Коршун в небе летел не спеша, внимательно всматриваясь в окрестности. Пришла весна, а куда ни взгляни — одни деревья и густые облака…
Девственный лес гудел от непогоды. Над ним всю раннюю весну кружились и кружились дожди, с головы до ног обливая холодной водой. Сейчас вот снова зависли темные облака, сквозь них ничего не видно.
Коршун взмыл вверх и вновь полетел плавно, почти не взмахивая крыльями. Глаза острые, небесные пути ему знакомы. Сильный, звери и птицы его боятся, а сам он боится лишь голода. Второй день даже червяка в рот не брал.
Огромные капли дождя падали вниз. Лес целовал воздух взбухшими листьями, шептал грустные песни, которые коршун не понимал. Он давно живет в его глуши, много разных весен пришлось ему пережить, а вот таких сырых и холодных не видал.
Плавно разрезая воздух крыльями, коршун высматривал добычу. Тяжелая у него доля! С рассвета до заката машешь крыльями, облетая округу, чтобы добыть что-нибудь на обед, а желудок по-прежнему пуст. Хорошо, птенцов нет, всё забот меньше. Лес зайцами кишит, да разве в эту чащобу, почти до небес, пролезешь?
Конечно, многие птицы завидуют коршуну: силен он, свободен, как ветер — летает, где хочет. Это верно: не хотел бы он лишиться вот этого бездонного неба и упругого ветра, бьющего в грудь…
Коршун сделал ещё один круг и глянул вниз. Вдоль леса тяжело тянулся обоз — в телегах везли что-то укрытое рогожами. Только что?
Коршун повис над деревьями, подобрал крылья-лопасти, приготовился к броску. Последняя лошадь завязла в жидкой грязи, дергая туда-сюда телегу под ударами кнута возницы. Но колеса ещё больше утопали в жиже. Собрались мужики, под телегу набросали хвороста и давай толкать. Лошадь рванула, и телега выскочила на сухое место, но с воза что-то упало в самую грязь.
— А-а, растяпы! — истошным голосом завопил толстобрюхий мужчина, который один ехал в кибитке. Он подошел посмотреть, как мужики вытаскивали застрявшую телегу.
— Не обедняет наш барин!.. — ответил ему бородатый огромный мужик и подмигнул товарищам. Они вытерли вспотевшие лбы и, не оглядываясь, поехали дальше.
Когда обоз удалился на безопасное расстояние, коршун опустился, подцепил на лету мощными когтями грязный узелок. В ближайшем овраге разодрал холстину и… забыл о недавних огорчениях. Перед ним были куски мяса, сало и куриные яйца — настоящее лакомство.
* * *
Порывистый ветер неустанно гонял тучи по небу, вытрясая из них дождь: холодный, хлесткий. Телеги до самых осей вязли в грязи, сползали по склонам оврагов, увлекая за собой выбившихся из сил лошадей. Возницы клали под колеса солому, ветки, подпирали возы плечами и, тяжело дыша, били сырыми кнутами лошадей.
Последнее село, где вначале хотели остановиться и передохнуть, осталось позади. Сейчас перед ними гудел густой лес, и не видно было конца дождю. На передней повозке ехал Чукал, больной и измотанный. Временами его трясло — ноги и руки становились ватными, в висках стучали колокольчики. Тогда Чукал вытаскивал стоящий в ногах кувшин с пуре, делал два-три глотка — на время становилось лучше, но болезнь всё равно не отступала.
— Зря, зря не остались ночевать в деревушке, — вслух ругал он не столько себя, сколько Моисея Марковича Шарона, управляющего князя Куракина. — Залез бы к кому-нибудь на печь, до утра бы перестала болеть спина. В такую погоду до Москвы без отдыха не доедешь. Хитер управляющий, да, видать, маловато ума. Торопит, торопит нас, потом сам кается… Гречневая крупа не камни. Хорошо прикрыли, да ведь дождь найдет щели…
Больше четырех лет прошло с тех пор, как Чукал со своими односельчанами по этой вот дороге ездил в Новгород с дарами митрополиту Никону. Тогда был самый конец лета. Дни стояли теплые и сухие да и лошадям полегче было — дорога накатана. Сейчас сам толкай телегу…
Чукал снова хлебнул пуре, засунул в рогожу остроносый кувшин и неожиданно в кустах увидел осевший к земле дом.
— Тпру!
Лошадь сразу остановилась. Едущие за ним тоже попрыгали в грязь, начали спрашивать мужика, что случилось.
— Знать, к селу подъехали! — обрадовался всегда веселый Киуш Чавкин, отчего ещё больше заулыбался.
К собравшимся подошел и Моисей Маркович. В шубе, шея обмотана куньим мехом. На нем ни капли дождя. Разве промокнет он, всю дорогу сидя в кибитке? Послушал мужиков, сказал:
— Видать, не ошиблись — поблизости село находится. Видите, к нему тропка протянулась. Тогда давайте погреться заедем, — смягчился он.
Через березняк десять подвод заехали на загороженную жердями поляну. Здесь они увидели пять домов: два стояли близко друг к другу, другие рассыпаны по пригорку.
Чукал стукнул в перекошенный косяк крайнего дома. В ответ раздался хриплый голос:
— Кто та-ам?
— Открой, добрый человек, издалека мы, — стал просить Чукал. — Вон и повозки наши около изгороди. Не пустите нас погреться-посушиться?
На крыльцо выпорхнул летящим пухом старичок. В нижнем белом белье, с такой же белой бородой.
— Смотрю, боитесь меня, — улыбаясь, сказал ему Чукал.
— Если будут все проезжие без конца заворачивать к нам, по миру сами пойдем, — стал жаловаться хозяин. — Недавно были шесть стрельцов, так они последнюю овцу зарезали. Мы, говорят, царские телохранители, голодными нам нельзя ездить…
Но всё-таки старик, внимательно разглядев приехавших, указал, куда привязать лошадей, кому где разместиться. Чукала пригласил в свою избу.
Пока Чукал снимал у порога мокрый зипун и грязные сапоги, хозяин что-то тихо говорил старухе, лежащей у окна на лавке. Чукал по говору узнал: они люди одного племени. И сразу же — с вопросом к старику:
— Вы откуда родом, эрзяне?
— Ва-ай! — удивленно воскликнул тот. — И ты эрзянин? Мы здесь, сынок, всегда жили, и деды наши тоже. Даже в Москве эрзянские семьи есть. Кто мыло делает, кто работает в бане…
Встала хозяйка. Привыкнув к темноте, Чукал увидел, каким белым было ее лицо, будто его мелом посыпали.
— У вас какое-то горе? — осторожно спросил Чукал.
— Сына в том месяце похоронили, — грустно промолвил старик и опустил голову.
После того, как распрягли лошадей, в дом зашли Кечас c Киушем. Сняли верхнюю одежду, развесили по краю полатей, прошли вперед. Старик занес дрова, запихал в печь. Огонь сразу же схватил бересту. По избе поплыл режущий глаза дым. Сначала он наполнил внутренность дома, потом стал подниматься по дощатой черной трубе.
Дом стал понемногу теплеть. Вытягивая онемевшие ноги, Чукал в сладостной дремоте чуял, как отступала дрожь, по телу прошла ноющая усталость.
Бабка, прижав ухват к худенькому телу, смотрела в устье печки, где в чугуне варилась репа. Старик сидел на лавке. Взгляд выцветших глаз его был спокойным, но в то же время он будто боялся кого-то. В нем жил страх, который землепашца как червь всю жизнь ест. Плечи повисли, положенные на колени мозолистые руки тряслись. Или старость сделала его таким?
Старик прислушивался к каждому звуку, будто ожидал чего-то. На улице тревожно заржали лошади, кто-то выругался. Бабка вышла из чулана, испуганно взглянула на дверь. На пороге появился парень в промокшей рубахе, с волосами соломенного цвета. Тяжело дыша, он что-то прошептал старику. Бабка испуганной курицей закружилась по избе, старик цапнул с вешалки шапку, торопясь стал собирать в мешок одежду. Наконец обессилено сел на лавку, и тут при свете лучины Чукал увидел его лицо, искаженное страхом. Встревожился и Чукал. Быстро одел мокрый чапан и вслед за своими друзьями выскочил на улицу.
Из соседних домов с другими эрзянами прибежал Моисей Маркович Шарон. С руганью налетел на Чукала:
— Сам не знаешь, зачем сюда нас завел!..
Лесные жители показывали в сторону горы, из-за которой поднимались в небо семь густых дымовых полос.
— Соседнее село подожгли! Там мокшане живут! Из темноты вышел тот же белобрысый парень, взял за плечо Моисея Марковича, стал жаловаться ему:
— Что, если молимся другим богам, тогда нам на земле не жить? Недавно Репештю нашу сожгли, сейчас и за села взялись. Сволочи, не люди!
Моисею Марковичу не надо было объяснять страх этих лесных жителей. Он знал, почему повсюду молебные места превращали в пепел — по всей Руси крепкие корни пустило христианство. Боярам и служителям церквей нужны были не вольные люди, а покорные рабы. Пусть все веруют в Христа, так их легче будет держать в кулаке…
Чукал запряг лошадь и первым вывел ее на дорогу. За ним заспешили и его спутники.
— Так царские гончие все села спалят! — кипел Кечай, возмущаясь.
— Помолчи лучше, пока сам цел. У ночи много ушей, — предупредил его Чукал, чутко прислушиваясь к звукам из темноты. Где-то поблизости раздалось ржание лошади. Мужики вытащили топоры и ножи, стали ждать. Вздохнули только тогда, когда верховые проскакали мимо и скрылись в лесу.
Моисею Марковичу захотелось вновь вернуться в оставленное село. В темноте много не проехали, вернуться недолго. Усталые и мокрые, мужики согласились. Всем грезились теплая печь, душистая репа в чугуне.
Вскоре почуяли запах дыма. Когда повозка свернула на поляну, вместо пяти домов путники увидели одни головешки. Только некоторые бревна ещё шипели. На старой корявой сосне колыхалось что-то наподобие чучела. Чукал сразу понял: это повешен старик, у которого они собрались переночевать… Около сваленной изгороди копошилась сгорбленная старуха. Она выкапывала что-то из-под земли и клала в лукошко. Чукал окликнул ее — и отшатнулся, увидев безумное лицо: старуха сошла с ума.
Подул ветер, и с пепелищ поднялась черная туча. Кружась, она понеслась к лесу стаей птиц. Бабка встала, подняла лукошко на сгорбленную спину и направилась в сторону горы. Ноги, видать, вели куда глаза глядят.
Чукал снял шапку, долго смотрел ей вслед. Потом подошел к лошадям и сказал управляющему:
— Моисей Маркович, давайте уносить ноги. Того и гляди, поджигатели вернутся.
За лошадьми шли пешком. Чукал знал: скоро будет селение, там можно остановиться и передохнуть. Наконец услышали петушиное пение. У самой дороги приютилась бедная деревенька. В ней жили мокшане. Встретили путников приветливо. Покормили, спать уложили. Ночь прошла быстро, будто миг один. Уставшие от тяжелой дороги люди будто в омуте утонули: уснули глубоким, без сновидений сном.
Через три дня обоз уже был в Москве. Шарон остановил подводы около крайней улицы, сам пошел к князю Куракину. Оттуда возвратился нескоро, но в хорошем расположении духа.
— Самого Лексея Кирилловича нет дома, встретила меня Капитолина Ивановна. Вот прислала со мной человека, он куда надо всех отправит.
Пришедший с Шароном парень был высок и худощав. На нем — белые портки и синяя рубашка. Многие его слова эрзяне не понимали — с управляющим он говорил по-русски. Смотрел на приезжих брезгливо, но с любопытством: словно на невиданных лесных зверей.
Приехавшие из Вильдеманова, действительно, с ног до головы были грязными. Но их самих это не смущало. Они с удивлением рассматривали улицы, дома, каких у них в селе нет. Большинство — двухэтажные, каменные. А уж людей-то, людей сколько, столько в лесу и муравьев не увидишь! Спешат и спешат по улицам, куда — не спросишь. Улицы широкие, покрыты серым булыжником. Оп-коп, оп-коп! — плясали по ним колеса телег, подковы лошадей. Одни люди ехали верхом, другие на тарантасах с высокими колесами. Бояре, видать. Моисей Маркович Шарон тоже так ездит.
— Эй, не зевай! — крикнул на возниц провожатый. — Это вам не Вильдеманово: разинешь рот — сразу изомнут. Москва ведь! — А потом по-эрзянски уже без насмешки добавил: — Сначала телеги разгрузим, потом отведу вас на ночлег.
У приехавших даже язык отнялся: смотри-ка, и здесь их язык знают!
— Ты чей будешь? — удивленно обратился к нему Чукал.
— Промзой меня зовут, рядом с Арзамасом родился. Иконы малюю, валенки подшиваю, — от души улыбнулся парень.
— Тогда давай отведи мужиков! — приказал Моисей Маркович, а сам ушел пешком. Видать, князь Куракин поблизости живет.
Повозки свернули на улицу, что начиналась с левой стороны. Она была вся в садах. Дома каменные и деревянные, покрыты тесом.
— Крыши-то зачем землей засыпали? Так ведь они быстрее сгниют, — обратился к Промзе Киуш Чавкин.
— Это от пожара. В жаркие лета здесь полгорода выгорает.
Чукал вел свою лошадь под уздцы, слушал Промзу и думал о той эрзянской деревушке, от которой осталась одна зола. В чем люди виноваты? Молились своим богам — что в этом плохого? Это ведь боги их предков… У каждого живущего на этом свете человека есть своя вера. И за нее нужно постоять…
* * *
Москва приезжего ошеломляет, даже не верится, что она человеческими умом и руками воздвигнута. Москва всегда Москва — таких столиц нигде не найдешь, хоть землю-матушку пешком обойди, сверху вниз посмотри.
