Он, Кудрявцев.

– Ваше имя – знамя! – сказал, весь дрожа от волнения, на одном из банкетов какой-то земский врач, которого он никогда не знал и не видывал раньше.

И эти слова были покрыты громом аплодисментов.

Всё собрание, полторы тысячи человек, поднялось и стоя аплодировало Петру Петровичу.

Аплодировало десять минут.

Стоял сплошной, неумолчный треск.

Словно что-то рушилось. Словно трещали и ломались какие-то заборы и преграды.

Пётр Петрович стоял, опустив голову, словно выслушивая приговор, обязываясь подчиниться ему.

Стоял не кланяясь, задыхаясь от поднимавшихся слёз.

Повторяя всей восторженной, взволнованной, в какую-то недосягаемую, святую высь вознёсшейся душой «Ганнибалову клятву»:

– Умереть, но не опустить знамени. Ни на вершок. Ни на четверть вершка. Чтоб никому, никому не показалось, что знамя поколебалось. Чтоб не раздалось крика ужаса одних, крика радости других.

Его душа «принимала святое крещение в вожди».

Так он определил, потом в своих записках то, что пережил в эти минуты.

«Гражданин» звал его не иначе, как Равашолем.

Губернатор…

Губернатор человек военный, говорил, что:

– Если б в Версале был дельный полицмейстер, никакой бы и революции во Франции не было. И Мирабо бы не пикнул.

Губернатор звал его «Мирабо».

И говорил о нём не иначе, как приходя в сильнейшее волнение и сжимая кулак, как «дельный полицмейстер»:

– Этот Мирабо у меня-с. Это слава Богу, что у меня-с. Я вот его где держу. И посматриваю: тут ли? Да-с! Это – Мирабо!

Кажется, губернатор даже гордился, что именно у него «проживает» Мирабо. Как гордится участковый пристав, что у него в участке живёт миллионер.

«Кудрявцев» – это стало именем нарицательным.

«Кудрявцевых у нас мало», писали одни газеты, когда решались рискнуть упомянуть его имя, вопреки циркулярам.

«Кудрявцевых развелось слишком много», писали другие газеты невозбранно, во всякое время.

А «Московские Ведомости»…

Однажды, в одну из самых трудных минут, Пётр Петрович с весёлым, громким смехом вошёл к Анне Ивановне с «Московскими Ведомостями».

– Аня! Новость!

В то время в доме не одного Петра Петровича разучились смеяться.

Анна Ивановна смотрела на смеющегося мужа с удивлением.

– Грингмут советует меня повесить!

У Анны Ивановны мороз пробежал по коже:

– И ты можешь этому смеяться?

– А что же?

– Советы позволяют давать только те, которым в душе хотелось бы последовать.

– Бог не выдаст – Грингмут не съест!

И он вырезал рабочими ножницами Анны Ивановны статью «Московских Ведомостей», чтобы наклеить её, как документ, в ту книгу, которую он вёл и которая называлась:

«Свидетелем чему Господь меня поставил».

На первой странице этой книги было написано в виде предисловия:

«Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом показать перед будущим историком всё, что мне известно по этому делу, одну сущую правду, ничего не утаивая, не оправдывая виновного, не обвиняя невинного, не увлекаясь ни дружбой ни родством, ниже страхом, в чём мне Господь правды да поможет».

В эту книгу он ежедневно писал всё, «чему свидетелем Господь его поставил».

Он начал вести её с тех самых пор, как только-только начало начинаться «всё это», и совесть, выпрямившись во весь рост, сказала властно и повелительно душе его:

– Иди!

И он вёл свою книгу, свою летопись священно, религиозно, с благоговением, почти трепетом.

Даже смешное записывая и занося точно с благоговением:

– Каждый кирпич тут священный, из него кладётся храм: история.

Ещё в то время, когда на Руси царила «общественная тишина и спокойствие», было тихо-тихо, как бывает перед бурей, а дрожавшему от безысходного отчаяния сердцу с ужасом казалось, что тихо и темно, как ночью на кладбище, – речи Петра Петровича о попранных священнейших человеческих правах прокатывались по Руси от края и до края и среди беспросветного мрака сияли, как зарницы отдалённой, но уже идущей грозы.

Газеты торопились их воспроизвести, трепеща: вот-вот получится циркуляр:

– На основании статьи… воспрещается… перепечатка… обсуждение…

Цензура была строга к самому его имени.

Однажды к нему явился незнакомый ему человек, фельетонист местной газеты:

– Пётр Петрович, что же это такое? До чего ж это дошло.

Фельетонист начал свою статью:

«Настала весна. Всё закудрявилось. Кудрявые стояли берёзки. Кудрявые плыли по синему небу лёгкие белые облачка. Куда ни глянь кругом, – всё в кудрях, всё кудрявое. И весёлые, как дети с голубыми глазами и кудрявыми льняными волосёнками, кудрявые мысли наполняют даже самую облыселую, на обточенный бильярдный шар похожую, голову».

