископов, считая их предателями своей веры. Перед иностранными «великими» Патриархами они стояли, склонив головы, на коленях.
Долго Аввакума убеждали: что-де ты упрям, протопоп? Вся-де наша Палестина — сербы, албанцы, римляне, поляки — тремя перстами крестятся; один-де ты стоишь на своем упорстве.
Аввакум отвечал умно и убедительно:
— Вселенские учителя! — говорил он пламенно. — Рим давно упал и лежит навзничь, ляхи с ним же погибли, предав христианство. А ваше православие опоганил турецкий султан Магомет. Что на вас удивляться: немощны вы стали. И впредь приезжайте к нам учиться. У нас Божию благодатью самодержство.
Говоря, он внимательно слушал, как Дионисий переводит, и про себя думал: смотри-ка, бывший монах, что ходил в прислугах у Никона, теперь уже архимандрит, рукавом ризы помахивая, других учит. Это он обоим Патриархам писал, что русские обряды, мол, в старых церквах от незнания введены. Поди не верь ему — шепнет об этом Государю, тот не меха и деньги им покажет, а коровий хвост. Патриархи, склоня головы, слушали предателя Дионисия. Словно Пилат он…
Русь, слава Богу, всегда сама себя кормила и своим умом жила. Ещё при Иване Грозном святой Собор указал, сколькими перстами креститься. На том Соборе были казанские чудотворцы, соловецкий святой игумен Филипп. Об этом Аввакум и сказал.
Патриархи задумались. О чем-то стали шептаться друг с другом. Тут вскочил со своего места архиерей Илларион, которого Никон деньгами подкупил:
— Наши святые ни черта не знали, зачем им верить!
Здесь уж Аввакум не сдержался. Не разбирая слов, закричал:
— Еретики вы! Собачьи хвосты! Похабники! Вражьи души! Всякое случалось в Крестовой палате, но таких обвинений здесь никто не слышал.
— Возьмите его, грязного раскольника, за шиворот! Десять псов-епископов кинулись на Аввакума. Рыжий дьякон схватил его за бороду, потянул к двери. Не-е-т, сразу не свалишь протопопа! Силен, как медведь. Всё равно сбили с ног, стали пинать куда попало. С рычанием раненого зверя Аввакум поднялся и, утирая кровь с лица, встал на колени, громовым голосом изрек:
— Как вы, убийцы, станете в церквах служить?!
Все остолбенели на своих местах, против таких слов не знают, что сказать. Аввакум лег у порога — стоять он, видимо, не мог, так ему досталось! Бросил сквозь зубы:
— Вы думайте, а я отдохну, вы судите, а я посплю.
— Дурак ты, протопоп, — бросил кто-то в сердцах. — Против ветра не плюют.
— Мы дураки, да праведны, вы умны, да бессовестны…
Спорили ещё долго, а потом Аввакуму сказали:
— С тобой нам больше не о чем говорить, хватит, мы устали от тебя.
Лишили Аввакума сана, сбрили бороду, на челе ни одной волосинки не оставили. Вывели из зала, чтоб посадить на цепь.
На третий день отвезли в земляную тюрьму на Воробьевых горах. Там он встретился с теми, кто, как и он, не отступил. Это были соловецкий старец Епифаний, оставивший монастырь и приехавший в Москву защищать царя от Никона, тобольский дьякон Лазарь. В последнее время Лазарь жил в Пустозерске, оттуда его привезли на Собор. Своим соратникам он рассказал о суде над ним. «Всех архиереев я обозвал ворами. Хотели было закрыть мне рот силой, да здесь я встал перед ликом Божьей Матери, сказал: «Прошу я вас лишь об одном: в костер меня бросьте. Если сгорю — тогда в новых книгах правда, не сгорю — правда на стороне старых книг».
Высокие гости руками замахали: таких прав, мол, они не имеют. С этим вопросом обратились к царю, и тот на «божий суд» не решился.
В тюрьме на Воробьевых горах их держали месяц. К Аввакуму привозили монаха Григория (Иван Неронов), дьяка Дементия Башмакова, архимандрита Иоакима и других. Только зря: тот их выгнал. Возили его из монастыря в монастырь. Царь всё ещё верил, что с ним поладит. Даже своей жене и детям просил у него благословения.
Аввакум остался тверд, в ответном письме вновь напомнив, что не ему, а Государю самому надо отказаться от заблуждений.
Как сам Романов «благословлял» Аввакума и его соратников, об этом старец Епифаний своей семье так пишет: «На Урешу привезли нас в часу осьмом. Каки только привезши, тотчас стрельцы взяли Аввакума за руки, голову прикрыли рогожею и повели через задние ворота. Увидев всё это, удивился боле и забоялся. Уже стал проститься со семьею своею и близкими да родными. Пришел стрелецкий голова и тако же рогожею меня прикрыл. Завели в темную келью, той двери и окна глиною замазаны, без одной расщелины…»
Услышали в Москве, куда осужденных отвезли, многие их навещали. Об этом через знакомого человека Аввакум сообщает в Мезень. Через некоторое время оттуда приехали два его старших сына — Прокопий и Иван. К отцу их не пустили. Так сделали и с Федосьей Прокопьевной Морозовой, которая обещала стрельцам кучу денег.
Сыновей его три дня допрашивали. Взяли с них обещание, что они не пойдут по отцовскому пути, иначе посадят в тюрьму.
Однажды в монастырь приезжал и Государь. Ему уже и тропинку свежим речным песком посыпали. Алексей Михайлович, говорят, остановился под башней, в которой держали бывшего протопопа, пальцем поманил стражника и спросил, как живет-поживает осужденный. Удовлетворился ответом и обратно в Москву укатил. «Видимо, жалеет меня», — сказал Аввакум, узнав об этом.
Навестил его князь Хитрово. Вошел в его «душегубку» — от вонючего воздуха чуть не захлебнулся. Кричал, кричал на стражника, чтоб тот свежего воздуха пустил Аввакуму. На этом все его благодеяния и закончились.
Раз в Урешу приехал Артамон Сергеевич Матвеев. И он хотел было уговорить Аввакума покориться. Аввакум не стал его и слушать. Тогда Матвеев смертью пригрозил.
— Смертью меня не пугай, я ее не боюсь… Для страдающего она — избавление от мук.
Только в конце августа Государь повелел выслать узников в Пустозерск. Аввакума отвезли в село Братовщина, которое находилось между Москвой и Троице-Сергиевой лаврой. Лазаря и Епифания подвергли наказанию: при стечении народа на берегу Москвы-реки им отрезали языки. Аввакума защитила от такой доли царица.
С Братовщины начался их длинный путь в «безлесную тундру, в Пустозерск». Вез их на простой телеге под охраной девяти стрельцов сотский Федор Акишев. К людям бывших попов не допускали. В городке Усть-Илим, что на берегу Печоры, Аввакум, сказывают, воспользовался случайной встречей с мужиками, встал на колени, поднял два пальца, крикнул им:
— Православные! Вот истинная вера, только это крещение ваши души очистит!
Стрельцы силой повалили Аввакума на дно телеги, надавали тумаков и заткнули рот ветошью. Да слово не воробей, вылетело — не поймаешь. По всему пути за ссыльными быстрой птицей неслась народная молва как о героях, принявших страдание за правду.
* * *
В последнее время Федосья Морозова впала в немилость у кремлевских жителей. Царица невзлюбила ее за то, что после смерти Бориса Ивановича ее сестре Анне Ильиничне мало богатств досталось. Те, кто стоял за Никона, осуждали за защиту Аввакума. Пол-Москвы восстало — как это, боярыня, и против церкви?! Алексей Михайлович даже по этому поводу в Тайный приказ наведывался: поставьте, мол, ее к позорному столбу. Постоит-постоит, одумается, не будет в дела государственные лезть…
Нашел и другие средства устрашения — отобрал у нее три села в пользу казны: Морозовку, Сосновку и Гуляево. Да бог с ним, пусть насытится! Федосья Прокопьевна не столько из-за имений горевала, сколько из-за сына. Чем и как охранять его от земных грехов?
Иван Глебыч, Ванюша ее, теперь кремлевский сотский. Высок, статен, глаза как жемчужины. Вертихвостки-невесты сами за ним ухлестывают. Вот недавно Федосья Прокопьевна сама слышала, как Наталья Нарышкина приглашала Ивана на Москву-реку гулять. Там каждую среду, в ярмарочный день, проводятся медвежьи схватки. Зрители вопят от восторга, когда начинают лететь клочья шерсти.
«Да, человек сам словно дикий зверь», — вздыхает горестно Федосья Прокопьевна и проклинает новые порядки. Только и находит утешение у икон, когда молится.
Сегодня Параша прервала ее беседу с Господом, крикнула с порога:
— Боярыня, баня давно уже готова!
Федосья Прокопьевна пошла в чулан, снимая с пояса большую связку ключей. Открыла замок большого кипарисового сундука, подняла тяжелую крышку. А там чего только нет! Рулоны заморских тканей рядом с кусками беленого холста, сирийские шали вперемежку с домоткаными рушниками. Взяла вышитый рушник и холщовую рубашку. Постояла, размышляя о чем-то, открыла другой сундук, обитый медными полосками. На нее пахнуло ладаном и амброю. Порылась в ворохе платьев, сарафанов, расшитых бисером головных уборов и поясов. Открыла третий сундук. Здесь хранилось приданое, приготовленное когда-то матушкиными руками и ею самой. От нахлынувших воспоминаний юности защемило сердце, навернулись на глаза слезы.
Из сундука пахло девичеством, утехами, праздником. Федосья Прокопьевна со вздохом прикрыла его и осенила себя двуперстным крестом, вспоминая покойных батюшку с матушкой.
Только в четвертом сундуке среди свеч, завернутых в куски полотна, запасов ладана, елея лежала ее «смертная» одежда и саван. Тут она нашла и то, что искала: черную власяницу — рубаху из конского волоса. Вынула ее, развернула и примерила к себе. Потом со дна сундука извлекла ещё одну реликвию — икону Божьей Матери. Икона была в тяжелом серебряном чеканном окладе со множеством драгоценных камней, даренная царицею Марией Ильиничной в день крещения младенца Ивана Глебыча, коему государыня стала крестной матушкой.
Боярыня расстелила власяницу на коленях, сверху положила икону. Она уже позабыла лик Богородицы, так долго пролежала святыня в схороне, чтобы не пал на «душу чистую» чей-то лукавый взгляд, что невольно бы отразилось на сыне. Может, потому и вырос Иван Глебыч чистым, прозрачным, как родниковая криница. Вот и пришел час достать государынин подарок, объявить сыну драгоценный посул, чтобы отныне отрок не отводил своего взора со святого образа и ведал, какой путь ему уготован.
Она же сама, уставшая от житейских забот и мирского греха, свар и пререканий с дворнею, может, наконец, облачиться в иноческий покров невест Христовых?
