Федосье Прокопьевне приснился дурной сон: будто сидит она на крылечке и целует огромного пса. Стыдоба, да и только! Задумалась о значении сна — мысли обратились к мужу. Двадцать лет она прожила с Глебом Ивановичем — грустных двадцать зим и лет. Теперь муж ее по тому свету бродит, по светлому раю. За братом своим, Борисом Ивановичем, вскоре последовал. Субботним вечером вернулся из бани, прилег на лавке и… «Барин, проснись, время за стол садиться, рыбки тебе пожарила», — пыталась разбудить его Параша, да где там… Ноги у хозяина уже были холодными, как лед. Шестьдесят семь ему недавно исполнилось, о смерти и не помышлял. Помер тихо, спокойно, так же, как и прожил свою спокойную жизнь, согласно своему характеру. В споры-вздоры, в лишние разговоры не встревал. Царские приказы прилежно выполнял, постоянно в разъездах был. Из Киева — в Ригу, из Риги — в Польшу. В Посольском приказе такая работа.

И вот теперь осталась Федосья Прокопьевна вдвоем с сыном Ванюшей, Иваном Глебычем. Девятнадцать лет ему. Теперь он — хозяин семи сел, владелец многих земель. От Бориса Ивановича ему тоже перешли земельные угодья.

Жила бы одна Федосья Прокопьевна, давно бы в монастырь подалась молиться Богу. Теперь же она об одном заботится: быть верной и единственной опорой сыну своему, Ивану Глебычу.

Дни и ночи боярыня от святых икон не отходила, дни и ночи на их лики неотрывно смотрела. Молила за сына, молила за Аввакума, которого в Мезени держали. Он по-прежнему Никона всячески проклинает. Да и поделом. Русские церкви иконами золотыми украсил, повелел там еретические песни распевать. Нисколечко стыдобушки в нем нету, потонул в чванстве. Всех креститься троеперстно заставил. Сама Федосья Прокопьевна теперь в церковь не ходит, да и никогда не пойдет. А вот о новом монастыре, построенном с благословения Никона, слыхивала много хорошего от многих и многих людей. Совсем недавно даже Параша вернулась откуда-то вся сияющая и радостно сообщила:

— И-их, барынька, на храм Вознесения, бают, сам Господь ночевать спускается! Купола его из чистого золота, пасхальными яйцами светятся. А уж ангелы его, ангелы-то… прямо как живехонькие летают, будто ласточки!

— О каких ласточках болтаешь? — рассердилась Федосья Прокопьевна.

— Ангелы-то на стенах храма божьего рисованы. Мне и художника самого показали, Промзою зовут. Неженатый. Ходит без рясы, волосы длинные-предлинные!.. Как у попа, ей-богу! Лицом он беленький, глаза синие, как твой недавно сшитый сарафан.

— В келью, чай, не заводил тебя, дуреху? — не могла удержаться от упрека Федосья Прокопьевна. Служанке она напомнила этим о случае, произошедшем весной. Как-то раз вышла Федосья Прокопьевна воздухом подышать в сад, а там, глядь, Артем с Парашей в густой траве кувыркаются. Плюнула на них тогда боярыня и ушла. Прогнать куда прогонишь — ни отца ни матери, ни кола ни двора у обоих. Одинокие, как перст, оба. Да что о том говорить — сама была такая…

Тикшай и сейчас постоянно перед ее глазами стоит. Однажды во время поездки в Кремль увидела его — в сердечко вернулось сладкое, упоительное, но, увы, далекое чувство, которое она испытала в ту летнюю жаркую пору в густом лесу. Мордвин подарил ей тогда разноцветный камешек. Она до сих пор его хранит. Через несколько лет она вновь встретила Тикшая перед Кремлем. Вновь угасший в ней огонь вспыхнул с новой яростной силой… Ох, не убежать от себя, никуда не убежать! А вот Аввакум учит… Однако куда сердце девать, когда оно в груди колоколом бьет?

И опять Федосья Прокопьевна задумалась о Ванюшке, единственном своем сыночке. Как он там, в подмосковном имении, когда возвратится в дом родимый? Вон как холода завернули! Поземки стелет беспокойный ветер, нагло в горницу лезет погреться, вопя истошным голосом…

— Па-ра-ша! — крикнула Федосья Прокопьевна, сама отбросила толстое одеяло и, оставшись в одной нижней рубашке, с распахнутой грудью, встала перед зеркалом, которое простиралось чуть ли не во всю стену. Это зеркало венецианское привез боярыне муж из Италии. Такого дива, она знала, нет даже у царицы. Из зеркала на нее смотрела не женщина, а сама красота. Высокие груди, талия, что трость, глаза цвета переспелой черемухи. Недаром в боярыни была взята, недаром. Одно плохо — муженек намного старше был, но Бог с ним… Упокой его душу…

Вошла Параша:

— Боярыня, я нужна?

Федосья Прокопьевна двумя руками прикрыла голую грудь, словно застали ее за грешным делом, со злостью бросила:

— Где Артем?

— Тык ить, барыня, он давеча Ивана Глебыча встречать поехал. На двух рысаках. Боится, что наш хозяин из-за бурана дорогу может потерять.

— Как это, потерять? Чай, не дитя глупое! Лучше не каркай, дуреха! Когда ты только образумишься?

Параша затылок свой почесала, во время ворчания хозяйки она это постоянно делала, себя успокаивая, как тут же под окошком раздалось неожиданное:

— Тпру-у!

Девка прыгнула к окошку, выглянула на улицу: там Артем помогает Ивану Глебычу из саней вылезти.

— Прие-ехали! Прие-ехали! — завопила Параша и опрометью бросилась к двери, забыв даже закрыть ее за собой. Федосья Прокопьевна увидела в окно, как она кинулась своему возлюбленному на шею.

— Стыд свой совершенно забыла, — проворчала боярыня, но теплое чувство разлилось по всему телу: — Слава Господу, сынок мой целехонек вернулся, — и торопливо стала одеваться.

Ванюша вошел в горницу, на ходу снимая с плеч шубу: целый сугроб снега у порога остался.

— Чего же, сыночек, один в путь-дорогу собрался? Али людей у тебя не хватает? — заворчала Федосья Прокопьевна, подходя к сыну. Расцеловала его всего, затем, отступив на шаг назад, всплеснула руками: — Ой, батюшки, а щеки-то, щеки! Артем, Артем!

Вошел слуга, который уже успел раздеться.

— Ты что это, сучье вымя, дитя остудил? Иди снега принеси, да пускай Параша сала гусиного принесет, да поскорее шевелитесь!

Растирая снегом бледные щеки и лицо Ванюши, Федосья Прокопьевна принялась ласково поучать сына:

— Говорила тебе, не езди один. Да в такую пургу… Бессердечный ты, обо мне совсем не думаешь…

— Думаю, матушка, очень даже думаю… — пробормотал смущенно Ванюша. Было обидно слушать нравоучения при слугах, но молодой боярин сдержался.

Прошли в столовую, сели обедать. Ванюша, наклонившись над миской горячих щей, орудовал во всю ложкой, ел торопливо и жадно — проголодался в дороге.

— Какие новости привез, птенчик мой ненаглядный? Чего хорошего в Морозовке?

Это село досталось Ванюше в наследство от Бориса Ивановича. Правда, Анна Ильинична, его вдова, подавала на них челобитную. Сам царь скрипел зубами по этому поводу, но ничего не поделаешь — согласно существовавшим законам, всё движимое и недвижимое имущество покойного передавалось одному наследнику по мужской линии — сыну, брату или племяннику.

Супруге бездетной, царицыной сестре, остался только дом московский, где она и проживала.

— С Морозовкой что сделается — на месте стоит. Избы снегом занесло. Хлебные и другие подати — в закромах, охраняются надежно.

— Болезни по улицам не разгуливают, без людей, чай, не останемся?

— Из сорока тысяч живущих с сотню да останутся. Голодные не помрем, — улыбнулся со знанием дела молодой боярин. Голос его звучал немного с хрипотцой, твердо. «Ишь ты, совсем как дядя родной рассуждает», — отметила про себя боярыня, а вслух сказала:

— Артем тебя где встретил?

— Перед самой Москвой. Меня Сабуров останавливал, Родион Семенович.

— Этот ещё, душа хомячья, чего к тебе приставал? Ему бы до земли тебе кланяться следует.

— Не ведаю, матушка, зачем остановил он меня. Начал мне толковать, дескать, скоро вновь созовут церковный Собор, Государь заграничного Патриарха хочет пригласить.

— Поделом Никону! Его давно надо было скинуть, крещеного язычника эдакого! А царь-то теперь сердитее сердитого, поди? Исподтишка кусачий!

Сказала и ладонью рот в испуге прикрыла: думать-то думай, да только нигде не болтай лишнее. Царь-то он — царь всегда, испокон веков. Да теперь ещё может мстить им за свою свояченицу. Хорошего не жди.

* * *

Пока Никона под усиленной охраной держали в Новом Иерусалиме, в Москву приехали два очень важных гостя. Одного звали Кир Паисий Александрийский Патриарх и божий судья, другого — Кир Макарий — великий Патриарх Антиохский. Так их величали в Москве. В своих же странах их Патриархами не считали: турецкий султан прогнал их обоих со своих престолов.

Константинопольский Патриарх Дионисий и Иерусалимский Нектарий тоже были приглашены, но не приехали. Догадались, видимо, чем дело пахнет. К тому же их не уговорить, не подкупить ни деньгами, ни звериными шкурами, они и так богаты.

Гости ехали не через Европу, где пылали военные пожары, а через Кавказские горы. Сначала прибудут в Астрахань, затем по Волге вверх двинутся. Сопровождал их грек Мелентий, который очень хорошо знал дорогу. Но всё равно Алексей Михайлович беспокоился: испугавшись тягот пути, как бы гости не повернули вспять. С этой целью астраханскому епископу Иоасафу 17 марта 1666 года царь послал секретное письмо, где писал: «Смотри, хитрым будь, ежели станут про Никона спрашивать — закрывай рот на замок и помалкивай. И своим людям накажи крепко-накрепко, не то продадут с потрохами…».

Встретить гостей было велено князю Хитрово. Пятьдесят лошадей отпущено ему — езжай без остановок, коней не жалей. Хотя перед Патриархами Богдан Матвеевич и приплясывал-юлил, душу свою им не раскрыл. Когда спросили его, как живет и дышит великий российский Патриарх, князь, усмехнувшись в рукав, злорадно ответил:

— Царя на колени ставит!

Ответ его перевели на греческий. В мягкой бричке, где сидели гости с окольничим, раздались смешки. Борьба с власть придержащими была им тоже знакома.

Второго ноября Алексей Михайлович встретил гостей в Коломне. С ними вместе въехал в Москву. Тут белокаменная в тысячи колоколов ударила, словно в великий праздник. А уж людей, людей сколько собралось! По обеим сторонам грязных улиц прямо друг на друге стояли. Если б знали гости заморские, что на уме у этих людей простых и что они о самих гостях думают! «Зачем они нам нужны, скажите-ка? Какие у этих попов имеются права — судить русскую душу, наши моления и иконы?»

На следующий день царь вел с Патриархами тайные беседы, и оба они единодушно обещали ему помочь. Было продумано и просчитано, как провести Собор, чтобы ссор и драк не допустить. В тот же день каждому из них было насыпано по карману золота да выдано по сотне соболиных шкурок. Это, как говорится, цветочки, ягодки, то бишь богатые подарки, будут после завершения дела.

Через пять дней открылся Собор. Там царь один только вопрос поднял: как Никона отлучить от престола. Святых отцов попросил приготовить текст окончательного обвинения. Характер Никона он знал — его голыми руками не возьмешь. Будешь его судить, он такое на свет божий вытащит! Как-нибудь уж тайком…

Только так не вышло. Не получилось. Патриархи сразу сказали ему: согласно традициям церкви, без приглашения обвиняемого суд несостоятелен. Пришлось отправить послов в Новый Иерусалим. Туда с двумя архимандритами прибыл псковский архиепископ Арсений. Выслушав его терпеливо до конца, Никон сказал:

— Звание святейшего мне дали не те, кто приехал в Москву, а Константинопольский и Иерусалимский Патриархи. Прибудут, кто меня утвердил, тогда поеду в Москву, а теперь мне там делать нечего. Константинопольскому Патриарху я писал, что на мое место тебя поставили без благословения. Теперь благословляю и хвалю это назначение. На месте сидишь, законно!

Арсений даже попятился от услышанного.

— Не ведал я про то, Патриарх… Не ведал…

— Теперь что попадя делают супротив меня: новые книги и иконы выбрасывают, на сердечные моления плюют, всячески их извращают. Не нужен я стал! Поглядишь вот, и на Соборе будут перед царем одни насмешники. Осудят и в срубе сожгут…

— Что ты, Святейший, все тебя любят и уважают…

— Вот именно — все любят. Романов и боится, что ему ничего не останется. Ну хватит об этом… Иди передай боярам: печенку мою догрызли, теперь мне и на покой пора. Приеду в Москву, куда деваться…

Отслужив обедню, Никон благословил монахов и тронулся в путь-дорогу. Монастырская братия проводила его со слезами на глазах, словно чувствовала, что эта встреча — последняя, что увидят его только через пятнадцать лет, да и то в гробу…

Голубоватый месяц лежал почти на спине, протыкая крутыми рожками небесное облачко, и предвещал мороз. Никон сел в возок, Промза укутал его ноги медвежьей шкурой, верховые окружили обоз, освещая фонарями путь. Звякнули бубенцы, и поезд, состоящий из двух возков и саней с имуществом Патриарха, тронулся на Москву.

Лошади бежали ровной рысью, протяжно скрипели полозья, заливисто разливались колокольцы. Спина Промзы в армяке, подбитом ватою, широкая, словно печь, заслоняла для Никона обзор, но и оберегала от студеного ветра. Редкая звезда вдруг падала с неба, будто намекала Патриарху: путь его пришел к концу.

По молочным снегам, как неотвязные волки, безмолвно скользили темно-синие тени. Никон прикрыл глаза, отрешенно окунулся в тепло мехового покрывала. Стучали копыта, из-под них летели комья снега, хлопали в передок саней, выбивая ритм: «До-мой, до-мой!». Полозья заливисто вторили им: «Гос-по-ди, помилуй, Гос-по-ди, помилуй…».

За последний месяц на Патриарха снизошел какой-то особенный покой: вроде бы всё замысленное исполнилось, можно и помирать. Но отчего тогда сердце так неровно бьется, подталкивает в спину, не дает спокойно обдумать предстоящее? Никон откинул край тяжелой шкуры, достал медный складень и начал вполголоса молить у Богородицы прощения всех грехов. Потом долго запихивал образ обратно под шубу. Туда вспорхнула ледяная струя, обожгла тело.

