Иосиф дышал тяжело, будто на груди у него лежал большой камень. Глаза впали, синий сплюснутый нос высох, как редька. Патриарх уходил из жизни тихо, как и жил. Только иногда взмахивал тонкими руками, словно просил что-то. Что — один только он знал. Казанский митрополит Корнилий спросил его — больной промолчал.

Царь Алексей Михайлович приказал во всех московских церквах читать молебны за здравие и продление жизни святейшего. Молились от малого до старого, все, у кого хватало сил преклонять колени перед алтарем. Но это не помогало. Патриарху не становилось лучше. Тогда приказали бить в колокола.

На колокольню в Чудовом монастыре в полночь, когда только зажглись звезды, стал подниматься звонарь Павел, молодой криволапый монах. Колокольня была старая, полуразрушенная. Сквозь кирпичи зияли отверстия. Ветер врывался в эти дыры и пугающе гудел.

— Господи Иисусе, Господи Иисусе, — испуганно шептал звонарь, с трудом одолевая скользкие заснеженные лестницы. После каждого его шага на припорошенных снегом ступеньках оставались два кривых следа: у парня косолапость — таким родился.

— Господи Иисусе, — стонал звонарь и покрасневшими, будто гусиные лапы, руками, хватался за обледенелые перила, боясь поскользнуться. Посинелые губы шептали привычные слова молитвы.

Павел всем сердцем беспокоился за Патриарха — тихая, очень тихая жизнь была при нем: ни войн, ни битв не знали…

Наверху, около колоколов, ветер был ещё злее, готов кого угодно скинуть вниз. Но звонаря не обманешь: двумя руками схватился за протянутые вдоль стен толстые веревки, скрюченными ногами прижался к дубовым бревнам — иди столкни. Ветер бесновался, рвал из рук веревки и раскачивал пустые тела колоколов, которые в ответ глухо гудели.

Монах посмотрел в проем окна.

Москва смутно белела во всю ширь. Вокруг — куда ни взгляни — длинные улицы, переулки и заиндевелые рощи. Большая Москва — взглядом не окинешь.

Звонарь перекрестился и, наклонившись вперед, подтянул привязанные к колоколам веревки.

Над городом поплыли сжимающие сердце звуки, похожие на причитания.

* * *

У сорока сороков церквей открылись двери, ещё ярче стали гореть свечи перед иконами, пали на колени верующие, и много раз была произнесена одна и та же молитва:

— Боже Всемилостивый, продли жизнь святейшему!..

Дворецкий приказ выделил для свечей тридцать пудов воска, бояре тоже дали по полпуда каждый. Не дашь — Господь не такие беды нашлет! Все боялись: возвратится недавний мор — опять пол-Москвы на погост отнесут. Не к добру это, не к добру… Вон зима вновь вернулась, метут метели, трещат морозы. Из ближайших лесов вышли звери, шляются по всему городу… Хоть на улицу не выходи!

Только женщины забывают об опасности, их дома не удержишь, собираются где-нибудь вместе, чтобы посплетничать. Вот и сейчас спустились стайкой к Москве-реке за водой — и сразу новости посыпались:

— У соседа веник среди мусора встал вниз головой…

— У боярина Морозова работница безногого паренька родила…

О плохом говорили шепотом. Пошепчутся — и в сторону. Опасаются люди. Как не будешь опасаться — стрельцы днем и ночью ищут колдунов. Они говорят, что колдуньи и ведьмы Патриарха сглазили — с постели не встает. Слышали на Москве, что двоих таких колдунов поймали и языки им отрезали.

В Кремле, перед покоями царя, постоянно горели костры. Вниз, к реке Яузе, от тающего снега сбегали ручейки.

Под утро, когда заалел восточный край неба, царь Алексей Михайлович подошел к окну, тонкими пальцами поскреб заиндевевшее стекло и сквозь проталинку посмотрел на улицу. В морозном воздухе белыми бабочками порхал снег; горели костры. Монастырские колокола били не переставая. «Дальше как быть, если Патриарх покинет нас?» — эта мысль неотступно мучала Алексея Михайловича который уж день. Сел на широкий диван, стал теребить в раздумье бороду. Молчали и сидящие около него: митрополит Корнилий, Стефан Вонифатьев, бояре. Все они с утра пораньше уже посетили умирающего. Иосиф лежал тихо, с закрытыми глазами.

На желтом его виске бился пульс. Зажатую в руке незажженную свечу он не мог удержать. Она без конца падала. Поправят — она вновь упадет. Нет, не жилец больше святейший…

Зимний день быстро угас. В Кремле было тихо. Вечером царь опять посетил покои Патриарха. Всё было без изменений.

Алексей Михайлович наклонился к уху еле дышавшего Патриарха:

— Святейший, Божью землю кому оставишь?

Восковое лицо Иосифа сморщилось. Больной, видимо, услышал вопрос — тонкими руками слабо взмахнул, будто с огорода ворон прогнал.

Царь от неожиданности отпрянул. Стоящие сзади него бояре тоже попятились. До царя донесся чей-то змеиный шепоток, и он взял себя в руки, спросил уже громче и яснее:

— В чьи руки отдашь нас, овец своих?

Жилка на виске Патриарха запульсировала сильнее, посиневшие губы с трудом раскрылись:

— Бог… Бог… кого… кого… Па-а-а..

Тело его вздрогнуло, распрямилось во весь рост, уставшие глаза расширились, потом вновь закрылись. «О-а!» — успел вдохнуть глубоко Патриарх, и вылетел дух его вон.

Алексей Михайлович заплакал навзрыд. Монахи и бояре, стоящие сзади, тоже заплакали. Только Борис Иванович Морозов, свояк царя, грубовато бросил:

— Царство небесное! Отмучился, страдалец! Хватит бороды мочить! Все там будем!..

Алексей Михайлович поднял голову к образам. Взгляд его случайно пал на темно-синий квадрат неба в окне. По бархату ночного небосклона, ослепительно вспыхнув, пролетела звезда и погасла. «Знамение, — устало подумалось царю. — Звезда Иосифа закатилась. Чья же взойдет ей на смену?»

* * *

Москву загородили со всех сторон. Стрельцам было велено не пропускать ни людей, ни зверей, ни птиц. Береженого Бог бережет. Без духовного отцовства всё бывает. Закрыли даже посольские дворы.

— Отчего такой большой испуг — всего-то Патриарх умер?! — спрашивал молодой стрелец, охранявший ворота Кремля, своего сотоварища, стрельца постарше. — Без него что, Москва рухнет?..

— Эко, ты как грудной ребенок, — засмеялся тот. — Когда ущипнут душу, разве тело не сожмется?..

Молодой повел плечами, будто от ледяного ветра. Но ветра в это утро не было. День обещал быть теплым — прошедшей ночью дождь почти наполовину растопил снег. Солнышко грело по-весеннему. Не день — крашеное пасхальное яйцо.

Весть о смерти Патриарха разошлась по всем российским землям и дошла до соседних государств. Там судили-рядили, ожидая официальных сообщений из Москвы. Но Москва молчала. Видимо, готовила пышные похороны. Такие похороны, каких не было после смерти Патриарха Иова.

Тот был свирепым — два царя перед ним тряслись. А схоронили его быстро и тихо, без лишнего шуму, словно боялись, что усопший передумает умирать и воскреснет. Схоронили и сразу забыли.

