Этому больше четверти века.

В Петрограде, – тогда в Петербурге – происходил международный конгресс криминалистов.

В Михайловском манеже была устроена тюремная выставка.

Печальная пальма печального первенства принадлежала Бельгии.

«Идеальная» система одиночного заключения – бельгийская.

Государство не может существовать без тюрем.

Человеческая справедливость немыслима без тюрьмы.

Но когда говорят об «усовершенствовании» тюрем, мне вспоминается миф о мудром царе Миносе.

Какой-то художник поднес ему, для усовершенствованных казней, медного быка, пустого внутри.

Преступника надо было посадить в быка, зажечь внизу костер и изжарить.

В горле быка была устроена такая система трубок, что вопли преступника вырывались из пасти быка в виде мычанья.

Бык стоял среди огня и мычал.

И только.

Так было искусно и усовершенствованно.

Миносу это понравилось, и он первым приказал изжарить в быке гениального художника.

Мудрый Минос, недаром его сделали за справедливость судьей в аду!

Быть может, так же следовало бы поступать с изобретателями новых взрывчатых веществ, удушливых газов, 42-сантиметровых орудий и усовершенствованных тюрем.

Бельгийская пожизненная одиночная тюрьма – могила.

В нее ведут две двери.

Они открываются обе только два раза.

Когда приговоренного вводят в камеру.

Когда выносят его труп.

Тюремщик открывает внешнюю дверь, ставит пищу, закрывает, при помощи механизма открывает внутреннюю дверь, заключенный берет пищу.

Похороненный не видит никогда даже своего тюремщика.

Труп и могильщик.

Когда заключенный окончил какую-нибудь работу, он звонит.

Тюремщик открывает механизмом внутреннюю дверь, заключенный выставляет свою работу, внутренняя дверь закрывается, тюремщик открывает наружную и берет работу.

Эти работы были на выставке.

От них веяло тоской и долгими тюремными годами.

Живуч человек, когда это ему не нужно!

Тут была большая ваза, словно шоколадная, вылепленная из мякиша черного хлеба.

– Арестант употреблял на нее остатки своей порции хлеба! – объяснял делегат. – Подумайте, сколько надо было лет на эту скульптуру!

Были столовые часы, сделанные, – и очень симметрично, – из костей говядины, которые попадались арестанту в супе.

– Обратите внимание на симметрию! – восторгался делегат. – Сколько времени нужно ждать, чтоб в супе снова попалась точка в точку такая же косточка!

Среди этих работ, от которых веяло идиотизмом, был большой, нарисованный углем, портрет.

Молодое лицо, полное мысли, скорби, страдания.

Оно дышало величием.

Это могло быть лицом Гамлета.

– Да, это Мунэ-Сюлли в роли Гамлета! – сказал делегат.

И рассказал историю этого портрета.

Молодой бельгийский художник. Учился в Париже.

Вся жизнь его сложилась печально.

Он женился. Был несчастлив в браке. Убил свою жену.

Брюссельский суд приговорил его к пожизненному одиночному заключению.

Быть похороненным заживо.

Приговоренным разрешается взять с собой что-нибудь, что им особенно дорого.

Это они берут с собой:

– В могилу.

Обыкновенно – «это» портрет матери, ребенка, любимой женщины.

Художник пожелал взять с собой:

– Портрет Мунэ-Сюлли в роли Гамлета.

Тюремщики заинтересовались:

– Вы, может быть, родственник великого артиста?

– Нет. Но моя жизнь была полна горя… Единственными светлыми минутами в ней было, когда я смотрел Мунэ-Сюлли.

И «у себя в могиле» он занимался тем, что перерисовывал без конца портрет Мунэ-Сюлли в роли Гамлета. Дошел в этом до совершенства.

Но вот портреты стали выходить все страннее, страннее. Диче, уродливее, бессмысленнее. Художник сходил с ума, рисуя Мунэ-Сюлли.

* * *

С той минуты мне захотелось видеть артиста, портрет которого:

– Берут с собою в могилу.

Я вспомнил об этом, когда, попав в первый раз в Париж, проходил по площади Французской Комедии.

Я взглянул на афишу Французского Театра.

Совпадение!

Шел как раз:

– Гамлет.

Голубоватым, таинственным, лунным светом светился призрак.

А рядом с ним, словно тень от призрака, стояла траурная фигура.

Было жутко.

