Красная гора: Рассказы

Дорошко-Берман Наталья Самуиловна

ПОВЕСТЬ НЕСБЫВШИХСЯ НАДЕЖД

 

 

Правдивые истории

 

Везет же некоторым…

Когда Владлен говорил, что никакой он не еврей, мы всегда очень смеялись, то есть мы уже поверили ему, что он действительно «нееврей», но на каждого нового человека это производило поистине сногсшибательное впечатление, и он обычно спрашивал: «Ну ладно, внешность. Ну, а все остальное?»

А дело было в том, что Владлен мало того, что был кучерявым брюнетом, но еще и картавил, и, кроме того, все друзья у него были евреи, и жена, разумеется, тоже, и, главное, по характеру он был ну вылитый еврей. Выражалось это в том, что он был очень, ну очень примерного поведения, и жена была у него первой и последней женщиной, и он говорил, что если изменит ей когда-нибудь, то тут же, разумеется, разведется и женится на той, с кем ей изменил. Я не утверждаю, конечно, что все евреи такие, но есть среди них и это ответвление, а вот среди других национальностей я подобного поведения что-то не замечала никогда.

Сначала мы думали, что его украинская мама изменила его папе, простому украинскому колхознику, и прижила Владлена с каким-нибудь еврейским доктором наук, но после того, как Владлен продемонстрировал фотографию своего отца, который в молодости был копия Владлен, мы поняли, что, таки да, и по материнской, и по отцовской линии у Владлена все чисто.

Но когда мы все уже успокоились насчет украинского происхождения Владлена, его жена явилась в наш отдел с потрясающей новостью, то есть она поделилась этой новостью только со своей подругой, но, конечно же, подруга не удержалась и поделилась этим с нами со всеми.

Итак, жена Владлена пошла на лекцию какого-то заезжего специалиста по иудаизму, и этот заезжий специалист сообщил, что, оказывается, у израильских женщин никогда не бывает рака матки, поскольку их израильские мужья поголовно обрезаны. И жена Владлена пришла домой, вздыхая и приговаривая при этом:

«Везет же некоторым, у которых обрезанные мужья…» И тут Владлен и заявил ей: «Я обрезан!», что для еврейской жены Владлена стало полнейшей неожиданностью. Нельзя сказать, что кроме Владлена у нее не было мужчин, но как-то так случилось, что их мужские достоинства не очень-то ее интересовали, и чем отличается обрезанный мужчина от необрезанного, она не знала. Так вот, оказалось, что Владлен в детстве перенес какое-то там воспаление, и его по всем правилам обрезали. Думается мне, это самое обрезание странным и непостижимым образом повлияло на то, что украинец Владлен стал и по внешности, и по характеру походить на еврея.

И все же упомянутое выше деликатное обстоятельство не спасло его жену. Прошло несколько лет, и она умерла от рака, пусть и не от рака матки, а от рака чего-то там другого, но хрен редьки не слаще.

Владлен был безутешен. Он говорил, что никогда уже не встретит женщину, которая так бы любила и понимала его. Однажды, когда мы с ним возвращались с работы, он в порыве откровенности рассказал мне, что после смерти жены у него было два романа, но это дважды закончилось совершенно зловещим образом.

Первый раз он повел женщину в ресторан, и через некоторое время ресторан сгорел. Владлен решил, что это знак, что он не должен изменять своей покойнице-жене, и целый год не подходил ни к одной женщине. И все же через год он решился повести уже другую свою знакомую в театр русской драмы. Через неделю в театре русской драмы вспыхнул такой пожар, что от театра остались лишь обугленные стены.

Насчет пожара в ресторане я ничего не слышала, но — наша сгоревшая Русская драма?! Боже мой, кто же в городе этого не знал! С тех пор несчастные бездомные актеры уже несколько лет маялись по всяким клубам.

Конечно же, я решила, что Владлен совсем помешался от горя. При чем тут, спрашивается, его амурные дела к пожару в театре, тем более что лично я знала еще двух человек, которые честь сожжения театра приписывали себе. Один был сторожем в этом самом театре и с гордостью говорил, что вечером он напился и оставил в корзине из-под мусора тлеющие окурки; второй был рабочим сцены и утверждал, что за день до пожара в театр завезли очень ценный реквизит, и они с другими рабочими сцены все разворовали, а театр, чтобы все было шито-крыто, подожгли.

И теперь вот Владлен был третьим человеком, который брал всю вину на себя.

Разумеется, его слова я уж совсем не приняла всерьез, но все же поделилась этим с Витой, и мы от души посмеялись. А у Виты, надо сказать, был талант гадалки. Гадала она и по руке, и по картам и иногда предсказывала нам поразительно верные вещи. Однажды, в колхозном общежитии, она нагадала мне, что моей маме грозит смертельное заболевание, но не смерть, И, когда я вернулась из колхоза, то маме уже сделали операцию, и это оказался рак, от которого она не умерла и (тьфу, тьфу, тьфу!) жива и по сей день.

Так что Вита верила в себя, и мы верили в нее. И вот где-то через полгода после нашего с ней разговора о Владлене она стала гадать Владлену по руке и сообщила ему и про эти два пожара и про то, что даже подходить к женщинам он с тех пор боится.

— Откуда ты знаешь? — воскликнул потрясенный Владлен. — Я же никому никогда об этом не рассказывал!

Самое смешное, что не только он забыл, что никому иному, как мне, об этом рассказал, но и Вита забыла, что именно я ей об этом говорила, и похвасталась мне, что на нее снизошло вдруг божественное прозрение и дало ей возможность увидеть и прошлое и будущее. Я не стала ее разубеждать.

В общем, после этого гадания Владлен не на шутку влюбился в Виту, так влюбился, что забыл обо всем на свете. Вита же в это самое время любила другого, который тоже притворялся, что любит ее, а на самом деле любил одну Анну Ахматову. Нет, не смейтесь, он действительно всем нам говорил, что Ахматова — единственная женщина, которая царствует в его сердце. Короче, этот самый ахматовед подобрался к Вите только потому, что Витына бабушка была женою брата какого-то ахматовского возлюбленного и в качестве таковой могла знать, например, какие именно стихи Ахматовой были этому самому возлюбленному посвящены. И по этому поводу ахматовед регулярно являлся к Вите с бутылкой вина и спаивал не только Вигу, но и ее бабушку, надеясь, что бабушка наконец-то проговорится. Но Витына бабушка страшно не любила говорить об Ахматовой, она вообще считала, что Ахматова сгубила жизнь брату ее мужа, и потому, не отрицая, что знает, конечно же, знает историю ахматовских взаимоотношений с этим братом и стихи, посвященные ему, упорно молчала. В конце концов, отчаявшийся ахматовед воспользовался Витыным отсутствием и напоил бедную бабушку до чертиков.

Когда Вита явилась домой, бабушка уже еле дышала, а ахматовед стоял над ней и молил: «Ну пожалуйста. Ну что вам стоит? Назовите хотя бы три стихотворения, только три!» Через день бабушка скончалась, так и не выдав своей тайны, а ахматовед бросил Виту и, по слухам, совсем чокнулся.

Но вернемся к Владлену. Безумно влюбленный в Виту Владлен предчувствовал, конечно же, что ахматовед у Виты долго не задержится, и упорно ждал своего часа. И он дождался, наконец, того, что, враз потерявшая и бабушку, и любимого человека, Вита, как созревшая груша, упала в его объятия. Увы, их медовый месяц продолжался недолго. Чем бы, вы думали, все закончилось? Вы угадали. Ну конечно же, пожаром. Пожаром в нашем отделе. Уж не знаю, кто из них, Вита или Владлен, был более невезучим, ведь к тому времени, как все это произошло, и она любила его так же страстно, как он любил ее. И все же третий пожар, да еще и в том самом отделе, где они оба работали?!

И хотя мы не очень-то от этого пожара пострадали, да к тому же это был и не пожар вовсе, а так, пожарчик (ну, подумаешь, сначала загорелась корзина с чьим-то непогашенным окурком, потом гардина на окне, а потом мы залили все водой из ведер, потому что, слава богу, в это самое время оказались на рабочих местах). Хотя, повторяю, ничего страшного не случилось, бедняга Владлен буквально потерял рассудок.

— Это третье ее предупреждение, — шептал он, побледнев, — третье!

Ни мы, ни Вита разубедить его уже не могли. Вот тогда Вита, наверное, и надумала эмигрировать в Америку к родственникам того самого ахматовского возлюбленного, который, по слухам, тоже бежал туда от своей безумной и несчастной любви.

Когда она уезжала, Владлен принес ей все свое состояние, все деньги, накопленные им за долгие годы работы младшим научным сотрудником нашего отдела. Правда, этих денег хватило лишь на то, чтобы Вита купила себе хорошее кожаное пальто, но все же нам всем было приятно, что уезжала она в Америку как-никак приодетой. С тех пор никаких сведений от Виты мы не получали, но поговаривают, что в американской русскоязычной прессе иногда появляются Витыны статьи о ее знаменитом родственнике, возлюбленном Анны Ахматовой.

Говорят, что в некоторых своих статьях она даже приводит список ахматовских стихотворений, ему посвященных, и это не какие-нибудь жалкие три стихотворения, а где-то стихотворений десять или даже пятнадцать.

Ну что ж, теперь, когда она живет в Америке и общается с прямыми родственниками покойного ахматовского возлюбленного, ей, как говаривал Пушкин, и три карты в руки.

А несчастный ахматовед, говорят, не вылезает из психушки. Что касается Владлена, то он до сих пор один как перст, и, видно, это перст судьбы. Что касается театра русской драмы, то его отстраивают уже лет пятнадцать. И все никак не отстроят.

 

Капли датского короля

В свое время Лесю посадили за тунеядство, причем в решении суда было записано: «суд считает несущественным, что подсудимая работает, т. к. устроилась она на работу для видимости». Вот это самое решение суда впоследствии помогло Лесе доказать, что посадили ее не столько за тунеядство, сколько за диссидентство, и получить политическое убежище в Дании.

Надо сказать, она действительно диссидентствовала, т. е. если бы к ней обратились с просьбой подписать письмо правительству, она бы, не задумываясь, его подписала, но никто к ней не обращался, ибо что значила для правительства ее никому не известная фамилия? Потому она просто в открытую бузила, участвовала в уличных сходках, пела крамольные песни, читала и распространяла самиздат и, в конце концов, добилась того, что ее таки на два месяца посадили, но не за политику, а за тунеядство, хотя, спору нет, ее тунеядство для властей было только предлогом.

Из этой переделки Леся вышла гордой и несломленной, да еще и благодаря выпавшим на ее долю испытаниям свела знакомство с сыном хозяйки своей квартиры. Этот самый сын, отчаявшись дозвониться до нее и потребовать квартирную задолженность, пришел и позвонил прямо в дверь, а Лесю как раз в тот день выпустили из тюрьмы. Вот они лоб в лоб и столкнулись. А она, будучи наголо остриженной, производила сногсшибательное впечатление. Она и раньше порывалась постричься наголо и говорила: «Лысая женщина кажется такой беззащитной, что мужчины готовы сделать для нее все, что угодно».

Вот сын хозяйки и сделал. Он женился на ней, и у них родилась дочь Яська.

Я гостила у них как раз тогда, когда Яська только родилась, а Леся все равно не оставляла своих сборищ и лекций по астрологии и, таская за собой Яську в простой хозяйственной сумке, беззастенчиво на глазах у всех присутствующих расстегивала блузку, вытаскивала огромную белую с синими прожилками грудь и всовывала потрескавшийся сосок в прожорливый Яськин ротик. В конце концов все к этому привыкли, и это уже никого не удивляло и не шокировало.

На горизонте Лесиной семейной жизни уже появились первые тучи, и Леся частенько поругивалась с мужем, который, естественно, возражал против ее столь вольного образа жизни и которому надоело вечно стирать пеленки, в то время как Леся моталась по своим бардам, диссидентам и астрологам. В общем, где-то через год муж плюнул на все и ушел, оставив ей квартиру, в которую она немедленно вызвала мать из Саратова, чтобы было кому вести хозяйство и ухаживать за ребенком.

Так бы все и крутилось, если бы советская власть не рухнула, и у Леси не возникла бы реальная возможность сыграть на том, что и она, Леся, приложила к этому руку.

Когда я узнала, что Леся в Дании, я понадеялась, что в окружении приличных людей и она наконец-то остепенится и жизнь ее наконец-то войдет в берега. Но, увы, не тут-то было.

Все, по ее же собственным словам, началось с того, что она там, в Дании, решила закосить под психа, чтобы не работать и получать пособие, и ей предложили, пока она будет лежать в психушке на обследовании, отдать Яську на воспитание к хорошим людям, на что она тут же согласилась.

А ее как положили в психушку, так семь месяцев и не выпускали.

Видно, и вправду странной какой-то она им показалась. Короче, когда ее выпустили, Яську ей так и не вернули. Сказали, что ее ребенку будет лучше в новой семье, а не у сумасшедшей матери. И тут наша Леся действительно чуть от горя не помешалась. Стала она и то предпринимать, и это, сунулась было судиться с Ясь-киными приемными родителями, а ей в ответ: «Приобретайте жилье, найдите постоянную работу, тогда мы вам дочь и вернем».

Но вот этой малости она как раз сделать и не могла. Она и в пору своего диссидентства была бомжем, и в Дании таким же точно бомжем осталась, разве что бомжем, сидящем на пособии. И попыталась она тогда своего же собственного ребенка выкрасть, но ее тут же поймали и на те же злополучные два месяца усадили уже не в советскую, а в датскую тюрьму. И после того, как она там побывала, все ее мечты устремились к этой тихой пристани. Ну посудите сами, изолированная комната с радио и телевизором, прекрасная еда, спорткомплекс, групповая медитация, — и все это совершенно бесплатно!

А мечту вернуть свою Яську Леся тоже не оставляла. Только теперь она очень рассчитывала на своего бывшего мужа, на то, что он потребует, чтобы ему вернули ребенка. И она рванула в Москву, чтобы встретиться с ним и лично обсудить все подробности, но ее муж, будучи совсем еще молодым человеком, вдруг взял да и умер.

То есть все как будто специально сложилось так, чтобы Леся осталась без Яськи. Как будто некие космические силы вмешались.