Никон ненадолго отвлекся от тяжелых дум, как-то молодо и энергично выбрался из укрытия и, по-орлиному крутя головою, пристально посмотрел на призрачную дорогу и на черный ельник в снежной пыли, на кучера, покрытого инеем. Не так ли когда-то он ехал в Москву из глухого Кожеозерского монастыря, никому неведомый иеромонах, выбранный волею северной братии в настоятели, чтобы выпросить там для монастыря спасительную в тяжкой нужде милостыньку. Боже ты мой!

Сколько годков минуло, и всё случившееся — не сон ли? Ткнуть бы посохом в спину Промзе и велеть, де, поворачивай назад. Чего втемяшилось Государю, что он задумал, пакостник? Никон дремал и не дремал. Мысли его были об одном: что с ним сделают? Только из-за того пригласили, чтобы отлучить от престола? Они правы: он сам его оставил и Патриархом себя давно не считает. Видимо, царя ещё больше разгневало его последнее письмо. В нем он упрекнул Романова: «Ты монастырские земли без стыда отбираешь, всё живота не можешь наполнить…».

«Эх, Государь-батюшка, волосы твои длинны, да ум короток, — как прежде, ругал он про себя царя. — Своего духовного отца и собинного друга пинаешь, волков на меня натравил… На меня, кто всем светом души твой путь осветил. Из-за границы наглых иерархов пригласил, их величьем хочешь унизить меня. Когда это было, чтоб лгуны, которых от своих алтарей выгнали, великого российского Патриарха судили?..»

Возок, сопровождаемый замерзшими на ветру стрельцами, подкатил к Никольским воротам Кремля. Воевода Отяев, сидевший на высоком жеребце, нервно теребя серебром украшенную уздечку, крикнул часовым:

— Откройте, разини!!!

— Вы кто такие — ночью и без вызова? — послышалось за воротами.

— Не ваше дело, смерды. Открывайте, приказываю!

Воевода вытащил из-за пазухи пищаль, сунул в дверную щель. Открылись, скрипя, ворота, вышел широкоплечий бородач.

— Что, Государя не боитесь?

То ли угроза подействовала, то ли стражник узнал Отяева, состоящего в царской охране. Через минуту возок скрылся в кремлевских сумерках. Скачущих коней почуяли лошади в конюшнях, громко заржали. Впереди показался дозор. Вновь прибывшие остановились. Начальник дозора громко сказал воеводе:

— В чулане просвирни гостя приказали запереть, ночь там пусть прокукует.

— Туда так туда, — недовольно буркнул верховой и почему-то снял заиндевелую шапку.

* * *

Утром Никона привезли в Надвратную церковь Чудова монастыря. Когда он вошел в ее трапезную, где собрался Собор, то первое, что ему бросилось в глаза, это лестница о четырех ступенях, покрытая восточным ковром. На самом верху ее стоял стол, за ним сидели заграничные гости. Лицо Паисия словно из воска вылеплено — желтее желтого.

В гроб краше кладут. Макарий, второй Патриарх, был похож на изнуренного монаха: горбатый, щупленький, толокняные его глаза навыкате смотрели на Никона устало и без интереса. Около них на высоком кресле подремывал Государь, по правую его руку, на широких скамьях, сидели и вполголоса спорили бояре и думные дьяки.

Алексею Михайловичу Никон трижды поклонился, гостям — дважды и, видя, что отдельного места ему не приготовили, остался стоять. Он пристально всмотрелся в полное, обрамленное светло-русой бородой лицо своего бывшего закадычного друга, а теперь заклятого врага. Тот не выдал своего волнения, поза его была величественна, как и подобает монарху. Их взгляды встретились.

Государь ожидал увидеть в глазах Никона ненависть и осуждение, но тот смотрел спокойно и сочувственно, словно сожалел, что царю приходится заниматься такими делами. И тогда Алексей Михайлович встал, приветствуя Никона. Следом поднялись бояре и думные дьяки.

Среди них особо выделялся высокий плотный окольничий с седой, как лунь, головой, вставший кряхтя и с явной неохотой.

«Гадючье гнездо ты, Сенька Сабуров, — про себя выругался Никон, — не зря, знать, от церкви я тебя отлучил. Эко, своего пса моим именем прозвал, старый хрыч!»

Царь, постояв с минуту, сел. За ним последовали остальные. Никон обвел взором присутствующих, вслух спросил:

— Ведать хочу, для чего зван вами.

Алексей Михайлович вновь поднялся, сошел с трона, встал перед столом, за которым сидели Патриархи, начал говорить заученным текстом:

— От начала Московского государства в соборной апостольской церкви такого бесчестия не бывало, какое учинил бывший Патриарх Никон…

При слове «бывший», которое Алексей Михайлович особо выделил, Патриархи закивали, а русские священники одобрительно зашумели. Царь продолжил:

— По своей прихоти, самовольно, без нашего дозволения и без дозволения Соборного совета церковь оставил, от патриаршества отрекся, никем не гонимый. И от этого ухода многие смуты и мятежи учинились. Церковь вдовствует без пастыря девятый год… Писал он мне по уходу: будешь, мол, ты, великий Государь, теперь один. Думал, пропадем мы без него. Ан не пропали… Господь не допустил.

Алексей Михайлович осуждающе посмотрел на Никона и вернулся на место, тяжело дыша.

Макарий поднял с кресла свое искривленное туловище, быстро-быстро залопотал по-гречески:

— Оставляя патриарший престол, Никон отрекся от него. Прилюдно сказал: если впредь захочет быть на прежнем месте — да будет ему анафема…

Никон перебил еле успевающего переводить Петра Строева, дьяка Посольского приказа:

— Я так не говорил! От патриаршества не отрекался! Ежели и хотел…

Царь не дал договорить, прервал его гневными словами:

— Известно, что ты писал в посланиях своих к святейшим Патриархам на меня, Государя, многия бесчестия и укоризны.

Никон буркнул невнятно:

— Что написано пером, то не вырубишь топором. Я от своих слов не отрекаюсь.

— Еретик! — перешел на крик Паисий, и лицо его позеленело.

Алексей Михайлович кивнул, и Петр Строев, развернув потертый толстый свиток, начал громко читать. Это было послание Никона Константинопольскому Патриарху Дионисию. Голос дьяка, слышимый даже в конце залы, произносил слова, коими Никон оправдывался в действиях своих. Писал, что оставил он престол Патриарха из-за обиды на Государя, оскорбившего его незаслуженно. Царь слушал, теребя пальцами край своей пышной одежды, по лицу пошли красные пятна. Никон стоял молча, лицо его потемнело, густые брови сошлись на переносице.

Дьяк читал:

— «Послан я был в Соловецкий монастырь за мощами митрополита Филиппа, коего палач-царь Иван неправедно оболгал и умертвил». — Последнее слово дьяк выделил особо, видимо, желая дать Государю лишний козырь в этой словесной баталии.

Тот не преминул этим воспользоваться:

— За что такое бесчестие блаженной памяти великому Государю и великому князю Ивану Васильевичу? О себе, небось, утаил, как сжил со света епископа Павла в Коломне, содрал с него святительские одежды и сослал в Хутынский монастырь, в сруб бросил. Без креста его могила…

— На то воля царская была и Монастырского приказа.

Алексей Михайлович сошел с трона, выхватил из рук растерявшегося дьяка свиток и, тяжело передвигая больные ноги, пошел на Никона.

— А это чья воля?! Не ты ли хулишь церковные уложения, Собором принятые как законы, как жизни основа? К ним руку Патриарх Иосиф приложил и весь священный Собор. И сам ты им присягал, когда был архимандритом.

Никон закрыл лицо руками и, пятясь, сказал:

— Заставили приложиться. Не по своей воле…

— А теперь всех еретиками называешь?! Царя в грехах винишь, себя выше Бога ставишь! Беззакония творишь!..

Царь наконец умолк. Опустив плечи, сел на трон. Затем снова обратился к архиереям:

— Спросите его сами, зачем престол свой оставил и уехал в Новый Иерусалим? Может, покаяться надумает? Тем только и очистится.

Раздались сперва робкие, затем уверенные и зычные крики:

— Пущай грех искупит!

— В огонь его, еретика!

Александрийский Патриарх поднялся из-за стола, воздел руки — гвалт утих. Паисий заговорил, глядя на Никона:

— Почему ты писал Дионисию, что русские от соборной церкви отлучились? Почему обвинил их в неверии?

Никон молчал, и, нарушая тишину, царь устало сказал:

— Если бы то письмо дошло до Византии, то всем православным быть бы под клятвою…

Никон усмехнулся, стал отвечать смиренно, затем его речь вновь набрала силу и перешла в крик.

— Дионисию я писал о газском митрополите Паисии, а не обо всех православных христианах. Ибо Патриарх Иерусалимский его от сана отлучил и проклял… И в Москве делать ему нечего!.. Митрополитом его не почитаю! У него и ставленной грамоты нет. Этак всяк мужик наденет рясу — он и пастырь!

— Сам-то ты кто? — ехидно спросил кто-то сзади.

— Да, я не в боярских хоромах родился. Но Господь избрал меня донесть до вас, убогих, Его слово… — произнес Никон с гордостью за себя и с презрением к присутствующим.

Это Алексея Михайловича снова взбесило:

— Опять ты выше всех себя ставишь, раб презренный!

Питирим, митрополит новгородский, на это бросил реплику:

— Посадить его в яму, узнает, куда не следует лезть!

Никон посмотрел зло на Питирима, но ответил царю:

— Если бы ты, Алешка, Бога боялся, то так бы со мной не говорил.

Царь, ошеломленный услышанным, присмирел. Зашевелились бояре. Семен Сабуров, толкая рядом сидящих, тянулся к Никону, кричал:

— Государь, дозволь на дыбу его! На дыбу!

Богдан Хитрово волком зарычал:

— Мужик, лаптежник!

Отовсюду неслось:

— Еретик! Разбойник!

— Антихрист!

Никон будто не слышал этих слов, словно не ему они предназначались. Только лицо его слегка побледнело, да пальцы рук, сжатые до хруста, побелели.

«Вот как гавкают… Свора псов… Хозяин показал им дичь, они и давай челюстями двигать. Кусайте-рвите! Не только меня, и других Патриархов так терзали!.. Сколько мучений приняли святители! А теперь пейте мою кровь, пока не захлебнетесь».

Гвалт прекратился лишь тогда, когда встал Государь и объявил:

— Иди, Никон, в Ильинку, на свое подворье. Там жди…

Никон поклонился царю три раза, затем два раза Патриархам, с гневом посмотрел на священство, плюнул в сторону бояр и, тяжело ступая, вышел из зала. На улице крупными хлопьями падал снег. Всё подворье Кремля, санки и скрючившегося на облучке Промзу покрыл белым пушистым полушалком. Никон легонько толкнул посохом возницу, тихо сказал:

— Давай, молодец, гони!..

На подворье Вознесенского монастыря ожидала их пол-сотня стрельцов. Начальник их, Матвей Стрешнев, поклонился Никону и стыдливо сказал:

— Прости, владыка, нам приказали тебя охранять. Царский это приказ. На меня ты зла не держи — не я хозяин… Доброту твою никогда не забуду… — И снова низко поклонился.

— Добро не всегда добром платится. — Но видя, как воевода от услышанного пошатнулся, Никон добавил: — Не беспокойся, не о тебе говорю, а о царе.

Думал было теплой улыбкой стрельца одарить — на лицо легла гримаса боли, лоб перерезали глубокие морщины. Рукой отодвинул Стрешнева и пошел к низенькому крыльцу.

Уже ночью, когда Никон тщетно пытался заснуть, в небольшую келью вошел Матвей Иванович и вновь виновато молвил:

— Собирайся, Патриарх…

Никон поднял свой уставший взор, растягивая слова, спросил:

— Куда ж повезешь меня, служилый? В какую темницу?

— Государевы псы тебя «осчастливили»: черным монахом в Ферапонтов монастырь отсылают. Ты из новгородской тьмы меня сюда вызволил. Я, как видишь, в дикую тьму тебя везу. — Стрешнев рукавом вытер с лица слезы.

— Ну, ну, хватит об этом, — начал Никон успокаивать воеводу, — Господь испытания посылает. Надо их принять.

Стрешнев молчал. Что скажешь против владыки? Он многое видел и много знает. Был и Государем, и Патриархом. Только вот царскую руку за божью почему-то принимает. Неужели не видит, откуда зло исходит?..

— Одна у меня просьба к тебе, Матвей, будет, — уже на пороге обратился Никон.

— Говори, Святейший.

— Помоги мне Промзу взять с собой. В глухом монастыре, куда, возможно, и солнце не заходит, беседы на родном наречии душу окрыляют.

— В повозку его спрячу.

— Да благослови тебя Господь!

Стрешнев поцеловал его руку.

… По всей округе гуляла пурга, валя с ног всё, что вопреки ее власти могло ещё двигаться. Но кибитка, окруженная конными стрельцами, упрямо пробивалась вперед через снежные заносы. Шли последние дни декабря 1666 года, раскладывая по-новому карты судеб. Для одних это было начало рассвета, для других — печальный закат.

* * *

Живя у Белого моря, Аввакум имел тесную связь с Москвой. «Добрые, задушевные друзья» в ответных письмах ругали протопопа за то, что он не умел вести себя, что, мол, помог царю устанавливать в церквах новые обряды. Да и сам протопоп не раз признавался: «Я нарыв затронул и еретиков рассорил».

Теперь протопоп нашел новое дело — принялся лечить горожан травами и святой водой. «Многих я на нога поставил, многих исцелил…»

Так пролетело два года. За это время он «наверх» послал несколько писем-челобитных о том, как «вдохнуть в русские церкви новой силы и кого куда назначить». Это, конечно, московским архипастырям не понравилось, да и сам царь понял: в новую церковь Аввакума не вернуть. Архиереев поставили на колени, а протопопа никак не угомонят. Царь решил: хватит, поиграли с ним, пора от него и освободиться. В марте Аввакума привезли в Москву.

Дни протекали в спорах с Павлом Крутецким. Злого «краснолицего» царь заставил все силы приложить, лишь бы перетянуть Аввакума на их сторону. Аввакум оставался непреклонным. Павлу он бросил в лицо: «Как молился, так и дальше буду».

Затем учил его рязанский архимандрит Илларион. Чего там, он «столько ему пропел, сколько надобно…».

Привезли несговорчивого протопопа в Пафнутьев монастырь. Здесь его навестили две сестры — Федосья Прокопьевна Морозова и Евдокия Прокопьевна Урусова. Навезли ему гостинцев, яств невиданных. Аввакум же угощал их задушевной беседой.

