Пётр Петрович отправился на похороны застреленных рабочих.

Накануне толпа забастовавших рабочих, шедшая по главной улице с красным флагом, встретилась с батальоном солдат.

Толпа пела.

Полицмейстер фон Шлейг потребовал залпа.

Залп был дан.

Толпа с воплем кинулась назад.

Впереди на земле лежало в крови 38 человек.

36 шевелились, стонали, вопили, бились, пытались встать.

Двое, мужчина и женщина, лежали неподвижно.

Мужчина скорчившись.

Женщина, раскинув руки и ноги.

– Безобразие! – сказал, утирая пот со лба, молодой поручик, с гримасой, передёрнувшей всё лицо, смотря на раскинувшуюся бабу.

Что он этим хотел сказать, – Бог его знает.

Шестеро умерло в городской больнице во время операций и после.

Из раненых едва дышало ещё десять.

Губернатор приказал похоронить убитых ночью.

Но в городе происходило что-то ещё небывалое.

«Кровь – сок совсем особенного сорта».

Царил ужас.

Рос и откуда-то поднимался всё выше и выше.

Словно на дне огромного котла кипело, клокотало. Поверхность воды дрожит и содрогается. Вот-вот всё поднимется и закипит горячей пеной.

– Откройте клапан! Дайте выход! – бледный и трясясь говорил губернатору Семенчуков, явившийся к нему по поручению почтеннейших граждан. – Пусть всё это разрядится там, за городом, на кладбище. А не здесь. Пусть взрыв произойдёт не среди нас. Дайте этому пару выйти, ваше превосходительство. Со свистом и шипеньем, но без катастрофы. Пусть они там поют, говорят. Но там, там! Мы дрожим в наших жилищах.

– Вы не должны бояться!

– Ваше превосходительство! Вы нам запрещаете даже бояться! Но это не в силах сделать никто!

– Вы говорите, как бунтовщик-с!

– Ваше превосходительство! Я говорю, как отец пятерых детей, которых мне ведь безразлично видеть: растерзанных толпой или застреленных шальной пулей. Мне ведь от этого не легче.

Полицмейстер фон Шлейг вошёл к губернатору, как он выразился, с особым соображением и вышел от него с выражением удовольствия и полной победы на лице.

– Можете передать всем вашим добрым знакомым, – сказал он, энергичнее, чем обыкновенно, пожимая руку чиновнику особых поручений Стефанову, – что граждане могут быть спокойны. Никаких «долоев» больше не раздастся. Завтра в последний раз.

Похороны были разрешены публичные.

– Предупреждаю, – говорил губернатор всем и каждому, – если полюбопытствуете пойти… Считаю долгом предупредить, что полиции не будет. Подумайте: идти или нет.

Город в немом ужасе ждал похорон.

Половина города ушла на похороны. Другая половина заперлась в своих домах.

На улицах, по которым ехал Пётр Петрович, не было ни души.

Нигде не дребезжала даже пролётка извозчика.

Среди белого дня было ещё более жутко, чем в глухую полночь.

Казалось, окна домов, в которых не видно было ни человека, с ужасом смотрели на улицу, замерли и ждали.

Петру Петровичу вспомнилась картина. Траншея. Огоньком горит и, очевидно, крутится упавшая бомба. Вот-вот разорвётся. И с ужасом искажённым лицом, впившись в землю скорченными от ужаса пальцами, замер, лежит турок и широко раскрытыми, безумными глазами смотрит на крутящуюся перед ним бомбу, которая вот-вот разорвётся.

Пустые окна пустых домов показались ему похожими на глаза этого турка.

Городская больница помещалась на краю города.

Дорога к кладбищу шла по пологим холмам.

Был ясный, светлый осенний день.

Когда Пётр Петрович выехал на простор из города, холмы чернели от народа.

По дороге, извивавшейся среди холмов, несли покойников.

Над толпой, каждый развёрнутый па двух палках, плыли два красных флага.

На одном была надпись:

«Российская социал-демократическая партия».

На другом:

«Русская социал-революционная партия. Да здравствует социализм».

На третьем флаге, чёрном, крупными буквами было написано:

«Героям борьбы за свабоду».

С ошибкой:

– За свабоду.

«Словно нотариальное засвидетельствование руки! Что писали им не интеллигенты-подстрекатели, не пресловутые агитаторы. Что писал собственноручно неграмотный русский народ!» подумал Пётр Петрович.

Полиции, действительно, не было.

И кругом было радостно и светло.

Словно все дышали глубоко и широкой грудью.

Всю несметную толпу окружала, взявшись за руки, цепь собственной охраны.

Рабочие, гимназисты старших классов с красными бантиками на левой стороне груди.

Ни крика ни лишнего возгласа.

От колоссальной толпы веяло мощью и каким-то великодушием.

Словно лев шёл.

«Словно победители!» подумал Пётр Петрович. У него почему-то слегка кружилась голова при этом зрелище и щекотало в горле.

Он был одет попроще, чтоб его не узнали и «не потребовали ещё речи, пожалуй».

Он сошёл с экипажа и подошёл к цепи.

– Не пропустите ли меня, господа, внутрь?

– Товарищи, разомкнитесь. Пропустите! – сказал мягко молодой рабочий с красной перевязкой на руке, очевидно, один из распорядителей охраны.