С этой думою Федосья Прокопьевна вернулась в свою опочивальню, убрала икону в ящик стола на гнутых ножках, привезенного мужем из польского похода. Подошла к настенному зеркалу и, приложив власяницу к пышной груди, с каким-то отчужденным пристрастием поглядела на себя. Но увы! В зеркале отразились лишь блажь сверкающих глаз и чары зовущих губ.
Выколоть бы себе глазища, как святая Мистридия, чтобы не видеть этот игривый взгляд, зазывно яркие на похудевшем от долгого поста лице губы, манящие ямочки на щеках. Словно защищаясь от соблазна, боярыня подняла власяницу к самому подбородку.
От черных лоснящихся нитей взгляд Федосьи потемнел, в глубине зрачков зажглись искры, а бледность скуластого лица стала мраморной и неживой. В зеркале отражался и столик на кривых ножках, где было выставлено всё ее женское богатство: коробочки и баночки с румянами-белилами, шкатулки с драгоценными украшениями, ручные зеркальца и различные гребни.
От всего этого повеяло на боярыню любострастием. Каждый предмет нашептывал соблазн и искушение. Федосья Прокопьевна сгребла в подол всё свое сатанинское хозяйство и бросила в ящик стола, заперев его на ключ. Снова прикинула на себя власяницу. И впервые чин иноческий, о котором прежде думалось с благоговением, вдруг стал близким делом. Завтра бы и постричься! — таким нетерпением зажгло душу. Федосья Прокопьевна подхватила рубаху и пошла в баню.
Параша уже ждала. На широкой полке во всей своей красе лежала, как беломраморная статуя. Ее вид показался боярыне вызывающе бесстыдным.
Боярыня мокрой мочалкою так огрела девицу, та аж в предбанник вылетела.
Федосья Прокопьевна выплеснула на горячие камни ковш свежего медового кваса. Баня тут же наполнилась душистым жаром. Схватила духмяный, на часок опущенный в лохань с горячей водою веник, легла на самую верхнюю полку и давай им хлестать по белому телу. От удовольствия даже прикрикивала.
Вошла Параша, второй веник взяла. Хлестала, хлестала им по спине хозяйки, словно хотела так свою досаду выместить. Когда одевались, от Параши, конечно, власяницу боярыня скрыть не смогла. Пришлось свою душу ей открыть: таскает, мол, эту рубаху от злых чар да всяких земных соблазнов. Надетая на чистое тело, власяница особо полезна, от сатаны защищает.
Федосья Прокопьевна не спеша пила чай, когда в ее опочивальню болтливой сорокой влетела Анна Ильинична, царицына сестра, ныне тоже вдова.
— Я тебя, невестка, сыскать не могла. Обежала весь дом. И девки сенные не знают, где хозяйка.
Гостья подслеповато щурила сурьмою наведенные глаза, привыкая к мягким сумеркам, едва разбавленным светом лампадки. Шумная, зычная, она сразу заполнила собой всё пространство. И тут взгляд ее упал на власяницу. Анна Ильинична ущипнула себя за руку, не веря глазам своим.
— Что дурачишься?
— Про что это ты? — притворилась Федосья Прокопьевна.
— А всё про то… Полвотчины отрезали и остальное отберут.
— Тебе-то что за дело? — обрезала ее Федосья Прокопьевна. Ей стало неуютно в грубой рубахе под чужим взглядом. Показалось, что святая броня, которую она ковала с вечера, вдруг улетучилась. Она торопливо содрала сорочку. И вдруг от неожиданной мысли успокоилась. — На, прикинь. Ты шибко толста, а я тонка, как спица. Поди, в самую пору, — протянула власяницу с насмешкою. Любит гостья сладко поесть и с того раздалась во все стороны, как пасхальный кулич.
— Дура ты, дура! — возмутилась Анна Ильинична, отталкивая Федосью. — Все вы, Соковниковы, дурковаты. И княгинюшка, сестра твоя Евдокия, такая же…
— Ты сестру мою не трогай! Тебе, охальнице, до ее святости далеко.
— Сынка-то хоть пожалей, святая! Ты ему пути режешь. Он Морозов! Ты-то кто? Потаскушка худородная. Глеб Иванович подобрал тебя, и царь до поры терпит…
— А ты, ты… Корова яловая! Пустая квашня. Иди, иди отсюда, пока не наддала, — взбесилась Федосья Прокопьевна. — Ещё учит, сплетница. — Не выдержав, пихнула невестку в спину, выставила за дверь, у гостьи соболья шапочка чуть с головы не слетела. — Насылай, насылай, злыдня, по мою душу врагов. Вьетесь вокруг, как вороны над трупом. Не получите! Я лишь суда Божьего боюсь.
«Господи, прости меня, грешную, — шептала Федосья Прокопьевна, заталкивая власяницу в печь. На загнетке ещё багровели живые угольки, и скоро в опочивальне запахло паленым. — Вон бесов-то как корчит, коль их за пятки поджарить. И запах-то смрадный. Поделом вам, поделом. Не суйтесь в благочестивый дом».
Ещё поплакала Федосья, но уже облегченно, помолилась и легла на пуховую перину почивать.
* * *
Пустозерскому воеводе в царской грамоте было указано: «Построить тюрьму, окружить ее высоким забором из толстых бревен, внутри выстроить четыре избы, их разделить перегородками, дабы заключенные не выходили оттуда, а также построить большой дом для охраны…»
Да где в тундре найдешь бревна? Воевода освободил четыре избушки — пусть все вместе живут, пока по Печоре не подгонят строевой лес. Весной 1668 года первым привезли в Пустозерск дьякона Федора, потом и Лазаря с Аввакумом. Вскоре ссыльные, лишенные языков, научились «говорить». Аввакум назвал это чудом: языки, мол, по воле Божьей выросли опять. Вначале Аввакум с друзьями по духу ходили вольно по городу, потом их поместили под стражу в только что отстроенные домишки. Даже друг с другом общаться не разрешали. Пришлось писать челобитную Государю. Только даром. Из Москвы приходили недобрые вести. Многое там изменилось, очень многое.
Церковный Собор утвердил никоновские нововведения. Службы во всех храмах разрешалось вести только по обновленным книгам, используя исправленные тексты молитв. Противников по-прежнему оставалось множество. Так, например, монахи Соловецкого монастыря наотрез отказались от троеперстия.
На острове зрела смута. Бывший архимандрит Никанор, высланный туда простым монахом, стал во главе бунтовщиков. Монахи прогнали игумена Илью, перестали в молитвах произносить царское имя. Стрельцов, присланных из Москвы для усмирения, они встретили стрельбой из пушек. Монастырские стены толсты, из дикого камня, стрельцам не одолеть. Кроме того, монастырь был богатым, его осадой не возьмешь, голодом не уморишь. Только пороха там держали более четырех тысяч пудов, меда — двести пудов, зерна заготовлено на десятки лет. Попробуй возьми такую обитель!
Слухи о соловецком восстании быстро разлетелись по городам и весям. Будоражили народ и вести из Пустозерска. Аввакума пол-Москвы лелеяло. Боярыня Морозова ему даже зимой присылала свежей малины. Его письма ходили по Москве из дома в дом, доходили, конечно, и до Государя, ведь Сыскной приказ почти за каждым следил. У Алексея Михайловича и без Аввакума было немало горя. Сильно болела жена, с которой живет вот уже двадцать первый год и которая ему родила одиннадцать детей, девять из них живы. На кого их оставишь, где им найдешь родную мать? С кем разделишь государственные заботы? Веретеном крутился царь, забыл даже любимую соколиную охоту.
Сам коршуном летает по Москве, клюет раскольников и их защитников. А тут ещё другая печаль-забота — разбойник Стенька Разин объявился. Этот казак, сказывают, писать и читать не умеет, сам же весь Дон поднял. Собрал войско из ста семидесяти тысяч человек — двинулся на Москву. Себя царем называет, ходит в расшитой золотом одежде, руки в золотых перстнях. Кто не поклонится ему в ноги — того на тот свет отправляет.
Так это на самом деле или по-другому — об этом точно в Москве не знают. Да и Государь Стеньку в глаза не видывал. Поговаривают о его атаманах — Харитонове, Федьке Сидорове, Алене Арзамасской. О последней Юрий Алексеевич Долгорукий царю так сказал:
— Алена — бывшая жена Никона. Монахиня. По захваченным селам от имени бывшего Патриарха попов ставит.
— Вот что, князь: против этой воровской стаи крепкие силы собирай и, не теряя времени, двигайся. Уберешь ее — пятью селами одарю…
Бояре облегченно вздохнули. А как же! Богатство, брат, веками наживается, а отобрать его — плевое дело. Такие холопы, как Стенька Разин, войдут в твой терем и порушат всё. Беглецов, уже потерявших всё, даже жен и детей, с Поволжья прибежало в Москву немало. Хорошо, у московских бояр именья под боком. Да долго ль до беды!
Златоверхо-Михайловский монастырь стоит на крутом берегу Москвы-реки. Обосновали его и построили на собственные средства, в честь святого отца Михаила, два купца: братья Златоверховы. Сперва поставили церквушку возле сильно бьющего родника, воду которого считали святой. Скоро к этому источнику потянулись отовсюду люди. Они верили, что сам архангел Михаил спустился с сияющих небес, чтобы помочь им, несчастным, и спасает их от бесконечных злых болезней, которые косили людей постоянно и нещадно.
Через некоторое время вокруг церквушки купцы построили дома-кельи, дворы, надворные постройки, бани, амбары, приспособления для копчения рыбы, причал и пирс для ремонта судов. И попросили единственную свою сестру Варвару отправиться туда жить. Так она и сделала. В течение двадцати лет скит превратился в женский монастырь.
Первой игуменьей была сама Варвара, хранительница монастырского имущества — строгая монахиня. При непосредственном содействии братьев она открыла ткацкую и вышивальную мастерские. Много дохода давала огромная пасека. В монастырском саду зрели яблоки, черная смородина, слива.
Как-то раз после заутрени в келью к игуменье ворвалась послушница и, тяжело дыша и отдуваясь, сообщила новость:
— Матушка Варвара, тута боярыню, слышь, привезли. На четырех лошадях. Красоты неписаной, вся в драгоценных перстнях. Дед Афанасий с ней пока в сторожке сидит, велел тебя звать.
— Кто такая, почему не спросили? — припухшие веки игуменьи нервно задергались.
— Морозовой назвалась.
— Ох, чучело огородное, с этого бы и начала! — всплеснула руками игуменья, словно от вороха пшеничного птиц отгоняла. — Сейчас же мне ключницу позови, где ещё она ходит, прости нас, Господи! — Постояла, подумала немного, затем добавила: — Ты сама ступай, истопи баньку. Да сухими дровами, смотри. Никакого угару чтобы не было. Слышь?
Игуменья торопливо бросилась переодеваться.
