На Николу утро выдалось хмурое, метельное. В маленькое оконце сторожки, затянутое бычьим пузырем, свет едва проникал. Горбун Павел, звонарь Успенского собора, встал рано, потуже подпоясал свой драный зипун, поглубже натянул заячий треух и отправился на колокольню. Надо звать народ к обедне, напомнить забывчивым о дне святого Николая Угодника.

Ветер рвал полы широкой рясы, бросал в лицо пригоршни сухого колючего снега, пытался свалить Павла с ног.

Ступеньки наверх припорошены снегом — из всех щелей на колокольне продувает. Павел, держась покрасневшими от холода руками за обледенелые перила, с трудом поднялся на площадку. Здесь ветер ещё злее, так и норовил столкнуть горбуна наземь. Но опытного звонаря не проведешь. Двумя руками он ухватился за веревки, привязанные к языкам колоколов, кривыми ногами уперся в дубовые перекладины — попробуй столкни!

Увереннее распрямив плечи, звонарь глянул в кирпичный проем: перед ним, прикрытая белым саваном, лежала Москва. Темнели только стены Кремля да множество фигурок людей — пеших и конных — у Покровских ворот. Метель мешала увидеть больше. В ясные дни с колокольни открывается необозримый вид: велики Москва и ее окрестности!

Павел наклонился вперед всем телом, дернул за одну веревку, потом за другую, третью, опять за первую… Большой колокол стонал долго и протяжно, пока перекликались между собой малые. Голоса их, такие разные, звонарь сливал в один: празднично-ликующий или тревожно-предупреждающий. Всё зависело от события, на которое он звал народ, от настроения, владевшего его душой. Павел, конечно, не знал, что сочиняет эти звуки, эту музыку. Как будто сердце его говорило, а руки делали…

— Бом-динь-дон! Бом-динь-дон! — неслось по округе. — Поднимайся, честной народ! В церковь пора, Николу славить, зиму приветствовать.

Колокола звонили радостно и весело. Так и на душе у Павла — сердце поет от счастья. Брат его любимый — Матвей Иванович Стрешнев — вновь в Москву вернулся после четырех лет воеводства в Смоленске, опять командует стрельцами в Кремле. Павел несколько раз ходил в гости, навещал сноху Дусю с ребятишками, помогал по дому, в огороде. Да какой из него помощник! Сам еле ходит. Дусе приходилось нелегко: хозяйство большое, а единственный работник — Ибрагим — отдал Богу душу в прошлом году. Потеря невосполнимая… Сейчас брат дома — а, значит, и Павлу спокойнее.

Он опять дернул за веревки: колокола встрепенулись, переговариваясь между собой. Вторя Успенскому собору, откликнулись колокола других храмов. «Глас божий» поплыл по заснеженной Москве, славя одного из самых преданных ее заступников — Николу Угодника.

* * *

Во дворе Стрелецкого приказа собрались иноземные гости. В прошлом месяце их привез из Франции Илья Данилович Милославский. В основном это были люди военные. Алексей Михайлович мечтал обновить кремлевский полк, влить в него свежие силы и умения. В последние годы войны со шведами и поляками он собственными глазами видел недостатки своей армии.

Сегодня решили посмотреть, что умеют иноземные воины. На площади перед приказом выстроились стрельцы. Государь пришел в богатой песцовой шубе и такой же шапке. Устало опустился в кресло, поставленное для него на крыльце, и кивнул Стрешневу:

— Начинай, Матвей Иванович!

Первым показать свое мастерство вызвался капитан Эсташ Лансияк. Перед ним на стол положили мушкеты, саблю и меч. Лансияк брал оружие и по очереди демонстрировал свое умение. Сабля в его руках сверкала как молния, со свистом рассекая воздух. Солдатским мечом француз показал, как надо обороняться и нападать на врага, а уж когда взял в руки мушкет, то соломенному чучелу, исполнявшему роль противника, досталось больше всего: пули попадали и в сердце, и в голову. Следом вышел перед строем другой капитан — Жан Моран. Поклонился Государю и сказал:

— Разрешите, Ваше Величество, показать вам другое искусство — фехтование. — И он вытащил шпагу, сделал боевую стойку.

Лансияк тоже вооружился этим тонким длинным диковинным предметом, пошел на Морана. Несколько минут они махали шпагами перед носом друг друга, наскакивая, как драчливые петухи.

— Эй вы, ребятушки, не проткните животы своими пиками! — не удержался, крикнул Алексей Михайлович.

Шпаги со звоном скрестились в последний раз, кавалеры разошлись в разные стороны, почтительно поклонившись царю и при этом помахав перед собой шляпами, украшенными перьями.

Алексей Михайлович развеселился от такого представления и, когда вышел следующий участник, назвавшийся Полем Морэ, он спросил его:

— А званьем ты кто?

— Вот послужу Вашему Величеству, денег заработаю, тогда… — смущаясь, стал объяснять молодой человек.

— Ладно, ладно… Не в чинах дело… Покажи-ка лучше свое уменье.

Но в его искусстве владеть оружием царь ничего нового не узрел, а поэтому, обозвав Морэ «верхоглядом», велел отправляться восвояси.

Четвертый француз подошел к помосту, где лежало приготовленное к показу оружие, взял сначала саблю, потом мушкет, повертел в руках, положил, поднял с усилием тяжелый меч, потрогал пальцами его сверкающие края и объявил:

— Плохо наточен. Не годится.

Когда толмач перевел эти слова царю, Милославский, стоявший за его спиной, сорвался с места и закричал на чужеземца:

— Много ты понимаешь, дурень! Им же не капусту рубить! Да и не в бою ты сейчас, а на смотре. Вот и показывай, что умеешь!

Француз поднял обеими руками меч и, размахивая им, стал бегать по площади, выкрикивая какие-то нечленораздельные звуки. Стрельцы испуганно шарахались от него, нарушив строй. Наконец — хр-рр! — меч вонзился в дубовую колоду, на которой было прибито чучело.

Затем француз подбежал к столу, схватил мушкет и разрядил его в воздух, продолжая что-то ликующе кричать. Когда выстрел отзвучал и француз умолк, все услышали мягкий шлепок о землю. Это упал петух-украшение с конька крыши Посольского приказа, сбитый мушкетной пулей.

На лице Алексея Михайловича не дрогнул ни один мускул, хотя петух упал перед самым крыльцом. Он только, обернувшись, вопросительно поглядел на Милославского. Лицо Ивана Даниловича покрыла мертвенная бледность. И тогда Государь позвал Стрешнева:

— Узнай-ка, Матвей Иванович, кем этот французишка у себя в Париже был.

Матвей Иванович, взмахом руки подозвавший притихшего вояку, грозно задал вопрос царя. Толмач, переведя, сообщил ответ:

— Цирюльником, Государь!

— Так какого же черта ты в Москву его притащил? — рассердился Алексей Михайлович на тестя, который из бледного превратился в багрового: кровь вернулась к щекам. Язык его от волнения заплетался:

— Х-хотел т-тебе п-послуж-жить!

— Он или ты? Теперь награды от меня ждете. Ну ладно, дождетесь! Я подумаю, чего с твоим «подарком» делать… А пока, Матвей Иванович, покажи-ка нашим заморским воякам своих молодцов.

Стрешнев приказал выйти из строя молодому стрельцу. Это был Тикшай Инжеватов. Высокий, статный, в стрелецком кафтане, яловых красных сапогах и заломленной лихо шапке, парень смотрелся настоящим богатырем. Он так искусно обращался с оружием, что Алексей Михайлович только языком цокал от удовольствия.

— Вот, Илья Данилович, каков молодец, любуйся! Не то, что твои французишки худосочные…

— Что ж теперь с ними делать, Государь? Прогнать? — робко спросил Милославский.

— Как же — прогнать? Деньги такие потратил, чтоб привезти их… Пусть служат. И этот петушиный боец тоже. Стрельцов пусть стрижет. Всё польза. — Алексей Михайлович тяжело вздохнул. Он думал в этот момент о деньгах. Не хватает их в казне, очень не хватает… А на войну сколько ефимков надо!.. Все только в рот смотрят и денег ждут — и князья, и бояре, и воеводы.

Стрешнев продолжал командовать смотром. Стрельцы дружно маршировали по площади, гладко утоптав весь снег. После того, как Алексей Михайлович отправился в царский дворец, Милославский вздохнул свободно: гроза миновала. Он плотно пообедал в кругу домашних, поспал часок и, повеселевший, отправился в Стрелецкий приказ. А там — дым коромыслом: в нижнем этаже, в зале приемов, толпились стрельцы. Увидев боярина, расступились, пропуская его вперед. В центре большой и светлой комнаты на маленькой скамеечке сидел побритый наголо стрелец, по шею закутанный в кусок полотна. Только усы у него торчали, как у таракана, — в разные стороны. Над ним и трудился горе-вояка, цирюльник из Парижа. Он прыгал около скамеечки как кузнечик на полусогнутых тощих ножках, обтянутых белыми панталонами. В проворных руках его мелькали ножницы и костяной гребень. На полу лежал ковер из стриженых волос. Только сейчас, приглядевшись, Илья Данилович заметил, что многие стрельцы пострижены и побриты, усы лихо закручены, от чего лица их словно помолодели и посвежели.

Радостно стало на душе у Милославского — гора с плеч свалилась. Пусть он солдата не привез, зато парикмахера Москва заимела невиданного. Он и другим свое искусство передаст. Вот уж, видать, специалист так специалист…

Встретив Стрешнева в коридоре, сказал ему:

— Гляди, Матвей Иванович, пуще собственного глаза береги этого цирюльника! Да жалованье ему положи хорошее.

* * *

Русь, Россия-матушка! Велики ее просторы, богаты леса и реки, многолюдны города и веси, длинны дороги, ведущие к самому ее сердцу — к Москве. День-деньской через Покровские, Никитские, Арбатские ворота въезжали в столицу возы с добром. А потом по сотням ее улиц и улочек рассеивались бесследно: что-то оседало в погребах боярских хором или в княжеских теремах, что-то пополняло московские базары или необъятные подвалы церквей и монастырей. В Кремль больше верховых прибывало — гонцов и послов со всех сторон света. Все дороги заканчивались именно здесь, за крепостными стенами из красного кирпича. Каждого прибывшего здесь ожидал суд царский: одних наградят, других воли лишат… Немилость царская темнее осенней ночи, не всегда светлым рассветом кончается.

Веселее всего на московских базарах. Там кого только и чего только не увидишь! И греки торгуют, и крымские татары, и жители Севера — поморы. Немцы — пивом, новгородские мастерицы — кружевами, хорезмские купцы — халвою да изюмом. А вот рязанские крестьяне семечками щелкают да покрикивают наперебой:

— Шерсть битая! Шерсть чесаная!

А рядом пензяки сурской стерлядью торгуют, зазывая покупателей разными шутками-прибаутками.

Богата Москва и мастеровым людом. Прямо посреди базара подковы гнут, серьги и кольца мастерят, бусы нанизывают. Подходи, народ, если деньги имеются!..

Однако на шумном базаре не только богатство и изобилие, но и крайнюю нужду увидишь. Здесь целыми днями в поисках хлебного куска толкутся нищие, калеки и юродивые. У ворот уже они встречают входящих, хватают за полу кафтана и клянчат:

— Подай копеечку, мил человек!

— Христа ради, помоги малютке!..

В каждом углу сидят или лежат слепые, увечные, в лохмотьях и парше, ловят, как собаки, брошеный кусок, изводят душу жалобными причитаниями, благодарят и проклинают именем Христа. А что им, горемыкам, остается? Сами они уже ничто и никто, выкинуты из жизни и изменить это положение вещей уже не могут.

Те, кто способен ещё на протест против притеснений хозяина-барина, против царской немилости и божьей несправедливости, бегут подальше от Москвы с ее базарами и тайными приказами, от царя с его стрельцами, от боярских кнутов и церковных поборов. Благо, Россия богата лесами густыми, есть где спрятаться, срубить дом, начать жизнь на новом месте. Уход стал исконно русской традицией.

В дикой тайге расчищали поляну, сеяли рожь, просо, охотились на диких зверей. Развлекали себя песнями и сказками, верили в домового и лешего.

Так было всегда. И вот в непроходимых дебрях появились другие изгои. Они строили скиты, молились двумя перстами и называли себя староверами. Проклинали Патриарха, не верили и царю, говоря: «Только те спасутся, кто убежит от лап антихриста».

Посланные царем отряды стрельцов охотились на беглых, возвращали хозяевам холопов, жгли и разоряли скиты. Но чаще, чтобы не попасть в руки царских палачей, поборники старой веры сами сжигали себя. «Только бы не служить бесу Никону!» — кричали они из огня. Горели целые скиты, и стар, и млад.

Пламя этих пожаров отражалось в водах великой Волги и быстрого Дона. Вольный народ на их берегах давно жил по указам царя-батюшки и тосковал по своей потерянной свободе. Здесь испокон веку верили не в домовых и леших, а в остро наточенные сабли и быстроногих скакунов, которые спасут от любой беды.

Русская земля, отмеренная лаптями и сохой, политая потом, кровью и слезами, ещё спала, как могучий великан, способный на великие дела. И кто разбудить ее должен, и когда? Вдруг рано потревожат, и встанет она, как матерый медведь из берлоги, дикий и злой, кинется на неосторожного смельчака, подомнет под себя…

* * *

Однажды, вернувшись со стрельбища, Стрешнев спросил У Инжеватова:

— На медведя со мной пойдешь?

Тикшай смотрел на него с недоумением: ну какой из него охотник? Медведя видел лишь раз — по пути в Смоленск, да и тогда, когда хозяина леса скрыли густые деревья.

А как отказать Матвею Ивановичу, своему покровителю, другу и большому начальнику?

— Когда выходим? — набрал Тикшай в грудь побольше воздуху.

— Завтра. Утром зайду за тобой в казарму.

Выехали ещё затемно. В легких санях Тикшая ждали трое: сам Матвей Иванович, Промза и незнакомый молодой стрелец.

Правил сам воевода. Пока ехали по Москве, Матвей Иванович молчал, пряча лицо в высокий воротник тулупа. Когда дорога после Савинного монастыря в лес свернула, он спросил Тикшая:

— Откуда слышал, что царь в Никона свои зубы вонзил?

— Вчера в Стрелецком приказе князь Милославский вслух сказывал: мы, говорит, вместе с Государем съедим Патриарха со всеми потрохами. Пусть, дескать, свой грязный нос не сует в дела государевы…

— Нашелся белоликий боярин, — ухмыльнулся Стрешнев и начал рассказывать, как на днях Милославский учил их «стрелецкому делу». На улицу приказал вынести мушкет, давай из него палить по сорокам. «Вон, посмотрите, одну уже прилепил», — хвалился он и привел стрельцов под дерево. А тут с макушки березы храбрая птица на его шапку нагадила. Один смех!