Игумену Зосиму было строго-настрого наказано: «Сломать его волю, чем только можно». Но все уговоры и беседы результатов не давали. Аввакум опять послал в Москву «великую жалобу». В ней, на чем свет стоял, ругал никониан. Москва также рта не закрывала. Вновь в адрес Аввакума шли угрозы и предупреждения. 12 июня Аввакума привезли в Крестовую палату, куда собрался церковный Собор — оба восточных Патриарха и пятьдесят русских епископов. Протопоп, как всегда, верил в свою праведность, твердо стоял на своих убеждениях. Отступили Иван Неронов и соловецкий архимандрит Илья. Аввакум с презрением глядел на епископов, считая их предателями своей веры. Перед иностранными «великими» Патриархами они стояли, склонив головы, на коленях.

Долго Аввакума убеждали: что-де ты упрям, протопоп? Вся-де наша Палестина — сербы, албанцы, римляне, поляки — тремя перстами крестятся; один-де ты стоишь на своем упорстве.

Аввакум отвечал умно и убедительно:

— Вселенские учителя! — говорил он пламенно. — Рим давно упал и лежит навзничь, ляхи с ним же погибли, предав христианство. А ваше православие опоганил турецкий султан Магомет. Что на вас удивляться: немощны вы стали. И впредь приезжайте к нам учиться. У нас Божию благодатью самодержство.

Говоря, он внимательно слушал, как Дионисий переводит, и про себя думал: смотри-ка, бывший монах, что ходил в прислугах у Никона, теперь уже архимандрит, рукавом ризы помахивая, других учит. Это он обоим Патриархам писал, что русские обряды, мол, в старых церквах от незнания введены. Поди не верь ему — шепнет об этом Государю, тот не меха и деньги им покажет, а коровий хвост. Патриархи, склоня головы, слушали предателя Дионисия. Словно Пилат он…

Русь, слава Богу, всегда сама себя кормила и своим умом жила. Ещё при Иване Грозном святой Собор указал, сколькими перстами креститься. На том Соборе были казанские чудотворцы, соловецкий святой игумен Филипп. Об этом Аввакум и сказал.

Патриархи задумались. О чем-то стали шептаться друг с другом. Тут вскочил со своего места архиерей Илларион, которого Никон деньгами подкупил:

— Наши святые ни черта не знали, зачем им верить!

Здесь уж Аввакум не сдержался. Не разбирая слов, закричал:

— Еретики вы! Собачьи хвосты! Похабники! Вражьи души! Всякое случалось в Крестовой палате, но таких обвинений здесь никто не слышал.

— Возьмите его, грязного раскольника, за шиворот! Десять псов-епископов кинулись на Аввакума. Рыжий дьякон схватил его за бороду, потянул к двери. Не-е-т, сразу не свалишь протопопа! Силен, как медведь. Всё равно сбили с ног, стали пинать куда попало. С рычанием раненого зверя Аввакум поднялся и, утирая кровь с лица, встал на колени, громовым голосом изрек:

— Как вы, убийцы, станете в церквах служить?!

Все остолбенели на своих местах, против таких слов не знают, что сказать. Аввакум лег у порога — стоять он, видимо, не мог, так ему досталось! Бросил сквозь зубы:

— Вы думайте, а я отдохну, вы судите, а я посплю.

— Дурак ты, протопоп, — бросил кто-то в сердцах. — Против ветра не плюют.

— Мы дураки, да праведны, вы умны, да бессовестны…

Спорили ещё долго, а потом Аввакуму сказали:

— С тобой нам больше не о чем говорить, хватит, мы устали от тебя.

Лишили Аввакума сана, сбрили бороду, на челе ни одной волосинки не оставили. Вывели из зала, чтоб посадить на цепь.

На третий день отвезли в земляную тюрьму на Воробьевых горах. Там он встретился с теми, кто, как и он, не отступил. Это были соловецкий старец Епифаний, оставивший монастырь и приехавший в Москву защищать царя от Никона, тобольский дьякон Лазарь. В последнее время Лазарь жил в Пустозерске, оттуда его привезли на Собор. Своим соратникам он рассказал о суде над ним. «Всех архиереев я обозвал ворами. Хотели было закрыть мне рот силой, да здесь я встал перед ликом Божьей Матери, сказал: «Прошу я вас лишь об одном: в костер меня бросьте. Если сгорю — тогда в новых книгах правда, не сгорю — правда на стороне старых книг».

Высокие гости руками замахали: таких прав, мол, они не имеют. С этим вопросом обратились к царю, и тот на «божий суд» не решился.

В тюрьме на Воробьевых горах их держали месяц. К Аввакуму привозили монаха Григория (Иван Неронов), дьяка Дементия Башмакова, архимандрита Иоакима и других. Только зря: тот их выгнал. Возили его из монастыря в монастырь. Царь всё ещё верил, что с ним поладит. Даже своей жене и детям просил у него благословения.

Аввакум остался тверд, в ответном письме вновь напомнив, что не ему, а Государю самому надо отказаться от заблуждений.

Как сам Романов «благословлял» Аввакума и его соратников, об этом старец Епифаний своей семье так пишет: «На Урешу привезли нас в часу осьмом. Каки только привезши, тотчас стрельцы взяли Аввакума за руки, голову прикрыли рогожею и повели через задние ворота. Увидев всё это, удивился боле и забоялся. Уже стал проститься со семьею своею и близкими да родными. Пришел стрелецкий голова и тако же рогожею меня прикрыл. Завели в темную келью, той двери и окна глиною замазаны, без одной расщелины…»

Услышали в Москве, куда осужденных отвезли, многие их навещали. Об этом через знакомого человека Аввакум сообщает в Мезень. Через некоторое время оттуда приехали два его старших сына — Прокопий и Иван. К отцу их не пустили. Так сделали и с Федосьей Прокопьевной Морозовой, которая обещала стрельцам кучу денег.

Сыновей его три дня допрашивали. Взяли с них обещание, что они не пойдут по отцовскому пути, иначе посадят в тюрьму.

Однажды в монастырь приезжал и Государь. Ему уже и тропинку свежим речным песком посыпали. Алексей Михайлович, говорят, остановился под башней, в которой держали бывшего протопопа, пальцем поманил стражника и спросил, как живет-поживает осужденный. Удовлетворился ответом и обратно в Москву укатил. «Видимо, жалеет меня», — сказал Аввакум, узнав об этом.

Навестил его князь Хитрово. Вошел в его «душегубку» — от вонючего воздуха чуть не захлебнулся. Кричал, кричал на стражника, чтоб тот свежего воздуха пустил Аввакуму. На этом все его благодеяния и закончились.

Раз в Урешу приехал Артамон Сергеевич Матвеев. И он хотел было уговорить Аввакума покориться. Аввакум не стал его и слушать. Тогда Матвеев смертью пригрозил.

— Смертью меня не пугай, я ее не боюсь… Для страдающего она — избавление от мук.

Только в конце августа Государь повелел выслать узников в Пустозерск. Аввакума отвезли в село Братовщина, которое находилось между Москвой и Троице-Сергиевой лаврой. Лазаря и Епифания подвергли наказанию: при стечении народа на берегу Москвы-реки им отрезали языки. Аввакума защитила от такой доли царица.

С Братовщины начался их длинный путь в «безлесную тундру, в Пустозерск». Вез их на простой телеге под охраной девяти стрельцов сотский Федор Акишев. К людям бывших попов не допускали. В городке Усть-Илим, что на берегу Печоры, Аввакум, сказывают, воспользовался случайной встречей с мужиками, встал на колени, поднял два пальца, крикнул им:

— Православные! Вот истинная вера, только это крещение ваши души очистит!

Стрельцы силой повалили Аввакума на дно телеги, надавали тумаков и заткнули рот ветошью. Да слово не воробей, вылетело — не поймаешь. По всему пути за ссыльными быстрой птицей неслась народная молва как о героях, принявших страдание за правду.

* * *

В последнее время Федосья Морозова впала в немилость у кремлевских жителей. Царица невзлюбила ее за то, что после смерти Бориса Ивановича ее сестре Анне Ильиничне мало богатств досталось. Те, кто стоял за Никона, осуждали за защиту Аввакума. Пол-Москвы восстало — как это, боярыня, и против церкви?! Алексей Михайлович даже по этому поводу в Тайный приказ наведывался: поставьте, мол, ее к позорному столбу. Постоит-постоит, одумается, не будет в дела государственные лезть…

Нашел и другие средства устрашения — отобрал у нее три села в пользу казны: Морозовку, Сосновку и Гуляево. Да бог с ним, пусть насытится! Федосья Прокопьевна не столько из-за имений горевала, сколько из-за сына. Чем и как охранять его от земных грехов?

Иван Глебыч, Ванюша ее, теперь кремлевский сотский. Высок, статен, глаза как жемчужины. Вертихвостки-невесты сами за ним ухлестывают. Вот недавно Федосья Прокопьевна сама слышала, как Наталья Нарышкина приглашала Ивана на Москву-реку гулять. Там каждую среду, в ярмарочный день, проводятся медвежьи схватки. Зрители вопят от восторга, когда начинают лететь клочья шерсти.

«Да, человек сам словно дикий зверь», — вздыхает горестно Федосья Прокопьевна и проклинает новые порядки. Только и находит утешение у икон, когда молится.

Сегодня Параша прервала ее беседу с Господом, крикнула с порога:

— Боярыня, баня давно уже готова!

Федосья Прокопьевна пошла в чулан, снимая с пояса большую связку ключей. Открыла замок большого кипарисового сундука, подняла тяжелую крышку. А там чего только нет! Рулоны заморских тканей рядом с кусками беленого холста, сирийские шали вперемежку с домоткаными рушниками. Взяла вышитый рушник и холщовую рубашку. Постояла, размышляя о чем-то, открыла другой сундук, обитый медными полосками. На нее пахнуло ладаном и амброю. Порылась в ворохе платьев, сарафанов, расшитых бисером головных уборов и поясов. Открыла третий сундук. Здесь хранилось приданое, приготовленное когда-то матушкиными руками и ею самой. От нахлынувших воспоминаний юности защемило сердце, навернулись на глаза слезы.

Из сундука пахло девичеством, утехами, праздником. Федосья Прокопьевна со вздохом прикрыла его и осенила себя двуперстным крестом, вспоминая покойных батюшку с матушкой.

Только в четвертом сундуке среди свеч, завернутых в куски полотна, запасов ладана, елея лежала ее «смертная» одежда и саван. Тут она нашла и то, что искала: черную власяницу — рубаху из конского волоса. Вынула ее, развернула и примерила к себе. Потом со дна сундука извлекла ещё одну реликвию — икону Божьей Матери. Икона была в тяжелом серебряном чеканном окладе со множеством драгоценных камней, даренная царицею Марией Ильиничной в день крещения младенца Ивана Глебыча, коему государыня стала крестной матушкой.

Боярыня расстелила власяницу на коленях, сверху положила икону. Она уже позабыла лик Богородицы, так долго пролежала святыня в схороне, чтобы не пал на «душу чистую» чей-то лукавый взгляд, что невольно бы отразилось на сыне. Может, потому и вырос Иван Глебыч чистым, прозрачным, как родниковая криница. Вот и пришел час достать государынин подарок, объявить сыну драгоценный посул, чтобы отныне отрок не отводил своего взора со святого образа и ведал, какой путь ему уготован.

Она же сама, уставшая от житейских забот и мирского греха, свар и пререканий с дворнею, может, наконец, облачиться в иноческий покров невест Христовых?

С этой думою Федосья Прокопьевна вернулась в свою опочивальню, убрала икону в ящик стола на гнутых ножках, привезенного мужем из польского похода. Подошла к настенному зеркалу и, приложив власяницу к пышной груди, с каким-то отчужденным пристрастием поглядела на себя. Но увы! В зеркале отразились лишь блажь сверкающих глаз и чары зовущих губ.

Выколоть бы себе глазища, как святая Мистридия, чтобы не видеть этот игривый взгляд, зазывно яркие на похудевшем от долгого поста лице губы, манящие ямочки на щеках. Словно защищаясь от соблазна, боярыня подняла власяницу к самому подбородку.

От черных лоснящихся нитей взгляд Федосьи потемнел, в глубине зрачков зажглись искры, а бледность скуластого лица стала мраморной и неживой. В зеркале отражался и столик на кривых ножках, где было выставлено всё ее женское богатство: коробочки и баночки с румянами-белилами, шкатулки с драгоценными украшениями, ручные зеркальца и различные гребни.

От всего этого повеяло на боярыню любострастием. Каждый предмет нашептывал соблазн и искушение. Федосья Прокопьевна сгребла в подол всё свое сатанинское хозяйство и бросила в ящик стола, заперев его на ключ. Снова прикинула на себя власяницу. И впервые чин иноческий, о котором прежде думалось с благоговением, вдруг стал близким делом. Завтра бы и постричься! — таким нетерпением зажгло душу. Федосья Прокопьевна подхватила рубаху и пошла в баню.

Параша уже ждала. На широкой полке во всей своей красе лежала, как беломраморная статуя. Ее вид показался боярыне вызывающе бесстыдным.

Боярыня мокрой мочалкою так огрела девицу, та аж в предбанник вылетела.

Федосья Прокопьевна выплеснула на горячие камни ковш свежего медового кваса. Баня тут же наполнилась душистым жаром. Схватила духмяный, на часок опущенный в лохань с горячей водою веник, легла на самую верхнюю полку и давай им хлестать по белому телу. От удовольствия даже прикрикивала.

Вошла Параша, второй веник взяла. Хлестала, хлестала им по спине хозяйки, словно хотела так свою досаду выместить. Когда одевались, от Параши, конечно, власяницу боярыня скрыть не смогла. Пришлось свою душу ей открыть: таскает, мол, эту рубаху от злых чар да всяких земных соблазнов. Надетая на чистое тело, власяница особо полезна, от сатаны защищает.

Федосья Прокопьевна не спеша пила чай, когда в ее опочивальню болтливой сорокой влетела Анна Ильинична, царицына сестра, ныне тоже вдова.

— Я тебя, невестка, сыскать не могла. Обежала весь дом. И девки сенные не знают, где хозяйка.

Гостья подслеповато щурила сурьмою наведенные глаза, привыкая к мягким сумеркам, едва разбавленным светом лампадки. Шумная, зычная, она сразу заполнила собой всё пространство. И тут взгляд ее упал на власяницу. Анна Ильинична ущипнула себя за руку, не веря глазам своим.

— Что дурачишься?

— Про что это ты? — притворилась Федосья Прокопьевна.

— А всё про то… Полвотчины отрезали и остальное отберут.