И вот что странно. Леся ведь астролог. Как же она эту судьбу свою по звездам не предсказала? Как же не поняла, что именно сытой, благополучной Дании ей прежде всего и следует опасаться?

Но, думается мне, ей особо выбирать не приходилось, поскольку звезды других стран тоже располагались для нее далеко не лучшим образом.

И теперь ей остается ждать, когда Яське исполнится двадцать один, и она по тамошним законам станет совершеннолетней и сможет сама собой распоряжаться.

Что касается датской тюрьмы, то Леся такая, что этого как раз она добьется. Она теперь там диссидентствует, кричит: «Я развалила нашу страну, я и вашу развалю!» Так что, может быть, вскоре она и датские власти допечет, и ее наконец-то опять посадят и уже не на такой смехотворный срок. Отсидит она, а там, глядишь, и дочка подрастет.

Так что будем надеяться, все кончится благополучно. И потом, чего так уж переживать? Никто ведь, в конце концов, не умер. Ну разве что муж, так у него, видно, это на роду написано было. Впрочем, из-за этого мужа, с которым Леся давно развелась, никто особо и не переживает.

 

Герои ее романа

Поначалу Тамила казалась мне скучным и ничем не примечательным человеком и уж вовсе не казалась писателем. Во всяком случае, во всей ее писанине я не заметила и намека на талант. И вдруг она влюбилась, впервые в жизни влюбилась, хотя ей к тому времени уже сорок стукнуло. И тогда она сразу вдруг стала мастером порнографии, то есть в ее прозе появились такие сцены, такие описания что ой-ой-ой!

А он, герой ее романа, до встречи с Тамилой, по-моему, и ручки в руках не держал. Так вот, он тоже ударился в порнографию. Только у него выливалась из-под пера чистейшей воды пошлятина, а у Тамилы — боль. Этот герой ее романа дневал у нее и ночевал. В насквозь прокуренной Тамилиной комнате, куда даже легкий ветерок не залетал, они строчили свои произведения, а потом читали их друг другу. Словом, с виду это была полнейшая идиллия. Два преданных друг другу сердца, живущих общими интересами. Но когда однажды я высказалась в таком роде, что, мол, дружба между мужчиной и женщиной невозможна, наш герой удивился: «Ну почему? А мы с Тамилой?» Когда же я ответила ему: «Ну, значит, секс у вас в подтексте», он совершенно искренне возразил: «Нет, даже в подтексте его нет».

Вы представляете, дрянь какая! Значит, как поселиться у женщины, как дневать у нее и ночевать — так пожалуйста. А как что другое — так, видите ли, даже в подтексте этого нет. Но у нее-то, у нее было это в подтексте, было!..

Только она говорила: «Эта тайна уйдет со мной в могилу».

И, конечно же, долго так продолжаться не могло. Уж не знаю, кто кому что высказал, но вскоре они разбежались. А снедаемая страстью Тамила как вышла на старт, так уже и не останавливалась и всю свою нерастраченную любовь вылила на голову совсем пропащего алкоголика, который по пьянке сжег собственный дом и, по существу, жил на улице. Она даже начала писать роман в надежде задорого его продать и приобрести для своего алкоголика какую-нибудь развалюху в деревне.

«Я могла бы, конечно, поселить его у себя, — говорила она, — но если бы ты видела, как он реку вброд переходит, как умеет отыскать этот брод, ты бы поняла, что он — дитя природы. Нет, ему не выжить среди серых городских камней…»

Думается, кроме умения переходить реку вброд, других достоинств у алкоголика не было, и как мужчина в силу своего беспробудного пьянства он тоже ничего из себя не представлял, но Тамила утверждала, что это для нее не главное, а тем временем писала все лучше и лучше, и за полгода написала роман, и умудрилась выручить за него кругленькую сумму. Тогда она тут же осуществила задуманное, купила в деревне какую-то хибару и каждую субботу и воскресенье наезжала туда, возвращаясь такой счастливой и вдохновленной, что, думается, она там тоже научилась переходить реку вброд и даже всерьез пристрастилась к этому.

И вдруг в Тамиле проснулся голос крови, и она вспомнила, что она еврейка, и решила, что должна жить на земле своих предков в Израиле.

Последнее время, надо сказать, Тамила упорно скрывала от меня, кем она работает и чем зарабатывает на жизнь, и я уже заподозрила, что занимается она чем-то не совсем благовидным и, может быть, даже торгует краденым или, скажем, наркотиками. Как вдруг выяснилось, что работает она ни много ни мало…, а раввином. И, глубоко потрясенная, я поняла, почему ей стыдно было признаться мне в этом. Ну, во-первых, будучи женщиной, она не имела никакого морального права работать раввином, а во-вторых, не зная иврита, проводить службу она могла лишь на родном, русском, совершенно не подходящем для такого рода дел языке.

Но тут выяснилось, что прогрессивные иудаисты, у которых она как раз и получила эту хлебную должность, в своей прогрессивности зашли так далеко, что признали и женщину-раввина, и русский вместо иврита, и даже иногда вместо обычной молитвы исполняли молитву Окуджавы «Господи, дай же ты каждому, чего у него нет», которая, согласитесь, не совсем молитва и не совсем еврейская.

Итак, приобщенная к еврейству Тамила вскоре отбыла на свою историческую родину, где ее таланты раввина и порнографической писательницы так и остались невостребованными, и где она в конце концов устроилась работать вовсе не по призванию.

Она писала мне оттуда, что никаких романов там, в Израиле, она не заводит, да и кто ей может понравиться после такого человека (имелся в виду все тот же алкоголик), и она мечтала поднакопить деньжат, взять отпуск и хотя бы на месяц, ну, в крайнем случае, на две недели, приехать к нему.

О ее приезде, тем не менее, я узнала случайно, уже после того, как она опять укатила к себе в Израиль, и удивилась, что она мне даже не позвонила, но в то же время оправдывала ее тем, что уж больно соскучилась она по своему алкоголику, и, конечно же, все эти две недели или даже месяц провела как в угаре.

И все же я написала ей с легкой укоризной, что я, мол, в курсе того, что она приезжала. На что она ответила: «Прости, что не позвонила тебе, но дело в том, что за те несколько недель, что я провела в родных местах, со мной случилось невероятное. Я познала Христа! Это, — писала она, — чудо, которое Господь посылает далеко не каждому. У меня теперь постоянная связь с ним. Это как любовь, только нечто большее, неизмеримо большее!»

И все в таком духе, все в таком ключе. И ни слова об алкоголике, ну ни словечка — встретились они, не встретились, доехала она до него или так и не успела. Я уж не знала, что ей и отвечать.

С одной стороны, то, что она своего пропащего алкоголика променяла на Христа, было, вроде бы, не так уж и плохо, но с другой… Это ж надо, стать каким-никаким, а все же раввином, улететь на Землю Обетованную, чтобы после вернуться и…

Но, кто знает, сколько еще жизней предстоит ей прожить за короткую одну, уже перевалившую за перевал, уже несущуюся туда, где все мы когда-нибудь встретимся и обнимем друг друга, и я, и она, и Христос, и алкоголик, и даже бульварный писатель-порнограф, нагло воспользовавшийся ее первой любовью и не предложивший ей взамен ровно ничего…

 

Неприлично — печальная история

«Да что же это, черт побери, творится с моим менструальным циклом!» — задумалась Люся и по большому блату и за большие деньги пошла провериться на японской аппаратуре.

— Не может быть! — поразился врач, обалдело рассматривая смутные очертания ее внутренних органов.

— Не может быть! — хором повторили еще три врача, время от времени бросая почтительные взгляды в Люсину сторону. — У вас две матки! — торжественно объявили ей.

В этом вопросе Люсю заинтересовало только одно: представляет ли вдруг появившееся у нее удвоение угрозу для здоровья. Но поскольку врачи вовсе не сочувствовали ей как смертнице, а даже, напротив, чуть ли не поздравляли ее как чем-то отличившуюся, она быстро успокоилась.

Реакция мужа была и вовсе неожиданной. Он даже развеселился и сообщил, что когда у кого-то из его знакомых или незнакомых обнаружили два сердца, тот продал свой труп в анатомический театр и тем самым обеспечил себя до конца жизни.

Идея показалась Люсе заманчивой, но продавать свой труп в бывшем Союзе, где деньги давно уже обесценились, она не хотела, тем более что совсем неизвестно было, где найти на этот труп покупателя.

Люсина мама жила в Америке, и Люся, убедительно доказав, что претерпела и претерпевает от властей, уже с год как оформила себе статус беженца, хотя уезжать отнюдь не торопилась, а, может, и вовсе не собиралась.

Но теперь, когда вдруг обнаружилось, что она в некотором роде уникум, Люся надумала эмигрировать, за доллары продать свой труп и уже с деньгами преспокойно себе вернуться к мужу.

Муж не только не возражал, но горячо одобрил ее решение.

Люся тут же написала маме, чтобы она там, в своей Америке, навела справки, и мамин ответ не заставил себя долго ждать.

Мама объясняла, что узнать, как, что и почем не может, что вот, если она, Люся, уже в Америке попадет на обследование и ею настолько заинтересуются, что предложат купить ее труп, тогда, конечно, другое дело. Навязываться же к людям с трупом из Союза ей как-то неудобно и даже стыдно.

Ситуация, к тому же, осложнилась тем, что Люсина уникальность оказалась под вопросом. Дело в том, что подруга, с которой Люся поделилась своим секретом, сразила ее наповал: «Подумаешь! У меня их тоже две!» И хотя подруга, скорее всего, брякнула это просто из зависти, Люся приехала в Америку, тщательно подготовленная к встрече с соперницами и к жесткой, изнурительной конкурентной борьбе.

Не буду утомлять читателя рассказами о том, в какой шок повергли нашу соотечественницу американские супермаркеты и небоскребы, и, поскольку мне об этом ровно ничего не известно, перейду лучше сразу к делу.

Разумеется, Люсю, как и других беженцев, послали к терапевту, и тот поинтересовался, есть ли у нее жалобы.

— Есть! — загадочно улыбнулась Люся. — У меня две матки.

— Причем тут это? — отмахнулся терапевт. — На что жалуетесь конкретно?

Такого убийственного равнодушия Люся никак не ожидала, тем более что ни на что конкретно давно уже не жаловалась.

«Неужели меня опередили?» — встревожилась она и не пожалела красок на описание своих неприятностей.

Ее тут же послали к гинекологу, и тот, проверив ее на всей той же японской аппаратуре, нанес ей «удар под дых», от которого бедняжка так и не оправилась.

— Матка у вас одна, но если вам с ней хлопотно, мы можем избавить вас от нее.

— Не хочу! — рванулась было к выходу несчастная, и вдруг, задержавшись у двери, из чистой любознательности спросила:

— А сколько стоит такая операция?

— Дорого! — хмыкнул гинеколог. — Да только вы как беженец можете позволить себе бесплатно вырезать все, что вам угодно. Но торопитесь, — многозначительно ткнул он пальцем вверх. — К власти пришли республиканцы, а от этих ребят всего можно ожидать и в любую минуту.

Чего ожидать от республиканцев, Люся не знала и даже не догадывалась, но эти странные слова напугали ее настолько, что она как бы немного повредилась в уме.

И потом, если здраво рассуждать, никогда не известно, от чего тебе придется помереть. Может, как раз от вовремя невырезанного. Тем более что неприятности у Люси и вправду когда-то были, и, как и всякая женщина, она вправе была рассчитывать на их повторение.

— Что ж, вырезайте! — с бешенством отчаяния выкрикнула она. — А то ведь, случись что, так у меня никаких штанов на это не хватит.

— Штанов не хватит? — потрясенно переспросил гинеколог, и, по слухам, это непереводимое русское выражение окончательно убедило его в том, что только хирургический нож спасет страдалицу.

С тех пор злополучная Люся так и мается в Америке. Мама ее умерла, и Люся, как неприкаянная, бродит по синагогам, жалуясь, что теперь у нее ни мамы, ни матки.

Не знаю, как вам, а мне за нее очень даже обидно. Осмелюсь все же высказать дерзкое предположение, что маток у Люси и вправду было две, и американский гинеколог намеренно обманул нашу мученицу, чтобы завладеть ими и по сногсшибательной цене загнать на черном рынке.

Так что Америка — дело серьезное, и лучше еще и еще раз все взвесить и обсудить. А с бухты-барахты, извините, и я бы могла…

 

Полное и абсолютное недоумение

Тамаре всю жизнь не везло. Если молодой человек влюблялся в нее весной или летом, он приглашал ее в поход на байдарках и по окончании похода рвал с ней все отношения, если же молодой человек влюблялся в нее зимой, он приглашал ее на лыжную прогулку и нередко с громкими проклятиями бросал ее прямо в лесу. Во всяком случае, не нашлось ни одного героя, который простил бы Тамаре ее неспортивность и неуклюжесть.

— Куда ты? — кричал ей вслед папа, когда она собиралась в очередной свой поход. — Твое дело по кино да по театрам ходить!

Увы, ни в кино, ни в театры Тамару почему-то не приглашали. И тут ее подруга Вера сообщила, что на курсах экскурсоводов в Москве познакомилась с живущим в Горьком патологоанатомом, который мечтает познакомиться с худенькой женщиной.

К тому времени Тамара как раз вышла из десятидневной голодовки, и теперь ее вполне можно было назвать худенькой.

Город Горький находился в приличном отдалении от ее Харькова, но Тамара заявила, что, если патологоанатом по-настоящему интересный человек, она готова потратиться на дорогу и провести свой отпуск в его славном городе.

На что Вера ответила ей, что патологоанатом, конечно же, очень, очень интересный человек.

— Он любит ходить по театрам и художественным музеям? — уточнила Тамара.

— Ой! — причмокнула языком Вера. — Он так увлечен живописью, так увлечен, что ты себе даже не представляешь!

— Ну, это по мне! — мечтательно зажмурилась Тамара. — Это как раз по мне!

И через несколько дней к ней позвонил представившийся Вадимом из Горького мужчина и спросил, не возражает ли она против путевки в горнолыжный лагерь, где у них будет возможность познакомиться и получше узнать друг друга.

— Только не это! — слабо запротестовала Тамара. — Только не это!

— А что? — удивился Вадим. — Разве вы не катаетесь на лыжах?

— Только по равнине, — упавшим голосом произнесла Тамара.

