Превратитесь на время в скромного провинциального актера. Вы сыграли в одну из артистических «поездок» с Марьей Гавриловной несколько ролей и на вашем письменном столе красуется портрет с надписью «Сцена – моя жизнь». Приехав в Петербург, вы сочли своим долгом «явиться к Марье Гавриловне», сделали визит в ее официальный приемный час, от 4 до 5 и вышли совсем афраппированный. Вы, скромный провинциальный лицедей, никак не ожидали очутиться в обществе писателя, которого вчера еще чествовала, по случаю полувекового юбилея, вся Россия; критика, при одном имени которого у вас дрожь побежала по телу, и таких титулованных поклонников. Вы молча и робея просидели в уголке, с нетерпением ожидая, когда же кончатся «ваши десять минут», и только было с облегчением откланялись, а тут еще Марья Гавриловна, прощаясь, позвала вас к себе на чашку чаю после спектакля.
Лучше бы она не приглашала! Опять очутиться в обществе людей, при которых только краснеешь и молчишь. В чем явиться? Разумеется, надо надеть фрак, как вы всегда являетесь во фраке к маркизе д'Обервиль в драме «Две сиротки».
И как вы неуклюже будете себя чувствовать в этом фраке, очутившись вечером в интимном кружке двух-трех товарищей по сцене. Вы пришли посидеть «maximum полчаса» и не замечаете, что просидели полтора-два часа. Сегодня шел «Спорный вопрос», и вы ожидали увидеть усталую, измученную женщину, с разбитыми нервами, мигренем и т. п. А она весела, оживлена, словно не сыграла 4 актов душераздирательной драмы, а только что вернулась с прогулки.
– Я никогда не чувствую себя такой бодрой, полной здоровья, сил, – как после спектакля. После спектакля я чувствую в себе столько сил, – что, кажется, была бы в состоянии выдержать на своих плечах целый дом.
Вам хочется разрешить свое молчание каким-нибудь комплиментом, вроде того, что «вы, мол, и так втроем, вчетвером держите на своих плечах весь Александринский театр», – но вам кажется, что большой бронзовый бюст Тургенева как будто начинает иронически улыбаться. Вы в душе махнули рукой:
– Ну ее! Ей вон какие свои восторги выражали. Что я ей скажу после них?
И вы решаетесь молчать. Да вам, собственно, и не надо говорить. Марья Гавриловна сама говорит за всех, пересыпая свои рассказы массой острот.
Эти маленькие беседы всегда начинаются одним условием:
– Ни слова о театре.
Такое начало означает, что во весь вечер не будет сказано ни слова… ни о чем, кроме театра. Сцена – это ее жизнь. Она интересуется всем, но живет только, когда говорит о сцене.
– Вы не поймете меня. Вы никогда не были морфинистом?
– Н-нет.
– Ну, вот. А я морфинистка.
– ?!?!?!
– Сцена – это мой морфий. Без сцены – я не живу. Я должна играть – как алкоголик должен пить. Без этого нет жизни.
Прошлую неделю она хандрила: сыграть только два спектакля за целую неделю!
– Я хотела просить дирекцию, чтоб меня хоть отпустили в провинцию на то время, когда я здесь не нужна.
Но зато теперь Марья Гавриловна чувствует себя как нельзя лучше: на этой неделе нет ни одного свободного дня.
Вы выходите от этой артистки, которая с таким несомненным правом пишет на своих карточках «Сцена – моя жизнь», – с впечатлением превосходно проведенного вечера, наслушавшись всевозможных новостей, с улыбкой вспоминаете ее остроты и прямо готовы расхохотаться, когда в зеркале швейцарской отражается фигура… во фраке.
– Ах, я… – вы произносите нелестный для себя эпитет, но все-таки не совсем еще приходите в себя от удивления:
– Странно! Марья Гавриловна – и вдруг так просто, по-товарищески, душевно… Примадонна Крутобокова, с тех пор как в Завихрывихряйске познакомилась с исправником, начала всем подавать только два пальца.