— Тебе-то что за дело? — обрезала ее Федосья Прокопьевна. Ей стало неуютно в грубой рубахе под чужим взглядом. Показалось, что святая броня, которую она ковала с вечера, вдруг улетучилась. Она торопливо содрала сорочку. И вдруг от неожиданной мысли успокоилась. — На, прикинь. Ты шибко толста, а я тонка, как спица. Поди, в самую пору, — протянула власяницу с насмешкою. Любит гостья сладко поесть и с того раздалась во все стороны, как пасхальный кулич.

— Дура ты, дура! — возмутилась Анна Ильинична, отталкивая Федосью. — Все вы, Соковниковы, дурковаты. И княгинюшка, сестра твоя Евдокия, такая же…

— Ты сестру мою не трогай! Тебе, охальнице, до ее святости далеко.

— Сынка-то хоть пожалей, святая! Ты ему пути режешь. Он Морозов! Ты-то кто? Потаскушка худородная. Глеб Иванович подобрал тебя, и царь до поры терпит…

— А ты, ты… Корова яловая! Пустая квашня. Иди, иди отсюда, пока не наддала, — взбесилась Федосья Прокопьевна. — Ещё учит, сплетница. — Не выдержав, пихнула невестку в спину, выставила за дверь, у гостьи соболья шапочка чуть с головы не слетела. — Насылай, насылай, злыдня, по мою душу врагов. Вьетесь вокруг, как вороны над трупом. Не получите! Я лишь суда Божьего боюсь.

«Господи, прости меня, грешную, — шептала Федосья Прокопьевна, заталкивая власяницу в печь. На загнетке ещё багровели живые угольки, и скоро в опочивальне запахло паленым. — Вон бесов-то как корчит, коль их за пятки поджарить. И запах-то смрадный. Поделом вам, поделом. Не суйтесь в благочестивый дом».

Ещё поплакала Федосья, но уже облегченно, помолилась и легла на пуховую перину почивать.

* * *

Пустозерскому воеводе в царской грамоте было указано: «Построить тюрьму, окружить ее высоким забором из толстых бревен, внутри выстроить четыре избы, их разделить перегородками, дабы заключенные не выходили оттуда, а также построить большой дом для охраны…»

Да где в тундре найдешь бревна? Воевода освободил четыре избушки — пусть все вместе живут, пока по Печоре не подгонят строевой лес. Весной 1668 года первым привезли в Пустозерск дьякона Федора, потом и Лазаря с Аввакумом. Вскоре ссыльные, лишенные языков, научились «говорить». Аввакум назвал это чудом: языки, мол, по воле Божьей выросли опять. Вначале Аввакум с друзьями по духу ходили вольно по городу, потом их поместили под стражу в только что отстроенные домишки. Даже друг с другом общаться не разрешали. Пришлось писать челобитную Государю. Только даром. Из Москвы приходили недобрые вести. Многое там изменилось, очень многое.

Церковный Собор утвердил никоновские нововведения. Службы во всех храмах разрешалось вести только по обновленным книгам, используя исправленные тексты молитв. Противников по-прежнему оставалось множество. Так, например, монахи Соловецкого монастыря наотрез отказались от троеперстия.

На острове зрела смута. Бывший архимандрит Никанор, высланный туда простым монахом, стал во главе бунтовщиков. Монахи прогнали игумена Илью, перестали в молитвах произносить царское имя. Стрельцов, присланных из Москвы для усмирения, они встретили стрельбой из пушек. Монастырские стены толсты, из дикого камня, стрельцам не одолеть. Кроме того, монастырь был богатым, его осадой не возьмешь, голодом не уморишь. Только пороха там держали более четырех тысяч пудов, меда — двести пудов, зерна заготовлено на десятки лет. Попробуй возьми такую обитель!

Слухи о соловецком восстании быстро разлетелись по городам и весям. Будоражили народ и вести из Пустозерска. Аввакума пол-Москвы лелеяло. Боярыня Морозова ему даже зимой присылала свежей малины. Его письма ходили по Москве из дома в дом, доходили, конечно, и до Государя, ведь Сыскной приказ почти за каждым следил. У Алексея Михайловича и без Аввакума было немало горя. Сильно болела жена, с которой живет вот уже двадцать первый год и которая ему родила одиннадцать детей, девять из них живы. На кого их оставишь, где им найдешь родную мать? С кем разделишь государственные заботы? Веретеном крутился царь, забыл даже любимую соколиную охоту.

Сам коршуном летает по Москве, клюет раскольников и их защитников. А тут ещё другая печаль-забота — разбойник Стенька Разин объявился. Этот казак, сказывают, писать и читать не умеет, сам же весь Дон поднял. Собрал войско из ста семидесяти тысяч человек — двинулся на Москву. Себя царем называет, ходит в расшитой золотом одежде, руки в золотых перстнях. Кто не поклонится ему в ноги — того на тот свет отправляет.

Так это на самом деле или по-другому — об этом точно в Москве не знают. Да и Государь Стеньку в глаза не видывал. Поговаривают о его атаманах — Харитонове, Федьке Сидорове, Алене Арзамасской. О последней Юрий Алексеевич Долгорукий царю так сказал:

— Алена — бывшая жена Никона. Монахиня. По захваченным селам от имени бывшего Патриарха попов ставит.

— Вот что, князь: против этой воровской стаи крепкие силы собирай и, не теряя времени, двигайся. Уберешь ее — пятью селами одарю…

Бояре облегченно вздохнули. А как же! Богатство, брат, веками наживается, а отобрать его — плевое дело. Такие холопы, как Стенька Разин, войдут в твой терем и порушат всё. Беглецов, уже потерявших всё, даже жен и детей, с Поволжья прибежало в Москву немало. Хорошо, у московских бояр именья под боком. Да долго ль до беды!

Златоверхо-Михайловский монастырь стоит на крутом берегу Москвы-реки. Обосновали его и построили на собственные средства, в честь святого отца Михаила, два купца: братья Златоверховы. Сперва поставили церквушку возле сильно бьющего родника, воду которого считали святой. Скоро к этому источнику потянулись отовсюду люди. Они верили, что сам архангел Михаил спустился с сияющих небес, чтобы помочь им, несчастным, и спасает их от бесконечных злых болезней, которые косили людей постоянно и нещадно.

Через некоторое время вокруг церквушки купцы построили дома-кельи, дворы, надворные постройки, бани, амбары, приспособления для копчения рыбы, причал и пирс для ремонта судов. И попросили единственную свою сестру Варвару отправиться туда жить. Так она и сделала. В течение двадцати лет скит превратился в женский монастырь.

Первой игуменьей была сама Варвара, хранительница монастырского имущества — строгая монахиня. При непосредственном содействии братьев она открыла ткацкую и вышивальную мастерские. Много дохода давала огромная пасека. В монастырском саду зрели яблоки, черная смородина, слива.

Как-то раз после заутрени в келью к игуменье ворвалась послушница и, тяжело дыша и отдуваясь, сообщила новость:

— Матушка Варвара, тута боярыню, слышь, привезли. На четырех лошадях. Красоты неписаной, вся в драгоценных перстнях. Дед Афанасий с ней пока в сторожке сидит, велел тебя звать.

— Кто такая, почему не спросили? — припухшие веки игуменьи нервно задергались.

— Морозовой назвалась.

— Ох, чучело огородное, с этого бы и начала! — всплеснула руками игуменья, словно от вороха пшеничного птиц отгоняла. — Сейчас же мне ключницу позови, где ещё она ходит, прости нас, Господи! — Постояла, подумала немного, затем добавила: — Ты сама ступай, истопи баньку. Да сухими дровами, смотри. Никакого угару чтобы не было. Слышь?

Игуменья торопливо бросилась переодеваться.

Незваную гостью торжественно ввели в дом ключницы матушки Феклы. Та с нею потом и в баню ходила. Парились до истомы, до изнеможения. На каменку лили молодой квас, им же и волосы споласкивали. После матушка Фекла шепнула игуменье на ухо: тело барыни белое, без шрамов и синяков. Все на месте. И не беременная. Жить бы ей в любви и достатке полном, жизнью наслаждаться да с милым сутками целоваться. А она, чокнутая, свое бубнит: думаю, грит, постричься в монахини…

— Ай-ай-ай, матушка родимая! — вскрикнула Варвара. Даже на миг про болезнь свою забыла, по келье молоденькой девчонкой забегала. — Да если она придет в наш монастырь-то, он ещё больше вырастет и укрепится! Самая богатая боярыня к нам пожаловала — подумать только! Без муженька она, вдовушка. Самое время у Бога защиты искать.

Не прошло и двух часов, как все обитатели монастыря собрались в храме. Федосью Прокопьевну поставили на колени перед аналоем, напротив лика Богородицы. Возле нее, держа черное монашеское одеяние, стояла худая, дрожащая старушка. Распустили черные, как смоль, длинные волосы барыни — те доходили ей до пояса.

Федосья Прокопьевна, притихшая, долго и печально смотрела на Богородицу с младенцем, дрожащими побледневшими губами шептала жалобные молитвы: «Господи милостивый, сохрани во мне Твою светлую любовь и веру! Помоги мне, пресвятая Богородица, завершить задуманные дела, изгони из меня боль мою и слабость!..»

Позади нее, тяжело опираясь на посох, стояла самолюбивая игуменья. Острый взгляд ее был направлен в сторону престарелого монаха Досифея, который что-то шептал на ухо Морозовой. Та его слушала и не слушала, с ее губ то и дело слетали непонятные слова. Игуменья подмигнула одной из монахинь. Та протянула Досифею ковшик вина для причастия. Иеромонах приставил ковшик ко рту боярыни и сказал:

— Испей, дитя мое, укрепи дух и тело кровью Христовой.

На клиросе монашеский хор запел душераздирающий псалом. В нем рассказывалось о ненужности и глупости земного существования, о пустых, никому не нужных человеческих страданиях, о нецелесообразности жизни вообще…С улицы торопливо вошла монашка, мышкой юркнула к игуменье, прошептала ей на ухо:

— Приехали человек двадцать. Верхом. Ворота закрытые ломают. Двое из них к двери кладбищенской нашей подалися. Боюсь, свалят-опрокинут. Дед Афанасий пристыдил было их, да куда там — не слушают, проклятые!

— Скажи деду, пущай держит бесстыжих. С Божьей помощью пущай держит! — Игуменья шагнула вперед: — Торопитесь, сестры! Где свечи-то?..

Будто ураганный ветер прошелся по рядам монахинь. Монашка, принесшая весть, вновь бросилась на улицу. Две чернавки принялись раздавать восковые свечи, зажгли их. Церковь ярко осветилась. Хор ещё печальнее и заунывнее затянул свои псалмы. Досифей снова склонился над боярыней, учил ее:

— Повторяй, дитя мое, что я буду тебе говорить: «Я, раб вечный Господа нашего, Иисуса Христа, увядший и погрязший в бесконечных грехах своих, хочу войти в царствие архангелов и быти всегда среди них — безгрешных…»

В руки Морозовой сунули зажженную толстую свечу. При дрожащем свете ясно виднелось бледное лицо боярыни, слезы, катившиеся ручьем из глаз ее. Досифей всё что-то нашептывал да нашептывал.

Игуменья вновь заторопила:

— Приступайте к постригу! Где ножницы?

— У меня, мать-игуменья! — откликнулась иеромонахиня. — Вот оне! — пощелкала ими по воздуху, будто их никто никогда и не видывал.

— Не спи, приступай к делу!

Игуменья строго поджала губы. Вдруг рот ее приоткрылся, глаза наполнились бесконечным ужасом. Позади себя она услышала мужской тяжелый голос:

— Как ты оказалась здесь, Федосья Прокопьевна?

Морозова словно очнулась от долгого, мучительного сна. Вскочила на ноги, даже горящую свечу из рук уронила. Перед нею стоял Богдан Хитрово, разглядывая ее в упор.

Боярыня вдруг вспомнила, что стоит перед ним простоволосая, ахнула, провела рукой по голове: половины волос как не бывало. Глянула назад — монахини распростерлись на полу, не дышат. Такое зло ее взяло, аж всем телом своим задрожала.

— Что тебе здесь надо, окольничий? Кто тебя послал сюда?

— Лично сам Алексей Михайлович. Приказал тебе передать: если будешь впредь о церквах нехорошо говорить — не простит, — зашипел Хитрово.

— Скажи Государю, пусть не пугает. Меня уже Господь простил. Он единый меня осудит.

— Ну-ну, гляди, кума, сама… Это твое дело… Мне что было велено передать, я передал…Хитрово ухмыльнулся в усы и двинулся к двери. Онемевшие от ужаса монахини даже и не шелохнулись, продолжая лежать ниц.

— Кроты вы слепые, а не люди! — рассмеялась, глядя на них, Федосья Прокопьевна. И от этих слов, как ей показалось, на душе стало легче, на свою будущую жизнь она смотрела теперь с легкой иронией и усмешкой. Улыбалась и отливающая серебром со стены Божья Матерь…

— С нынешнего часа ты, матушка, теперь монахиня Феодора. Свое прежнее имя забудь! — тихо, но властно промолвила игуменья, возвращая всех к действительности. Федосья Прокопьевна поклонилась в ответ и спокойно оглядела притихшие черные фигуры:

— Хорошо, Феодора так Феодора. Как Богу угодно. Денег и ещё кое-чего я монастырю дам, но среди вас жить не буду. Мне есть где молиться…

Игуменья только молча покачала головою.

* * *

Мария Ильинична крепко держала в своих руках всё кремлевское хозяйство. Заботилась о своем муже и детях. Народила ему пять сыновей: Дмитрия, Алексея, Федора, Семена, Ивана и шестерых дочерей: Евдокию, Марфу, Софьюшку, Екатерину, Марию и Федосью. Каждые роды, считай, полжизни ее собственной уносили. А тут ещё переживания: после смерти матери отец ее, Илья Данилович Милославский, женился во второй раз. Новая его жена была моложе самой Марии Ильиничны, за нею кудрявые стрельцы бегали, как угорелые, и, по всей видимости, не зря. Срамота, а что поделаешь! Отец, как дитя малое, все капризы юной жены прощал, лишь бы согласна была жить с ним.

Царицу утешали лишь дети. Им она отдавала всё свое материнское тепло и заботу, терпеливо учила их читать-писать, быть царевыми детьми, а значит, лучшими. Здоровье Марии Ильиничны шло изо дня в день на убыль. Душил беспощадно не отступающий ни перед какими лекарствами кашель, высасывая из груди последние силы. Через шесть месяцев она так высохла, что стыдилась появляться на люди. Хорошо, барсучий жир выручал, снимал приступы удушья. Его царица выпивала по четыре плошки в день. Противно, конечно, но что поделаешь? В нем было всё спасение.

И откуда ей было знать, что лето 1667 года станет для нее роковым. Вышло это так. По церковным обычаям, шестого августа проходило водосвятие. «Иордань» устраивалась для царя на Москве-реке, под Симоновым монастырем, для царицы же — в большом пруду под Коломной. Попробуй не искупайся — проклянут!