Тикшай не столько своего командира слушал, сколько думал о своей судьбе. Днем они с Промзой Кремль сторожат, ночью мерзнут в казарме. «Осчастливила» их жизнь… Не обрадовала его и встреча с боярыней Морозовой. А встретились они так. Однажды он стоял на посту у Спасских ворот, пропускал в Кремль бояр. Государь крестины собрал — царица родила ему сынка, как тут гостей не пригласить. Вначале кибитку Якова Кудентовича Черкасского пропустили, затем — Никиты Ивановича Романова. На всю страну известные вельможи, да и их пришлось остановить. Стрельцам строго-настрого было приказано: каждого входящего в Кремль надо досмотреть. Ну, Тикшай остановил медвежьим пологом затянутую кибитку на полозьях — там сидел не сам Борис Иванович, правая царская рука, а Федосья Прокопьевна, его невестка. «Это ты, Тикшай-Тихон?» — от неожиданной встречи вскрикнула боярыня. И уже хотела выйти. Но Тикшай ей: «Ошиблась, боярыня, не за того меня приняла!» — хлопнув дверью, сразу в сторону отошел. Когда кони, зацокав копытами по булыжнику, заспешили через ворота, Тикшай посмотрел вслед. В заднее окно кибитки он увидел пристальный взгляд Федосьи Прокопьевны. Шесть лет прошло — не забыла его, узнала. После ухода на войну Тикшай в Приречье ни разу не был. Незачем. Дед Леонтий, морозовский кучер, давно в могиле, да и боярыня, видимо, после него десятки «женихов» сменила. Они, женки стариков-бояр, любят играть с молодыми парнями. Хватит, однажды он уже попадал в руки князя Львова. Слышал он, и Алексей Иванович давно на погосте.

Княгиня Мария Кузьминична теперь вольная, безмужняя. На днях на крыльце Казанского собора Тикшай видел ее — грузная, с двумя подбородками, от удушья еле дышит. С Богом ее… От невеселых дум Инжеватов даже и не заметил, как выехали на широкую поляну. Солнце уже поднялось, рассеяло утренний туманец. На лесном просторе белый снег резал глаза.

— Где берлога? — обратился Стрешнев к незнакомому Тикшаю стрельцу, который вытаскивал из саней широкие самодельные лыжи.

— Вон под тем деревом, — парень показал на сосну, стоявшую у крутого обнаженного оврага.

Стрешнев привязал лошадь к низенькой березке, перед ней бросил охапку сена и вытащил из саней два мушкета. Один отдал Тикшаю, а второй сам взял.

Посмотрел через дуло — оно сверкало белым кольцом. Очень хорошо ружье вычищено. Сунул в него пахнувший селитрой патрон, поднял мушкет на плечи и, скрипя лыжами, двинулся первым. Парни еле поспевали за ним. Снег скрипел как сухой песок, около них, лая, бежала собачка — кренделем хвост.

Подъехав к сосне, сразу же увидели бугорок — снегом запорошенную кучу хвороста.

Заметив поднимающийся из-под снега парок, Матвей Иванович сразу же дернул курок. Глазами вцепился в бугорок, насторожился.

Почуяв запах зверя, собачка попятилась, начала лапами рыть снег. Хвост ее дрожал, шерсть на загривке поднялась.

— Что, испугалась, лопоухая? — Стрешнев, видать, так успокаивал не столько собачку, сколько себя. — У-у-уходи отсюда! — сам шага два сделал вперед и окаменело остановился.

С макушки сосны упал комок снега. Воевода, вздрогнув, снова отступил. Сердце его так стучало — словно версту пробежал.

Берлога величиной с добрый погреб. Снег на ее склонах затвердел плотным настом, над отверстием плыл легкий сизый туманец.

Собачка ещё хлеще залаяла, не остановить ее.

— Откуда такую бестолковую нашел? — Матвей Иванович зло посмотрел на стрельца.

— Молода она, охоте ещё не обучена, — ответил тот спокойно, словно на крыльце своего дома стоял, а не у медвежьей берлоги.

«Зря он время тянет, так и нас подставит», — тревожно защемило в груди у Тикшая. На косолапого он не ходил, поэтому неизвестность мучала его. Он не знал, что ему следует делать.

— Мишка безмятежно спит! — бросил стрелец. — Может, жердью его разбудим?..

— А что, неплохая мысль, — похвалил парня Стрешнев. Дрожь, бравшая его недавно, понемногу отошла, и теперь он чувствовал, как похолодели его голые пальцы, державшие мушкет.

Стрелец ушел за топором к саням, там же и жердь стал вырубать.

С макушки дерева снова упал снег. «К бурану это», — подумал Тикшай и почему-то снова вспомнил о Морозовой, увидел перед собой ее черные глаза. Теперь в своем тереме, может быть, и она думает о недавней их встрече. Эту понравившуюся ему думу сменила другая, сухой горечью наполнив сердце: «Наверняка, с другим уже играет…».

Услышав стук топора, собачка вновь залилась лаем.

— Что вы там за моей спиной приуныли? Ближе подойдите, не съем я вас, — усмехаясь, посмотрел Стрешнев на Тикшая и Промзу.

Те нехотя подошли ближе.

Из берлоги шел неприятный запах. Тикшай отвернул лицо в сторону, подумал: «Как Матвея Ивановича не тошнит?..» Вслух сказал о другом:

— Погода, смотрю, портится…

— Погода погодой, да нам медведя всё равно надо взять, — не выдержал и Промза, который до сих пор, сопя, помалкивал. И зло выругался о незнакомом стрельце: — Он что, в руки ни разу не брал топор — до обеда будет одну жердь рубить?..

Мушкеты держали перед собой, дула смотрели прямо в дыру логова.

— Ики-ики, ики-ики! — закричала над головами откуда-то появившаяся птица.

— И коршун нас увидел, — засмеялся Тикшай. — Мясо почуял.

Топор замолчал. Стрелец сейчас принесет жердь, и они медведя поднимут. Думая об этом, Тикшай поднял голову и…

Из-под кучи такой рев раздался — словно небо ударилось о землю. Из берлоги высунулась с доброе решето медвежья морда. Взлохмаченная голова, во всю ширь разинутая пасть с торчавшими клыками. Матвей Иванович нажал курок мушкета — тот не выстрелил, дал осечку. Тогда он во весь голос заорал:

— Что стоишь, стре-ляй!..

Сам дрожащими руками стал заталкивать в мушкет новый патрон.

Тикшай застывшим столбом стоял перед медведем, словно не понимая, что кричал воевода. Наконец опомнился, нажал на курок, из дула вылетел столб огня. Медведь, завертевшись на одном месте, грозно заревел и повалился на собачку, которая кинулась к нему, видать, хотела защитить своих хозяев.

Тикшай не удержался от удара мушкета в плечо, также рухнул в снег. Мягче пуха он был, этот белый нетронутый снег. Такими бывают лишь перины боярынь…

* * *

Первая размолвка Патриарха с Государем произошла от той вести, которую ему передал Епифаний Славенецкий. Весть же иерея была такова: Семен Лукич Сабуров, царицын окольничий, научил свою собачку изображать Патриарха, как он крестится. Произошло бы это скрытно — Никон бы плюнул, да князь, говорят, свою псину при людях заставлял эту пакость проделывать. Так, мол, наш Патриарх Богу честь отдает. Увидел это Епифаний своими глазами — и сразу же в Новый Иерусалим, где в последние месяцы Никон находился. Тот, рассвирепев, оставил строительство и помчался к Государю.

— Что, Семен Лукич с ума сошел? — от услышанного остолбенел Алексей Михайлович. — Я таких псов ему покажу — на карачках передо мной будет ползать. Завтра же, святейший, расскажу тебе, как накажу его!

День проходит, четвертый… Ни слуха от царя, ни духа… Никон даже на берег Истры не поехал, всё ждал. Затем передали ему, что царь на коломенских лугах на перепелов охотится.

Свои люди в ухо Никона и раньше шептали: мол, Алексей Михайлович давно на него держит зуб. А за что — неизвестно. Патриарх и сам видел, что за последние два года Романов встречал его холодно, даже против него порой шел. Это Никон отчетливо понял, когда на строительство Нового Иерусалима тот ему денег не выделил. Пришлось самому прийти к царю. Тот, как и прежде, выслушал его с хмурым лицом и сказал:

— Война идет, владыка («святейшим» его не назвал), стрельцов нечем кормить, а ты для собственного удовольствия монастырь поднимаешь.

— В твой карман я, Государь, руку не сую, — в ответ сказал он. — Я прошу лишь десятую долю того, что отдал Стрелецкому приказу из церковной казны.

— Деньги не у меня хранятся, а в приказах. Иди там проси, возможно, сколь-нибудь выделят, — скривив губы, бросил царь.

Пришлось из монастырского сундука последние рубли вынуть — стройку Нового Иерусалима на полпути не остановишь.

Никон ночами искал причины разлада с Романовым и, не находя их, всё думал, как выйти из создавшегося положения. Почему его, святого Патриарха, окольничий так позорит? Что он, ниже его? Затем, того и жди, ещё больше будет насмехаться. Хва-тит! Вначале Аввакума с Морозовой на него, как псов, натравили, а теперь вот в боярских теремах смеются. И Никон задумался.

К вечерне на третий день Пасхи звонил Иван-колокол Успенского собора. Тревожно и долго. Словно призывал на пожар. В собор со своими домочадцами поспешил и Алексей Михайлович. Словно сердцем чувствовал: не к добру всё это… Откуда радость придет, если он со святейшим раздружился. Такие беды бывали лишь при Иване Грозном.

В собор, как всегда, Никон зашел через боковую потаенную дверь. На нем праздничная красная риза, на голове — белый клобук. Собравшиеся бояре его поклонами встретили. В столице его любили, как когда-то любили митрополитов Петра и Филиппа, которые теперь святые и вечным покоем спят в этом же храме. Перед простыми людьми Патриарх держался скромно, не кичась, а вот перед боярами свою гордыню показывал. На Москве он был, пожалуй, единственным архипастырем, который в чужой карман не заглядывал и в то же время нищим раздавал милостыни. В монастырях и церквях он открыл столовые, где кормили бесплатно всех обездоленных. Его имя тепло вспоминали почти в каждом тереме, по всей стране произносилось гордо: «Ни-кон!».

Началась служба. Присутствующие заметили: лицо Патриарха почему-то было белым-белым, под глазами стояла синева. Не заболел ли? Когда священник, читающий проповеди, дошел до того места в Евангелии, которое начиналось: «Послушайте Меня, Отца небесного, Духа и Сына, наставленье», Никон встал перед амвоном и начал говорить о том, как «непристойно лгать на служителей алтаря». Каждым своим словом выбрасывал по пуду обвинений. Затем вспомнил и имя Сабурова. Прямо в глаза ему сказал, мол, государев окольничий, потерявший всякий стыд, всю русскую церковь опоганил, заставляя свою собаку креститься. Под конец проклял боярина при всем честном народе. Вышел Славенецкий и, взяв Сабурова за ворот золотом расшитого камзола, вывел его из собора.

От услышанного Мария Ильинична упала в обморок. Поднялся переполох… Всем уже было не до молитв.

Никон торжествовал. Он показал всем, что над Патриархом и верой не стоит измываться, это большой грех.

Анафему, произнесенную в Успенском соборе, встретили по-разному. Многие соглашались с Патриархом, но были и такие, кто осуждал его. Без архиерейского суда, мол, в это дело не надо было лезть.

В царском дворце Никона защищала одна лишь Татьяна Михайловна. Теперь царевна вновь жила с братом. Дом, пристроенный к Алексеевскому монастырю, ей надоел. Здесь хоть сноха Мария Ильинична командовала, да всё равно она не бедная приживалка. Кроме того, Алексей Михайлович дорожил ее мнением, любил больше всех из сестер. Вот и сейчас она, встретив брата Государя, не боясь, сказала:

— Святому владыке, видимо, надо было по-иному поступить. Да и дядюшка уж очень кичлив. Патриарха не почитать — куда уж больше греха на себя взять. А коли ещё в Константинополе узнают, как мы Патриарха почитаем, всю страну проклянут.

Алексей Михайлович был согласен с сестрой, но как с боярами быть? Те словно лесные клещи: вопьются в тело — не вытащишь. Хитрово и в это утро шушукал ему в ухо: «Ты, Государь, Никона не защищай, он и тебя на Соборе проклянет. Уж больно крут он и непокладист. Хватит, долго держал государевы вожжи, теперь их в свои руки бери. Не возьмешь, и тебя под себя подомнет, вот посмотришь…»

Вспомнив об этом после ухода царевны, Алексей Михайлович задумался. «В цари лезет? Тот, кого на патриарший трон сам посадил? И бояр не спрашивая, без их согласия. Вот этому не бывать!» — Государь в угол, словно там кто-то стоял, показал кукиш.

* * *

Из разных стран в Россию постоянно доходили слухи о послах государевых. Чаще всего это были истории, похожие на анекдоты. Русские на просвещенном Западе давно стали синонимом дикости и бескультурья: не знали языков, не следовали моде, не считались с традициями и обычаями страны пребывания. Совсем недавно разразился скандал с дьяком Самохватовым в Кенигсберге. Вместо государевых дел посол Москвы со своим помощником начал охотиться на дочерей рыбаков. В Париже оконфузился посол Бурзанов. Пригласили его в театр. Увидел он там женщин с полуобнаженными плечами, с непокрытыми головами и стал шумно возмущаться, позорить рядом сидящих дам. А они оказались женами влиятельных вельмож… Долго в парижских домах и салонах перемывали косточки посланцу из «страны бурых медведей», а заодно и всем русским.

Да и в самом Посольском приказе дела далеко не лучше были поставлены. Даже сам Афанасий Леонтьевич Ордын-Нащекин, пока его не утвердили «держателем большой печати» (это, считай, первый российский канцлер), чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке. Всё ему приказывали: Илья Данилович Милославский, Федор Михайлович Ртищев, Никита Иванович Романов, им даже командовал далеко не влиятельный князь Одоевский.