Цензор вызвал к себе редактора по телефону поздно вечером:

– Немедленно!

Гранка была перечёркнута шесть раз.

Цензор кричал. И в его крике слышалась даже истерика:

– Я вам сказал, чтобы без аллегорий?! Я вам сказал?! Опять иносказательная литература в ход?! Подвести меня хотите?! Подвести?!

– Когда? Где?

– А это-с? А это-с?

Цензор комкал несчастную гранку, словно гадину, которая хотела его смертельно ужалить, но которую он поймал и убил и которая теперь безвредна.

– А это-с? Я сказал, чтоб никакой «весны» не было!

– Да ведь в апреле!

– Хоть бы в июле-с! По мнению вашего г. Васильчикова, – я знаю, кто пишет под именем «Юса Малого», – по мнению вашего г. Васильчикова, я дурак? Дурак? Да? «Всё закудрявилось?» А? «Закудрявилось?» Так скажите ему, что, слава Богу, не всё ещё «закудрявилось». Есть ещё, слава Тебе Господи, головы и лысые и не лысые, у которых никаких «кудрявцевских» или, как он – скажите, какая тонкость! – изволит называть, «кудрявых» мыслей нету-с! А если у него «кудрявые» мысли, так пусть он для своих литературных прогулок подальше ищет закоулок. Поняли-с? Слышали-с?

– Прежде всего, позвольте! Зачем вы кричите?

– Ах, вам тон моего голоса не нравится? Вот как-с! Да-с? Меня хотят куска хлеба лишить. На меня покушаются. Да-с! Покушаются-с! А я должен в ноги кланяться?! Отлично-с! Так вот что-с! Объявляю вам прямо-с! Категорически-с! Чтоб в вашей газете г. Васильчикова больше не было! Ни под «Юсом» ни под каким другим псевдонимом! Чтоб ноги его, чтоб духом его в редакции не пахло. Это мой приказ! Приказ! Понимаете, господин тонкого обращения? Приказ! Если же у вас г. Васильчиков будет хоть в качестве корректора, – я вам все статьи зачёркивать буду. Все! До одной!

– Но закон…

– Закон гласит: «Цензор, допустивший…» Вы меня, батенька, законами не пугайте! Законам меня не учить! Слышали? Не сметь учить меня законам! Не беспокойтесь!

И цензор перед самым носом редактора погрозил пальцем:

– Не беспокойтесь! Если я перечеркну что-нибудь… и даже зачеркну, чего зачёркивать не следовало… мне ничего не будет. А если не дочеркну, меня со службы вон-с! Поняли! Так уж лучше я перечеркну-с, чем не дочеркну. Можете идти!

– Однако…

– Убирайтесь!

Когда прошёл слух…

Известие это появилось в иностранных газетах, где фамилию Кудрявцева безбожно перепутывали: во французских газетах называли то Кудринцев, то Кудряшев, в немецких больше Кудряшкевич, в английских – Кудряшинский… Хоть и под исковерканным именем, как всех русских деятелей, – Кудрявцева знала Европа.

Когда прошёл слух, что Кудрявцева арестовали, – в университетах начались волнения. И Пётр Петрович должен был напечатать в одной из газет, наиболее читаемых молодёжью, какое-то письмо с благодарностью кому-то, за что-то, чтоб подать голос любящему и знающему его русскому обществу, что он жив, здрав и невредим.

В письме самое важное было за подписью:

«Город такой-то».

И русское общество, наученное, как никакое другое, особым образом читать газеты, поняло, что хочет сказать ему любимый и уважаемый общественный деятель.

И вздох облегчения вырвался из сотен и сотен, из тысячей грудей:

– Невредим!

Словно с театра военных действий весточка!

Уже несколько лет, как в доме Петра Петровича отдан приказ раз навсегда.

– Какие бы телеграммы ночью ни приходили, не будить.

Утром почти каждый день, – иногда по несколько сразу, – Пётр Петрович читал, распечатывая:

– Собравшись… пьём… поднимаем бокал…

Из столиц, из губернских городов, со съездов, с годовщин, от корпораций, от частных людей, часто из таких трущоб, какие Бог их знает, где и находятся.

Пётр Петрович говорил с улыбкой на это вечное «пьём»:

– Пора бы и перестать.

Он замечал:

– Охота деньги тратить!

Но…

Теперь, когда он перестал получать телеграммы, когда они оборвались сразу, как по команде, он как-то с грустной улыбкой сказал Анне Ивановне:

– Телеграммы… Популярность – это как папиросы. Когда куришь, в сущности, никакого удовольствия не испытываешь. Не замечаешь даже. А как папирос нет, – чувствуешь ужасное лишение.

Если б не эта популярность…

Петра Петровича вызывали для внушения в Петербург.

Он должен был явиться к самому высокопревосходительству!

К самому крутому из высокопревосходительств.

– Вы позволяете себе… – начал, едва показавшись в дверях, его высокопревосходительство.

У Петра Петровича бросилась кровь в голову.