Еще никогда такого страха не вызывала во мне эта сцена.

И страшно было не призрака, а этого живого человека.

Вам, вероятно, случалось в жизни, на улице, в обществе, встречать людей, при взгляде на которых становится почему-то жутко.

Что-то трагическое есть в них.

Что-то обреченное.

Какие-то приговоренные.

В их жизни или случилась какая-то трагедия, или должна, непременно должна случиться.

– Этот добром не кончит! – говорит вам что-то.

В старину говорили:

– Люди, отмеченные перстом рока.

Чтобы сказать, хороший актер или плохой, – надо просмотреть всю пьесу.

Трагик дает о себе знать с первого появления.

Когда Росси еще только появлялся в Макбете, еще ни слова не говоря, – вы уже чувствовали, что от этого глубоко и тяжко задумавшегося человека веет трагедией.

Какими-то смутными, неясными для него самого думами было обвеяно его чело.

И когда ведьмы воскликнули:

– Да здравствует Макбет, король в грядущем! его туманное чело даже прояснилось.

Вещие старухи подсказали ему, что именно смутно шептало его сердце.

Когда Сальвини выходил в Отелло, – вы видели, что этот человек и счастлив и радостен напрасно.

Его ждет особая, тяжелая судьба.

Дать во всем облике какой-то непонятный, жуткий отпечаток трагизма…

Трагик, настоящий трагик всегда возбуждает в вас чувство смутного страха.

На него почему-то сразу жутко смотреть.

Это:

– Особая примета настоящего, расового трагика.

Вы смущенной душой чувствуете перед собой:

– Сверхчеловека.

Мы все, во время гастролей у нас Мунэ-Сюлли, видели его в роли Гамлета.

И нас удивляло, что Горацио целует у него руку.

Всякий человек имеет в душе своего Гамлета.

Мы демократический народ.

Для нас Гамлет – студент.

По-нашему, он совершенно одинаково, запросто говорит с Полонием и могильщиком.

Могильщик, простой человек, ему даже, пожалуй, ближе.

И нам странно смотреть, что Гамлет дает целовать руку Горацио.

– Зачем это? Как это?

Для «возвышенного» Мунэ-Сюлли Гамлет, прежде всего:

– Принц.

Все трагики имеют возвышенное понятие о принцах.

Быть может, сами принцы не имеют о себе такого возвышенного понятия!

В «Смерти Иоанна Грозного» Росси, разгневавшись после приема Гарабурды, чувствует приближение падучей и выталкивает бояр:

– Чтоб никто не видел припадка!

Уж будто Грозный так стеснялся. Это может вызвать только улыбку.

Петр Великий, по рассказам Юста Юлия, ни в чем, – совершенно ни в чем, – не стеснялся своих придворных.

Стал бы стесняться своих «смердов» Иоанн!

Но возвышенный трагик более возвышенно думает о Грозном, чем сам Грозный.

Они привыкли иметь дело с героями, принцами и полубогами и внушать к ним трепет и благоговение.

Вам нет, конечно, надобности напоминать Мунэ-Сюлли в «Рюи-Блазе».

Вы помните его появление в совете министров:

– Bon appétit, messieurs!

Но в историю искусства он перейдет в белом хитоне, с повязкой и посохом Эдипа.

Дымящиеся жертвенники по бокам сцены.

Полумрак.

Толпа на коленях, с пальмовыми ветвями.

На ступенях дворца в царственной позе статуи Софокла – богоподобный Эдип.

И голос, как звуки церковного органа:

– О enfants, race nouvelle de l'antique Kadmos, pourquoi vous tenez-vous ainsi devant moi avec ces rameaux suppliants?

Какая движущаяся античная статуя.

Какая ожившая скульптура.

Какая красота!

В этой роли он оставил след и на русской сцене.

Он увлек за собой замечательного русского артиста И.М. Шувалова.

И тот создал в Эдипе одну из тех копий, которые знатоками ценятся немногим меньше оригинала.

Мунэ-Сюлли играл перед нами Отелло.

Удивительно красиво!

Отправляясь с Яго заниматься делами, он срывал розу и, поднимаясь на лестницу, осыпал лепестками сидевшую внизу Дездемону.

И любовался ею.

Очень красиво!

Но это черное, суровое здание, – Отелло, – вряд ли нуждается в таком архитектурном завитке.

Сальвини, шутя с Дездемоной, проводил ей по открытому горлу пером.