Не обделен умом и талантами Ордын-Нащекин, да не родовит. Хорошо, что ещё приходился шурином князю Матвею Кудимычу Зюзину. Это благодаря его содействию и заступничеству Патриарха Никона он вначале был назначен в псковские воеводы, затем направлен послом в Голландию. С «собинными» поручениями царя он ездил в Персию, Францию, Пруссию и Италию. Несмотря на то, что Государь зуб держал на Зюзина, молодого посла он ценил. Живя вдалеке от Москвы, Ордын-Нащекин царю присылал письма, где себя называл «Афонькою». Этим он хотел показать, что он всего лишь государев холоп, не более того, и без него ему ни шагу не сделать. На самом деле Афанасий Леонтьевич мог решить самостоятельно любое дело, такими обладал знаниями и авторитетом. При нем были налажены тесные контакты с многими странами. Недавно из Франции дьяк Лихачев вернулся с радостной вестью: из Парижа пришлют в Москву посла, обоз на сорока лошадях уже тронулся в путь.

Афанасий Леонтьевич немало делал и по налаживанию отношений с Китаем. Воины этой восточной страны то и дело нарушали границы. Чтоб укрепить тамошние крепости, в амурский край был послан полковник Онуфрий Степанов. Ему было приказано на берегах Шилки и Амура поднять четыре заставы. Как только он туда доехал, на его полк напали китайцы, ищущие новые земли. Пришлось восвояси вернуться. На обратной дороге построили крепости Нерчинск и Аблазин.

Первый визит в Пекин также был испорчен неумением вести дело. Послу Федору Байкову снова пришлось привезти верительную грамоту: там он захотел встретиться только с бодыханом. И вот прошлой весной молодой дьяк Посольского приказа грек Николай Спафар попал на прием к самому Кань-Хину, который в течение получаса спрашивал его о России и о царе Романове: сколько ему лет и сколько у него детей, какой из себя ростом и на лицо, что делает в свободное время, красивы или нет его жены и сколько их держит. Когда услышал, что у Алексея Михайловича одна жена, даже рот разинул. Под конец о самом после захотел узнать. Поинтересовался, знаком ли он с науками: геометрией, философией.

И узнав, что посол о них и не слышал, не преминул похвалиться: в их ханской династии и Аристотеля знают, и Авиценну.

Россия с каждым годом расширяла свои границы. По берегам Дона, Днепра и других рек были построены новые города: Олешна, Болохово, Короча, Острожское, Воронеж, Орел…

За Волгой и Камой, где поднимались крепости, чтобы под свою руку взять инородцев, были воздвигнуты Уфа и Кунгур.

Москва ещё больше сблизилась с Грузией, считала ее своею «сестрой». Теперь Тифлису она помогала не только словом, но и делами: построила ей две горные крепости, одаривала деньгами и пушниной. Грузины в войне с поляками России помогали живой силой. И всё равно кое-какие вопросы надо было ещё решать. На Кавказские хребты с жадностью посматривали Персия с Турцией, да в самой Грузии подняли свои головы защитники ислама.

По приказу Романова в Москву был приглашен грузинский царевич Таймураз. Его приезд ждали не только бояре, но и духовенство, которое хотело бы поживиться в тех краях, где православие только что пускало корни. Чтоб появились листья и ветки, а затем выросли плоды, эти корни необходимо поливать. Грузия была самой большой российской окраиной, где православие считалось государственной религией.

О приезде Таймураза Никон случайно услышал. Это скрывал не только царь, но и Посольский приказ. Алексей Михайлович до сих пор зол на него из-за анафемы на дядю своей жены. Да и бояре всё делали, чтоб убрать Патриарха со святительской кафедры. Больше всех старался Богдан Хитрово, приближенный в последнее время к царю. Из царского терема почти не выходил. Государь часто беседовал с ним, советовался по разным вопросам. Сегодня они обсуждали приезд Таймураза.

— Государь, мы вот как поразмыслили, — Хитрово, чувствуя внимание к своей особе, смело обращался к царю: — Послезавтра царевич приедет, за городом я его встречу, у Красного крыльца — Борис Иванович Морозов с Ильей Даниловичем Милославским, в палате — сам ты…

— Делайте, что хотите… — отмахнулся Алексей Михайлович.

— А кого по правую руку за стол посадишь, Государь?

— Это патриаршее место. Слева Таймуразу поставите кресло. Без Никона как-то неудобно, всё-таки это государева встреча, а не обед после охоты…

— Патриарха посадишь? Он близкого твоего опозорил и всех бояр московских. Кроме того, царевича в Москву ты пригласил, а не он. Даже Монастырский приказ здесь ни при чем.

— Это так. Да и, честно говоря, у меня нет желания с ним за одним столом сидеть. Ем я, сам знаешь, мало, а ещё он будет смотреть в рот. С моего стола лучше отнеси ему что-нибудь в патриаршие палаты, пусть не забывает, с кем ссориться, — отрезал царь и больше эту тему обсуждать не стал.

Никон в приезд Таймураза ожидал, как подходящий повод поладить с царем. Поэтому он тоже готовился к встрече: вызвал всех московских архиереев и дал указания. Было решено в Успенском соборе провести в честь великого гостя молебен и для этого собрать лучших певчих столицы. Он, Никон, произнесет там речь, а когда вместе с гостем они выйдут из собора и направятся в царский дворец, их проводят колокольным перезвоном.

Вот только не суждено было исполниться этим замыслам. В день приезда Таймураза Никон целый день ожидал в патриаршем доме — ни одного слова ему о госте. Сидевшие рядом наряженные в парчовые одежды архипастыри пот со лбов вытирали — как-никак июнь на дворе, лето. И вот наконец сообщили, что царские экипажи выехали навстречу гостю из Кремля…

В Успенский собор двинулись пешком. Там Никон облачился в дорогую, в позолоте, ризу, на голову надел митру. От долгого ожидания, чтобы унять волнение, начал читать молитвы.

Через два часа Епифаний Славенецкий, тяжело дыша, прибежал из дворца и сообщил, что царевич уже к Кремлю подъезжает.

Никон со всем духовенством вышел на высокие ступеньки крыльца встречать гостя. На площади перед храмом народу — яблоку негде упасть. К удивлению святителей, поезд к собору не повернул, а помчался прямо к царскому дворцу.

Славенецкий побежал спросить следом, узнать, в чем же дело. Пролез сквозь толпу к дворцовому крыльцу, хотел было узнать у кого-нибудь, почему гости не остановились перед собором.

— Ты кто таков? Чего здесь делаешь? — увидел его Богдан Хитрово.

— Бей его, он отца моего из собора за шиворот выбросил! — закричал Родион Сабуров.

Хитрово в руках держал кнут и толстой его рукояткой иерея прямо в лицо ткнул.

Епифаний, весь в крови, вернулся в собор и плача рассказал, что вышло с ним и как его встретили. Никон снял ризу и приказал во всю мощь бить в колокола — сам же вернулся домой. Там с пылу написал письмо царю, отнести его приказал патриаршему боярину Мещерскому. Тот вскоре вернулся с ответом самого Алексея Михайловича, где Государь сообщил Патриарху: это дело, мол, безнаказанным он не оставит и у него есть большое желание встретиться и всё обсудить.

Пять дней и ночей, как и в тот раз, Никон ждал безрезультатно. Во дворец самому бы пойти, уладить ссору, да гордыня его взяла. Никон верил в то, что на Москве без него не обойдутся, он нужен всем. И ошибся. Бояре, кто как мог, клеветали на него Государю, рассказывали всякие небылицы.

В Успенский собор, где Никон вел литургию, царское послание устно передал Родион Сабуров. И при этом желчно добавил:

— Государь, наше солнце земное, обиду на тебя держит великую, Патриарх, за то, что себя Государем величаешь. Великий Государь у нас один, это Алексей Михайлович Романов.

— Не сам я так себя назвал, — ответил на это Никон. — Государь в своих грамотах меня так величал.

— Алексей Михайлович за родного отца тебя почитал, да ты этого не понял. Теперь он приказал так тебя не называть и наперед Патриархом почитать не станет.

От услышанного Никон закипел, словно его бешеные осы ужалили. Государь ищет повод, чтобы выгнать его? Из Патриархов он сам уйдет! Хотя бы для испуга. Долго думал-гадал, но иного решения не находил. Приказал закрыть двери собора и сообщил архиереям, что выскажет им то, что они никогда не слышали.

После последней молитвы Никон встал перед амвоном и, волнуясь, начал:

— Ленив я был вас учить, братия. От лени я коростой покрылся, и вы, видя мое к вам нерадение, тоже душой очерствели… От сего времени я вам больше не Патриарх, если же помыслю быть Патриархом, то будет мне анафема. Когда-то называли меня иконоборцем, потому что многие иконы я собирал и уничтожал. За то меня хотели убить. Но ведь я отбирал иконы латинские, писанные по немецкому образцу. Вот каким иконам следует поклоняться, — он показал на образ Спасителя на иконостасе. — А ещё меня называли еретиком за то, что я велел книги переписать, новые из Греции привез и старые приказал уничтожить. Это не грех и не ересь. Я всего лишь веру христианскую укрепить хотел. Я вам предлагал свое научение и свидетельство вселенских патриархов, но вы в очерствении сердец своих хотите меня каменьями побить. Христос один раз пытался своею кровью грехи ваши искупить. И не получилось. Грешен мир до сих пор. И мне своею кровью никого от мук адских не избавить… покуда жив, камнями не побит — лучше не буду вам предстоятелем Божиим.

Никон замолчал. Стал при всех снимать с себя стихарь и митру. Одежды упали к его ногам. Все оцепенели. Никто не смел произнести хотя бы слово. Потом послышались всхлипывания и робкие голоса:

— На кого ты нас, сирых, оставляешь?..

— Прости нас грешных!

— Смилуйся!..

— Господь вас не оставит, дети мои! Молитесь, и вам воздастся… — Никон низко поклонился народу.

Принесли простое монашеское платье. Никон хотел надеть, но ему не дали: кинулись в ноги со слезами и мольбами. Тогда он ушел в ризницу, оделся там и сел писать письмо Государю.

Оставив посох митрополита Петра в ризнице, Никон в черной монашеской рясе вновь появился в соборе, хотел выйти на улицу. Но его не выпустили.

Тогда присутствующий здесь Крутецкий митрополит Питирим упросил отпустить его в царский дворец с известием о случившемся. Его выпустили. И в сопровождении огромной толпы народа Питирим двинулся к царю.

Митрополит вошел в зал в разгар пира. Стража, наслышанная о событиях в Успенском соборе, побоялась его задержать. Царь был в смятении: как это так — оставил престол?! Такого на Руси ещё не бывало… Подозвал князя Трубецкого, умного, мудрого старика.

— Иди-ка, Алексей Никитич, узнай, что там случилось? Да успокой Патриарха.

Никон встретил Трубецкого гневными словами:

— Благословения моего просишь? Так напрасно. В Патриархи я не гожусь.

— Пустое говоришь, святейший! Не занимайся самосудом, скажи лучше правду, почему оставляешь престол?

— Не стану я тебе, князь, душу открывать. И ты сам знаешь, что дело не во мне…

— Оставайся на своем месте, святейший! Государь тебя любит.

— Хватит пустые разговоры говорить, князь! Лучше послужи мне в последний раз. Отнеси вот это письмо царю. Пусть мне келью готовит…

Трубецкой, вернувшись во дворец, слово в слово передал разговор с Никоном Алексею Михайловичу.

Царь выслушал и сказал:

— Письмо читать не стану. Патриарх раздражен и обижен. Пусть сначала успокоится. А ты пойди и скажи ему: престол никто у него не отберет.

Никон, окруженный иереями, ждал в Успенском соборе самого царя. Но явился опять Трубецкой и принес нечитанное письмо. Обида и гнев новой волной затопили его душу. Он решил, не мешкая больше, оставить Москву.

Кремль уже был окружен стрельцами во избежание беспорядков. Никон пешком отправился на Ильинку, где находилось подворье новоиерусалимского монастыря. Люди, встречавшиеся ему по пути, кланялись, целовали руки, рыдали, словно прощались навек. Да он и сам, растроганный народной любовью, плакал, не скрывая слез.

На Ильинке всё ждал вестей из Кремля. Не дождался. На третий день больного, морально уничтоженного, его посадили в удобную повозку и отвезли в Новый Иерусалим на берег Истры.

Шло лето 1657 года.

* * *

В Отходную пустынь, как в народе называли Новоиерусалимский монастырь, Никон прибыл под утро. Его встретили кожеозерские старцы, недавно перебравшиеся сюда на жительство. Заботливо взяли под руки и повели в заранее подготовленную келью.

Никон всех отослал и, оставшись один, взял с полки кувшин вина. До краев наполнил серебряный кубок, с наслаждением выпил. Тепло разлилось по телу. Ушла куда-то сосущая тоска, замолкла тревога. О том, что произошло в Москве, он больше не думал. Всё-таки его так и не покорили, не поставили на колени. Он ушел с высоко поднятой головой.

Вино словно растопило в его сердце лед, проснулись обычные человеческие желания.

— Епифаний! Я хочу есть!

Из-за двери тут же появился Славенецкий, неотступно дежуривший в эти дни около Патриарха.

— Чего изволишь, святейший?

— Принеси чего-нибудь домашнего: утицы, хлеба подового, гороху…

Епифаний поспешил исполнить приказание. Монахи радостно засуетились: все были рады, что Патриарх возвращается к жизни.

После обеда Никон прилег отдохнуть. На ум пришли раскольники. «Акул я разогнал, а маленьких рыбешек расплодится теперь ещё больше. Меня нет — некого им теперь бояться. А маленькие тоже скоро большими станут…»

* * *

Человек во все времена мечтал увидеть Бога наяву, послушать своими ушами, пощупать руками, попросить лично очистить от грехов.

Особенно русский человек жаждал припасть к ногам Всевышнего, сошедшего на землю для суда праведного. Мечтал и молился днем и ночью. И услышал Господь. Из-за густых темных туч ласковый голос его раздался:

— Чада мои! Прииду к вам, раз просите, покажусь вам в человеческом облике!

И пришел. Это был Никита Пустосвят. И сказал он людям:

— Я есмь Бог Саваоф, меня пророки послали, радеющие за вас. Помогу вам души спасти для вечной жизни. Знайте же — кроме меня Бога нет! Вскоре Саваоф-Пустосвят себе помощника нашел. Ивана Горюнова. Нарек его перед людьми Христом. В день Никита до десяти раз поднимался со своим «сыном» на небо и назад опускался. Дважды Горюнова на кресте распинали и дважды он воскресал.

Всего у «Саваофа» было пять «сыновей»: Иван Горюнов, Петр Храмов, Семен Хрульков и бывший ученик Аввакума — Епифаний. Сначала о Христе-Горюнове люди мало знали. Гуляя по Москве, он мутил народ, поучая, как Никона одолеть. Взяли его, привели к царю. «Про тебя, Ванька, толкуют, что обещаешь всем райскую жизнь. Так это?» — спросил его Алексей Михайлович.