Незваную гостью торжественно ввели в дом ключницы матушки Феклы. Та с нею потом и в баню ходила. Парились до истомы, до изнеможения. На каменку лили молодой квас, им же и волосы споласкивали. После матушка Фекла шепнула игуменье на ухо: тело барыни белое, без шрамов и синяков. Все на месте. И не беременная. Жить бы ей в любви и достатке полном, жизнью наслаждаться да с милым сутками целоваться. А она, чокнутая, свое бубнит: думаю, грит, постричься в монахини…
— Ай-ай-ай, матушка родимая! — вскрикнула Варвара. Даже на миг про болезнь свою забыла, по келье молоденькой девчонкой забегала. — Да если она придет в наш монастырь-то, он ещё больше вырастет и укрепится! Самая богатая боярыня к нам пожаловала — подумать только! Без муженька она, вдовушка. Самое время у Бога защиты искать.
Не прошло и двух часов, как все обитатели монастыря собрались в храме. Федосью Прокопьевну поставили на колени перед аналоем, напротив лика Богородицы. Возле нее, держа черное монашеское одеяние, стояла худая, дрожащая старушка. Распустили черные, как смоль, длинные волосы барыни — те доходили ей до пояса.
Федосья Прокопьевна, притихшая, долго и печально смотрела на Богородицу с младенцем, дрожащими побледневшими губами шептала жалобные молитвы: «Господи милостивый, сохрани во мне Твою светлую любовь и веру! Помоги мне, пресвятая Богородица, завершить задуманные дела, изгони из меня боль мою и слабость!..»
Позади нее, тяжело опираясь на посох, стояла самолюбивая игуменья. Острый взгляд ее был направлен в сторону престарелого монаха Досифея, который что-то шептал на ухо Морозовой. Та его слушала и не слушала, с ее губ то и дело слетали непонятные слова. Игуменья подмигнула одной из монахинь. Та протянула Досифею ковшик вина для причастия. Иеромонах приставил ковшик ко рту боярыни и сказал:
— Испей, дитя мое, укрепи дух и тело кровью Христовой.
На клиросе монашеский хор запел душераздирающий псалом. В нем рассказывалось о ненужности и глупости земного существования, о пустых, никому не нужных человеческих страданиях, о нецелесообразности жизни вообще…С улицы торопливо вошла монашка, мышкой юркнула к игуменье, прошептала ей на ухо:
— Приехали человек двадцать. Верхом. Ворота закрытые ломают. Двое из них к двери кладбищенской нашей подалися. Боюсь, свалят-опрокинут. Дед Афанасий пристыдил было их, да куда там — не слушают, проклятые!
— Скажи деду, пущай держит бесстыжих. С Божьей помощью пущай держит! — Игуменья шагнула вперед: — Торопитесь, сестры! Где свечи-то?..
Будто ураганный ветер прошелся по рядам монахинь. Монашка, принесшая весть, вновь бросилась на улицу. Две чернавки принялись раздавать восковые свечи, зажгли их. Церковь ярко осветилась. Хор ещё печальнее и заунывнее затянул свои псалмы. Досифей снова склонился над боярыней, учил ее:
— Повторяй, дитя мое, что я буду тебе говорить: «Я, раб вечный Господа нашего, Иисуса Христа, увядший и погрязший в бесконечных грехах своих, хочу войти в царствие архангелов и быти всегда среди них — безгрешных…»
В руки Морозовой сунули зажженную толстую свечу. При дрожащем свете ясно виднелось бледное лицо боярыни, слезы, катившиеся ручьем из глаз ее. Досифей всё что-то нашептывал да нашептывал.
Игуменья вновь заторопила:
— Приступайте к постригу! Где ножницы?
— У меня, мать-игуменья! — откликнулась иеромонахиня. — Вот оне! — пощелкала ими по воздуху, будто их никто никогда и не видывал.
— Не спи, приступай к делу!
Игуменья строго поджала губы. Вдруг рот ее приоткрылся, глаза наполнились бесконечным ужасом. Позади себя она услышала мужской тяжелый голос:
— Как ты оказалась здесь, Федосья Прокопьевна?
Морозова словно очнулась от долгого, мучительного сна. Вскочила на ноги, даже горящую свечу из рук уронила. Перед нею стоял Богдан Хитрово, разглядывая ее в упор.
Боярыня вдруг вспомнила, что стоит перед ним простоволосая, ахнула, провела рукой по голове: половины волос как не бывало. Глянула назад — монахини распростерлись на полу, не дышат. Такое зло ее взяло, аж всем телом своим задрожала.
— Что тебе здесь надо, окольничий? Кто тебя послал сюда?
— Лично сам Алексей Михайлович. Приказал тебе передать: если будешь впредь о церквах нехорошо говорить — не простит, — зашипел Хитрово.
— Скажи Государю, пусть не пугает. Меня уже Господь простил. Он единый меня осудит.
— Ну-ну, гляди, кума, сама… Это твое дело… Мне что было велено передать, я передал…Хитрово ухмыльнулся в усы и двинулся к двери. Онемевшие от ужаса монахини даже и не шелохнулись, продолжая лежать ниц.
— Кроты вы слепые, а не люди! — рассмеялась, глядя на них, Федосья Прокопьевна. И от этих слов, как ей показалось, на душе стало легче, на свою будущую жизнь она смотрела теперь с легкой иронией и усмешкой. Улыбалась и отливающая серебром со стены Божья Матерь…
— С нынешнего часа ты, матушка, теперь монахиня Феодора. Свое прежнее имя забудь! — тихо, но властно промолвила игуменья, возвращая всех к действительности. Федосья Прокопьевна поклонилась в ответ и спокойно оглядела притихшие черные фигуры:
— Хорошо, Феодора так Феодора. Как Богу угодно. Денег и ещё кое-чего я монастырю дам, но среди вас жить не буду. Мне есть где молиться…
Игуменья только молча покачала головою.
* * *
Мария Ильинична крепко держала в своих руках всё кремлевское хозяйство. Заботилась о своем муже и детях. Народила ему пять сыновей: Дмитрия, Алексея, Федора, Семена, Ивана и шестерых дочерей: Евдокию, Марфу, Софьюшку, Екатерину, Марию и Федосью. Каждые роды, считай, полжизни ее собственной уносили. А тут ещё переживания: после смерти матери отец ее, Илья Данилович Милославский, женился во второй раз. Новая его жена была моложе самой Марии Ильиничны, за нею кудрявые стрельцы бегали, как угорелые, и, по всей видимости, не зря. Срамота, а что поделаешь! Отец, как дитя малое, все капризы юной жены прощал, лишь бы согласна была жить с ним.
Царицу утешали лишь дети. Им она отдавала всё свое материнское тепло и заботу, терпеливо учила их читать-писать, быть царевыми детьми, а значит, лучшими. Здоровье Марии Ильиничны шло изо дня в день на убыль. Душил беспощадно не отступающий ни перед какими лекарствами кашель, высасывая из груди последние силы. Через шесть месяцев она так высохла, что стыдилась появляться на люди. Хорошо, барсучий жир выручал, снимал приступы удушья. Его царица выпивала по четыре плошки в день. Противно, конечно, но что поделаешь? В нем было всё спасение.
И откуда ей было знать, что лето 1667 года станет для нее роковым. Вышло это так. По церковным обычаям, шестого августа проходило водосвятие. «Иордань» устраивалась для царя на Москве-реке, под Симоновым монастырем, для царицы же — в большом пруду под Коломной. Попробуй не искупайся — проклянут!
Мария Ильинична, хотя и чувствовала, что больна, лелеяла слабую надежду, что святое купание исцелит ее. Помолилась у ранней обедни, попросила у Бога себе облегчения, потом с огромным поездом, со всеми сестрами мужа, с дочерьми и придворными боярынями и остальным женским персоналом двора отправилась из Коломенского дворца на пруд.
Стояние в воде, пока шла служба, было довольно продолжительное, а тут, на беду, день выдался холодный, со стороны Новгорода дул резкий ветер. Находясь в воде, царица промерзла до костей. А после троекратного погружения ее вынули из воды посиневшую, полубесчувственную. Ни мед, ни отвары не помогли, озноб не прекращался, она не вышла и к праздничной трапезе. Болезнь снова взяла ее в плен. Так продолжалось до весны. В постели лежала без сил, обложенная подушками.
Во вторник на Страстной неделе Мария Ильинична призвала к себе духовника: готовилась в последний путь. Вся семья собралась перед ее спальнею. Первым вошел к ней царь. Она слабой рукой указала ему место у своего изголовья и сказала еле слышно:
— Прости, коль я тебе не угодила чем-нибудь… аль сделала что-нибудь плохое. — Из глаз ее текли слезы, сама тяжело дышала. Алексей Михайлович вдруг вспомнил, как когда-то бояре хотели разлучить их из-за того, что она долго не рожала сына. И поэтому он всегда после рождения очередной дочери входил к ней, измученной родами, виновато пряча глаза, как и сегодня. Только сейчас их разлучить хочет сам Господь. — Обо мне не тоскуй, береги свое здоровье, — продолжала говорить она, с трудом переводя дыхание. — Коль пожелаешь, так женись, только в обиду моих детей не давай. — Долго молчала, о чем-то думая.
Затем добавила: — Вторая моя просьба, Государь: проклял нас Никон, так ты упроси святейшего простить нас, и пущай молится обо мне и моих детях. Я всегда его любила, как сестра по вере. Прогнал ты его с патриаршего престола — от того его имя ещё больше прославилось, и теперь он больше свят, чем когда-либо. Видишь, великие хулы на нас свалились, без его благословения от них не очиститься…
Алексей Михайлович, склоня голову, слушал ее. Наконец сказал:
— Облегчу его судьбу. Архиерея пошлю, пусть за ним, простым монахом, днем и ночью ходит…
— Не монах Никон, а Патриарх. Как был он святейшим, таким и останется.
— Поклонюсь ему, — слезно обещал Государь.
Потом к умирающей вошли золовки и ее дети. Каждому она сказала добрые слова, с каждым поговорила. Прислонившись к высоким подушкам, тихо помолилась и, обведя всех туманным взглядом, вытянулась, даже «ох» не успела сказать — умерла.
Рыдания и вопли огласили терем. Царь без чувств упал, лекари закружились вокруг него.
Царицу обмыли, одели парадно, набелили и нарумянили исхудавшее лицо, положили в гроб и снесли в Золотую палату. На смертном одре, обставленная свечами и покрытая парчою, она была похожа на сказочную спящую царевну. У ее изголовья читал псалтырь архиерей, люд в черном одеянии входил и выходил, плача. Шло последнее прощание.
В Новодевичий монастырь, усыпальницу цариц, гроб несли на плечах одни лишь бояре. Царь и царевич Алексей громко, во весь голос, рыдали. А уж простых людей сколько было — не сосчитать! За гробом с воплями шли нищие и калеки. Им казалось, что после смерти царицы все с голоду помрут, или свет перевернется. Они очень любили Марию Ильиничну, она в Москве славилась своим милосердием, открыла десятки столовых, где простой люд кормили бесплатно…
* * *
Узнав о смерти царицы, Никон себе места не находил. Днем и ночью молился, плача, одно твердил:
— К беде это, к беде…
Через два месяца с мешком денег в Ферапонтов монастырь прибыл Родион Сабуров. У Никона он попросил от имени царя благословения Марии Ильиничне.