Смерть Иосифа всколыхнула большую страну. Несмотря на тихий характер Патриарха, он, видимо, много значил для Церкви. Возможно, так возвеличил его царь, ведь царское слово сильнее боярского приказа. Перед ним трепетали даже знатные вельможи, хотя в народе славился добродушием. Иногда выходил из Патриаршей палаты побродить по улицам Москвы, один, без свиты. Со стрельцами здоровался, купцов обо всем расспрашивал. С царем, правда, в последнее время у него не было согласия. Но Иосиф, избегая открытого спора с Государем Всея Руси, прибег к помощи Собора, который вынес решение: «Службы церковные проводить по-старому, нового не начинать».

Но Алексей Михайлович не подписал это Соборное уложение, потому что хотел многое изменить в государстве, чтоб оно стало крепким. И в первую голову — в церковных делах. Тут, наверное, направляющая рука его духовника чувствовалась. Стефан Вонифатьев часто повторял:

— Патриарх и его приспешники готовы христову веру без языка и глаз оставить. А кому она нужна — немая и слепая.

Иосиф не царя боялся, а верующих людей. Знал: не сумеешь удержать эту могучую силу и повлиять на нее — она тебя сомнет, раздавит, не посмотрев, кто ты. В храмах, как и раньше, каждый поп был хозяином, пел-читал то, что в голову приходило, службу правил, как умел.

Надо сказать, жизнь простых попов была нелегкой. Пройди-ка по той же Москве, на базар зайди — там они, батюшки, в худых лаптях ходят, одежда рваная. Под ногами грязь хлюпает, бороды мокрые, лица сине-красные. Словно холопы беглые, а не божьи слуги! Есть, конечно, и богатые среди них. У таких попов на груди — блестящие кресты, шеи толстые, как у бояр, и походка ленивая. Только таких мало. Но народ любит своих батюшек, не случайно так любовно величает… Поминки, свадьбы, крестины и похороны без батюшек не обходятся. Там они не только молятся, но и пляшут, и поют. Одуреет поп от вина, сворует чего — и побьют его те же, с кем плясал и пел. Снимут с него рясу, повесят на кол (кинуть на землю считалось большим грехом) — и давай его «учить». Но вот крикнет шатающийся поп: «Ироды! В грехах утонете!» — и кто только не бежит на его выручку! В это время за грудки народ не цапай — надвое разорвет.

Их, этих попов, Иосиф не любил, считал «телячьей жвачкой», и они ему тем же платили.

* * *

На пути с Соловков к Москве посольство Никона не единожды встречалось с царскими гонцами. В одном из писем Государя, длинном и путанном, митрополит прочел о смерти Иосифа.

Начались траурные дни. Москва будто погрузилась в глубокий сон. Даже в Китай-городе, где всегда было людно и шумно, сейчас ни одного голоса не услышишь. Иногда, правда, где-нибудь звонарь лениво потянет за веревки — и опять тишь. Только по великим праздникам церкви восхваляли Бога удивительным колокольным пением. Вот, Варварина пробует свой голос, за ней вступает церковь Дмитрия Солунского. Когда же Успенский собор зазвенит колоколами, дома начинают дрожать. Траур в Москве — хуже всякого поста. Особенно нищим плохо и калекам. Базары молчат, гульбы на Москве-реке не слыхать. Никто не подает и стащить негде.

По серому небу плывут ленивые облака, задевая кресты, выцветшими глазами осматривают улицы. У церковного забора сидят несколько калек, почесываясь и гнусавя изредка навстречу прохожему. Но просить и тем более хватать за подол не смеют. Только скрюченная старушка в лохмотьях тоненько, по привычке, тянет:

— Ра-а-ди-и Хри-и-ста-а! По-дай-те, ра-а-ди-и Хри-и-ста-а!..

Под длинным прилавком в пустом мясном ряду лежит грязная дворняжка и лениво выкусывает блох. Она привыкла здесь кормиться в базарные дни. Но сейчас в мягкой густой грязи не найти даже свиной щетинки.

В задремавшую собаку летит камень. Она вскакивает, испуганно тявкнув. Мимо бредет белобрысый мальчонка, стриженный под горшок. Шмыгнув, утирает нос рукавом левой руки, а правой бросает в собаку второй камень. Заскулив обиженно, та убегает прочь.

Скучно в Москве. Одним пшенным супом от домов тянет. От этого запаха не развеселишься.

Шагает по пыльным улицам дьяк Алмаз Иванов. Идет по Варваровке, думает о том, о сем. Сзади, чуть в сторонке, спешит за ним охрана. Шаги Алмаз делает широкие, будто саженью землю измеряет. А сам глядит зорко по обе стороны, словно шилом, прокалывает глазами. Вон, прижавшись к церковной изгороди, посмотрела в его сторону неумытая женщина. По виду — глуповатая. Алмазу нужны люди с длинными языками, сплетники. Надо знать, чем столица живет, о чем думает и что делать собирается.

Дошел дьяк до кабака. Около него стояли три бородатых мужика. Видимо, уже и бражкой угостились: что-то шумно обсуждают, размахивая руками. Из уст таких вот краснобаев и выудишь «рыбы» всякой — обо всей Москве-матушке правду узнаешь…

В питейном заведении языки развязываются охотнее, чем в церкви. Попам на исповеди не признаются, а водке в трактире откроются.

С хозяином кабака дьяк поздоровался и даже улыбнулся ему. Со всех ног бежал половой, шустрый малый, согнутый в угодливом поклоне почти пополам. В глаза Алмазу посмотрел снизу вверх, ласково, как собака. Ждал, что прикажет.

Дьяк сел на свое излюбленное место, к окну, острым взглядом окинул всех и остался доволен. Только несколько мужиков сидело перед ним. Но и этих достаточно.

Перед Алмазом зажгли свечу, хоть она и не нужна была — днем к чему свет? Да ведь не простой человек зашел — дьяк Сыскного приказа. Каждое его слово человеческие судьбы решает.

Его охрана подсела к дальнему столу. Сжавши огромные кулаки, верзилы ждали указаний.

Дьяк выпил налитое вино и, вытерев усы, пальцем поманил полового. Иванов шепнул ему что-то, тот шеметом скрылся в передней избе, куда посетителей не пускают. Перед уходом только одно сказал:

— Я ненадолго… — и палец к губам поднес.

Отдуваясь и потея, Алмаз снова стал есть и пить. Борода стала мокрой, в волосах застряли крошки. Он громко и сытно икал и лез пальцем в рот — вынуть застрявшую кость.

Вокруг него стоял шум и гам. Пьющие спорили. После чарки мужики любят поговорить, показать свой характер. Кто только не запрягает работягу в оглобли, кто только не издевается над ним! А здесь, в кабаке, он сам себе хозяин. Узда забыта, оглобли ломаются, телега начинает вниз катиться. И всё быстрее и быстрее… Сначала себя похвалят, потом за грудки схватятся. Это только непьющий помалкивает. Пьяный выскажется, что на уме держит. Вот и сейчас один большими кулаками — хрясть соседа по губам. Тот, конечно, не стерпел, ответил тем же. И пошло-поехало… Через пару минут уже дрались все.

Алмаз не спеша выпил квас, стал вытирать лицо платком. Драка для него — пустое дело. Люди взбесились. Пусть. Так лучше изнутри дурь выйдет. На пользу! Да и смотреть весело. Любил дьяк драки. Он даже думал: «Эка, если всех мужиков напоить — какие игры бы вышли!..».

