I
10-е января.
Десять лет тому назад в этот день был убит Николай Петрович Рощин-Инсаров.
– Коля Рощин.
Десять лет тому назад я сидел и писал фельетон…
Что бы на свете ни случилось, – оно застаёт меня за писаньем фельетона.
Я смотрю событие и пишу новый фельетон, – по поводу этого события.
– Такой способный мальчик! Изо всего сделает коробочку!
Забавная карикатура на Пимена.
Я писал свою летопись, – «свидетелем чего господь меня поставил», – когда мне подали срочную телеграмму из Киева:
– Художник Малов убил Рощина-Инсарова.
Я очнулся на полу.
– Колю Рощина? За что? За что?
Положим, покойный И. П. Киселевский, человек злой на язык, рассказывал про Рощина и тем его ужасно бесил:
– Это было, когда мы служили у Корша. Выходим как-то с репетиции. Смеркается. Вдруг Коля говорит: «Постой, Иван Платоныч, я сию секунду. Дело!» И припустился вверх по Богословскому переулку. Смотрю, – стал перед фонарём и стоит. Подхожу ближе, – знаете, что?
– Ну?
– Оказывается, прачка несла корзину с бельём на голове. Сверху лежала крахмальная юбка, зацепилась за фонарь и повисла. Коля завидел. В сумерках! Зоркий на этот счёт! Остановился перед юбкой и служит!
Но в данном-то случае!
«Клянусь святым Патриком!»
Я был конфидентом всех его увлечений, разочарований, любовных тайн.
Г. Малов имел такое же основание убить его, – с каким можно убить каждого актёра.
– А?! Моя жена заслушивается ваших монологов?!
Выхватил револьвер:
– Вы – бесчестный соблазнитель! Вы смущаете чужих жён.
Бац!
И наповал.
II
Нас с Рощиным соединяла двадцатилетняя и тесная дружба.
Мы были товарищами юности.
Смешно сказать, – вместе начинали на сцене.
В любительском спектакле, в дачном театре, в подмосковном селе Богородском.
В «Каширской старине».
Он, корнет Сумского гусарского полка Пашенный, играл Саввушку. Я, великовозрастный гимназист, Абрама.
Василия играл какой-то Тольский-Тарелкин. Марьицу – красавица Волгина.
В последнем акте, «под занавес», злосчастный Тарелкин так неудачно и скабрёзно упал на труп Марьины, что, когда опустили занавес, к аплодисментам зрительного зала присоединился и звонкий аплодисмент на сцене.
Марьица развернулась и дала своей пухлой ручкой пощёчину злосчастному Василию Коркину.
Я, как сейчас, вижу благовоспитанного переодетого гусара, шаркающего ножкой и конфузливо улыбающегося на похвалы со всех сторон.
Судьба толкнула корнета и гимназиста по разным дорогам.
Но наши дороги были по одному направлению, близко друг к другу, – и мы шли, всё время весело перекликаясь.
Я был свидетелем его роста.
Видел его у Корша, на гастролях в Петербурге, по каким-каким городам не встречался с ним в провинции!
Как многим большим актёрам, – как Шумскому, как Бурлаку, – природа решительно отказала ему в необходимых для актёра данных.
Он должен был играть любовников, и был некрасив.
У него был хриплый голос.
И, – несчастие всей его жизни, – дурные зубы.
Ведь публика «смотрит актёру в рот».
Зубы – это первое, что она видит.
В жизни у неё у самой прескверные зубы. Но на сцене она никак не может себе представить, как это человек со скверными зубами смеет говорить о любви!
Только в конце жизни Рощин:
– Обзавёлся хорошими зубами.
Решившись для этого на героическую операцию.
Вырвал все старые зубы!
Всё, что ему дала природа, – это юношеский стан.
И с такими плохими данными это был актёр, который увлекал!
Он был очень скромен, и от Корша уходил с ужасом:
– Возьмут ли меня куда-нибудь?
Ему говорили кругом:
– Да, ведь, нельзя же всю жизнь в одном театре! Под лежачий камень и вода не течёт! Новые города! Новый репертуар! Новые роли! Ты развернёшься!
