Это был старый, скверный вагон, какие во всём мире сохранились только на французских железных дорогах.

Крошечное отделение на троих. Два места рядом, одно напротив.

Если я останусь один, можно как-нибудь расположиться и заснуть. Но если явится ещё пассажир…

И он явился.

Это был маленький, щупленький человек. С наружностью — как будто он страдал болезнью или, скорее, пороком, тайным, скверным и неизлечимым.

С погасшими глазами, страдальческим, испитым лицом, нервный дрожащий, подёргивающийся.

Я поднялся.

Он воскликнул испуганно:

— Не беспокойтесь! Не беспокойтесь! Я помещусь вот здесь! Вот здесь!

Откинул: скамеечку и сел в уголке напротив меня.

— Вы не далеко едете? — спросил я……

— Я еду до…

Он назвал станцию, куда поезд приходит в половине седьмого утра.

— Но вам придётся целую ночь! Садитесь рядом со мной!

Он снова заговорил торопливо, испуганно:

— Лежите! Лежите! Не беспокойтесь. Я всё равно не сплю.

Я улыбнулся.

— Никогда?

Он улыбнулся в ответ улыбкой, полной грусти и страданья.

— Никогда!

— Виноват… Что ж это? Болезнь?

Он вздохнул очень тяжело:

— Кажется, неизлечимая.

— Простите моё любопытство… Но мне никогда не приходилось слышать… Давно вы страдаете?

— Я не сплю уже два года.

— Этого не может быть!

Он пожал плечами.

— Я сплю, если это можно назвать сном, когда я истомлён окончательно, я принимаю что-нибудь наркотическое. И лежу несколько часов в оцепенении, с головой, словно налитой свинцом. Какой-то полусон, полубодрствование. Так, вероятно, лежат в летаргическом сне… Ах, если бы это когда-нибудь перешло в летаргию и меня похоронили!

— Живым?

— Это лучше жизни! Задохнуться в могиле, быть задушенным гробом — это лучше, чем жить так, как я живу. Я иногда ночью мечтаю о том, что меня похоронили живым, в летаргии. Земля сыплется на гроб. Доски гроба трещать, ломаются, давят мне на грудь, душат меня. Я задыхаюсь… Я мечтаю об этом.

— Но что за причина такой странной болезни?

Он посмотрел на меня страдальческими глазами.

— Любопытство.

Затем он словно спохватился:

— Нет! Нет! Об этом не надо рассказывать… Вы… Я боюсь, что вы не захотите оставаться со мною в купе, уйдёте… и мне начнёт представляться…

— Ради Бога… Что вы говорите? Что представляться?

— Не считайте меня сумасшедшим… Не уходите…

Он говорил с ужасом.

— Не бойтесь оставаться со мной… Я не безумный… Я только не могу спать… Э! Зачем я проговорился!

— Но говорите до конца, и я даю слово, что ни в коем случае не уйду, кто бы вы ни были…

Я рассмеялся.

— Хоть палач?

Он весь задрожал и посмотрел на меня с ужасом.

— Что вы сказали?

— Я сказал… я сказал — «палач»…

— Нет! Я не палач!.. Я не палач!.. Я только любопытный…

Он сидел, весь съёжившись, несчастный, пришибленный.

— Если вы требуете… если вы хотите… я скажу… Видите ли, два года тому назад со мной случилось несчастье: я пошёл смотреть смертную казнь. Зачем? Это всегда любопытно. Мы сидели в ресторане, в Париже, ужинали. Тут был один журналист. Он сказал, что сегодня рано утром он идёт на смертную казнь. Гильотинируют одного убийцу, зарезавшего с целью грабежа. Я сказал: «Вот бы интересно посмотреть!» Журналист предложил: «угодно?» Я был рад и воспользовался.

Он засмеялся горьким смехом.

— Мы шли быстро, боясь опоздать!.. Журналисту ужасно хотелось показать перед посторонним, какой он влиятельный человек, — он поставил меня так близко к гильотине, что когда кровь, словно из спринцовок, брызнула двумя струями из перерезанных сонных артерий, — несколько капель попало мне в лицо… и обожгли… такая кровь была горячая… мне кажется, что она и сейчас ещё жжёт…

Он провёл дрожащими пальцами по щеке.