«Я не Ванька, я — Иоанн, сын божий. Ты царь на земле, а я на небе!» Государь пристально оглядел его с головы до ног и, погрозив пальцем, отпустил. Что возьмешь с дурачка?

Второй «сын божий» — Петр Храмов — звал себя царевичем Дмитрием, пятьдесят лет скрывающимся от Бориса Годунова. Ныне снова объявился, хочет сесть на престол. Алексей Михайлович и с ним побеседовал, спросил, где он раньше был, почему в царский дворец не хаживал.

Петр присел на корточки, онучи у лаптей поправил и обиженно сказал: «Некогда мне было…».

Семена Хрулькова в царский дворец не приглашали. Зато он по всей Москве сам громко всём хвалился: «Я тот сын Божий, который на царевне Ирине Михайловне должен жениться».

Епифаний в этой компании юродивых был самым нормальным человеком. Он писал письма Аввакуму в Тобольск. Протопоп его учил, как жить, как бороться с никонианцами. Из Сыскного приказа Алексею Михайловичу принесли одно такое послание. Аввакум писал: «За богатством не гоняйся, верь только тому, кто старинными молитвами и постами душу очищает…»

Кормили Епифания друзья и сам Пустосвят. Иногда он заходил к Федосье Морозовой. Боярыня деньгами его поддерживала, одеждой снабжала. О Никите Пустосвяте в Монастырском приказе было заведено отдельное дело. В него иерей Славенецкий частенько вписывал новые страницы. И не только о Пустосвяте. Услышал однажды от одного странника рассказ, записал так:

«В Даниловском монастыре содержится монах, заточенный в подвале, в кандалах. Видя его мучения, я часто заходил к нему понаведать. А однажды привел к нему свою женку-неродиху. Он выгнал из ее пустого чрева злого духа, и через положенное время она родила мне рыжеволосого дитятю.

Монах не разговаривает ни с кем. Только молится, поднимая руки к небу. Святой человек!»

И таких рассказов немало было записано, как немало ходило-бродило по Руси странников, юродивых, святых и грешников. И каждый — со своей легендой, со своей верой. После реформ Никона ещё больше их стало, мучеников за порушенную веру… Никон понимал опасность этой темной волны, угрожавшей смыть все его преобразования. Но, став заложником собственной гордости, сам уступил ей дорогу, предательски отошел в сторону. Поэтому и мучила его совесть, спрятанная за толстыми стенами Новоиерусалимского монастыря.

* * *

Семен Лукич Сабуров могилами своих родителей клялся, что не говорил о Никоне ни одного худого слова и что собачка его креститься отродясь не умела, это, мол, злые языки придумали… Откуда же тогда слухи-то пошли, из какого источника питались? Людская молва, как пожар: вспыхнет, разгорится — не потушить, пока одни головешки не останутся. Но ведь любой пожар с одной спички начинается. Кто-то зажег ее и в этот раз. А уж дров в костер подбросить — многие ловки. Вот хоть митрополит Питирим — завистник тайный, всегда исподтишка осиное гнездо вил. Никон его когда-то из грязи вытащил, отмыл, князем церкви сделал. А он первый теперь престол из-под него выбивает, сам в Патриархи метит. Только подумал бы, на что замахивается!

«Худая молва — не гиря, на воротах не висит. Языки почешут, перестанут, — рассуждал про себя иерей Епифаний Славенецкий. — Надо пригласить Паисия Лигарида, газского митрополита. Его Арсений Грек хвалит, умен, говорит, и хитер, хоть кого на колени поставит. Приедет, собаку Питирима на цепь посадит, чтоб не выкобенивался.

Да и царь хорош! Всех слушает, своего ума, видно, нет. В бочку меда ложку дегтя бросил — весь мед испортил. На греков обиделся, жидов стал приглашать, карманы им золотом наполнил. Эх, Русь-матушка! Сколько по тебе блох ползает, всё тело искусали…»

Зашел Славенецкий на днях в Казанский собор, а там Иван Неронов перед алтарем на коленях стоит. У Бога, видимо, прощения прежних грехов вымаливает. Хотя почему прежних? Он и поныне на Никона небылицы строчит.

Постарел Неронов, бывший настоятель этого храма, словно усох весь, сгорбился. Теперь он монах Григорий. А большего и не достоин.

Епифания узнал, подошел поближе. Спросил о Никоне: где он?

— Там, куда Всевышний его отправил… Теперь он только с ним общается… — горделиво отвечал Славенецкий. И вышел, не оглядываясь, из храма. Но даже спиной чувствовал: монах смотрит ему вслед, сжав от злости губы. Снова подумал о Патриархе. Около него он боярином был. Теперь служит у митрополита Питирима.

Да, изменились времена…

* * *

О самовольном отходе Никона от патриарших дел в Москве ходили разные разговоры. Согласно одной из сплетен, Алексей Михайлович продал свою душу Аввакуму. Восстал против этого Никон, вот и прогнал его царь с престола. Издевались откровенно над Государем: вот, мол, каков оборотень! Русскую веру предал! Конечно, простым смертным до этого бы не додуматься… Слухи распускал кто-то знающий. Часто проскальзывало имя дьяка Посольского приказа Алмаза Иванова.

Тикшай Инжеватов с жадностью прислушивался к этим разговорам. Имя Никона, заплеванное, оболганное, болью отдавалось в сердце.

Как-то раз, стоя на охране Боровицких ворот, он увидел выехавшего в легком тарантасе дьяка Алмаза Иванова. Несмотря на теплую погоду, облачен в шубу. Лицо и костлявый длинный нос спрятаны в воротник. Может, от любопытных острых взглядов.

Тикшай долго глядел вслед повозке, пока она не скрылась за поворотом улицы. Еле дождался прихода смены. Поспешил к Матвею Ивановичу Стрешневу. Подойдя к дому, услышал стук молота о наковальню. Значит, хозяин в кузнице «разогревается».

И точно. Матвей Иванович был в кузнице — небольшом дощатом сарае. Там пахло каленым железом и углем, шумно вздыхали меха горна.

— А, это ты, мордвин! — обрадовался Стрешнев. — От дела лытаешь али дело пытаешь?

— Чего-чего? — удивился Тикшай.

— Спрашиваю: ужинать пойдем или все-таки дело доделаем? — и засмеялся над смутившимся парнем.

— А что куешь-то?

— Да таганок нужен побольше. Растет мое хозяйство…

Тикшай снял кафтан, поплевал на ладони и встал к наковальне.

— Бери боек, полковник! — и принялся орудовать кувалдой. Та у него в руках как гусиное перышко летала, звонко ударяя по металлу. В такт ударам Тикшай даже мордовскую присказку стал повторять:

— Весть вачкоди — кавксть арси, юты телесь — тундось сы, тундось юты — сы кизэсь, тосо нурькалгады весь…

Матвей Иванович его прибаютку не понял, но слушал с интересом незнакомые напевные слова.

Тикшай лишь один раз остановился, чтобы перевести дыхание. И тогда сквозь багровое пламя горна успел заметить, каким уставшим и постаревшим стало лицо Стрешнева. Годы наложили на него свой отпечаток. Глубокие морщины, словно зарубки на могучем стволе дерева, изрезали лоб. Как их Тикшай раньше не замечал? Сейчас поседевшие волосы Матвея Ивановича были откинуты назад и стянуты кожаным ремешком, потому лоб и оголился…

Работали долго. Рубахи промокли от пота, но зато таган вышел на славу: обод — с колесо, большой котел удержит, Четыре ноги крепки и высоки, как у доброго скакуна.

Вышли мужчины из кузницы разгоряченные не столько огнем, сколько от настоящей работы, разогревшей мышцы и освободившей душу от сомнений. Сняв пропотевшие рубахи, шумно поплескались у бочки с водой, потом присели на скамейку у крыльца, ожидая, когда хозяйка позовет к столу.

— Хорошо! — вздохнул полной грудью Матвей Иванович. — Очень хорошо!..

Тикшай понял его: первая радость для человека — труд, особенно труд во имя собственного блага.

Матвей Иванович хлопнул парня по коленке и засмеялся:

— Ладно, давай рассказывай, зачем пришел?

Тикшай поведал ему о слухах, расползающихся по Москве, об Алмазе Иванове. Стрешнев, тяжело вздохнув, обнял Тикшая за плечи.

— Не разрывай себе сердце. В жизни всегда много предательства. Плохо, конечно, что царь своих друзей предает. Это не пойдет на пользу государеву, да и его имени не прославит..

— А Никон?

— Что Никон? Слов из песни не выкинешь. То, что он сделал, уже не повернуть вспять, не забыть. Давай-ка, друг, лучше о своей жизни позаботимся. Меня вот другое беспокоит: боюсь, впереди голодный год ждет нас… Пойдем, что покажу.

Они обошли усадьбу, огород, вышли в поле, на котором высокой стеной стояла густая рожь. Стрешнев сорвал несколько колосков и растер их в ладонях. Грустно сказал:

— Колос пустой. От дождей вся сила в стебель пошла. Гонит и гонит. Вот какие вымахали!

Тикшай думал о Вильдеманове. Неужели там тоже так? И людей ждет голод?

Ночевать в слободе после ужина не остался, отправился пешком в Кремлевские казармы, где квартировал его полк. Перед уходом спросил Матвея Ивановича:

— К Патриарху не отпустишь? Очень мне хочется взглянуть на него ещё раз, может, последний?

— Хорошая мысль тебя осенила, парень! Иди. От меня поклонись. Вернешься — расскажешь, как он там… Да там и Промзу повидаешь заодно. Он у Никона в новом монастыре работает. Иконы пишет.

От такой новости Тикшай не мог опомниться. Долго ещё, шагая в казармы, удивлялся…

* * *

Матвей Кудимович Зюзин поражение Никона переживал по-своему. Он пил горькую. В груди его полыхало пламя. Оно жгло, душа стенала, сердце болело.

Слуги не знали, как угодить. Тащили на стол, что было в погребах и подвалах: мясо, рыбу всякую, птицу, грибы, пироги, яблоки… Следили, чтоб сулеи и жбаны были полны вином и бражкой. Чуть что не так, князь за кнут хватался, и тогда пощады никому не было. Ключник Яков Горбатый — хитрец и проныра — и тот, прежде чем к хозяину подойти, крестился, в испуге тряся жиденькой бороденкой.

— Господи, воля твоя, пронеси нечистую силу…

Налитые кровью глаза Зюзина скребли всех, сидящих с ним за столом. На голоса он поворачивался всем телом, как волк матерый, шею которого стянули железным обручем. Если не сидел дома, то таскался по всей Москве, не зная отдыха. Исхудал, нос его заострился, лицом почернел, а сердцем всё надеялся, что найдется управа на царя. Обязательно найдется! Царя называл презрительно: «Алешка» и при этом ржал, как жеребец. Собутыльникам своим в пьяном угаре говаривал, что «Романов ещё придет повиниться». Да и в душе верил Матвей Кудимыч, что Государь одумается, попросит прощения у «собинного» друга, а если сам постесняется, то Зюзина своим послом-просителем назначит.

Но проходили дни, недели, месяцы, а царь не собирался никому кланяться, ни перед кем оправдываться. Зато ощутил вскоре Матвей Кудимыч властную царскую руку на себе. Бояре, раньше встречавшие его ещё на крыльце своих теремов, теперь прятались за запертыми дверями. Слуги при этом врали, глядя прямо в глаза: уехал, мол, хозяин, а когда будет, не ведаем! Конечно, донесли Романову давно, как Зюзин его клянет и чего от него ждет. Особенно поговорку, которую он сочинил: «Безмозглый Алеха всё делает плохо, светлейшего Патриарха взял — и под зад!». Ну и что ж из этого? Зубами, что ли, от этого щелкать? Хотя Романовы на всё способны, им любое черное дело по плечу.

Михаил Романов в свое время сам расправился с его дедом и отцом. Одного, как бы невзначай, отравили, другого — под пули поставили. Зюзиных род стоит Романовым поперек дороги. Уступить или погибнуть? Таков выбор. Но Матвей Кудимыч не такой, чтоб уступать, и погибать ему не хочется. Он ещё поборется…

Как-то в воскресенье Зюзин на черном рысаке ворвался на Варваровский базар, заорал во всю ивановскую:

— Люди московские! Зачем и для чего вы перед Алешкой-царем на пузе ползаете? Святейшему Патриарху он в душу наплевал… Служите черту, а не царю!

Люди оцепенели от такой дерзости. Вдруг в толпе зашевелились, и вперед выбрался мужичок-с-ноготок. В залатанном зипуне, на ногах растоптанные лапти.

— Правильно говорит князь! — звонко закричал он. — Солнышко наше ясное сажей замазал. Повесить Алешку Романова! Повесить!

— Повесить! Повесить! — подхватила толпа.

Испуганный рысак поднялся на дыбы, словно на небо хотел прыгнуть. Только всадник крепко поводья держал, не вырвешься. И стальные удила больно рвали губы. Лучше уж смириться и по земле бегать.

Матвей Кудимыч, укротив властной рукой коня, вновь обратился к народу:

— А в первую очередь надо Никона вернуть!

— Вернуть! Вернуть! — повторила эхом толпа.

Тут, откуда ни возьмись, появились кремлевские охранники на сытых лошадях. Давя людей, врезались в толпу. Один, видимо, старший, обнажив свой меч, подъехал к Зюзину, стал колоть спину жеребца:

— Ты, князь, чего народ смущаешь, сказки рассказываешь? Плетей царских захотел? Будут тебе плети…

Жеребец взбесился от боли, сбросил седока. А стрельцам только этого и надо. Спешились, окружили князя кольцом — и давай его пинать. А сапоги у них гвоздями подбиты… Не появись туг дворовые люди Зюзиных, забили бы Матвея Кудимыча насмерть.

* * *

Красива сторона подмосковная. По всхолмленной равнине вьются протоптанные пути-дорожки, изгибаясь, бегут ручьи-речушки, то в оврагах прячутся, то в леске теряются, то опять блестят под солнцем на низинах, поросших свежей яркой зеленью.

Тикшай с любопытством рассматривал округу.

Рысака не подгонял: спешить некуда. Да и дорога пошла в гору. По правую руку тянулся лес. Сосны своими могучими стволами подпирали небо. Слева серебряным поясом лежала между холмов тихая Истра. Наконец подъем закончился. Всадник достиг вершины холма. Перед ним на расстоянии полета стрелы раскинулись строения Новоиерусалимского монастыря. Перед ним синело блюдце маленького озерца и голубело льняное поле. Песчаная дорога вела прямо к большим воротам. Там черными букашками копошились люди, пешие и конные. А сам монастырь — точно маленький городок, созданный мастером-художником. Взор Тикшая остановился на Воскресенском соборе, который возвышался над другими строениями. О соборе Тикшай был наслышан, поэтому угадал его сразу.