Но он был полон страха:
– Нужен ли я кому-нибудь?
Таким скромным артистом он остался и до конца своих дней.
«Изводил» после каждой новой роли:
– Нет, серьёзно? По твоему мнению, ничего? Нет, ты мне скажи откровенно! Я, честное слово, не обижусь! Ничего?
Скромность и застенчивость большого и истинного таланта.
Застенчивость, конфузливость, с какими человек открывает тайники своей души, сокровенное своего творчества.
И конфузится:
– А вдруг в моей душе ничего достопримечательного не происходит?
Конфузливость и болезненная стыдливость молодой девушки, которая подаёт вам свой «заветный» альбом.
Милая и смешная во взрослом человеке.
Но талант – всегда девушка.
И каждый раз, – в новой роли, в новой повести, в новой картине, – отдаётся в первый раз.
Как артист, он был реалист. Самый правдивый.
– Я, брат, могу играть только таких людей, каких я видел. А каких на свете не бывает, – я играть не могу!
«Каких на свете не бывает» – он называл:
– Всех этих Гамлетов, Акост.
«Гамлета» он боялся.
– Озолоти, – не выйду. Представь себе, что на сцене позволили бы изображать Христа. Разве возможно? Всякий актёр не понравился бы. Всякий человек, мой друг, носит в душе своего Христа и своего Гамлета. А потому ему ни один Христос, и ни один Гамлет не понравятся. «Не то!»
Но каждый человек носит в душе и своего Чацкого.
Это не мешало ему играть Чацкого, быть превосходным Чацким, быть лучшим из Чацких.
Под конец своей жизни он сыграл толстовского «Царя Бориса».
Н. Н. Соловцов сделал ему тяжёлое царское облачение из кованой парчи. Декорация первого акта представляла точную копию Грановитой палаты, для «красного» кремлёвского звона был приглашён из киевской лавры звонарь-виртуоз, из Москвы был выписан набор «малиновых» колоколов.
Когда, вслед за бесконечным шествием бояр, при радостном перезвоне кремлёвских колоколов, при громе пушек, при кликах народа, в шапке Мономаха, с державой и скипетром, Борис взошёл на трон:
– Холод, понимаешь, меня охватил! Горло сжало! Слова сказать не могу! Борисом себя почувствовал! Ужас взял!
В Бориса он влюбился.
И вдруг его потянуло на Шекспира.
Разлакомился!
– Забеременел я, понимаешь, от Бориса! Как беременную на капусту, понимаешь, позывает меня на Шекспира. Вынь да положь Шекспира!
Он мечтал о «Макбете».
Готовился.
Совершался перелом. Быть может, начиналась новая эра его творчества. Куда лучезарнее!
Но в это время его убили.
III
Как он играл?
Рассказывать это было бы бесполезно.
Расскажите мне вкус фисташкового мороженого?
Ну, вот так же не можно рассказать, как играл актёр.
Он любил играть «немножко злодеев».
Его любимыми ролями, например, были адвокат в Арказановых, Пропорьев в «Цепях».
Как всех слабохарактерных людей, его тянуло к сильным, «железным» людям.
Вспомните, с какой завистью Тургенев описывает Колосова.
Но одной из лучших его ролей был «русский Гамлет».
Чеховский Иванов.
Он был поэтом рыхлого, слабого, русского человека.
Это был:
– Актёр Чехова.
В чеховских ролях он достиг вершин своего творчества.
Когда он играл Иванова, дядю Ваню, Тригорина в «Чайке», – чувствовалась чеховская душа.
Недаром он любил в литературе Чехова, в живописи – Левитана.
Он понимал и любил слабость русского человека, потому что сам был таким, и с любовью их рисовал, как с любовью говорят о близких людях.
Ценным для актёра качеством, – способностью перевоплощения, – Рощин-Инсаров обладал в высокой степени.
Блестящий гусар, – а он был не просто гусаром, но и блестящим! – был превосходен в роли Никиты во «Власти тьмы».
Я сейчас вижу его осклабленное лицо и корявый палец.
