Гордея Чернова знали все.

Колоссальный, неуклюжий, уж не медведь даже, а мастодонт какой-то; он сам себя называл:

– Я – язык от тысячепудового колокола. Из стороны в сторону: бом!

Кто-то про него сказал:

– Гордей идёт жизнью, как пьяный улицей, – шатаясь. Сколько он заборов на своём пути повалит!

Другой кто-то заметил:

– Не соображает он своего роста. Вы на его ручищи посмотрите. Все поплывут вровень, а он саженками начнёт. Ручищи! По два взмаха – куда впереди всех. Всё ничего. А он с размаху в купальню головой треснется!

Общее было мнение всех, кто с ним имел дело:

– Плохо иметь такого человека противником. Но ещё страшней – другом и единомышленником.

Куда его только не бросало!

В три месяца он прочёл Толстого от доски до доски, многое наизусть запомнил, – и сделался толстовцем.

Со всеми, как он говорил, «мелочами» толстовского обихода, вегетарианским столом, опрощеньем, пахотой земли, он покончил быстро.

Ввёл и запахал.

Обидеть его в эту минуту мог бы кто угодно.

Даже брачный вопрос разрешил без затруднений.

Сказал женщине, с которой прожил десять лет:

– Бери, что тебе, по-твоему, надо и уезжай. Не до тебя.

Та было начала плакать:

– Да хоть скажи, почему? Что случилось?

Гордей только показал на голову:

– Долго объяснять. Тут, брат, совсем другое теперь.

И явился к своим друзьям толстовцам:

– Формальности исполнены. Теперь сделаем дело.

– Какое?

– Я свои земли брошу. Пусть берёт, кому надо. Вы – банковское директорство, вы – службу на железной дороге.

– Но позвольте! Так мы приносим больше пользы! Мы печатаем, издаём…

– Слово – текст, факт – картинка. Ничего нет понятнее факта, поучительнее, сильнее, разительнее. Если бы Лютер на костре сгорел, – весь мир был бы лютеранами. Разве не правда?

– Позвольте! – ответили ему. – Правда, – это кислород. Без кислорода жить нельзя. Но в чистом кислороде всякое живое существо задыхается. Вы – чистый кислород. Вы ни в каком живом обществе немыслимы.

И стали от него бегать.

Он возненавидел самое ученье – толстовство:

– Разводит двуногих божьих коровок! Ни красы ни радости.

О толстовцах отзывался:

– Быть человеком, как всякий, – а воображать себя божьей коровкой! Покорнейше благодарю.

Когда его спрашивали:

– Ну, а как же Гордей, твоё непротивление?

Он показывал свой огромный, волосами обросший кулак:

– Злу? – Вот!

Гордей «махнул» за границу.

В Париже социалисты приняли оригинального «русского эмигранта» радушно.

Их интересовало всё в нём: и рост и размах в идее:

– Настоящий русский!

Так как у него были средства, и на банкетах он охотно платил за сто человек, его произвели в князья.

– Prince Tchernoff.

Рассказывали, что он очень высокопоставленная особа, что у него конфисковали какие-то миллионы, что он необыкновенно бежал, сочинили про него целую историю Ринальдо-Ринальдини, – это только усиливало к нему всеобщий интерес.

Но однажды он напечатал в газетах такое открытое письмо Жоресу относительно вопроса об отечестве, в котором поставил он в упор такие вопросы, что вся партия пришла в ужас.

Начались розыски:

– Да кто ему посоветовал?

– Ни с кем не советовался. Сам!

– Дисциплины партии не признаёт!

Все схватились за голову:

– Разве же можно такие вопросы поднимать?! Перед самыми выборами!

Сам великий лидер рвал на себе волосы:

– Сколько раз говорил себе – с этими «сынами степей», русскими, не связываться! Дикие!!!

Реакционная пресса подхватила письмо «князя Чернова»:

– Что ж г. Жорес не отвечает на поставленные с таким благородством, ясностью и прямотой неиспорченной цивилизацией натуры вопросы?

Жорес кое-как отмолчался, но уж везде, куда к друзьям и единомышленникам ни приходил Гордей, – ему все консьержи с испугом говорили:

– Monsieur нет дома. И madame тоже! Тоже!

До того был везде строг приказ «этого русского» не принимать.

Чернов «подался» ещё более влево. На самый край.

Был принят с распростёртыми объятиями.

Но сорвал один из самых великолепных митингов.

Присутствовало 10.000 человек.

Аплодисменты проносились громами. Крики принимали размеры ураганов.

Речи раздавались всё горячее, горячее, горячее.

Как вдруг на трибуне появился колосс Чернов.

– Гражданки, граждане! Пятнадцать лет я знаю Париж. Пятнадцать лет я слышу: «Это последняя борьба! Завтра!» Пятнадцать лет тому назад под моими окнами на улице шли и пели:

«C'est la lutte finale Groupons nous, et demain L'Internationale Sera le genre humain» [5]

Сегодня вы запоёте, уходя отсюда, то же. Пятнадцать лет всё «завтра»! Зачем? Когда может вспыхнуть великая социальная революция? Сегодня. Сейчас. Правительство ничего не ожидает. Войска в лагерях. Вас здесь караулят двое полицейских. Зачем петь: «завтра»? Идём, сейчас, сию минуту, поднимать Париж. К оружию! Я впереди. У меня нет шансов вернуться. Я большой, и в меня попадут в первого. Идём же! Кто за мной?!

Те были ошеломлены.

Ораторы, только что призывавшие к «великому делу», бледные, сбежали с подмостков, на которых сидел комитет митинга.

Публика была взволнована:

– Не за тем пришли на митинг!

– Пришли послушать ораторов!

– Вон! Долой! Он сумасшедший!

Колоссальный Чернов стоял на подмостках один и гремел своим феноменальным голосом, покрывавшим шум толпы:

– Значит, вы всё врали, когда говорили толпе! Значит, вы всё врали, когда аплодировали призывам!

И Чернов вдруг завопил, махая шляпой:

– К чёрту вашу анархию!

Все спешили потесниться и дать место полицейским, которые пробирались по подмосткам, чтоб закрыть митинг, «принявший недозволенный характер».

Чернова, как иностранца, выслали. Чему «лидеры», несмотря на всю ненависть к насилию, были очень рады.

Чернов вернулся в Россию.

Как всегда, когда он валил какой-нибудь забор, сам «совершенно разбитый».

Отдышался.

И теперь, услыхав слово «конституция», он поднялся с горящими глазами:

– Прошу слова!

На него все глядели с испугом.

Как глядят на слона, когда он проходит мимо тростниковых хижин.

Что, повалит?

– Совершенный Бакунин! – сказал около Петра Петровича один старичок.

– Чистый Пугач! – с испугом вздохнул сидевший рядом купец Силиуянов.

А Пётр Петрович сказал:

– Самум.

– Как-с?

Ветер такой есть в пустыне. Я был – вихрь. Зеленцов – ураган. А это – самум. После самума ничего не остаётся.

Гордей Чернов заговорил.

Голос у него был, как у протодьякона.