Взгляни-ка, взгляни-ка, какая она красивая — радует глаз многоцветием! Белые, красные, зеленые — тысячи домов прижались к пышному подолу земли, под ласковым солнцем нежась в густых садах. В центре города, будто боярин, Кремль-опора. Он приказы отдает, дела живущих взвешивает. А уж Китай-город, Китай-город!.. Не зря встал к Кремлю, знает, к кому прижаться, чьим теплом греться.
— Бам-бом, бам-бом! — били церковные колокола, звенели неустанно, всё нутро свое встряхивая. О чем поют они, о чем рассказывают людям? О душевных страданиях? Да какие сейчас страдания, когда весна цветами землю осыпала. Цветут черемуха и верба, шепчутся ветви тополей тонкими губами новорожденной листвы. А уж какой сладкий запах идет от деревьев и трав — такого и в раю не бывает!
— Бам-бом, бам-бом! — били колокола. Пасхальными яйцами кажутся маковки церквей. Синее небо наклонилось над ними, целует их.
* * *
Весна в полном разгаре. Четвертого апреля, когда шляющиеся, как бездомные собаки, ветры подули теплом, холодные дожди смыли рыхлый снег в Москву и Яузу. А уж солнышко как грело — щеки обжигало!
Тикшай Инжеватов с управляющим Кочкарем верхом ехали из имения боярина Львова. Осмотрели его — и вновь домой. В пути они останавливались в трех слободах — Лужниках, Непрудном и в Красном селе. Везде видели винные лавки и множество пьющих. Пьяницы, эти двуногие поросята, ругались матом, валялись в грязи, не в силах встать на ноги. Даже видели совсем голого мужика. Видать, на вино обменял свою одежду и давай свой стыд показывать. Срамота!
Тикшай не удержался, захохотал.
В это время пьяный приподнял лохматую голову из грязи. Стоящие вокруг него заржали:
— Вымылся к празднику!
— А ты землю, землю поцелуй!
Пьяный будто приказы выполнял: снова плюхнулся в жидкую грязь.
Тут и Кочкарь не удержался, зло крикнул:
— Вот кто своей пьянкой чертей заставляет плясать!..
Тикшай сразу перестал смеяться.
— Это от духовного блуда, по-другому никак сказать нельзя. Русский человек до тех пор пьет, пока нос свой в землю не засунет. И делают это, как видишь, даже в страстной понедельник, когда из храмов святые свечи выносят!
— А ведь сегодня, действительно, начало страстной недели, — вспомнил Тикшай.
— Давай гони лошадей, боярыня ждет тебя, — сквозь зубы усмехнулся Кочкарь.
По слободским улицам проехали галопом. За ними вдогонку бросались собаки. В конце одной улицы управляющий остановил рысака и сказал:
— На минутку к одному человеку заскочим. Когда-то мы с ним царскую почту возили. Хороший человек!
Неожиданным гостям открыла дверь стройная молодая женщина. Кочкарь чувствовал себя хозяином — в этом тереме, видно, не впервые. Пройдя вперед, обнял красавицу за плечи. Та заулыбалась.
Тикшаю показалось, что эту женщину он где-то встречал. Только где? Да разве к боярыне Львовой мало приходит гостей! Всех не удержишь в голове. Женщин в Москве — пруд пруди, столько в лесу деревьев нет.
— Манюша, Лексей Кириллович чем занимается? — играючи обратился Кочкарь к красотке. Та смотрела на него весело:
— По делам куда-то уехал. И сегодня, видать, не скоро вернется.
«Не к Куракину ли попал, убийце отца?» — мелькнуло в голове у Тикшая. Сердце его так стало биться, словно хотело вырваться из груди. К нему, к кому же ещё… И эту женщину он видел, когда ездил с дядей Кечасом за избитым отцом. В том же платье, только сейчас, как в позапрошлое горькое лето, не было в ее руках букетика цветов, и находится она не у крыльца, а в большом боярском тереме. От злости челюсти у Тикшая сжались, парень не знал, что дальше делать.
— Я на улице подожду! — бросил он Кочкарю, хлопнув дверью так, что окна задрожали.
Только вышел на крыльцо, совсем опешил: перед ним стояли односельчане. Видимо, из конюшни вышли со своими лошадьми. И дядя Чукал оторопел, слова не может вымолвить. Наконец Тикшай спросил своего соседа:
— Когда приехали?
— Позавчера. Боярину крупу привезли. — Помолчал малость, добавил: — Вай, какая земля узкая — по одним тропкам ходим!
Чукал так обрадовался встрече, аж прослезился. Долго беседовали о своем Вильдеманове. Киуш Чавкин слушал их в сторонке. Выходит, хозяин он в отчем доме, муж мачехи… Дядя Прошка у Пуреся Суняйкина живет. О том, как Тикшай попал к боярину Львову, он тоже рассказал Чукалу. А вышло это так. После Вильдеманова вернулся в Москву к Матвею Ивановичу Стрешневу. Того дома не было. Жена сказала: уехал, мол, охранять нашего посла за границу. Месяц прошел, второй — тот всё не возвращается. И ему пришлось наняться рубить дрова Львовым. Кормили его хорошо. Обули-одели, зачем другие места искать? Боярыне Марии Кузьминичне Тикшай понравился. Та с утра до вечера всё глядела бы на него. Так и остался Инжеватов в работниках у Львовых. Правда, потом Стрешнев не раз приглашал его стрельцом в Кремль. Не пошел. Он хорошо понял, какова доля стрельца: иди, куда прикажут, делай, что скажут. Своей воли нет.
Перед уходом Инжеватов обещал Чукалу завтра же с ними встретиться на Варваровском базаре. Рассказал мужикам, как добраться туда, на каком месте будет их ждать.
Тикшай уже сидел верхом на лошади, когда пришел Промза. Познакомились. Эрзяне разве не найдут общего языка? Долго они беседовали о том, о сем. Промза о себе рассказал. Сначала он Куракину церковь расписывал, потом смотрит — некуда больше идти — так и остался. Сделали его кем-то вроде управляющего. Тут Промза подмигнул Тикшаю:
— Я невесту уже здесь нашел, так что по ночам не скучно…
Тикшай не стал ждать Кочкаря, один уехал. Тот, темная душа, остался в боярском доме. По пути Тикшай переживал о дяде Проше. Мачеха, видишь, из дома его прогнала. Дядя Пуресь, конечно, неплохой человек, но всё равно жизнь коротать у чужих несладко. Ничего не поделаешь — у каждого своя судьба.
* * *
Куракин вернулся домой поздно ночью. Только зашел в терем, как жена, Капитолина Ивановна, навстречу:
— Иди в баню, мы с Манюшей уже попарились. Лексей Кириллович хотел что-то вымолвить, жена опередила:
— Что, молодуху нашел, до сих пор шляешься?
— Нашел! — сквозь зубы вымолвил князь, но спорить не стал, отправился в баню.
Баня поставлена за огородом, где были житницы (сегодня туда высыпали и крупу, привезенную из далекого эрзянского села). Рядом протекала речка Яуза. Широкая гладь воды не плескалась волнами — день был жаркий, и сейчас ещё тепло на улице. Где-то куковала кукушка, в саду пели соловьи.
Лексей Кириллович пошел тропинкой через сад и услышал неожиданно шепот. Растерялся князь, остановился, прислушался. Шептались под яблонями. Женский голос он сразу узнал. Манюша, его тайная любовница, с кем-то хихикала. Кто же мужчина?
Лексей Кириллович осторожно вернулся назад, спустил привязанную около двора собаку, шепотом приказал: «Ату, Мурзай!». Тот сразу же полетел в сторону яблонь. Когда Куракин подбежал к «любовному» месту, опешил — Кочкарь, бывший ямщик, вытирал укушенное до крови бедро. Одежда его была разорвана в клочья. Манюша сидела, съежившись, около стола, из расстегнутой кофточки виднелись открытые груди.
— У-у, стерва! — только и смог вымолвить Куракин. От злости он даже забыл, зачем вошел в сад.
Сидя на пороге бани, Промза ликовал. Это он попросил княгиню послать своего мужа в баню. Он и пса оттащил от несчастных, когда тот вволю натешился. Вильдемановские крестьяне не слышали ночного переполоха, спали крепко, с храпом.
* * *
В тереме Марии Кузьминичны Львовой — успокаивающая полутьма. С мягкой постели боярыня спустила ноги, слушает, что ей сплетничает служанка.
— Вчера Алексей Иванович, Ваш супруг, снова взбесился.
— Из-за чего? — протирая глаза, улыбнулась боярыня.
— На его любимого петуха собака набросилась. Хорошо, Тикшай успел его прямо из пасти выхватить.
— Сейчас он где?
— Петух? В супе сварили.
— Я про парня спрашиваю, лягушачий твой рот, — разозлилась на девушку Мария Кузьминична.
— В сарае дрова колет… Здоровый он парень, да и красивый. Недавно я к колодцу ходила — до крыльца смотрел мне вслед, даже спиной это чувствовала.
— Закрой свой вороний клюв. Будешь такое говорить — того же пса натравлю на тебя!
— Да я ничего, я только… — начала оправдываться девушка.
— Хватит, оставь меня!
Мария Кузьминична толкнула девушку и, когда та испуганно выскочила из горницы, встала с места, подошла к зеркалу, висящему на стене. В нем увидела здоровую, с пылающими щеками женщину. Глаза горели спелой черемухой, на широком лбу ни морщинки. Расстегнула ворот ночной рубашки, с удовольствием стала рассматривать свои налитые груди. В такое время любила вспоминать боярыня о том, что заставляло плясать ее сердце.
Стройных красивых парней, как Тикшай, во сне она видела и раньше. С того самого дня, когда ее муж, Алексей Иванович Львов, встал перед ней на колени и зашептал с закрытыми глазами: «Наконец-то…». Лицо его было бледно, а голос наполнен бесконечной надеждой. И тогда Мария Кузьминична поняла: умер ее свекор, Иван Семенович. Он был ненасытным мужчиной. От него страдали не только девушки-служанки, которых он держал в своем тереме более сотни, но даже и сноха. Приглашал ее в баню натирать редькой поясницу, париться, ночью бесстыдно заходил к ней в опочивальню. Алексей Иванович знал об этом, но молчал, не протестовал — боялся отца. Делал вид, что не замечает ничего. Даже слуги удивлялись: «Ума у молодого боярина, похоже, совсем нет!».
Потом Мария Кузьминична поняла: муж не был глупым, просто слаб характером. Она его не уважала тоже.
Годы шли, свекор всё не оставлял сноху. Алексей Иванович стоял в сторонке, будто и не был мужем. Молча переносил свое горе. Умер, наконец, старик, отнесли его на кладбище. Вернулся оттуда Алексей Иванович — здесь бы свое счастье ему возвратить, наверстать упущенное… Нет, характер и после этого не изменился — с женой отношения не наладил. Крутился-вертелся в Кремле, будто без него страна бы развалилась. А какой из него «управитель» — больше дремал на боярских собраниях. Об этом услышала от других его молодая жена, и сердце ее окончательно охладело к мужу. А тут Тикшай попал под руку. Приехал издалека, нанялся работником и вот уже вторую весну живет у них. Он понравился и боярину: был молчаливым, что ни заставишь делать — исполнит.
Мария Кузьминична всем сердцем прилипла к парню. Где бы он ни был — дрова рубил или возился во дворе — не отходила от него. Весной и летом, как всегда, Тикшай спал в саду в шалаше, в нем соорудил из жердей настил-лежанку и стол. Однажды Тикшай вернулся в свой шалаш, а там на лежанке одеяло, подушки, покрывало тканое. Парень сразу догадался, чьих рук дело и что от него теперь требуется. Конечно, сладка любовь боярыни, но и горечи может много принести.
Мария Кузьминична стала брать его в церковь. Стояли они вместе, вдвоем слушали не столько молитвы, сколько шепот своих сердец. Однажды боярыня сама пришла к нему в шалаш и без стеснения начала раздеваться.
… Смотрела в зеркало Мария Кузьминична, сама слова служанки вспоминала. Как ни говори, молодость за молодостью гонится…
«Подожди, проучу я тебя», — злобой закипела Мария Кузьминична, и, когда увидела Тикшая перед собой, сердце вздрогнуло. Любит она парня, что уж пустые слова бестолковой девушки вспоминать. И сама повисла на его шее, обняла, поцеловала, укоряюще сказала:
— Петуха вырвал из пасти собаки, а сам молодым петухом гоняешься за девками. Смотри, отрежу тебе…
Тикшай засмеялся, повалил женщину на перину.
— Ты что, с ума сошел — дверь не заперта! — залепетала та. Тикшай встал, закрыл дверь на засов, вернулся к боярыне и грустно сказал:
— Не шепнули бы в уши Алексея Ивановича о наших ночных играх… Кочкарь на меня почему-то косо смотрит. Недавно вместе лес рубили, даже в лицо мне бросил: «Ходить-то ходи, да смотри, длинные твои ноги не отрубили бы!».
Распустив свои льняные волосы по голому телу парня, Мария Кузьминична долго молчала. Видать, думала о чем-то. Наконец обняла Тикшая и тихо зашептала ему в ухо:
— Кочкарь — пес, охраняющий терем, не больше. Здесь мы хозяева, а не он. Не больно крутись около него, дело уж как-нибудь сама налажу, — и ласково укусила парня в ухо.
Утреннее солнышко зайчонком бегало по полу опочивальни. Жаркий день сулило небо после затяжных дождей, золотые свои лучи, будто из решета, сыпало по улице. За окном ворковали голуби и цвела вишня. Протирая грудь мягким полотенцем, Мария Кузьминична сказала Тикшаю:
— Сегодня поедем сестру навестим. Там никто не будет следить за нами.