– И люблю я этих баб! Ровно сахар!
И пальцем делает такое движение, словно к себе кусочек сахара пододвигает.
А какой это был молодой лакей в «Плодах просвещения»!
Высоко-корректный и наглый.
Целая гамма, как он надевает калоши молодым, старым, красивым, некрасивым, толстым, худеньким.
Это был изумительный представитель умирающего амплуа.
– Любовник.
Не теперешний неврастеник, а «настоящий любовник».
Он был последним из Арманов Дювалей.
И. П. Киселевский, – не тем будь помянут! – не баловал своих товарищей добрыми отзывами.
Единственный, про кого он никогда не отзывался дурно, – был Рощин.
Он любил его, быть может, видя в нём:
– Будущего себя.
И когда Рощин играл Армана Дюваля, – И. П. Киселевский все сцены смотрел из-за кулис или из зрительного зала.
Он говорил:
– Ты мне так этого Армана Дюваля сыграй. – чтоб я чувствовал, что, действительно, тобою не увлечься невозможно. Что будь я Маргаритой Готье, – и я бы переродился! Словом, чтоб я поверил!
И Рощин играл так, что поверить было можно!
Тут было, быть может, много «сердца горестных замет».
Но он умел находить такие ноты!
И сам перерождался, и увлекал своим перерождением Маргариту Готье.
Как настоящий русский талант, – у него было много юмора.
Без юмора русского таланта не бывает.
Мы – смешливый народ.
Живо осмеёт вас мужик. «Скалит зубы» мастеровой. Изощряется в остроумьи рядский торговец.
Пушкин, Тургенев, Толстой в «Плодах просвещения», мрачный Достоевский, – смеялись все.
Мы идём тяжёлой дорогой, – и если бы не посмеивались, что бы из нас было?
Рощин был удивительный Глумов – «На всякого мудреца довольно простоты».
И кто видел его «В горах Кавказа», Щеглова, тот никогда не забудет этого вечера хохота.
Сокровенной мечтой, – но уже сокровенной, было…
Много он мне жилеток перепортил своими слезами, – но об этой сокровенной мечте мне он сказал только года за два до смерти.
Сознался.
Сознался конфузливо, даже покраснел.
Как открывают величайшую тайну своей души.
Он мечтал, всю жизнь мечтал:
– Сыграть… городничего.
Что он находил в этой роли «ещё не сыгранного», – не знаю. Но готовился он к ней постоянно.
– Всякий день о городничем думаю.
Готовился с каким-то религиозным благоговением и страхом.
За шесть месяцев до смерти он решился сделать «пробу».
Выступил.
Выбрал для этого дачный театр, в Боярке, под Киевом.
К сожалению, те игравшие с ним, с которыми мне пришлось встретиться, многого рассказать мне не могли.
Говорили только:
– Масса нового, интересного.
И все в один голос добавляли:
– Но судить невозможно. Так волновался, так волновался!
Волновался, в буквальном смысле, до неприличия.
До болезни.
Сам он говорил:
– Думал, не выдержу. Сердце лопнет!
Но, во всяком случае, начало было сделано.
Он мечтал:
– Теперь выступлю!
Этот многогранный брильянт готов был засверкать новой гранью и вспыхнуть новым огнём.
Но в это время его убили.
IV
Я любил его искусство и любил его жизнь, от которой, как аромат, поднималось его прекрасное искусство.
Я видел, как в жизни его зарождались те образы, которыми он потом чаровал на сцене.
И любовался этим процессом.
Я любил его, как артиста, как человека, как тип.
Отчего никто не напишет нашей, русской, «Богемы»?
Ведь, написал же «Лес» Островский!
Что за чудо его Несчастливцев, что за прелесть Аркашка!
Если бы талант романиста!
Вы ходили бы несколько дней влюблёнными в моих Мими. Каких Родольфов я бы вам показал. Вы хохотали бы и плакали над моими философами.
Что за прелесть русская богема!
Что за смешная и трогательная прелесть!
Какой представитель «богемы» был этот человек, «просадивший» огромное состояние, получавший огромные доходы и живший в ожидании зимнего сезона… в Киево-Печерской лавре!