Ему представилась собственная фигура, которую он только что мельком видел в зеркале, проходя через переднюю.

Высокий, полный, представительный человек, с большою чёрной бородой, с сильной проседью, с благородным выражением лица.

И вот на него большого, полного человека, с большою поседевшей бородой, с благородным лицом, – кричат как на мальчишку.

Пётр Петрович употребил все усилия, чтоб сдержаться. Не потому, чтоб он боялся сказать лишнее слово, а для того, чтоб в спокойном состоянии ответить как можно обдуманнее и чтоб ответ был как можно сильнее.

Вдвоём, с глаза на глаз, он говорил, как будто их слушала вся Россия.

– Прежде всего, я позволю себе, – спокойным, ровным и благовоспитанным голосом прервал он его высокопревосходительство, – прежде всего, сказать вашему высокопревосходительству: здравствуйте. А во-вторых, позволю себе сказать вашему высокопревосходительству, что вам ложно донесли на меня.

– Как?!

– Да. Я не глухой. И со мной вовсе не нужно трудиться кричать.

Он сказал это спокойно, ровно, даже мягко, самым звукам голоса давая урок благовоспитанности.

Его высокопревосходительство потерял фразу, которой он приготовился начать.

Он отступил, окидывая Петра Петровича уничтожающим взглядом, который действовал всегда:

– Вы, г. Кудрявцев…

– Меня, ваше высокопревосходительство, зовут Петром Петровичем, – так же спокойно, ровно и мягко перебил Кудрявцев, – или, если вам угодно официально, то я имею право, чтоб меня называли «ваше превосходительство».

Его высокопревосходительство был окончательно выбит из тона. Он рассердился. Это было уж тоном ниже: он должен был гневаться, а не сердиться. Он приготовился быть гневен и страшен, а не сердит.

Он разразился монологом, в котором выходил из себя всё сильнее и сильнее, чувствуя, угадывая, замечая под густыми усами Петра Петровича улыбку.

И закончил монолог фразой, звучавшей совсем уж тривиально и не шедшей ни к месту ни к лицу:

– Мы с вами не церемонимся!!!

– Я и не прошу церемониться со мной, – спокойно ответил Пётр Петрович: – это вопрос воспитания. Но приходится поневоле церемониться с законом.

– С законом! – уже совсем крикнул его высокопревосходительство.

Пётр Петрович улыбнулся уже открытой улыбкой, во всё лицо:

– Это, говорят, ваше высокопревосходительство, на Сахалине тюремные смотрители выходят из себя, когда каторжник скажет им слово: «закон». Но здесь, ваше высокопревосходительство, ещё не Сахалин. Я не каторжник. Да и вы, ваше высокопревосходительство, не тюремный смотритель. «Закон», – здесь слово, которое я прошу слушать с таким ж благоговением, с каким я его произношу!

С лица Петра Петровича исчезла улыбка.

Игра, которая его забавляла, кончилась. Он заговорил.

С изумлением слушал его высокопревосходительство слова, которые никогда не раздавались в приёмной.

И, наконец, окончательно раздражённый, что всё не удалось, что говорят ему, а не он говорит, – решил сразу оборвать Петра Петровича.

Но Пётр Петрович понял готовящийся манёвр и предупредил:

– Вот всё, что я хотел сказать вашему высокопревосходительству! – сказал он с лёгким поклоном.

Это окончательно вывело его высокопревосходительство из себя.

– Хорошо-с! – сказал он, круто повернувшись на каблуках и пошёл.

Петру Петровичу захотелось пошутить.

– Ваше высокопревосходительство, позвольте добавить ещё… – просящим тоном сказал он.

Его высокопревосходительство при просительном тоне машинально приостановился.

– Что ещё?

– До свиданья!

В ответ был такой взгляд…

– Прощайте-с!

И слышно было, как хлопнула дверь даже в другой соседней комнате.

– Я никогда не видал, чтоб человек был так великолепно взбешён! – со смехом рассказывал приятелям в номере гостиницы Пётр Петрович. – Совсем бенгальский тигр!

– А результат? – спрашивали приятели.

Результат, – на какую бы должность ни избирали Петра Петровича, – раз должность требовала утверждения, его не утверждали.

– Мирабо неподвижен. Ни шагу! Ни взад ни вперёд! – торжествуя говорил губернатор.

А Пётр Петрович говорил в сознании своей силы:

– Обречённый на ничегонеделанье, я делаю больше. Если я, – я! – ничего не могу делать, это говорит сильнее всяких дел и слов. Это ясно и понятно каждому, как иллюстрация. Это производит гораздо сильнее впечатление. Передайте, что после каждого неутверждения я получаю в десять раз больше телеграмм! – просил он, чтоб позлить губернатора.

И вот теперь, в его гостиной, в доме Кудрявцева, сидит чиновник особых поручений Стефанов и чувствует себя, как у своих, как дома и сравнивает, у Кудрявцева в доме, сравнивает Россию с какой-то бутылкой кваса.

Что же случилось? Как это случилось?