Тикшай убрал свою руку с нежного тела, сказал категорично:
— Нет, сегодня я хочу встретиться со своими односельчанами. Никуда не поедем!
— Где ты их видел, не во сне?
— На Варваровском базаре. С Кочкарем за мясом ходили, и неожиданно сосед мне навстречу попал, — соврал Тикшай. У него не было желания вспоминать о князе Куракине.
— Тогда сама скажу Кочкарю: пусть романею тебе выдаст. Угости мужиков, такого вина они никогда не пробовали.
— Наше пуре не хуже романеи, — хвалясь, сказал Тикшай, и вспомнилось ему моление в Репеште, когда он выпил две чашки пуре — с ног чуть не свалился. Хорошо, тогда Чукал на лошади подвез. О Мазярго вспомнил, которую забыл, но всё равно девушка что-то оставила в его сердце…
«А что, неплохо выпить романеи, если сама барыня обещает», — сменил он свои думы.
Надевая рубашку, сказал:
— Мария Кузьминична, прошу тебя: усмири ты Кочкаря как-нибудь…
— Я ему язык отрежу, если понадобится… Ты лучше скажи, когда встретишься со своими людьми?
— В полдень.
— Тогда вдвоем поедем. На тарантасе.
— Это зачем? — рассердился парень.
— Твои люди мне не нужны. С кувшином вина слезешь в Варваровке, угостишь их и оттуда — к сестре. Три улицы, думаю, сможешь пройти. Понял?
— Понял! — обрадованно засмеялся Тикшай. Он был доволен, что и боярыня его понимала.
* * *
До Варваровки от терема Львовых — верст шесть по Москве. Запряженный в тарантас рысак за считанные минуты их пробежит. Но Мария Кузьминична переменила свое решение: сначала ее пришлось отвезти к князю Долгорукому, за которым была замужем ее сестра. Долгорукие живут на Воздвиженке. Все дома здесь деревянные, двухэтажные, за ними огороды и сады протянулись, дворы и сараи.
Хоромы Долгоруких были самыми богатыми. Кроме них, они имели под Москвой три села, на реке Яузе — семь мельниц. Сам Юрий Алексеевич служит в Стрелецком приказе. Хороший друг царя. Тот доверяет ему такие тайные дела, о которых не знает даже Борис Иванович Морозов.
Анне Кузьминичне, его жене, двадцать пять лет, самому князю — сорок восемь. У них двое детей: девочка и мальчик.
Тикшай отвез боярыню к Долгоруким и хотел уехать, но княгиня сама его через окно позвала, велела войти.
Анна Кузьминична была одна и скучала. О связи сестры и этого молодого парня она хорошо знала, поэтому встретила пару радостно. Усадила за стол, приказала слугам принести угощения и кокетливо стала расспрашивать, как идут дела у Тикшая и не кружится ли боярская голова. Она, конечно, смеялась над зятем, которого в прошлом месяце царь отослал от себя подальше — навестить воеводу в Тамбове. До его приезда Мария Кузьминична, понятно, будет в «прятки» играть с Тикшаем.
— Ты знаешь, сестра, — ворковала княгиня, — недавно видела Федосью Прокопьевну Морозову. Она совсем с ума сошла: в черном ходит, будто монахиня. По ком, спрашиваю, траур надела? По вере нашей погубленной, говорит. Никона проклинает как губителя православия.
Услышав имя Патриарха, Мария Кузьминична рот прикрыла ладонью. Знал бы об этом разговоре Никон, не стал бы расспрашивать, кто князь да боярин, сквозь жернова бы всех пропустил. Он второй царь на Москве, не меньше.
Тикшай, наоборот, думал о Морозовой. Эту боярыню он трижды видел. Первый раз — когда с Соловков мощи Филиппа привезли, потом — при выходе из Успенского собора. Тогда Федосья Прокопьевна была с Глебом Ивановичем. Муж ее, считай, старик. После той встречи из головы Тикшая она не выходила. Как молодая, красивая женщина живет с человеком, который на тридцать лет старше ее? Чем он взял ее: любовью, умом, богатством?..
Недавно с боярыней снова встречался. Тогда Тикшай ездил в Урусовку навестить дедушкиного брата. Он у Морозовых кучером служит, почитай, полжизни. Деда своего Тикшай не видел — он умер перед его рождением, да и отец уже третий год на небесах. А вот дедушке Левонтию длинная жизнь досталась.
Ну, приехал, сели с дедом беседовать около конюшни, а тут как раз вышла боярыня из терема. Ладная, смуглолицая. Взгляд на Тикшая бросила, словно стрелой пронзила.
— Это кто такой? — спросила она старика.
— Внук брата, — почтительно ответил дед Левонтий. Сам при этом поднялся с бревен, на которых они сидели, и Тикшая за рукав потянул.
Боярыня больше ничего не сказала, ушла по тропинке в сад.
Сейчас вот снова о Морозовой говорят… Богатая, знатная, а против Патриарха восстала. Чего ей не хватает?..
У Долгоруких Тикшай долго не задержался, поспешил на Варваровку на том же рысаке. В назначенном месте нашел дядю Чукала и Кечаса, решили пройтись по базару. Кругом гам, крики зазывал. Вот кузнец с лицом, как глиняный горшок, кричит, вилы-серпы продает. Швец сложил в одну кучу свой товар — сарафаны, портки, чапаны — и с каждого покупателя просит гору денег. «Свиной копченый окорок, свиной копченый окорок!», «Бараний жир, бараний жир!» — кричали из мясных рядов. «Сурская стерлядка!», «Живой сазан!» — не отставали от них продавцы рыбы. «Ги-га-га, ги-га-га» — заглушали всех крики гусей, будто эти домашние птицы сами себя продавали.
Долго бродили эрзяне между шумных рядов. Увидев пустой прилавок, Тикшай позвал туда спутников, сели отдохнуть. Тикшай вытащил из кармана невиданную бутылку-кувшин. Откупорил, выпили по глотку из узкого горлышка. У мужиков головы закружились.
— Хорошее пуре! — похвалил вино Чукал.
Вновь выпили. В груди кровь забурлила. Решили ещё прогуляться по базару. Остановились около скотного ряда. Смотрят, один человек пеструю корову продает. Покупатели нашлись — двое братьев. Старший уже хотел деньги вытащить, как младший показал на короткий хвост коровы:
— Э-э, Иван, да она кургузая!
Услышав это, Кечас так и подпрыгнул, подошел смеясь к мужикам.
— Да разве это кургозо? Это хвост, рот вон где, — и показал на морду коровы.
Мужики — продавец и покупатели — на него с подозрением поглядели: вот, мол, дурак, чего лезет не в свое дело! Видит Тикшай, так и до драки недалеко, сказал землякам:
— Идемте, хороших лошадей вам покажу.
Привел их в дальний конец базара. Там у коновязей выплясывали арабские и венгерские скакуны.
Не удержались, подошли эрзяне к серому жеребцу, рвущемуся с привязи. Хотелось полюбоваться красавцем поближе.
— Эй, мужики, эта лошадь ваша? — на весь базар раздался голос бородатого купца, тоже залюбовавшегося жеребцом.
Кечас снова не удержался, недовольно сказал покупателю:
— Какой это вашо, это целый жеребец! Но тут прибежал откуда-то хозяин коня-красавца и недовольно цыкнул на эрзян:
— А ну отойди, голытьба, если не покупаешь, чего добрым людям мешаешь! — И ласково заговорил с бородатым, почтительно сняв с головы войлочную шапку.
Отошли мужики в сторону, снова к кувшину приложились. У Чукала язык развязался, Тикшая стал учить:
— Ты почему не приезжаешь в свое село?
— Боярин не отпускает, — парень старался выгородить чем-то себя.
— А почему на него спину гнешь? От Куракина я бы давно убежал. Стрельцом запишись, охранять хоть царя будешь, а не барина.
Тикшай что-то хотел сказать, но вспомнил про Мазярго. Спросил дядю Кечаса, как там дочь его поживает…
— Она уже второй год спит в могиле…
Тикшай опешил. Долго не мог поверить услышанному. Потом осторожно стал расспрашивать о том, как это случилось. И вот что услышал из уст отца любимой девушки.
В крещенские морозы полоскала она белье на речке. Сильно простыла. Кашляла долго и, как мать ни пыталась ее вы-лечить своими настойками, девушка не выздоровела. Мазярго умерла весенним солнечным днем, когда на улице уже первые ручьи зазвенели.
Слушал Тикшай и думал, что с уходом на тот свет девушки и его молодость пропала. Переживал, почему о Мазярго ещё вчера не спросил.
На обратном пути снова думал о своем селе и об односельчанах, которые завтра уедут домой. Когда-нибудь встретится с ними или нет?..
Только повернул рысака на Воздвиженку, навстречу ему — богатая кибитка Патриарха, покрытая красным полотном и запряженная шестеркой лошадей. Спереди на облучке — кучер-монах, сзади на запятках тоже два монаха, кругом охрана из десяти конных стрельцов. Всю улицу заняли. Прохожие к домам жмутся в испуге, чтоб не попасть под копыта.
У Тикшая тоже замерло сердце: а вдруг сомнут! Но, слава богу, разминулись.
* * *
Солнышко, улыбаясь, ласкало город своими лучами. Деревья тихо шептались, показывая друг другу свой новый зеленый наряд. Июнь шел, первый месяц лета…
Чудовские колокола звонили к обедне. Их мелодичный перезвон радовал и успокаивал душу, побуждал думать о вечности, о красоте, о Боге. Так, по крайней мере, полагали два бородатых оборванных странника, пришедшие поклониться святым мощам. Они стояли под стенами Чудового монастыря, сняв шапки и задрав головы, крестились на возвышавшиеся над ними золоченые купола. По лицам их текли счастливые слезы: они пережили лютую зиму и добрались до Москвы, где всё похоже на рай земной.
Но в патриаршей толстостенной палате было тихо, не слыхать колоколов. Только потрескивают горящие свечи.
Высокому, осанистому Патриарху, который только что вернулся из Симонова монастыря и сейчас измерял шагами каменный пол палаты, казалось, было тесно под ее сводами. Никон кого-то ждал, то и дело выглядывая в окно.
Чисто подметенный двор был пуст. Конечно, иерей Епифаний туда никого чужого не пустит — каждый его шаг охраняет. Так и собака хозяину не служит.
Дремавшая на лавке кошка выпрямила свое пушистое тело, спрыгнула на пол и, мурлыча, закружилась у ног Патриарха.
— Эка, хитрая бестия, — Никон поднял ее на руки, стал чесать ей живот. Та вонзила когти в его рясу и ткнулась холодным носом в густую бороду, громко мурлыкая.
Время шло. Искрились, стреляя, свечи, трепетали тени на ликах икон. Вдруг до Никона донеслись голоса. Прижав кошку к груди, он встал и посмотрел в окно. Через дубовые ворота, открытые настежь, верховые гнали кнутом четверых мужиков в грязных зипунах и лаптях.
Дверь палаты вскоре открылась, и из темного коридора вначале показалась красная шапка, а затем и сам сотский. Низко поклонившись, сказал громогласно:
— Вот они, Святейший!
Мужики, один за другим, появились на пороге. По лицам их тек грязный пот. Вчетвером пали на колени, не поднимая глаз, хрипло дышали.
— Выйди! — приказал Никон сотскому.
Дверь громко хлопнула, отчего мужики вздрогнули. Никон кинул кошку в угол, словно та в чем-то была виноватой, грозно спросил:
— Это вы, ротозеи, языком чесали: я пачкаю церковные книги? Это вы восхваляете Аввакума? Или боитесь теперь признаться? Сердца ваши заячьи! — и плюнул под ноги.
— Прости нас, — в один голос простонали мужики.
— А прощу — дальше-то как? Снова длинные свои языки распустите?
— Служить тебе будем, — промолвил один, посмелее.
— Слу-жи-ть! — запели за ним остальные. Выпрямили спины. Подползли на коленях к Никону, протянули руки.
— Прости нас, Государь…Помилуй, Святейший, грешных!..
Насладившись происходящим, Никон встал с лавки.
— Вот возьму да крикну сотского и велю в московские колодцы вас кинуть. Или в вонючие канавы зарою! Перед алтарем прокляну!.. — Тяжело вздохнув (от ярости устал), снова сел. — Ладно, жи-ви-те!..
Мужики, стоя на коленях, смотрели на него как на Христа. Вытирали слезы и носы.
«Семя тли! — с презрением думал, глядя на них, Никон. — От них вся вера может погибнуть, если дать им размножиться. Поклоняются только силе, где сила — там для них и правда! Окажись сейчас кто сильнее меня — к тому на брюхе поползут… Иуды!» — И Никон брезгливо отодвинулся.
На сердце черным покрывалом вдруг такая тоска напала, что вздохнуть тяжело. Сколько греха вокруг… Раньше он был далек от всего этого, жил в монастыре со светлой душой. Братьев во Христе любил, учил доброму, считался с божьими законами. Сам был скромен и праведен: мяса ел мало, к вину не притрагивался, спал на голых досках, читал только Святое Писание.
Вот только дьявол всё равно дверь в душу нашел, с праведного пути его переманил. Посланник ада многолик: может, он облик царя принял, когда назначил его митрополитом, а затем Патриархом? Заставил полюбить себя, забыть Божьи заповеди.