Деньги Никон не взял, сказал с обидою:
— За царицу я и так денно и нощно молюсь. У Иисуса Христа прошу для нее светлого рая. Доброй души она была, великомученица Мария, светлая ей память! — Молчал, молчал и не выдержал: — Новых смертей ждите! Страна смрадом переполнилась! Так и передай Государю: Бог-судья ему то даст, что он сам на земле заслужил.
Сабуров по-волчьи завыл.
* * *
Ферапонтов монастырь расположен на северо-западе от Вологды, в краю округлых лесистых холмов и медлительных речек, теряющихся в лугах. В 1398 году на эту пустынную землю, безмолвие которой нарушалось лишь шумом дремучих лесов, пришел инок Ферапонт. В глубине чащи на холме он срубил келью и основал обитель. «Весьма красно место то и угодно на жительство паче иных мест…»
И случилось так, что основанный никому не известным Ферапонтом небольшой и, казалось бы, отрезанный от внешнего мира монастырь сыграл важную роль в истории и культуре Руси. То была пора, когда московские князья то силой, то хитростью расширяли свои владения, стремясь к объединению. Выходцы из московских земель заселяли костромские и вологодские дебри, основывая поселения и монастыри. Форпостом московской культуры на севере и стал Ферапонтов монастырь. Во времена Ферапонта образ жизни братии отличался простотой, упорным трудом, искренним благоговением: «Пение в церкви Божией, безмолвие по кельям, со всяким утверждением всякого рукоделия… иные книги пишут, друзии книгам учатся, иные сети плетут на рыбные ловления, друзии кельи делают… иные воду носящие и хлебы варения приготовляют…»
Конечно, житие «своим трудом» — не более чем красивая сказка. Те монастыри, у которых не было ни богатства, ни земли, существовали подаяниями. Не был исключением и Ферапонтов монастырь. Сюда шли жить не только простые монахи, но и постриженные царем бояре и знатные люди. Они приносили с собой немалые богатства.
Поэтому на монастырский двор ежегодно завозились стройматериалы, и обитель на глазах расширялась и крепла. В 1490 году при игумене Иосафе ростовские зодчие поставили каменную церковь Рождества Богородицы — стройный храм, окруженный открытыми галереями.
Вблизи монастыря песчаная дорога вьется вдоль заросшего осокой низкого берега озера, взбегает на бревенчатый мост через речку Паску и поднимается к монастырю. Миновав одну из арок Святых ворот, попадешь в тихий замкнутый дворик, затененный старыми деревьями. Отсюда открывается живописная панорама белых зданий вокруг собора Рождества Богородицы. Над вратами разместились две церкви: во имя Ферапонта и Богоявления. Богоявленская служит домовой церковью Никона. Здесь, в монастыре, он живет уже пять лет и каждое утро встречает, ворчливо ругаясь.
В Москве он был Патриархом, здесь, в северном крае, он напоминает себе птицу, пойманную в силок. В челобитных грамотах, которые он регулярно отправляет царю, жалобы, ворчания, претензии. Вот и сейчас он взял перо, пишет Государю: «…Ради всех моих вин отвержен я в Ферапонтов монастырь шестой год, а как в келье затворен — тому четвертый год.
Теперь я болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год, стыдно в другую келью выйти, где хлебы пекут и кушанья готовят, потому что многия части зазорные не покрыты… руки больны, левая не поднимается, на глазах бельмо от чада и дыма, из зубов кровь идет смердящая… ноги пухнут, поэтому не могу церковную службу править, а поп один, и тот слепец, читать по книгам не видит, приставы ничто ни продать, ни купить не дают, никто ко мне не ходит, и милостыни просить не у кого…»
Хитрил, конечно, старик, сгущая краски, надеясь на царское примирение. Алексей Михайлович возобновил с «собинным другом» сношения, присылал ему богатые дары, называл его «великим и святым старцем». На самом деле жил Никон барином. В монастыре для него держали проходами соединенные три кельи и кабинет для гостей. За ним ухаживали пять монахов и богомаз Промза.
Для доставки продовольствия за ним закрепили два монастыря: Ферапонтов и Кирилло-Белозерский. Царь не хотел, чтобы Никон стал великомучеником-святым, поэтому приказал ежегодно ему поставлять 10 ведер рома, 10 ведер красного вина, 10 пудов меда, 10 ведер вишен, 30 ведер уксуса, 50 осетров, 20 белуг, бескостных 40 больших рыб, 70 стерлядок, 150 щук, 50 лещей, тысячу окуней и карасей, 30 пудов красной и черной икры, 20 тысяч кочанов капусты, 20 бочек огурцов, 5 пудов сливочного масла, 50 бочек сметаны, 10 тысяч яиц, 30 пудов сыра, полпуда сахара, пуд пшена, 40 пудов лука репчатого, 50 ведер конопляного масла. Возили ему соленые и сушеные грибы, молоко, творог, чай, перец и многое другое. «Голодным», конечно, Никон не был. Шубами и сукном его снабжала царевна Татьяна Михайловна. Да и сам царь кое-что присылал, хотя он и сердился на Патриарха за челобитные и за то, что не благословил на прощание царскую семью.
После последнего письма, правда, Алексей Михайлович порвал с Никоном всякие отношения. Разве можно простить такие слова: «Ты боишься греха, просишь у меня примирения, но я даром тебя не благословляю, не помирюсь; возврати из заточения, так прощу…». Видно, гордыню никоновскую никогда не смирить! Так что уж лучше ей и не потакать! Кроме того, Никон ещё был нестарым: ему исполнилось лишь шестьдесят три года, сила в нем бурлила. Упрямый мордвин! Кто его знает, что ещё может натворить… Пусть уж лучше сидит там, в северной глуши, от греха подальше.
От безделья Никон принялся лечить болящих. Из Москвы Промза привозил ему купорос, камфору, бузуй-камень, деревянное масло и скипидар, в местном лесу сам собирал лекарственные травы и коренья.
В следующем письме царю он опять «воткнет ему шпильку»: «… ты отобрал у меня всё, а мне сам Христос разрешил лечить недуги. Польза от меня теперь намного больше, чем от тебя!». Молчал Никон лишь об одном: к нему часто приезжали за государственными советами дьяки, стряпчие и другие чиновники. Да и это вполне понятно: Россия находилась в огне. Против нее восстали запорожцы, разгневанные за то, что их врагу, Польше, на покупку ружей и наемных солдат Москва выделила в кредит пятьдесят тысяч золотых. Запорожцы лезли в самое сердце страны. Да и Стенька Разин не разевал рта: вешал бояр и духовенство. Иными словами, горе и страдания катились по России бешеным ураганом. Ещё и раскольники, как черви, точили в ее теле дыры. Рушилось всё, что было начато ещё при Никоне. Бывший Патриарх хотел бы вернуться на свой трон, но разумом он понимал: две весны в один год не бывает.
Вот и сейчас Никон сквозь темные окна смотрел на улицу и думал, чем заполнить только что начавшееся летнее утро. Солнце сияло, согревая всё вокруг и призывая к жизни. Но в душе у Никона было темно, как на дне глубокого оврага, и также непролазно. Куда дальше идти? Зачем жить? Долго так Никон сидел в тяжких думах, даже не заметил, как в келью Промза вошел и тронул его за рукав.
— Владыка, к тебе пришельники. У ворот ждут, позвать?
— Зови, зови, молодец, — оторвавшись от мыслей, кивнул Никон. Приход новых людей всегда окрылял его, вливал новые силы. Встал с лавки, большими шагами измерил келью и, погладив серебром осыпанную седую бороду, спросил:
— Кто эти путники? Издалека?
— Не ведаю… В Соловки, сказывают, идут… Хотят получить твое благословение.
— Какой уж я благословитель… простой монах есмь.
— Ты Патриарх, владыка! В твою честь в монастырях молебны служат.
— Хорошо, иди, — Никон сел за стол.
Вошли четверо мужиков. Одного из них, Тикшая Инжеватова, он сразу узнал. От радости прослезился, пока Тикшай, упав на колени, целовал ему руку. Заговорили о том о сем. Вдвоем беседовали, остальные, незнакомые, с благоговением слушали. Как-никак перед ними Патриарх, хоть и бывший, а не простой поп. Они Никона впервые видят и поэтому стесняются в разговор вступить, а возможно…
Тикшай, оглянувшись на товарищей, понизил голос и сказал вдруг:
— Мы, владыка, не в Соловки держим путь. Там я уже с тобой раз бывал. Меня по делу послали. По важному. Тебя приглашает…
— Кто приглашает? — встрепенулся Никон.
— Степан Тимофеевич Разин. Патриархом тебя хочет назначить. Он, считай, самый главный теперь в России. Царь-батюшка.
Никон, ссутулившись, призадумался, зажав бороду в кулаке. Ненадолго, правда. Он ещё не забыл о письме, в котором Стенька Разин в прошлом году его приглашал волжским митрополитом. Теперь вот гонца прислал. Да гонца-то какого! Умно, ничего не скажешь: знал, разбойник, что такому человеку он поверит. Никон наконец поднял голову и тихо сказал:
— Патриархом я уже был. Да и, честно сказать, Стенькина затея мне не совсем по душе. Зол уж он очень — людей вешает и грабит. Разбойник и злодей. Христос к кресту себя пригвоздил, чтоб нас от грехов спасти, а он, душегуб, их зело приумножает. Был уже такой лихой человек — Гришка Отрепьев. Кремль брал, полякам его хотел продать. Продаст Россию и Разин, вот посмотрите. Народ-то — не одни казаки да черемисы. Народ — это те, на ком Россия-матушка держится — от мала до велика люди земные: и монахи черные, и землепашцы вольные, и стрельцы боевые, и бояре родовитые. — Помолчав, добавил: — Хватит, разговор мой окончен, ступайте с Богом, откуда пришли.
Тикшай знал его характер: решение свое Никон не меняет. Кивком показал своим товарищам на дверь. Те сразу поднялись со своих мест, вышли.
Тикшай достал из-за пазухи свиток:
— Чтоб скоротать время, загляни в эти письмена, владыка. Арсений Грек оставил. С прошлой зимы, как передал мне Славенецкий, он в земле лежит.
— Царствие небесное ему, честнейшему из честнейших… — перекрестился Никон. — Где похоронили-то Арсения, не знаешь?
— Куда всех евреев отвозят — на подмосковное кладбище. Даже креста не поставили. Без имени, считай, остался…
— Крест ему Отец небесный поднимет, — с грустью промолвил Никон. И снова спросил: — Сам Епифаний как поживает-то?
— В Чудовом монастыре он. Иеромонах. Вельми постарел, на замшелый пенек стал похож, еле ходит.
— Время свое берет, и мы с тобой состаримся! — устало бросил Никон.
— А в родные места, владыка, не хотел бы поехать?
— Теперь моя родина — узкая могила. Она ближе мне. А сам-то давно бывал в Вильдеманове?
— Этой весной наведывался. Ничего там нет нового, кроме княжеских прихотей…
— Князья как клопы: им бы всё людскую кровь сосать… — и, помолчав, добавил: — Попадешь ещё в родимые места — низко поклонись за меня. Виноват я перед ними — совсем оторвался. — Никон виновато склонил голову.