Вернулся половой, ловко обходя столы, снова наклонился перед дьяком и тихонечко приоткрыл потайную дверь в стене. Открыл наполовину, не более. Такие двери в Китай-городе, считай, в каждом питейном доме. Кто зашел, откуда вышел — никто не видит. Тут спрячут, если надо, только большие деньги были бы. Да и не только живых спрячут. Что бывает в Китай-городе, об этом знает одна Москва-река. Много человеческих костей на ее дне. О чем только не ведает грешная: о боярах и воеводах, стрельцах и постельничих. Даже о том, о чем шепчут при свечах одному Богу…

Знает много и Алмаз Иванов. Не зря по всему городу говорят о нем: «У старшего Морозова есть верный пес на двух ногах». Вот и сейчас он перед дверью сел на коротенькую лавку, начал подслушивать. Полового отослал в переднюю избу, пусть там угощает-потчует.

За стеной пили молча — лишь оловянные стаканы стучали. Но вот стали слышны и отдельные голоса. Бражка языки наконец развязала. Все слова Алмаз не мог разобрать, но кое-что дошло до него:

— Патриарха, видать, ядом напоили…

— Царь совсем не считался с ним…

— Борис Морозов как скажет Романову, так он и сделает…

«Удачно «клюет». Да и «рыбка», похоже, не мелкая. Всех не возьму — не проглотить», — радостно думал дьяк.

Алмаз дважды стукнул большим пальцем по столу. Перед ним, будто из-под земли, вновь встал половой.

— Кто они?

У парня затряслись губы, со страху он никак не мог вспомнить имена. Наконец что-то зашептал в ухо дьяку.

Тот, довольный, крякнул и, порывшись в карманах, вытащил целковый.

Дзиньк! — стукнул по краю лавки. Приказчик поднял монету, пощупал по привычке — настоящая ли — и боязливо спросил:

— Их сюда позвать?

— Подожди, не гони лошадей…

В полуоткрытую дверь снова сунул голову, напряг слух:

— Как-нибудь надо оттащить этого живоглота от царя… Ишь, власти сколько взял!..

— Раньше наши деды вертели всей Московией…

Дослушать фразу помешали пьяные мужики, всей оравой потянувшиеся на улицу. В кабаке им стало тесно. Иванов с облегчением вздохнул. Надоели они ему, подслушивать не давали. Теперь он слышал все разговоры в горнице. По голосам и некоторым именам догадался, кто эти четверо. Двое из них — князья Зюзины. Старший, Матвей Кудимыч, в Приказе недавно косо на него посмотрел. Да, сейчас не у них в руках вожжи. А были времена, когда их близкий родственник — Борис Годунов — на царский трон поднимался, семь лет их род обогащал…

Думал обо всём этом Алмаз и прислушивался. В эту горницу пускают только бояр и воевод. «Обнаглели! Не боятся, что их слова дойдут до чужих ушей, до царя!» — Алмаз вдруг почувствовал смертельную скуку. Ему надоело сидеть в кабаке, слушать пьяные бредни. Он оглянулся — его охранники сидели за тем же столом. Высокие, плечистые, медведя повалят. Крепкие парни, мордвины. В прошлом году Алмаз их из Нижнего Новгорода привез. И тут неожиданно дьяк вспомнил митрополита Никона. Слышал, и он мордвин, тоже в тех краях вырос, такой же богатырь. Ждут его в Москве с мощами Филиппа. Место Патриарха пока свободно…

Недавно сам Морозов вспоминал его хорошими словами, похоже, стремится не столько увидеть мощи святого, сколько самого митрополита.

«Сообщить ли о братьях Борису Ивановичу? — потекли мысли Алмаза по другому руслу. — Какая мне от этого польза? Да ладно, авось пригодится!».

И, приняв решение, дьяк злобно ухмыльнулся в усы, потом с размаху стукнул ногой в дверь, та открылась настежь. Вот они перед ним, Зюзины. Увидя Алмаза, онемели. Старший, Матвей Кудимыч, даже икать стал. Василий — кремлевский воевода — брата по спине принялся хлопать. Сейчас, считай, они в руках у Алмаза. Как он скажет, так и будет. У стрельцов Сыскного приказа топоры острые.

— С темной душой живете, с темной душой, — начал Алмаз. — Сами коренные зубы вырываете…

Василий бросился на него, но охранники злыми волками подпрыгнули, сбили его с ног.

Дьяк прошел к столу, заставленному подносами с едой, посмотрел на Зюзиных, грубо добавил:

— Греха не боитесь, гуляете!

Братья съежились, как листья, побитые морозом. А дьяк смотрел на них и наслаждался властью.

* * *

На седьмой день после похорон Патриарха собрались в Казанском соборе самые близкие его друзья: митрополит Корнилий, Неронов, настоятель собора, протопоп Аввакум и Стефан Вонифатьев, духовный наставник царя. О том о сем говорили, а вот о самом главном, из-за чего приехали сюда, молчали. Как лезть в царские дела — себе сделаешь хуже.

Стефана Вонифатьева протопоп Аввакум считал своим близким другом. Поэтому лучше других знал, чего не хватало в нем: силы воли, характера. В Патриархи, может быть, лучше бы подошел Никон, но его Аввакум знал плохо, хотя и земляки они, оба родом из земель нижегородских. Родное село Аввакума — Григорово — недалеко от Вильдеманова. Возможно, встречались, да пути-дороги Господь им разные дал… Хотя обижаться нечего: он, протопоп, тоже человек немаленький: в Юрьеве-Повольском под руками десять церквей и четыре монастыря держал. Там бы и сейчас служил, если бы не обижал попов. Те взяли и выгнали его. За два дня пешком дошел до Москвы. Жалуйся-нет, сейчас туда возврата не будет — попы умершему Патриарху посылали на него жалобу. Хорошо хоть, Иван Неронов к себе помощником взял. Ведь не пойдешь собирать милостыню, ею семью не прокормишь. А семья немалая: сами с Анастасией Марковной и трое сыновей. Жена и сейчас на сносях, каждый год рожает.

Аввакум старался спокойно думать о Никоне, но почему-то в душе закипали злость и раздражение: «Хитрющий он человек, для меня место не будет искать, как Неронов!». И не удержался, почесав живот, сказал вслух собравшимся:

— Стефана Вонифатьева нужно поставить в Патриархи. Он хороший человек, и церковные дела все знает.

За его слова, будто утопающие за береговую иву, зацепились присутствующие. За короткое время написали прошение царю. Первым под письмом приложил свою руку митрополит Корнилий, за ним Неронов с Аввакумом.

На другой день в Благовещенском соборе письмо вручили прямо в руки царя. Тот прошелся взглядом по хрустящему листу, лицо его побагровело, жилы на шее напряглись — явный признак гнева. Посмотрел в сторону толпящихся боголюбцев. В прошении не было имени того, кого он носил в своей душе. Пальцем поманил своего духовника.

— Ведаешь ли, о чем святые отцы просят?

Вонифатьев кивнул.

— А что сам скажешь?

Вонифатьев дрожащим голосом и онемевшими губами чуть слышно промолвил:

— Это место Господь другому обещал. Никон должен его занять, Государь!..

Вернулся Романов в Кремль в хорошем настроении. Навстречу сестра, Татьяна Михайловна.

— Ну что, братец? Что решили архипастыри? — взволнованно спросила она. — Назвали Никона или нет?

— Назвали. Под конец назвали. А Вонифатьев отказался. Слава Богу, что желания у нас совпали, — и Алексей Михайлович радостно поцеловал сестру, что редко случалось с ним.

Татьяна Михайловна долго не могла уснуть в ту ночь, всё вспоминала Никона: какая у него походка, голос, как посматривал на нее в Новоспасском монастыре, будучи его настоятелем. Никона она любила давно и тайно ото всех.