— Равнина так равнина, — согласился Вадим. — Тогда я достану нам путевки в дом отдыха под Горьким.

И через неделю он уже встречал Тамару в аэропорту, и выглядел очень мило и симпатично, и тут же повез ее к себе домой, где уже ждала их его старенькая мама с грибным супом, винегретом и пирожками с картошкой.

Сытно пообедав, Тамара стала разглядывать висящие на стенах картины, где на каком-то плотном пергаменте были выгравированы звери и голые женщины.

— Что это за техника? — поинтересовалась она.

— Мне однажды попался любопытный труп, — охотно объяснил Вадим. — Не труп, а прямо Третьяковская галерея. Вот я и снял это с него.

Тамара бросилась в туалет, и ее вырвало грибным супом, пирожками с картошкой и винегретом.

На следующий день они с Вадимом уехали в дом отдыха, и там уже выяснилось, что Вадим купил им семейную путевку, и теперь они под именами его друга и жены этого друга должны жить в одной комнате.

Ну что же Тамаре было делать? Не улетать же обратно в Харьков?

К тому же Вадим был интеллигентным человеком, и Тамара надеялась, что, даже живя с ней в одной комнате, он ничего такого себе не позволит.

В этом, однако, Тамара жестоко ошиблась. В первую же ночь Вадим стал все себе позволять и, бурно сопротивлявшаяся его наглым поползновениям, Тамара не устояла и сдалась.

А назавтра они с Вадимом встали на лыжи, и уже к вечеру страсть Вадима заметно поутихла. Когда же на второй день они отправились в лыжный поход, Вадим вдруг свистящим шепотом произнес:

— Сними капюшон! Ты и без него неуклюже выглядишь.

И Тамара с ужасом поняла, что теперь между ними все кончено. Горько рыдая, она написала прощальное стихотворение и преподнесла его Вадиму. Там были строки: «Не прошу у тебя любви. Мне бы крылья погреть, улетая».

— Крылья не греют! — усмехнулся Вадим. — В них нет кровеносных сосудов!

И вконец утратившая рассудок Тамара запричитала:

— Это все лыжи! Это они! Предупреждал же меня папа! Предупреждал!

— При чем здесь лыжи? — поморщился Вадим. — Я же просил Веру, чтоб она познакомила меня с хрупкой женщиной, именно с хрупкой. Но и я виноват, и я, — сжал он голову руками. — Голос выдавал тебя, и, поговорив с тобой по телефону, я должен был сразу догадаться…

— Догадаться? — сквозь слезы вскрикнула Тамара. — О чем?

— Это был голос с грудными нотками, — скривился Вадим, — у хрупких женщин такого не бывает. А ты, — метнул он в Тамару взгляд, полный невыразимого презрения, — ты за те четыре дня, что мы провели вместе, умудрилась поправиться килограмм на пять. Кушать надо меньше! — хлопнул он дверью.

На следующий же день Тамара взяла билет в обратную сторону.

Вадим обещал проводить ее, но вместо себя прислал друга.

— Ну объясни же мне, объясни, — бросилась к нему обезумевшая от горя Тамара, — почему же ему так непременно нужны именно хрупкие женщины? Ну что он в них такого нашел?

— Тебе очень повезло! — ухмыльнулся друг. — Знала бы ты, что он делал с этими хрупкими!

С диким криком Тамара рванула прочь и немного отдышалась и успокоилась, только когда их самолет, наконец, оторвался от земли.

Прибыв в Харьков, она все и во всех подробностях рассказала своей подруге Вере, и Вера, будучи биологом, объяснила ей, что друг Вадима просто-напросто глупо и неудачно пошутил, ибо для тех целей, в коих Тамара подозревает Вадима, нужна как раз кожа жирных, поскольку она гладкая и хорошо растягивается. А кожа хрупких женщин, — заключила Вера, — для этого аж никак не подходит.

— Ну тогда мне совсем уже непонятно, почему же он все-таки от меня отказался, — вздохнула Тамара.

— А действительно, почему? — в свою очередь удивилась Вера. И так они с Тамарой и остались в полном и абсолютном недоумении…

 

Обманутый мой, мой слепой, мой убогий!

Руководителем Настиной литературной студии был слепой. Все Настины стихи он с ходу заучивал наизусть и тут же выдавал их построчный анализ. И, покоренная этим его достоинством, Настя по уши влюбилась в него. Я это поняла, когда она прочитала мне свое стихотворение: «Учитель, любимый, поверить хочу я, что Ваш поводырь — только правда одна!».

Кончалось стихотворение тем, что даже если правда от него, учителя, отвернется, то «Обманутый мой, мой слепой, мой убогий, идите, я следом за Вами иду!» — писала Настя.

Целый год Настя горела на медленном огне, посвящая нашему слепому стихотворение за стихотворением. Наконец, слепой (надо сказать, солидный, женатый человек) не выдержал и признался Насте, что весь этот год он присматривался и приглядывался (точнее было бы сказать, прислушивался и принюхивался, но он сказал именно так — присматривался и приглядывался), не блажь ли это у нее, и теперь понял, что нет, не блажь, и потому им стоит встретиться на квартире его подруги, тоже, к слову сказать, слепой.

И, польщенная тем, что серьезность ее чувств уже не вызывает сомнений, Настя встретилась со слепым на квартире его слепой подруги и разлюбила нашего героя после первого же с ним свидания.

— Как же так? — спросите вы.

— А вот так! — прямо отвечу я вам. — Вот так!

Но запросто сказать своему герою: «Прощай, Вася!» — Настя не могла, тем более что целый год собственными же стихами убеждала ни в чем не повинного слепого в серьезности своих чувств и намерений.

Ситуация осложнялась тем, что, искренне восхищаясь Настиными стихами, на всякие там конференции и совещания наш слепой выдвигал черт знает кого, и на все Настины претензии отвечал какими-то странными намеками, из которых Настя в конце концов заключила, что возлюбленный ее — член подпольной группы, а литературная студия для него только прикрытие.

Планы и задачи подпольной группы Настя у слепого так и не выведала. Единственное, что герой ее случайно обронил в разговоре, это то, что режим наш скоро рухнет.

Гордая оказанным ей доверием, Настя так и не осмелилась бросить слепого и продолжала встречаться с ним до тех самых пор, пока режим наш и вправду не рухнул.

И, полной грудью вдохнув воздух свободы, Настя с полным правом потребовала у своего героя, чтоб тот подробно рассказал ей о деятельности подпольной группы, но единственное, что наш герой, наконец, выдавил из себя, это то, что вот ведь предупреждал же он, что режим наш вскоре рухнет, как бы намекая на то, что не иначе как их подпольная группа этот режим и порешила.

Вот тут-то червь сомнения и закрался в Настину душу.

«А существовала ли в действительности подпольная группа?» — глубоко задумалась она. А если группа не существовала, то какого беса она, Настя, столько лет встречалась с человеком, который, откровенно говоря, был ей вовсе не мил?

Ведь встречалась она с ним потому только, что считала непристойным бросить слепого подпольного борца, которого со дня на день могли не то что посадить, но просто-напросто расстрелять!

И тогда Настя горько пожалела о том, что слепо доверилась слепому. Но тут слепой взял и выдвинул свою кандидатуру на пост президента Украины и, не будучи избран в президенты, сначала запил, а потом стал директором издательства и издал Настин сборник стихов.

Сборник этот особым успехом не пользовался, и вконец разочарованная Настя оставила литературу и родила близнецов.

Поговаривают, что отец их слепой. Еще поговаривают, что слепой вовсе не дурил Настю, когда рассказывал ей о подпольной группе, а, если и дурил, то только потому, что обманывался и сам.

В общем, в глухие годы застоя на квартире слепого якобы собирались поэты и, основательно поддав, читали друг другу что-то дико крамольное.

Так что, с одной стороны, подпольной группой здесь и не пахло, но с другой, по тем мерзопакостным временам, это было смело, очень смело!

И потом, если слепой и не был членом подпольной группы, разве его в том вина?

Вы когда-нибудь слышали, чтоб в подпольные группы принимали слепых?

Я, по крайней мере, такого не припоминаю.

 

Наследство

У Валентины Викторовны была присказка: «Вот выиграем суд, тогда разбогатеем». Я знала, что она судится с собственным братом из-за наследства родителей, и, не очень вникая в подробности, от души желала ей выиграть это дело, потому что она и летом, и зимой носила одни и те же болотного цвета обноски и откровенно нищенствовала, ходя по квартирам и прося людей: «Люди добрые, помогите, чем можете!» Но потом, когда она уже отсудила у брата пять тысяч долларов, сын ее, Антон, сообщил мне то, от чего мне, честно говоря, стало не по себе…

Оказывается, Валентина Викторовна едва ли не с восемнадцатилетнего возраста порвала с родителями и уехала в другой город. А брат ее всю жизнь преспокойно себе жил в родительском доме, жил и добра наживал.

Но вот умер их отец и перед смертью отписал дочке половину дома и имущества, а через некоторое время умерла и мать, тоже успев отписать ей половину нажитого добра. И Валентина Викторовна, посовещавшись с адвокатом, поняла, что по закону ей теперь причитается одна половина по завещанию отца и еще половина от оставшейся половины по завещанию матери, то есть три четверти дома и имущества, и не постеснялась воспользоваться родительской оплошностью, чтобы все это у родного брата отсудить.

А сын ее, Антон, был престранным парнем, закомплексованным и неухоженным. Я бывала на его днях рождения, и каждый раз там повторялась одна и та же сцена. Антон напивался и вопил, что все к нему только нажраться приходят, а до него, Антона, никому нет никакого дела, и мы бросались жалеть его и успокаивать, но только подбрасывали поленья в костер.

Самое смешное, что на столе у Антона обычно, кроме картошки в мундирах и двух бутылок водки, ровным счетом ничего не стояло, так что разговоры о том, что мы приходим к Антону нажраться, звучали вовсе анекдотично.

Так вот, этот самый Антон стал встречаться с Ниной, и через несколько месяцев они, к обоюдному удовлетворению, разбежались. Но за те несколько месяцев, что Нина была вхожа к нему в дом, она успела привязаться к Валентине Викторовне и потому все равно продолжала ходить к ним, из-за чего Антон жутко злился и демонстративно запирался в своей комнате, иногда, впрочем, выбегая оттуда с криком: «Ну до каких же пор ты будешь шляться сюда?!»

А у Нины мама умерла, когда ей еще и шестнадцати не исполнилось, и с тех пор жила она с мачехой, которую люто ненавидела, потому что отец связался с ней еще до маминой смерти. И больная мама часто говорила Нине: «Ну, хоть бы они смерти моей подождали!» И еще Нина не могла простить мачехе того, что та часто покупала ей дорогую одежду, чтобы после попрекать ее: «Ну, если бы не я, ну скажи, в чем бы ты ходила?»

И однажды Нина не выдержала и все эти дорогие шмотки сожгла на пустыре, и пришла к Валентине Викторовне с просьбой поселиться у нее навсегда, на что Валентина Викторовна с радостью согласилась, а ее Антон, не вынеся такого оскорбления, ушел жить к очередной своей девице.

И стали Нина с Валентиной Викторовной нищенствовать вдвоем, то есть вместе ходить по квартирам и просить: «Люди добрые! Помогите, чем можете!..» И люди выносили им кто хлеб, кто сало, кто крупу.

Вы спросите, а как же те три четверти дома и имущества, что наша Валентина Викторовна отсудила у родного брата? И вот, что я вам скажу: на те пять тысяч долларов, что ей, можно сказать, даром достались, Валентина Викторовна купила дачу и однокомнатную квартиру. С тех пор дача стояла пустая и заброшенная, потому что тащиться туда нужно было через весь город, да еще и несколько остановок электричкой проезжать, а на это не было ни времени, ни сил; а в квартире валялись канализационные трубы, поскольку прежде, чем сдавать ее в наем, следовало отремонтировать там канализацию, а дальше покупки этих самых труб дело что-то не двигалось, да и опять же не было на это ни денег, ни времени, ни сил.

И теперь у Валентины Викторовны была другая присказка:

«Вот продадим дачу, вот сдадим квартиру, тогда разбогатеем».

И вдруг она получила известие о смерти брата, того самого, которого она, грубо говоря, ограбила. И стал этот брат являться к ней каждую ночь и упрекать ее в своей преждевременной смерти. И с этих самых пор начала Валентина Викторовна чахнуть не по дням, а по часам, и, хотя Нина очень самоотверженно за ней ухаживала, это не помогло, и ранней осенью мы уже хоронили ее.

В гробу Валентина Викторовна лежала торжественная и умиротворенная, и Нина с Антоном, обнявшись, плакали над ней, и, вернувшись домой, выпили за упокой ее души и остались там жить уже вместе, уже навсегда.

Я встречаю их теперь иногда, и они так хрупки и беспомощны, что все мне кажется, что смутная тень беды по-прежнему витает над ними.

 

«О ты, последняя любовь!»

Все началось с того, что у Полины появились опухоли на ноге. Три лучших в городе хирурга поочередно пожимали плечами и разводили руками. Тогда Полина связалась со своим братом Димой. Дима сначала в Союзе, а потом в Америке подрабатывал как экстрасенс и очень даже процветал. Правда, на счету у Димы уже было несколько смертей, но, в конце концов, никто еще не сделал людей бессмертными.

Итак, Полина позвонила Диме, и Дима пообещал поработать с ней на расстоянии, но уж неизвестно благодаря ли Диме, или несмотря на него, Полину залихорадило и опухоли у нее появились и на второй ноге.

С этого времени Полина уже не вылезала из больницы, но с каждым днем ей становилось все хуже и хуже. От чего ее только не лечили! И от ревматизма, и от заражения крови, и уж собрались было вырезать ей гланды, решив, что в них-то все и дело, но тут Полина поняла, что для того, чтобы выжить, ей следует эмигрировать.

Дима навел справки и выяснил, что Америка ей светит не раньше, чем через два года. Оставалось рассчитывать только на Израиль, который принимал всех евреев и к тому же надолго обеспечивал их бесплатной медициной. Друзья Полины быстро взялись за дело, и вскоре Полина отбыла на свою историческую родину и прямо с самолета попала в госпиталь, где, провозившись с Полиной почти месяц, израильские врачи поставили ей диагноз — болезнь крови.