Ночью, при свете лампадки, он развернул свиток. Это оказались записи о событиях последних лет.
«1670 год. Середина лета. По мокшанским и эрзянским селам летают разинские «подметные письма». Из людей, чтобы их прочесть, находятся немногие, тем не менее, люди знают письма наизусть. Из Москвы, на берега Волги, двинута огромная царская армия во главе с князем Барятинским. Атаман Харитонов дошел до Корсуни-села, стоящего вблизи города Симбирска, и овладел им. Барятинский поспешно отступил.
1670 год. Сентябрь. В город Арзамас вошел другой соратник Разина — Максим Осипов. Растоптал своей конницей воинов Петра Урусова и обратил их в позорное бегство. Федька Леонтьев, вторая царская овчарка, вместе с князем Урусовым на единственной, уцелевшей после жаркого побоища повозке, сумели скрыться.
1670 год. 20 сентября. Из Темникова со своими людьми отступил грозный воевода Челищев. Городским головой местные жители выбрали подьячего Сергеева.
1670 год. 27 сентября. Юрий Барятинский разгромил армию Разина под Маклоушем. В Казань князь сообщил: «Идти на крестьян не имею возможности. Поднялся Саранск, а также селения Курмыш и Лысково».
Юрий Долгорукий жестоко подавил восставших против царя: сначала в селе Путятине Арзамасского уезда, а затем под селом Пановым Гагинского уезда.
1670 год. Октябрь. Разин ранен. Лежит и лечит свои раны. На саранской дороге и под селами Поя и Мамлеево Лукояновского уезда Долгорукий снова одерживает крупные победы.
1670 год. Ноябрь. Князь Лихарев вошел в Кадом, жители встретили его на коленях. Выдали имена тех, кто помогал Стеньке. Всех повесили на столбах.
1670 год. 4 декабря. В Темникове князя Долгорукого встречали хлебом-солью и с иконами. Поймали старицу Алену. Она была атаманшей семитысячного войска. Сражалась до самого своего ареста.
Перед смертью своей (сожгли ее живую в срубе, привязанную веревками к стене) призывала, чтобы все вставали против бояр и бились за свою свободу, не выпуская из рук оружия… Перед тем, как разгореться погребальному костру, Алена вскинула вверх правую руку и троеперстно перекрестилась».
Никон молча сложил бумаги, тщательно завязал их тесемкой и долго стоял в оцепенении. А затем на глаза его навернулись непрошеные слезы, и он не в силах был их остановить. Мыслями, видимо, был где-то далеко-далеко…
* * *
Царь Алексей Михайлович постарел, располнел, стал раздражительным, поперек слова ему не скажи. Мнил себя умнее всех, ни с кем не считался. Соколиную охоту забросил, теперь ему больше нравились медвежьи бои. Медведей — белых и бурых — ему завозили с Севера, из Сибири и с юга, держали их в большом количестве в подмосковных селах.
Причиной перемены его характера бояре считали смерть царицы и царевича Алексея, который должен был наследовать трон. Алексей Михайлович выводил сына в люди, и те «благословили» его на царство. Вот только четырнадцатилетний царевич — он был умен, красив, лицом в покойницу-мать — умер от грудной болезни, называемой в народе чахоткой.
Чтоб рассеять свои душевные боли, царь с головой окунулся в государственные дела. А потом вдруг неожиданно — даже близкие удивились — задумал жениться. Но царское желание — закон. Велено было устроить смотрины. Хотя лишь немногие знали, что Государь свой выбор уже сделал. Но традицию решил не нарушать — и то хорошо. Каждый боярин по невесте привел — всего их восемьдесят набралось. Не девушки — а свежая малина в зимнюю пору, все в соку. С Покрова до Масленицы оценивали красавиц, привезенных из дальних сел и городов.
— Все они какие-то неотесанные! Вернуть бы времечко, подруг моей юности — хоть каждую в царицы бери, — лежа на мягкой лавке, хвасталась Анна Петровна Хитрово своей собеседнице царевне Татьяне Михайловне.
Возясь с невестами, она, нянька царевича Федора, даже дома не ночевала. Царь приказал ей выбрать здоровую по всем женским статьям невесту. Но кого бы она ни приметила, все были плохи Государю, какой-нибудь изъян да находил.
В последние дни ещё двух невест привезли: Лизавету Беляеву и Наталью Нарышкину. Первая высока (царь ей только до плеч), стройна и фигуриста. Да уж больно стеснительна, ходила все, лицо платком прикрывая. У Нарышкиной наоборот, не только лицо, но и грудь была открыта, и бедра словно выставлены напоказ.
Зубы белые-белые, словно молоком умыты. А уж глаза — о-ох! Не очень юна — за двадцать уже. Считай, перестарок. Что ещё не нравилось в этой невесте Анне Петровне — не знатного рода она. Посол Артамон Матвеев привел ее, сам тоже из захудалых. Эка, с грязным рылом — и за готовый стол боярский… Худородных Хитрово не любила, поэтому разговор свой начала с царевной Татьяной Михайловной.
— Ты сестра царя, его не боишься, так подскажи своему брату, пусть розы рвет, а не крапиву. Наслышана я, она, Нарышкина, девица разгульная. Об этом и Федосья Морозова сказывала. За сынком ее, Иваном Глебычем, бегала.
— Это не моя забота, — сухо ответила царевна.
Ей были не по нутру последние слова, даже разозлили. «Смотри-ка, княгиня выискалась, в судьбу царя лезет, бессовестная!» — Подумать подумала, а вслух по-другому сказала, без всякой гордости:
— Пойдешь против Государя — до смерти врагом останешься. Чего уж там, в этих сердечных делах как-нибудь без нас он разберется.
На этом их разговор и прекратился.
А через несколько дней все узнали, что в царицы выбрана Наталья Нарышкина, та самая, которую Алексей Михайлович качал на своих коленях, когда вел свои полки на Смоленск. Тогда она, четырехлетняя девочка, в куклы играла, теперь царю голову морочит, ставит на кон судьбы его ближних. И отца ее, воеводу Кирилла Нарышкина, зубами не возьмешь, в первый же день свадьбы стал боярином.
Вчера был сотским, сегодня — уже родовитый. В бояре возведен и Артамон Сергеевич Матвеев. Этому умному и преданному человеку Алексей Михайлович был многим обязан. Он умело вел посольские дела, думал и действовал по-государственному. В жизнь царского двора вносил струю свежести, учености и оптимизма.
Благодаря Артамону Сергеевичу в Москве появились первые актеры, создан первый театр. Дом Матвеева был открыт для всех просвещенных людей. Любил его посещать и сам Государь, что для тех времен было новшеством. Там же, в доме Матвеева, Алексей Михайлович приглядел себе невесту — Наталью Кирилловну, крестницу Матвеева.
Вскоре после свадьбы страсти утихли, бояре присягнули царице, и жизнь пошла своим чередом. Близких Государя больше всего беспокоило его здоровье. От водянки его ноги так опухали — еле ходил. Об этом с новой царицей Татьяна Михайловна и вела тайный разговор.
— Ты береги брата, — поучала она. — О себе он совсем не думает.
— Откуда эта болезнь к нему прицепилась? — робко спросила Наталья Кирилловна. Она пока не привыкла к порядкам терема, поэтому чувствовала себя стесненно.
— Так, видно, Богу угодно, — вздохнула царевна. — И отец мой, Государь Михаил Федорович, болезнею ног мучился. Эта хворь за сердце хватает, коликами бьет.
— Не беспокойся, золовушка, я Алексея Михайловича буду беречь пуще глаз своих, — обещала царица и, помолчав немного, неожиданно о другом спросила: — А не скажешь ли мне, по какой причине Никон был удален? Вина за ним большая?
Лицо царевны покраснело словно мак: владыку она по-прежнему любила, и напоминание о нем ранило сердце.
— Да как сказать… — тихо начала Татьяна Михайловна. — В дела Государя я не лезу, но Никон умен уж больно, да ум-то до той поры надобен, пока гордыню в узде держит…
— Каков он, Патриарх-то бывший?
— Красив, словно Христос. Статен и высок. А уж голос, голос его — истинный колокол. Нравится он мне, чего уж скрывать-то, — открыла свою душу царевна.
— А где он сейчас?
— Под Вологдой. Съездила бы, да стесняюсь.
— Почему? — удивилась Наталья Кирилловна. — Что здесь плохого?
— Зубоскалить начнут. Бояре, сама знаешь, в темноте видят.
Встала царевна у окна, стала на улицу смотреть. Воспоминание о Никоне всколыхнуло всю ее душу.
Открылась дверь, и в покои ворвалась Анна Хитрово, тишину своим хриплым голосом заполнила:
— Слышали? Стеньку Разина поймали. В Москву везут!..
От Анны Петровны ничего не скроешь. Недаром за глаза ее «сорокой» зовут. Новости принесет-разнесет в один миг. И что бы во дворце без нее делали?..
* * *
Московские колокола стонали и рыдали, перекликаясь друг с другом. По столице везли Разина. Впереди шагали триста стрельцов. За ними скрипела тяжелая телега, на ней — железная клетка. А в клетке меж двух столбов, привязанный цепями за ноги и за руки, стоял атаман-разбойник. Весь он в лохмотьях, обросший волосами, в струпьях ран. За телегой мычащим быком на цепи шел Фрол, брат атамана.
Степан смотрел вниз, на лубяное дно телеги, опустив свою лохматую бедовую голову, словно о великом деле думал. Глаз не поднимал, не хотел, видимо, и слышать, что творилось вокруг.
Привезли пленников в Кремль, поместили в подвале Сыскного приказа и тут же начали допрашивать. Государь торопился покончить с злодеем.
— Наконец-то ты в наших руках, душегуб! — сквозь зубы бросил Степану думной дьяк Алмаз Иванов. — Расскажи-ка, вор, как насильствия начал?
— Пиши, — буркнул Разин. — Пиши, высохший камыш!
— Что писать-то? — вытаскивая из-за пазухи бумагу и садясь за низенький столик, прокашлял чахоточный дьяк.
— Как царское дерьмо таскаешь.
— Не трави его, брат, — заискивающе попросил Фрол, которого с двух сторон держали два бугая. — Этим себя не защитишь…
Степана привязали, между ног сунули дубовое бревно и с помощью колеса, прикрепленного к стене, подняли к потолку. Тело атамана растянулось, руки с хрустом вышли из предплечий.
Толстобрюхий палач взял сыромятный кнут, попятился назад и, со всей силой размахнувшись, ударил по голой спине. Красно-багровая полоса засверкала, из нее алой струйкой брызнула кровь. Палач снова замахнулся кнутом — вдоль полоски ровнехонько другая пролегла: словно полосы на ремень резал. Знал свою работу! Третий, шестой, восьмой удар… Степан молчал. От крови намок кнут, превратился в мочалку.
— Будешь говорить-то? — после каждого удара спрашивал Алмаз Иванов, сам чесал свою тонкую шею, как будто по ней муравьи ползали.