* * *

В последние дни перед глазами Алексея Михайловича часто вставала красавица Фима, дочь Федора Всеволожского. Вот и сегодня во сне ее видел. Лицо бледное-бледное, сама горько плачет. Алексей Михайлович так испугался, что, проснувшись, даже встал на колени около ложа.

«Надо нищим милостыню раздать, так, может, старые грехи отступят», — решил он. Позвал боярина Федора Ртищева, своего постельничего, который храпел в соседней зале. Приказал ему готовиться в дорогу. По пути тоже всё о своей бывшей невесте думал. Свадьба не состоялась, хитрые бояре обвели юного и наивного царя вокруг пальца, а девушку с родителями выслали в далекую Сибирь. Это уже потом Алексей Михайлович тайно приказал вернуть любимую в Новодевичий монастырь. Но монастырь — он всегда монастырь: с улицы красой сияет, а кельи темны.

Невеста, нежная и юная, в душе и памяти оживила воспоминания, что светлее весеннего дня, жарче костра — сердце вырывается наружу, будто птица из клетки.

Сначала царский возок приблизился к тюрьме. Врытые в землю, его казематы были глубокими и темными. Около старых новые свежие ямы вырыты — настоящие могилы. Одни уже закончены — сверху бревнами прикрыты. Другие ещё копают какие-то черные лохматые люди.

— Кто вас заставил? — спросил царь. Те, разобравшись, кто перед ними, молча брякнулись ниц, ушибая друг друга лопатами и роняя в грязь свои замызганные шапки, свалянные из овечьей шерсти. Только один не побоялся ответить:

— Морозов Борис Иванович приказал. Говорит, много надо ещё ям, чтоб все поместились.

Царь посмотрел на свежие ямы, уже занятые, откуда донеслись до него мольбы и вопли.

— В чем они виноваты? Почему над ними издеваетесь? — От волнения он говорил отрывисто и резко.

— Мы что, Государь наш батюшка?! Мы только рабы, — молвил тот же мужчина.

В эту минуту подбежал начальник тюрьмы и, трясясь, начал рассказывать, что вчера около Успенской церкви поймали шестерых пьяных мужчин и сейчас как раз для них и роют эти ямы.

Алексей Михайлович вдруг вспомнил слова недавнего доклада: в московских тюрьмах до двадцати тысяч человек. Так что зря он эту поездку затеял. Разве всех оделишь? Никакой казны не хватит!

В яму стражники опустили горящую палку, а оттуда им навстречу — брань отборная.

— Закройте свои поганые рты, не злите меня! — заорал начальник тюрьмы.

Алексей Михайлович подошел поближе, заглянул через отверстие вниз. В лицо ударил тошнотворный запах. Вышитым платочком царь прикрыл нос и спросил:

— Сколько вас там?

— Двадцать душ, — раздалось из ямы.

— Вот вам, ловите! — отвернув лицо, царь кинул в отверстие горсть ефимков.

— Добрый человек, выручи нас! — раздался снизу молодой голос.

— Ты чей будешь? — Алексей Михайлович обрадовался возможности сделать добро и искупить хоть один свой грех. Не взирая на удушающую вонь, пониже склонился к яме.

— Лексея Ивановича, боярина Львова конюх, — услышал в ответ.

— Как попал сюда, разбойник, за что?

— Хозяину не успел лошадь запрячь, он осерчал и сюда привез.

— Отпусти парня, он не виновен, — обратился к тюремщику Алексей Михайлович, сам вновь вытащил пригоршню денег из кармана, бросил вниз: — На, держи, сам лошадь купишь…

Возок царя остановился около Новодевичьего монастыря. Прежде чем выйти, Алексей Михайлович огляделся вокруг. Улица была пуста. Он надвинул шапку пониже и, спеша, направился к воротам, вновь оглянулся и постучал в крепкие тесины. Некоторое время стоял, разглядывая святые купола. Но скоро с внутренней стороны кто-то подошел, и открылось узенькое окошко, а потом защелку открыла сама игуменья Анастасия. Без слов поклонилась гостю, направилась вперед.

Идя за женщиной в черном, царь думал: «Здесь не как в Кремле, умрешь — никто о тебе и не спохватится…». Зашли в каменный дом с маленькими кельями, коридор которого освещался свечами. Шаги Алексея Михайловича раздавались ружейными выстрелами. По обеим сторонам стояли согнутые тени монахинь. Ни вздохов, ни восклицаний, ни острых взглядов. Научили здешних обитателей молчанию, хорошо научили…

Фима сидела на узенькой скамье и вязала шерстяной платок. Спицы так и мелькали в ее руках, играли солнечными зайчиками. Увидя входившего царя, встала, низко поклонилась.

— Прости, Лексей Михайлович, за дело принялась малость, — на бледном бескровном лице, обрамленном черным платком, засияли большие синие глаза. Из них, будто из глубокого колодца, закапали быстрые слезы.

— Полно, полно, хватит… Давно тоскую, вот и приехал навестить, — закрыв за игуменьей дверь, он начал успокаивать плачущую женщину. Про себя же думал: «Почему я, Государь Всея Руси, всесильный и могущественный, здесь беспомощен? Не в силах дать счастье ни Фиме, ни себе». Молча подошел к окну, чтобы скрыть свои слезы, и стал смотреть на улицу.

За Девичьим полем грустное небо коптила Патриаршая слобода. Дальше темнели Хамовники, Сивцев Вражек. Только кресты высоких церквей не затянуты дымом труб: неустанно сверкали.

Долго смотрел Алексей Михайлович в окно. И монахиня услышала, как он тяжело вздохнул. Она хорошо знала, как тяжка царская ноша, как труден его путь, поэтому всем своим исстрадавшимся бабьим сердцем жалела своего Лексея, а значит, любила — безнадежно, беспредельно. Она тихо, чтобы не спугнуть его мысли, подошла к киоту с образами, опустилась на колени и стала шепотом просить Богородицу охранять его и помогать во всех делах.

Сейчас он думал не о Москве, а о землях Ливонии и Украины, которые до сего времени не под его рукой. На российских границах ночью горят костры. Как демонстрация мощи, как знак власти. Но так ли уж силен он, царь? Вспомнил своих бояр: при дележке земель и вотчин изо рта друг у друга вырывают. Почудились вдруг даже голоса: «Наш Хилковский род ещё при Иване Грозном…» — «Ты, царь, возврати нам, Буйносовым, нажитое…». Каждый выбирал слова грубее, старался больнее задеть даже его, царя. Да, бояре думают только о себе…

— Семя тли! — незаметно для себя вслух произнес царь. Монахиня вздрогнула и обернула к нему лицо:

— Что молвишь, Государь? О чем это ты?

— Так, почудилось… Везде эти семена греха… Дьяволы бородатые! — Он уже улыбался, отходя от окна и каких-то своих дум. Перед ним сияли ее глаза, а в них — море тревоги… — Вот приехал навестить тебя, радость моя, а сам где-то остался. Прости, ради Христа!

Поднял Фиму с колен, легкую, как перышко, ласково обнял и спросил:

— Ну как ты тут? Обо мне, горемычном, вспоминаешь?

— Твой подарочек не дает забыть, ярче солнца сияет, сердце мое согревает! — И она поднесла к губам тонкую свою руку, на безымянном пальце сверкнуло кольцо с лазоревым камнем.