— Ух, красота! — воскликнул он и, сдернув треух, торопливо перекрестился.

Потом, выбрав тропу поположе, направил рысака к песчаной дороге. Наперерез из кустов вдруг вынырнул монах, чуть не угодив под копыта.

— Тпру-у! Куда тебя несет? Другой дороги нет? — сердито воскликнул Тикшай.

Монах, схвативший испуганного коня за уздечку, поднял голову, и Тикшай узнал его:

— Ба! Промза!

— Вот это встреча! Что это ты здесь делаешь, Тикшай?!

— Потом скажу. Давай сначала поздороваемся. Считай, целый год не виделись.

Тикшай спешился, друзья обнялись.

— Как живешь-можешь?

— Живу, сухари жую… — невесело ответил Промза. — Белый хлеб есть некогда — работы в соборе много.

— А как Святейший поживает? Здоров?

— Что ему сделается? Бог не царь, от него не отвернулся… Ну ладно, пойдем в монастырь. Скоро трапеза. Я нагулялся, есть хочу… Да и тебе с дороги подкрепиться не мешает.

* * *

Людские сплетни да оголтелая болтовня, которые поднялись вокруг новых икон и книг, достигли ушей Никона. Его взволновала и потрясла очень и новость, которая примчалась из Соловков: архимандрит Илья поднял монахов, обвинив Патриарха в восстании против православия. Поэтому Никон и не выезжал из Нового Иерусалима, где душевные муки глушил работой. Уже были подняты монастырские стены, две часовенки, одна была названа Самарянкою, а вторая — Соломоновой купелью.

Позади строящегося храма поставили двухэтажный домик. Внизу открыли трапезную, а также гостиницу для паломников. Наверху, во втором ярусе, откуда далеко виднелись окрестности, прозванные Никоном «Палестиной», была его келья. Домик заканчивался маленькой часовенкой, служившей Никону домовой церковью.

По утрам Патриарх спускался вниз, чтобы поработать вместе со строителями. Каждый здешний кирпич был вынянчен его руками, весь монастырь он считал своим любимым детищем.

Поднимаясь по витой, ещё не истертой подошвами лестнице в свою келью, Никон устало опирался руками о шероховатые от свежей побелки стены, как бы раздвигая плечами каменный кокон. Миновал вход в часовню, где обычно молился в одиночестве, сгорбившись, прошел в низкую дверь своей кельи. Тут прохладно. Никон с удовольствием снял с себя пропотевший подрясник и опустился на скамью, откинувшись к стене. Приятно отдохнуть после физической работы, прислушиваясь к каждой стонущей мышце, каждой ноющей жилке.

На столике у окна стоял макет храма, привезенный Арсением Греком с Востока.

У Никона были большие планы. Кроме храма Воскресения на тысячу прихожан, он собирался построить зимнюю церковь. Из-за этого в близлежащих монастырских селах были вдвое увеличены подати. Деньгами и строительным материалом помогала сестра царя, Татьяна Михайловна. Вот и нынче утром пришло десять подвод с досками, кирпичом и красками. Никон хотел, чтоб в его монастыре было всё самое лучшее: полы мраморные, окна застекленные, даже цветные, печи изразцовые. «Не на год строим, а на века! — любил он повторять своим рабочим и монахам. — Придут люди помолиться и нас добрым словом вспомнят».

Обходя сегодня свои владения, Никон посетил мастерскую, где Промза рисовал иконы. Обычно они подолгу беседовали наедине. Но сегодня Патриарх увидел постороннего рядом с Промзой. Это был высокий широкоплечий стрелец. Когда он повернулся на шаги Никона, Патриарх узнал лихого эрзянина из Вильдеманова.

— Постой, да это ведь Тикшай?!

— Да, Святейший, Тикшай… Прибыл вот тебя повидать…

Патриарх остался доволен. Он с улыбкой принял все заверения Тикшая в любви и преданности и стал расспрашивать, как живет Москва. Рассказчик из Тикшая отменный. В лицах, разными голосами он изобразил действующих героев своих новостей: стрелецких командиров, дьяков, бояр… Патриарх от души веселился.

Потом заметил, что Промза скучает, и стал в свою очередь рассказывать, как Промза размалевал стены церквушки при Казанском соборе. Тикшай засмеялся: «Знай наших! Эрзяне — народ влюбчивый».

За приоткрытой дверью мастерской стоял и слушал зодчий Абросим. Правда, он не всё понял. Многое говорилось на каком-то незнакомом языке. Но добродушие и веселость Патриарха поразили его. Таким он Никона никогда не видел. Всегда — строгий, грозный, суровый владыка. За прогул вчера одного каменщика плетью отхлестал. Собственноручно, на виду у остальных.

— Как Матвей Стрешнев поживает? — вдруг вспомнил Патриарх.

— В летних лагерях учения проводит.

— Как воевать учит? По-французски? — в голосе Никона послышалась насмешка. — Очень уж Алексей Михайлович заграничное всё любит… Скоро стрельцов в иностранных штанах щеголять заставит!

Тикшай ничего не ответил на это. Ему тоже не нравились французишки, появившиеся в полку. Но кто он такой, чтоб царя осуждать?

Никон же словно забыл о только что сказанном. Хлопнул Тикшая по плечу и приказал:

— Хватит лясы точить! Снимай свой кафтан богатый — и давай на стройку. У тебя силы — на троих. Потрудишься во славу Божию. А на закате в мою келью приходи. Посидим, Вильдеманово вспомним. — И подтолкнул его к выходу.

Тикшай и сам постоянно вспоминал родное село. А чаще, когда бывал вдалеке, — под Смоленском, в Ливонии. Мысли о родном уголке земли согревали душу, помогали выжить.

Под навесом мастерской ласково ворковали голуби, как будто тоже хотели сказать: родное гнездо — вот самое лучшее место на свете.

* * *

Государь, узнав о неурожае, созвал бояр. Они качали головами, как бы удивляясь такому шагу.

— Знамо дело, не впервой…

— Холопы ленятся, вот хлеб и не уродился…

— От голода, чай, не умрем. Подвалы и так ломятся от запасов.

Кривя узкие губы, Илья Данилович Милославский возмущенно махал своими пухлыми холеными руками, унизанными перстнями. Сиянье от драгоценных камней шло на всю Грановитую палату.

Алексей Михайлович смотрел на бояр по-бычьи, наклонив голову. Слушал-слушал, наконец не выдержал:

— Хоть один из вас подумал о государстве? Только о брюхе своем заботитесь! Горько мне и стыдно за вас! — и, заметив возникший было ропот в рядах, повысил голос: — Будете исполнять, что скажу!

Палата от приглушенных голосов гудела словно улей. Приказные дьяки изо всех сил скрипели гусиными перьями, записывая его слова.

В тот же день Алексей Михайлович вел длинный разговор с окольничим Родионом Сабуровым, которого недавно назначил начальником Сибирского приказа. Строго-настрого ему было сказано, чтобы все собольи меха, добытые в северном крае, привезти в Москву и обменять на заграничное зерно.

Окольничий поклонился и ушел недовольный.

Хотя Сибирский приказ теперь располагается в новом, высоком тереме, ничего в нем не изменилось. Дьяки, подьячие, писари, как и раньше, с ленцой. Только взятки помогают двигаться острым перьям да царской почте. Без них бумаги грудами лежат на полу.

Иногда дьяков для оформления документов приглашали в терема. Что там дадут за услугу, никто посторонний не знает.

И так бывало. Придет, к примеру, князь или купец в Приказ с крашеным яичком или румяными яблоками — нужному дьяку их сунет. Крашеное яичко на Пасху или яблоко на Спас — святое дело. Кто обвинит тебя, что взял? А в нем, этом пасхальном гостинце, — золотое украшение или деньги. С пустыми руками ходят в Приказ только люди бестолковые.

Однажды Государь было сунулся в приказные бумаги и сразу же понял: концов не отыщешь. Попытался было навести порядок. Каждый день дьяков во дворец вызывал, несмотря на то, что у него самого дел было невпроворот: готовился к приему посла финна Ватоола.

Тот приехал в Москву — всех удивил: ростом и на лицо точь-в-точь Никон! Словно родными братьями родились! От его голоса, как и у ретивого Патриарха, пламя свечей дрожало. И сразу же Алексею Михайловичу вспомнились слова Никоновы: «Не тем верь, кого за ближних почитаешь, а издалека прибывшим: они обратно уедут».

С какими намерениями приехал Ватоола? Просил русских, чтобы шведам и финнам разрешили у северных морей строить пристани. По его словам, так им легче вести с Россией торговлю. Алексей Михайлович готов был дать согласие, а вот у Богдана Хитрово мысли были иные. Послу он сказал:

— Станете нам зерно продавать — допустим.

Ватоола, когда толмач перевел его слова, аж оторопел. Что, боярин не знает: на их болотистых землях хлеба не растут? Финны и шведы лишь лесами богаты.

Государь поморщился от досадной промашки помощника. Конечно, жить в дружбе с соседями — важнее всего. Но всё равно над просьбой посла надо подумать. Обещал ему новую встречу.

Оставшись один, Алексей Михайлович вызвал Юрия Долгорукого, начальника Стрелецкого приказа, и спросил, почему стрельцы плохо ведут сбор зерна.

Князь попытался оправдаться:

— Тобольскому приказано… Иркутскому мы также передали… Амурскому воеводе тоже велено…

В ушах у Государя гудело, перед глазами плыли темные круги. Последнее время он не знал покоя. Вот хворь и одолела. Долго сидел на своем троне, как-то скособочась. Потом устало бросил князю:

— Хватит огород городить! Оставь меня…

Долгорукий стал торопливо собирать бумаги с маленького столика, со страхом поглядывая на Государя.

Алексей Михайлович знал, что напугал бояр до полусмерти как, бывало, Никон делал. Мысли Алексея Михайловича перешли к опальному Патриарху. Таких радетелей государства больше вокруг него нет. Но вернуть всё на прежние места нельзя. «В одном государстве двух царей не бывает. И быть не может…», — сказал вслух, будто убеждая самого себя, с трудом встал с жесткого кресла, служившего ему троном в малом зале, принялся ходить взад-вперед, разминая ноги и поясницу.

* * *

Морозов, как всегда, заходил к царю по вечерам. Перед сном Алексей Михайлович любил вести с «правым боярином» откровенные беседы в непринужденной обстановке. Вот и сегодня они встретились в Синей палате без посторонних глаз. Царь отдыхал, развалясь в любимом кресле, обложенным бархатными подушками. Говорил тихо, лениво, время от времени останавливаясь и прислушиваясь к шагам за дверью. Борис Иванович догадывался, что это только игра. Никого Государь не боялся, по крайней мере, в последнее время. Свою душу и свои замыслы он всё равно до конца не раскрывал.

Но сегодня что-то всё же насторожило боярина в поведении царя. Морозов замер, почти не дышал. Даже ногу на ногу боялся положить, чтобы ненароком сафьяновым сапогом об пол не стукнуть.

Алексей Михайлович вел речь об иностранных торговцах, которые жалуются на взятки со стороны московских чиновников.

— Найти их, да кнутом хорошенько! — обозлился Борис Иванович. Всё равно, если этого захочет царь, то исполнять придется ему, начальнику сыскного Приказа.

— Сам виновных за бороды потаскаю — образумятся.

Алексей Михайлович прислонился плечом к спинке высокого кресла, закрыл глаза. Борис Иванович помолчал и, решив, что Государь уснул, хотел было выйти из палаты. Но его остановил тихий голос:

— Дьяков, знамо, кнутом поучим, поумнеют, авось. А что делать с теми, кто бороды погуще носит? Они воровство и непослушание куда большее творят.

Борис Иванович замер, ожидая имен. Но Государь опять замолчал, прикрыл глаза и махнул Морозову рукой.

Домой Борис Иванович приехал заполночь. Всю дорогу вспоминал царские слова. Как Романов изменился! Стал твердым, упрямым, хитрым. Где его мальчишеская доверчивость и наивность? Раньше во всем его, Морозова, слушался. А теперь думай, как бы тоже за непослушание не погореть. Лучше уж вовремя исполнять все его указы. Во-первых, утихомирить раскольников. Никон теперь не опасен. А вот эти нечестивцы, того и гляди, всю страну поднимут. Во-вторых, угомонить Матвея Зюзина. Задача тоже не из легких. Он один из самых родовитых князей.

Борис Иванович догадывался, кого из «воров и ослушников» имел в виду царь, но не сказал. Конечно, свояченицу его Федосью Прокопьевну, Ордын-Нащекина, Арсения Грека. «Сегодня не назвал, завтра назовет, — думал Морозов. — Злость в Зюзине так и кипит. Он опасен, как медведь, разбуженный не вовремя. Надо подумать, как остановить его».

Приняв решение, Борис Иванович успокоился, и стал разъезжать по Москве на своих лихих рысаках, всё вокруг вынюхивая, выглядывая, подслушивая. В первую очередь надо было исполнить желание царя: узнать, кто враг и чем его взять.

И вот однажды ночью, когда Москва видела третий сон, через Никитские ворота из Кремля выпустили отряд стрельцов. Вел их Родион Сабуров. У стрельцов в руках были лестницы, словно они шли на приступ крепости.

На Варваровке отряд остановился напротив терема Зюзина. Стрельцы поставили лестницы к высокому забору и полезли по ним. Внутри всполошилась стража. Послышались крики:

— Эй, почто на стену лезете? Ворье проклятое!

Сабуров первым спрыгнул с забора в темноту двора. К нему уже неслись разъяренные собаки, люди с факелами. Он вынул мушкет из-за пояса и, встав на колено, выстрелил. За спиной прыгали остальные стрельцы. Поднявшись на ноги, свалили охрану, бросились к дому. Вскоре двери были выломаны с петлями и засовами. Двор наполнился народом.

В Кремле, перед церковью Трех Святителей, пылал огромный костер. Золотые купола от его пламени краснели как кровь. Вокруг весь боярский цвет собрался. Здесь же находился и Государь. По лицам было видно: все чего-то ждут. И вот по рядам стрельцов, окружавших собравшихся, шепот прошелся: «Ве-зут, ве-зут…».

У костра остановилась повозка. В ней, как волк в клетке, сидел Матвей Кудимыч Зюзин. Родион Сабуров крикнул:

— Хулителя царя — под ноги!