Степан словно воды набрал в рот, Фрол не смотрел на брата, дрожа от каждого услышанного удара, только крестил свой лоб и грудь.
Степана наконец спустили на пол, облили холодной водой. Вместо него подняли на дыбу Фрола. Тот сразу же зарыдал.
— Терпи, брат, — застонал Степан. — Ты ведь казак! Думай, что не больно — и всё. Они и бить-то не умеют, — лениво повернулся к палачам. — Эх, псы царские, лишь гавкать научились…
Фрол быстро поник головою, потерял сознание. Вновь принялись за Степана. Спиной привалили к жаровне.
— И-их! — крикнул он. — Давно в баньке не парился, теперь в самый раз, все косточки обогрею. Вот так, вот так… И-их, черные души! Жарить умеете!..
— Куда спрятал награбленное? Пошто царем назывался? Кого посылал к Никону? Что он тебе обещал? — всё спрашивал дьяк.
— Отстань от меня, черт рогатый, не приставай! Хоть спину спокойно погрею. Знал бы про такую баню, сам бы кое-кого попарил! И-их, как бы попарил…
Пытали до тех пор, пока сами палачи не упрели. Пытка не помогла узнать ничего, что интересовало Государя.
Алмаз Иванов вошел к царю с докладом. Уже с порога тот спросил:
— Сказывал разбойник, кто к Никону ездил?
— Пока молчит, вор разгульный! Но скажет, Государь, непременно скажет, — дьяк верил огню и кнутам.
— Иди да не забывай, о чем я просил: пиши про все злодейства разбойника, ничего не забывай!
Пятясь и кланяясь непрестанно, дьяк вышел.
Писать-то он писал, не ленился. Да вот беда, скоро и писать- то будет нечего. От разбойника одни издевки слышат, поносит он всех, с царя начиная. Другие же пленные на пытках боготворят, царем считают Стеньку Разина. В народе уже много песен о нем сложено. От Москвы и по всей Волге-матушке распевают.
В тот же вечер атамана снова в пыточную притащили, привязали, постригли макушку и начали с потолка по капле воду лить. Этого никто не выдерживает, с ума сходят.
— Что, поволжская мордва своею волею за тобой пошла? — обратился к Разину Алмаз Иванов. — Алену-старицу бывший Патриарх к тебе послал?
— Кто это за человек, почему ее не знаю? Видать, сам сатана-царь ко мне ее послал, — криво усмехнулся атаман и начал петь.
Сверху, как горох, падали на макушку капельки, словно дыру сверлили. В ушах у Степана зашумело, в глазах поплыли черные тучи. Вдруг всплыло перед ним лицо жены, та к нему с вопросом:
— Как, Степа, думаешь, они выручат нас? Выручат, спрашиваю?
— Выручат, выручат!
Слово это Степан криком крикнул. Палач наклонился к нему, поднял за подбородок.
— Кто выручит? — скрючился дьяк. — Кто тебя, разбойника, выручать придет?
В лицо Алмаза Степан смотрел бессмысленным взглядом. Вдруг — ха! — плюнул.
— Царский прихвостень! Не боюсь я тебя! Не бо-юсь!..
Палач-детина кулаком его по лбу стукнул. Из разбитого носа хлынула кровь. Тело безвольно обвисло.
— Хватит, смерть сам себе приближает! — бросил дьяк и лающим псом закашлял.
* * *
На Красной площади повернуться негде — столько народу собралось. Пол-Москвы. Привели братьев Разиных, закованных в цепи.
За прошедшую ночь Степан собрал свою оставшуюся силу и теперь по площади, камнем обложенной, шел горделиво. Сам, без палачей, поднялся на эшафот. Алмаз Иванов начал читать сыскную грамоту:
— «Отчужденный от Бога донской казак-вор Стенька Разин! В прошлом году лета 1670-го ты, богоотступник, продал Государя Алексея Михайловича, на Дону и на Волге многу беспредельно людей поуничтожив…»
Дьяка слушали, затаив дыхание. На лице Степана и тени страдания не было. На ногах он стоял крепко, зорко глядел на народ. Кого-то увидел, по лицу его пробежало оживление. Заметили это и стрельцы, да разве среди тысяч собравшихся здесь найдешь его друзей — все в лохмотьях и лаптях, все одинаковы.
— «Ты, вор, многажды купцов вешал, многие города ограбил, из астраханской церкви князя Ивана Семеновича Прозоровского без воли вытащил и смерти предал.
Купцов и дьяков, не пошедших за тобой, взял да повесил на столбах вдоль грязной дороги. Дойдя до Саратова, ты, Стенька-вор, золотые припасы и хлебов амбары вычистил, всю семью воеводы Козьмы Лутотина уничтожил. Затем вновь двинулся на государевы войска, дошел до Симбирска, взял его. И там бесчисленные пагубы сотворил. Куда ни попадал ты, везде от тебя разор и воровство. И всегда бесстыдно врал, что с тобой митрополитом бывший Патриарх Никон…
За неверность к Государю, за великия хулы Москве и другим частям Всея Руси по указу царскому и бояр приговорен ты, вор Стенька Разин, к смерти позорной…»
Дьяк кончил читать, отошел в сторону. Один из палачей дернул Степана за руку. Тот толкнул его, повернулся к храму Василия Блаженного, перекрестился. Взглядом окинул высокие стены Кремля и заметил: на него с башни смотрит… Государь. Трижды народу поклонился, трижды во весь голос сказал что есть силы:
— Простите, братья, простите, люди русские!
Увидев своих друзей — Алексея Чухрая и Тикшая Инжеватова — моргнул им. Сам хотел лечь на плаху, но палачи к нему кинулись. Свалили, распяли за ноги, за руки. Коротко стукнул топор — правая его рука по локоть отлетела. Разин не застонал, лишь удивленно посмотрел на шевелящийся обрубок. Палач снова опустил топор, зловеще сверкнувший в воздухе. Гулкий удар — и правая нога отошла в сторону.
Степан смотрел в небо. Лицо его было белым-белым, по лбу крупными каплями катился пот.
— У-у, псы! — крикнул он кому-то.
Топор снова ударился уже о бесчувственное тело…
В Кремле вздрогнул Иван-колокол. Тугой волной покатился над толпой грозный гул. То ли людям грозил, то ли смельчака-казака отпевал. Мороз у всех по коже, слабые на колени пали.
На часах истории было 6 июня 1671 года. Светило над Москвой яркое летнее солнце, кому-то даря радость и утешение.
* * *
У Федосьи Прокопьевны на душе было пасмурно. Ее знобило при одной только мысли о царском гневе, который она навлекла на себя, не придя на свадьбу Государя. Алексей Михайлович и так зуб на нее имел. А теперь и совсем за человека перестал считать. Кроме всего этого, Федосья Прокопьевна продолжала поддерживать раскольников, дом свой превратила в подобие скита.
Как прижать эту ведьму, как чувствительнее наступить ей на хвост — вот над чем подолгу думал Государь. Вызвал Петра Урусова. Только тот вошел в царскую палату, Алексей Михайлович уже с порога его едким вопросом встретил:
— Ты мне служишь или своей родне и боярыне, которая царскую волю не выполняет?
Князь заморгал подслеповатыми узкими глазами, толком не понимая, о чем его спрашивают.
— Или Федосья Прокопьевна, ротозей, не двумя пальцами крестится? Не подчиняется тебе, единственному оставшемуся в роду мужику? Ты боярин, Петр Семенович, или теленок, привязанный веревкой? — Романов хоть и отчитывал Урусова, но верил ему, тот любимым псом около него всегда вертелся. Урусов побледнел.
— Где женушка твоя, Евдокия Прокопьевна, и она у сестры своей молится тайно?
— В эту ночь, Государь, она дома не ночевала, — растерянно молвил Урусов. — Взяла детишек — и в Приречье. Там должна быть…
— Там они, там, антихристы, — закивал Иоаким, архимандрит чудовский. — И она, Государь, Урусова, тебя не слушает.
— Думаю, это не так, — устало сказал Алексей Михайлович. — Прокопьевна душою добра, сестра вот ее, ту никуда не денешь, зла она на меня. Против судьбы оглобли поворачивает, непутевая… Да трудно ей против меня бороться! — И словно приговор подписал: — Последнее ее добро пущу по ветру! Морозова… Нашлась царица!..
Иоаким поклонился царю в пояс и с непонятной ухмылкой направился к двери. Урусов на пол присел у самого трона. Ноги от испуга его не держали.
* * *
Через два дня в Приречье с двадцатью стрельцами приехали Родион Сабуров и Иоаким. Вначале Федосью Прокопьевну спросили, как она крестится.
— А вот как! — она гордо перекрестилась двумя перстами. — Так мои предки делали, их каноны я не буду нарушать!
Собрали слуг — те также крестились двумя перстами. Одну, лет тридцати красавицу-женщину, смотревшую враждебно из-под опущенного на лоб черного платка, Иоаким спросил:
— Давно так крестишься?
— С детства…
— Как звать-то?
— Марией, Данилы дочь я.
Архимандрит корявыми пальцами почесал свою реденькую бороденку и, развернув бумагу, начал читать:
— «Алексей Михайлович, Государь Всея Руси и князь великия, приказал…»
— Читай, читай, раб Никонов! — бросила сердито боярыня.
— «…Приказал тебя, Федосью, дочь Прокопия, по мужу которая Морозова, выгнать из дома…»
— Всё, закончил? — брезгливо посмотрела на архиерея боярыня. — Этот постылый дом я сама бы оставила, да сынок есть у меня, родная кровинушка. За ним уход нужен. Теперь он сотский в Кремле, его-то силой не прогоните.
— Как смердящего пса выбросим, — тихо сказал Иоаким. — На то есть Государева воля…
— Собирайся, боярыня, долго ждать тебя не будем, — добавил окольничий. Федосья Прокопьевна бросила четки, которые держала на коленях, встала из кресла.
— Не царь приказывает, а клещ сосущий! Сосите, сосите мою кровь, нечестивцы!
Боярыню привезли сначала к Патриарху. Иосаф до вечера уговаривал ее, предлагал причаститься.
— Мне некому душу раскрывать, того духовника, которому я верю, нет в Москве.
— Сам благословлю тебя.
— Ты не чище других — очами лживых греческих прихвостней смотришь на русских людей.
Надев ризу святителя, Иосаф приказал принести миро. Благовонным маслом обычно усмиряли и лечили сумасшедших. Морозова не шелохнулась, продолжая сидеть на скамье. Только лицо ее побледнело, и глаза заполыхали огнем. Патриарх замешкался. С сидящих грехов не снимают — это считалось грубым нарушением церковных правил. Крутецкий митрополит Павел, правая рука Патриарха, встал перед боярыней с обмакнутым в миро пером, хотел было снять с ее головы платок. Федосья Прокопьевна закричала:
— Не тро-гайте меня! Раньше времени в могилу суете!
Поняв, что со строптивой боярыней добром не справиться, Иосаф призвал стрельцов. Те были уже наготове. Надели на шею боярыни кандалы и, вцепившись за них, потянули ее, упиравшуюся, к выходу.