Мария Ильинична, хотя и чувствовала, что больна, лелеяла слабую надежду, что святое купание исцелит ее. Помолилась у ранней обедни, попросила у Бога себе облегчения, потом с огромным поездом, со всеми сестрами мужа, с дочерьми и придворными боярынями и остальным женским персоналом двора отправилась из Коломенского дворца на пруд.

Стояние в воде, пока шла служба, было довольно продолжительное, а тут, на беду, день выдался холодный, со стороны Новгорода дул резкий ветер. Находясь в воде, царица промерзла до костей. А после троекратного погружения ее вынули из воды посиневшую, полубесчувственную. Ни мед, ни отвары не помогли, озноб не прекращался, она не вышла и к праздничной трапезе. Болезнь снова взяла ее в плен. Так продолжалось до весны. В постели лежала без сил, обложенная подушками.

Во вторник на Страстной неделе Мария Ильинична призвала к себе духовника: готовилась в последний путь. Вся семья собралась перед ее спальнею. Первым вошел к ней царь. Она слабой рукой указала ему место у своего изголовья и сказала еле слышно:

— Прости, коль я тебе не угодила чем-нибудь… аль сделала что-нибудь плохое. — Из глаз ее текли слезы, сама тяжело дышала. Алексей Михайлович вдруг вспомнил, как когда-то бояре хотели разлучить их из-за того, что она долго не рожала сына. И поэтому он всегда после рождения очередной дочери входил к ней, измученной родами, виновато пряча глаза, как и сегодня. Только сейчас их разлучить хочет сам Господь. — Обо мне не тоскуй, береги свое здоровье, — продолжала говорить она, с трудом переводя дыхание. — Коль пожелаешь, так женись, только в обиду моих детей не давай. — Долго молчала, о чем-то думая.

Затем добавила: — Вторая моя просьба, Государь: проклял нас Никон, так ты упроси святейшего простить нас, и пущай молится обо мне и моих детях. Я всегда его любила, как сестра по вере. Прогнал ты его с патриаршего престола — от того его имя ещё больше прославилось, и теперь он больше свят, чем когда-либо. Видишь, великие хулы на нас свалились, без его благословения от них не очиститься…

Алексей Михайлович, склоня голову, слушал ее. Наконец сказал:

— Облегчу его судьбу. Архиерея пошлю, пусть за ним, простым монахом, днем и ночью ходит…

— Не монах Никон, а Патриарх. Как был он святейшим, таким и останется.

— Поклонюсь ему, — слезно обещал Государь.

Потом к умирающей вошли золовки и ее дети. Каждому она сказала добрые слова, с каждым поговорила. Прислонившись к высоким подушкам, тихо помолилась и, обведя всех туманным взглядом, вытянулась, даже «ох» не успела сказать — умерла.

Рыдания и вопли огласили терем. Царь без чувств упал, лекари закружились вокруг него.

Царицу обмыли, одели парадно, набелили и нарумянили исхудавшее лицо, положили в гроб и снесли в Золотую палату. На смертном одре, обставленная свечами и покрытая парчою, она была похожа на сказочную спящую царевну. У ее изголовья читал псалтырь архиерей, люд в черном одеянии входил и выходил, плача. Шло последнее прощание.

В Новодевичий монастырь, усыпальницу цариц, гроб несли на плечах одни лишь бояре. Царь и царевич Алексей громко, во весь голос, рыдали. А уж простых людей сколько было — не сосчитать! За гробом с воплями шли нищие и калеки. Им казалось, что после смерти царицы все с голоду помрут, или свет перевернется. Они очень любили Марию Ильиничну, она в Москве славилась своим милосердием, открыла десятки столовых, где простой люд кормили бесплатно…

* * *

Узнав о смерти царицы, Никон себе места не находил. Днем и ночью молился, плача, одно твердил:

— К беде это, к беде…

Через два месяца с мешком денег в Ферапонтов монастырь прибыл Родион Сабуров. У Никона он попросил от имени царя благословения Марии Ильиничне.

Деньги Никон не взял, сказал с обидою:

— За царицу я и так денно и нощно молюсь. У Иисуса Христа прошу для нее светлого рая. Доброй души она была, великомученица Мария, светлая ей память! — Молчал, молчал и не выдержал: — Новых смертей ждите! Страна смрадом переполнилась! Так и передай Государю: Бог-судья ему то даст, что он сам на земле заслужил.

Сабуров по-волчьи завыл.

* * *

Ферапонтов монастырь расположен на северо-западе от Вологды, в краю округлых лесистых холмов и медлительных речек, теряющихся в лугах. В 1398 году на эту пустынную землю, безмолвие которой нарушалось лишь шумом дремучих лесов, пришел инок Ферапонт. В глубине чащи на холме он срубил келью и основал обитель. «Весьма красно место то и угодно на жительство паче иных мест…»

И случилось так, что основанный никому не известным Ферапонтом небольшой и, казалось бы, отрезанный от внешнего мира монастырь сыграл важную роль в истории и культуре Руси. То была пора, когда московские князья то силой, то хитростью расширяли свои владения, стремясь к объединению. Выходцы из московских земель заселяли костромские и вологодские дебри, основывая поселения и монастыри. Форпостом московской культуры на севере и стал Ферапонтов монастырь. Во времена Ферапонта образ жизни братии отличался простотой, упорным трудом, искренним благоговением: «Пение в церкви Божией, безмолвие по кельям, со всяким утверждением всякого рукоделия… иные книги пишут, друзии книгам учатся, иные сети плетут на рыбные ловления, друзии кельи делают… иные воду носящие и хлебы варения приготовляют…»

Конечно, житие «своим трудом» — не более чем красивая сказка. Те монастыри, у которых не было ни богатства, ни земли, существовали подаяниями. Не был исключением и Ферапонтов монастырь. Сюда шли жить не только простые монахи, но и постриженные царем бояре и знатные люди. Они приносили с собой немалые богатства.

Поэтому на монастырский двор ежегодно завозились стройматериалы, и обитель на глазах расширялась и крепла. В 1490 году при игумене Иосафе ростовские зодчие поставили каменную церковь Рождества Богородицы — стройный храм, окруженный открытыми галереями.

Вблизи монастыря песчаная дорога вьется вдоль заросшего осокой низкого берега озера, взбегает на бревенчатый мост через речку Паску и поднимается к монастырю. Миновав одну из арок Святых ворот, попадешь в тихий замкнутый дворик, затененный старыми деревьями. Отсюда открывается живописная панорама белых зданий вокруг собора Рождества Богородицы. Над вратами разместились две церкви: во имя Ферапонта и Богоявления. Богоявленская служит домовой церковью Никона. Здесь, в монастыре, он живет уже пять лет и каждое утро встречает, ворчливо ругаясь.

В Москве он был Патриархом, здесь, в северном крае, он напоминает себе птицу, пойманную в силок. В челобитных грамотах, которые он регулярно отправляет царю, жалобы, ворчания, претензии. Вот и сейчас он взял перо, пишет Государю: «…Ради всех моих вин отвержен я в Ферапонтов монастырь шестой год, а как в келье затворен — тому четвертый год.

Теперь я болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год, стыдно в другую келью выйти, где хлебы пекут и кушанья готовят, потому что многия части зазорные не покрыты… руки больны, левая не поднимается, на глазах бельмо от чада и дыма, из зубов кровь идет смердящая… ноги пухнут, поэтому не могу церковную службу править, а поп один, и тот слепец, читать по книгам не видит, приставы ничто ни продать, ни купить не дают, никто ко мне не ходит, и милостыни просить не у кого…»

Хитрил, конечно, старик, сгущая краски, надеясь на царское примирение. Алексей Михайлович возобновил с «собинным другом» сношения, присылал ему богатые дары, называл его «великим и святым старцем». На самом деле жил Никон барином. В монастыре для него держали проходами соединенные три кельи и кабинет для гостей. За ним ухаживали пять монахов и богомаз Промза.

Для доставки продовольствия за ним закрепили два монастыря: Ферапонтов и Кирилло-Белозерский. Царь не хотел, чтобы Никон стал великомучеником-святым, поэтому приказал ежегодно ему поставлять 10 ведер рома, 10 ведер красного вина, 10 пудов меда, 10 ведер вишен, 30 ведер уксуса, 50 осетров, 20 белуг, бескостных 40 больших рыб, 70 стерлядок, 150 щук, 50 лещей, тысячу окуней и карасей, 30 пудов красной и черной икры, 20 тысяч кочанов капусты, 20 бочек огурцов, 5 пудов сливочного масла, 50 бочек сметаны, 10 тысяч яиц, 30 пудов сыра, полпуда сахара, пуд пшена, 40 пудов лука репчатого, 50 ведер конопляного масла. Возили ему соленые и сушеные грибы, молоко, творог, чай, перец и многое другое. «Голодным», конечно, Никон не был. Шубами и сукном его снабжала царевна Татьяна Михайловна. Да и сам царь кое-что присылал, хотя он и сердился на Патриарха за челобитные и за то, что не благословил на прощание царскую семью.

После последнего письма, правда, Алексей Михайлович порвал с Никоном всякие отношения. Разве можно простить такие слова: «Ты боишься греха, просишь у меня примирения, но я даром тебя не благословляю, не помирюсь; возврати из заточения, так прощу…». Видно, гордыню никоновскую никогда не смирить! Так что уж лучше ей и не потакать! Кроме того, Никон ещё был нестарым: ему исполнилось лишь шестьдесят три года, сила в нем бурлила. Упрямый мордвин! Кто его знает, что ещё может натворить… Пусть уж лучше сидит там, в северной глуши, от греха подальше.

От безделья Никон принялся лечить болящих. Из Москвы Промза привозил ему купорос, камфору, бузуй-камень, деревянное масло и скипидар, в местном лесу сам собирал лекарственные травы и коренья.

В следующем письме царю он опять «воткнет ему шпильку»: «… ты отобрал у меня всё, а мне сам Христос разрешил лечить недуги. Польза от меня теперь намного больше, чем от тебя!». Молчал Никон лишь об одном: к нему часто приезжали за государственными советами дьяки, стряпчие и другие чиновники. Да и это вполне понятно: Россия находилась в огне. Против нее восстали запорожцы, разгневанные за то, что их врагу, Польше, на покупку ружей и наемных солдат Москва выделила в кредит пятьдесят тысяч золотых. Запорожцы лезли в самое сердце страны. Да и Стенька Разин не разевал рта: вешал бояр и духовенство. Иными словами, горе и страдания катились по России бешеным ураганом. Ещё и раскольники, как черви, точили в ее теле дыры. Рушилось всё, что было начато ещё при Никоне. Бывший Патриарх хотел бы вернуться на свой трон, но разумом он понимал: две весны в один год не бывает.

Вот и сейчас Никон сквозь темные окна смотрел на улицу и думал, чем заполнить только что начавшееся летнее утро. Солнце сияло, согревая всё вокруг и призывая к жизни. Но в душе у Никона было темно, как на дне глубокого оврага, и также непролазно. Куда дальше идти? Зачем жить? Долго так Никон сидел в тяжких думах, даже не заметил, как в келью Промза вошел и тронул его за рукав.

— Владыка, к тебе пришельники. У ворот ждут, позвать?

— Зови, зови, молодец, — оторвавшись от мыслей, кивнул Никон. Приход новых людей всегда окрылял его, вливал новые силы. Встал с лавки, большими шагами измерил келью и, погладив серебром осыпанную седую бороду, спросил:

— Кто эти путники? Издалека?

— Не ведаю… В Соловки, сказывают, идут… Хотят получить твое благословение.

— Какой уж я благословитель… простой монах есмь.

— Ты Патриарх, владыка! В твою честь в монастырях молебны служат.

— Хорошо, иди, — Никон сел за стол.

Вошли четверо мужиков. Одного из них, Тикшая Инжеватова, он сразу узнал. От радости прослезился, пока Тикшай, упав на колени, целовал ему руку. Заговорили о том о сем. Вдвоем беседовали, остальные, незнакомые, с благоговением слушали. Как-никак перед ними Патриарх, хоть и бывший, а не простой поп. Они Никона впервые видят и поэтому стесняются в разговор вступить, а возможно…

Тикшай, оглянувшись на товарищей, понизил голос и сказал вдруг:

— Мы, владыка, не в Соловки держим путь. Там я уже с тобой раз бывал. Меня по делу послали. По важному. Тебя приглашает…

— Кто приглашает? — встрепенулся Никон.

— Степан Тимофеевич Разин. Патриархом тебя хочет назначить. Он, считай, самый главный теперь в России. Царь-батюшка.

Никон, ссутулившись, призадумался, зажав бороду в кулаке. Ненадолго, правда. Он ещё не забыл о письме, в котором Стенька Разин в прошлом году его приглашал волжским митрополитом. Теперь вот гонца прислал. Да гонца-то какого! Умно, ничего не скажешь: знал, разбойник, что такому человеку он поверит. Никон наконец поднял голову и тихо сказал:

— Патриархом я уже был. Да и, честно сказать, Стенькина затея мне не совсем по душе. Зол уж он очень — людей вешает и грабит. Разбойник и злодей. Христос к кресту себя пригвоздил, чтоб нас от грехов спасти, а он, душегуб, их зело приумножает. Был уже такой лихой человек — Гришка Отрепьев. Кремль брал, полякам его хотел продать. Продаст Россию и Разин, вот посмотрите. Народ-то — не одни казаки да черемисы. Народ — это те, на ком Россия-матушка держится — от мала до велика люди земные: и монахи черные, и землепашцы вольные, и стрельцы боевые, и бояре родовитые. — Помолчав, добавил: — Хватит, разговор мой окончен, ступайте с Богом, откуда пришли.

Тикшай знал его характер: решение свое Никон не меняет. Кивком показал своим товарищам на дверь. Те сразу поднялись со своих мест, вышли.

Тикшай достал из-за пазухи свиток:

— Чтоб скоротать время, загляни в эти письмена, владыка. Арсений Грек оставил. С прошлой зимы, как передал мне Славенецкий, он в земле лежит.

— Царствие небесное ему, честнейшему из честнейших… — перекрестился Никон. — Где похоронили-то Арсения, не знаешь?

— Куда всех евреев отвозят — на подмосковное кладбище. Даже креста не поставили. Без имени, считай, остался…

— Крест ему Отец небесный поднимет, — с грустью промолвил Никон. И снова спросил: — Сам Епифаний как поживает-то?

— В Чудовом монастыре он. Иеромонах. Вельми постарел, на замшелый пенек стал похож, еле ходит.

— Время свое берет, и мы с тобой состаримся! — устало бросил Никон.

— А в родные места, владыка, не хотел бы поехать?