Матвея Кудимыча дернули за рукав шубы, выволокли из клетки, поставили на колени перед Алексеем Михайловичем. Князь поднял голову, захрипел:

— Государь, прости-и… — туда-сюда зыркнул горящими глазами, вырванную в клочья бороду снова спрятал за ворот: — Из-за своей гордыни я пропал…

В круг вышел Богдан Хитрово. Со спины на брусчатку спустил наполненный чем-то мешок.

— Свет-Государь наш Алексей Михайлович, — повернулся он к Романову, — вот это все в его амбаре нашли. — И вывалил какие-то коренья. Грязные, сучковатые. — Князь, видно, хотел колдовские снадобья изготовить, чтоб тебя отравить…

Лицо у Алексея Михайловича побелело. Знал, что это только наговоры, но всё равно испугался. А что, если б и правда что-нибудь такое нашли?..

— В подземелье его, на цепь! — разжал наконец царь сомкнутые бледные губы.

* * *

Вот уже четвертый год Никон живет в Новом Иерусалиме. Четыре зимы по-волчьи скрежетали зубами перед его кельей, четыре весны, наряженные невестой, промчались — и не заметил. За делами иногда даже забывал, кто он и почему здесь. Да и куда пойдешь, если кроме кельи он ничего не имеет. Ни семьи, ни родных, ни детей.

Судьба как маслобойка его била, всё на его плечи валила. Кому маслице попадало, а ему — пахта. На его месте, на патриарший престол, другого бы давно назначили, да Государь боялся Антиохийского Патриарха Макария. Это он в 1652 году приезжал в Москву и на голову Никона возложил вселенскую митру.

Четыре года Никон не навещал столицу — туда его не пускали. Так царь приказал. С полдюжины стрельцов его сторожат, хоть и по нужде не выходи. Стыдоба! Словно в большой грех вошел или человека убил.

Новый Иерусалим теперь — знатный монастырь окрест, сюда паломники приезжают даже из-за границы. Всем он нравился, всем он по нутру. А уж храм Воскресения — точно в небо плывущий корабль. Изнутри он весь в серебре да золоте, по стенам — божьи лики да летящие ангелы.

Днем Никон службу ведет, по ночам над бумагами сидит. Вот и нынче, когда только порозовело небо, он положил наконец гусиное перо, не раздеваясь, прямо в толстой суконной рясе, прилег на дерюгой застеленную скамью.

Почему-то вспомнил о раскольниках. Их требования почти у всех одинаковы. Новые обряды не столько сами по себе плохи, сколько плохи, потому что новы. «Святыми считали лишь книги, написанные при Патриархах Иове, Гермогене, Филарете и Иосифе. За каждое их слово дрались, хотя многие и не понимали. Восхваляли старинные обряды А как человек верит в Бога и почему — это их не волновало! Ревниво относились только к ритуалам и непоколебимым традициям. Так, святых видели лишь бородатыми. Раскольники месяцами постились, ненавидя песни, пляски и всё иностранное. В воскресение Лазаря, о чем сказано в Святом Писании, не верили. Считали, что смерть Лазаря — это грех, могила — ежедневные страдания, и то, что он вновь воскрес — это, по их мнению, ещё больший грех. В Деяниях апостолов даже нашли защиту против бритья бород.

Конечно, раскольники тормозили жизнь. Как и всегда бывает, топтание на одном месте надоедает. Человек о будущем думает, глядя в свой завтрашний день. Так вышло и с русской церковью. Ее надо было освободить от железных вериг. Для этой цели нужен был сильный человек. Таким Государь увидел Никона. И утвердил Патриархом. Он, Никон, хорошо понимал, что если с тела не смывать пот — лишаями обрастешь. Приблизить русские церковные обряды к ритуалам церквей других стран — вот он о чем думал. Эта политика, и в то же время, укрепление государства. Шагая в ногу со всеми, Россия почувствовала бы себя равной. И это дело у Никона вышло. Он поднял лежащий камень, под который и капли воды не попадало. Вначале царю он был нужен, и тот даже, как мог, помогал ему. А теперь зачем он, Никон, царю? Умные до той поры годятся, пока без них трудно. Теперь и Государь не четырнадцатилетний мальчик, которого возвели на трон, теперь он отец многих детей, знает, что такое война и как вести себя с другими государями. Время, как ни говори, многому научит. «Бог с ним, и я не холоп — в новом храме живу, где приволье и благодать…»

Он ещё долго предавался горестным размышлениям, пока наконец сон не сморил его.

Проснулся Никон от утренней свежести, проникшей с улицы в открытое окно. Встал со своего жесткого ложа, надел суконную поддевку поверх рясы и вышел из кельи.

Пригорок, на котором стоял монастырь, лес и уходящая вдаль лента реки — всё было залито утренним нежно-розовым светом. Солнце ещё не показалось из-за горизонта, но уже затопило округу красками зари.

Никон пошел к реке, пойма которой купалась в молочном тумане. Песчаная тропа вела его мимо зарослей черемухи, калины, бузины и шиповника. Во всякое время года здесь было красиво и покойно: ветер запутывался в густом непроходимом кустарнике, птицы здесь охотно вили гнезда, выводили потомство и пели дни и ночи напролет.

За Никоном на росной траве оставался темно-зеленый след. Но вот заливной луг кончился. Дальше — прибрежная песчаная полоса. Утопая в зыбучем белом песке, подошел к воде, прозрачной как слеза. Видно, как сбоку у затонувшей коряги резвятся мелкие рыбешки. Никон нагнулся, поднял камешек-голыш и бросил в реку. Водная поверхность успокоилась, снова стала гладкой. Рыбешки опять вернулись на свое место.

Никон поднял голову, взглянул на восток. Солнце показало ярко-розовый край. Первые его лучи брызнули по небосклону, зажгли пожар на куполах Вознесенского храма. Патриарх, затаив дыхание, долго стоял и смотрел на восход дневного светила, на божью красоту и на творения рук человеческих. Думы его стали возвышенными и торжественными. С лучами солнца в него влилась новая энергия. Она ожила и обогрела его уставшую душу. Никон распахнул рясу и пошел обратной дорогой в монастырь. Навстречу попался Промза.

— Святейший! Прости, что нарушаю твое уединение, но мне приказано найти тебя.

— Откуда знаешь, где я? Следил, что ли?

— Господи прости! Мне такое и в голову не придет! Просто я сам люблю сюда приходить. Рассвет здесь, на Истре, волшебный… — Лицо у Промзы стало мечтательно-глупым.

«Такой не соврет!» — усмехнулся мысленно Никон, глядя на художника. А вслух строго спросил:

— Кому я понадобился?

— Кто-то издалека к тебе, святейший, прибыл. Строгий, глазищи так и зыркают…

У монастырских ворот его ждал бородатый мужик лет тридцати. Невысокий ростом, коренастый. Одет в казацкое платье, на голове островерхая шапка. Узкие, широко расставленные глаза его смотрели пристально и строго. В бездонной черной глубине их таилось что-то опасное и загадочное. При появлении Никона он снял шапку и ждал, когда тот подойдет ближе.

Выдержав взгляд его глаз-колючек, Никон спросил миролюбиво:

— Откуда ты, добрый человек? И зачем я тебе понадобился?

Мужик поклонился и ответил с почтением:

— Издалека я к тебе добирался, Святейший. Много дорог прошел, чтобы поговорить. Не гони, вели выслушать…

Никон расспрашивать больше не стал. Показал рукой в сторону своей кельи:

— Пойдем поговорим, если от меня будет польза. — И первым шагнул к двухэтажному домику.

Внизу велел путнику обождать немного. Зашел в каморку переодеться. Ряса, в которой спал и ходил по росе, промокла и помялась. Вышел к гостю в темно-синей летней рясе, с расчесанной бородой. На груди сиял золотой крест на золотой цепи. Мужик смотрел на него с благоговением.

— Пойдем в трапезную, мил человек! Там пока пусто, и никто нашему разговору не помешает.

Незваный гость сел на лавку. Никон — напротив. В руках — четки. Теребя каменные бусинки пальцами, спросил:

— Так что тебя привело в Новый Иерусалим?

— Я казак донской. Степаном Тимофеевичем зовусь, пресвятой владыка. По прозвищу Разин.

Никон вдруг с молодой легкостью вскочил на ноги, добежал до двери и резко распахнул ее. Послышался глухой удар и звук падающего тела.

— У, вражьи дети! Пошел вон, гнида! — Это Никон крикнул в проем двери, а потом, плотно прикрыв ее, сказал уже казаку: — Видишь, как живу здесь? Везде «уши»… Сколько за мной сторожей приставлено — шагу не сделаешь…

— Дозволь, Святейший, я этому негодяю бока намну? — и он направился было к двери.

— Что толку? Этого проучишь — другой его место займет.

— Зря ты тут боярскую мякину развел, Патриарх! Надо это тараканье гнездо раздавить!

«Вот ты каков, Степан Разин! — глядел на гостя Патриарх во все глаза. — Польских панов гонитель, татарских гнезд разоритель. Слыхать о тебе слышал, а вот теперь вижу!»

— Не боязлив ты, Степан Тимофеевич!

— От людского горя я таким смелым сделался, от нужд и страданий. А теперь хочу народу своему послужить…

— Нам есть с тобой о чем поговорить, сын мой. Но для начала неплохо бы потрапезничать. Самое время уж. А на сытый желудок и беседа легче пойдет.

Никон снова подошел к двери и позвонил в висевший над косяком колокольчик. Тут на пороге вырос черный монах, услужливо согнутый в три погибели.

* * *

Времена такие настали, что со всех европейских и азиатских закутков на Русь православную полетели, как пчелы за взятком, разные людишки: брадобреи и лекари, купчины и служивые, ремесленники и священники. Всё больше люди оборотистые, той пронырливой породы, кто из кукиша состряпает выгоду и скоро высмотрит, где и что плохо лежит, чтобы тут же и прибрать к рукам. Устремились на северную Русь те искатели счастья, кто совесть почитал за большой изъян. Иные, удачливо приткнувшись к Московскому двору и улестив бояр, скоро сбивали себе состояние и отбывали назад на родину. Иные же — лазутчики и смутьяны, кто новый бунт всегда рад завести, состроив из себя преданного, льстивого слугу, меж тем хитроумно выглядывали московские секреты и с посольским двором, а то и тайными тропами, мимо застав и засек, срочно спешили с вестями к своим королям. Вот уже не только дома выстроились на Москве и в Вологде, в Архангельске и Астрахани, но и целые слободы с церквями, и встали торговые ряды со всякой заморской приманкой. А немецкие, датские и шведские полковники спьяну бьют не только посадских, пуская в ход шпаги, но и государевых слуг. Вроде бы и пригрелись у жирного куска и теплого места, но сколько же, однако, гнусных басен сочинили и отправили в королевские дворы, сплетнями и интригами отплачивая за русское гостеприимство. А уж на щедрые дары и милости не скупилась Москва, чтобы не пасть лицом перед гостями и поддержать родовое предание: де, гостю никогда не изменяла древняя Русь…

Летом шестьдесят второго года из Бессарабии прибыл очередной искатель счастья, бродячий архиерей, смышленый плут и мошенник, газский митрополит Паисий Лигарид, которому не подобало бы возлагать на себя ни епитрахили, ни омофора. Не зря константинопольский Патриарх Дионисий о нем говорил: «Я его православным не называю, ибо слышу от многих, что он папежник, лукавый человек».

На самом деле Лигарид всегда был искренним католиком. В 1639 году принял рукоположение во пресвитера от униатского митрополита Рафаила Корсака, а в 1641 году был назначен католическим миссионером на Восток. В 1652 году Лигарид, притворившись православным, был рукоположен в сан митрополита Газы Иерусалимским Патриархом Паисием. При этом он продолжал получать содержание от Конгрегации пропаганды. В 1662 году Лигарид посылал в Рим упреки о задержке жалованья и давал объяснение, как он стал православным митрополитом, ибо Конгрегация отказывалась признать за ним этот сан.

В пятьдесят седьмом году, по совету Арсения Грека, послал Никон весть соседним государям, чтобы пропустили они в Москву митрополита через свои земли. Самому же Лигариду через афонских паломников отписал: «Слышали мы о любомудрии твоем от монаха Арсения, что желаешь видеть нас, великого Государя, и мы тебя, как чадо наше по духу возлюбленное, с любовью принять хотим». Но пока Лигарид добирался в северную страну с подложными грамотами, устроенными в Молдавии архимандритом Леонтием, Никон тем временем сошел с кафедры.

Попутно, в чужом обозе, лишь на трех подводах с пятью слугами вошел Паисий Лигарид в престольную. Не зная русского языка, сразу же разнюхал дворцовые интриги и скоро умудрился, без особых усилий, уместиться в сердце Государя, в той части, коя была когда-то отдана Никону. Лигарид снял тяжесть с государевой души и, не мешкая, горячо всплакнув, попросил вступиться перед турками за свой бедный униженный народ, выплатить ежегодный откуп, чтобы нечестивые агаряне не обратили несчастных в свою турецкую веру. Откуда было ведать русскому царю, что Паисий Лигарид уже давно покинул на произвол судьбы свою митрополию, что лишен архиерейства Иерусалимским Патриархом Паисием? Государь велел выдать Лигариду восемьсот пятьдесят золотых червонцев да пожаловал кафтан камчатый смирной камки, да рясу суконную черную в белках, сверх того, гостю была жалована шуба соболья под камкою…

Прибыл Лигарид в Москву в феврале, а уже в августе окольничий Семен Лукич Сабуров, тот самый, что собачку свою научил креститься, составил тридцать вопросов по делу Никона и обратился к Лигариду газскому с просьбою дать на них письменные ответы, что гость и сделал с великой вольностью и надменностью, хотя в предисловии записок уверил Государя, что ради правды Божией он скорее умрет, нежели солжет. Лигарид оболгал опального Патриарха: «Никон не признает четырех Патриархов, а лишь папу, и значит, он настоящий папежник… Он уставы святые творит не во власти, гневно грозит, проклинает без всякой пощады, а тем более уж не пастырь, ибо как можно назвать пастырем того, который оставляет свои овцы и их делом прямым не пасет».

Так скиталец по верам с помощью царя стал судьею Патриарха и всей православной веры. И понял затворник Никон, уединяясь в башни Воскресенского монастыря, какую подколодную змею пригрел под сердцем, с такою лаской зазывая греков. Не случайно старыми людьми заповедано: хитер жид, но и его грек облукавит.