Как ножом.

Ласка, от которой передергивало.

Но она больше шла к Отелло.

Боккачио говорит:

– Природа иногда поступает, как человек, который, желая скрыть свои сокровища, прячет их в грязном месте, потому что никто не подумает там искать сокровищ!

Так поступила природа, спрятав сокровища души и сердца в черном, безобразном мавре.

Это оскорбляло возвышенного Отелло Мунэ-Сюлли.

– Ты победил, римлянин! – с болью вскрикивал он.

С отвращением смотрел на свои черные руки и прятал их за спину, чтобы не видеть. Красиво! Но мы скептически пожимали плечами:

– Трагедия «blanc et noir»!

«Отелло» остался для нас только очень красивым зрелищем.

Зато «Эрнани»…

Трудно отделаться от этого чарующего образа.

В последний раз я видел Мунэ-Сюлли в роли Эрнани сравнительно недавно.

Года за два перед войной.

Он, как живой, стоит у меня перед глазами.

Красивый, обаятельный.

С юношеской легкостью походки и быстротой движений.

Со стройной, как кипарис, фигурой.

С горячим, молодым, пылким, страстным голосом.

После спектакля я зашел в скромную «Brasserie Universelle» на avenue de l'Opéra неподалеку от Французского Театра.

Я заканчивал свой ужин, когда в ресторан вошел высокий, немного согнувшийся господин с седой бородой, в цилиндре с прямыми полями, какие носят учителя и художники, в поношенном черном пальто, со старомодным черным фуляром, повязанным черным бантом в виде галстука, в темных синих очках, с зонтиком.

Он имел вид старого учителя или профессора.

Когда он снял цилиндр, у него оказались пышные седые волосы.

Несколько темных, уцелевших еще нитей придавали им вид старого серебра с чернью.

В лице его мне что-то показалось знакомым.

Старый господин казался очень усталым.

Перед ним поставили кружку пива и тарелку с яйцами.

– Вы знаете, кто этот господин? – тихонько спросил меня гарсон.

– Нет. А кто?

Гарсон наклонился, будто что-то поправляя у меня на столе:

– Monsieur Мунэ-Сюлли.

Его никто не звал в Париже Мунэ-Сюлли, a «monsieur Мунэ-Сюлли».

Этот старичок тот самый юноша, стройный, легкий, гибкий, которого я видел полчаса тому назад?!

Он носил в жизни очень темные очки, чтобы скрыть свой недостаток.

Он сильно косил.

Этот человек, который поражал вас пластикой, красотой, совершенством своих поз, никогда не мог повернуться к зрителю en face.

Он всегда должен был стоять в профиль.

Всю жизнь скрывать свой недостаток.

И всегда оставаться скульптурным и пластичным.

Какая техника!

Но для трагика прежде всего «нужна душа».

Даже Аркадий Счастливцев говорит:

– Нынче душа только у трагиков и осталась.

У Мунэ-Сюлли душа была возвышенная.

Он был немножко:

– Геннадий Несчастливцев.

Он ничего не признавал, кроме трагедии.

И, кажется, во всю свою жизнь сыграл только одну современную пьесу, в которой появлялся в сюртуке.

Но зато он играл претендента, что-то в роде покойного Дон Карлоса, низвергнутого короля.

И в каждом движении вы видели, что перед вами король.

– Король от головы до ног. Каждый вершок – король.

В недостатках, в страстях, в самых пороках, – во всем король.

Все величественно, как у бенгальского тигра.

Когда он, деспот по натуре, отрекшись в пользу своего сына, – уже как поданный у своего короля, – целовал у него руку и с нежностью говорил: – Mon petit roi!

Я смотрел на Мунэ-Сюлли и думал:

– А, может быть, и правда, что Наполеон брал у Тальма уроки, как быть императором!

Служенье муз не терпит суеты. [16] Прекрасное должно быть величаво.

Мунэ-Сюлли держался вдалеке от жизни.

Когда в одну из тревожных политических минут какой-то бойкий журналист заявился к Мунэ-Сюлли спросить «и его мнение», – Мунэ-Сюлли ответил:

– Я далек от такой грязи, как политика!

У нас политические дельцы свысока смотрят на актеров, художников, литераторов.

Там артисты, художники, ученые, писатели, – те, кто составляют душу страны, – смотрят на политиков…

Как он посмотрел бы на сегодняшнюю ситуацию?