— Вот здесь…

И он посмотрел на свои пальцы, словно желая убедиться, что на них нет крови.

— Это было серым, пасмурным, мрачным утром… Я стоял, волновался, ждал… И вдруг ворота тюрьмы отворились… И я увидел, как сторожа и люди в цилиндрах тащат дрожащего, бьющегося, упирающегося человека, с голой шеей… Он широко раскрытыми глазами глядел на гильотину… Ах, какой ужас был в этом взгляде! Мы все, здоровые, сильные, упитанные, убивали этого жалкого, несчастного, дрожащего человека. Тащили на убой. Я бы кинулся бежать, — если бы не стыд: «убежал!» Его толкнули, он упал, — я видел как нож резанул по шее. Две тонкие струи крови вылетели из перерезанной шеи, — и перед моими глазами, в корзине с опилками, несколько раз перекувырнулась голова. Её глаза моргали. Я видел, я видел…

Он зажмурился, вытянул дрожащие руки, защищаясь от чего-то, и повторял:

— Я видел… я видел… Если вам скажут, что голова де живёт несколько моментов после смерти, не верьте, не верьте… Этого не знает никто!

И, немного успокоившись, он продолжал:

— Когда я пришёл в себя, я был на другом конце Парижа. Как я зашёл туда, — не знаю. Вокруг сновали люди, — и, вы знаете, я с ужасом смотрел на них. Когда ко мне приближался человек, мне казалось, что вот сейчас его голова отлетит и покатится, моргая, крутясь в крови… И что все, все головы сейчас полетят, закрутятся, заморгают, покатятся мне под ноги… Я смотрел на шеи мужчин, женщин, и мне казалось, что вот сейчас, сейчас ударит гильотина… Когда я лёг, передо мной была голова, моргавшая, в крови… Это была моя первая бессонная ночь.

Он помолчал.

— Я думал, конечно, что это пройдёт… Но день за днём, ночь за ночью это было всё то же. Днём я не мог видеть человека, без того, чтоб не представлять себе, как толкают его шею в отверстие гильотины. Ночью я не видел ничего, кроме отрубленной головы, близко от моего лица, — от неё дышало мне в лицо теплотой крови. И она, часто-часто моргая, смотрела мне прямо, прямо в глаза… Я сказал себе: «Это оттого, что в первый раз. Надо увидеть ещё, — и впечатление ослабнет. В первый раз мне померещилось чересчур много ужаса, во второй это покажется проще». Во Франции…

Он снова улыбнулся горькой и страдальческой улыбкой.

— На моё несчастье, казни не было. Я прочёл в газетах, что предстоит в Лондоне, — и поехал. Через знакомых я добился разрешения присутствовать при казни в качестве журналиста. Вы бывали в Лондоне? Мне часто приходилось бывать по делам. Я проходил мимо дверей Ньюгетской тюрьмы, — не подозревая даже, что это тюрьма. Господи! Да она так стиснута добрыми, честными, обыкновенными домами, — даже двор не отделяет её от соседей. Стена об стену. В то время, когда в этой комнате вешают, и человек корчится в последних муках, — за стеной, быть может, мать качает ребёнка. Кто ж подумает, что это тюрьма, устроенная специально для вешанья? Я проходил часто мимо этих дверей, ничего не подозревая. Над ними торчит шест, — иногда пустой, иногда на нём висел чёрный флаг. Почём я знал, что это? У англичан так много странных обычаев. Кто ж мог думать, что этот выкинутый чёрный флаг означает, что минуту тому назад за этими дверями повесили человека? Приговорённый входит в эти двери и идёт узеньким коридорчиком. Направо, налево по стенам квадраты с номерами, — это заделаны трупы его предшественников. Крошечный дворик, — и несколько дверей. Однажды, после прогулки, его вводят не в ту дверь, в которую его вводили всегда в его камеру. И тогда над главными дверями Ньюгетской тюрьмы появляется чёрный флаг. Несколько чиновников, доктор, палач, я, пастор, смотритель тюрьмы, — мы забрались в эту страшную комнату за полчаса.