— Теперь моя родина — узкая могила. Она ближе мне. А сам-то давно бывал в Вильдеманове?

— Этой весной наведывался. Ничего там нет нового, кроме княжеских прихотей…

— Князья как клопы: им бы всё людскую кровь сосать… — и, помолчав, добавил: — Попадешь ещё в родимые места — низко поклонись за меня. Виноват я перед ними — совсем оторвался. — Никон виновато склонил голову.

Ночью, при свете лампадки, он развернул свиток. Это оказались записи о событиях последних лет.

«1670 год. Середина лета. По мокшанским и эрзянским селам летают разинские «подметные письма». Из людей, чтобы их прочесть, находятся немногие, тем не менее, люди знают письма наизусть. Из Москвы, на берега Волги, двинута огромная царская армия во главе с князем Барятинским. Атаман Харитонов дошел до Корсуни-села, стоящего вблизи города Симбирска, и овладел им. Барятинский поспешно отступил.

1670 год. Сентябрь. В город Арзамас вошел другой соратник Разина — Максим Осипов. Растоптал своей конницей воинов Петра Урусова и обратил их в позорное бегство. Федька Леонтьев, вторая царская овчарка, вместе с князем Урусовым на единственной, уцелевшей после жаркого побоища повозке, сумели скрыться.

1670 год. 20 сентября. Из Темникова со своими людьми отступил грозный воевода Челищев. Городским головой местные жители выбрали подьячего Сергеева.

1670 год. 27 сентября. Юрий Барятинский разгромил армию Разина под Маклоушем. В Казань князь сообщил: «Идти на крестьян не имею возможности. Поднялся Саранск, а также селения Курмыш и Лысково».

Юрий Долгорукий жестоко подавил восставших против царя: сначала в селе Путятине Арзамасского уезда, а затем под селом Пановым Гагинского уезда.

1670 год. Октябрь. Разин ранен. Лежит и лечит свои раны. На саранской дороге и под селами Поя и Мамлеево Лукояновского уезда Долгорукий снова одерживает крупные победы.

1670 год. Ноябрь. Князь Лихарев вошел в Кадом, жители встретили его на коленях. Выдали имена тех, кто помогал Стеньке. Всех повесили на столбах.

1670 год. 4 декабря. В Темникове князя Долгорукого встречали хлебом-солью и с иконами. Поймали старицу Алену. Она была атаманшей семитысячного войска. Сражалась до самого своего ареста.

Перед смертью своей (сожгли ее живую в срубе, привязанную веревками к стене) призывала, чтобы все вставали против бояр и бились за свою свободу, не выпуская из рук оружия… Перед тем, как разгореться погребальному костру, Алена вскинула вверх правую руку и троеперстно перекрестилась».

Никон молча сложил бумаги, тщательно завязал их тесемкой и долго стоял в оцепенении. А затем на глаза его навернулись непрошеные слезы, и он не в силах был их остановить. Мыслями, видимо, был где-то далеко-далеко…

* * *

Царь Алексей Михайлович постарел, располнел, стал раздражительным, поперек слова ему не скажи. Мнил себя умнее всех, ни с кем не считался. Соколиную охоту забросил, теперь ему больше нравились медвежьи бои. Медведей — белых и бурых — ему завозили с Севера, из Сибири и с юга, держали их в большом количестве в подмосковных селах.

Причиной перемены его характера бояре считали смерть царицы и царевича Алексея, который должен был наследовать трон. Алексей Михайлович выводил сына в люди, и те «благословили» его на царство. Вот только четырнадцатилетний царевич — он был умен, красив, лицом в покойницу-мать — умер от грудной болезни, называемой в народе чахоткой.

Чтоб рассеять свои душевные боли, царь с головой окунулся в государственные дела. А потом вдруг неожиданно — даже близкие удивились — задумал жениться. Но царское желание — закон. Велено было устроить смотрины. Хотя лишь немногие знали, что Государь свой выбор уже сделал. Но традицию решил не нарушать — и то хорошо. Каждый боярин по невесте привел — всего их восемьдесят набралось. Не девушки — а свежая малина в зимнюю пору, все в соку. С Покрова до Масленицы оценивали красавиц, привезенных из дальних сел и городов.

— Все они какие-то неотесанные! Вернуть бы времечко, подруг моей юности — хоть каждую в царицы бери, — лежа на мягкой лавке, хвасталась Анна Петровна Хитрово своей собеседнице царевне Татьяне Михайловне.

Возясь с невестами, она, нянька царевича Федора, даже дома не ночевала. Царь приказал ей выбрать здоровую по всем женским статьям невесту. Но кого бы она ни приметила, все были плохи Государю, какой-нибудь изъян да находил.

В последние дни ещё двух невест привезли: Лизавету Беляеву и Наталью Нарышкину. Первая высока (царь ей только до плеч), стройна и фигуриста. Да уж больно стеснительна, ходила все, лицо платком прикрывая. У Нарышкиной наоборот, не только лицо, но и грудь была открыта, и бедра словно выставлены напоказ.

Зубы белые-белые, словно молоком умыты. А уж глаза — о-ох! Не очень юна — за двадцать уже. Считай, перестарок. Что ещё не нравилось в этой невесте Анне Петровне — не знатного рода она. Посол Артамон Матвеев привел ее, сам тоже из захудалых. Эка, с грязным рылом — и за готовый стол боярский… Худородных Хитрово не любила, поэтому разговор свой начала с царевной Татьяной Михайловной.

— Ты сестра царя, его не боишься, так подскажи своему брату, пусть розы рвет, а не крапиву. Наслышана я, она, Нарышкина, девица разгульная. Об этом и Федосья Морозова сказывала. За сынком ее, Иваном Глебычем, бегала.

— Это не моя забота, — сухо ответила царевна.

Ей были не по нутру последние слова, даже разозлили. «Смотри-ка, княгиня выискалась, в судьбу царя лезет, бессовестная!» — Подумать подумала, а вслух по-другому сказала, без всякой гордости:

— Пойдешь против Государя — до смерти врагом останешься. Чего уж там, в этих сердечных делах как-нибудь без нас он разберется.

На этом их разговор и прекратился.

А через несколько дней все узнали, что в царицы выбрана Наталья Нарышкина, та самая, которую Алексей Михайлович качал на своих коленях, когда вел свои полки на Смоленск. Тогда она, четырехлетняя девочка, в куклы играла, теперь царю голову морочит, ставит на кон судьбы его ближних. И отца ее, воеводу Кирилла Нарышкина, зубами не возьмешь, в первый же день свадьбы стал боярином.

Вчера был сотским, сегодня — уже родовитый. В бояре возведен и Артамон Сергеевич Матвеев. Этому умному и преданному человеку Алексей Михайлович был многим обязан. Он умело вел посольские дела, думал и действовал по-государственному. В жизнь царского двора вносил струю свежести, учености и оптимизма.

Благодаря Артамону Сергеевичу в Москве появились первые актеры, создан первый театр. Дом Матвеева был открыт для всех просвещенных людей. Любил его посещать и сам Государь, что для тех времен было новшеством. Там же, в доме Матвеева, Алексей Михайлович приглядел себе невесту — Наталью Кирилловну, крестницу Матвеева.

Вскоре после свадьбы страсти утихли, бояре присягнули царице, и жизнь пошла своим чередом. Близких Государя больше всего беспокоило его здоровье. От водянки его ноги так опухали — еле ходил. Об этом с новой царицей Татьяна Михайловна и вела тайный разговор.

— Ты береги брата, — поучала она. — О себе он совсем не думает.

— Откуда эта болезнь к нему прицепилась? — робко спросила Наталья Кирилловна. Она пока не привыкла к порядкам терема, поэтому чувствовала себя стесненно.

— Так, видно, Богу угодно, — вздохнула царевна. — И отец мой, Государь Михаил Федорович, болезнею ног мучился. Эта хворь за сердце хватает, коликами бьет.

— Не беспокойся, золовушка, я Алексея Михайловича буду беречь пуще глаз своих, — обещала царица и, помолчав немного, неожиданно о другом спросила: — А не скажешь ли мне, по какой причине Никон был удален? Вина за ним большая?

Лицо царевны покраснело словно мак: владыку она по-прежнему любила, и напоминание о нем ранило сердце.

— Да как сказать… — тихо начала Татьяна Михайловна. — В дела Государя я не лезу, но Никон умен уж больно, да ум-то до той поры надобен, пока гордыню в узде держит…

— Каков он, Патриарх-то бывший?

— Красив, словно Христос. Статен и высок. А уж голос, голос его — истинный колокол. Нравится он мне, чего уж скрывать-то, — открыла свою душу царевна.

— А где он сейчас?

— Под Вологдой. Съездила бы, да стесняюсь.

— Почему? — удивилась Наталья Кирилловна. — Что здесь плохого?

— Зубоскалить начнут. Бояре, сама знаешь, в темноте видят.

Встала царевна у окна, стала на улицу смотреть. Воспоминание о Никоне всколыхнуло всю ее душу.

Открылась дверь, и в покои ворвалась Анна Хитрово, тишину своим хриплым голосом заполнила:

— Слышали? Стеньку Разина поймали. В Москву везут!..

От Анны Петровны ничего не скроешь. Недаром за глаза ее «сорокой» зовут. Новости принесет-разнесет в один миг. И что бы во дворце без нее делали?..

* * *

Московские колокола стонали и рыдали, перекликаясь друг с другом. По столице везли Разина. Впереди шагали триста стрельцов. За ними скрипела тяжелая телега, на ней — железная клетка. А в клетке меж двух столбов, привязанный цепями за ноги и за руки, стоял атаман-разбойник. Весь он в лохмотьях, обросший волосами, в струпьях ран. За телегой мычащим быком на цепи шел Фрол, брат атамана.

Степан смотрел вниз, на лубяное дно телеги, опустив свою лохматую бедовую голову, словно о великом деле думал. Глаз не поднимал, не хотел, видимо, и слышать, что творилось вокруг.

Привезли пленников в Кремль, поместили в подвале Сыскного приказа и тут же начали допрашивать. Государь торопился покончить с злодеем.

— Наконец-то ты в наших руках, душегуб! — сквозь зубы бросил Степану думной дьяк Алмаз Иванов. — Расскажи-ка, вор, как насильствия начал?

— Пиши, — буркнул Разин. — Пиши, высохший камыш!

— Что писать-то? — вытаскивая из-за пазухи бумагу и садясь за низенький столик, прокашлял чахоточный дьяк.

— Как царское дерьмо таскаешь.

— Не трави его, брат, — заискивающе попросил Фрол, которого с двух сторон держали два бугая. — Этим себя не защитишь…

Степана привязали, между ног сунули дубовое бревно и с помощью колеса, прикрепленного к стене, подняли к потолку. Тело атамана растянулось, руки с хрустом вышли из предплечий.

Толстобрюхий палач взял сыромятный кнут, попятился назад и, со всей силой размахнувшись, ударил по голой спине. Красно-багровая полоса засверкала, из нее алой струйкой брызнула кровь. Палач снова замахнулся кнутом — вдоль полоски ровнехонько другая пролегла: словно полосы на ремень резал. Знал свою работу! Третий, шестой, восьмой удар… Степан молчал. От крови намок кнут, превратился в мочалку.

— Будешь говорить-то? — после каждого удара спрашивал Алмаз Иванов, сам чесал свою тонкую шею, как будто по ней муравьи ползали.

Степан словно воды набрал в рот, Фрол не смотрел на брата, дрожа от каждого услышанного удара, только крестил свой лоб и грудь.

Степана наконец спустили на пол, облили холодной водой. Вместо него подняли на дыбу Фрола. Тот сразу же зарыдал.

— Терпи, брат, — застонал Степан. — Ты ведь казак! Думай, что не больно — и всё. Они и бить-то не умеют, — лениво повернулся к палачам. — Эх, псы царские, лишь гавкать научились…

Фрол быстро поник головою, потерял сознание. Вновь принялись за Степана. Спиной привалили к жаровне.

— И-их! — крикнул он. — Давно в баньке не парился, теперь в самый раз, все косточки обогрею. Вот так, вот так… И-их, черные души! Жарить умеете!..

— Куда спрятал награбленное? Пошто царем назывался? Кого посылал к Никону? Что он тебе обещал? — всё спрашивал дьяк.

— Отстань от меня, черт рогатый, не приставай! Хоть спину спокойно погрею. Знал бы про такую баню, сам бы кое-кого попарил! И-их, как бы попарил…

Пытали до тех пор, пока сами палачи не упрели. Пытка не помогла узнать ничего, что интересовало Государя.

Алмаз Иванов вошел к царю с докладом. Уже с порога тот спросил:

— Сказывал разбойник, кто к Никону ездил?

— Пока молчит, вор разгульный! Но скажет, Государь, непременно скажет, — дьяк верил огню и кнутам.

— Иди да не забывай, о чем я просил: пиши про все злодейства разбойника, ничего не забывай!

Пятясь и кланяясь непрестанно, дьяк вышел.

Писать-то он писал, не ленился. Да вот беда, скоро и писать- то будет нечего. От разбойника одни издевки слышат, поносит он всех, с царя начиная. Другие же пленные на пытках боготворят, царем считают Стеньку Разина. В народе уже много песен о нем сложено. От Москвы и по всей Волге-матушке распевают.

У нас то было, братцы, на тихом Дону, На тихом Дону, во Черкасском городу: Родился удалый добрый молодец По имени Степан Разин Тимо-фе-е-вич!

В тот же вечер атамана снова в пыточную притащили, привязали, постригли макушку и начали с потолка по капле воду лить. Этого никто не выдерживает, с ума сходят.

— Что, поволжская мордва своею волею за тобой пошла? — обратился к Разину Алмаз Иванов. — Алену-старицу бывший Патриарх к тебе послал?

— Кто это за человек, почему ее не знаю? Видать, сам сатана-царь ко мне ее послал, — криво усмехнулся атаман и начал петь.

Сверху, как горох, падали на макушку капельки, словно дыру сверлили. В ушах у Степана зашумело, в глазах поплыли черные тучи. Вдруг всплыло перед ним лицо жены, та к нему с вопросом:

— Как, Степа, думаешь, они выручат нас? Выручат, спрашиваю?

— Выручат, выручат!

Слово это Степан криком крикнул. Палач наклонился к нему, поднял за подбородок.

— Кто выручит? — скрючился дьяк. — Кто тебя, разбойника, выручать придет?

В лицо Алмаза Степан смотрел бессмысленным взглядом. Вдруг — ха! — плюнул.

— Царский прихвостень! Не боюсь я тебя! Не бо-юсь!..

Палач-детина кулаком его по лбу стукнул. Из разбитого носа хлынула кровь. Тело безвольно обвисло.

— Хватит, смерть сам себе приближает! — бросил дьяк и лающим псом закашлял.

