Я застал Милан, — конечно, артистический Милан, — в страшном волнении.
В знаменитой «галерее», на этом рынке оперных артистов, в редакциях театральных газет, которых здесь до пятнадцати, в театральных агентствах, которых тут до двадцати, только и слышно было:
— Scialapino!
Мефистофели, Риголетто, Раули волновались, кричали, невероятно жестикулировали.
— Это безобразие!
— Это чёрт знает что!
— Это неслыханный скандал!
Сцены разыгрывались презабавные.
— Десять спектаклей гарантированных! — вопил один бас, словно ограбленный. — По тысяче пятьсот франков за спектакль!
— O, Madonna santissima! O, Madonna santissima! — стонал, схватившись за голову, слушая его, тенор.
— Пятнадцать тысяч франков за какие-нибудь десять дней! Пятнадцать тысяч франков!
— O, Dio mio! Mio Dio!
— Франков пятнадцать тысяч, франков! A не лир, — гремел бас.
— O, mamma mia! Mamma mia! — корчился тенор.
— Да чего вы столько волнуетесь? — спрашивал я знакомых артистов. — Ведь это не первый русский, который поёт в «Scala»!
— Да, но то другое дело! То были русские певцы, делавшие итальянскую карьеру. У нас есть много испанцев, греков, поляков, русских, евреев. Они учатся в Италии, поют в Италии, наконец, добиваются и выступают в «Scala». Это понятно! Но выписывать артиста на гастроли из Москвы! Это первый случай! Это неслыханно!
— Десять лет не ставили «Мефистофеля». Десять лет, — горчайше жаловался один бас, — потому что не было настоящего исполнителя. И вдруг Мефистофеля выписывают из Москвы. Да что у нас своих Мефистофелей нет? Вся галерея полна Мефистофелями. И вдруг выписывать откуда-то из Москвы. Срам для всех Мефистофелей, срам для всей Италии.
— Были русские, совершенно незнакомые Италии, которые сразу попадали в «Scala». Но то другое дело! Они платили, и платили бешеные деньги, чтоб спеть! Они платили, а тут ему платят! Слыханное ли дело?
— Мы годами добиваемся этой чести! Годами! — чуть не плакали кругом.
— Пятнадцать тысяч франков. И не лир, а франков!
И, наконец, один из наиболее интеллигентных певцов пояснил мне фразой, которую я поставил эпиграфом:
— Да ведь это всё равно, что к вам стали бы ввозить пшеницу!
Было довольно противно. В артистах говорили ремесленники.
— Он будет освистан! — кричали итальянцы, чуть не грозя кулаками. — Он будет освистан!
— Да! Как же! — демонически хохотали другие. — Пятнадцать тысяч франков! Есть из чего заплатить клаке. Насажает клакёров.
— Всё равно, он будет освистан!
— Надо освистать и дирекцию!
— И Бойто! Зачем позволил это!
Начало не предвещало ничего хорошего.
И как раз в это время разыгрался скандал, «беспримерный в театральных летописях Италии»!
К супруге г-на Шаляпина, — в его отсутствие, — явился г-н Маринетти.
«Сам» Маринетти, подписывающийся в письмах к артистам:
— Marinetti e C°.
«Шеф» миланской клаки, без услуг которого не обходится ни один артист.
Эту шайку артисты называют «ladri in guanti gialli» — «негодяи в жёлтых перчатках», ненавидят и платят. «Маринетти и К°» — гроза всего артистического мира.
Джентльмен в жёлтых перчатках явился и продиктовал свои условия:
— Ваш супруг уплатит нашей компании столько-то сот франков от спектакля и тогда может иметь успех. В противном случае…
Узнавши об этом, взбешённый артист ураганом налетел на дирекцию:
— Ну, вас к чёрту! Если у вас такие порядки, — я петь отказываюсь. Понравлюсь я публике или не понравлюсь, — другое дело. Но покупать себе аплодисменты! Я никогда аплодисментов не покупал и никогда покупать не буду!
«Отказал Маринетти!» Это моментально облетело весь артистический мир и настолько поразило всех, что об этом появилась даже статья в политической газете «Corriere della sera».