Узнав об этом, Полина впала в глубокую депрессию, усугублявшуюся тем, что все вокруг говорили только на иврите и ей не с кем было и словом перемолвиться, ну разве что с врачами на ломаном английском.

Вот тут-то она и надумала позвонить Косте. Костя был другом и одноклассником ее брата Димы, а потом они оба закончили инженерные вузы и, не проработав и дня по специальности, оба вдруг занялись экстрасенсорной практикой. Слухи об их успехах быстро разнеслись по городу, но в глазах Полины Костя еще долго оставался маленьким проказливым сорванцом, веры которому не было ни на грош.

Теперь же она связалась с ним только от отчаяния, только оттого, что ей нужно было хоть с кем-нибудь поговорить, а в этой стране Костя был чуть ли не единственным ее знакомым.

Разве могла она предположить, что он тут же примчится к ней в больницу и будет приезжать почти каждый день?

Оказалось, что здесь, в Израиле, Костя не состоялся как экстрасенс, т. е. не приобрел на этом поприще ни славы, ни денег, и устроился работать шофером. Он был занят с утра до вечера, но выкраивал время и для нее, Полины, и, водя над ней руками, направлял в ее больное тело свою энергию, и вот уже и температура у нее упала до привычной, 36 и 6, вот уже и задыхаться Полина перестала.

— Има? — кивая в Полинину сторону, спрашивали у Кости.

— А я ведь всего на пять лет старше тебя, — обижалась она. — Ну почему меня принимают за твою маму?

— Не огорчайся, — утешал он ее. — Просто ты поседела из-за болезни. Вот покрасишь волосы, помолодеешь лет на двадцать.

Волосы Полина так и не покрасила. Убойные дозы химиотерапии делали свое дело, и каждый день на Полининой расческе оставался густой клок волос. Через месяц голову Полины украшал разве что легкий серебристый пушок.

— А тебе идет! — улыбался Костя. — Так ты еще привлекательнее! К тому же нынче модно быть лысой!

В ее распахнутое окно доносился запах цитрусовых, птицы пели бесконечные призывные гимны, и Полина мечтала о том, как она выйдет из больницы, и Костя будет водить над ней руками, поднося их все ближе, ближе, ближе… При мысли об этом ее бросало в жар.

Вскоре цитрусовые отцвели, из больницы Полину перевели в профилакторий, и теперь они с Костей подолгу бродили по парку, вдыхая дурманящий запах магнолий и жасмина.

— Верь, — говорил он ей. — Эта болезнь дана тебе во благо.

— В чем же ты видишь благо? — с замиранием сердца спрашивала она.

— Ну, например, в том, что ты приехала сюда, — отвечал он. «И в том, что мы встретились с тобой», — думала она. Она готова была отдать голову на отсечение, что Костя думает о том же. Думает, но не осмеливается признаться.

— Тебе надо полюбить! — вдруг сказал он. — Любовь излечивает самые тяжелые заболевания. Как у тебя с любовью? — заглянул он ей в глаза.

— В каком смысле «как»? — растерялась она.

— Ну, ты испытываешь это чувство?

— Ты и сам все знаешь, — провела она ладонью по его руке. И опять потекли дни за днями, потекли, словно бы ничего и не изменилось. Разве что дни становились все жарче и жарче, и, когда пересохшим ртом Полина ловила горячее Костино дыхание, какие только сцены не подбрасывало ей разгулявшееся воображение!

В один из таких одуряюще жарких июньских дней врач спросил Полину:

— У вас есть близкие кровные родственники?

— Есть. Брат, — ответила она.

— Мы должны проверить его клетки, — заявил врач, — и, если они нам подойдут, мы предложим вам пересадку костного мозга.

— Это опасно? — спросила она.

— Для него нет, а для вас может быть опасно, но это ваш единственный шанс.

Полина тут же набрала Димин номер телефона и, слово в слово передав ему весь разговор, услышала: — Полиночка, если для тебя это опасно, я предпочел бы не делать этого.

— Но врачи говорят, это мой единственный шанс! — взвыла Полина.

— Твой единственный шанс Костя! — отрезал Дима. — Он потрясающий экстрасенс.

— Костя? — вздрогнула Полина. — Я даже не упоминала о нем! Как ты узнал?

— Еще бы мне не знать! — усмехнулся Дима. — Я ведь уже три месяца…, — вдруг запнулся он.

— Три месяца? — напряглась Полина. — Три месяца что? Ну, говори же!

— Три месяца оплачиваю его визиты, — раздалось в ответ.

…И все же, будем надеяться, Полина выживет, тем более что израильская медицина и мертвых поднять готова.

А волосы у нее отрастут, непременно отрастут, не пройдет и полгода.

 

Утраченные иллюзии

В Харькове Жора работал фотографом, в Хайфе же пробавлялся случайными заработками, хотя искусство любил и ценил по-прежнему. С Моше его познакомили как фотографа с фотографом.

Моше проживал наследство, оставленное ему бабушкой, и фотографией занимался просто от скуки.

Представив Жоре свои шедевры, Моше пригласил его к столу и после нескольких глотков вина вдруг загрустил и стал жаловаться на депрессию и склонность к самоубийству, упомянув, что вот уже тридцать пять лет посещает психолога, которым очень и очень доволен.

— Довольны? — возмутился Жора. Тридцать пять лет ходите к психологу и при этом жалуетесь на депрессию?!

— Во всяком случае, после беседы с ним несколько дней хорошего настроения мне обеспечены, — растерялся Моше.

— Несколько дней? — хрустнул яблоком Жора. — Всего-то?

— А что, вы можете предложить мне что-то лучшее? — опрокинул в себя рюмку Моше.

— У меня, — воскликнул Жора, — мощное энергетическое поле, и я готов взяться за ваше лечение.

— Что ж, давайте попробуем, — заинтересовался Моше.

Надо сказать, Жора не сомневался, что владеет потрясающими силами и в состоянии вылечить всех от всего. К тому же Жора верил, что может мысленно обратиться к любому когда-либо жившему на земле пророку или мудрецу и тот выдаст ему рекомендации на все случаи жизни.

И Жора тут же обучил Моше своему искусству, предупредив, однако, что этим можно заниматься только в его, Жорином, присутствии.

На первом же сеансе они вызвали рабби Акиву.

— Что он вам говорит? — полюбопытствовал Жора.

— Он укоряет меня, — вышел из глубокого транса Моше, — что я дожил до 56 лет и у меня никогда не было постоянной женщины.

— Неужели? — удивился Жора.

— Увы, — потупился Моше, — всю жизнь я заказываю себе девочек на дом.

— Что ж, Акива прав, — заметил Жора. — Лучше быть с женщиной, которая любит вас, а не отдается вам за деньги.

— Но ведь проститутки как кошечки, — вздохнул Моше. — И ласковые, и всегда поймут тебя, посочувствуют.

— И обычная, нормальная женщина поймет тебя и посочувствует, — усмехнулся Жора. — Но все же поменьше делитесь с ней вашей депрессией и склонностью к самоубийству. И пусть рабби Акива посоветует вам, какой именно женщиной вам следует заняться, — добавил он.

И Моше опять вызвал рабби Акиву, и Акива назвал ему имя Далии.

С Далией Моше был дружен уже много лет, но ему как-то не приходило в голову вдруг начать ухаживать за ней.

На следующий вечер в ослепительно ярком белом костюме и в кричащей малиновой рубашке с золотыми запонками Моше повел Далию в ресторан и наутро похвастался Жоре, что Далия с готовностью откликнулась на его призыв.

Теперь Моше положил Жоре оклад — двадцать шекелей за сеанс, и Жора стал являться к нему каждый день, и каждый день они с Моше беседовали с пророками и мудрецами.

Однажды Жора застал Моше в неожиданном и непривычном возбуждении и после долгих расспросов выяснил, что тот позвонил в Иерусалим и устроил себе секс по телефону.

— Как же вы могли докатиться до такого? — упрекнул его Жора. — И это после наших бесед!

— Видите ли, — смутился Моше. — Меня опять потянуло к проституткам. Но не мог же я изменить Далии! — тонко улыбнулся он.

— Вот оно что! — хихикнул Жора. — Надеюсь, вы, по крайней мере, получили удовольствие?

— Еще какое! — сверкнул глазами Моше. — Представьте, у этой женщины тоже оказался диабет, и она надавала мне кучу полезных советов!

— А как же секс? — подскочил Жора.

— Сексом мы займемся в другой раз, — покраснел Моше.

— Дайте мне слово, — едва сдержал смех Жора, — дайте мне слово не звонить ей, пока не получите счет.

— Что ж, только ради вас, — вздохнул Моше.

Через месяц, размахивая телефонным счетом, он вопил: — Нет, как вам это нравится? Три тысячи шекелей за получасовый разговор! Мошенники! Убийцы!

С тех пор к сексу по телефону Моше как-то поостыл и повысил Жоре оклад аж до двадцати пяти шекелей за сеанс.

И все же Жорин авторитет вдруг пошатнулся. Дело в том, что по дороге на очередной свой сеанс Жоре так приспичило сходить по нужде, что он не выдержал и сделал свое дело прямо у Моше в саду.

Услышав скрип калитки, Моше выглянул в окно и увидел Жору, показавшегося из-за угла.

— Что вы делали в моем саду? — спросил озадаченный Моше.

— И не спрашивайте, — отвел глаза Жора.

— Как это «и не спрашивайте»? — проснулся в Моше богатый домовладелец.

— Как это «и не спрашивайте»? — повторил он, когда Жора зашел к нему в кабинет.

— Видите ли, — запинаясь, объяснил Жора, — войдя в сад, я заметил там, за углом, у трубы, некое зловещее облако и почувствовал, что должен разрядить его еще до начала сеанса.

— Так бы сразу и сказали! — смягчился Моше, но с тех пор стал относиться к Жоре с явным подозрением.

Через несколько недель Моше вызвал Жору к себе и прямо с порога заявил ему:

— Я ничего не сообщал в полицию и решил вначале обсудить это с вами.

— А в чем, собственно, дело? — вздрогнул Жора.

— Вот, — выдвинул Моше ящик секретера. — Еще вчера здесь лежало двести пятьдесят шекелей. А сегодня, как видите, их здесь нет.

— А больше ничего у вас не пропало? — испугался Жора, сообразив, что именно его, Жору, в этой краже и подозревают.

— Еще мои золотые запонки куда-то запропастились, — нахмурился Моше.

— Ха! — рассмеялся Жора. — Теперь мне ясно, что здесь орудовали неопытные воры, ибо опытные в первую очередь украли бы фотоаппаратуру и только потом уже золотые запонки и двести пятьдесят шекелей в придачу.

— Я уверен, — заключил он, — что по молодости и неопытности эти воры скоро попадутся, и потому вам стоит позвонить в полицию и заявить о краже, как минимум, двадцати тысяч, поскольку дело о краже двухсот пятидесяти шекелей полиция и вовсе не станет рассматривать.

И, доверившись Жоре, Моше вызвал полицию и заявил о краже двадцати тысяч.

А еще через несколько недель воры действительно попались, и при обыске у них обнаружили золотые запонки, и тогда следователь привел воров к Моше, и Моше опознал свои запонки, а воры, в свою очередь, секретер и ящик секретера, из которого когда-то вытащили двести пятьдесят шекелей.

— Ну как же вам не стыдно! — повернулся следователь к Моше. — Они хоть и воры, но тоже люди. Я допрашивал каждого в отдельности. И каждый из них показал, что там лежало двести пятьдесят шекелей и ни агары больше.

Моше покраснел, побледнел и на несколько секунд лишился дара речи.

И тут к ворам обратился присутствующий при этой сцене Жора.

— Скажите, кто из вас брал деньги из ящика? — спросил он.

— Я, — с готовностью отозвался один из них.

— А где вы пересчитывали их и делили?

— На улице, — признался вор.

— Вот видите, — воскликнул Жора. — Этот парень скрыл от сообщников, какую именно сумму он вытащил из ящика. И остальные двое искренне поверили, что там было всего лишь двести пятьдесят шекелей.

И следователь был посрамлен, и состоявшийся вскоре суд признал воров виновными в краже двадцати тысяч, и несчастные воры, вернее, безутешные родители несчастных воров всю эту сумму Моше вернули.

А на следующий день Жора явился к Моше и намекнул, что и он, Жора, участвовал в ограблении воров и даже, если можно так выразиться, играл в этом деле первую скрипку, и значит и ему, Жоре, какая-никакая доля от этого ограбления причитается, и Моше удивился:

— Какая доля? В каком таком ограблении? Я всего лишь вернул свои деньги! А общаться с пророками и мудрецами, — усмехнувшись, добавил он, — я теперь и без вас могу.

И, обманутый в своих лучших чувствах, Жора махнул на все рукой, навсегда порвал с психологией и даже с фотографией и, чтобы хоть как-то отомстить Моше, соблазнил старую, толстую, горбоносую Далию, с которой тайно встречается и по сей день.

 

Американские хроники

 

Хроника текущих событий [3]

Когда я вышла из метро, какой-то долговязый парень всучил мне бумагу: «Если хотите, чтобы вас перестал тяготить груз прошлых неудач и разочарований, приходите на улицу Норз Линкольн 23, в воскресенье в 12 дня». Обычно я выбрасывала подобное, даже не читая, но название улицы в нескольких кварталах от моего дома тут же бросилось мне в глаза, и я не только прочла странное послание, но ровно в 12 пришла по указанному адресу.

«Центр Хаббарда» — гласила вывеска над дверью.

— Вы русская? — обрадовалась миловидная брюнетка. — У нас уже появилась одна. Вы можете стать близнецами.

— Близнецами?!

— Не пугайтесь! — придвинула она мне стул. — Вы поймете потом, что это значит. На это потребуется несколько месяцев учебы и тренировок.

— Но мне нечем платить за учебу и тренировки. Я безработная, — вздохнула я.

— Безработная? — подскочила брюнетка. — Мы можем предложить вам работу.

— Правда?!

— Разумеется. Сначала вы отучитесь у нас, потом будете принимать пациентов. Только мы не называем их пациентами, — уточнила она, — мы называет их преклирами, ведь они приходят сюда, чтоб стать клирами.

— А что такое клир? — поинтересовалась я.