Алексей Михайлович взял эту руку, погладил и прикрыл ею глаза, в которых вдруг что-то защипало. Это кольцо он подарил названной своей невесте на обрученье. И Фима сохранила его, сберегла и в ссылке далекой, и здесь, в глухой келье.

Кольцо напомнило им не только о забытых радостях первой любви, но и о горестях, которые перенесли оба. За две недели до свадьбы с невестой вдруг сделалось худо: припадки, бред, бессонница. Боярин Борис Иванович Морозов, воспитатель юного царя, которого во всём слушался его батюшка, Михаил Федорович, помогал в государственных делах и Алексею Михайловичу. Не мог он позволить Государю Всея Руси взять в жены больную девушку. И нашел ему здоровую — Марию Милославскую. А Фиму с родителями подальше от греха отправил — в Сибирь.

Позже царь узнал, что опоили Фиму наговорным снадобьем, чтоб сделать ее больной. А младшая дочь Ильи Даниловича Милославского родила Государю троих дочерей. Однако особой нежности и любви на царском ложе он не испытал. Сердцу ведь не прикажешь.

— Не во всем на этой земле мы вольны! — вслух сказал царь, целую монахиню.

— Ошибаешься, Государь, — в моей жизни только ты волен, — прошептала та ему на ухо и, освободив руку из объятий, дотянулась до свечи перед иконами и потушила ее.

…Через окно кельи виднелось выцветшее небо. По нему стрелами летали ласточки и парил одинокий ястреб…

* * *

Раньше у Морозовых где только домов и земли не было: в Москве, под Рязанью, Тамбовом, в Оренбургских степях… Когда царем был бесстыдный опричник Ивана Грозного Борис Годунов, родовое дерево почти засохло. Самые прочные его ветви — умные воины и воеводы — были расстреляны и повешены. Морозовы ожили только при Романовых. Братья Борис и Глеб даже были воспитателями сына Михаила Федоровича. Столь почетная должность была получена, во-первых, из-за близких родственных отношений с царем, во-вторых, при поддержке боярина Салтыкова, который был братом их матери.

В 1634 году Борис Иванович получил из рук царя боярство. Когда Алексей Михайлович, за которым он таскал горшки и качал его зыбку, стал царем, он бегом побежал вверх по ступеням власти.

Вместе с властью росло и богатство боярина Морозова. От трехсот крепостных, перешедших ему в наследство, до семи тысяч, которые сегодня гнули на него спину, увеличилось его состояние. Столько крепостных было только у Никиты Ивановича Романова, дяди царя.

Влияние на царя и вес в государственном управлении Борис Иванович усердно и умело поддерживал, как огонь в костре: знай клади дров вовремя! Вот он вовремя и свояком царю стал. Государя женил на Марии Милославской, сам же обвенчался с ее старшей сестрой Анной. Авдотья Алексеевна Сицкая, первая жена Морозова, скончалась, не оставив ему детей. Однако Анна, хоть и моложе его намного, тоже детьми не порадовала. И красотой не блистала. Чего уж там! Только и выгоды всей, что царская родня…

Но это уже не волновало боярина. Не до того. Ему сегодня исполняется шестьдесят два года. Да и забот государственных слишком много, чтоб о пустом думать. Два приказа, Сыскной и Казенный, под его началом. Успевай только управляться! А уж годы не те, нет, не те!..

Сегодня, в день рождения, Морозов встал на ранней заре и вышел на улицу подышать чистым воздухом. Слава Богу, на здоровье грех жаловаться! Высокий, краснолицый, Борис Иванович твердым шагом спустился по лестнице, вышел на крыльцо своего терема. Дом двухэтажный, срублен из дубовых бревен, гладких и толстых. Островерхая крыша крыльца, будто клюв журавля, делала дворец непохожим на другие. Карнизы и наличники отделаны богатой резьбой.

По одной стороне двора протянулось около двадцати сараев. Они были битком набиты лисьими и беличьими шкурами, мясом и зерном. Подальше стояли конюшни и кухня. В зеленеющем саду уютно спряталась покрытая красной жестью церквушка. Перед ее иконами молились о прощении своих грехов только двое: Борис Иванович и его молодая жена. Иногда, правда, из Зюзина, из своего имения, приезжали к ним в гости Глеб Иванович, Федосья Прокопьевна и их сын Ванюша.

Братья всю жизнь помогали друг другу, поддерживали во всём. И любили друг друга так, как любят нажитое добро, в которое вложено много пота и крови, — любовью собственников. Старший даже брак брату устроил по своему разумению и выгоде. Федосья Прокопьевна, в девичестве Соковникова, была близкой родственницей царице Марии. А теперь ещё и продолжатель рода у братьев был один. Общая забота и общая надежда.

Борис Иванович посмотрел на всходившее яркое солнце и вздохнул всей грудью. Воздух, напоенный ароматом цветущего сада и свежей зелени, пьянил, как молодая брага. По узенькой тропинке через сад боярин направился к Москве-реке, полюбоваться ею и поразмышлять на просторе. Это делал он частенько.

Шел недолго — река текла в конце огорода. Борис Иванович встал на ее крутом берегу, долго смотрел, как серебряную гладь воды морщили мелкие волны. Всходившее солнце умывалось в реке, позолачивая воду. В глазах зарябило, они повлажнели от слез. По земляным ступенькам боярин спустился вниз, наклонился, пригоршней зачерпнул воду и умылся. Хорошее настроение сменилось какой-то неясной тревогой и ощущением чего-то непоправимого. Боярин был недоволен собой: «Вот, расчувствовался, как баба! Старею, видно. А ведь и не заметил, как старость подкатила…».

Чтобы уйти от этих необычных для него мыслей, он поспешил домой. Сегодня большие гости соберутся, их встретить-угостить нужно.

Сначала остановился на кухне. Здесь Федор, главный повар, суетился у горячих печей. Помощники — двадцать молодых парней — колдовали над длинным столом, не поднимая головы. Чики-яки, тики-таки, — плясали у них в руках острые ножи, стучали толкушки.

Боярин кивком позвал Федора на улицу. Когда тот вышел за ним, грубовато спросил:

— О самом главном угощении не забыл, не вытряс из головы, как муку через сито?

— Не забыл, боярин, не забыл. Мы его перед царем в последнюю очередь поставим, — заверил повар.

— Смотри же у меня! Ежели что будет не так, головы лишишься!

После легкого завтрака Борис Иванович лег отдохнуть. В это время его жена, окруженная многочисленными служанками, в своих покоях осматривала новый наряд, который нынче собиралась надеть перед гостями. Парча шуршала и сверкала, наполняя сердце молодой женщины волнением и предчувствием веселого праздника. Она выбрала из груды одежды рубашку из тончайшего полотна, подобрала мягкие сафьяновые сапожки, а на голову — богатый кокошник, расшитый драгоценными камнями.

Борис Иванович лежал и слушал раздающиеся через тонкую стену возбужденные женские голоса, и ему становилось приятно и покойно. Что скрывать, молодая жена подарила ему радость, облегчила его одинокую и угрюмую жизнь в пустом сиротском доме, где он метался, как волк в загоне. Теперь он успокоился, перестал ждать наследника, да и Анна по этому поводу не больно переживала. Здесь она была хозяйкой, вырвалась наконец-то из отчего дома. Вон сколько служанок порхает и кружится около нее! Будто на лугу бабочки…

— Анна Ильинична, — обратилась одна из них к хозяйке, — вот эти сережки к лицу будут.

Вдели в уши — те золотыми колокольчиками зазвенели. Игрушки, а не сережки.