Статья, в которой рассказывалось о «благородном ответе русского артиста», произвела сенсацию.
— Да он с ума сошёл! — вопили одни. — Что они теперь с ним сделают! Что они с ним сделают!
— Да этого никогда не бывало! С тех пор, как Милан стоит!
— И так гласно! Публично! Чёрт знает, что с ним теперь будет!
— Маринетти не простит!
— Нет, это прямо сумасшедший!
Другие зато горячо хвалили:
— Молодчина!
— Вот это ответ, достойный истинного артиста!
— Довольно, на самом деле, пресмыкаться пред этими «негодяями в жёлтых перчатках!»
И среди тех, кто ещё вчера никак не мог простить «15,000 франков, а не лир», уже многие говорили о г-не Шаляпине с восторгом.
В ремесленниках проснулись артисты.
На самом деле, надо знать, что такое эти «ladri in guanti gialli», и до какой степени зависят от них в Италии артисты, как позорно, как оскорбительно это иго.
Человек несёт публике плоды своего таланта, искусства, вдохновения, труда, и не смеет сделать этого, не заплативши «негодяю в жёлтых перчатках». Иначе он будет опозорен, ошельмован, освистан. Его вечно шантажируют и он вечно должен из своего заработка платить негодяям, жать им руку, даже ещё благодарить их.
Понятно, какой восторг вызвал этот первый отпор, который дал русский артист «негодяям» и шантажистам, державшим в трепете весь артистический мир.
— Молодчина!
— Настоящий артист!
Тем не менее, те, кто его особенно громко хвалил, отводили меня в сторону и конфиденциально говорили:
— Вы знакомы с Шаляпиным. Ну, так посоветуйте ему… Конечно, это очень благородно, что он делает. Но это… всё-таки, это сумасшествие. Знаете, что страна — то свои обычаи. Вон Мадрид, например. Там в начале сезона прямо является представитель печати и представитель клаки: «Вы получаете семь тысяч франков в месяц? Да? Ну, так тысячу из них вы будете ежемесячно платить прессе, а пятьсот — клаке». И платят. Во всякой стране свои обычаи. Нарушать их безнаказанно нельзя. Пусть помирится и сойдётся с Маринетти! Мы, бедные артисты, от всех зависим.
— Но публика! Публика!
— А! Что вы хотите от публики? Публика первых представлений! Публика холодная! К тому же она уже разозлена. Вы знаете, какие цены на места? В семь раз выше обыкновенных! Весь партер по тридцать пять франков. Это в кассе, а у барышников?! Что-то необыкновенное. Публика зла. Ну, и к тому же вы понимаете… национальное чувство задето… Все итальянцы ездили в Россию, а тут вдруг русский, — и по неслыханной цене.
И это каждый день:
— Да скажите же вы Шаляпину, чтобы сошёлся с Маринетти. Такой-то из участвующих в спектакле дал сорок билетов клаке, такой-то — сорок пять.
— Отказываетесь посоветовать? Значит, вы желаете ему гибели.
— Что теперь с ним будет! Что это будет за скандал! Что за скандал!
Словом, как пишут в официальных газетах, «виды на урожай» были «ниже среднего». Вряд ли когда-нибудь артисту приходилось выступать при более неблагоприятных предзнаменованиях.
А репетиции шли.
Их было тридцать. В течение пятнадцать дней — утром и вечером. Только подумайте!
Артистический мир жадно прислушивался ко всему, что доходило из-за кулис.
— Ну, что?
Маэстро, г-н Тосканини, знаменитый дирижёр, первый дирижёр Италии, действительно гениальный за дирижёрским пультом, встретил русского гастролёра волком.
Когда г-н Шаляпин запел, как всегда поют на репетиции, вполголоса, маэстро остановил оркестр:
— И это всё?
— Что «всё»?
— Всё, что вы имеете? Весь ваш голос?
— Нет, полным голосом я буду петь на спектакле.
— Извините, я не был в Москве и не имел удовольствия вас слышать! — очень язвительно заметил маэстро. — Потрудитесь нам показать ваш голос.