– Да как же тебя туда занесло?
– А, понимаешь, дёшево. Номер, – положения нет. Сколько в кружку положишь, столько и хорошо. Столовая для богомольцев.
– Это что ж? Странноприимный дом?
– Зачем? Для привилегированных! За плату. Каша – семь копеек! По скоромным дням – даже с коровьим маслом. Борщ постный с грибами, с маслинами – 12 копеек. И превкусный! На полтинник в день живёшь, – князьям равен. Одно плохо: каждое утро в четыре часа к заутрене будят!
Получая тысячи в год, он редко-редко видел в кармане 25 рублей.
С десятью считал себя богачом, а к людям, у которых было 100 рублей, – относился с нескрываемой завистью.
– Богач! Я У него, брат, сто целковых видел!
Бедный Коля!
Если вы хотите Николая Петровича «всего», – вот он вам весь.
Коршевская труппа собралась в «поездку» с Пасхи. Распорядителем – самый хозяйственный человек – Н. Н. Соловцов.
В понедельник на первой неделе Н. Н. передал Рощину пятьсот рублей:
– Вот. На эти деньги ты должен и билет до Киева купить и багаж отправить. Сможешь пост прожить?
– Ну, ещё бы!
– Помни, Николай. Больше нет! В четверг на Страстной выезжаем. Чтобы хватило!
– Кому ты говоришь?!
Четверг на страстной.
Собираются на курский вокзал.
Рощин здесь. За столом, ест битки в сметане. Около вещи.
– Ты что же багаж не сдаёшь?
– Вот тебе я, вот мой багаж. Нужен я тебе, – бери билет и вези. Не нужен, – оставь здесь.
Соловцов за голову схватился.
– Как тебе, Николай, не стыдно?! Что ты со мной делаешь?!
– Нужен я тебе, – бери. Не нужен, – брось здесь, Не хватило.
– Носильщик! Возьми барину билет. Бери вещи!
– Спасибо тебе, Николай Николаевич! Сердечно. спасибо. Ты уж и извозчику за меня заплати.
– Господи! За извозчика заплатить нечем! До чего люди доходят!
– Вот он дожидается!
– Ты извозчик?
– Мы извозчики.
Николай Николаевич достал мелочь.
– Сколько тебе?
– 172 рубля!
– Что-о?
– Ну, да! Он с третьей недели со мной ездит, и, кроме того, я у него семьдесят рублей деньгами взял.
Пришлось занять у друга всех актёров, буфетчика Буданова, чтобы расплатиться и выехать.
V
Он был полон самых лучших намерений!
Тёплою весеннею ночью иду по Харькову, мимо «Астраханской» гостиницы.
На веранде Рощин. Перед ним огромная бутылка коньяку и малюсенькая рюмка.
Расцеловались.
– Садись. Коньяку хочешь? Пить бросил.
– Видно!
– Ты сначала узнай, который день эту бутылку пью. На текущем счету стоит. Дешевле, понимаешь. Видишь, сколько отпито? Три рюмки. В три дня. По рюмке каждый вечер. Бросил! Баста! Для горла…
Заря зарделась на востоке.
Рощин требовал новую бутылку.
– Извините, всё заперто-с!
– Ты давно не ел горячей колбасы?
– Лет пять.
– Я лет восемь. Теперь, брат, понимаешь, как раз готова горячая колбаса. Рюмка водки и колбаса. Едем колбасу искать!
И, направляясь нетвёрдою походкой к выходу, Рощин наставительно говорил:
– Ты понимаешь, с тех пор, как бросил пить, совсем перестал кашлять! Для горла хорошо. Для горла я!
В Киеве он однажды обрадовал меня известием:
– Капиталист! Коплю деньги!
– Да ну?
– Факт. Шестьсот рублей уж у Соловцова лежит. Живу, ем в гостинице. За всё Соловцов платит. Мне в день на руки рубль. Больше не нужно. Зачем мне больше: живу, ем в гостинице. А остальные у Соловцова. Целее. И уговор: мне ни копейки.