— Клир, — стала объяснять брюнетка, — это человек, свободный от власти отрицательных эмоций. Технология Хаббарда позволяет полностью очистить человека. Я уже вам говорила, — улыбнулась она, — у нас появилась еще одна русская. Зовут ее Надя, и вы с ней будете близнецами, то есть будете вместе учиться и тренироваться.

В Надины серые лучистые глаза и удивительно добрую улыбку я влюбилась с первого взгляда. Ей, как и мне, уже перевалило за тридцать, и наша с ней судьба во многом оказалось сходной. Примерно с полгода назад мы эмигрировали в Америку и, видно, из-за нашего английского не могли устроиться ни уборщицами, ни посудомойками.

Теперь нам предстояла проверка в службе безопасности центра. Первой вызвали меня. Я сжала в руках металлические цилиндры, подсоединенные к прибору со стрелкой, и офицер службы, усатый мужчина с помятым лицом, стал задавать мне вопросы.

— Связаны ли вы с КГБ или ФБР?

— Нет.

— Кто-либо из ваших родственников относится отрицательно к Хаббарду?

— Нет.

— Считаете ли вы, что разбираетесь в учении Хаббарда лучше, чем Хаббард?

Вопрос позабавил меня:

— Нет, конечно.

— Что ж, читайте, — протянул он мне контракт.

— Вы шутите?! — поразилась я. — Контракт на биллион лет?!

— Не шучу, — без тени улыбки ответил офицер. — Хаббард научно, экспериментально доказал, что у человека умирает только тело, а душа его жива и переходит из тела в тело, из жизни в жизнь.

— Была не была, — стараясь не рассмеяться, подмахнула я контракт, дальше уж не читая его.

Надя зашла сразу после меня. Я ждала ее на выходе.

— Ну что, подписала? — бросилась я к ней.

— Подписала, — устало отмахнулась она. — Но тебе не кажется, что это ловушка?

— В чем ты видишь ловушку? В биллионе лет? Ты что, действительно веришь в эту чушь?

— Нет, но стоило ли нам избавляться от нашего родного ГБ, чтобы здесь, в свободной Америке, опять столкнуться со службой безопасности? И этот детектор лжи…

— Зато, — утешила я ее, — нам теперь не нужно заботиться ни о квартире, ни о питании. И, в конце концов, можно ведь относиться ко всему этому просто как к игре, правда?

Еще через день мы переселились в маленькую комнатку на первом этаже нашего центра и приступили к учебе и тренировкам.

«Каждый по-настоящему пережитый второй раз исправляет первый», — утверждал Хаббард.

Чтоб освободиться от отрицательных эмоций, мы с Надей раз по десять рассказывали друг другу трагические или просто печальные истории нашей жизни, постепенно поднимаясь от слез к смеху. Мы хохотали над всеми нашими несчастьями, и хохот всегда означал еще одну ступеньку на пути к очищению и освобождению. Невозможно описать, какой восторг я испытывала после сеансов. Казалось, пузырьки воздуха всплывают со дна моей души, и все вокруг искрится и переливается. В таких состояниях я всегда нащупывала тайные пружины своих поступков и находила решение своим проблемам, если они хоть сколько-нибудь еще продолжали меня волновать.

Мы с Надей знали друг о друге все, делились друг с другом интимными переживаниями, признавались друг другу в грехах, не стыдясь, плакали друг при друге и смеялись.

Однажды я рассказывала ей, что, когда ночую в палатке, у меня возникает ощущение, что я в клетке, из которой нет выхода, и вдруг поняла, что всегда бессознательно выбираю любовь без взаимности, потому что чья-то сильная привязанность тоже клетка для меня.

— Повторяй: «Я попалась в клетку!» — попросила Надя. Я стала повторять, и почувствовала жар в позвоночнике с давлением в солнечное сплетение, и, сидя на стуле, стала гнуться и скрючиваться, пытаясь пробить головой невидимое препятствие.

Ночью у меня начался сильный насморк, а кожа на голове болела, словно я где-то ударилась и набила шишки.

Следующее утро ничем не отличалось от всех прочих, разве что солнце светило чуть ярче, да за окном, сверкнув ярко-красным опереньем, пролетел кардинал. Следующее утро ничем не отличалось от прочих, но странная тоска жгла меня и не находила выхода. Раскрыв Хаббарда, я нашла: «Если вы попадете в собственные роды, у вас может начаться насморк и головные боли…»

«Значит, это не фантастика, — утвердилась я в подозрениях. — Судя по всему, я действительно попала в свое рождение». Это почему-то не радовало меня. Скорее даже пугало.

— Что с тобой, маленький? — присела рядом Надя. — Ты ведь знаешь, — провела она ладонью по моей щеке, — у нас есть не только активный ум, но и реактивный. Вот этот реактивный и душит сейчас тебя. Мне придется написать докладную в службу поиска, — поднялась она. — Они проверят, что с тобой не так, и определят, в чем дело.

Офицер службы поиска, кудрявый блондин с круглыми, навыкат, глазами, попросил оставить нас наедине.

— Возьмите цилиндры! — приказал он.

Я повиновалась.

— Копировали ли вы какие-либо конфиденциальные материалы? — раздался вопрос.

— Нет, — удивилась я.

— Прибор показывает «да», — желваки заходили на его скулах. — Что-то здесь не то, и я должен это выяснить. Что вы совершили? Говорите!

«Боже, что, что же я совершила?» — тщательно стала я перебирать свои прегрешения.

— Я вышучивала миссию по продаже книг Хаббарда.

— Прекрасно. С кем? Я спросил, с кем? — повысил он голос.

— С Надей, — испуганно выдохнула я. — Она не говорила ничего, — поспешно добавила я, — только слушала меня.

— Прекрасно, — уставился он на прибор. — Следующий вопрос:

— Находитесь ли вы здесь с какими-либо тайными целями?

— Нет.

— Прибор показывает обратное, — нахмурился офицер. — Я буду проверять это и целый день, если понадобится. Теперь отвечайте! — сорвался он на пронзительный фальцет. — Будет лучше, если вы проясните это прямо сейчас. Мне не хотелось бы пропускать вас через службу безопасности.

— Я знаю, что это, — припомнила я. — Я высмеивала Основы обучения.

— Прекрасно, — стал записывать офицер. — Что именно?

— Я думаю, если человек зевает, это еще не значит, что он не понял слова. Вполне может быть, он не выспался или ему просто стало скучно, — попыталась оправдаться я.

— С Надей? — поднял голову офицер. — Я спрашиваю, высмеивали с Надей?

— Да, — не сомневаясь, что прибор все равно уличит меня во лжи, ответила я.

Офицер наконец-то оторвался от бумаг.

— Теперь вы признались, — пристально глянул он на меня, — что так и не поняли Основы обучения. Если я еще когда-нибудь услышу, что вы получили фальшивый диплом об окончании Курса, я пошлю вас прямо в комиссию по этике. Понятно?

Я кивнула.

— Хорошо, — улыбнулся он, — мы покончили с этим. Мне остается только написать докладную, что вы дисквалифицировали себя и должны пройти Основы обучения заново. Возвращайтесь к учебе.

Нади почему-то в классе не было.

Бегло повторив Основы обучения, я принялась за новый курс и, внимательно перечитав двенадцать признаков подавляющих личностей, с ужасом обнаружила все эти черты в самой себе. Следующие страницы описывали меня еще подробней — деградирующая личность.

Ни с кем не прощаясь и ни у кого не спрашивая разрешения, я выбежала из аудитории.

— Куда вы? — крикнул вслед преподаватель.

Не слушая его и не оборачиваясь, я неслась по коридору.

Огромное объявление в конце коридора заставило меня остановиться.

«Статусы комиссии по этике», — прочла я. Я подошла ближе.

«Статусы» гласили:

«Лицо, переведенное в статус несуществования, должно работать 8 часов подряд на любой работе, которую предложит ему центр.

Лицо в статусе потенциального источника неприятностей должно работать 24 часа подряд плюс еще 8, чтоб пройти сквозь несуществование.

Лицо в статусе врага…»

«Бежать! — застучало в голове. — Найти Надю и бежать!» Я стала метаться по лестницам и этажам, заглядывая во все комнаты.

В дальнем углу одной из комнат вполоборота ко мне сидел грузный седой мужчина. Он повернулся, и я застыла на месте. Нет, я не могла ошибиться, ведь его одутловатое лицо с мясистым породистым носом, чуть припухшими губами и бородавкой на лбу висело чуть ли не в каждой комнате нашего огромного здания. Говорили, что вот уже десять лет он с флотилией кораблей бороздит моря и океаны, разыскивая сокровища, оставленные им в прошлых жизнях.

«Значит, он вернулся!» — радостно екнуло у меня в груди.

Опираясь на стол, он медленно поднялся, кивнув мне следовать за ним. Я пошла следом и очутилась в маленькой, завешанной шторами спальне. Тяжело дыша и посапывая, он подошел ко мне, резким толчком повалил на кровать и, срывая с меня одежду, взгромоздился сверху.

Минуты шли за минутами. Он неподвижно лежал на мне, пустыми глазами вперившись в пространство, и временами мне казалось, что он умер и хочет и меня забрать с собой. Слезы текли у меня по щекам, и я не останавливала и не утирала их.

Очнулась я от боя настенных часов. Темнота очерчивала силуэт окна. Нащупав ночник, я включила его. Мутный свет залил комнату. Моя одежда валялась то здесь, то там, разбросанная по полу. Я сгребла ее в кучу, кое-как напялила на себя и на цыпочках, стараясь не шуметь и никого не разбудить, пробралась к себе.

Нади в комнате не было. Она не пришла ни этой ночью, ни наутро, ни во все последующие дни. Ее вещи до сих пор пылятся у меня в шкафу, и я все еще надеюсь, что она когда-нибудь явится за ними.

Теперь у меня другой близнец — Сэнди.

— Ты знаешь, — протягиваю я ей фотографию друга, — он худой, как Дон Кихот.

— Худой, как кто? — переспрашивает Сэнди.

— Ты что, никогда не слышала о Дон Кихоте и Санчо Панса? — удивляюсь я.

— Нет, — таращит она глаза.

— Ну хорошо, — объясняю я, — худой, как Кощей Бессмертный, — и тут же затыкаюсь, ведь откуда же ей, в конце концов, знать наши сказки, и раз и навсегда посылаю к черту любые сравнения.

За окном уже весна. Красный кардинал садится к нам на карниз, издает горькое и пронзительное «фьюу» и, махнув крылом, взмывает в небо.

От своих гудящих, как мухи, и, как мухи, досаждающих мне черных мыслей я давно освободилась и теперь мысленно прохожу все стадии развития эмбриона. Я знаю, что должна вторично пережить боли своего внутриутробного существования, ведь, как утверждает Учитель, «каждый истинно пережитый второй раз исправляет первый».

А сны все равно мне снятся, и во сне Надя, свернувшись калачиком, сидит на соседней кровати, и волосы падают ей на лицо, почти закрывая его. Потом она неторопливым жестом откидывает волосы со лба, и бледная улыбка трогает ее губы.

— Я поняла, что такое клир, — говорит она.

— Что? — вздрагиваю я.

Она поднимается и, зябко кутаясь в белую шаль, уходит в темноту, уходит, не оборачиваясь…

 

Монолог, оборванный на высокой ноте

Вообще-то я профессиональная певица. А теперь вот пою в метро, «сабвее» по-ихнему. Как-то, когда я пела там, один мужчина протянул мне карточку — «Директор чикагского джаз-оркестра». Я уж обрадовалась было, что меня, может быть, возьмут на работу, но оказалось, что это оркестр буддистов, и директор оркестра тоже буддист, и музыканты, будучи буддистами, естественно, выступают бесплатно, а мне это в моем безденежном положении никак не подходит. Когда я растолковала это директору джаз-оркестра, он порекомендовал мне час в день повторять вслух их буддийскую мантру.

— Тогда, — пообещал он, — деньги у тебя точно появятся…

Как вы поживаете, буддисты, повторяющие мантру и не работающие? Я, возможно, в таком же положении, как и вы, только вместо мантры пою по часу, по два в день.

— Скажите, — подходит ко мне моя соотечественница, — вы поете для «фана» или для денег?

— Для денег, разумеется, — как дура ввязываюсь я в диалог.

— Вам не хватает? — ядовито улыбается она. — Работать надо!

— У вас есть работа? — хватаюсь я за соломинку, но только удаляющиеся каблуки стучат в ответ.

Звоню в бэбиситтерскую фирму:

— Да, да, я знаю английский. Я согласна пойти бэбиситтером с проживанием в американскую семью!..

Сколько можно, в конце концов, жить у брата? Там и так уже в однобедрумной (трехкомнатной по-нашему) квартире, кроме брата с женой и ребенком, уже два месяца живут бездомная и безработная подруга жены с ребенком и я. Недавно в нашей квартире засорился туалет, и мы вызвали лендлорда, и он разорался, что сдавал квартиру на троих, а тут живут шестеро, и какой туалет, в конце концов, это выдержит?! И теперь мы должны подыскивать себе другую квартиру. Так что я, конечно же, согласна на работу с местом жительства, пусть это и круглосуточное рабство, и я сама себе не хозяйка, но зато (какой кайф!) наконец-то у меня будет отдельная комната, и я буду спать в кровати, а не на полу.

Приезжаю на интервью. Все вроде идет хорошо. Хозяйка растолковывает мне мои обязанности, показывает комнату, в которой я буду жить (Ура! Значит, я ей понравилась! Предыдущей кандидатуре она комнату не показала).

— Вопросы есть? — спрашивает.

Так и хочется ответить: «Вопросов нет. Я согласна на любые условия», но вопрос задать все-таки надо, а то еще сочтут, что дура, что чересчур молчалива, что недостаточно хорошо владею английским, потому спрашиваю то, что ни в коем случае нельзя спрашивать, но что упорно вертится на языке.

— Вы не могли бы во вторник отпустить меня на несколько часов?

— Это не проблема, — улыбается хозяйка. — А для чего, позвольте спросить?

— У меня во вторник сольный концерт в русском клубе.

Хозяйка все так же улыбается.

— Я вам позвоню, — обещает она.

Но звонит, как выясняется, не мне, а в фирму, сказать, что ей такой работник не нужен. Раз спрашивает о концерте, понятно, что у нее в голове.

Два месяца, не пропуская ни одного дня, звоню в фирму. Ответ: «работы нет». То ли и вправду нет, то ли на мне с тех пор крест поставили.