После первого же акта он подошёл к г-ну Шаляпину, дружески жал ему руку и осыпал его похвалами.
На одной из репетиций сам автор, Арриго Бойто, подошёл к г-ну Шаляпину и сказал:
— Я никогда не думал, что так можно исполнять моего Мефистофеля!
Артисты, на вопрос, как поёт Шаляпин, отвечали:
— Очень хорошо. Превосходно!
И как будто немножко давились этими словами.
Секретарь театра говорил мне:
— О, это великий артист!
Таращил при этом глаза и показывал рукой выше головы, что по-итальянски выходит совсем уж очень хорошо.
— Ну, а что говорят хористы? Хористы — что?
Этим интересовались больше всего.
Хористы — вот самая опасная инстанция. Вот — сенат.
Нет судей более строгих. Ведь каждый из этих людей, томящихся на втором плане, мечтал разгуливать около рампы. Под этими потёртыми пальто похоронены непризнанные Мефистофели, Валентины и Фаусты.
Они злы и придирчивы как неудачники.
Но и хористы иначе не называли г-на Шаляпина:
— Великий артист!
И по «галерее» шёл недружелюбный шум:
— Говорят, что действительно-таки великий артист!
И вот, наконец, prova generale с декорациями, в костюмах и гриме.
Всеми правдами и неправдами, через друзей, я прошёл в это «святая святых», на генеральную репетицию «Scala».
В первых рядах сидел Арриго Бойто, внимательный, сосредоточенный, задумчивый.
Эта опера надломила его жизнь.
20 лет тому назад, при первом представлении, «Мефистофель» был освистан, провал был жесточайший, неслыханный.
Потом опера шла много раз, но рана, нанесённая молодому сердцу, не заживала.
Бойто написал эту оперу, когда был молодым человеком, с густой чёрной шевелюрой, с лихо закрученными усами, со смелым, вызывающим взглядом.
Теперь в кресле, немного сгорбившись, сидел человек с редкими седыми волосами, седыми усами и грустным взглядом.
Через 20 лет, почти стариком, он апеллировал почти к другому поколению на несправедливый приговор, отравивший ему жизнь. С иностранцем — в качестве адвоката.
Когда кончился пролог, действительно, удивительно исполненный, Бойто поднял голову и сказал, ни к кому не обращаясь. Громко высказал мысль, которая томила его 20 лет:
— Мне кажется, это произведение вовсе не таково, чтоб ему свистать. Мне кажется, что это даже недурно.
И Бойто пошёл пожать руку Шаляпину:
— Таким Мефистофелем вы производите сенсацию.
На спектакле Бойто не был.
В вечер спектакля он разделся и в 8 часов улёгся в кровать, словно приготовившись к тяжёлой операции.
Каждый антракт к нему бегали с известиями из театра:
— Пролог повторён.
— «Fuschio» покрыто аплодисментами.
— Карузо (тенор) имеет большой успех.
— Шаляпин имеет грандиозный успех.
— Квартет в саду повторён.
— Публика вызывает вас, маэстро.
Но Бойто качал головой, охал и лежал в постели, ожидая конца мучительной операции.
— Маэстро, да вставайте же! Идём в театр! Вас вызывают!
Он молча качал головой.
С тех пор, как освистали его «Мефистофеля», он не ходит в театр.
Он не желает видеть публики.
Он на неё сердит и не хочет, не может её простить.
Старик сердится за юношу, которому отравили молодость.
А спектакль был великолепен.
Самый большой театр мира набит сверху донизу. Толпы стоят в проходах.
Я никогда не думал, что Милан такой богатый город. Целые россыпи брильянтов горят в шести ярусах лож, — великолепных лож, из которых каждая отделана «владельцем» по своему вкусу. Великолепные туалеты.
Всё, что есть в Милане знатного, богатого, знаменитого, налицо.
Страшно нервный маэстро Тосканини, бледный, взволнованный, занимает своё место среди колоссального оркестра.
Аккорд, — и в ответ, из-за опущенного занавеса, откуда-то издали доносится тихое пение труб, благоговейное, как звуки органа в католическом соборе.