— Нет, нет, они мне не идут. Эти невесте носить, а не замужней женщине, — сказала боярыня. Брови нахмурила, в голосе капризные нотки.

— Тогда эти бусы, по-моему, всем гостям понравятся, — начала успокаивать ее та же девушка.

— Да ты что, Уляша?! Наш Государь-батюшка бусы за украшения не считает. Щеки порумяню — и то хорошо. Так что ты не беспокойся, к своим, чай, как-нибудь выйду. Порадуем лучше всех песней. Спой, Уляша, ту, от которой я на качелях в саду плакала.

— Матушка наша, красавица, да что ты в этой грустной песне хорошего нашла? Да ещё в день именин Бориса Ивановича! Петь такую нельзя. Он рассердится.

— Ты только начни, потом мы сами скажем, понравится нам или нет, — настаивала Анна Ильинична. — Идемте-ка на улицу, там лучше петь — Бориса Ивановича не потревожим.

Морозов, слушавший этот разговор, встал с постели и подошел к окну. Вот девушки высыпали на улицу, окружили свою хозяйку и, взявшись за руки, повели хоровод.

Уляша запела песню. Голос дрожал — будто не песню пела, а жаловалась:

Зачем родила меня, ох, матушка, девушкой? Зачем родила меня, ох, матушка, девушкой-куколкой? Родила бы, ох, матушка, в чаще леса, Родила бы, ох, матушка, большой березой. Бродящий по лесу злой парень нашел бы пусть меня. Острым топором, новым топором срубил бы…

Пела Уляша, девушки с боярыней плакали. Борис Иванович тоже расчувствовался, но не надолго. Ему вновь вспомнились приглашенные гости, и он торопливо стал одеваться, ведь нужно всё проверить, посмотреть, как столы расставили. Только хотел выйти, в дверях показалась Федосья Прокопьевна, жена брата.

Невысокая, худенькая, черемуховые глаза смотрят грустно. По виду — тиха и слаба. Но в характере Федосьи Прокопьевны было такое, от чего огнем обожжешься. Она не умела капризничать так, как Анна Ильинична, была прямодушна и слов на ветер не кидала. Скажет свое — голову отруби — назад не отступит. Но и добротой своей славилась. Людям последний кусок отдаст, только бы рядом не было нищих и голодных. Правда, эта черта характера не нравилась Борису Ивановичу, он считал доброту блажью. Но прощал снохе, любя ее, как отец родной.

Федосья была взята из не очень знатной семьи — отец ее, Прокопий Федорович, был великий труженик: служил воеводой в городе Мезень, потом был послом в Крыму, после этого вновь посылали воеводой к черту на кулички, в Енисейск. А когда дочь Милославского стала царицей, Прокопий Федорович, как ближний ее родственник, был приглашен стольником на свадьбу. Федосья Прокопьевна, дочь его, отличалась умом, красотой и твердым характером. А после возвышения отца стала завидной невестой, которую Морозовы и не упустили, сосватали.

— Где Глеб Иванович, почему до обеда дома сидите? — недовольно обратился к снохе старший Морозов.

— Он переодевается, батюшка, сейчас придет. По дороге в лавку заходили, за подарками. Оттуда и в Кремль заезжали.

— Что, Алексей Михайлович, мой свояк, готовит карету? — будто не о царе, а о простом человеке спросил боярин.

— Алексей Михайлович государственные дела справляет. Как ушел рано утром — до нашего приезда не возвратился.

— И отметить мои именины не приедет?

Федосья Прокопьевна бросила на него острый взгляд:

— Цари только Богу подчиняются!

Морозову послышалась в ее словах скрытая насмешка, и он насупился, лицо его потемнело.

Федосья Прокопьевна решила загладить свою резкость, ласково молвила:

— Мария Ильинична приедет, царица. Обещала иноземных послов привезти.

У Морозова с души будто камень свалился. Только зря, видимо, с подарками царю старался, Федора попусту заставил из белого теста птицу печь. А задумка была хороша! У Алексея Михайловича есть любимый сокол, с которым он часто выезжает на охоту. Пришел бы Государь сегодня — получил бы сокола испеченного. Сколько потехи было бы!

— Э-эх-ма, — только и сказал Морозов и пошел на кухню. Проходя по саду, улыбаясь смотрел, как его жена качалась, словно малый ребенок, на качелях, подвешенных между двумя деревьями, и пела.

* * *

По Варваровке двигалась многолюдная похоронная процессия. Под окнами своего большого дома стояли и смотрели на происходящее братья Зюзины. Старший, Матвей Кудимыч, то и дело трогал ворот вышитой рубашки, который душил его толстую шею, и шумно дышал открытым ртом, будто воздуха ему не хватало.

Младший, Василий, худощавый, высокий, некрасивый лицом, как все Зюзины, чесал свой большой нос и ждал, что скажет ему брат.

Тысячи людей шли по Варваровке в сторону Кремля — ногу некуда поставить. Десять здоровых стрельцов несли гроб на плечах, и он будто плыл над толпой.

Вот ударили в колокола в одном соборе, затем в другом, третьем — и наконец их звон слился в единый печально-праздничный набат. Казалось, само небо раскололось на тысячи звенящих осколков, и серые облака, которые ночью не успели вылиться дождем, поспешили вперед, будто кто их кнутом подгонял. Колокольный звон догнал их, стукнул по крутым бокам — те пролили вниз всю свою воду. Нет, на Варваровку ни капли не попало, — хватит, за ночь пыль в грязный кисель превратилась.

Матвей Кудимыч смотрел с завистью, зло. Впереди процессии с иконами шли архиереи, среди них был и новгородский митрополит Никон. За ними, неумолчно бурля, двигалась толпа стрельцов и простого городского люда.

— Чего ждут? — сквозь зубы сказал старший Зюзин. — Что они, святые мощи, дадут всем богатство и счастье?

Взгляд боярина был суровым, руки дрожали. Ему, выходцу из рода Рюриковичей, прадеды которого служили Московскому великому князю, не здесь бы на эти лохмотья глаза пялить — самому быть царем, показать в соборе, куда поставить гроб с мощами святого Филиппа.

— И-э-эх! — словно поднятый из берлоги медведь, зарычал Матвей Кудимыч и замахал могучим кулаком, будто хотел всех на месте уложить. Гнев требовал выхода. Ухватился двумя руками за оконный косяк, всей силой дернул. Нет, тот с места не тронулся, только красное стекло — дзинь-бинь! — в клочья разлетелось под его ноги, новые сапоги будто кровью обрызгало.

— Ты что… — Василий старался успокоить брата, сзади его схватил, да разве разгневанного остановишь.

— И-э-эх! — вновь вырвалось из хрипящего горла Матвея Кудимыча, и он так выругался, как не услышишь из уст заядлого драчуна-кабатчика. Боярин он, не комар. Бо-ярин! Только в честь его имени нужно было забить во все московские колокола. А сейчас восхваляют возвращение мощей Филиппа. Посмотрев искоса на брата, грубо спросил:

— Видал, что делается?! У-у, ироды!

— Говорят, Никона поставят в Патриархи.

— Откуда слышал, они тебе сказали? — взлохмаченной головой Матвей Кудимыч мотнул в сторону человеческой реки.

— Бояре об этом говорят.

— Бояре… Сам ты кто, бестолковый?