* * *

На Красной площади повернуться негде — столько народу собралось. Пол-Москвы. Привели братьев Разиных, закованных в цепи.

За прошедшую ночь Степан собрал свою оставшуюся силу и теперь по площади, камнем обложенной, шел горделиво. Сам, без палачей, поднялся на эшафот. Алмаз Иванов начал читать сыскную грамоту:

— «Отчужденный от Бога донской казак-вор Стенька Разин! В прошлом году лета 1670-го ты, богоотступник, продал Государя Алексея Михайловича, на Дону и на Волге многу беспредельно людей поуничтожив…»

Дьяка слушали, затаив дыхание. На лице Степана и тени страдания не было. На ногах он стоял крепко, зорко глядел на народ. Кого-то увидел, по лицу его пробежало оживление. Заметили это и стрельцы, да разве среди тысяч собравшихся здесь найдешь его друзей — все в лохмотьях и лаптях, все одинаковы.

— «Ты, вор, многажды купцов вешал, многие города ограбил, из астраханской церкви князя Ивана Семеновича Прозоровского без воли вытащил и смерти предал.

Купцов и дьяков, не пошедших за тобой, взял да повесил на столбах вдоль грязной дороги. Дойдя до Саратова, ты, Стенька-вор, золотые припасы и хлебов амбары вычистил, всю семью воеводы Козьмы Лутотина уничтожил. Затем вновь двинулся на государевы войска, дошел до Симбирска, взял его. И там бесчисленные пагубы сотворил. Куда ни попадал ты, везде от тебя разор и воровство. И всегда бесстыдно врал, что с тобой митрополитом бывший Патриарх Никон…

За неверность к Государю, за великия хулы Москве и другим частям Всея Руси по указу царскому и бояр приговорен ты, вор Стенька Разин, к смерти позорной…»

Дьяк кончил читать, отошел в сторону. Один из палачей дернул Степана за руку. Тот толкнул его, повернулся к храму Василия Блаженного, перекрестился. Взглядом окинул высокие стены Кремля и заметил: на него с башни смотрит… Государь. Трижды народу поклонился, трижды во весь голос сказал что есть силы:

— Простите, братья, простите, люди русские!

Увидев своих друзей — Алексея Чухрая и Тикшая Инжеватова — моргнул им. Сам хотел лечь на плаху, но палачи к нему кинулись. Свалили, распяли за ноги, за руки. Коротко стукнул топор — правая его рука по локоть отлетела. Разин не застонал, лишь удивленно посмотрел на шевелящийся обрубок. Палач снова опустил топор, зловеще сверкнувший в воздухе. Гулкий удар — и правая нога отошла в сторону.

Степан смотрел в небо. Лицо его было белым-белым, по лбу крупными каплями катился пот.

— У-у, псы! — крикнул он кому-то.

Топор снова ударился уже о бесчувственное тело…

В Кремле вздрогнул Иван-колокол. Тугой волной покатился над толпой грозный гул. То ли людям грозил, то ли смельчака-казака отпевал. Мороз у всех по коже, слабые на колени пали.

На часах истории было 6 июня 1671 года. Светило над Москвой яркое летнее солнце, кому-то даря радость и утешение.

* * *

У Федосьи Прокопьевны на душе было пасмурно. Ее знобило при одной только мысли о царском гневе, который она навлекла на себя, не придя на свадьбу Государя. Алексей Михайлович и так зуб на нее имел. А теперь и совсем за человека перестал считать. Кроме всего этого, Федосья Прокопьевна продолжала поддерживать раскольников, дом свой превратила в подобие скита.

Как прижать эту ведьму, как чувствительнее наступить ей на хвост — вот над чем подолгу думал Государь. Вызвал Петра Урусова. Только тот вошел в царскую палату, Алексей Михайлович уже с порога его едким вопросом встретил:

— Ты мне служишь или своей родне и боярыне, которая царскую волю не выполняет?

Князь заморгал подслеповатыми узкими глазами, толком не понимая, о чем его спрашивают.

— Или Федосья Прокопьевна, ротозей, не двумя пальцами крестится? Не подчиняется тебе, единственному оставшемуся в роду мужику? Ты боярин, Петр Семенович, или теленок, привязанный веревкой? — Романов хоть и отчитывал Урусова, но верил ему, тот любимым псом около него всегда вертелся. Урусов побледнел.

— Где женушка твоя, Евдокия Прокопьевна, и она у сестры своей молится тайно?

— В эту ночь, Государь, она дома не ночевала, — растерянно молвил Урусов. — Взяла детишек — и в Приречье. Там должна быть…

— Там они, там, антихристы, — закивал Иоаким, архимандрит чудовский. — И она, Государь, Урусова, тебя не слушает.

— Думаю, это не так, — устало сказал Алексей Михайлович. — Прокопьевна душою добра, сестра вот ее, ту никуда не денешь, зла она на меня. Против судьбы оглобли поворачивает, непутевая… Да трудно ей против меня бороться! — И словно приговор подписал: — Последнее ее добро пущу по ветру! Морозова… Нашлась царица!..

Иоаким поклонился царю в пояс и с непонятной ухмылкой направился к двери. Урусов на пол присел у самого трона. Ноги от испуга его не держали.

* * *

Через два дня в Приречье с двадцатью стрельцами приехали Родион Сабуров и Иоаким. Вначале Федосью Прокопьевну спросили, как она крестится.

— А вот как! — она гордо перекрестилась двумя перстами. — Так мои предки делали, их каноны я не буду нарушать!

Собрали слуг — те также крестились двумя перстами. Одну, лет тридцати красавицу-женщину, смотревшую враждебно из-под опущенного на лоб черного платка, Иоаким спросил:

— Давно так крестишься?

— С детства…

— Как звать-то?

— Марией, Данилы дочь я.

Архимандрит корявыми пальцами почесал свою реденькую бороденку и, развернув бумагу, начал читать:

— «Алексей Михайлович, Государь Всея Руси и князь великия, приказал…»

— Читай, читай, раб Никонов! — бросила сердито боярыня.

— «…Приказал тебя, Федосью, дочь Прокопия, по мужу которая Морозова, выгнать из дома…»

— Всё, закончил? — брезгливо посмотрела на архиерея боярыня. — Этот постылый дом я сама бы оставила, да сынок есть у меня, родная кровинушка. За ним уход нужен. Теперь он сотский в Кремле, его-то силой не прогоните.

— Как смердящего пса выбросим, — тихо сказал Иоаким. — На то есть Государева воля…

— Собирайся, боярыня, долго ждать тебя не будем, — добавил окольничий. Федосья Прокопьевна бросила четки, которые держала на коленях, встала из кресла.

— Не царь приказывает, а клещ сосущий! Сосите, сосите мою кровь, нечестивцы!

Боярыню привезли сначала к Патриарху. Иосаф до вечера уговаривал ее, предлагал причаститься.

— Мне некому душу раскрывать, того духовника, которому я верю, нет в Москве.

— Сам благословлю тебя.

— Ты не чище других — очами лживых греческих прихвостней смотришь на русских людей.

Надев ризу святителя, Иосаф приказал принести миро. Благовонным маслом обычно усмиряли и лечили сумасшедших. Морозова не шелохнулась, продолжая сидеть на скамье. Только лицо ее побледнело, и глаза заполыхали огнем. Патриарх замешкался. С сидящих грехов не снимают — это считалось грубым нарушением церковных правил. Крутецкий митрополит Павел, правая рука Патриарха, встал перед боярыней с обмакнутым в миро пером, хотел было снять с ее головы платок. Федосья Прокопьевна закричала:

— Не тро-гайте меня! Раньше времени в могилу суете!

Поняв, что со строптивой боярыней добром не справиться, Иосаф призвал стрельцов. Те были уже наготове. Надели на шею боярыни кандалы и, вцепившись за них, потянули ее, упиравшуюся, к выходу.

На другой день обеих сестёр — Федосью и Евдокию со служанкой Марией Даниловой, мучая, допрашивали при князьях Иване Воротынском и Якове Одоевском. Им ломали пальцы и выворачивали руки, жгли каленым железом. Всё равно от старообрядческих канонов ни одна не отказалась.

Об этом донесли царю. Алексей Михайлович, скривив губы, бросил:

— В острог обеих сестёр! В Боровск отвезите, пусть в земляных ямах молятся!

* * *

И вот по столице Федосья Прокопьевна едет на холодных дровнях. «Пусть одумается боярыня, на кого руку подняла, и сама себя проклянет». Так стрельцам наказал Государь. Чтоб больше отомстить ей, Ивана Морозова царь приказал отправить следом в теплой кибитке. Тот ехал как боярин, а сама боярыня — как нищий холоп. Но ошибся самодержец — этот «позор» ещё больше поднял авторитет Федосьи Прокопьевны. Когда вывели ее из Кремля всю в кандалах, она двумя перстами стала креститься, встав лицом к ближайшему храму.

Ещё тешила себя надеждой, что царь не удержится, в окно посмотрит. И не ошиблась. Алексей Михайлович глядел на нее из-за штор и всё думал, откуда берутся такие несгибаемые люди. Не мог знать Государь Всея Руси, что последний путь по Москве гонимой им боярыни Морозовой войдет в историю, и она сама останется в памяти народной как символ истинной веры и русского патриотизма. Но это будет потом, через годы и поколения.

А пока по столице искрящими кострами ходили небылицы. Поговаривали, что из далекого монастыря вновь возвращается Никон и царь только поэтому удалил из Москвы боярыню. Другие, наоборот, Никона видеть не жаждали. Называли его коршуном, склевавшим невинную голубку. Сколько уж не было у власти этого богоборца, а в вину ему всё ставили чужие грехи… Поговорить на Москве любили. На то и столица, ей то, что не бывает, снится.

* * *

У Ферапонтова монастыря во владении было шесть селений, рыбная пристань, лесные угодья и луга. Имел монастырь пасеку, большой сад и небольшую ткацкую мастерскую. Слава Богу, всем он богат. Одно плохо — кельи холодные. Толщину стен не измеришь, сложены они из дикого камня и зимой затягиваются толстым слоем инея. И откуда свежему воздуху там быть, если окна келий с голубиный глаз, а двери с собачий лаз. Что ещё хуже — игумен жадный. От скаредности своей готов монахов кормить одной ухой да жидкими щами. В черном теле держит братию игумен Афанасий. От голода хоть помирай!

— Э-эх, — с досадой прокашлял в рукав своей ризы игумен Афанасий. — Монахам придется и мясца выделить к празднику, не то меня под гору спустят. Здесь ведь их сила. — И жадно облизнул губы. Прямо в келью к нему заносят для причастия вино. В него келарь колгановый корень добавляет, оно само пьется, во рту божья роса оседает.

Афанасий, хотя и был тучным, как боров, от красного его лица костер зажигай, при людях прикидывался больным. На горло жаловался. Чтоб «согреть» его, вином каждый день забавлялся. «Греясь», так прилипал к корчаге — втроем не оттащишь. А когда пил, всегда молитвы распевал в келье, пусть все слышат, что он неустанно молится.

Игумен думал, что монахов обведет вокруг пальца. Ошибся. Те, кто в залатанных рясах ходят, взяли да свои головы подняли. Вывели Афанасия за ворот из кельи — и давай измываться. Михаил, драчун-инок, по лбу его пудовым кулаком стукнул. Не думал, что перед ним настоятель их огромной обители. Ни один монах за него не заступился. Кто-то даже сквозь зубы выкрикнул:

— Станешь нас голодом морить — в озере утопим!

Как Афанасий вырвался — сам не помнит. Вот уже пятый день, как он и на улицу не показывается. Стыдно выходить — на лбу огромный синяк. Разбитые губы тоже посинели. Одно ему осталось — проклинать душегубов, да что возьмешь криком — одни лишь слова… Только Пасское озеро убаюкивало сердце, а то хоть в петлю полезай.

Ить-бить, ить-бить, — шепчутся его синие волны, ласковым котенком играя у берега.

Кувшин вина Афанасий до дна осушил, и величиной с добрый рукав красная рыба была им съедена. От нечего делать вновь вернулся к прошедшим событиям, вспомнил, как Михаил дергал его за бороду, а стоявшие вокруг них монахи от смеха животы надрывали. «Во всем Никон виноват, это он их натравил, — вслух сказал себе Афанасий. — Привык там, в московских дворцах, интриги плести…» — Промолвил это и сразу язык прикусил: как бы не услышали его и не донесли им сказанное. Бывший Патриарх, злой и коварный человек, одни жалобы в Москву посылает.

Афанасий встал и посмотрел в окно. На улице уже вечереет. Дует холодный ветер, отчего молоденькие сосенки, посаженные в прошлую осень, дрожат и испуганно шепчутся, словно боятся будущей зимы. Скоро холода к крыльцу подступят — шли последние дни сентября. Вдоль всего побережья, опоясанного диким лесом, они настелили ковер из желтых листьев. Осень — завершение жизненного пути. Игумену она каждый раз напоминает о близкой смерти.

— Э-эх, грехи наши тяжкие! — вздохнул с тоской Афанасий. — Жизнь под уклон пошла, а что я видел? Зачем только в монахи пошел, молитва из горла не идет, голоса Бог не дал! Не мое это дело — у амвона стоять. Никона бы пригласить! Молитву он так бы пропел — и свечи в келье потухли бы. Диаконом бы его поставить или псалтырщиком. Нет, в Патриархи полез, душегуб, сам царь его боялся. А может, и до сих пор боится… Не дрожал бы — дорогих шуб не присылал. Зачем, спрашивается, шлет? Всё равно он их инокам дарит. Недавно одну шубу приставу Шепелеву подарил. Царевна Татьяна Михайловна, мол, прислала, носи на здоровье…

Игумен вспоминал и те дни, когда жили ещё без Никона. Хороши те денечки! Сам здесь был хозяином. Единственным и всевластным. Теперь Никон, в преисподнюю бы провалился, везде нос сует! Не таких, мол, яств ему таскают, не так красная рыба посолена, и грибы червивые. Привык к царскому столу, думает, и здесь будут кормить его как Государя! Монахи тухлую уху хлебают — и ничего, живут, Господу служат…

Тут Афанасий опять вспомнил о бунте братьев во Христе и о своем унижении. Его как жаром обдал стыд за свое пьянство и чревоугодие. «Мало, мало ещё братия меня наказала. Слава Богу, пожалели! А то ведь и убить могли. Запросто могли…»

* * *

То, что случилось с Афанасием, изменило и судьбу Никона. Из Москвы привезли какую-то бумагу, вместо Шепелева прислали нового пристава, Наумова. За владыкой он стал следить ещё зорче. После того, как пошептался с игуменом, тот к Никону и вовсе перестал заходить, словно его и на свете не было. Теперь бывший Патриарх целыми днями бродил по березовой аллее, что вокруг монастырских стен. Иногда с богомазом Промзой бродил, чаще всего — один-одинешенек, без сопровождающих.