Драться за Францию, – да, в 1870 году Мунэ-Сюлли солдатом дрался за Францию.

Но политика…

Можно представить себе, с какой гримасой на величественном лице сказал великий трагик:

– Я далек от такой грязи!

Его душа, как орел, жила на вершинах. Ему было мало играть. Он хотел:

– Совершать жертвоприношения.

Даже Театр, – через большое «Т» – Театр Французской Комедии, – не удовлетворял его.

Электрическая рампа, крашеные декорации… Он воскрешал:

– Древний театр.

Ездил играть в Оранж, – маленький южный городок, где сохранились развалины древнего, римского амфитеатра.

В Ним.

Он играл при свете факелов.

Плафоном было темное ночное небо, усеянное звездами.

Декорациями старые, священные от древности камни.

Его мечтой было сыграть Софокла в Афинах.

И священная мечта осуществилась.

Он играл Эдипа в театре Диониса под небом Аттики и потрясал своими стонами воздух Эллады.

Париж делится на две части:

– По ту и эту сторону воды.

На этом берегу Сены – приемная Франции, где толпятся иностранцы.

Где суета, блеск, тряпки, удовольствия.

На том берегу – ее радостные жилые комнаты, задумчивый рабочий кабинет и божница.

Пантеон, Латинский квартал, Сорбонна.

Мунэ-Сюлли жил «по ту сторону воды», переходя на этот берег только в Театр.

«Этот берег» на него навевал ужас.

Роскошью и пустотой.

Перед представлением пьесы, в которой он играл роль претендента, он «обдумывал костюм» с законодателем мод, премьером Французской Комедии, г. Лебаржи.

– Cher maître! Вам надо обратить внимание на галстук. Галстук, это – человек. Платье шьет портной. Галстук человек выбирает и завязывает себе сам. По галстуку можно судить о вкусе или безвкусии человека. В Латинском квартале, согласитесь, вряд ли можно найти галстук для претендента на престол. Придется отправиться на тот берег.

– Вы правы, мой друг. Идем.

Они отправились на rue de la Paix, к самому Дуссэ.

Мунэ-Сюлли выбрал галстук, который годился бы для претендента на престол.

– Цена?

– Восемьдесят франков.

– Восемьдесят франков! За галстук?!

И Мунэ-Сюлли в священном ужасе, «подняв руки», выбежал из магазина.

– Как Эдип! – рассказывал товарищам Лебаржи.

Он был прост.

Величаво прост.

В одежде, в жизни, во всем.

– Как римлянин. Был далек от жизни.

Он спал днем и бодрствовал ночью среди книг, произведений искусства и своих мыслей.

На всей его жизни был отпечаток величия.

Скорбь, поразившая его жизнь, носила трагический характер.

Настоящей трагедии рока.

У него было двое сыновей, которых он обожал.

Они умерли в один и тот же день.

Мунэ-Сюлли тяжко заболел.

Оправившись, он выступил в первый раз в Эдипе.

Когда в последней картине слепой Эдип с воплем протянул руки, ища своих детей:

– О, mes enfants, oùétes-vous? Venez ici, venez toucher mes mains…

Мунэ-Сюлли разрыдался.

Весь театр встал, как один, пред величием горя.

В зале послышался плач женщин.

И грянул гром, – настоящий гром, – аплодисментов:

– Ты не один! Мы все с тобой в твоем горе!

От его дружбы с братом, тоже замечательным артистом Полем Мунэ, веяло чем-то античным. Это были:

– Кастор и Поллукс.

Два суровых с вида трагика, которые любили друг друга так, что при вести о смерти Мунэ-Сюлли я не знаю, кого следует жалеть.

Умершего или оставшегося в живых?

Вы могли сколько угодно хвалить Мунэ-Сюлли, – эти похвалы оставляли его равнодушным.

Ключ к его сердцу была малейшая похвала Полю Мунэ.

Вы могли сколько угодно хвалить Поля Мунэ, – он с увлечением и восторгом говорил и слушал только о Мунэ-Сюлли.

Смерть пощадила Мунэ-Сюлли в первую франко-прусскую войну и унесла его во вторую.

Пощадила его, когда он сражался, унесла, когда он, ветеран, ждал близкой победы и реванша.

Трагическая година уносит трагиков.

Только что смежил очи Томазо Сальвинии. Не стало Мунэ-Сюлли.

Перестают биться великие сердца.