Василий засопел, видно, не понравились ему слова брата. И не удержался:

— Сначала жребий пал на Стефана Вонифатьева, да у царя были другие задумки…

— Стефану перед иконами только стоять, к людям стесняется выходить, а ты его в Патриархи ставишь, — ещё больше разозлился Матвей Кудимыч. Постоял немного, будто думая о чем-то большом, только ему понятном, и добавил: — Никон, говоришь? Это неплохо… Такого голыми руками не возьмешь! Норов его, и-х… — не договорил, с размаху пнул дверь, вошел в терем.

Василий ещё долго смотрел на людской поток, пока тот не поредел и не иссяк. А ответа на вопрос, почему это так взволновало брата, он так и не нашел.

* * *

Писательство на Руси считалось пустяковым делом. Первым счел это за большую работу Иван Грозный. Таким талантом одарил Бог и Алексея Михайловича. Он описывал почти каждый свой день: где был, с кем встречался и беседовал, о чем и в какое время.

О том, как доставили мощи Филиппа, он рассказывал в письме князю Одоевскому. Никита Иванович служит воеводой в Казани, в тот день в Москве не был, и, понятно, весть царя затронула сердце старика. Он с волнением читал: «Всем Собором встретили гроб около Напрудного монастыря и над своими головами подняли. С того времени святые мощи стали творить чудеса. Как принесли святого на Лобное место, здесь он девушку исцелил. Люди всем миром заплакали… Как с мощами встали напротив Грановитой палаты, здесь слепых он исцелил и, как во время Христа, верующие кричали: «Сын божий, спаси и помилуй!». Народу столько было — от Напрудного до Успенского собора яблоку негде упасть… И стоял он (Филипп. — Авт.) десять дней перед верующими, и в эти десять дней с утра до вечера били колокола: святая неделя шла, она была очень радостной. Много было исцелившихся».

Алексей Михайлович описывал все чудеса исцеления долго и подробно. Возможно, в этом письме он хотел рассказать совсем о другом: примирение Ивана Грозного с митрополитом Филиппом очищало Россию от тех грехов, которые лежали на ней тяжким бременем. Во всяком случае, это внушал Государю Никон.

Пока мощи святого творили чудеса, находясь в Успенском соборе, Никон не терял времени даром. Он встречался с Борисом Ивановичем Морозовым, беседовал с царем с глазу на глаз и принародно. Как всегда, Алексей Михайлович звал митрополита святителем души, расспрашивал о том, что нового видел он в пути и что взволновало его сердце. Никон цепким взглядом прощупывал толпу вокруг царя, громко и кратко отвечал на вопросы. Но последний ответ ошеломил всех.

— Людей больно воеводы зажимают. Последнее забирают. И попы службы проводят как попало, только грехи умножают.

Царь словно не заметил осуждения и строгости в голосе и словах Никона, ласково, со слезами на глазах произнес:

— Мы тебя очень ждали, Святейший! По-моему, вражда в церквях и землях наших вот из-за чего: сиротами остались они, и мы просим тебя взять их под свою руку.

— Боюсь, Государь, лик ангела не подойдет к моему лицу. Я родился в темном селе, отец был землепашцем, вырос без матери, сиротой. Среди них, — он рукой махнул в сторону архипастырей, — умнее меня есть, пусть кого-нибудь другого выберут. Только позвольте мне над святыми мощами провести службу. За то, что привез их издалека. Потом отпустите схимником в Новоспасский монастырь…

— Ты устал от тяжелой дороги, Святейший, пора тебе отдохнуть. Сам провожу тебя до монастыря, по пути могилам родителей поклонюсь.

И действительно, царь отвез Никона туда, где он три года был игуменом.

На второй день архипастыри встречали его около крыльца Успенского собора с иконами. Во время молебна над мощами Филиппа от голоса Никона даже свечи гасли. Он напомнил собравшимся о том грехе, который сотворил Иван Грозный с митрополитом Филиппом, и горько пожалел, что бояре и воеводы до сих пор не чтут церковь, не считаются с ней. А он, Никон, раб божий, слишком слаб, чтобы укрепить веру господню в людях русских.

Тогда царь встал перед Никоном на колени и, к великому изумлению окружающих, смиренно и слезно стал умолять его:

— Дело Патриарха твое, святейший! Только ты можешь спасти нас от греха великого, укрепить и направить. Не откажись принять патриарший посох!

— Будете слушать меня?! Даете в том твердое слово? — обратился Никон ко всем архиереям. — Дайте слово и обещание, что будете исполнять евангельские заветы, правила святых апостолов и святых отцов, законы благочестивых царей! Если обещаетесь слушать меня во всём, как пастыреначальника и отца крайнейшего, то по желанию и прошению вашему не могу отрекаться от великого архиерейства.

— Даем… обещаем… — послышалось со всех сторон, и все опустились на колени.

Никон, стоя на амвоне, возвышался над всеми. У его ног простерлись ниц не нищие, не крестьяне, не простые монахи, а бояре, воеводы, отцы православной церкви. И сам царь Всея Руси…

Великая минута, великий день!..

* * *

Тикшая взял к себе на ночлег Матвей Иванович. Стрешневы жили в маленьком переулочке, по-деревенски заросшем травой.

— Вот мое обиталище, — сказал сотский, когда они дошли до большого кирпичного дома. Широкие окна затянуты слюдой. Справа от улочки зеленел лес, сзади протекала Москва-река.

— Ты, Матвей Иванович, живешь как боярин! Что, с Новгорода стрельцов пригонял такие хоромы строить? — с восхищением сказал Тикшай.

— Вот этими руками с братом Павлом и с мурзой Ибрагимом его подняли! — Матвей Иванович раскрыл широкие мозолистые ладони и кивком головы показал на отлогий берег реки. — А там место, где кирпичи обжигаем. Глины сколько хочешь бери под обрывом!

— А кто такой мурза Ибрагим? — не оставлял его Тикшай.

— Скоро своими глазами увидишь…

Не успел Стрешнев договорить, как им навстречу откуда-то выбежал старикашка. Стриженая вкруг его голова спелым подсолнухом тряслась, а он сам, радуясь, кричал:

— Салям алейкум! Салям алейкум!

Обнял Стрешнева, едва не сбив с ног, и громко позвал:

— Ду-ся-а!

В узкую дверь калитки сада спешила к ним высокая молодая женщина. Косы цвета спелой ржи короной лежали вокруг ее головы. Дошла до мужчин, вытерла руки о фартук и начала целовать Матвея Ивановича. Тикшай понял: это его жена.

— Где Никола с Натой, почему они батьку не встречают? — весело спросил Стрешнев, жадно обнимая жену.

— На речку удить рыбу пошли, — ответила она, а у самой глаза заблестели густой синевой. Потом опомнилась, виновато ойкнула: — Ой, что стоим на улице, заходите!

Весь передний угол в избе был заставлен иконами. Будто не к сотскому в дом попали, а в сельскую церковь. Матвей Иванович перекрестился и прошел первым. Около него на широкую лавку присел Тикшай. Мурза Ибрагим побежал за детьми.

Пока хозяйка собирала на стол, появились дети. Пареньку было лет десять. Похож на отца: такой же белоголовый, с открытым смелым взглядом. А девочка — портрет матери. Косы русые до пояса, глаза голубые и стыдливые. Увидев гостей, дети сначала попятились к порогу, потом, крича и радуясь, бросились к отцу.

Пришел и брат Матвея Ивановича, косолапый великан. Вот о ком вспоминал Стрешнев в Соловках с бывшим соседом Мальцевым… И сразу Тикшаю вспомнилась Маша, о которой он думал всю дорогу.