Наконец, мне светит новая работа — ухаживать за старушкой. Убирать, стирать, готовить, и чтобы ни одно блюдо в месяц не повторялось.

Приезжаю на интервью, готовлю обед. Обед, вроде, по вкусу, но вдруг:

— У вас слишком высокий голос, это маму раздражает. Она привыкла к низким голосам, — говорит ее дочка.

Господи, как я гордилась своим умением брать высокие ноты, своим оперным голосом, своим лирико-драматическим сопрано!

А теперь меня из-за него не берут на работу.

Ну что ж, значит опять метро. Лишь там ценят твой высокий голос, там ты услышишь «сэнк ю! бьютифул войс!», там тебе какую-никакую копейку за него кинут.

Впрочем, в метро тоже не все гладко. У меня теперь там враг — маленький плюгавенький скрипач. Только я начинаю петь, как он со своей скрипочкой тут как тут: «Как долго вы собираетесь петь?»

Ну до чего же он меня раздражает! Обязательно ему нужна именно та станция, что я заняла. Пою в переходе станции Вашингтон, и опять этот скрипач со своим неизменным «Хау лон…» («как долго…»).

— До шести, — (хоть бы песню дослушал до конца, не прерывал ее идиотским вопросом!).

«Что за ужасная станция! — через некоторое время доходит до меня, — пою, пою, и ни цента. Бойкот они объявили музыкантам, что ли?»

Оставшиеся полчаса пою уже на Джексоне. Ровно в шесть появляется этот плюгавенький и орет как резаный:

— Вы обещали быть на Вашингтоне до шести! Я пришел, а там уже другой стоит. Вы не имели права уходить, так не делают!

— Послушайте, — терпеливо объясняю я, с трудом подбирая английские слова. — Я вовсе не обязана сторожить вам место. И потом, почему вы уцепились именно за эту станцию? Там никто ничего не платит, и вам бы не заплатили.

— Покажите ваш лайсенс, — не унимается скрипач. — Сейчас я позову полицию. У меня есть лайсенс, а у вас нет!..

У меня действительно нет лайсенса. Но добродушная чикагская полиция смотрит на это сквозь пальцы. Просто им нравится, как я пою. Они даже деньги мне бросают иногда. Но скрипач-то, скрипач! Хорош гусь! Он уже готов донести на своего собрата. Или правду говорят, что среди американцев донос не считается чем-то недостойным, а даже наоборот? Их ведь с детства учат сообщать, когда сосед по парте списывает…

— Зовите полицию, — отвечаю. — Вы не полицейский, и вам я вовсе не обязана предъявлять лайсенс.

Скрипач стервенеет прямо на глазах. Еще немного, и он меня ударит.

Наконец он уходит, а я никак не могу успокоиться. Каков наглец! Просто псих ненормальный! Видали? Я ему место должна сторожить! Держи карман шире!

На следующий день еду на свою излюбленную станцию Джексон и еще в переходе слышу пронзительные стоны скрипки. Кажется, это что-то из каприсов Паганини.

«Боже, — взмаливаюсь я, — пусть это будет кто-нибудь другой! Не может этот мелкий человек так играть, не может он быть гением!»

…Неведомый скрипач теперь играет Венявского. Сколько любви! Сколько раздирающей душу печали! Это чайка кружит над розовой гладью озера. Это ветер раскачивает верхушки сосен. «Домой!» — раздается мамин голос. «Мой!» — откликается эхо.

Поднимаюсь по ступенькам и выхожу на платформу. Так и есть, это он, мой враг, маленький скрипач. На нем потертые джинсы и рваная курточка в масляных пятнах.

Теперь я уже плачу, не таясь.

Господи, кому я вздумала перебегать дорогу? Кто смиренно должен был ждать, пока я прерву мои дилетантские рулады?

Ах, эта неожиданная Америка, страна контрастов и парадоксов, где гений играет в метро! Я не подойду к нему, не спрошу бестактно: «Как вы дошли до жизни такой?», не буду отвлекать его от священнодействия. Я куплю гвоздику и, проходя мимо, тихо положу ее в футляр его скрипки.

Прощай метро! Больше никогда не осмелюсь я петь здесь. Прощай, маэстро! Пусть Бог даст тебе силы не изменить своему призванию, а я побреду к своей старухе и постараюсь говорить низким голосом. Может быть, у меня получится…

 

Чужой дом

— Сколько у вас детей? — спрашиваю я у своей старушки.

— Дай посчитать, — отвечает она. — Фрэнсис, — разгибает она один палец, — Мэрол, — разгибает она другой, — Мэрол, — поднимает она третий. Четвертый поднимается сам по себе, и старушка оцепенело вглядывается в него:

— А это кто?

— Сын или дочь? — задаю я наводящий вопрос.

Старушка напряженно молчит и вдруг улыбается: — Вспомнила. Сэнди, дочь!

Каждый день у нас с ней повторяется один и тот же диалог…

Она: — Я вам плачу не за то, чтоб вы тут книжки читали…

Я: — Это мое дело, чем мне заниматься в свободное время.

Она: — Вы уволены.

Я: — Ну и ладно.

Я могу не волноваться. Через полчаса старушка наверняка забудет, что «уволила» меня. Единственное, что она, слава богу, не забывает, — выплачивать мне зарплату по субботам. А чего, собственно, еще желать?

«Так вот и жила бы, да боюсь, состарюсь…». То ли ранняя Ахматова это написала, то ли поздняя Цветаева. Кажется, у меня тоже склероз начинается.

Говорят, что тот, кто был счастлив там, счастлив и здесь, а кто был несчастлив там, несчастлив и здесь. Счастье и несчастье — это о другом. Тут нужны иные слова.

Вот я лежу в старушкином саду и читаю. Вдруг меня обливает вырвавшаяся из-под земли вода. Это старушка включила поливалки. А что? Она права. Если на меня слова не действуют, может быть, вода подействует? А ей скучно. Ей поговорить хочется.

Что ж, давайте поговорим: — Что у нас будет на обед? Салат оливье? Я не знаю такого. Может быть, вы хотите меня отравить. Я должна проследить, как и из чего вы его готовите…

— Почему вы спрятали свой кусок за чашкой? Вы себе больше положили. Давайте меняться.

— Почему вы себе так мало положили?

— Слишком много для меня.

— Ах, для вас слишком много, а я должна это есть?!

Там, на Родине, я была вегетарианкой. Не из принципа и не потому, что есть было нечего. Просто с детства не ела мяса и все. Тут я ем два мясных блюда в день. И попробуй только не съесть, такое начнется!

У Достоевского есть фраза о богатой родственнице, у которой живут бедные: «попрекала нас каждым куском, а, если не ели, опять же попрекала, что гнушаемся». Узнаю свою американскую старушку. Вся она в этой фразе обрисована.

Когда я накручиваю бигуди на ее лысый череп, опять же вспоминаю Достоевского. И тут в пору креститься, ведь перед моими глазами маячит топор Раскольникова.

К старушке приезжает дочка из Флориды. А мне тем временем звонит другая ее дочка и жалуется:

— Кэрол очень жестока к маме. Пожалуйста, не оставляйте их наедине!

— Как я могу не оставлять их? — интересуюсь. — Что, мне по пятам, что ли, за ними ходить?

— Нет, но если услышите мамины рыдания, немедленно входите в комнату и спрашивайте: «Мэй ай хэлп ю?»

Слышу рыдания. Как и было наказано, врываюсь в комнату. Рыдает дочка. Старушка сияет.

— Мэй ай хэлп ю? — спрашиваю я, как идиотка…

Дочка привезла маме банку какой-то рыбы. Вот уже месяц, как она уехала, а старуха об этой банке даже не вспоминает. Ну что ж, она не ест, так мне пригодится. Улучив момент, пробую. Не рыба, а объедение.

Через некоторое время захожу на кухню. Старуха остервенело домывает банку. Я дрожу, как осиновый лист. Наверняка она засекла меня на месте «преступления». Что-то будет?

— У меня в холодильнике стояла испорченная рыба, а вы ее вовремя не выбросили! — кричит она. — Я за всем должна следить! Вы уволены!

— Ну и ладно, — отвечаю я и, как ни в чем не бывало, беру куриные ножки, снимаю с них шкурки и ставлю на огонь для супа.

Проходят дни, проходят недели, проходят месяцы. Я прошу об отгуле для визита к зубному и возвращаюсь оттуда с распухшей щекой.

— Вы уволены! — едва я сбрасываю платок, взвизгивает старушка.

— Почему? — недоумеваю я.

— Мне противно на вас смотреть, — брезгливо морщится она.

— Считайте, что вы меня предупредили, — направляюсь я в свою комнату. — Только…, — бросаю через плечо, — об увольнении нужно предупреждать за две недели. Значит, через две недели я и уволюсь.

— Имейте в виду, — всхлипывает мне вслед старушка, — больше я никогда не возьму еды из ваших рук. Вы больная! Вы заразная!

Утром завтракаем.

— Вы знаете, — кладет она мне руку на плечо, — только что мне позвонила дочка и сказала, что у внучки разболелся зуб и даже щека распухла. С вами когда-нибудь случалось такое? Вам когда-нибудь приходилось обращаться к зубному врачу?

В саду уже белым-бело. Я смотрю на снежинки, порхающие в воздухе, и вижу свой Харьков. Вот я бреду по его тихим улочкам, и над пухом одуванчиков кружится тополиный пух.

Ни тепла и ни угла. Драма ли? Пародия? Друг, подбрось в камин угля На далекой Родине… —

— записываю я в тетрадь с кулинарными рецептами. А снег все падает и падает…

 

Погасите окно

На одну работу меня уже не приняли, потому что я не улыбалась. Для того, чтобы устроиться на другую, я прохохотала все интервью, не давая себе труда вдумываться в то, что говорит хозяйка.

— Вы приняты, — сообщила мне агентша.

Отведя меня в сторону, она тут же перешла на русский:

— Запомни их имена. Кристина — дочка, Бетти — мама, Морфи — пес. Когда дочка дома, ходи все время с тряпочкой и что-нибудь протирай. Они, американцы, это любят. Но не волнуйся, скоро дочка устроится на работу, а ее мать уже мало что соображает и дергать тебя не будет. Так что держись. Желаю удачи!

Распрощавшись с мамой и дочкой и потрепав за уши пса, агентша удалилась.

Я огляделась вокруг. Небольшая гостиная, заставленная восточными фарфоровыми безделушками и старинными настольными часами, плавно переходила в кухню, разделяясь лишь краем розового ковра, четко обрисовывавшего пространство. Полная, коротко остриженная, одетая в темно-лиловый брючный костюм, Кристина сидела за столом и курила. Я пристроилась рядом.

— Неужели вам пятьдесят четыре? — спросила я.

— Ну да, — затянулась она.

— Вот никогда бы не подумала! — воскликнула я и про себя отметила, что, конечно же, она выглядит на все свои, если не больше: одутловатое лицо, мешки под глазами.

— Вы украинка? — спросила она.

— Нет, еврейка.

— Вы соблюдаете еврейские религиозные традиции? — нахмурилась она.

— Что вы, что вы, я не религиозна!

— Тогда почему же вы называете себя еврейкой? Я уж испугалась было, что вам нужна особая еда и все такое.

— Видите ли, — стала объяснять я, — в Америке евреем считается тот, кто по религии еврей, но еврей на самом деле — это национальность, это кровь. В нашей стране преследовали за эту кровь.

— Она такая красивая, — кивнув в мою сторону, прошамкала Бетти. — Правда, Кристина, она очаровательна?

Она сидела у стола в инвалидной коляске, и из-под шерстяного пледа выглядывало только ее маленькое, сморщенное, как скорлупа грецкого ореха, лицо.

— Да, мама, да, — Кристина встала и зажгла длинную на высокой ножке лампу, неясным светом озарившую полумрак.

— Хотите кофе?

— С удовольствием.

Кристина разлила по чашкам пахучий кофе и пододвинула мне вазочку с печеньем. Морфи вскочил мне на колени и шершавым влажным языком лизнул прямо в губы. От неожиданности я вздрогнула, пролив кофе на пол.

— Морфи, фу! — прикрикнула Кристина, и он тут же спрыгнул с моих колен, чтобы вскарабкаться на ее.

— Мама любит, — запустила она руки в его патлы и, щекоча и гладя его, повторила: — Да, да, мама любит!

— Вы были в Израиле? — бросила она на меня быстрый взгляд.

— Да. А вы?

— И я, — пробежала тень по ее лицу. — Мы с мужем ездили в гости к его родным.

— У вас с этой поездкой связаны какие-то неприятные воспоминания? — предположила я.

— Послушайте, — насупилась Кристина, — я не знаю, как там принято у вас в стране, но мы, американцы, очень не любим, когда лезут в нашу личную жизнь и задают нескромные вопросы.

— Простите, я не хотела вас обидеть, — смутилась я.

— Значит, так, — сбросив Морфи с колен, поднялась она, — завтра я покажу вам, какую мебель какой жидкостью протирать. Ну, и потом вы должны будете одевать и раздевать мою маму, купать ее, водить в туалет, в том числе и ночью, если она вас разбудит, понятно?

— Да, — покорно кивнула я.

— Она просто чудо, — медленно, по слогам, произнесла Бетти, — правда, Кристина, она чудо?

— Да, мама, да, — отмахнулась Кристина.

— Я так устала без работы, — присела она опять, — сижу и сижу с мамой, вот уже несколько лет сижу.

— И за несколько лет вы не нашли сиделку?

— Сначала мама ни с кем, кроме меня, не хотела оставаться, а недавно я нашла женщину, но она отработала две недели и после выходных больше не появилась, даже вещей своих не забрала.

— Вы звонили ей домой? — поинтересовалась я.

— Звонила несколько раз, но там отвечает только автоответчик.

— Сообщите в полицию, — предложила я. — А вдруг с ней что-нибудь случилось?

— Меня это не касается, — поморщилась Кристина. — Не хочу связываться ни с какой полицией. Потом хлопот не оберешься. Ну ладно! Отвезите маму в туалет и укладывайте спать, — поднялась она. — Спокойной ночи!

— Когда вам подавать завтрак? — крикнула я ей вслед.

— В восемь пятнадцать, — обернулась она.