На другой день обеих сестёр — Федосью и Евдокию со служанкой Марией Даниловой, мучая, допрашивали при князьях Иване Воротынском и Якове Одоевском. Им ломали пальцы и выворачивали руки, жгли каленым железом. Всё равно от старообрядческих канонов ни одна не отказалась.
Об этом донесли царю. Алексей Михайлович, скривив губы, бросил:
— В острог обеих сестёр! В Боровск отвезите, пусть в земляных ямах молятся!
* * *
И вот по столице Федосья Прокопьевна едет на холодных дровнях. «Пусть одумается боярыня, на кого руку подняла, и сама себя проклянет». Так стрельцам наказал Государь. Чтоб больше отомстить ей, Ивана Морозова царь приказал отправить следом в теплой кибитке. Тот ехал как боярин, а сама боярыня — как нищий холоп. Но ошибся самодержец — этот «позор» ещё больше поднял авторитет Федосьи Прокопьевны. Когда вывели ее из Кремля всю в кандалах, она двумя перстами стала креститься, встав лицом к ближайшему храму.
Ещё тешила себя надеждой, что царь не удержится, в окно посмотрит. И не ошиблась. Алексей Михайлович глядел на нее из-за штор и всё думал, откуда берутся такие несгибаемые люди. Не мог знать Государь Всея Руси, что последний путь по Москве гонимой им боярыни Морозовой войдет в историю, и она сама останется в памяти народной как символ истинной веры и русского патриотизма. Но это будет потом, через годы и поколения.
А пока по столице искрящими кострами ходили небылицы. Поговаривали, что из далекого монастыря вновь возвращается Никон и царь только поэтому удалил из Москвы боярыню. Другие, наоборот, Никона видеть не жаждали. Называли его коршуном, склевавшим невинную голубку. Сколько уж не было у власти этого богоборца, а в вину ему всё ставили чужие грехи… Поговорить на Москве любили. На то и столица, ей то, что не бывает, снится.
* * *
У Ферапонтова монастыря во владении было шесть селений, рыбная пристань, лесные угодья и луга. Имел монастырь пасеку, большой сад и небольшую ткацкую мастерскую. Слава Богу, всем он богат. Одно плохо — кельи холодные. Толщину стен не измеришь, сложены они из дикого камня и зимой затягиваются толстым слоем инея. И откуда свежему воздуху там быть, если окна келий с голубиный глаз, а двери с собачий лаз. Что ещё хуже — игумен жадный. От скаредности своей готов монахов кормить одной ухой да жидкими щами. В черном теле держит братию игумен Афанасий. От голода хоть помирай!
— Э-эх, — с досадой прокашлял в рукав своей ризы игумен Афанасий. — Монахам придется и мясца выделить к празднику, не то меня под гору спустят. Здесь ведь их сила. — И жадно облизнул губы. Прямо в келью к нему заносят для причастия вино. В него келарь колгановый корень добавляет, оно само пьется, во рту божья роса оседает.
Афанасий, хотя и был тучным, как боров, от красного его лица костер зажигай, при людях прикидывался больным. На горло жаловался. Чтоб «согреть» его, вином каждый день забавлялся. «Греясь», так прилипал к корчаге — втроем не оттащишь. А когда пил, всегда молитвы распевал в келье, пусть все слышат, что он неустанно молится.
Игумен думал, что монахов обведет вокруг пальца. Ошибся. Те, кто в залатанных рясах ходят, взяли да свои головы подняли. Вывели Афанасия за ворот из кельи — и давай измываться. Михаил, драчун-инок, по лбу его пудовым кулаком стукнул. Не думал, что перед ним настоятель их огромной обители. Ни один монах за него не заступился. Кто-то даже сквозь зубы выкрикнул:
— Станешь нас голодом морить — в озере утопим!
Как Афанасий вырвался — сам не помнит. Вот уже пятый день, как он и на улицу не показывается. Стыдно выходить — на лбу огромный синяк. Разбитые губы тоже посинели. Одно ему осталось — проклинать душегубов, да что возьмешь криком — одни лишь слова… Только Пасское озеро убаюкивало сердце, а то хоть в петлю полезай.
Ить-бить, ить-бить, — шепчутся его синие волны, ласковым котенком играя у берега.
Кувшин вина Афанасий до дна осушил, и величиной с добрый рукав красная рыба была им съедена. От нечего делать вновь вернулся к прошедшим событиям, вспомнил, как Михаил дергал его за бороду, а стоявшие вокруг них монахи от смеха животы надрывали. «Во всем Никон виноват, это он их натравил, — вслух сказал себе Афанасий. — Привык там, в московских дворцах, интриги плести…» — Промолвил это и сразу язык прикусил: как бы не услышали его и не донесли им сказанное. Бывший Патриарх, злой и коварный человек, одни жалобы в Москву посылает.
Афанасий встал и посмотрел в окно. На улице уже вечереет. Дует холодный ветер, отчего молоденькие сосенки, посаженные в прошлую осень, дрожат и испуганно шепчутся, словно боятся будущей зимы. Скоро холода к крыльцу подступят — шли последние дни сентября. Вдоль всего побережья, опоясанного диким лесом, они настелили ковер из желтых листьев. Осень — завершение жизненного пути. Игумену она каждый раз напоминает о близкой смерти.
— Э-эх, грехи наши тяжкие! — вздохнул с тоской Афанасий. — Жизнь под уклон пошла, а что я видел? Зачем только в монахи пошел, молитва из горла не идет, голоса Бог не дал! Не мое это дело — у амвона стоять. Никона бы пригласить! Молитву он так бы пропел — и свечи в келье потухли бы. Диаконом бы его поставить или псалтырщиком. Нет, в Патриархи полез, душегуб, сам царь его боялся. А может, и до сих пор боится… Не дрожал бы — дорогих шуб не присылал. Зачем, спрашивается, шлет? Всё равно он их инокам дарит. Недавно одну шубу приставу Шепелеву подарил. Царевна Татьяна Михайловна, мол, прислала, носи на здоровье…
Игумен вспоминал и те дни, когда жили ещё без Никона. Хороши те денечки! Сам здесь был хозяином. Единственным и всевластным. Теперь Никон, в преисподнюю бы провалился, везде нос сует! Не таких, мол, яств ему таскают, не так красная рыба посолена, и грибы червивые. Привык к царскому столу, думает, и здесь будут кормить его как Государя! Монахи тухлую уху хлебают — и ничего, живут, Господу служат…
Тут Афанасий опять вспомнил о бунте братьев во Христе и о своем унижении. Его как жаром обдал стыд за свое пьянство и чревоугодие. «Мало, мало ещё братия меня наказала. Слава Богу, пожалели! А то ведь и убить могли. Запросто могли…»
* * *
То, что случилось с Афанасием, изменило и судьбу Никона. Из Москвы привезли какую-то бумагу, вместо Шепелева прислали нового пристава, Наумова. За владыкой он стал следить ещё зорче. После того, как пошептался с игуменом, тот к Никону и вовсе перестал заходить, словно его и на свете не было. Теперь бывший Патриарх целыми днями бродил по березовой аллее, что вокруг монастырских стен. Иногда с богомазом Промзой бродил, чаще всего — один-одинешенек, без сопровождающих.
Во время прогулок Никон всё вспоминал о пройденных жизненных дорогах, о том, что правильно сделал, а где ошибся и почему. Мысли, как вода в решете, утекали, в сердце оставались одни лишь страдания. Из монахов теперь ему никогда не подняться, это Никон знал.
Вот и сегодня он до позднего вечера бродил. Шла вечерня, кельи были пустыми, и ему пришла мысль помолиться в своих апартаментах. В храм он не ходит с того дня, когда туда стали выводить с охранником. Об этом раз он пожаловался Наумову. Тот взмахнул руками и сказал: «Я не виновен, владыка, то Москва приказала». Кто приказал — не сообщил. Никон и сам догадывался: Патриарх Иосаф, больше некому. Пользуясь сейчас своей властью, он любыми способами пытался принизить своего предшественника, только бы он духом не окреп, на прежнее место не претендовал. Куда ж тогда сам Иосаф денется?
* * *
Из Пустозерска, где влачили свое существование ссыльные борцы за старую веру, в Москву постоянно шли «вразумительные» письма. Получали их архиереи, и Патриарх Иосаф, и сам Государь. Писали втроем: Лазарь, Епифаний и Аввакум. По Москве ходила сплетня: у Лазаря и Епифания вновь выросли отрезанные языки. Аввакум, видимо, их общение с помощью жестов счел за «божью благодать». Не надо забывать и о том, что у Лазаря была отрублена правая рука, когда отрубали, как сообщил всем Аввакум, пальцы так и остались сложенными двумя перстами.
Чтоб усмирить узников, в Пустозерск царь прислал специального посла, вот только раскольники от старообрядчества не отказались. Держать их стали ещё строже: из ям не выпускали, в день давали по кружке кислого кваса да два кусочка черного хлеба. Правда, Аввакуму разрешили принять царевнины подарки: одежду. Во имя собственного спасения он от них отказался, всю зиму в земляной яме жил почти голым. Временами разум покидал его, и тогда он считал себя Иисусом Христом: «Бог положил на меня землю и небо».
«… Видишь ли, самодержавце? Ты владеешь на свободе единою русской землею, а мне Сын Божий подарил темничное сидение и небо, и землю; ты от здешнего своего царства в вечный свой дом пошедше, только возьмешь гроб и саван, аз же, присуждением вашим, не способлюся савана и гроба, наги кости мои псами и птицами небесными растерзаны будут и по земле влачимы; так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну и небом покрыту быти; небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь — Бог мне дал…»
Письма протопопа достигали и города Мезени, где была его семья, а также и Боровского монастыря, где томилась Федосья Прокопьевна. На лоскутах бумаги, которые склеивали-собирали для него обитатели монастырские, излагал свои думы, пожелания и поучения. Судил всех. Таким образом, Пустозерск стал пылающим костром, искры которого летели по всей России и от них загорались новые пожары. Раскол набирал силу.
Послания Аввакума летели далеким «другам» во все концы страны. Они поднимали гнев, будоражили, ещё больше раскалывали людей. Одна за другой открывались секты. Так, во Владимире их организаторами становятся иеромонахи Ефрем Потемкин и Авраам, в Смоленске — протопоп Серапион, на Соловках — иноки Досифей и Корнилий. Открылись новые обители (пустыни, как их называли раскольники) в Каргополе, Нижнем Новгороде. Казаки пустили раскольников жить под Саратов. Там возникло несколько новых староверческих сел. Иов Тимофеев, литовский боярин, который постригся в монахи и нарек себя Филаретом, на берегу реки Чиры открыл новый старообрядческий скит. Те скиты, на которые давила Москва, решались на невиданное: сжигали себя заживо. Такие «всеобщие костры» полыхали в Костроме, Ярославле, Вязниках, Сибири. Многие покидали родину и семьями бежали в Швецию, Турцию, Бессарабию, Австрию…
Россия вот-вот изнутри развалится.