Осуждённый гулял на дворе. Мы сидели и молчали. Как вдруг внизу хлопнула дверь, послышался топот шагов по лестнице. И меня охватил ужас, когда все начали подниматься со стульев. Когда осуждённого ввели, и он нас увидал, он стал не бледным, — нет, — белым. Как будто его ввели в клетку к диким зверям. Мне показалось, что я вижу, как зашевелились волосы у него на голове. Ни он ни я не слышали, что говорили эти люди. Как вдруг это страшное лицо мелькнуло передо мной в последний раз. На него накинули саван. Теперь это был не человек, а какой-то белый мешок, который шевелился. Привидение! Это привидение отвели на несколько шагов. Оно стояло, шаталось, шевелилось. Накинули верёвку. Загремело. Западня упала. И привидение, по колено провалившись под пол, быстро-быстро завертелось, закрутилось. Он трепыхал руками, словно стараясь поднять их к шее и сорвать петлю. Видно было, как он часто-часто перебирает ногами, весь дёргается. Пока, наконец, не повис, вытянувшись, дрогнув несколько раз. И всё ещё крутясь. Крутился в одну сторону, тише, тише, — на секунду останавливался и начинал крутиться в другую, сначала медленно, потом всё быстрее, быстрее, потом опять стихая, стихая, — до полной остановки. С каждым разом он делал всё меньше и меньше поворотов, словно успокаивался. Наконец верёвка перестала крутиться, и покойник в длинном белом саване повис почти неподвижно, делая медленные повороты то в ту, то в другую сторону, словно желая нас оглядеть всех ещё раз. Оглядеть теперь спокойно тех, на кого он несколько минут тому назад смотрел с ужасом, как на зверей, которые вот кинутся и растерзают… С этой минуты я не могу оставаться один. Мне кажется, что передо мной висит длинный белый мешок и медленно поворачивается в мою сторону… Я не могу видеть, когда человек двигает руками, — мне кажется, что это он хочет сорвать петлю со своей шеи… Это ужасно. Страшнее этого только гаррота…

— Вы видели и гарроту?

Он сидел, опустив голову, и отвечал тоном человека, который признаётся в преступлении.

— Я видел всё. Бессонница меня измучила. Я решил: «надо привыкнуть. Нет ничего, к чему бы человек не привык! Надо видеть десять раз, сто, тысячу, — чтобы привыкнуть, привыкнуть, — и я буду спать!» Я видел всё… Я ездил в Америку смотреть, как казнят электричеством. Говорят, что человек умирает сразу. Может быть, может быть… Наверное… Может быть… Но это страшно, когда человек четверть часа, сидя в кресле, стучит зубами, корчится в судорогах, синеет, чернеет на ваших глазах. Мёртвый? Может быть… Наверное… Может быть… Но он бьётся как живой… И вам всё время кажется, что он жив, мучится, борется, старается вырваться из ремней, которыми пристёгнут к креслу, старается сбросить с головы страшную медную каску. Вам кажется, что его сжигают перед вами живым. И что живой, двигающийся человек обугливается на ваших глазах… Нет, из Америки я вернулся ещё в большем ужасе. И вся моя надежда, вся была на то, что я привыкну. Привыкну, наконец! Я почти на коленях стоял, умоляя офицера в Алжире, умоляя хоть из-за дерева, спрятавшись, посмотреть, как будут расстреливать солдата. Я слышу этот треск, вижу, как вдруг пошла вся красными пятнами белая рубаха, передо мной, вот здесь, на полу, везде, всегда лежит залитый кровью человек, дёргаясь, трепеща кистями рук, шевеля ступнями… Я не видел лиц тех которые убили. Они были закутаны дымом. Но солдаты затем проходили перед трупом, беря на караул перед смертью. Шли стройно, ровно, спокойно, как всегда. Только глаза! Одни смотрели в другую сторону, другие зажмуривались, проходя мимо, бледные, готовые, кажется, упасть, третьи в ужасе смотрели на труп, как смотрит человек в пропасть, от которой не в силах оторвать глаз… Но страшнее всего всё-таки гаррота. Я видел в Испании. Вы знаете, что такое гаррота? Металлический обруч, привинченный к столбу. Палач закручивает винт, — и с каждым поворотом обруч всё туже притискивает шею к столбу, — давит всё сильнее. Глаза вылезают из орбит. Длинный-длинный язык лезет изо рта. Словно с каждым поворотом всё выдавливают из человека. Трепещущие руки вытягиваются, корчащиеся ноги становятся необычайно длинными. Словно всё это вылезает из туловища. И когда я вижу человека, я представляю себе: этого, как летит его голова, этого с высунутым чёрным языком и вылезшими из орбит глазами, того, как он перебирает ногами и крутится на верёвке, того, как он щёлкает зубами и чернеет, стараясь сбросить с головы медную каску, которая его давит, того, как он лежит на земле и дёргается, залитый кровью. Люди для меня — страшные призраки. Я вижу их всех-всех казнёнными. А ночью меня окружают все обезображенные трупы, которые я видел, обезображенные, осквернённые казнью! И я боюсь, боюсь сойти с ума. Если эти образы останутся в моём мозгу и в больном воображении примут ещё более реальную форму?! И жить с ними, с ними, их чувствовать, видеть, осязать их холод и липкую густую влагу крови. Нет! Мне страшно, мне страшно сойти с ума. Лучше пусть меня похоронят живым, и меня задушит крышка гроба, треснувшая, сломанная надавившей землёй. Это ведь будет длиться только несколько минут… Скажите, как может спать палач! Его совесть спокойна, — как совесть тюремщика, как совесть судьи. Следователь, прокурор, судья, тюремщик, палач — всё это звенья одной и той же цепи, которая называется правосудием. И палач может спать, совесть не подпустит к нему ни одного призрака. Он исполнил веление закона, он совершил акт правосудия. Как задушить совесть? И за что она меня мучит? За то, что я смотрел, как убивают, из любопытства. Если это будет моею обязанностью? Если я буду исполнять свой долг? Палачи спят. Я буду, буду тогда спать. И, узнав, что в Англию требуется палач, я подал заявление, что хочу занять эту должность.