А он-то, грешник, думал, что Господу было угодно посадить его на патриарший престол. Но сейчас он ясно вдруг понял, глядя на дрожащих от страха мужиков, что расшитый жемчугами и каменьями саккос* — дело рук дьявола, соблазн, который он не сумел преодолеть. За Христом и его апостолами шли многотысячные толпы, верили каждому их слову. А за ним, пастырем божьим, идут только под страхом угрозы и смерти. Как такое могло случиться?! Гоняясь за апостольской славой, сам стал дьяволом или слугой его…
Никон в ужасе от этих мыслей закрыл лицо руками и застонал. Мужики испуганно затихли. Что с Патриархом? Неужели они, нечестивцы, так огорчили его?
Если б они заглянули в этот миг в его душу, ужаснулись бы, какая там пропасть разверзлась. И нет от нее спасения! Но мужики — народ темный, неученый. Одно с рождения до самой кончины знают: покоряться. Богу — поклонись, барину — покорись, перед Патриархом голову склони…
— Владыка! Заступник! Пожалей живота нашего! — опять завопили мужики.
— Цыц, довольно выть! — Никон поднял голову, очнувшись. Глаза его на побледневшем лице сверкали огнем. Одна щека дергалась. — Прощу, ежели Богу послужите, а не дьяволу.
— Всё сделаем, святейший, всё, что велишь!
— На Аввакума плевать будете! Это не протопоп, а сатана, искушающий честных христиан. Плюйте на него! Плюйте!.. Аминь! — Никон устало опустил руки и закрыл глаза.
Мужики попятились к двери, продолжая кланяться. Последнее, что они увидели, пока дверь не закрылась за ними, это нервно подергивающаяся щека Патриарха. За дверью они долго и испуганно крестились, будто только что увидели нечистую силу или собственную смерть.
* * *
Во дворе боярина Львова столпотворение. Через широкие ворота одна за другой въезжали забрызганные грязью скрипучие подводы. Мужики в заплатанных портках и выцветших от пота и солнца рубахах суетливо разгружали в бездонные склады привезенное добро — подати из вотчин.
Если кто-нибудь вдруг замешкается, просыпет зерно или уронит куль — тут как тут Кочкарь с ременной плеткой. Не разбирает, кто прав, кто виноват, а, злобно заскрежетав желтыми зубами, сразу плеткой угощает по усталым спинам. Управляющий у Львовых — злее цепного пса. Изъеденное оспой лицо, узкие холодные глаза, худое стремительное тело — всё выдавало в нем опасного хищного зверя.
Тикшай про себя звал управляющего на эрзянский лад — Кочкарякс. Слышал, что старый покойный боярин привез его откуда-то из степной стороны. Служит хозяевам он преданно. Сейчас Кочкарь постарел. Волосы его, видно, когда-то черные, как воронье крыло, теперь словно снегом запорошены. Только нос не изменился — по-прежнему пудовой бородавкой торчал на лице.
Он всегда командовал слугами, новых учил так: «Кто меня слушается, того не трогаю. А если кто зубы покажет, отрублю башку и хозяину отнесу».
Слуги боялись его. Тикшай тоже остерегался. Поэтому и просил хозяйку утихомирить своего пса.
Под вечер к Львовым съехались гости: Алексею Ивановичу пятьдесят два года исполнилось. Красавица-жена Мария Кузьминична к гостям в нарядном шелковом платье вышла. Глаз не оторвать, как хороша боярыня: грудь высокая, талия узкая, бедра широкие… Умела она и беседы-разговоры вести, ласково встретить и проводить.
Алексей Иванович доволен женой. Сам с нее глаз не сводит, бороду поглаживает да жирными плечами поводит.
Меды и браги лились рекой. Гости захмелели. Один лишь Морозов, правая рука Государя, пил брусничный квас и посматривал на Тикшая, который вносил в зал жбаны с брагой и вином.
Статный парень и хозяйка изредка обменивались красноречивыми взглядами. Морозов улыбнулся, разгадав секрет боярыни. Он не удивился, потому что Алексея Ивановича, рохлю, труса, бесхарактерного и беспринципного, хорошо знал. Его и отец за человека не считал, недаром со снохой грешил безнаказанно. Иван Семенович — тот мужик был видный, гордился близким родством с Рюриковичами. Всех в кулаке держал. А здесь, похоже, хозяйка командует, а не муж ее. Вон с парнем в сени вышла, не боится… Что же это за удалец такой?
Борис Иванович стал скучать среди подпитых гостей и засобирался домой, вспомнив вдруг, что дома осталась молодая жена. А вдруг и она к сарафану кого присушила?..
После того, как разошлись гости, Алексей Иванович позвал к себе Кочкаря. Хозяин часто обсуждал с ним свои дела, особенно, когда был хмельной.
— Видишь, Матвей Кудимыч Зюзин не пришел… Побрезговал моим приглашением, пес вонючий! Морозов пришел, а он… Иль ты, дурак, приглашение мое не передал?
— Как же, хозяин, всё как надо сделал. Может, он Морозова побоялся? Ты ведь сам говорил, что Зюзин Бориса Ивановича любит, как собака палку…
— Ну, это уже его дело. Я, значит, ни при чем. — Встав с лавки, зевнул: — Пора спать мне, притомился с гостями-то. А ты, дурень, смотри, как бы стрельцы ночью добро не проспали. Полны амбары ведь…
Боярин ушел, кряхтя и зевая. Едва за ним закрылась дверь, Кочкарь плюнул хозяину вслед и пробурчал:
— У самого-то мозги гнилые. Смотри себя не проспи, жену уже прохлопал!
Кочкарь вышел во двор. Когда глаза привыкли к темноте, пошел проверять караульных. Повсюду, где надо, — и у ворот, и у амбаров — стояли на часах стрельцы-молодцы. Пока с одним из них Кочкарь проверял прочность запоров на двери амбара, у задней калитки залаяла собака и послышались голоса. Кочкарь бросился туда. Стрелец держал за руку отбивающегося незнакомца.
— Вот, через ворота перелез, как вор…
— Я не вор, и убери свои поганые руки от меня, холоп!
— Ну-ка, ну-ка, кто тут такой смелый, что по ночам в чужой двор тайком лезет? — Кочкарь подошел ближе, стараясь в темноте лучше разглядеть пойманного. Лица не видно, шапка по самые брови надвинута. Кафтан дорогой, сапоги… Да и речь выдавала не бродягу…
— Прочь от меня, гнида! Никому отчета давать не буду! — Размахнулся, во весь свой богатырский рост выпрямился, и вот уже оба стрельца на земле лежат. А сам ночной гость бросился к забору, собираясь перелезть через него. Кочкарь, заметив у изгороди вилы, схватил их и со всей силой пустил вслед убегавшему. Зубцы вил воткнулись ему в спину, и, вскрикнув, незнакомец опрокинулся навзничь, вилы под тяжестью тела вонзились ещё глубже. Когда стрельцы подняли несчастного, он уже не дышал.
— Несите его к реке, в воду киньте, где поглубже. Пусть рыб кормит, — приказал Кочкарь, а у самого по спине мурашки пробежали. Не думал, не гадал, а человека убил. Так лучше уж концы в воду.
Стрельцы схватили покойника за ноги и через садовую калитку поволокли к реке. Идти недалеко. Москва-река за огородом протекает. Кочкарь, кажется, даже слышал всплеск воды, когда тело плюхнулось в воду. Он стоял у калитки и ждал.
Вернувшись, один стрелец, что помоложе и пошустрее, сказал управляющему:
— Сдается мне, что наш покойник был не простым воришкой. Очень уж похож на Василия Кудимыча Зюзина. Я его в Кремле много раз видел. И рост, и голос…
Кочкарь остолбенел. Не мог шага сделать от ужаса, который сковал всё его тело. Наконец непослушным языком промолвил, видя, как стрельцы расходятся по своим местам:
— Смотрите у меня, молчите! Кто это был, мы не знаем. Вор — и всё тут! Нет, лучше так: не видели, не слышали. Ежели что, в острог и вас за собой потащу, один отвечать не стану. Поняли? А за молчание награжу…
Кочкарь ушел, а когда через некоторое время вернулся к амбарам, сумка на его плече глухо позвякивала. Бросил ее на землю и стал горстями делить медные и железные деньги. Одному насыпал шапку, другому, третьему…
Стрельцы, довольные, разошлись дальше охранять боярское добро. Тем более, что угрызений совести они не испытывали. Во-первых, грех полностью лежит на управляющем. Во-вторых, Никола, узнавший покойника, рассказал им, что Зюзин был злее собаки и стрельцов не жаловал. А собаке — собачья смерть.
Но Кочкарь о сне думать уже не мог. Он лежал на своей лавке, ворочался с боку на бок и по-прежнему трясся от страха. «А ну как до хозяина дойдет, что он в его дворе Зюзина порешил? А ещё хуже — до брата убиенного, самого Матвея Кудимыча! Этот и разбираться не станет, самолично на первом суке вздернет. И никто его не защитит. Кому он нужен, раб, пес цепной?..
И решил Кочкарь, не дожидаясь утра, исчезнуть, раствориться. Не зажигая огня, на ощупь собрал в узел кое-какие вещи. Наворованные у хозяина золотые и серебряные монеты давно уже были им тайно зашиты в пояс. Завязал вокруг талии — и карманы чисты. Потом вынес стрельцам кувшин вина, настоенного на маковых головках, угостил их щедро. И когда они сладко захрапели, открыл ворота и был таков. Теперь будущее его не страшило. Тело и душу согревал тугой пояс, набитый деньгами. С ними он сам будет себе хозяином. Отныне никто не посмеет назвать его дурнем и рабом. Об одном только сожалел Кочкарь, что не до конца отомстил хозяевам за свою собачью жизнь. Надо было сказать боярину, как его женушка с работником тешится. Вот была бы потеха!
* * *
Иноземцы, побывав в Кремле и посетив царские палаты, уходили пораженные увиденным. Дворец похож на монастырь: ни песен, ни плясок. Даже разговоры редки. Бояре с бородами в грудь, в огромных шубах и теплых шапках потеют в жарко натопленных палатах с низкими потолками. Князья и стрелецкие воеводы смотрят друг на друга исподлобья и чуть что — спорят из-за цен на зерно, смолу, лыко, рыбу.
Такого добра на Руси — пруд пруди, а они все прогадать боятся. Да и перед кем дорожиться-то: торговать русским особо и не с кем. Черное море в руках турок и татар, Балтийское — шведов, в северных водах англичане хозяйничают, восток дикий и необжитый, а до Китая, который бы много товаров мог проглотить, о-очень далеко…
Русские живут, как медведи в берлоге, никого не видя и не слыша, за высокими заборами, за толстыми стенами. Каждый день в церковь ходят, четыре раза в день едят до отвала. Скучно живут! Одно развлечение, если гости иноземные в Москву прибывают. На этой неделе приехал посол польского короля Яна Казимира. Полякам нужна помощь в борьбе с турками.
Посол тихо и осторожно беседовал с боярами. Крымского хана Ислан-Гирея не проклинал в открытую, только сказал: христианам, дескать, надо держаться вместе, с мусульманами им не по пути. И хоть в Польше иезуиты, но у них под властью Украина, тоже, как Россия, православная.
Бояре сразу смекнули, в чем дело. Польша тридцать лет воевала с турками, ослабла. И теперь Украина вот-вот выйдет из-под ее власти. Как бы с помощью русских войск удержать ее!
Посол побывал и в Посольском приказе. И там вел такие же вкрадчивые беседы с дьяками. Хотел встретиться с царем. Но Алексей Михайлович его не принял.
* * *
Государь только что возвратился со службы из Благовещенского собора, ноги ноют от усталости. Три часа там простоял. Надо было замолить грехи, накопленные за последние месяцы.
В узкие окна покоев белыми голубями заглядывали солнечные лучи. Попадая внутрь, отражались от побеленных стен, играли зайчиками на полу. Пахло душицей и мятой. Мерно ходил туда-сюда маятник больших часов и отстукивал заклинание вечной жизни:
— Тик-так, тик-так, тик-так…
Алексей Михайлович сидел в любимом отцовском кресле, положив свои опухшие ноги на скамью. Глаза его были прикрыты. Он наслаждался покоем.
Молитвы всегда так на него действовали: расслабляя и умиротворяя. Он готов был всё прощать врагам своим, уступать и покоряться чужой воле.
— Батюшка Государь! Отец родимый! Открой свои очи соколиные, посмотри на Карлушу несчастного. — Карлик Митька, незаметно пробравшийся в царские покои, теребил за подол одежды, скребся, как мышонок под лавкой.
Не открывая глаз, Алексей Михайлович ласково отпихнул его ногой:
— Иди, Митька, прочь. Не видишь, устал я. Пусть Мария Ильинична даст тебе пряник, скажи, я велел.
— Пряничек, пряничек, печатный пряничек! — возликовал карлик и попрыгал к двери. Но там возникла какая-то сумятица, и Митька вновь приполз к ногам царя.
— Батюшка, Патриарх пришел. Тебя хочет видеть…
— Ох ты, господи, грехи мои неискупные! Зови уж тогда, всё равно покой отняли… Постой, ноги мне опусти, окаянный!..
— А пряничек-то, а пряничек?..
— Ступай, будет тебе пряничек.
За Никоном едва виднелся Епифаний, согнутый в поклоне почти вдвое. В руках у иерея свернутая в трубочку грамота, с нее свисает на шелковом шнуре большая сургучная печать. «Видимо, вначале Патриарх прочел документ сам, — подумал Алексей Михайлович, — теперь несет мне».
После взаимных приветствий и благословения Никон обратился к царю громким голосом, как с патриаршей кафедры.
— Государь! Пришла пора разобраться с теми, кто встал против новых обрядов. До тех пор не будет лада в стране, пока не искореним всех инакомыслящих…
— О ком ты говоришь, Святейший?
— О многих наших духовных противниках: о лютеранах, католиках, язычниках. О тех, кто не принял истинной греческой веры. Народу много воли дали, кому хотят, тому и молятся. Попущение сие вредно и крамольно. Были мы третьим Римом, а стали вторыми Содомом и Гоморрой.