Ходили слухи о конце света. Они были связаны с появлением книги Стефана Зюзянина о приходе Антихриста. Если верить Зюзянину, пришел тот момент, когда моральное падение «третьего Рима» — России — достигло крайней точки. Многие, дескать, Антихриста в лицо видели: страшнее страшного зверя он — из пасти огонь извергается, вокруг — зловоние распространяется и злобный рык… Понятно, что раскольники Антихристом считали прежде всего Никона. Потом, когда Патриарха лишили сана и заперли в монастыре, подозрение пало на самого царя. Аввакум не разбирался в средствах и ещё более — в аргументах. Он черпал их широко как в апокрифической литературе, так и в своем собственном воображении, обнаруживая при этом оригинальную, но временами довольно грубую фантазию. Его дух, более устойчивый, чем его физическая сила, не мог противостоять целому государству.
Алексей Михайлович был, конечно, Аввакуму не по зубам. Обратясь в 1669 году к царю с жалобой, которую он называл «последнею», хотя за ней последовало несколько других, путаясь в дебрях лиризма, не лишенный своеобразного красноречия, Аввакум, впрочем, соблюдал ещё некоторую меру и пускал в ход дипломатию.
«Теперь, — писал он, — из моей тюрьмы, как из могилы, в слезах я обращаю к тебе это последнее воззвание… сжалься не надо мною, но над твоею душою! Скоро, не сказав нам справедливого суда с такими отступниками, ты предстанешь вместе с нами перед лицом Верховного Судьи. Там твое сердце в свою очередь будет сковано страхом, но мы не будем в состоянии помочь тебе. Ты отказал нам в гробницах у святых церквей, хвала тебе за это! Разве лучше был удел святых мучеников?..»
Ответом на эти послания был приказ царя о казни пустозерских узников. 14 апреля 1682 года их заживо сожгли. Отцы церкви искренне верили, что с расколом покончено.
* * *
Федосья Прокопьевна Морозова прислонилась к узенькому окошечку острога и смотрела на небо, где занимающаяся десница гасила последние звезды. Почудилось ей, будто сверху на нее глядит Иван Глебыч, ее Ванюша, и спрашивает, как ей здесь живется-можется. Что она сообщит сыну? Одна лишь новость за последние месяцы — на днях от Аввакума ей сунули скрытное письмо.
Видно, за грехи великие Господь лишил бывшую боярыню единственного счастья: Иван Глебыч умер в прошлую зиму. Молодой, красивый, двадцать два ему не исполнилось, и поди-ка в раю живет, а не в царском аду. Конечно, из-за их мучений он так рано сгорел: из-за нее, родимой матери, и тетки родной, Евдокии Урусовой.
У Евдокии Государь не только свободу — последнюю надежду отнял — мужа, которого насильно женил на чужой женщине. И двое ее кровинушек-детушек, сынок и доченька, сиротами мыкаются. Вот уже второй год как они, Федосья Прокопьевна и Евдокия Прокопьевна, в земляной Боровской тюрьме последние месяцы и дни свои считают.
Глядя на небо, Морозова о Тикшае Инжеватове вспомнила. Где он теперь, ее грешная любовь?
Из-за угла подняла голову Мария Данилова, спросила:
— Боярыня, прочти-ка ты письмецо, чего от нас его скрываешь?
— Читай, сестрица, читай, — поддержала и Евдокия.
С улицы послышались крик стрельца и рычание собаки. Звезды, словно испугавшись их, спрятались за плывущие облака, на землю и взглянуть боялись.
Федосья Прокопьевна из-за пазухи вытащила вчетверо свернутый лист бумаги и, наклонясь к горящей лучине, начала читать:
«Свет мой, Федосья Прокопьевна! Друг мой сердечный, ещё дышишь ли ты, жива ли — не ведаю. Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли?
Увы, Федосья! Увы, Евдокия! Две супруги нераспряженная, две ластовицы сладкоглаголивых, две маслицы и два священника, перед Богом на земле стоящия!
Воистину подобии есте Еноху и Илии. Женскую немощь отложше, мужскую мудрость восприявше, диавола победиша и мучителей посрамиша, вопиюще и глаголюще: «придите телеса наше мечи сеците и огнем сожгите, мы бо, радуяся, идем к Жениху своему Христу».
О, светила великая, солнца и луна Русския земли, Федосья и Евдокия, и чада ваша, яко звезды сияющия пред Господом Богом! О, две зари, освещающий весь мир поднебесный! Вы забрала церковный и стражи дома Господня, возбраняете волком вход во святыя. Вы два пастыря, пасете овчее стадо Христово на пажитях духовных, ограждающе всех молитвами своими от волков губящих…»
Морозова разложила страницы на коленях и вытерла слезы.
— Пока жива, дышу с Божьей помощью, — тихо сказала. И снова начала читать:
«Не чюдно о вашей честности помыслить: род ваш, — Борис Иванович Морозов сему царю был дядька и пестун, и кормилец, болел об нем и скорпел паче души своей, день и нощь покоя не имуще; но супротив того племянника ево роднаго, Ивана Глебовича Морозова, опалою и гневом смерти напрасной предал, — твоего сына и моего света.
Увы, чадо дорогое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная — твой сын плотский, а мой духовный! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом, к земле приклонися…»
Руки боярыни задрожали, дальше она уже не смогла читать. Спрятала письмо за пазуху и вновь встала у окна, через мутные слюдяные стекла которого виднелся залитый розовым светом восток. Боярыня снова думала о сыне и о Москве, где у нее ничего не осталось. Дворцы ее отобрали, близких родных не было. Обоих братьев, Алексея и Федора Соковниковых, выгнали на Украину.
* * *
Под вечер Наталью Кирилловну словно ножом пырнули в живот. Начались схватки. Царь находился в Успенском соборе, за ним туда сбегал сам Кирилл Нарышкин. Услышав новость, Алексей Михайлович побледнел и заспешил во дворец. По коридору, где сидели няньки и мамки, он прошел, нервно сверкая очами.
В покоях царицы пряно пахло какими-то отварами. Все говорили шепотом. Слышалось только прерывистое шумное дыхание роженицы. Государь встал на колени перед ее ложем, погладил ее по голове. Наталья Кирилловна посмотрела на него большими испуганными глазами. Анна Петровна Хитрово, мамка царевича Федора, тронула его за плечо и кивком попросила отойти в сторону.
К царице подошла горбатая старушка, лицо всё в бородавках. Крючковатыми пальцами стала снимать с царицы покрывало. За нею с лоханью горячей воды встала высокая худая женщина с закатанными по локоть рукавами. От воды шел густой пар, а от горбуньи — запах ладана.
Анна Петровна прикрикнула на слуг, те стали покидать покои. Царица громко застонала, выгнулась дугой, напрягаясь, как тетива лука. Алексей Михайлович не мог больше смотреть на ее мучения, отвернулся и отошел к окну. Но крик, утробный и мучительный, достал его и здесь. Нет, он этого не вынесет! Алексей Михайлович повернулся, собираясь выйти, как услышал в это время писк новорожденного. Тяжело передвигая больные ноги, Государь подошел к жене. Анна Петровна во весь рот улыбалась:
— С сыном тебя, Государь!
Высокая худая повитуха уже подавала ему завернутое в пелены дитя. Алексей Михайлович боязливо взял драгоценную ношу на руки, посмотрел на новорожденного. Перед ним был черноволосый мальчик. Наклонился к царице, смоляные волосы которой были разбросаны по постели, поцеловал ее горячую руку и сказал:
— Посмотри-ка, Наташа, каков богатырь! Пусть носит имя митрополита Петра. Вырастет большим — страну в свои руки возьмет.
Кончался май 1672 года.
* * *
Весть о том, что у царя родился сын, в Ферапонтов монастырь привез игумен Афанасий. Он ранним утром вошел в келью Никона и начал рассказывать, как прошел церковный Собор, куда его приглашали.
— Великую ссору там поднимали. Больше всех обвиняли раскольников, которые страну паутиной опутали. Один Аввакум чего стоит — вся Москва взахлеб его крикливые письма читает. Бывший протопоп совсем стыд потерял — проклял даже самого Государя. И в твой адрес, Патриарх (так он всегда звал Никона, хотя и выговаривал это сквозь зубы), там много хулы сказано…
— Кто о прошлом плохо говорит, от того хорошего в будущем не жди, — по лицу владыки пробежала злая тень. Долго молча он смотрел на каменный пол, словно там увидел что-то. Потом спросил: — Как там антихрист Паисий живет? От денег его карманы не лопнули?
— Паисий… Газовский митрополит-то? Тот, который тебя больше всех поносил?
— Он такой же митрополит, как ты Патриарх, — обидевшись, бросил Никон и отошел к раскрытому окну.
— В свою Палестину было собрался, да только доехал до Киева — животом заболел. Умер, говорят.
— Отравили, поди?
— Молчат об этом.
Никон повернулся, тихо спросил:
— Письмо мое передал в Монастырский приказ? То, в котором прошу, чтоб перевели меня в Кириллов монастырь?
— Передал, Патриарх, передал. Прямо в руки Питириму вручил. А он сказал, что вначале его Государю покажет.
После ухода игумена Никон вышел на улицу. Дошел до Бородаевского озера. «Баю-баю, баю-баю», — качались, словно зыбки, его бездомные волны, ударяясь о берега. Старый монах сел на камень, начал вспоминать о прошедшем. Теперь он жил лишь пройденным, о будущем не думал.
Перед его взором встали родное село Вильдеманово, Кожеозерский монастырь и Москва. Увидел жену свою, Авдотью, и тайную усладу одинокой старости царевну Татьяну Михайловну. Слезы наполнили его глаза, тихо потекли по щекам и бороде. Чтобы осушить их, Никон поднял лицо к солнцу. Над его головой высоко в небе летел коршун. Широко распластав мощные крылья, птица зорко смотрела вниз, на опоясанный густым лесом остров, на одиноко сидящего человека. Сочувствовала ли эта вольная божья тварь большому и сильному существу, лишенному свободы, всего, что любил, а также и будущего? Да откуда ей знать, кто он такой и что делает здесь, в краю, забытом Богом и людьми. Проплыв в небе ещё один круг, коршун испарился без следа в бесконечной голубой дали. Не так ли исчезли и его, Никоновы, годы, всё прошлое, которое никогда уже не вернуть?
Да и Бог с ним, с прошлым. Кто он сейчас: изгой, преступник или страдалец? Кем станет в будущем? Ждет ли его великая награда на небесах, как ждала когда-то всех пророков? Или ему уготована судьба, указанная в Евангелии от Матфея: «Всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь».
Никон ещё долго смотрел в небо, словно надеялся услышать ответ на мучавшие его вопросы. Но небо было безмолвно. Лишь стрекотали ласточки, мелькая молниями над берегом, да тревожно кричали чайки на холодных волнах.
[1] Ввиду отсутствия в источнике соотв. примечаний и комментариев автора и переводчика, слова, отмеченные (*) выделены курсивом. Прим. авт. fb2.