За столом вместе со всеми сидел и мурза Ибрагим. Выпив малость, он долго рассказывал о своей судьбе. По словам старика, сначала он служил крымскому хану, потом его взяли в плен русские. Так он и не вернулся назад, русская земля и ее люди понравились ему. В Новгороде встретился со Стрешневым, который и взял его жить к себе. У мурзы Ибрагима не было ни родных, ни близких. В доме Матвея Ивановича он стал первым помощником и советчиком.

Уже перед сном Матвей Иванович позвал Тикшая на улицу и сообщил ему новость: Никон обещал оставить его служить в Москве.

— Сам пойми: детям отец нужен, да и Дуся устала жить без мужа. — Подумал малость, добавил: — Если надумаешь служить у меня стрельцом — возьму с охотой. Наш владыка, сегодня сам видел, в Новгород уже не возвратится.

— Не скрою, жизнь в монастыре и молитвы в церкви мне не по нраву. У нас, эрзян, свои боги, им я больше верю, — открылся Тикшай. — Только сначала домой хочу съездить, соскучился по родному селу…

— Это, парень, твои дела. Да знай: дверь моего дома всегда для тебя открыта.

* * *

Через три дня, 22 июля 1652 года, было назначено торжественное посвящение Никона в Патриархи.

День обещал быть жарким. Солнце, едва оторвавшись от линии горизонта, успело выбелить голубой холст небес и сияло, словно специально начищенное к этому событию. Никон в раздражении отодвинулся в глубь опочивальни и сердито крикнул:

— Эй, кто там живой? Поди сюда, семя тли!

Дверь, тяжелая, дубовая, окованная медными полосами, со скрипом медленно отворилась, и в проеме показался маленький юркий попик в черной скуфье на висящих сосульками седых волосах. Низко поклонился. И так, в полусогнутом положении, стал ждать приказаний.

И скрип двери, и покорная поза рассердили Никона ещё больше.

— У, лында, сколько надо повторять тебе: занавесь окно, краски на образах выгорят!

— Слушаюсь, владыка… — не поднимая головы, молвил робко прислужник.

— Плохо слушаешься! Вон дверь как стонет. Иль масла конопляного жаль петли смазать?!

Попик на это ничего не ответил и стал медленно пятиться к выходу.

— Стой, ветяпа! Чтоб я твою рожу больше здесь не видел. Поди к настоятелю и скажи, что я тебя в Кожеозерский монастырь отправил… Да пусть мне одеваться несут!

Разжалованный брякнулся на колени и, обратив наконец-то худое, изборожденное морщинами старческое лицо к хозяину, плачуще протянул:

— Не губи, отец наш! Пропаду на севере, болею грудью давно… Оставь помереть в родном краю!..

— Пошел вон, говорю! — Никон повысил свой голос на столько, что старик оглох и перестал слышать свое бешено колотящееся от страха сердце. Ноги его не слушались, и он не смог сдвинуться с места.

Никон, окончательно взбешенный упрямством слуги, шагнул к нему, вцепился в плечо своей цепкой рукой и, открыв ногой дверь, с силой выпихнул съежившегося старика в сени.

Но раздражение не уходило. В окна всё так же нахально светило солнце. Солнце, которое трудно вынести в разгаре лета. Вспомнилось детство. Сколько раз приходилось Никите терять сознание в знойный июльский полдень, шагая за отцом по ржаному полю с косой в онемевших от усталости руках. Мачеха потом обливала его водой из глиняной корчаги и приговаривала:

— Эх, слабак! Как попова дочка, хлипкий…

Мачеха была так же беспощадна, как и солнце, всё норовила сбить с ног, сделать побольней. «И эти хитрые монахи, — Никон с ненавистью посмотрел на входивших в покои архимандритов, игумена Пафнутьевского монастыря и слуг, несших торжественное облачение новопоставленного Патриарха, — готовы в любую минуту ножку подставить! Только и ждут, когда нагадить… Взяли — и платье испортили. Говорил ведь, надо каменьев по низу больше нашить, нет, не послушали. Словно он митрополит захудалый какой!».

Правда, бросив взгляд на ризу, которую внесли на руках четверо монахов, он приметил: за ночь многое исправили. Но хвалить не стал — не в его привычке, только милостиво «разрешил»:

— Обождите за дверью. Со святыми отцами прежде переговорю.

Священники поклонились поясно, и самый старший из них — Крутицкий митрополит — произнес торжественно:

— Святейший, милостиво просим тебя прибыть в Успенский собор! Волею Государя нашего Алексея Михайловича, начального митрополита Корнилия и всего освященного Собора сей день там будет совершено поставление твое…

Митрополит хотел было ещё что-то добавить, но Никон повернулся к нему спиной и отошел к окну. Весь двор заполнили богато убранные повозки, конные и пешие стрельцы. Это была охрана и архиерейский эскорт будущего Патриарха. Ждали его выхода. Но он торопиться не станет, нет. Всю жизнь он ждал такой минуты, таких почестей. Теперь надо ими насладиться сполна.

Никон резко обернулся к присутствующим и леденящим душу громким голосом сказал:

— Пусть святые отцы соберутся в Крестовой палате и скажут, зачем они здесь. Я приду туда, когда облачусь.

Все вышли. В опочивальне появились монахи тихие и безмолвные, как тени. Душно запахло воском, лампадным маслом, заскрипели петли открываемых патриарших сундуков. Шелест парчовых одежд и осторожный шепот монахов успокоили, потушили раздражение в душе Никона. А когда он ощутил на своих плечах тяжесть дорогой и пышной одежды, даже улыбнулся. Правда, улыбка была недоброй. Он думал в эту минуту о том, что уже никто в жизни — ни мачеха, ни солнце, ни завистники — больше не смогут свалить его с ног. Он научился стоять на них крепко.

* * *

Во многих документах той поры, в письмах и свидетельствах очевидцев осталось описание этого события. «Венчание Никона «на царство» было обставлено с удивительной и небывалой роскошью. Никон в полной мере наслаждался своим величием, своей значимостью и чувствовал себя бессмертным. Стоя «на орле» перед амвоном, он во всеуслышание читал клятву, что «обещается содержать цело и нерушимо правую и непорочную веру христианскую…».

И когда митрополит Корнилий, благословляя его и целуя в уста, сказал: «…имеем тя Патриархом в богоспасаемом царствующем граде Москве и всего Российского царства», а потом во время литургии в молитве повторил это, Никону послышалось: «…имеем тя Государем в… царствующем граде Москве и Всея Руси…». Да, он теперь Государь! Государь над людьми и их душами!

Этим торжество кончилось. Алексей Михайлович со свитой направился в свой Красный дворец. Никон — в Патриарший дом. Но ужинать они собрались за одним столом, за царским.

Потом по всей Москве пошли такие разговоры: якобы Патриарх так набил красной икрой свой желудок — не смог сесть на осла. По обычаю, новому Патриарху следовало сделать на этом чудном животном почетный круг: весь Кремль и Китай-город объехать. Сел Никон наконец на осла, а ноги по земле волокутся. И не зря потом Никон всем жаловался: «Хуже осла нет животного!».

Так началась жизнь Никона, которую ему подарил царь Алексей Романов и к которой он сам стремился.

На следующий день Никон проводил службу в Успенском соборе. От жары нечем было дышать — двери храма открыты настежь, и далеко по округе слышалось пение хора.

При ярких свечах видно бледное лицо Никона. Казалось, он уверенно себя чувствует, знает, что делать и как говорить. Но бледность напоминала о том адском труде, который совершался сейчас в его душе и его представлениях о мире.