Алексей Михайлович поморщился, очень уж это напоминало ему менторскую проповедь нерадивому ученику. Хотел остановить Патриарха, но тот как будто не заметил движения царя, продолжал:
— Я тут вот всё изложил подробно с указанием, как исправить дела, чтобы Бог на нас не гневался, — и протянул грамоту Государю.
Алексей Михайлович взял документ и быстро пробежал глазами. Внизу стояла размашистая жирная подпись: «Великий Государь Патриарх Никон». Он бросил бумагу на небольшой столик из кости, как будто она обожгла ему руки, посмотрел на Патриарха. Во взгляде царя Никон прочитал едва сдерживаемую ярость.
Повисло молчание. И хотя Никон знал, что всё сказанное им сейчас будет отвергнуто, всё-таки не удержался и тихо, но твердо произнес:
— Протопоп Аввакум, который служит у Стефана Вонифатьева, также Лазарь и Неронов без стыда пачкают мое имя. Этого нельзя так оставить. Прошу, Государь, заступиться за меня.
Алексей Михайлович ровным ледяным тоном ответил:
— Я не хочу вмешиваться в твои дела, святейший. Делай то, что считаешь нужным, чтобы укрепить веру православную.
— Ну, тогда каждому воздам по заслугам…
* * *
Тикшай помнил пословицу «Шила в мешке не утаишь» и поэтому знал, что связь его с боярыней когда-нибудь откроется. Однако со временем бдительность любовников притупилась, и они не заметили, что Львов давно следит за ними. И наконец застал их в шалаше глубокой ночью. Марию Кузьминичну сам из объятий Тикшая выволок за волосы. А три здоровенных молодца-работника занялись парнем. До самого рассвета мутузили его, живого места не оставили. И убили бы, если Тикшай из последних сил не вырвался, добежал до конюшни, сел на рысака, на котором ещё днем возил боярыню в Троице-Сергиевскую лавру.
Два всадника долго преследовали беглеца. Да где им с тем рысаком равняться… Спас он седока от неминуемой гибели, от боярской расправы.
Прискакал Тикшай к Матвею Ивановичу Стрешневу, но того не оказалось дома. Повернул коня в Урусово, к дедову брату. Может, у него пока удастся пожить, дух перевести, поломанные ребра залечить. А потом время покажет, куда податься.
Боярин Львов, конечно, по всей Москве своих людей разошлет, чтобы найти его. У него слуги злее гончих псов, поймают — не пожалеют. Вот и надо затаиться до срока.
В пути Тикшай не по-доброму вспоминал о боярыне: «Ишь, как орала, дура, когда муж за космы тащил! Меня виноватила, а сама будто и ни при чем!..»
Дорога петляла по дремучему лесу. Местами могучие дубы и серебристые дрожащие осины расступались, и лесные лужайки радовали глаз. Среди буйной, нетоптанной никем травы цвели ромашки, колокольчики, клевер и множество других цветов, названья которых Тикшай не знал. Вспомнилась вдруг Мазярго… Какие цветы распустились на ее могиле?..
Тикшай остановил жеребца, бросился лицом в мягкую душистую траву и безутешно зарыдал. Он оплакивал свою глупую никчемную жизнь, сиротство, одиночество и обиду, нанесенную боярыней.
Когда слезы кончились, перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Высоко-высоко, в бездонной синеве, звенел жаворонок. Солнце ласкало своими горячими нежными руками. Ветерок успокаивал Тикшая, доносил до него влажный запах леса, сладких ягод и меда.
* * *
На Троицу московские колокола устроили такой перезвон, что, казалось, звенело даже небо, опрокинутое над городом прозрачным голубым блюдом.
От всех слобод к центру Москвы, к храмам, тянулись вереницы празднично одетых людей. Ближе к обеду, когда колокола утихли, народ заполнил улицы и площади. До хрипоты накричались зазывалы различных лавок, разносчики мелкого товара — калачники, пирожники, коробейники…
В патриарших хоромах, прислушиваясь к шуму, доносящемуся с улицы в открытые окна, Епифаний Славенецкий докладывал Никону:
— С благой помощью Всевышнего, пресветлый владыка, поймал я Аввакума в Казанском соборе. А с ним шестьдесят его сподвижников. Молились все по-старому да тебя проклинали.
— Где он сейчас?
— Здесь, в Чудовом монастыре, в подвале заперли. Сидит, зубами клацает. Одному стрельцу руку до кости прогрыз, пока его туда тащили.
— Отвезите в Андронников монастырь, там подвалы темнее. Пусть посидит на цепи с крысами. Может, поумнеет…
Епифаний поклонился и продолжил доклад:
— Костромского протопопа Данилу над костром поднимали. Одно только кричал: «Изыдите, дьяволы!». Пришлось ему язык отрезать.
— Так и надо, раз язык ему только для проклятий нужен!
— Дьякона Федора, что при Неронове состоит, прямо в монастыре постригли в монахи. И пока он тоже в подвале.
— Хорошо, — устало закрыл глаза Никон, — довольно с меня новостей. — Епифаний продолжал стоять перед ним. Никон открыл глаза, строго посмотрел на него и с раздражением сказал: — Ступай, без тебя тошно!
Иерей поклонился молча и вышел.
Никон остался один. В его душе боролись два чувства: наслаждение победой (он получил-таки право распоряжаться жизнью своих врагов!) и тревога — чем отзовутся его действия, как Москва отреагирует на аресты Аввакума и его сподвижников. На днях он сам при всех на Неронове ризу порвал. Теперь он в Симоновом монастыре клопов кормит. Потом, к зиме, надо его подальше отправить, ну хоть в Вологду… А там как Господь повелит…
И поп Силантий, который из Коломны дважды приезжал шептаться со Стефаном Вонифатьевым, знает теперь, что такое гвоздь в ноздре. До полусмерти «научен» сыромятным кнутом муромский архидиакон Сильвестр, нагим брошен в темницу Богоявленского монастыря. Пусть знает, как оскорблять веру Христову и учинять непотребство в Божьем храме. Настоятель Чудова монастыря архимандрит Ферапонт до сих пор не может в себя прийти от выходки Сильвестра, бросившего дискос* в лицо распятого Христа.
Вспоминая об этом, Никон вдруг подумал: «А что, если и Морозову проучить, чтоб московских женок не баламутила?..» Эта боярыня давно стояла ему поперек горла, как рыбья кость. Но не тут-то было! Ее голыми руками не возьмешь, всё-таки Морозова! «Ничего, — утешил себя Патриарх, — придет время, Государь сам ее собакам скормит…»
В дверь постучали. Вошел Арсений Грек. Поклонившись, сказал:
— Прости, святейший, что нарушаю твой покой. Приехал Милославский, к тебе просится.
— Что ему надобно? — недовольно проворчал Никон.
— Говорит, Алексей Михайлович за тобой послал.
— Ну так прибуду скоро, пусть государю передаст. И меня не ждет, сам дорогу знаю… Проводи Илью Даниловича. Да вели нести мне облачение — во дворец поеду.
Когда архидиаконы одели Патриарха в богато разукрашенный золотой вышивкой парчовый стихарь и причесали пышную бороду, Никон, разведя в сторону руки, как бы любуясь собой, спросил Грека, всё ли в порядке, не забыли ли что?
— Всё приличествует твоему сану, Святейший! — кланяясь, ответил Арсений. При этом он как можно ниже склонил голову, чтобы спрятать глаза. Они могли выдать: Грек на самом деле считал излишеством и стихарь, одетый не на богослужение, и множество перстней, нанизанных на толстые волосатые пальцы Никона.
— Нынче я царский гость. Сядем за один стол, как два равных государя, — подытожил Патриарх. Словно в подтверждение этих слов на стене стали торжественно бить часы в резном корпусе с большими оловянными гирями — подарок греческого Патриарха.
Бом-бом-бом! Истинный Государь! — говорили они Никону. Так, по крайней мере, он слышал.
* * *
Федосья Прокопьевна Морозова проснулась на рассвете и долго лежала, прислушиваясь к тревожному биению своего сердца. Сны давно перестали ее радовать. Но сегодняшний внушал особый страх. Будто выпал у нее коренной зуб. В десне — дыра, на губах — черная кровь. Она выплюнула зуб на ладонь. Смотрит, а на белой, как мрамор, ладони — ни зуба, ни крови.
Уснуть Федосья Прокопьевна больше не могла. Встала, оделась и разбудила Парашу, спавшую в коридоре. Старая дева, любившая поспать, спросонья никак не могла понять, что от нее хочет хозяйка.
— Зуб, какой зуб?
— Коренной, дура! Коренной, говорю, выпал… во сне. Поняла?
— Теперь поняла, матушка-барыня! Сон твой к дождю… Истинно, к дождю.
— К дождю лягушки квакают. Да ты ещё! Чует мое сердце, случится что-нибудь. Умрет кто-то родной, раз кровь видела… Ох, Господе Исусе!
— Да ведь потом — ни зуба, ни крови…
— Вот это непонятно… Господи милостивый, только б с Ванюшей беды не было!
Федосья Прокопьевна всполошилась, стала бесцельно бегать по горнице. Ванюша, сыночек единственный, третий день гостит у сестры Евдокии. Хорошо ещё, Урусовы недалеко живут, сейчас она оденется и отправится к ним. Но потом подумала: случись что, сестра известит. Если будет в ее силах — беду не допустит. А уж чему быть, того не миновать. Остается только ждать, откуда горе придет, за что Бог покарает…
Боярыня решила выйти в сад, подышать, успокоиться, подумать на просторе.
В кронах деревьев беспокойно кричали галки. Где-то рядом с дорожкой, по которой шла Морозова, стрекотала сорока. Над головой стрелами мелькали белобокие ласточки. Они слепили свои глиняные гнезда над карнизом терема, вывели там птенцов и теперь без устали добывали для них корм. Разрезая острыми крыльями воздух, они стремительно взмывали вверх, а потом также падали вниз, пролетая над самой землей, издавая при этом пронзительные писклявые крики. В сердце Федосьи Прокопьевны опять шевельнулась тревога. Успокаивая себя, она вслух сказала:
— Ласточки так к дождю летают. Параша права, значит. Обязательно будет дождь.
Но небо было чистым, без единого облачка. Боярыня вернулась в терем, чтоб взять шаль. Она вдруг надумала съездить в лес, на любимую поляну. Может, там найдет покой.
Навстречу выбежала Параша:
— Ой, барыня-матушка, забыла тебе сказать: гости к нам скоро будут. Ещё вчера вечером Борис Иванович своего управляющего присылал. Велел закуски богатые готовить…
— Почему ты мне, дура, ничего не сказала! — рассердилась Федосья Прокопьевна на девку и хотела стукнуть ее по мягкому месту. Но Параша резво отскочила на безопасное расстояние и плаксиво оправдывалась:
— Ты уже спал-а, как ангел… Боялась тебя разбудить…
— Ладно, иди приготовь мне платье получше, а я на кухню схожу, посмотрю.
— Там уже дым коромыслом. Теленочка зарезали, диких гусей-лебедей поварята щиплют. Утром охотники настреляли.
— Что за гости? Не говорил управляющий?
— Я не знаю, боярыня…
Федосья Прокопьевна заспешила в пристрой, где находилась кухня. Там на самом деле как к свадьбе готовились. Сидор, старший повар, давал указания громким голосом, а вокруг кто мясо рубил, кто тесто месил, кто печь топил…
Федосья Прокопьевна поманила Сидора пальцем и вышла на крыльцо.
— Чего изволишь, хозяйка? — Сидор — молодой, широкоскулый и широкоплечий мужик — умел командовать слугами, знал свое ремесло и не очень-то боялся хозяев.
— Кому столько готовите? — строго спросила боярыня, глядя прямо в его нагловатые глаза.
— Мне сие не ведомо, барыня! Приказано ужин готовить, я и исполняю. А кто его будет есть, у Бориса Ивановича спрашивай.
Деверь имел привычку приезжать в Приречье, когда ему заблагорассудится. В общем, был здесь полным хозяином, особенно в отсутствие Глеба Ивановича. Хотя, надо сказать, что любил Борис Иванович Приречье из-за племянника, скучал по нему, поэтому и приезжал.
Федосья Прокопьевна в мужские дела никогда не лезла, поэтому и не переживала из-за самоуправства деверя. Если мужа это устраивает, то ее и тем более. У нее своих проблем хватает.
Она зашла на конюшню и приказала запрячь в бричку старую кобылицу Агашку. Кучер, дед Леонтий, забегал молодцевато по двору, исполняя волю хозяйки.
И вот боярыня едет по тихому лесу. Каждое дерево, принаряженное, как на свадьбу, нежилось в ещё нежарких ласковых лучах солнца. Где-то пел запоздалый соловей, считала чужие года кукушка. Пахло травами и цветами. По бокам лесной дороги цвели цикорий, белая кашка, длинноногие ромашки; за колеса брички цеплялся девичьими кудрями папоротник.
— Но-о! — дед Леонтий хлестнул ленивую клячу кнутом. Голос его был добрым, он изо всех сил старался показаться молодым.
Боярыня рассмеялась:
— Дед, а сколько тебе годиков-то?
— Да я и сам теперь не знаю. Давно со счета сбился.
— Выходит, в нашем селе ты самый старый…
— Что правда, то правда, барыня. Люди говорят, урусовский садовник только раньше меня родился.
Урусово — вотчина Петра Семеновича Урусова, за которым замужем младшая сестра Федосьи Прокопьевны — Евдокия. Князю Урусову — шестьдесят, сестре — двадцать восемь. Евдокии, как и Федосье Прокопьевне, мужа сосватала сама царица. Богатством Урусовых мало кто на Москве превосходит.