— Вам не удалось?

Он покачал головой.

— В наше время борьба за существование так сильна. Оказалось, что раньше меня уж записалось три кандидата. Один врач, хирург без практики. У него большая семья. Один поэт-декадент, ищущий сверхчеловеческих ощущений. И журналист. По поручению редакции, он летал на воздушном шаре, взвёл на себя небывалое преступление и пробыл два года на каторге, теперь ищет места палача, чтобы снова описать читателям свои впечатления. Конкуренция между газетами велика, как и везде.

— И вы?

— Мне остаётся одно: смотреть, смотреть и ждать, когда же, — на сотом, на двухсотом трупе, — я привыкну. Я ищу свой сон. Я мечусь по всем странам. С эшафота на эшафот. Где я, — там, значит, предстоит казнь.

— Вы едете в…

— Поезд приходит туда в половине седьмого, а гильотинированье назначено в семь. Я боюсь, чтобы поезд не опоздал. Казни теперь всё реже и реже…

Он умолк и сидел в углу, тщедушный, жалкий, — словно огромная, голодная хищная птица, ожидающая падали.

Стук колёс и покачивание поезда усыпили меня.

Когда я проснулся, поезд стоял в…

Это крошечная станцийка в полуверсте от города. Вставало серое, пасмурное утро.

За низенькой изгородью из кустарника, в двух шагах от поезда, мой спутник нанимал таратайку, с отчаянием жестикулируя и что-то объясняя извозчику.

Поезд тронулся.

Я видел, как мой ночной спутник вскочил в таратайку, и как она, поднимая облака пыли, вскачь поскакала по направлению к маленькому городку.

И среди этой пыли чернела сгорбившаяся спина человека, боявшегося опоздать на казнь.

Словно он сгорбился, чтобы удобнее всё время смотреть на часы.

И при мысли о том, что где-то там, какому-то неизвестному мне человеку с каждой секундой всё меньше остаётся жить, — мне стало страшно одному в купе.

Я вынул часы и с ужасом смотрел, как стрелка приближалась, приближалась, приближалась к семи.

Как быстро она шла.

И мне хотелось крикнуть ей:

— Стой!

И я чувствовал беспомощность, страшную беспомощность, которая меня разбивала.