Приезд Лигарида был по душе боярам. Они помогали ему во всём. Вместе с новгородским митрополитом Питиримом и архиереем Павлом хитрый гость разъезжал по монастырям, поднимая монахов-чернецов против Никона. И решился он на самое подлое: отравить Патриарха. С этой целью в Новый Иерусалим он подослал чернеца Феодосия, тот, поплакав перед Никоном об «униженьи и нищете», был принят, обласкан и поселен в теплую келью. Через два месяца Феодосий в просвирное тесто накапал яду, после чего, отведав тех просвир, Никон четыре дня маялся животом. Если бы не его могучее здоровье, на тот свет бы ушел…

Лигарид готовил новые пасквили. Ему помогал боярин Роман Боборыкин. Перед смертью его богобоязненный отец подарил свои земли царю под Коломенский монастырь, а царь уже — Новому Иерусалиму. Боярин Роман решил возвратить их обратно себе, да Никон, разумеется, воспротивился этому. Новоиерусалимскому монастырю теперь из Монастырского приказа денег не давали, монахи себе и на пропитание сами доставали. Трудом да заботами. Боборыкин бывшие свои земли засеял рожью. Не спросясь засеял, по личному замыслу. Никон послал царю челобитную. Тот не ответил на его письмо. Тогда Никон вывел своих крестьян и монахов на поля и до колосков собрал весь урожай, вывез хлеб на монастырское подворье. Сверху пришла грамота: «всех монастырских крестьян, без ведома собравших хлебы князя Боборыкина, вызвать на суд московский…». Никон их не отпустил. Шестнадцатого июля в монастырь прибыл думной дьяк Алмаз Иванов со стрельцами да подьячими, привез царское письмо. Никону вновь предложили, чтобы он сделался другом князя Романа и пошел на мировую. Никон сказал, что боборыкинской земли у монастыря нет, а есть царем ему подаренная, и напрасно князь наговаривает на него, Патриарха. Государевы слуги отправились резать землю, нищить монастырь. Никон же созвал братию, прочитал громко жалованную грамоту царя на монастырские имения, а после положил ее под крест и образ Богородицы на аналое посреди храма и совершил молебен святому животворящему кресту. А по окончании молебна громогласно возвестил страшные слова из ста восьмого псалма: «да будут дни его малы, да будут сынове его серы, и жена его вдова, да будут чада его в погублении, и да потребится от земли память их…»

Соседа ли Боборыкина он имел в виду, посылая на того небесные кары, или Государя, отдавшего Патриарха на поругание мстительным слугам своим, — святитель не объявил братии, но душа его переполнилась обидою ко всем врагам.

Тем же днем на Москву пошел донос. Алексей Михайлович срочно призвал в Крестовую палату архиереев и пожаловался со слезою: «Я грешен, но в чем согрешили дети мои, царица и весь двор? Зачем над ними клятву истребляти?»

И вот Алексей Михайлович держит в руках новое письмо Никона, дрожа, читает его: «…Откуда пришла к тебе высокомерная гордыня — забирать у нас и судить нас?.. Какие божьи законы приказывают быть нашим хозяином, над нами — рабами самого Господа? А кто ты есть, скажи-ка?..». Царь поморщился, бросил письмо, не дочитав его, позвонил в колокольчик. Вошел Родион Сабуров.

— Где челобитная Боборыкина?

— У меня, Государь.

— Отпиши от меня князю и Никону: коломенские земли возвращаю прежнему хозяину — Роману Боборыкину. А теперь позови ко мне Лигарида. Я к нему просьбу имею.

* * *

В Даурии, на краю света, Аввакум с семьей прожил девять лет. Каких только мучений они не перенесли! Обо всём пережитом и испытанном протопоп позднее расскажет в своем «Житии». Эту книгу воспоминаний он назовет «адским рыданьем». В Даурии он также пишет челобитные царю с пламенной просьбой спасти свою и его души, вернуть их в Москву. Аввакум и сам не помнил, сколько написал и отправил таких писем. Наконец пришло разрешение вернуться в Тобольск.

За эти девять лет жена родила ему двух сынов и дочь. Мальчики ещё младенцами умерли от голода и истощения. Дочь Ксения выжила.

Летом 1661 года Аввакум со своими близкими доехал до Байкала. Сели на дощаник с пятерыми детьми. Вместе с ними было около десяти женщин и двое «мужчин-душегубов». Последние из тюрьмы сбежали. Один из них, Василий, когда-то служил вместе с протопопом в отряде Пашкова. Казаки хотели парня крестить, да Аввакум его купил у них и сам окрестил.

Когда уже припасы у них были на исходе и есть было нечего, к счастью, они застрелили лося. Рыбаки Селенги, видя, какие они изморенные, подарили им сорок больших рыб и кое-что из одежды.

До байкальских вод душу Аввакума словно кошки грызли — сколько годов понапрасну потрачено! Теперь он свободный человек. Разглядывая окружающую природу края, воскресал к жизни, глаза словно новым светом озарялись. «Господи, красота-то какая! Радоваться бы этой красоте, — думал Аввакум, — да ведь не до того. Человека с рождения до смерти сопровождают одни страдания, лишения и испытания. Так уж Богом заведено».

Из-за ветхости дощаника чуть все не утонули. Но Господь миловал. Спаслись. Отремонтировали его кое-как.

Пока Аввакум жил в Даурии, на берегу Байкала новую крепость построили — Иркутск. К зиме по Ангаре добрались до Енисейска. И всюду по пути — в крепостях и селах — видели новые церкви или часовни, поставленные по велению Патриарха Никона. Сам уж, антихрист, давно из Москвы изгнан (об этом не раз писал Аввакуму Иван Неронов, теперь монах Алексеевского монастыря), а храмы с его нововведениями стоят… и стоять будут. Это заставляло протопопа задуматься о своей жизни. Может, зря он лбом в толстую стену бьется? Хотя бы детей пожалеть надо. Они ещё малы и несмышлены, а столько лиха хлебнули.

Сомнения измучили Аввакума. Он понимал, что должен замолчать, покориться. Но не мог и не знал, как будет жить во лжи и притворстве. Маялся-маялся, решил открыться матушке.

— Каково мне, Анастасия Марковна, быти, если вижу, как бесы наглеют? Ты моя первая подмога и опора. Что мне делать, скажи, матушка?

— Ты что, Петрович? — обиделась Анастасия Марковна. — Сам мне говорил слова апостола Павла: «живя с супругою, не ищи развода». И потому вот тебе мой ответ: те проповеди людям читай, что из сердца твоего. Иди, Петрович, в храм, проклинай иуд-предателей, они лики русских святых дегтем мажут…

Аввакум опустился перед женой на колени. Словно крылья у него выросли, на душе вольготно! И вот он снова в Тобольске. Девять лет здесь не был! Ходит в церковь Воскресения, где раньше служил, в соборе Софии литургии проводит. Рассказывает о даурском крае, как там его воевода Пашков мучил. Иногда ругается с попом Лазарем, с которым когда-то по обителям скитались. Не заметил, как опять три года пролетело.

На Москву Аввакум прибыл через Великий Устюг. Федор Ртищев, глава Большого Приказа, встретил его с радостью. Целые ночи с ним проводил в беседах. После завел его к царю, и тот его встретил душевно: задумал на Никона натравить. Надежды его не оправдались — протопоп подал ему свою «Первую челобитную», где, напоминая о том, как «мучили его на Даурии», возмущается: на Москве он ожидал увидеть борьбу с никоновскими книгами, а здесь этих «дьявольских сосудов» ещё больше наплодилось. Стефан Вонифатьев давно уже в могиле, друзья его по монастырям разогнаны. Как же так?

Государь начал его успокаивать. Даже готов был взять своим духовным отцом. Аввакум отказался. Деньгами хотели было купить его — и это не вышло. «На увещания» к нему послали Родиона Сабурова — и с тем взгляды разошлись.

В Москве Аввакум снова встретился с боярыней Морозовой. Для Федосьи Прокопьевны и Евдокии Прокопьевны Урусовой он стал вроде духовника, вместе собирались на моления, поднимали старообрядцев против новой церкви.

В доме протопопа жили юродивые. Этих людей на Руси считали за святых. Один из них, Федор, который примкнул к его семье в Великом Устюге, в Казанском соборе во время службы «крича, учил Государя». Тот обиделся на протопопа. Письмо, где Аввакум защищает Федора, ещё больше разозлило Алексея Михайловича. И Аввакум вскоре со своей семьей был отправлен в небольшой северный городок — Пустозерск, куда и раньше высылали раскольников.

* * *

Однажды Никон увидел такой сон. Будто он попал на склон скользкого оврага и вот-вот вниз упадет. Вдруг откуда-то возле него очутилась собака и по-человечьи обратилась к нему: «За хвост мой зацепись, так удержишься». Никон протянул руку, тут другой голос в ухо:

— Вставать пора, Святейший. Незваные гости тебя ожидают…

Открыл глаза — у ложа стоял иерей Епифаний. Кто зовет и зачем — не стал говорить, молча занес в келью лохань с водой и снова вышел.

Никон не спеша умылся. В покои без стука вошел боярин Мещерский.

«Что в полночь заставляешь будить», — чуть не сорвалось с языка Никона. Но удержался. Монастырский боярин он, божьими приказаниями занят. Всё равно косо посмотрел, от его взгляда Мещерский сразу сник.

— Кто приехал, чего молчишь?

— Прости, святейший, от Государя прибыли архиереи да бояре. Человек двадцать их. С полсотнею стрельцов. Лезьмя лезут в монастырь.

«Не зря, знать, сон приснился… К чему он, к чему? — забеспокоился Никон. — С какими новостями приехали?»

На мантию архипастыря, на грудь, повесил панагию, на голову надел черный клобук с золотым херувимом, в руки взял костяной посох.

Под окнами толпились вооруженные мушкетами и бердышами стрельцы. Архиереи и бояре стояли впереди их. Никон вышел на крыльцо.

«Пусть войдут!» — бросил он архимандриту, которого недавно призвал из Новгорода, и скрылся в коридоре. Гости Двинулись за ним в палату Патриарха. Там Никон дважды поклонился гостям, думая показать свое послушание и, как обычно при важной и большой встрече, прочитал молитву, где говорилось о дружбе и любви друг к другу. О здоровье царя впервые не осведомился.

Князь Юрий Юрьевич Долгорукий подошел под благословение. Священники воспротивились, остались у входа. Иосифу ли Астраханскому кобениться? Из-под руки Никоновой в иерархи вышел, с его стола ел-пил, его умом жил… Никон побагровел, повернулся, ни слова не говоря, ушел в свою келью.

Среди оставшихся начался ропот. Царевы посланники поняли, что остались с носом. Надо исправлять положение. Первым отправился вслед за Патриархом незнакомец митрополичьего звания. Отблеск солнца, только что появившегося из-за горизонта, лег на тонкое бледное лицо его с какой-то внутренней смуглостью. Скулы обросли легким, словно паутина, пушком. Глаза карие, на выкате. Смотрит нагло, в упор. Ростом он не так высок, но одеждой — просторной красной мантией, ниспадающей многими складками, как языками пламени, — затмил всех иерархов. Это был Паисий Лигарид.

Он обратился к Никону на латинском языке. Царский толмач Леонтий, возникший тут же за его плечом, с подобострастной угодливостью стал переводить, снимая слова прямо с губ митрополита. Паисий же говорил неспешно, будто жемчуг на нитку нанизывал. «Знать, дорого ценит себя», — подумал Никон, пытаясь сосредоточиться на смысле его слов.

— Царя сам Бог помазал на власть. Тебе ли не знать? И всяк на земле, в каком бы почете ни был, он всегда лишь слуга Государю, и всеми благами земными ему одному обязан. И кто на него лишь посмотрит косо… Посмотрит лишь! — Паисий воздел палец, — того наказать нужно без промедления. Ответь мне по-евангельски: проклинал ли ты царя? Да или нет? И не уклоняйся от признания.

Никон нахмурился. В душе его рождалась буря. Но он сдерживал себя и ответил:

— Я всегда служил молебны за здравие царя, просил у Господа ему долгих лет. И никогда не проклинал с амвона.

— Как же не проклинал?! — воскликнул Паисий, с возмущением повышая голос, и развел руками. Червчатый шелк мантии с аспидно-черным подкладом зловеще всплеснулся, как крыло. — Царю ведомо! От царя не укрыться и в мыслях. Ты навел на самодержавца ужасное проклятье, чтобы его супруга стала вдовою, чтобы их законные дети осиротели…

— Слушай, ты зачем на козлином блеянии еретиков говоришь мне? — неожиданно остановил его Никон, чтобы сбить судейский тон.

— Этот язык ты от папы услышишь, когда приедешь в Рим для оправдания своих грехов. Скажи-ка мне: что между тобой и папой, от которого ты не получил ни патриаршества, ни благословения? И теперь ищешь у него суда…

И тут Никон уже не выдержал, он закричал, чтобы оборвать медный сладкий голос:

— Вор, нехристь! Собака! Самоставленник! Есть ли у тебя от вселенских Патриархов ко мне грамота? Не впервой тебе ездить, лжесловесник, по чужим государствам и мутить воду! Зачем носишь красную мантию вопреки правилу?

— За тем, что я из настоящего Иерусалима, где Спаситель мира пролил свою кровь, а вовсе не из твоего Иерусалима, который лелеет грядущего антихриста.

Паисий Лигарид побледнел, но голос его не дрогнул.

— Меня напрасно ты обзываешь вором. Ты бесчестишь не меня, а великого Государя и весь освященный Собор. Я отпишу о том вселенским Патриархам. Я бы тебе ставленную грамоту показал, да теперь ты не Патриарх. Ты самовольно престол оставил, а другого Патриарха на Москве нет, потому и грамоты к Московскому Патриарху не имею.

— Я с тобой, вором, более говорить не стану! — перебил его Никон.

«Господи, — думал Лигарид, — какое чудовище, безумец, прямо какой-то одноглазый циклоп из финикийских пещер. Бедный, бедный царь, каково ему досталось…»

А тем временем к Никону робко подошел князь Долгорукий с вопросами: де, почто, святитель, положил на Государя клятвенные слова.

— Я Романа Боборыкина проклял. Обидел он меня, князь, сильно обидел.

— Тогда зачем государеву грамоту под крест клал?

— Клятву произнес на Романа. И поделом, — стоял на своем Никон. — Хотите меня унизить при этом блудодее? Вот как отца своего почитаете…

— Отца-то мы раньше крепко почитали, да нынче нету у нас его. Ты сошел с места, так живи в тихости, как простой монах. Чего тебе неймется?

— Не клал я обидящей клятвы…

— Ты на молебне говорил проклятье, все то слышали, — огрызнулся Родион Сабуров.