Словно эхо молитв, доносящихся с земли, откликается в небе.
Занавес поднялся.
Пропели трубы славу Творцу, прогремело «аллилуйя» небесных хоров, дисканты наперебой прославили Всемогущего, — оркестр дрогнул от странных аккордов, словно какие-то уродливые скачки по облакам, раздались мрачные ноты фаготов, — и на ясном тёмно-голубом небе, среди звёзд, медленно выплыла мрачная, странная фигура.
Только в кошмаре видишь такие зловещие фигуры.
Огромная чёрная запятая на голубом небе.
Что-то уродливое, с резкими очертаниями, шевелящееся.
Strano figlio del Caos. «Блажное детище Хаоса».
Откровенно говоря, у меня замерло сердце в эту минуту.
Могуче, дерзко, красиво разнёсся по залу великолепный голос:
— Ave, Signor!
Уж эти первые ноты покорили публику. Музыкальный народ сразу увидел, с кем имеет дело. По залу пронёсся ропот одобрения.
Публика с изумлением слушала русского певца, безукоризненно по-итальянски исполнявшего вещь, в которой фразировка — всё. Ни одно слово, полное иронии и сарказма, не пропадало.
Кидая в небо, туда наверх, свои облечённые в почтительную форму насмешки, Мефистофель распахнул чёрное покрывало, в которое закутан с головы до ног, и показались великолепно гримированные голые руки и наполовину обнажённая грудь. Костлявые, мускулистые, могучие.
Решительно, из Шаляпина вышел бы замечательный художник, если б он не был удивительным артистом.
Он не только поёт, играет, — он рисует, он лепит на сцене.
Эта зловещая голая фигура, завёрнутая в чёрное покрывало, гипнотизирует и давит зрителя.
— Ха-ха-ха! Сейчас видно, что русский! Голый! Из бани? — шептали между собой Мефистофели, сидевшие в партере.
Но это было шипение раздавленных.
Народ-художник сразу увлёкся.
Бойто был прав. Такого Мефистофеля не видела Италия. Он, действительно, произвёл сенсацию.
Мастерское пение пролога кончилось.
Заворковали дисканты.
— Мне неприятны эти ангелочки! Они жужжат словно пчёлы в улье! — с каким отвращением были спеты эти слова.
Мефистофель весь съёжился, с головой завернулся в свою хламиду, словно на самом деле закусанный пчелиным роем, и нырнул в облака, как крыса в нору, спасаясь от преследования.
Театр, действительно, «дрогнул от рукоплесканий». Так аплодируют только в Италии. Горячо, восторженно, все сверху донизу.
В аплодисментах утонуло пение хоров, могучие аккорды оркестра. Публика ничего не хотела знать.
— Bravo, Scialapino!
Пришлось, — нечто небывалое, — прервать пролог. Мефистофель из облаков вышел на авансцену раскланиваться и долго стоял, вероятно, взволнованный, потрясённый. Публика его не отпускала.
Публика бесновалась. Что наши тощие и жалкие вопли шаляпинисток перед этой бурей, перед этим ураганом восторженной, пришедшей в экстаз итальянской толпы! Унылый свет призрачного солнца сквозь кислый туман по сравнению с горячим, жгучим полуденным солнцем.
Я оглянулся. В ложах всё повскакало с мест. Кричало, вопило, махало платками. Партер ревел.
Можно было ждать успеха. Но такого восторга, такой овации…
А что делалось по окончании пролога, когда Тосканини, бледный как смерть, весь обливаясь потом, закончил его таким могучим, невероятным фортиссимо, что казалось, рушится театр!
Буря аплодисментов разразилась с новой силой.
— Bravo, bravo, Scialapino!
Все, кажется, русские певцы, учащиеся в Милане были на спектакле. Многие перезаложили пальто, чтоб только попасть в театр.
Все подходили друг к другу, сияющие, радостные, ликующие, почти поздравляли друг друга.
— А? Что? Каковы успехи?
— Молодчина Шаляпин!
Все сходились в одном:
— Что-то невиданное даже в Италии!