— Не боишься старости, дед? — отвлеклась от своих мыслей Морозова. Разговаривать с жизнерадостным стариком было куда интересней.
Дед Леонтий был рад поговорить. А с красавицей-хозяйкой— вдвойне. Жилистой рукой резанул воздух:
— Всё, нечего мне теперь бояться! Жизнь прожита. Самое страшное — неизвестность — уже позади. А впереди только смерть… Вот так-то, матушка-боярыня!
Федосья Прокопьевна покачала головой, дивясь мудрым словам старика. «Как хорошо и просто сказал, — подумала она. — Пугает нас только то, чего мы ещё не знаем…»
Где-то впереди раздался выстрел. Заржали лошади. Агашка запрядала беспокойно ушами и опять замедлила ход.
— Что это, дед? — с тревогой спросила боярыня.
— Может, ищут кого? — заерзал на облучке дед Леонтий.
— Ты думаешь, все того парня ищут?.. — Федосья Прокопьевна хитро посмотрела на кучера. Он сделал вид, что не понял. Она улыбнулась: — Ну того, который нам бричку из промоины на днях вытащил… Ты ведь его хорошо спрятал, дедушка?
— Бог не выдаст…
— Не выдаст, не выдаст, — успокоила его боярыня. — Иль ты мне не веришь? Он ведь на ближнем кордоне живет?
— Там, матушка-боярыня! Где ж ему ещё быть? Пойти ему некуда, он сирота круглый…
— А кто ж его ищет? Чего он натворил?
— Да люди боярина Львова… Не люди, а злые собаки. Боярину он не угодил… Разве может холоп когда угодить хозяину?.. У каждого богача свои причуды и капризы.
— Как он там, один, на кордоне-то?
— Ничего, сидит… Всё о тебе, матушка-боярыня, спрашивает…
Федосья Прокопьевна задумчиво глядела в гущу леса. Старик всё больше и больше удивлял ее. Говорит умно, смело, как с равной.
— Смотри, смотри, Федосья Прокопьевна! А вон и наша красавица нас встречать вышла, — воскликнул кучер.
На краю открывшейся взору поляны стояла лосиха и явно ждала их, не делая попыток убежать и спрятаться в гуще леса.
— Это точно наша? — волнуясь, спросила боярыня.
— Точно. Вишь, ждет угощения.
Федосья Прокопьевна давно приезжала сюда и подкармливала лосей. Зимой, в стужу, Леонтий даже сена сюда привозил… Лоси давно привыкли к людям, подходили близко, брали хлеб из рук.
— Хмелинка, Хмелинка! — позвала лосиху боярыня. Та сделала два шага и остановилась. Лошадь испуганно заржала и отпрянула назад.
— Но-о! Не боись, Агашка! Не балуй! — ласково заворковал кучер.
— Эта, видать, не наша, другая. Лучше не будем ее пугать, пусть гуляет. Поедем обратно, дед, — приказала боярыня.
Лосиха медленно повернулась и пошла в лес. Отойдя в сторону, долго смотрела вслед людям. Они не заметили, что в густых кустах прятались два несмышленыша-лосенка. Мать готова была защищать их. Эту скрытую угрозу и почувствовала Агаша, отказавшись подойти к лосихе.
По дороге домой Федосья Прокопьевна думала о плечистом молодом красавце, живущем на кордоне. Как он там один? Что ест, что пьет? И о чем кукушка кукует? Что сказать хочет?..
В сердце женщины поселилась непонятная тоска, куда-то зовущая и одновременно пугающая.
Колеса брички спотыкались о корни деревьев. Жгло солнце, поднявшись почти над головой. Даже ветви деревьев не спасали от жары.
— Сейчас лес кончится, дорога ровней пойдет. Потерпи, боярыня! — повернулся к Морозовой Леонтий.
«Боярыня! Какая я боярыня? — вдруг встрепенулась Федосья Прокопьевна. — Потерявший дорогу путник. Или слабая беспомощная женщина. Люди считают меня сильной и всемогущей. А что я могу? Нищих и убогих накормить? Милостыню в церковь отнести?»
Она мужняя жена. Распоряжаться деньгами права не имеет. Раньше это ее и не волновало. Отец с матерью так их, четверых детей, воспитывали: «Не гоняйтесь за богатством, не завидуйте другим, чужого не берите!». И все они выросли достойными, добрыми и честными людьми. Братья — Федор и Алексей — воеводы, заветы отца Прокопия Федоровича чтут и исполняют. Сестра Евдокия — хорошая жена, мать двоих детей, Бога чтит, как и сама Федосья Прокопьевна. Ей, правда, Господь семейного счастья мало отмерил… Но где его на всех возьмешь?
От таких мыслей на сердце стало ещё тяжелее. И пожаловаться некому. Не деду же Леонтию? Хотя он слушать и размышлять способен. И к ней так внимателен, словно в душу гладит.
— Дед, а скажи-ка, — обратилась она к старику, не желая больше оставаться наедине со своими мыслями, — это правда, что ты своему Богу молишься, не Исусу?..
— Было так, но давно, матушка-боярыня. Твой свекор покойный солеными розгами заставил Христу поклоняться. Тогда он был думным дьяком. Приехал однажды со стрельцами из Нижнего в наше село, согнали всех жителей к речке, крестили в ледяной воде. Я сильный был, долго сопротивлялся. Взяли за волосы, и — в тарантас. Два месяца держали в остроге. Потом свекор твой взял к себе слугой… Сейчас, матушка-боярыня, я никому не верю: ни Богу, ни черту.
Федосья Прокопьевна, пораженная откровенным разговором старика, молчала. Она сейчас чувствовала себя соучастницей того злодеяния, которое когда-то совершил ее свекор, сделав свободного человека рабом и кнутом навязав ему чужую веру. Была бы у старика семья, дети и внуки — не ждал бы он смерти, как избавления от невыносимой жизни.
— А каким он был, покойный свекор? — спросила боярыня, чувствуя, что ему ещё хочется выговориться.
— Кхе-кхе, о покойниках плохо не говорят… Но старый боярин не заслужил хорошей памяти. Злой он был. Чужих женок и невест насиловал, крестьян на щенят менял…
Федосья Прокопьевна испуганно перекрестилась. Кучер ласково понукал лошадь и больше не оборачивался.
В лесу стало прохладнее. На солнце то и дело набегали легкие тучки. Они плыли с закатной стороны. Подул свежий ветерок. Появились комары, и с каждой минутой их становилось всё больше. Леонтий остановил лошадь и, кряхтя, слез с козлов. Доковылял до тонкой березки, сломал ветку, принес ее боярыне, чтоб она отгоняла лесных кровопийц.
— Хорошо, что мы не в лесу остаемся. От комаров и мошки здесь спасения нету…
Федосья Прокопьевна вдруг вспомнила о парне, живущем на кордоне. Наверное, и старик о нем сейчас подумал. «Интересно, какой он: добрый или злой? умный или глупый? смелый или трусливый? Конечно, он хороший! Плохим быть не может человек с такими глазами». А уж глаза-то она запомнила: пронзительные, глубокие. Как колодец в жару — найдешь, станешь пить и никак не напьешься. Ей нестерпимо захотелось увидеть их вновь.
* * *
Июль не зря зовут макушкой лета. С этого месяца, как с высокой горки, катится лето под уклон. Начинается жатва. Вылетают подросшие птенцы из гнезд. В ржавых болотах по ночам тревожно кричат цапли. И хотя в полях по-прежнему буйно цветут травы, солнце подолгу стоит в зените и обжигает своими жаркими лучами всё живое — всюду таится грусть: скоро лето закончится и придут серые ненастные дни, длинные холодные ночи…
Федосья Прокопьевна любит на закате сидеть у открытого окна и думать о прошедшем дне. Сегодня у нее в мыслях дела не домашние, а церковные. Всё запуталось в такой клубок забот, что не размотать и не понять, где их начало и где конец, кто прав, а кто нет. Зачем надо было менять обряды? Чем новые лучше старых? Этого Федосья Прокопьевна понять не могла. Она помнила, как однажды юродивый Чудова монастыря карлик Митька Килькин сказал ей: «Молиться, боярыня, молись, да не каждому батюшке верь! Некоторые из них как маслята червивые: снаружи — свежи и крепки, изнутри — гнилые». Правильно говорил божий человек! Сколько духовенства разного ранга за Никоном пошло, сразу забыв старинные порядки. С рождения верили, чтили дедовы обычаи, а тут сразу взяли и забыли. В душе Федосьи Прокопьевны всё кипело от этих мыслей. «Кому же верить, — думала она, — царю? Но его сам Никон и за рукавицу не считает…»
Она встала со своей скамеечки и в волнении прошлась по комнате. И вдруг ее осенило: «Но ведь если я сомневаюсь, значит, и другие тоже. Бояре и их дети не должны так просто похоронить старую веру. Вот на них и надо опереться, с ними надо сойтись!».
Принять решение — это уже половину дела сделать. Она немного успокоилась. Опять села и стала думать, с кем ей поговорить в первую очередь. Ее уединение прервал Сидор. Постучался и вошел, сутулясь, робко.
— Что тебе? — Федосья Прокопьевна была не расположена сейчас заниматься домашними делами.
— Борис Иванович послал… Велел прийти. Сам Государь приедет скоро. Говорит, по дороге с охоты…
— Хорошо! — сжала губы недовольная боярыня. — Скажи, приду.
Ей не по душе было, что деверь так ею командует. Царя пригласил как к себе домой! Но что ей остается? Оделась-принарядилась и пошла к гостям.
Все уже вышли под окна терема встречать царя. Алексей Михайлович верхом въезжал в распахнутые настежь ворота. За ним следовала свита — два десятка стрельцов, сокольничие, слуги. На нем синий, расшитый золотом кафтан. На ногах — высокие сапоги из тонкой телячьей кожи. Спешился, поздоровался с Морозовым, кивнул весело боярыне и стал рассказывать, как сокольничий Матюшкин чуть было не утонул в болоте, когда вытаскивал убитых уток.
Потревоженные шумом, смехом и громкими голосами людей, в клетке, притороченной к седлу сокольничего, всполошились два сокола — забили крыльями, заклекотали. Рядом, успокаивая птиц, стоял и виновник разговора Матюшкин. Был он весь в грязи, мокрый. Федосья Прокопьевна позвала человека и велела ему отвести сокольничего в баню и дать ему чистую одежду. Матюшкин благодарно поклонился и ушел за слугой.
Борис Иванович увел гостей в залу, где давно накрыли столы. Алексей Михайлович, и без того веселый и довольный, увидев угощение, пришел в восторг. Потирая руки, сел во главе стола.
Подняли кубки за величие Русского государства. Царь только пригубил, но за другими зорко проследил, чтоб осушили до дна, потом сказал, обращаясь к Морозову:
— Россия-матушка — колыбель всей земли. Своих жителей она как детей в зыбке качает: жалеет, лелеет. Я тоже люблю своих подданных. Никому зла стараюсь не делать. Хоть раз я кого обидел? А? Скажи-ка!
— Твоя правда, Государь! — воскликнул Морозов. — Не помню такого случая. Ты справедливый правитель. Недавно и Паисий, Дамасский митрополит, хвалил тебя за твою душевность. Детей, говорит, ваш царь очень любит.
— В детях мое счастье! — Алексей Михайлович был доволен похвалой. И впервые смело посмотрел на Федосью Прокопьевну. Его смущали ее строгость и красота, но он также знал от Бориса Ивановича, что она прекрасная любящая мать. Значит, поймет его…
Но у Морозовой не было симпатии к царю. «Кот мартовский! — неприязненно подумала она, поймав его взгляд. — Жену каждый год брюхатит. И о Фиме Волжской много наслышана. Прямо в монастыре свидания устраивают…»
Об этом Федосье Прокопьевне открылась сама Мария Ильинична, тяжело переживавшая измену мужа. Ее бабья судьба такая: хотя и знаешь, терпи — пусть ты и царица! Даже сейчас в ушах стоят ее горестные слова: «Муж мой охоч до любовных утех. Ему меня мало. Да и какая из меня утешительница: то на сносях, то больная после родов…».
Другому бы мужчине Федосья Прокопьевна любой грех простила («Все они кобели, такими их Бог сделал!»), но царь в ее понимании должен быть оплотом нравственности. А это далеко не святой, да ещё и хвастается: «Никого не обидел!». Ишь оборотень! «Тишайшим» зовется только потому, что все пакости исподтишка делает. Вон с Никоном связался, всю жизнь русскую с ног на голову перевернули, веру у людей украли…».
Федосья Прокопьевна так разволновалась от своих мыслей, что побледнела, и руки, держащие кубок, задрожали.
— Что с тобой, Федосья? — испугался Борис Иванович. И было в его голосе столько тревоги, даже царь посмотрел в их сторону. Посмотрел и встретился с ненавидящим взглядом боярыни. Огромные темные глаза ее метали молнии. Алексей Михайлович даже поежился и с трудом отвел взгляд. Посидел, собираясь с мыслями и вертя в руках расписную ложку, бросил ее с грохотом на стол и встал.
— Федор! — крикнул он Ртищеву, сидящему в другом конце стола. — Поднимай всех. Пора домой, засиделись в гостях! — А потом повернулся к Морозову и добавил с ядовитой усмешкой: — Спасибо вам, хозяева дорогие, накормили-напоили — век не забуду! — И, не обращая внимания на Бориса Ивановича, пытавшегося что-то сказать, быстро пошел к выходу.
Федосья Прокопьевна до смерти испугалась. Встала еле живая из-за стола и, не оборачиваясь, заспешила в летний домик, где последние два месяца жила с отцом и Парашей.