Цепь разомкнулась и сомкнулась снова.

Идти в тридцатитысячной толпе было свободно, словно он шёл по дороге один.

Если же кто-нибудь, торопясь и обгоняя, задевал его слегка плечом или локтем, оглядывался.

– Извините, пожалуйста! Я нечаянно!

Петру Петровичу вспомнилась парижская толпа, где толкают, ходят по ногам, облокачиваются на плечи, и никому не приходит в голову сказать:

– Pardon!

«Медовый месяц, даже первый день свободы и без призора. Лакомятся и даже объедаются вежливостью после „осади назад“», – с улыбкой подумал Пётр Петрович.

А из груди что-то поднималось всё выше и выше, подступало к горлу и щекотало всё сильнее и сильнее при виде этой невиданной русской толпы «мастеровщины».

Подвигаясь поближе к гробам, Пётр Петрович обогнал группу людей с белыми перевязками, с красным крестом на левой руке.

Пётр Петрович узнал двух знакомых докторов городской больницы. Три студента несли коробки с ватой и бинтами, склянки с жидкостями.

Это был организованный рабочими летучий отряд «скорой помощи».

Впереди шествия шёл оркестр реалистов и играл похоронный марш:

«Не бил барабан перед смутным полком»…

Толпа пела:

«Вы жертвами пали борьбы роковой, Любви беззаветной к народу»…

Заканчивали здесь, начинали там.

Запевали звонкие женские голоса, подхватывали мужские.

И песнь, не смолкая, перекатывалась, неслась над толпой.

Пётр Петрович слушал с удивлением.

Как все знали слова. Как все знали мотив. Как стройно пели.

Словно спевались годами.

Перед входом на кладбище толпа разделилась.

Среди убитых было пять русских и трое евреев.

Часть пошла за одними, часть – за другими.

– Я за еврейчиками!

– Я к еврейчикам приду потом!

Услышал Пётр Петрович сзади себя, невольно улыбнулся и оглянулся.

Говорили двое рабочих. Старый и молодой. Оба с серьёзными, угрюмыми лицами.

А к солдату, которого вели под руки впереди него двое рабочих, все обращались:

– Солдатик!

В воротах кладбища у Петра Петровича болезненно сжалось сердце.

Близ церкви, у самой дороги, как раз на пути тридцатитысячной толпы – их семейное «место».

Могилы его отца, его матушки, могилка его сына, которую весной жена сама убирала цветами.

«Их уж, вероятно, топчут сейчас».

И возмущение поднялось со дна его души, и он уж ненавидел эту толпу, её пение, её «знамёна».

«Какое мне дело до ваших движений, революций. Не топчите моего горя! Не топчите моего сердца! Не топчите того, что мне дороже всего на свете!»

Вот и их «место».

Проходя мимо, Пётр Петрович вынул платок и, делая вид, что сморкается, несколько раз вытер глаза.

Могила его сына, вся в цветах, стояла нетронутая, словно ветерок только дышал вокруг неё.

Толпа осторожно, деликатно обходила решётки, памятники, деревянные кресты, могильные холмики, и ничья рука не протянулась, чтоб сорвать хоть один цветок.

Цветы стояли свежие и нетронутые, и теплились, мигая, лампадки перед маленькими образками в крестах.

Петру Петровичу вспомнились похороны Чехова, на которых он был в Москве.

Самые поэтичные из похорон, которые когда-либо где-либо происходили.

Но когда интеллигентная толпа ушла с кладбища, после неё осталось месиво из растоптанных могил, поломанных крестов, втоптанных в грязь цветов, поваленных решёток, даже сдвинутых памятников.

За всю дорогу Пётр Петрович видел одного пьяного.

С огромной чёрной бородой и бледным видом, он махал рукой и кричал:

– Я говорю, пусть поют так, как пели первые, и им ничего не будет! Пусть поют так, как пели первые! ничего не будет! И ничевошеньки не будет!

Его окружали рабочие с красными значками на груди, что-то говорили. Группа, скрыв пьяного в средине, пошла куда-то в сторону, и всё стало тихо.

Под белые глазетовые гроба с венками из живых цветов поддели полотенца.

Задребезжал старый голос священника.

– Вечная память! Вечная память! – могуче полилось кругом могил.

А другая огромная толпа вдали слушала ораторов и пела русскую марсельезу.

И на фоне доносившихся издали возгласов марсельезы могучими аккордами лилось:

– Вечная память!

Под светлым, ясным золотом солнечных лучей.

Вдали на холмах был виден город, казавшийся скучным и будничным.

А тут звенела марсельеза и гремела вечная память.

Пётр Петрович пошатнулся.

Было что-то странное, страшное, торжественное, новое, чем наполнялась грудь, чем наполнялся воздух кругом, что поднималось выше, выше к небесам, разливалось шире, шире по земле.

«Вечная память» вокруг могил умолкла.

Только издали доносился мотив марсельезы.

Раздались рыданья.

Крик:

– Сыночек мой! Сыночек мой!

– Перестаньте! Не плачьте! – раздался вдруг отчаянный, истерический голос. – Не расстраивайте всех! Клянёмся, мы и так расстроены все! Мы и так едва стоим.

И личное горе, – какое горе! – вдруг стихло и смолкло.

Петра Петровича охватил ужас: перед ним свершалось какое-то чудо.