— Ты такая замечательная, я люблю тебя, — прошептала мне на ухо Бетти, уже сидя в постели.

С трудом разогнув ее деревянное тело, я уложила ее на кровать и, погасив свет, разделась и улеглась на соседнюю.

— Милая, — разбудил меня тихий голос, — милая!

— Что? — подскочила я.

Во тьме лицо Бетти отливало голубизной.

— Скажи по буквам свое имя, я никак не могу его запомнить.

— Зовите меня просто «милая», — с трудом подавила я раздражение.

В следующий раз я проснулась от того, что чей-то мясистый язык обслюнявил мне губы. Ну конечно же, это был Морфи, Морфи, забравшийся на мою кровать и приникший ко мне всем своим мохнатым тельцем.

— Вниз, вниз, Морфи, — скомандовала я, и Морфи нехотя, обиженно спрыгнул.

— Милая, — раздалось через некоторое время, — я хочу пи-пи.

Теперь Бетти будила меня через каждые два часа, и я поднималась и везла ее в туалет.

Только под утро я наконец-то уснула.

— Уже семь тридцать, вставайте, — услышала я.

Кристина стояла надо мной заспанная, нечесаная, в ночной рубашке до пола, стояла и смотрела долго, изучающе.

Позавтракав и позвонив куда-то по телефону, она протянула мне трубку.

— Кристина жалуется на тебя, — услышала я голос агентши. — Она говорит, что вынуждена была тебя разбудить, что ты в семь тридцать еще спала.

— Но мы не договаривались, когда мне вставать, — удивилась я.

— Кристина, — подошла я к ней. — Скажите мне точное время моего подъема, и я поставлю будильник и буду вставать минута в минуту.

— Вы должны вставать в семь пятнадцать, — бесцветным голосом произнесла она.

— В семь пятнадцать так в семь пятнадцать, — согласилась я и обнаружила вдруг, что все часы в гостиной показывают разное время, и ни одни не показывают правильного.

Отвезя Бетти в спальню, я подмела и вымыла пол в кухне.

— Это что такое?

Одетая в яркий спортивный костюм, Кристина опустилась на колени и губкой начала яростно тереть пол.

— Видите? — показала она мне. — Видите?

Убей меня бог, я не видела ничего, но тут же опустилась на колени и стала оттирать то не знаю что.

— Достаточно, — поднялась с колен Кристина и, словно про себя, пробормотала: «Почему же Галя даже за вещами не вернулась?..»

— Может быть, вы все-таки обратитесь в полицию? — снова предложила я.

— И не собираюсь! — взорвалась она. — Какое мне, в конце концов, дело до всего этого!

Кристина села за стол, зажгла сигарету и яростно затянулась.

— Так вы говорите, что были в Израиле? — после короткого молчания спросила она.

— Да, была.

— Где?

— Где я только ни была: и в Иерусалиме, и в Натании, и в Хайфе, и в Тель-Авиве!

Вздохнув, Кристина раздавила сигарету о пепельницу. Похоже, эта тема ее больше не интересовала.

Я вдруг обратила внимание, что Морфи с весьма недвусмысленными телодвижениями вскарабкался на огромного, ростом с него, пушистого игрушечного медвежонка.

— Ему что, не сделали операции? — не выдержала я.

— Нет, — пожала плечами Кристина. — Это сильно меняет индивидуальность.

— А что, его здесь не с кем свести?

— Зачем? Вот, — указала она на медвежонка, — его любимая девочка.

Только сейчас я заметила, что в углу, за креслом, валяются пушистые медвежата разных цветов и размеров.

— Он живет с ними со всеми? — полюбопытствовала я.

— Да, со всеми, — усмехнулась Кристина. — И все же он избирателен, — с непонятной гордостью добавила она, — у него свои предпочтения. И, знаете, — глаза ее загорелись, — у него потрясающая потенция. Он может заниматься этим три часа подряд.

Ночью я опять не могла уснуть, каждый раз просыпаясь от собачьего дыхания рядом, от языка, гуляющего по моему телу, от шерсти, застрявшей во рту.

Весь следующий день Кристина ходила за мной по пятам, указывая на какие-то непротертые, невычищенные пятна.

— Видите? — спрашивала она.

— Вижу, — отвечала я, и, не видя ровным счетом ничего, снова брала в руки тряпку и по сто раз терла по одному и тому же месту.

Вечером мы, как всегда, сидели и беседовали.

— Вы знаете, — говорила Кристина, и свет от лампы падал на ее бледное, в мелких веснушках лицо, — вы знаете, я не могу больше разрываться между мамой и Морфи. Я мечтала нанять сиделку, чтобы больше внимания уделять моему дорогому мальчику. Но одного я не понимаю, — как от зубной боли скривилась она, — хорошие же вещи у нее остались, и косметика французская. Почему же она не забрала их? Что случилось?

Я тупо молчала.

— Так вы говорите, что были в Израиле? — без всякого перехода спросила она.

— Да, была, — в который раз повторила я.

— И что вам больше всего понравилось там?

— Что? Ну, прежде всего, меня привлекли природные достопримечательности: Эйлат, заповедник Эйн Гэди.

— Заповедник Эйн Гэди? — вздрогнула Кристина. — Вы были в заповеднике Эйн Гэди?

— Да. А вы там тоже были?

— Была, — тихо отозвалась она.

— Со мной там произошла смешная история, — решила я как-то развлечь ее.

Кристина смотрела на меня остановившимися, немигающими глазами.

Я вытерла стол, помыла посуду и, обернувшись, увидела, что Кристина сидит в той же позе, словно окаменев.

— Ну, расскажите же, — распрямилась она, сбрасывая оцепенение.

— Дело в том, — присела я, — дело в том, что у меня с детства был страх высоты, и вдруг в Израиле мне показалось, что он напрочь исчез. По крайней мере, с друзьями в горах мне ничуть не было страшно.

— Ну и… — напряглась Кристина.

— Ну вот, я сама уже, без друзей, поехала в заповедник Эйн Гэди, и там, помните, на почти отвесной скале вырублены ступеньки, и еще нарисована стрелка, а под ней — название на английском какое-то очень интригующее — то ли «мраморное озеро», то ли «озеро в скале»? Помните?

Кристина молчала, комкая сигарету в пепельнице.

— И потом, — закашлялась я, — потом, когда по этим ступенькам карабкаешься вверх, совсем не страшно. Страшно, когда останавливаешься и смотришь вниз, и видишь там, в пропасти, на горной ленте, муравьиный ручеек, и понимаешь, что это машины там, внизу, такие маленькие…

Кристина встала из-за стола и заходила по комнате.

— Мне продолжать? — насторожилась я.

— Разумеется, — тяжело опустилась она на стул.

— И тут навстречу мне поднимается какой-то развеселый турист из Америки, и, увидев мое несчастное лицо, сам предлагает мне спуститься вниз.

Кристина придвинула к себе остывший кофе и стала медленно, глоток за глотком, отхлебывать его.

— И вот мы с ним спускаемся, — поежилась я, — и вдруг он приникает к скале и (о Боже! я никогда не видела, чтобы человека била такая крупная дрожь!) и кричит: «Не смотрите вниз! Только не смотрите вниз!»

И меня вдруг разбирает дикий смех. Мне смешно, что он, мужчина, так испугался. И тут мой страх полностью исчезает. Я снимаю с него рюкзак, надеваю на себя и со ступеньки на ступеньку, ползком, перетаскиваю вниз и себя, и его.

— Ну и что же потом между вами произошло? — одними губами улыбнулась Кристина.

— Ровным счетом ничего. Мы распрощались, и я ушла, не оглядываясь.

— Какая прекрасная завязка для романа! — с хрустом сцепила она пальцы. — И так-таки ничего между вами не произошло? Это даже обидно…

— Мне чужие мужья ни к чему, — вспыхнула я.

— Это когда же вы успели понять, что он чужой муж? — прищурилась она. И в этом, словно от яркого солнца, прищуре вдруг почудилось мне что-то знакомое.

— Вот вы и проговорились! — лихорадочно блеснули ее глаза, и я словно заново разглядела эти каштановые крашеные волосы, это бледное веснушчатое лицо, эту родинку, рассекающую бровь.

— Так это были вы? — вырвалось у меня.

— Все эти несколько дней, — с холодным презрением уставилась она на меня, — я смотрела на вас и думала: ну откуда же мне так знакомо ваше лицо, хоть то была минутная встреча, хоть столько лет прошло с тех пор. Ведь это я, — сквозь сомкнутые губы выдавила она, — ведь это я предложила вам: «Ну, а если вы спуститесь с моим мужем, вам не страшно будет?» Ведь это я по своей собственной воле отправила его с вами, с тем, чтобы после он вернулся за мной.

— Вы не думайте, — торопливо проговорила я, и мороз пробежал у меня по коже, — вы не думайте, я действительно распрощалась с ним и ушла. Он лежал на земле и пытался прийти в себя и отдышаться, а что было дальше, я не знаю.

— Дальше, — морщины сбежались к углам ее губ. — Вам интересно, что было дальше? А вы спросите себя, — полоснула она меня сталью сузившихся глаз, — спросите себя, не потому ли вы тут же распрощались и убежали, что побоялись, как бы мой парализованный страхом муж не послал вас за мной. Правда ведь, правда?

— Правда, — отвела я взгляд от ее странно порозовевшего лица.

— Так вот, — выдохнула она, — дальше я целый вечер, целую ночь и целый день просидела на скале, пока случайные туристы не наткнулись на меня и не помогли мне спуститься. Нет, я никому не желаю испытать того, что я испытала, — дрогнул ее голос. — Я сидела на ступеньке, и впереди было бессчетное количество ступенек, ведущее к вершине и романтическому озеру, а впереди пропасть, и я сидела лицом к этой пропасти. И каждый раз, когда голова у меня начинала клониться набок, я вздрагивала и будила себя, потому что провалиться в сон значило провалиться в пропасть. А потом я постаралась стать камнем. Я полностью слилась с этой скалой, я растворилась в ней, я приказала окаменеть своим мыслям, своим нервам, своим мускулам и потому, наверное, и выжила. Я теперь полупомешанная, — усмехнувшись, добавила она, — я знаю. Меня потому и с работы уволили и ни на какую другую не берут.

— А ваш муж? — подступил комок у меня к горлу. — Вы виделись с ним после этого?

— Нет, — судорога пробежала по ее лицу. — Нет, нет, я не хочу его видеть, не могу! Что-то во мне сдвинулось тогда, сдвинулось раз и навсегда. Иди сюда, мой мальчик, — повернулась она к Морфи, и тот, радостно повизгивая, прыгнул к ней на колени.

— Маленький мой, любимый, — зарылась она в его шерсть, — ты один у меня остался, один. Никому тебя не отдам, слышишь, никому. И в постель к ней не забирайся. Ты только к своей маме можешь приходить, только… — казалось, она давится беззвучными рыданиями. — Но одного я не понимаю, — Кристина подняла голову и вперилась в меня абсолютно сухими, горящими глазами, — ну почему, почему она сбежала от меня и даже за вещами не явилась, ведь хорошие же вещи там остались, и косметика, и все остальное?..

— Погасите окно, — медленно произнесла Бетти, — погасите окно!

И от этой ее странной оговорки, от ледяного, запредельного спокойствия ее голоса у меня, словно тогда, над пропастью, закружилась голова.

 

Мозаика

 

И «Вечный бой…»

Конечно, трудно было им не восхититься, если пятьдесят человек на него набрасывались и тут же падали, как подкошенные! Он всех приглашал попробовать свои силы, — и боксеров, и каратистов, а результат один. Но я поверила в него, когда он только-только начал изучать принципы боевых искусств. Нет, он ни у кого не учился и те самые семь контролей и двадцать восемь бросков в айкидо, на которые и с учителем уходят годы, уже через полгода занятий по книгам, мог продемонстрировать любому. Вот тогда-то он и организовал секцию сначала для нас, студентов института физкультуры, а потом вообще для всех желающих.

И вдруг после двух лет тренировок он объявил, что наша задача не атаковать и отражать атаки, а постигать основные законы природы.

Каждый день теперь открывал новое, вернее, наш Виктор Иванович приходил с новыми законами, и от нас требовалось проверять и отрабатывать их на практике.

Например, если рука не напряжена и не расслаблена, а просто неподвижна, силой согнуть ее невозможно, но стоит другому проникнуться любовью к этой руке и нежно играть на ней, как на музыкальном инструменте, она сгибается. Или, например, если пытаться повалить человека, который в принципе сильнее, он, естественно, не валится, но стоит легко и насмешливо отмахнуться от него, как от надоедливой мухи, он падает.

По словам Виктора Ивановича, эти опыты должны были привести нас к реальному физическому бессмертию.

— Душа и так бессмертна, — утверждал он, — но материя бессмертной сама по себе не станет. Наша задача — высвободить Дух и разум, дремлющий в клетках тела, и дать вечную жизнь клеткам. Иначе, — спрашивал он, — зачем создан мир, неужто для того только, чтобы одухотворенная материя, это величайшее божественное достижение, стала землей? Нирвана уже есть у Бога, — громадными шагами мерил он зал, — зачем же забираться к нему на облако, пихать локтем и кричать «подвинься»? Нет, у Бога другой замысел: так же, как обезьяна, занимаясь различными экспериментами, превратилась в человека, так и мы, экспериментируя, открывая неизвестные законы природы, должны достичь верхней ступени эволюции. Главное, чтобы в нас не было статики, чтобы мы все время были в движении.

Чего-чего, а статики у нас не было. Нас трясло, как на вулкане. Мы даже представляли себя вулканами, можно сказать, становились ими. Кем мы только не становились, — то землей, то водой, то растущими деревьями, то осьминогами, то дельфинами!

Ко мне Виктор Иванович предъявлял особые требования и только на меня, единственную, позволял себе орать. Думаю, он ценил и любил меня больше всех прочих, этим все и объяснялось. Нет, это не было любовью мужчины к женщине. Нужно было накапливать энергию для трансформации, а не растрачивать ее по пустякам, и от такого рода любви мы давно уже отказались.

Один только раз я усомнилась в этом и то, наверное, из-за того, что ослышалась. Он тогда заставлял меня сосредоточиться на кончиках мизинцев и вдруг процедил сквозь зубы:

— Я ничего не могу с тобой поделать. Между нами стоит клитор.