До вечера ждала деверя, тот так и не пришел. Потом от слуг услышала: старший Морозов уехал в столицу вместе с царем. В одной карете. И ещё Параша рассказала вот о чем. Старшему сокольничему, который грязным к ним пришел, царь приказал до города пешим идти. На своих двоих. Даже стрельцов оставил, чтобы следили, как он выполнит его наказ. Чтоб, говорит, знал ротозей, как без его разрешения в чужую одежду облачаться.
— Каждая собака по-своему лает! — вслух бросила Федосья Прокопьевна. Что этим она хотела сказать — Параша всё равно не поняла.
Теперь боярыню не волновала безмолвная ссора с Романовым — она живет своим умом, да и Богу они молятся по-разному. Они с Тишайшим — духовные враги.
* * *
В тот день, когда Тикшай тайно приехал к деду Леонтию, у Морозовых были гости — трое мужчин. Они с дедом спрятали короткохвостого рысака под навес, сами зашли в конюшню и стали наблюдать в оконное отверстие, что творится на улице. Вот мужики вынесли из подвала свиную тушу, свалили в телегу. Девушка-служанка вынесла что-то в большом кувшине, начала их поить-угощать.
Подошла к крыльцу Федосья Прокопьевна и сказала отъезжающим:
— Пусть Евдокия Прокопьевна в гости приедет. С Петром Семеновичем.
— Твои слова передадим сестре, боярыня, — сказал самый старший и взял вожжи. Подвода тронулась.
Морозова снова зашла в терем, а девушка с кувшином до тех пор смотрела на пыльную дорогу, пока подвода не скрылась с глаз.
— От Урусовых четыре овечьих туши привезли, а отсюда, видишь, уехали со свиной. Бояре всегда так угощают друг друга. Когда, конечно, близкие родственники, — сказал старик и сел латать хомут.
Тикшай не стал расспрашивать его об Урусовых. Сел за стол и торопливо принялся за холодную уху. Поев, спросил:
— К вам, дед, часто приезжает боярин Львов?
— Приезжает, сынок, как не приезжает. Он и недавно заезжал. Сам видел, как с Глебом Ивановичем романею пил.
Сердце парня тревожно забилось. Если Львов пошлет сюда сыщиков, сразу его поймают. Да и Мария Кузьминична может продать его — она знает, что его дед весь свой век трудится у Морозовых. Об этом Тикшай ей сам рассказал. Куда теперь двинуться, пока Стрешнев не найдет ему пристанище?
Тикшаю пришлось открыть деду, что с ним стряслось.
Тот недовольно пробурчал:
— Так тебе и надо! Не лезь к боярыням под юбку! Знай свое место!
Когда стемнело, Тикшай вернулся в свою лесную избушку. Здесь жил когда-то монах-отшельник, одновременно и сторож морозовского леса. В прошлом году он умер, и в лесную глушь больше не ступала нога человечья, если не считать деда Леонтия и Тикшая.
Тикшай живет здесь второй месяц. Дед привез ему кое-какую одежонку, ржаной муки, соли и пищаль, которую достал неизвестно где. Возле избушки ходили кабаны, рыли землю, не боясь никого, резвились лоси. Мясо только добывай, не ленись. Недалеко протекала Москва-река. А в ней рыбы — хоть руками бери! Так что с голоду не помрет. И бояться, кроме медведей, некого. Тикшай целыми днями бродил по лесу. Собирал грибы и ягоды, ловил петлей зайцев, любовался цветущими полянами, купался в реке. Но рай вскоре превратился в тюрьму. Парень стал тосковать по людям. Одиночество и зверь не всякий вынесет. А тут молодой, полный сил мужчина. Некому слова сказать. Некому душу открыть. Вокруг только деревья шепчутся да птицы поют. С ними не наговоришься!
А тут ещё дожди зарядили, как назло. Крыша у домика худая, протекает. Сегодня ночью, пока спал, Тикшай промок до нитки. Утром решил наведаться в Приречье, Давно голоса человечьего не слыхал, людей не видал. Не знал он, что деда нет в поместье: поехал в Москву отвозить гостя Морозовых. Поэтому и пришлось Тикшаю ждать ночи, бродить по саду боярскому, скрываясь от посторонних глаз. А дождь, утихший было с утра, пошел вновь. Поднялся ветер. И опять Тикшай промок до дрожи.
* * *
Федосья Прокопьевна с утра успела искупаться в речке. И, наверное, уж в последний раз в этом году. Скоро Ильин день.
Боярыня, торопясь, одевалась на берегу, когда поднялся сильный ветер, по небу побежали темные тучи. Всё обещало бурю. И она не заставила себя долго ждать. Ветер усилился. Трещали стволы больших сосен, согнулись к самой воде прибрежные ивы. Федосья Прокопьевна с трудом завязала платок на голове — легкая ткань так и рвалась из рук, норовя улететь по ветру. Свирепым быком заревел гром, засверкали молнии.
Федосья Прокопьевна, борясь с напором ветра, еле добралась до сада, остановилась, чтобы перевести дыхание. Сад шумел как штормовое море.
На пороге летнего домика стоял Прокопий Федорович и тревожно вглядывался в глубь сада: не спешит ли домой дочь. Беспокойство его с каждой минутой усиливалось. Буря разыгралась не на шутку. Где-то в саду раздался треск — видимо, поломалась старая яблоня. Послышался крик, и сквозь пелену дождя показалась несущаяся галопом испуганная лошадь, сорвавшаяся с привязи. Оборванная уздечка моталась из стороны в сторону.
Наконец он увидел дочь. Мокрая, в прилипшем к ногам сарафане, мешавшем ей бежать, она изо всех сил боролась с ветром, который пытался ее свалить, сломать, как яблоню. Но стройное тело гнулось к земле, ноги неутомимо несли ее к дому.
— Ох, батюшка, еле жива осталась! — воскликнула Федосья Прокопьевна, увидев отца.
Он молча закрыл за ней дверь и прошел к окну, продолжая наблюдать за буйством природы. В эту минуту ослепительно сверкнула молния и раздался оглушительный удар грома, словно небо над их домиком раскололось на мелкие осколки. Федосья Прокопьевна вскрикнула и кинулась к отцу. За окном, как гигантская свеча, вспыхнул старый тополь. Отец был невредим, даже спокоен.
— Батюшка, что молчишь? — принялась тормошить его боярыня. — Скажи что-нибудь! Мне страшно…
— Всё в руках Божиих, дочка! Нечего бояться. Лучше молись!
Федосья Прокопьевна без сил опустилась на колени перед божницей, подняла глаза на грустный лик Спасителя.
Параша, осеняющая крестным знамением окна и двери, тоже присоединилась к хозяйке. Женщины молились долго и горячо. Прокопий Федорович стоял у них за спиной и поклоны клал поясные, степенные. Молился, как обычно, двумя перстами.
Гроза стала стихать, ушла в сторону Москвы, но дождь ещё лил, и сверкали запоздалые молнии. Гром из разъяренного быка превратился в добродушного ворчливого деда.
Федосья Прокопьевна, перебравшись в свою горницу, сняла с себя мокрую одежду, надела сухую рубашку и распустила косы, замотанные вокруг головы: пусть волосы высохнут побыстрее. И вдруг заметила мелькнувшую за окном тень. Подошла к окну поближе. За слюдой — лицо мужчины. Потом — рука и тихий стук. Сердце боярыни вздрогнуло:
— Кто там?
— Отвори, боярыня! Промок я насквозь.
— Кто ты?
— Открой, узнаешь!
Словно околдованная низким бархатным голосом, Федосья Прокопьевна ответила:
— Зайди за угол, там дверь. Сейчас отопру.
Спрашивая себя, зачем она это делает, прошла, крадучись, в коридорчик, открыла дверцу, ведущую в сад. Перед ней стоял высокий крепкий парень. Мокрая рубаха облепила могучие плечи, по светло-русым волосам стекали струйки дождя. Он в упор смотрел на нее. И тут только Федосья Прокопьевна вспомнила, что она почти нагая, в одной рубашке, с распущенными волосами.
— Что глаза пялишь? Бабу никогда не видел?
— Такую — впервые…
— Ишь ты, оценщик какой!.. Молодой, а ранний.
— Будешь ругать, боярыня, аль погреться пустишь? — Пока он стоял в дверях, на полу с него натекла лужа. Да и самой Федосье Прокопьевне стало холодно.
— Идем! Только тихо, услышат— греха не оберусь.
— Куда идти-то? Темно, ничего не вижу…
Федосья Прокопьевна взяла парня за руку, молча повела по коридорчику в горницу. Завела, усадила на скамью.
Ужасаясь своим словам и действиям, помогла незваному гостю снять мокрую рубаху, принесла с постели покрывало, закутала его.
— Так теплее?
— Спасибо, Федосья Прокопьевна, теперь не умру…
— Ты знаешь, кто я? А сам как сюда попал?
— Шел, шел и пришел… — горячим шепотом отозвался Тикшай.
Боярыня смущенно опустила взор, кровь в ней кипела, руки не слушались разума, они так и тянулись к парню — дотронуться до его мускулистых плеч, упругой гладкой кожи, мокрых густых волос.
— Ох, да ты босой?
— Сапоги на крыльце бросил. Грязные они…
— Надо же их немедленно просушить. Пойду принесу, сиди тихо. — И она выпорхнула из горницы от греха подальше.
В коридорчике наткнулась на Парашу. Обе от неожиданности испуганно вскрикнули.
— Ты чего здесь? — смутилась Федосья Прокопьевна.
— Я к тебе, боярыня. Боюсь одна спать. В окно кто-то заглядывал.
— Это тебе почудилось! Никого на улице нет. Иди ложись и меня не пугай, — строго приказала Морозова.
Параше ничего не оставалось делать, как вернуться в свою каморку, на свою скамью.
Боярыня занесла сапоги, сунула их за печку.
— Тебя бы одеть в сухое. Да нет у меня ничего, кроме сарафанов. — Страх куда-то ушел, и Федосья Прокопьевна чувствовала себя возбужденной и счастливой. Она легко порхала по горнице, не спеша оделась и заколола волосы. При этом наслаждалась, впитывая жадные восторженные взгляды парня.
— Ничего, у меня горячая кровь. Портки на мне и так высохнут… Хотя было бы лучше их тоже снять, как рубаху.
— Ну-ну, уймись, бесстыжий! — вспыхнула от откровенного намека боярыня. — Да глаза свои наглые отверни, насквозь пробуравил.
— Что ж на красоту не посмотреть! Бог мне только одну жизнь дал. И рай, и ад — всё перед нашими глазами. Зачем же от рая отказываться, если пришла пора его увидеть.
— О чем это ты, парень? У тебя не жар? Ты не бредишь? — Она подошла, приложила ладонь к его лбу.
— Это не жар, а любовь. — Он взял руку боярыни, поцеловал и приложил к груди, в которой гулко билось молодое сердце. — Слышишь, как оно стучит?
У Федосьи Прокопьевны закружилась голова, она отдернула руку, пытаясь отойти от него. Но он держал крепко.
— Прошу, боярыня, не уходи! И не бойся меня. Сейчас высохнет моя рубашка, и я уйду…
«Что я делаю? — думала Морозова. — Стыд-то какой! Что парень обо мне подумает? Я ведь даже не знаю, кто он». Она ещё раз попыталась вырвать свою руку:
— Пусти, дурной! Это нехорошо…
— Нет, хорошо. Сейчас тебе очень хорошо. И мне тоже…
— Но так нельзя. Уходи!
— Ты ведь не хочешь этого. — Руки парня, горячие, сильные, обхватили боярыню за талию.
Ещё мгновение, и она потеряет самообладание и пропадет! Изо всех сил Федосья Прокопьевна толкнула его в грудь. Он упал, а она, отбежав на безопасное расстояние, тяжело дышала. Парень поднялся, сел на скамью, привалившись к стене, продолжал смотреть на женщину.
Волосы его высохли, завившись в крутые локоны. Оголенный по пояс, мускулистый, при скупом свете свечи он казался Федосье Прокопьевне богатырем из сказки. Ноги ее ослабли. На ощупь нашла скамью, села. И протянула к парню руки. Он не заставил себя ждать, опустился на колени и подполз к боярыне. Она прижала к себе его кудрявую голову и дрожащим голосом спросила:
— Как же тебя зовут?
— В родном селе звали Тикшаем, в других местах зовут Тихоном.
— Это ты внук брата кучера? Я сразу это поняла. Именно таким тебя представляла… А теперь тебе надо уходить, Тиша, пока люди не проснулись. И собаки здесь тоже злые…
— Ещё немного, боярыня! — взмолился Тикшай.
— Нет, ступай. С меня на сегодня довольно.
Когда вышли на крылечко через черный вход, небо начало светлеть. Сад дышал легко, умытый, словно после бани. Ни облаков, ни ветерка…
Тикшай нехотя выпустил руки Федосьи Прокопьевны и зашептал:
— Я ещё приду! Я обязательно приду!
— Ох, не вводи меня в грех, парень!..
Спящий сад быстро укрыл одинокую фигуру человека. Федосья Прокопьевна вздохнула всей грудью и улыбнулась, вспомнив: «И рай, и ад — всё перед нашими глазами». «Я хочу вкусить этого рая, а потом пусть будет ад, согласна!» — подумала она и испуганно перекрестилась. Но счастливая улыбка быстро вернулась на ее лицо.
* * *
На противоположном берегу реки стеной стояли высокие стройные сосны. Их золоченые стволы, нагретые знойными лучами июльского дня, словно свечи в церкви, ровно сияли светом и жаром. Жар этот и в воздухе разлит. От него во всем теле истома.