— Вольно тебе показывать иное, — настаивали бояре.

И тут Никон с горячкой в сердце вскричал:

— А хотя бы и на Государя говорил. Да за такие обиды и теперь не стану молиться! Прости, Господи, мою душу грешную!

— Так ли тебя понял, Никон? Ты великого Государя готов ныне проклясть? — снова оскалился Сабуров.

— Да… он закона Божьего не исполняет, он в духовные дела судьей вступается!

— Да за такие слова, знаешь, что с тобой будет?! Не был бы архипастырем, сам тебя в петлю сунул. Вот при этих! — Сабуров повел рукой, как бы показывая на приехавших архиереев.

— Закрой свой рот, мешок с дерьмом! — Никон брезгливо отвернулся. — Это какой Собор здесь собрали? Без патриаршего дозволения? — обратился он к астраханскому митрополиту Иосифу.

Тот дышал тяжело, как загнанная лошадь. И первым, шатаясь, потянулся к двери. Последним поднялся с лавки Паисий Лигарид. Он миновал Никона, как мертвое дерево, и словно бы прикрыл от его гневного взора своей мантией выходящих послов.

Никон опустился на лавку. В глазах его мелькали алые всполохи. Недаром он видел дурной сон, недаром. Голова его кружилась.

* * *

Не уродился в этот год и овес. В свободные от службы дни Матвей Стрешнев всегда находился на лугу. Хотя бы сена накосить. Выходил на ранней зореньке. Остро наточив косу, размахивал ею не шибко, хотя за ним оставался широкий прокос. Первый заход, как всегда, гнал против ветра. По первому прокосу всегда видно, каков работник, есть ли у него сила и крепкая рука, или ему плести дома лапти.

За Матвеем Ивановичем стелилась чисто выбритая луговина, трава легла на ней ровным валком.

На повороте к нему подошел мужичок лет пятидесяти и, поздоровавшись, начал горевать о недороде. Матвей Иванович слушал его молча, затем пошутил:

— Э-э, брат, что ты все: хлеб да хлеб! Бражка бы была!..

Мужичок, исхудалый, с впалыми щеками от недоедания, улыбнулся во весь свой щербатый рот.

Беда плыла над Россией злой тучей. От долгих дождей поднялись реки. Над берегами бушевали половодья. К Успению Богородицы на землю упал иней и все огороды погубил.

* * *

Словно в инее было и сердце у Тикшая Инжеватова. Хоть в петлю лезь от стыда: его, сотского, Родион Сабуров при подчиненных стрельцах нехорошими словами обозвал. Так и сказал ему: «Под твоей рукою, мордвин-ротозей, не воинов держать, а блеющих овец». Вчера с Ильей Даниловичем Милославским пришел в его сотню, а здесь цирюльник Поль Морэ прямо на улице стрельцам бороды бреет. Сабуров не сдержался, француза в живот пинул. Тикшай за цирюльника заступился, окольничий и на него руку поднял. Тогда Тикшай не сдержался — плюнул ему в лицо.

Теперь вот в полковой тюрьме клопов кормит. Позор!

Лежа на тесовых нарах, какие только мысли не передумал! Москва велика, да защитник у него только один: полковник Стрешнев. И он почему-то в последнее время пропал. Видать, от домашних забот не оторвется. Матвей Иванович — душевный человек, но и самому приходится кланяться. Жизнь заставляет.

Тикшай не задумывался, что с ним сделают. Война многому его научила, пытки он выдюжит, а вот что с упрямым характером поделать? Его и тюрьмой на колени не поставишь…

Думал об этом Тикшай, на богатых досадуя. Вот паразиты! Всю кровь готовы высосать. Таковы и кремлевские хозяева…

На третий день ранним утром Тикшая Инжеватова облачили в чистое белье, длинный черный суконный кафтан, вывели во двор. Серое, сумеречное небо ещё не пробудилось, было тускло-матовым, словно и солнцу не хотелось просыпаться.

Тюрьма глазела из окон.

Посреди двора с ночи поджидала мрачная высокая колымага. Понурый возница сидел на козлах, широко расставив ноги и спрятав голову. Нахохленному человеку было скучно с утра, он длинно зевал, мимолетно оглядываясь и снова застывая в прежнем птичьем состоянии.

Звеня цепями на руках и ногах, Тикшай подошел к колымаге. Двое тюремщиков помогли ему сесть, привязали за руки к двум торчащим по бокам сиденья столбикам. Лошадь тронулась, сторожа прощально махнули рукою.

Было странно ехать спиною к лошади, двор отступал нелепо, будто осужденный пятился к пропасти, с каждым аршином приближаясь к ее краю.

Скоро колымага вошла в какие-то ворота. Тикшай поднял голову и увидел строй солдат, которые ещё на днях были под его началом. Невольно вздрогнул. Он и не заметил, когда появился из караулки какой-то странный человек и пристроился к позорной колымаге и шел рядом, сейчас с улыбкой изучая жертву, словно загодя примерялся к ней. Тикшай вперился взглядом в палача (а это, конечно, был палач!), в его землистое худое лицо. Какое бы обличье ни принимал бывший управляющий князя Львова Кочкарь, Тикшай сразу бы признал его, будто он нес печать прокаженности на челе. Палач был в долгополом расстегнутом кафтане, на голове высокая мерлушковая шапка. Начищенные сапоги с заправленными в голенища полосатыми шароварами сияли пуще солнца, и в них можно было глядеться. Взгляд Кочкаря был суров и неприступен, будто этим он подготавливал жертву к мучениям.

Тикшай же смотрел на него с презрением. Всё помнит, нечестивец, и поныне живет лишь худой памятью, злобной и темной. У него быстрее сердце лопнет, чем смилостивится.

— Чего уставился, бродяга! — свистящим шепотом окрикнул его Кочкарь, когда колымага остановилась посреди двора. Тикшай не стал отвечать, и он, осмелев, гаркнул уже во весь голос:

— Сними кафтан! И штаны!

Тикшаю развязали руки, он разделся, лег на рядом поставленную широкую лавку. И тут из-за строя вышел высокий худой человек. Тикшай сразу узнал этого чахоточного дьяка Алмаза Иванова. Он вытащил из-за пазухи лист бумаги, развернул его, прочитал обвинение. Тридцать розг ему полагалось за то, что принародно обесчестил окольничего.

Строй молоденьких солдат зашумел, задвигался, словно испугавшись предстоящего действия. Тикшай мысленно обратился к безликой глазастой толпе; ему вдруг почудилось, что народу жалко страдальца, он скорбит, он плачет вместе с ним.

Кочкарь предался тому глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он перебирал ивовые розги, длинные, как плеть, тонкие и гибкие, змейкою ползающие в костлявых его руках. Другой палач, толстый, с выпученными глазами, стоял в стороне и глупо улыбался.

Одного стрельца-бугая посадили на ноги Тикшая. Второй держал его голову. Только дрожащие жилы на шее показывали, что было на душе у мордвина. И вот… словно кипятком его ошпарили. Тикшай, скрипя зубами, слушал, как по спине плясали прутья. От каждого удара его тело изо всех сил напрягалось. Бил не сам Кочкарь, а его помощник. Не жалея бил, наотмашь. Но Кочкарь остановил его, лениво начал учить:

— Без души бьешь, друг. Без любви. Так и на хлеб с квасом не заработаешь…

Встал возле Тикшая, осмотрел кровоточащие следы на спине.

— Вот как надо! Учись! — и ударил как-то с присвистом, так не каждый умеет. Сказывались сноровка и многолетнее умение.

Из глаз Тикшая искры посыпались. Он хотел было вырваться, прыгнуть, да где там — стрельцы крепко держали, Кочкарь продолжал хлестать. Прутья размочалились, обломались. Кочкарь новых не взял, хотя они у него под ногами валялись. Старые сунул в ведро с соленой водой, оно тоже рядом стояло. Снова упрекнул своего бугая-помощника:

— Сла-аб ты, друг, не силен сноровкою. Каши мало, видать, ешь. Да ничего… этому делу научишься, оно большого ума не требует…

Теперь розгами хлестал вдоль и поперек, вперемежку. Удары, как выстрелы из мушкета, рассекали тишину. Тикшай не кричал, не жалобил толпу. Лишь глаза его, уставленные на палача, налились кровью. Тот снова отошел, подскочил и со свистом протянул по спине. И там, где пересеклись два удара, кожа лопнула и обнажилось багровое мясо.

— Пиши и зачеркивай! Пи-ши и зачер-кивай! — приговаривал вошедший в раж Кочкарь. — Мне бы дьяком быть, а не палачом. Дьяком-то лучше — прочитал грамоту и — в сторону.

Стрельцы, стоявшие рядом, зубами скрежетали, чахоточный Алмаз Иванов чесал свой грачиный нос.

Наконец помощник Кочкаря не выдержал:

— Тридцать… хватит. Уймись, говорю.

— Хватит так хватит. Я хоть сколько могу, руки не отвалятся, — оскалился палач. — Мы с ним с одною боярыней поигрывали. Он — в шалаше в саду, а я — в своем домике. Свояки мы с ним, можно сказать, родные… — и не посмотрев даже на Тикшая, бросил окровавленные розги, двинулся к лошади, привязанной у ворот. За ним, кособочась, поплелся и помощник.

Из глаз Тикшая текли слезы, плечи дрожали. Спина его была сплошной раной, кровь ручьем текла на лавку и на землю. Душа, уж который раз, покидала страдальца, но, сжалившись, возвращалась обратно. Он, словно в тумане, слышал и видел, как вокруг суетились стрельцы, поднимали его, решали, что с ним делать. Его это не волновало, будто чужое тело сейчас тащили они в казарму. Ему вдруг пришла мысль уехать на Дон. Там Максим Чухрай живет, с кем он освобождал Смоленск, а затем служил в полку у Стрешнева. Жив он — найдет его, не найдет — в Москву обратно не вернется, хватит, больше не даст себя на поругание. Не мальчик он — тридцать лет ему — тридцать розг уже заработал. Так сказать, день рождения справил. Донские казаки, слыхал, встали на свою защиту, найдет и он, где приложить стрелецкую сноровку и умения.

— У, со-ба-ки!.. — из горла его вырвался звериный рык.

Уже через неделю Тикшай шагал по тропам-дорогам. На большак выходить боялся: его сторожили стрельцы — на Москву казаков приказано не пускать. Здесь ни всадника не встретишь, ни пешего. Он один-одинешенек. Солнце опустилось на край земли, дрожащим пламенем облизывая взгорки и деревья. Устал Тикшай, да отдохнуть негде, ни одного сельца по пути не встретил. От них остались одни пепелища.

Пересек небольшую речушку, попал на кривобокое поле. У обочины — лошадиные кости. Ветер высушил их, дожди обмыли, и вот они остались указателями путникам.

На пригорок тянулась узенькая тропинка. Поднялся наверх Тикшай, и от увиденного сердце зашлось: когда-то здесь было село, а теперь торчали одни обгорелые остовы печей, домов не было, на их месте росли крапива да чертополох. Что за чертовщина? Почему сожжено столько селений? Будто ураган прошелся, каких давно он не видывал.

Солнце ещё ниже спустилось, кровавый закат тревожил сердце. Тикшай задрожал всем телом. Нет, это не страх, не холод… Стрельца охватило одиночество. Он сделал шаг и наступил на человеческий скелет, на нем висели воинские доспехи — кольчуга со шлемом, рядом валялись ржавый мушкет и уздечка. Вдруг Тикшаю почудились человеческие стоны, ржанье раненых коней, скрип телег, как будто и сейчас здесь шла кровопролитная битва.

Солнце село, вечерний сумрак всё сгущался. И Тикшай поспешил оставить это кладбище без крестов. Вышел вскоре к реке. Там пристали к нему нищие. С именем Христовым бродя по земле, они кормили себя и этим жили. Вместе с ними Инжеватов добрался наконец до большого села. Зашел в заезжую избу — в нос ударил терпкий запах. На полу — не протиснешься, везде спящие. Под полатями и столом — лапти, на брусьях сохли портянки и онучи. Один храп и стоны.

Тикшай скорчился у порога. Лицо прикрыл ладонью, но дышать стало ещё тяжелее. Не выдержав, вышел на свежий воздух.

Изба обнесена высоким дубовым забором — бревно к бревну, концы бревен острые, как зубы бороны.

Стояла тихая ночь. На небе серпом согнулся месяц, под ним плыли белые лебеди-тучи. Вблизи, волнами шепчась с камнями, о чем-то тосковала речушка. Ночью далеко слыхать.

На перевернутом корыте, из которого, видимо, когда-то поили обозных лошадей, сидели двое. Малец и старик в зипуне.

Тикшай плечом прислонился к углу дома, прислушался.

— Дедусь, а дедусь, а тот бой большой был? — спросил паренек.

— Маленьких драк на войне, внучок, не бывает. Когда размахиваешь саблей — вершишь чужие судьбы, — сказал старик и спрятал свою седую, как лунь, голову в воротник. — Раньше Русь богатырями славилась, не как теперь.

— А разве слабы теперь наши стрельцы? — не утерпел, вступил в разговор Тикшай.

Старик поднял голову, долго смотрел в седую мглу ночи. Когда Инжеватов к ним подошел и поздоровался, он, кивнув, сказал:

— Намного слабее, парень. — Голос с хрипотцой сразу разрубил тишину ночи. — Много тропок-дорог пришлось мне исходить, с нуждою рядышком сидел, конечно, и радости бывали, а вот погибших парней никогда не забуду. Они землю нашу от ногайцев спасли и освободили от поляков. О том говорю, что на сердце имею. Тяжело без воли-волюшки, очень тяжело, а вот как душу народную заполонить, скажи-ка мне? Ничем ее в полон не взять. Бессмертная она!

Долго рассказывал старик о прежней жизни. Обо всём знал: чем и как мать-земля живет, как она родилась и расширялась. От услышанного Тикшаю стало хорошо: на волю он убежал не зря. Оказывается, и ему, рожденному свободным, только воля нужна. И он ее найдет обязательно.

В одном только со стариком он был не согласен: что храбрые и сильные духом на Руси перевелись. Дед стар, где ему знать, сколько красивых и смелых парней осталось лежать под Смоленском и у моря, сколько их, безымянных, и теперь падает от вражьих пистолей и мушкетов — числом не сосчитать. Тикшаю вспомнился казак Чухрай. Где он, донской хлебопашец, жив ли? Много казаков с ним служило, они теперь со своим вожаком, Стенькой Разиным, слышал, против господ своих поднялись. За волю свою и свободу. Он должен их найти. У него тоже есть за что бороться.