– Строго!
– Понимаешь, надоело. Ну, что это, на самом деле? Никогда ни копейки.
– Разумеется!
– Нет, ты не смейся. Серьёзно. Накопится денег, поеду за границу. Необходимо, знаешь. Ты куда, думаешь, мне поехать: в Италию или в Швейцарию? Раз у меня есть деньги…
В тот же вечер проектировался маленький товарищеский ужин. Рублей по десяти с человека.
И Рощин с хитрым-прехитрым видом отозвал меня в сторону.
– Знаешь, что? Вместо того, чтобы наличные деньги тратить, пригласим всех ко мне в гостиницу. Кормят отлично, шампанское то же самое.
– Да ведь дорого будет стоить!
– Что ж такого? Соловцов заплатит!
– Да ведь из твоих же?
– Да ведь не наличными! Ты это пойми!
Не ребёнок?
Через несколько дней я встретил Соловцова.
– Ну, что рощинские сбережения?
Он посмотрел на меня юмористически:
– В Киевскую лавру едет, вместо Швейцарии. И здесь горы! Нашли человека! В гостинице занял и ко мне со счётом прислал. У меня просить, говорит, «было совестно».
Всю жизнь он говорил:
– Величайшее, брат, счастье на свете – это носить ключ от своего номера в кармане!
И всю жизнь жил не один.
Под чьим-нибудь башмаком. И из-под этого башмака рвался.
VI
Он любил женщин, и женщины любили его.
Но это был не Свидригайлов, не Санин, не сверхчеловек, решивший, что:
– Для людей исключительных и мораль нужна исключительная!
И не поручик Пирогов с его «интрижками».
В нём было нечто «от дон Жуана».
Каждый раз, – а бог свидетель, как часто это бывало! – он увлекался искренно.
С каждой новой донной Анной и даже Лаурой, – для него начиналась:
– Новая жизнь!
– Ты понимаешь, я играть стал лучше!
– Она из меня актёра сделала!
Он мял своим приятелям крахмальные рубашки, сжимая их в объятиях.
В три часа ночи являлся будить.
– Ты спишь? Идём! Не оставляй меня одного! Ты понимаешь? Я не могу спать! Я не могу! Она мне сказала…
Старый актёр Синюшкин звал его за это:
– Институтом.
Мужской род от «институтки».
– Институт какой-то восторженный, а не актёр!
И ни к кому так не подходило:
Как его великому прообразу, – ему казалось:
– Не та!
И он мчался дальше, к новым…
Победам?
Возрождениям!
Вечно недовольный, ни чем не удовлетворённый, мчался всю жизнь куда-то дальше, дальше в искусстве, в жизни.
«Бессмертья, может быть, залог!»
VII
Этого Кина нельзя было не любить.
Его любили все.
Актрисы, актёры, товарищи, друзья, публика, встречные.
От антрепренёра до его человека «Николашки», в которого он каждое утро, аккуратно, запускал сапогом, когда тот его будил на репетицию.
И, справляя тризну по тебе, мой бедный друг, как же я, по нашему старому славянскому обычаю, не заколю у тебя на могиле твоего любимого коня?
– Он же ж ездит же ж на мне ж, как на коне ж!
Как же я, мой Кин, не выведу твоего Соломона?
Антрепренёр Рудзевич, устроитель всевозможнейших «поездок», – любил его до безумия.
– Та ж Кола ж! Беже ж ты мой!
Тоже оригинальный представитель нашей русской богемы.
Одной очень молодой и красивой артистке, в присутствии её высокоаристократической родни, с ужасом отпускавшей её на сцену, он «бухнул» такой комплимент:
– Та ж у вас не лыцо, а целая дэрэвня!
– Как деревня?
Он пояснил:
– Увидит помэщик вас на сцэнэ, – сейчас дэрэвню подарит. Накажи ж меня бог!
Этот дикарь, влюблённый в актёров ещё больше, чем в сцену, – в любви к Рощину доходил до мании величия.
Он привёз Рощина на гастроли в какой-то городок на Волге.