Федосья Прокопьевна не удержалась от соблазна — опять пришла купаться. Москва-река нежилась под солнцем, чистая, прозрачная вода ее так и манила к себе. С берега отчетливо виднелись камни на дне да тень от цветущих у берега кувшинок. Грязной река бывала только в половодье, когда несла с собой лесной мусор и талую воду прибрежных ручьев. В остальное время можно было разглядеть всё подводное царство со всеми обитателями.
Боярыня давно выбрала для купания удобную песчаную отмель. Здесь неглубоко, дно хорошо просматривается и нет опасности налететь на затонувшую корягу.
Она вошла в воду, окунулась и поплыла. Доплыв до середины реки, перевернулась на спину и отдалась на волю речным волнам. Течение, не быстрое, но ощутимое здесь, на середине, подхватило ее. Федосья Прокопьевна, отдыхая, смотрела в небо. В вышине, распластав крылья, сторожил добычу ястреб. Наверное, он, бесстыдник, рассматривает сейчас ее обнаженную грудь, бедра, подумала мельком боярыня и тут же забыла о птице, стала вспоминать, как она вышла замуж, как стала женщиной…
Тогда ей только-только исполнилось семнадцать. Она была любимицей царицы, и Мария Ильинична сама искала ей жениха. Девушка верила, покровительница найдет ей такого мужа, что все богатые московские невесты умрут от зависти. Верила, но всё-таки переживала: каким же он будет, ее суженый?
Перед глазами до сих пор стоит первая встреча с мужем… Однажды, на яблочный спас, Мария Ильинична пригласила Федосью к брату Бориса Ивановича Морозова отведать яблоки из его сада. Имение Глеба Ивановича, село Приречье, находится от Москвы в тридцати верстах. Ехали туда большим поездом — на двадцати лошадях. Царица всю дорогу рассказывала о богатстве боярина.
Когда подъехали к Приречью, Федосья увидела густой сосновый лес. По левой окраине села текла Москва-река. Дома деревянные, каменная только церквушка, да и она низенькая, похожа на теремок, макушка ее желтела яйцом, выкрашенным луковой шелухой.
Усадьба боярина стояла чуть в стороне от села, на пригорке. Утопала вся в саду, загорожена толстым частоколом. Ворота были украшены петушками. Охраняли их четыре крепких парня в кольчугах, в руках пики и пищали. Прямо у ворот гостей встретил Борис Иванович, которого Федосья и раньше знала. На нем был вышитый позолотой камзол, на голове, несмотря на жару, беличья шапка. Наклонился перед Марией Ильиничной, лениво поцеловал ей руку, будто показывал этим: гости вы большие, да богатство брата, видите ли, мне дороже. Потом поклонился остальным гостям и сделал широкий взмах рукой:
— Милости прошу!
В огромном (около двух десятин) саду гуляли павлины. Длинные свои хвосты возили по земле. Вот один из них отделился от стаи, расправил огромный хвост-веер и ринулся с криком на гостей. Из-за кустов выскочил мальчик с хворостиной, одетый в красный кафтанчик, и начал отгонять разъяренную птицу. Павлин не послушался, накинулся на охранника царицы, Плещеева. С испуга тот бросился бежать. Появились ещё слуги, отогнали птиц в глубь сада. Взволнованные гости отправились в терем.
Потом, во время пиршества за столом, Борис Иванович то и дела посмеивался над Плещеевым:
— Леонтий Стефанович, ты самый лучший денщик в государстве, а павлин не распознал тебя?..
Смеялся, а сам то и дело посматривал в сторону Марии Ильиничны, которая всё никак не могла оторваться от наливных спелых яблок.
Сквозь золотисто-белую мякоть даже семечки проглядывались. Царица вонзала в них свои острые зубки, причмокивала брызжущий сок и мурлыкала от удовольствия:
— Ах, хороши-то как! Ну истинно райские яблочки! — Наконец насытилась, посмотрела на скучающую Федосью и спросила Бориса Ивановича строго:
— Ну, а где же хозяин-то? Не ждет, не встречает… Чем таким важным занят?
— На речке он, с рыбаками. Я уже послал за ним, — извиняюще молвил боярин, с улыбкой поглядывая на Федосью.
Поймав этот многозначительный взгляд, она вдруг поняла, зачем они тащились в этакую даль. Царица привезла ее на смотрины. А хозяин — Глеб Иванович — как раз жених. В прошлом году у него умерла жена. Но детей у них, насколько знала Федосья, нет. Живет Морозов-младший один.
А вот и он на пороге. Ростом пониже брата, русоволосый, безбородый. Далеко не молод. Вошел робко, как-то незаметно, словно и не хозяин.
— Иди-ка сюда, братец! — громко обратился к нему Борис Иванович. — Заждались гости. Так что проси прощения…
Боярин подошел к царице, поклонился, потом перевел взгляд на Федосью. Глаза его, добрые и светлые, как бы говорили ей: «Не бойся, я ничего плохого тебе не сделаю».
Мария Ильинична показала ему на место рядом с собой. По левую руку его сидела Федосья.
— Так вам теперь всегда сидеть! — торжественно произнесла царица и велела всем поднять кубки с вином. — Выпьем за молодых. Совет им да любовь!
Все шумно встали. Только Федосья не могла подняться со своего места. Ноги от волнения отказались ей служить. Она опустила голову, и слезы закапали прямо в вино.
Так Федосья Соковникова стала боярыней Морозовой. И уже десятый год замужем. Глеб Иванович поседел, ссутулился. Годы берут свое. Нет в нем удали молодецкой, смелости, безрассудности лихой, любви горячей… Но он очень добр к ней и к сыну Ванюше. Любит их, заботится.
Уезжая из дому надолго по государственным делам, всегда говорит жене: «Не горюй, если не вернусь, не убивайся! Ты ещё молода, у тебя вся жизнь впереди. А сын подрастет — тебе опорой станет!».
Ванюше девять лет. Родился весной, когда в роще собирали березовый сок. Мальчик и сам как березка: стройный, белоголовый, со светлыми глазами, как у отца. А уж шустрый — нянькам не догнать! Любит с работниками в лес по грибы-ягоды ходить, на рыбалку… С улицы домой не затащишь.
…Федосья Прокопьевна увидела, что течением ее сносит к противоположному берегу. Она пошевелила руками, загребая энергичнее воды, опять вернулась на стремнину. Но думать ни о прошлом, ни о настоящем ей больше не хотелось. Что поделаешь, если ей не суждено большое счастье! Обижаться на Бога нельзя. Он — единственное оставшееся ей утешение. Только Господь и успокоит ее мятежную душу. Она хотела перекреститься, но потеряла равновесие, хлебнула речной воды. Вынырнув, направилась к берегу.
Домой шла по знакомой лесной тропинке. Она вскоре вывела боярыню к краю поля, на котором, покачивая кисточками, шумел под легким ветерком овес. Немного погодя ее догнала повозка. Откуда-то ехал сельский батюшка Лазарь. Настоятелем их церкви он всего год. Раньше служил в Юрьевце — Повольске с протопопом Аввакумом.
— Откуда, батюшка, тебя Бог несет? — в ответ на приветствие полюбопытствовала Федосья Прокопьевна.
— В Гуляеве был. Там женщина умерла родами.
— Сколько ж сирот оставила, несчастная?
— Семерых, матушка-боярыня!..
— Ох-хо-хо! — воскликнула Федосья Прокопьевна.
— Прими душу усопшей рабы… — скороговоркой затараторил поп. — Присаживайся, боярыня, подвезу.
— Нет, я ещё пройдусь. А ты поезжай, поставь свечи за покойницу, помолись… Да обедать заезжай, не стесняйся!
Боярыня ушла узкой тропинкой, сбивая широким подолом тяжелого шелкового сарафана хрупкие головки полевых цветов.
* * *
Отдыхая после обеда в своей спальне, Федосья Прокопьевна всё думала о той покойнице, о ее осиротевших детях. Сон не шел. Она встала, оделась и вышла на крыльцо. Со стороны конюшен слышался старческий кашель. Боярыня подошла ближе.
— Дед Леонтий, это ты тут?
— Я, матушка! Я, хозяюшка!
— Не захворал ли часом?
— Старость не хворь, ее не вылечишь, — улыбнулся кучер в седую бороду. Поклонился боярыне в ноги, насколько позволила стариковская спина, и почти шепотом сказал: — Дозволь, я тебе что-то покажу. Идем со мной, Федосья Прокопьевна!
И, не ожидая ответа, поплелся в сторону леса. Боярыня — за ним. Шли долго.
— Дед, куда ты меня ведешь? — стала тревожиться боярыня.
— Увидишь, матушка-боярыня. Ещё немного осталось…
Пришли наконец к реке. Старик осторожно раздвинул кусты ивы и показал рукой на водную гладь, прикрытую легким предзакатным туманом.
— Видишь?
— Что там?
— Смотри, смотри, глаза-то у тебя молодые.
— Плывет что-то. Лось, наверное?
— Зачем лось? — старик с досады всплеснул руками. — Это Никон в Грецию плывет. На лодке. Он, черт. Да только за корягу зацепился. Гребет, гребет — и ни с места. Я его здесь уже давно вижу.
Федосья Прокопьевна с жалостью посмотрела на старика: «Умом тронулся, бедняга!». Но тут Леонтий как захохочет, широко открыв беззубый рот.
— Никуда он не доплывет, антихрист! Разве позволят люди русские веру свою погубить… Аль позволят, матушка-боярыня? Это правда, что он уже и Псалтыри наши жжет и иконы пинает?..
Боярыня со слезами на глазах кивнула в ответ. Старик снял войлочную шапку с головы, низко поклонился хозяйке и виновато сказал:
— Прости, матушка-боярыня, что потревожил тебя, на реку притащил… Душа-то болит, мочи нет… Прости старика глупого!..
Федосья Прокопьевна махнула рукой и пошла домой. Старик плелся далеко позади.
За ужином она рассказала о выходке старого кучера отцу. Соковников с мрачным лицом выслушал дочь и вздохнул печально:
— На то, видно, воля Господа была. За грехи наши сие испытание. Нарочно такого духовника послал нам Всевышний. Он разорил нас, пугает, давит всеместно. Чем спасать свою душу, не знаю, доченька. Что нас ждет?.. — Прокопий Федорович встал из-за стола, пошел куда-то, еле волоча ноги.
У Федосьи Прокопьевны сердце разрывалось от сострадания. Не было сил переносить печаль-тоску стариковскую. Чем она может помочь?.. Для начала самой бы во всём разобраться, привести свои мысли в порядок. Никон с самого начала внушал ей страх, вызывал сомнения и недоверие. Очень хорошо она помнила встречу с ним в Чудовом монастыре. Однажды она долго молилась, стоя на коленях, в задернутом занавеской углу, где и полагалось быть женщинам. Никон вел службу. После молебна, выходя из храма, жестом задержал Федосью Прокопьевну и с наглой ухмылкой сказал негромко:
— Хватит утруждать свои коленки, боярыня! Стоя молись. Душевную благодать твою Христос и так видит. — И перекрестил ее тремя воедино объединенными пальцами.
Федосья Прокопьевна от возмущения тогда чуть не плюнула ему в лицо. Был бы на его месте поп какой или другой архиерей — а то сам Патриарх, лучший друг царя, учит молиться по-новому. Как тут быть? Конечно, греки тоже добру учат, знают много о мире, о Боге. Ну, а наша, русская вера где? Что в ней плохого?
Думы не давали боярыне покоя. Ей не сиделось и не спалось. Утром едва поднялась — и в лес. До приезда сестры с Ванюшей решила погулять, подумать на свободе. Правда, в летнем домике ей и так никто не мешал. Из слуг — только Параша, остальные обслуживают терем, когда там живет кто-нибудь из гостей.
Федосья Прокопьевна не спеша шла по тропинке. У древних сосен на поваленном бурей сухом стволе, где всегда любила отдыхать, заметила сидящего человека. В нерешительности остановилась: далеко ли до лиха?.. Пока раздумывала, незнакомец встал, увидев боярыню, подал голос:
— Не бойся, Федосья Прокопьевна! Аль не узнала? Это же я, Тикшай!
— О, Господи, как испугал! — обрадовалась она. — Что здесь делаешь?
— Слушаю, как птицы поют.
— И о чем же они тебе поют?
— О чем божьи создания могут петь? О мире божеском, его красоте и вечности… А ещё о бренности жизни. Мы, люди, рабы божии, смертны и ничтожны…
— Ты сегодня чем-то расстроен, Тихон?
— Да, барыня, угадала. Ночью тайком к деду ходил. Он рассказал — Сидора высекли. Чуть живой лежит. За что его так? Чем он провинился?
В лицо боярыни словно кипятком плеснули. Щеки ее покраснели. Ей было стыдно. Но как объяснить чужому парню, что, пока хозяин дома отсутствует, Борис Иванович привык все дела вершить силой. Недаром его по всей Москве боятся… Как велит, так и делают.
Тикшай по-прежнему осуждающе посматривал на Федосью Прокопьевну. И она, устало опустившись рядом с ним на поваленную сосну, стала рассказывать о братьях Морозовых, о своем подневольном замужестве.
Тикшай ни словечка не проронил. Только, когда боярыня смолкла, достал откуда-то из-за пазухи узелок, развязал тряпицу, и в ней Федосья Прокопьевна увидела камешек, переливающийся на солнце всеми цветами радуги.
— Что это, Тихон?
— Волшебный камень. Я его на берегу Волхов-реки нашел. Берег для тебя.
— Ты ж меня не знал раньше…
— Не знал, но сердцем чуял, что встречу.
Федосья Прокопьевна протянула дрожащую от волнения руку, взяла камешек. Он был гладкий и теплый.
— Теперь ты моя… — Тикшай осторожно обнял боярыню за плечи. Она не отстранилась, сама подалась навстречу.
Над ними пели птицы и о чем-то шепталась листва.