Во время прогулок Никон всё вспоминал о пройденных жизненных дорогах, о том, что правильно сделал, а где ошибся и почему. Мысли, как вода в решете, утекали, в сердце оставались одни лишь страдания. Из монахов теперь ему никогда не подняться, это Никон знал.

Вот и сегодня он до позднего вечера бродил. Шла вечерня, кельи были пустыми, и ему пришла мысль помолиться в своих апартаментах. В храм он не ходит с того дня, когда туда стали выводить с охранником. Об этом раз он пожаловался Наумову. Тот взмахнул руками и сказал: «Я не виновен, владыка, то Москва приказала». Кто приказал — не сообщил. Никон и сам догадывался: Патриарх Иосаф, больше некому. Пользуясь сейчас своей властью, он любыми способами пытался принизить своего предшественника, только бы он духом не окреп, на прежнее место не претендовал. Куда ж тогда сам Иосаф денется?

* * *

Из Пустозерска, где влачили свое существование ссыльные борцы за старую веру, в Москву постоянно шли «вразумительные» письма. Получали их архиереи, и Патриарх Иосаф, и сам Государь. Писали втроем: Лазарь, Епифаний и Аввакум. По Москве ходила сплетня: у Лазаря и Епифания вновь выросли отрезанные языки. Аввакум, видимо, их общение с помощью жестов счел за «божью благодать». Не надо забывать и о том, что у Лазаря была отрублена правая рука, когда отрубали, как сообщил всем Аввакум, пальцы так и остались сложенными двумя перстами.

Чтоб усмирить узников, в Пустозерск царь прислал специального посла, вот только раскольники от старообрядчества не отказались. Держать их стали ещё строже: из ям не выпускали, в день давали по кружке кислого кваса да два кусочка черного хлеба. Правда, Аввакуму разрешили принять царевнины подарки: одежду. Во имя собственного спасения он от них отказался, всю зиму в земляной яме жил почти голым. Временами разум покидал его, и тогда он считал себя Иисусом Христом: «Бог положил на меня землю и небо».

«… Видишь ли, самодержавце? Ты владеешь на свободе единою русской землею, а мне Сын Божий подарил темничное сидение и небо, и землю; ты от здешнего своего царства в вечный свой дом пошедше, только возьмешь гроб и саван, аз же, присуждением вашим, не способлюся савана и гроба, наги кости мои псами и птицами небесными растерзаны будут и по земле влачимы; так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну и небом покрыту быти; небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь — Бог мне дал…»

Письма протопопа достигали и города Мезени, где была его семья, а также и Боровского монастыря, где томилась Федосья Прокопьевна. На лоскутах бумаги, которые склеивали-собирали для него обитатели монастырские, излагал свои думы, пожелания и поучения. Судил всех. Таким образом, Пустозерск стал пылающим костром, искры которого летели по всей России и от них загорались новые пожары. Раскол набирал силу.

Послания Аввакума летели далеким «другам» во все концы страны. Они поднимали гнев, будоражили, ещё больше раскалывали людей. Одна за другой открывались секты. Так, во Владимире их организаторами становятся иеромонахи Ефрем Потемкин и Авраам, в Смоленске — протопоп Серапион, на Соловках — иноки Досифей и Корнилий. Открылись новые обители (пустыни, как их называли раскольники) в Каргополе, Нижнем Новгороде. Казаки пустили раскольников жить под Саратов. Там возникло несколько новых староверческих сел. Иов Тимофеев, литовский боярин, который постригся в монахи и нарек себя Филаретом, на берегу реки Чиры открыл новый старообрядческий скит. Те скиты, на которые давила Москва, решались на невиданное: сжигали себя заживо. Такие «всеобщие костры» полыхали в Костроме, Ярославле, Вязниках, Сибири. Многие покидали родину и семьями бежали в Швецию, Турцию, Бессарабию, Австрию…

Россия вот-вот изнутри развалится.

Ходили слухи о конце света. Они были связаны с появлением книги Стефана Зюзянина о приходе Антихриста. Если верить Зюзянину, пришел тот момент, когда моральное падение «третьего Рима» — России — достигло крайней точки. Многие, дескать, Антихриста в лицо видели: страшнее страшного зверя он — из пасти огонь извергается, вокруг — зловоние распространяется и злобный рык… Понятно, что раскольники Антихристом считали прежде всего Никона. Потом, когда Патриарха лишили сана и заперли в монастыре, подозрение пало на самого царя. Аввакум не разбирался в средствах и ещё более — в аргументах. Он черпал их широко как в апокрифической литературе, так и в своем собственном воображении, обнаруживая при этом оригинальную, но временами довольно грубую фантазию. Его дух, более устойчивый, чем его физическая сила, не мог противостоять целому государству.

Алексей Михайлович был, конечно, Аввакуму не по зубам. Обратясь в 1669 году к царю с жалобой, которую он называл «последнею», хотя за ней последовало несколько других, путаясь в дебрях лиризма, не лишенный своеобразного красноречия, Аввакум, впрочем, соблюдал ещё некоторую меру и пускал в ход дипломатию.

«Теперь, — писал он, — из моей тюрьмы, как из могилы, в слезах я обращаю к тебе это последнее воззвание… сжалься не надо мною, но над твоею душою! Скоро, не сказав нам справедливого суда с такими отступниками, ты предстанешь вместе с нами перед лицом Верховного Судьи. Там твое сердце в свою очередь будет сковано страхом, но мы не будем в состоянии помочь тебе. Ты отказал нам в гробницах у святых церквей, хвала тебе за это! Разве лучше был удел святых мучеников?..»

Ответом на эти послания был приказ царя о казни пустозерских узников. 14 апреля 1682 года их заживо сожгли. Отцы церкви искренне верили, что с расколом покончено.

* * *

Федосья Прокопьевна Морозова прислонилась к узенькому окошечку острога и смотрела на небо, где занимающаяся десница гасила последние звезды. Почудилось ей, будто сверху на нее глядит Иван Глебыч, ее Ванюша, и спрашивает, как ей здесь живется-можется. Что она сообщит сыну? Одна лишь новость за последние месяцы — на днях от Аввакума ей сунули скрытное письмо.

Видно, за грехи великие Господь лишил бывшую боярыню единственного счастья: Иван Глебыч умер в прошлую зиму. Молодой, красивый, двадцать два ему не исполнилось, и поди-ка в раю живет, а не в царском аду. Конечно, из-за их мучений он так рано сгорел: из-за нее, родимой матери, и тетки родной, Евдокии Урусовой.

У Евдокии Государь не только свободу — последнюю надежду отнял — мужа, которого насильно женил на чужой женщине. И двое ее кровинушек-детушек, сынок и доченька, сиротами мыкаются. Вот уже второй год как они, Федосья Прокопьевна и Евдокия Прокопьевна, в земляной Боровской тюрьме последние месяцы и дни свои считают.

Глядя на небо, Морозова о Тикшае Инжеватове вспомнила. Где он теперь, ее грешная любовь?

Из-за угла подняла голову Мария Данилова, спросила:

— Боярыня, прочти-ка ты письмецо, чего от нас его скрываешь?

— Читай, сестрица, читай, — поддержала и Евдокия.

С улицы послышались крик стрельца и рычание собаки. Звезды, словно испугавшись их, спрятались за плывущие облака, на землю и взглянуть боялись.

Федосья Прокопьевна из-за пазухи вытащила вчетверо свернутый лист бумаги и, наклонясь к горящей лучине, начала читать:

«Свет мой, Федосья Прокопьевна! Друг мой сердечный, ещё дышишь ли ты, жива ли — не ведаю. Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли?

Увы, Федосья! Увы, Евдокия! Две супруги нераспряженная, две ластовицы сладкоглаголивых, две маслицы и два священника, перед Богом на земле стоящия!

Воистину подобии есте Еноху и Илии. Женскую немощь отложше, мужскую мудрость восприявше, диавола победиша и мучителей посрамиша, вопиюще и глаголюще: «придите телеса наше мечи сеците и огнем сожгите, мы бо, радуяся, идем к Жениху своему Христу».

О, светила великая, солнца и луна Русския земли, Федосья и Евдокия, и чада ваша, яко звезды сияющия пред Господом Богом! О, две зари, освещающий весь мир поднебесный! Вы забрала церковный и стражи дома Господня, возбраняете волком вход во святыя. Вы два пастыря, пасете овчее стадо Христово на пажитях духовных, ограждающе всех молитвами своими от волков губящих…»

Морозова разложила страницы на коленях и вытерла слезы.

— Пока жива, дышу с Божьей помощью, — тихо сказала. И снова начала читать:

«Не чюдно о вашей честности помыслить: род ваш, — Борис Иванович Морозов сему царю был дядька и пестун, и кормилец, болел об нем и скорпел паче души своей, день и нощь покоя не имуще; но супротив того племянника ево роднаго, Ивана Глебовича Морозова, опалою и гневом смерти напрасной предал, — твоего сына и моего света.

Увы, чадо дорогое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная — твой сын плотский, а мой духовный! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом, к земле приклонися…»

Руки боярыни задрожали, дальше она уже не смогла читать. Спрятала письмо за пазуху и вновь встала у окна, через мутные слюдяные стекла которого виднелся залитый розовым светом восток. Боярыня снова думала о сыне и о Москве, где у нее ничего не осталось. Дворцы ее отобрали, близких родных не было. Обоих братьев, Алексея и Федора Соковниковых, выгнали на Украину.

* * *

Под вечер Наталью Кирилловну словно ножом пырнули в живот. Начались схватки. Царь находился в Успенском соборе, за ним туда сбегал сам Кирилл Нарышкин. Услышав новость, Алексей Михайлович побледнел и заспешил во дворец. По коридору, где сидели няньки и мамки, он прошел, нервно сверкая очами.

В покоях царицы пряно пахло какими-то отварами. Все говорили шепотом. Слышалось только прерывистое шумное дыхание роженицы. Государь встал на колени перед ее ложем, погладил ее по голове. Наталья Кирилловна посмотрела на него большими испуганными глазами. Анна Петровна Хитрово, мамка царевича Федора, тронула его за плечо и кивком попросила отойти в сторону.

К царице подошла горбатая старушка, лицо всё в бородавках. Крючковатыми пальцами стала снимать с царицы покрывало. За нею с лоханью горячей воды встала высокая худая женщина с закатанными по локоть рукавами. От воды шел густой пар, а от горбуньи — запах ладана.

Анна Петровна прикрикнула на слуг, те стали покидать покои. Царица громко застонала, выгнулась дугой, напрягаясь, как тетива лука. Алексей Михайлович не мог больше смотреть на ее мучения, отвернулся и отошел к окну. Но крик, утробный и мучительный, достал его и здесь. Нет, он этого не вынесет! Алексей Михайлович повернулся, собираясь выйти, как услышал в это время писк новорожденного. Тяжело передвигая больные ноги, Государь подошел к жене. Анна Петровна во весь рот улыбалась:

— С сыном тебя, Государь!

Высокая худая повитуха уже подавала ему завернутое в пелены дитя. Алексей Михайлович боязливо взял драгоценную ношу на руки, посмотрел на новорожденного. Перед ним был черноволосый мальчик. Наклонился к царице, смоляные волосы которой были разбросаны по постели, поцеловал ее горячую руку и сказал:

— Посмотри-ка, Наташа, каков богатырь! Пусть носит имя митрополита Петра. Вырастет большим — страну в свои руки возьмет.

Кончался май 1672 года.

* * *

Весть о том, что у царя родился сын, в Ферапонтов монастырь привез игумен Афанасий. Он ранним утром вошел в келью Никона и начал рассказывать, как прошел церковный Собор, куда его приглашали.

— Великую ссору там поднимали. Больше всех обвиняли раскольников, которые страну паутиной опутали. Один Аввакум чего стоит — вся Москва взахлеб его крикливые письма читает. Бывший протопоп совсем стыд потерял — проклял даже самого Государя. И в твой адрес, Патриарх (так он всегда звал Никона, хотя и выговаривал это сквозь зубы), там много хулы сказано…

— Кто о прошлом плохо говорит, от того хорошего в будущем не жди, — по лицу владыки пробежала злая тень. Долго молча он смотрел на каменный пол, словно там увидел что-то. Потом спросил: — Как там антихрист Паисий живет? От денег его карманы не лопнули?

— Паисий… Газовский митрополит-то? Тот, который тебя больше всех поносил?

— Он такой же митрополит, как ты Патриарх, — обидевшись, бросил Никон и отошел к раскрытому окну.

— В свою Палестину было собрался, да только доехал до Киева — животом заболел. Умер, говорят.

— Отравили, поди?

— Молчат об этом.

Никон повернулся, тихо спросил:

— Письмо мое передал в Монастырский приказ? То, в котором прошу, чтоб перевели меня в Кириллов монастырь?

— Передал, Патриарх, передал. Прямо в руки Питириму вручил. А он сказал, что вначале его Государю покажет.

После ухода игумена Никон вышел на улицу. Дошел до Бородаевского озера. «Баю-баю, баю-баю», — качались, словно зыбки, его бездомные волны, ударяясь о берега. Старый монах сел на камень, начал вспоминать о прошедшем. Теперь он жил лишь пройденным, о будущем не думал.

Перед его взором встали родное село Вильдеманово, Кожеозерский монастырь и Москва. Увидел жену свою, Авдотью, и тайную усладу одинокой старости царевну Татьяну Михайловну. Слезы наполнили его глаза, тихо потекли по щекам и бороде. Чтобы осушить их, Никон поднял лицо к солнцу. Над его головой высоко в небе летел коршун. Широко распластав мощные крылья, птица зорко смотрела вниз, на опоясанный густым лесом остров, на одиноко сидящего человека. Сочувствовала ли эта вольная божья тварь большому и сильному существу, лишенному свободы, всего, что любил, а также и будущего? Да откуда ей знать, кто он такой и что делает здесь, в краю, забытом Богом и людьми. Проплыв в небе ещё один круг, коршун испарился без следа в бесконечной голубой дали. Не так ли исчезли и его, Никоновы, годы, всё прошлое, которое никогда уже не вернуть?

Да и Бог с ним, с прошлым. Кто он сейчас: изгой, преступник или страдалец? Кем станет в будущем? Ждет ли его великая награда на небесах, как ждала когда-то всех пророков? Или ему уготована судьба, указанная в Евангелии от Матфея: «Всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь».

Никон ещё долго смотрел в небо, словно надеялся услышать ответ на мучавшие его вопросы. Но небо было безмолвно. Лишь стрекотали ласточки, мелькая молниями над берегом, да тревожно кричали чайки на холодных волнах.