Исправник спросил его «так, между прочим»:
– А что, Рощин-Инсаров хороший актёр?
Надо было увидеть лицо Рудзевича:
– Да вы!.. Да вы!.. Да вы – социалысть!
Исправник даже опешил:
– Позвольте…
– Вы позвольте! Как же ж вы смеете такие вопросы задавать? Да знаете вы, Рощын сейчас пошлёт телеграмму директору императорских театров…
Исправник, не дослушав, начал извиняться.
VIII
Человека, которого знала и любила вся Россия, убил какой-то господин Малов.
Про которого только и известно, что:
– Он убил Рощина-Инсарова.
Эта радостная для всех жизнь кончилась трагически, потому что встретились и столкнулись два миросозерцания.
К богеме, к «цыганам» пришёл Алеко.
И мещанский Алеко.
О, эти мещане с их добродетелью!
Которые не прощают флирта и прощают себе убийство.
Убивают и остаются жить.
Они протестуют против смертной казни, а на каждом шагу, каждый день пятнают жизнь кровавыми пятнами.
Судят и палачествуют.
За малейший проступок.
За тень малейшего проступка.
Племя злое, тупое и жестоковыйное.
О, эти предусмотрительные люди, являющиеся к приятелям с револьвером в кармане.
И всё это, видите ли, во имя морали! Во имя, видите ли, добродетели!
Бедная артистическая богема, ты можешь ответить этим узколобым, жестоким мещанам морали:
И к любви относимся, как к любви, – с радостной улыбкой. И к флирту относимся, как к флирту, – с улыбкой снисхождения.
Сколько прекрасных произведений искусства, сколько высоких минут восторга дала ты, радуясь и страдая, богема. И что, какую радость миру дали эти палачи «во имя морали»?
Что случилось?
За товарищеским ужином, когда было выпито немало шампанского, актёр хотел нравиться.
Это их профессия. Это их естество.
Цветы пахнут.
Это им свойственно.
И нравиться он хотел по-актёрски.
В разговоры он искусно вплетал отрывки из подходящих монологов.
И так как он был талантливым человеком, то выходило это у него блестяще.
Что ещё больше злило мужа.
Если бы был человек менее жестокий, но более находчивый, – он сказал бы:
– Ты отлично учишь роли. Молодец!
И сразу бы снял эту мишуру.
Всё обратил бы в смех.
В смех над Рощиным.
А бедный Рощин!
Как раз в это время у него в номере гостиницы сидела какая-то хористка – из-под стоптанного, вероятно, туфля которой он выбивался.
У него давно не было «красивого романа».
И вдруг «объяснение» монологами.
На полутонах!
Да ещё после ужина, – это, должно быть, ему казалось тонким, эффектным до бог знает чего!
Ведь он же актёр! Cabotin!
Утром, проснувшись, ты сам, вероятно, посмеялся бы над вчерашним «спектаклем».
Но «страж морали», – и с револьвером в кармане, – уже здесь. Я вижу эту сцену.
И, зная Рощина, представляю её себе. Рощин —
За перегородкой хористка.
Вот что страшно!
Услышит:
– Такую потом сцену запалит!
Он спешит умыться, чтоб идти объясниться:
– Только не дома!
А г. Малов, с револьвером в кармане, ходит по комнате:
– Моя честь!
– Какая там честь!
Бывший гусар, – актёр! – не мог произнести «чести», – «чэ-эсть!» – пренебрежительно. Он сказал:
– Какая там честь,
чтоб добавить:
– Ни на какую твою честь я не покушался!
Но в эту минуту – пуля, сзади уха, в затылок.
За одно, недоговорённое, слово – смертная казнь.
И это осталось безнаказанным.
С моего пера готовы сорваться безумные слова.
И в душе поднимается волчий вой.
Но…
Хорошо, что тебе попался хоть ловкий палач.
Который кончает сразу:
– Без мучений.
Ты перестал существовать, даже не заметив этого.
Из этого мира, где ты оставлял так много, ты исчез, даже не успев о нём вздохнуть.
После красивой жизни – лёгкий конец.
Спасибо судьбе хоть за это.