А публика — не нашей чета. Слушая, как кругом разбирают каждую ноту, с каким умением, знанием, кажется, что весь театр наполнен сверху донизу одними музыкальными критиками.
Простой офицер берсальеров разбирает ноту за нотой, словно генерал Кюи!
Те, кто вчера уповали ещё на «патриотизм» итальянской публики, имеют вид уничтоженный и положительно нуждаются в утешении.
— Конечно, отлично! Конечно, отлично! — чуть не плачет один мой знакомый бас. — Но он, вероятно, пел эту партию тысячи раз. Всякий жест, всякая нота выучены!
— Представьте, Шаляпин никогда не пел Бойтовского Мефистофеля. Это в первый раз.
— Вы ошибаетесь! Вы ошибаетесь!
— Да уверяю вас, не пел никогда. Спросите у него самого!
— Он говорит неправду! Это неправда! Это неправда!
И бедняга убежал, махая руками, крича:
— Неправда! Никогда не поверю!
А между тем Шаляпин, действительно, в первый раз в жизни исполнял Бойтовского Мефистофеля. В первый раз и на чужом языке.
Он создавал Мефистофеля. Создавал в порыве вдохновения: на спектакле не было ничего похожего даже на то, что было на репетиции.
Артист творил на сцене.
Во второй картине, на народном гулянье, Мефистофель ничего не поёт. В сером костюме монаха он только преследует Фауста.
И снова, — без слова, без звука, — стильная фигура.
Словно оторвавшийся клочок тумана ползёт по сцене, ползёт странно, какими-то зигзагами. Что-то отвратительное, страшное, зловещее есть в этой фигуре.
Становится жутко, когда он подходит к Фаусту.
И вот, наконец, кабинет Фауста.
— Incubus! Incubus! Incubus!
Серая хламида падает, и из занавески, из которой высовывалась только отвратительная, словно мёртвая, голова дьявола, появляется Мефистофель в чёрном костюме, с буфами цвета запёкшейся крови.
Как он тут произносит каждое слово:
— Частица силы той, которая, стремясь ко злу, творит одно добро.
Какой злобой и сожалением звучат последние слова!
После Эрнста Поссарта в трагедии я никогда не видал такого Мефистофеля!
Знаменитое «Fuschio».
Весь Шаляпинский Мефистофель в «Фаусте» Гуно — нуль, ничто в сравнении с одной этой песнью.
— Да, это настоящий дьявол! — говорила вся публика в антракте.
Каждый жест, каждая ухватка! Удивительная мимика. Бездна чего-то истинно-дьявольского в каждой интонации.
«Fuschio» снова вызвало гром аплодисментов.
Теперь уж нечего было заботиться об успехе.
Такой Мефистофель увлёк публику.
Говорили не только о певце, но и об удивительном актёре.
Фойе имело в антрактах прекурьёзный вид.
Горячо обсуждая, как была произнесена та, другая фраза, увлекающиеся итальянцы отчаянно гримасничали, повторяли его позы, его жесты.
Всё фойе было полно фрачниками в позах Мефистофеля, фрачниками с жестами Мефистофеля, фрачниками с мефистофельскими гримасами! Зрелище, едва ли не самое курьёзное в мире.
Сцена с Мартой знакома по исполнению в «Фаусте». Следует помянуть только об удивительно-эффектном и сильном красном костюме по рисунку Поленова.
Мефистофелю приходится заниматься совсем несвойственным делом: крутить голову старой бабе! Он неуклюж в этой новой роли. Он — самый отчаянный, развязный, но неуклюжий хлыщ.
Каждая его поза, картинная и характерная, вызывает смех и ропот одобрения в театре.
Блестящи переходы от ухаживания за Мартой к наблюдениям за Фаустом и Маргаритой.
Лицо, только что дышавшее пошлостью, становится вдруг мрачным, злобным, выжидающим.
Как коршун крови, он ждёт, не скажет ли Фауст заветное:
— Мгновение, остановись! Ты так прекрасно!
Это собака, караулящая дичь. Он весь внимание. Весь злобное ожидание.
— Да когда же? Когда?
Квартет в саду был повторён.
Ночь на Брокене, — здесь Мефистофель развёртывается вовсю. Он царь здесь, он владыка!
— Ecco il mondo! — восклицает он, держа в руках глобус.
И эта песнь у Шаляпина выходит изумительно. Сколько сарказма, сколько презрения передаёт он пением.
Он оживляет весь этот акт, несколько длинный, полный нескончаемых танцев и шествий теней.
Когда он замешался в толпу танцующих, простирая руки над пляшущими ведьмами, словно дирижируя ими, словно благословляя их на оргию, — он был великолепен.
Занавес падает вовремя, чёрт возьми!
На какую оргию благословляет с отвратительной улыбкой, расползшейся по всему лицу, опьяневший от сладострастия дьявол!
— Какая мимика! Какая мимика! — раздавалось в антракте, на ряду с восклицаниями:
— Какой голос! Какой голос!
Классическая ночь. Мефистофелю не по себе под небом Эллады. Этому немцу скверно в Греции.
— То ли дело Брокен, — тоскует он, — то ли дело север, где я дышу смолистым воздухом елей и сосен. Вдыхаю испарения болот.
И по каждому движению, неловкому и нескладному, вы видите, что «блажному детищу Хаоса» не по себе.
Среди правильной и строгой красоты линий, среди кудрявых рощ и спокойных вод, утонувших в мягком лунном свете, — он является резким диссонансом, мрачным и жёлчным протестом.
Он — лишний, он чужой здесь. Всё так чуждо ему, что он не знает, куда девать свои руки и ноги. Это не то, что Брокен, где он был дома.
И артист даёт изумительный контраст Мефистофеля на Брокене и Мефистофеля в Элладе.
Последний акт начинается длинной паузой. В то время, как г-н Карузо, словно гипсовый котёнок, для чего-то качает головой, сидя над книгой, всё внимание зрителей поглощено фигурой Мефистофеля, стоящего за креслом.
Он снова давит, гнетёт своим мрачным величием, своей саркастической улыбкой.
— Ну, гордый мыслитель! Смерть приближается. Жизнь уж прожита. А ты так и не сказал до сих пор: «Мгновенье, остановись! Ты так прекрасно!»
Чтоб создать чудную иллюстрацию к пушкинской «сцене из Фауста», чтоб создать идеального Мефистофеля, спрашивающего:
Стоит только срисовать Шаляпина в этот момент.
А полный отчаяния вопль: «Фауст! Фауст!» когда раздаются голоса поющих ангелов.
Сколько ужаса в этом крике, от которого вздрогнул весь театр.
И, когда Мефистофель проваливается, весь партер поднялся:
— Смотрите! Смотрите!
Этот удивительный артист, имеющий такой огромный успех, — в то же время единственный артист, который умеет проваливаться на сцене.
Вы помните, как он проваливается в «Фаусте». Перед вами какой-то чёрный вихрь, который закрутился и сгинул.
В «Мефистофеле» иначе.
Этот упорный, озлобленный дух, до последней минуты споривший с небом, исчезает медленно.
Луч света, падающий с небес, уничтожает его, розы, которые сыплются на него, жгут. Он в корчах медленно опускается в землю, словно земля засасывает его против воли.
И зал снова разражается аплодисментами после этой великолепной картины.
— Из простого «провала» сделать такую картину! Великий артист!
И кругом среди расходящейся публики только и слышишь:
— Великий артист! Великий артист!
Победа русского артиста над итальянской публикой, действительно, — победа полная, блестящая, небывалая.
— Ну, что ж Маринетти с его «ladri in guanti gialli»? — спрашиваю я при выходе у одного знакомого певца.
Тот только свистнул в ответ.
— Вы видели, какой приём! Маринетти и К° не дураки. Они знают публику. Попробовал бы кто-нибудь! Ему переломали бы рёбра! В такие минуты итальянской публике нельзя противоречить!
И бедным Маринетти и К° пришлось смолчать.
— Да разве кто знал, что это такой артист! Разве кто мог представить, чтобы у вас там, в России, мог быть такой артист.