— Что вы сказали?! — не могла я поверить собственным ушам.

— Что он сказал? — повернулась я к окружающим.

— «Между нами стоит клетка», — ответили мне. Да, оказывается, он сказал «клетка», та самая первичная клетка, дух и разум которой мы пытались освободить. И, конечно же, любовь Виктора Ивановича ничего общего с обычной земной любовью не имела.

Погружаясь в его любовь, мы падали от легких его прикосновений, и каменный пол казался мягкой периной, ни боли, ни ушибов, но Виктор Иванович не останавливался на достигнутом, и теперь уже мы вскрикивали, стоило ему дотронуться до нас.

— Больно? — усмехался он. — Смерть не пощадит, ударит еще больнее.

Цель он теперь видел в следующем: добиться, чтобы мозг и тело воспринимали сигналы высшей воли и подчинялись им.

Не знаю, что и как происходило с другими, но я действительно чувствовала, что в мозгу моем возникает блаженная прохлада, как будто некая таинственная сила перекрывает поток мыслей и заставляет с головой окунуться в их глубину.

— Главное, ни о чем не думать, просто уходить в темноту, — сказал Виктор Иванович и велел, чтобы мы собирали в пучок три пальца и направляли их энергетические лучи друг другу в глаза.

Он так и направил свои три пальца, указательный, средний и безымянный, прямо в глаза Андрею и вдруг вонзил эти пальцы ему в глаз.

Не помню, за кого из двоих я больше испугалась. Помню крик Андрея, его руки, прижатые к лицу, перекошенный рот Виктора Ивановича. Помню, что поняла одно: не Виктор Иванович владеет силой, а сила завладела им.

Но Виктор Иванович и сам почувствовал, что с ним творится неладное. Где-то с неделю он не появлялся на занятиях, а потом позвонил мне и назначил встречу.

Я даже не узнала его поначалу: запавшие, заросшие щетиной щеки, блуждающий взгляд.

— В меня вселились бесы, — прошептал он.

— Какие бесы? — содрогнулась я. — Выбросьте это из головы!

— Ты же сама видела, — дернулся он. — Слава богу, что глаз у Андрея уцелел, но, вообще-то, — улыбнулся он какой-то странной улыбкой, — меня теперь все время подмывает изувечить кого-то, и почему-то пальцы так и тянутся в глаз.

Я инстинктивно отпрянула.

— Помоги мне, — всхлипнул он.

— Как?

— Поведи к знахарю, к целителю, к кому угодно, только бы этих тварей из меня изгнали!

На следующий день я повела его к известному психиатру Горловскому. Горловский поначалу хотел было выпроводить меня, но Виктор Иванович заявил, что никуда меня не отпустит. Маленький рыжебородый Горловский выслушивал его долго и внимательно.

— У вас расстройство, связанное с выходом на новую стадию развития, — усмехнулся он. — Когда свет озаряет душу, душа находит себя грязной и ничтожной. Мне это понятно и знакомо. Просто, — на мгновение приумолкнув, подошел он к Виктору Ивановичу, и, даже сидя в кресле, тот возвышался над ним, как гора над мышью, — просто ваши низшие пристрастия и влечения активизировались при внезапном потоке высшей энергии. Вы, наверное, даже с женщинами не живете. Что, не так? — поинтересовался он.

— Так, — кивнул Виктор Иванович.

— Что ж, — тронул его за плечо Горловский, — вы сдерживаете сексуальность для высших постижений и еще удивляетесь, откуда взялась агрессия?! А ведь от вас, — стал он расхаживать по комнате, — ничего иного не требуется, кроме как признать, что в вас отсутствует внутреннее единство и присутствуют многие самостоятельные субличности. А бесов ваших, — улыбнулся он, — не существует в природе.

Но Виктор Иванович вскочил и закричал:

— Наденьте на меня скафандр, умоляю! Сделайте меня непроницаемым для них!

— Вот я его и надел! — щелкнул пальцами Горловский. — Теперь вам хорошо?

— Спасибо, — съежился Виктор Иванович и уже на улице стал хрипеть и задыхаться, жалуясь, что скафандр сжимает ему голову.

Несколько часов он кружил по городу. Я не оставляла его ни на секунду и везде была рядом, но, увы, помешать ничему не смогла.

Когда, вопя, что Горловский дьявол, Виктор Иванович ворвался в его квартиру, тот только и успел, что пробормотать:

— Успокойтесь! Я там не главный, не главный в этом ведомстве, — пятясь, он опрокинул стул. — Уничтожив меня, вы все равно не уничтожите…

Легкий взмах руки — и Горловский рухнул на пол. Его остекленевший взгляд и растянутый в гримасе рот до сих пор снятся мне.

Теперь Виктор Иванович надолго застрял то ли в местах не столь отдаленных, то ли совсем в иных местах. Он счастлив, что расправился с дьяволом, и я не только не переубеждаю его, но и сама уже начинаю в это верить.

Мы находимся в постоянной связи с ним, и для этого нам и письма не нужны. С некоторых пор ко мне тоже заглядывают бесы, и я использую их как посыльных. Вот один из них, пухлогубый, гладкошерстый, повис у меня на плече и мутным зрачком косит в мою сторону, и подмигивает мне, и ухмыляется.

А я кричу куда-то в пустоту, надеясь, что он передаст, непременно передаст ему слово в слово:

— Мой учитель! Единственный мой! Может, когда-нибудь твои опыты рискнет повторить и продолжить кто-нибудь другой. Может, их продолжают уже сейчас…

 

Большой праздник

Прошлую субботу надумала я в церкви помолиться. Приезжаю, иду по дороге, и тут какая-то старуха ко мне цепляется. Говорит, что сегодня большой праздник, и в главном храме хор мужской петь будет, и нужно пойти именно в этот храм и прийти за полчаса до начала, а то потом народу будет — не протолкаться. Ну я, конечно, иду с ней, и мы как раз за полчаса до начала там и оказываемся.

Смотрю я по сторонам, а народ все прибывает. Старуха моя подмигивает мне: вот видишь, как хорошо, что мы пришли так, но теперь мы с тобой в первых рядах стоим и все увидим, все услышим.

А народу в церкви все больше и больше. Оглядываюсь, — вокруг одни старухи, и такие все немощные, тщедушные, и лица у всех сморщенные, косыночками перевязанные, стоят они и шепчут себе что-то под нос, молятся, видно. Тут уже и служба начинается. И хор поет, но мне как-то не до хора. Чувствую, что меня очень уж сильно сдавливают, и пальто мое все тяжелее делается, и дышать нечем. А старушки все прут и прут, совсем к заборчику меня прижимают. Смотрю на свою старуху, она стоит и молится. Смотрю на соседку слева, точь в точь на нее похожую, — тоже спокойно стоит, губами перебирает.

«Да как эти старухи муку такую выдерживают? — удивляюсь. — Я же молодая, здоровая, а как меня сдавили, сплюснули, так вот-вот в обморок грохнусь, а одуванчики эти божьи молятся, и им хоть бы хны».

И все-таки жизнь мне дорога, — решаю. Надо выбираться отсюда подобру-поздорову, а то придушат и пикнуть не дадут.

Начинаю я лазейку хоть какую-нибудь между старухами искать, а они стоят стеной, ни щели между ними. Я и так и эдак, ужом прямо вьюсь — ничего не помогает. Ну, тогда я уже силу применяю: распихиваю их, расталкиваю, давлю даже кого-то. Но и старухи, слабенькие, тщедушные, а в обиду себя не дают: щипают меня, толкают, футболят от одной к другой, проклятья вслед посылают, еле-еле выбираюсь я оттуда. И тут смотрю, а шарфа вязаного, мохерового на мне нет. То ли по дороге потеряла, пока футболили меня, то ли какая-то старуха со злости сдернула его, ничего не разберу. Ну нет, вздыхаю, больше я в эту мясорубку не полезу. Сколько надо будет, столько здесь, прямо на ступеньках высижу, выжду, а потом уже, как служба закончится, так и шарф свой поищу.

Сижу я на ступеньках злая-презлая. Думаю: кой черт я ту старуху послушала, кой черт полезла за ней в самое пекло, вот теперь сижу здесь еле живая, да еще и шарф потеряла. И вдруг мимо меня старуху проносят. Мне аж весело становится. Ну, думаю, бабуля, домолилась ты!

И все же интересно мне, то ли старуха эта просто в обморок упала, то ли умерла, а если умерла, то своей ли смертью или придушили ее. Сижу я так, размышляю, но когда вторую старуху мимо несут, мне аж не по себе становится. И вдруг вспоминаю я, что поверье есть такое: счастье это великое — умереть в большой праздник. И совсем дурные мысли в голову лезут, а что если они специально сюда прут, чтоб передушить друг друга и умереть?

Но тут старухи уже на своих ногах из церкви выбираются. Видно, служба их закончилась. Тогда опять захожу я туда и говорю священнику:

— Вы не могли бы объявить, может кто шарф мой мохеровый вязаный нашел, так пусть вернет!

А он мне с обидой такой:

— Здесь же вам не стадион!

Ну что делать? Хожу я, ищу этот шарф и опять на старух натыкаюсь. Одна прямо у заборчика лежит, другая к выходу поближе, третья к стенке прижатая сидит и дышит тяжело, с хрипами. А шарф мой чуть ли не под ней валяется. Хватаю я его и бегу без оглядки. И вдруг тот самый хор мужской, какой я и не послушала, начинает в голове моей звучать, и я вдруг подпеваю ему тихо-тихо, тоненько-тоненько, жалобно-жалобно.

Дорога до дому длинная, а когда поешь — и бежать проще…

 

Бег по утрам

С Лидиным Геной я познакомилась на пляже. Я пришла туда и увидела, что он читает книгу известного астролога, и попросила его всего лишь на одну минутку дать мне эту книгу просмотреть.

А потом я уже ничего не замечала, кроме того, что читать мне становится все труднее и все ближе приходится подносить книгу к глазам. И когда я, наконец, оторвала глаза от книги, то обнаружила, что лежу на пустынном пляже, кругом горят фонари, а хозяин книги преспокойно себе лежит рядом, и обнаглевшие комары пасутся на его голой спине.

— Который час? — спросила я.

— Двенадцать, — ответил он.

— Какой ужас! — вскрикнула я.

— Не бойтесь, я вас провожу, — успокоил он меня.

И когда он провожал меня, мы стали знакомиться и выяснять, кого как зовут, кто где работает и так далее. И он сам мне сказал, что на моей работе у него есть хорошая знакомая, и зовут ее Лида. А с этой Лидой мы как раз работали в одном отделе, и Лида много рассказывала мне о каком-то Гене, и я даже знала, что она беременна от него. В общем, я поняла, что это тот самый Гена и есть. И если бы Гена спросил меня на прощание: «Когда мы увидимся?» или что-то в этом роде, я, может быть, даже нахамила бы ему, во всяком случае, видеться с ним не пожелала бы. Но он спросил: «Вы не хотите бегать по утрам?» Ну как тут было не согласиться! Я ведь давно уже мечтала, чтоб кто-нибудь пристрастил меня к подобного рода занятиям.

Потом, когда мы с Геной стали бегать, Лида вдруг превратилась в главную тему наших с ним бесед.

— Она не имеет права заводить ребенка, — говорил Гена. — Она сама ребенок и всю жизнь ребенком останется. А я не люблю ее, и встречи наши долго не продлятся.

Он как бы намекал, что достаточно одного моего слова, и он бросит ее и уйдет ко мне, но я ему этого слова не говорила, потому что у него была Лида, а я и сама была замужем, и мы с Геной продолжали бегать по утрам, хотя мужа я уверяла, что бегаю одна, а от Лиды мы скрывали не только этот бег, но и самый факт нашего с Геной знакомства.

У Лиды же тем временем рос живот, и она сначала ушла в декретный отпуск, а потом ее мама позвонила нам, что Лида родила дочку.

Но никто из нас проведать Лиду не пришел, потому что никто из нас не дружил с ней по-настоящему, а если и общался с ней, то не из любви или интереса, а просто так, от скуки.

А она очень даже набивалась ко всем в друзья и нагло, без приглашения, являлась на наши дни рождения, и этого мы простить ей не могли, тем более что ни пошутить, ни посмеяться по-человечески она не умела и даже нарядиться и накраситься как следует не могла, и все получалось у нее крайне нелепо и безвкусно, в общем, на наших застольях она явно не смотрелась, не говоря уже о том, что приходила она с какими-то и вовсе никому не нужными копеечными сувенирами.

А Гена тоже проведать ее не захотел и признался, что теперь, когда она родила, он намерен держаться от нее подальше, а то знает он эти штучки: «Вот папа придет и купит тебе шоколадку!», «Вот папа придет и починит твою куклу!»

И наша Лида через два месяца вышла на работу, и мы заметили, что с работы она отправляется куда угодно, только не домой. То ли она искала хоть какую-нибудь замену своему Гене, толи просто бесилась от тоски, только ее ребенком занимались мама с папой.

Но вскоре им это, как видно, надоело, и они продали свою дачу и на вырученные деньги купили Лиде однокомнатную квартиру на Салтовке. И тогда Лида перешла работать на полставки, а все оставшееся время сидела на своей Салтовке и названивала нам, и звала в гости, но тащиться на кудыкину гору у нас не было ни малейшего желания, и мы вежливо отвечали: «Нет, лучше ты приезжай», надеясь, что она не приедет, не бросит ребенка одного, а везти его с собой в такую даль тоже не решится. Но она приноровилась запирать дочь и на час, на два, на три смываться из дому.

Помню, она часа четыре просидела у меня и все сокрушалась: надо уходить, но у меня ей так хорошо, что хочется еще посидеть хоть немножко.

И все мы в отделе дружно осуждали ее, но когда однажды на чьем-то дне рождения, куда она опять-таки явилась незваной, я высказалась в таком роде, что как ты, Лида, могла прийти сюда, если ребенок твой заперт один в квартире, Лида заплакала: «Я тоже одна, и никто мне не помогает, никто».

И, конечно же, она надеялась, что кто-нибудь откликнется и предложит ей помощь, но у каждого из нас и своих забот хватало, тем более что ребенок ее был каким-то странным — то ли больным, то ли дебильным, вечно сопливым и записанным — и совсем не вызывал нежности и умиления и потребности погладить его и приласкать. И потом, если уж ты родила, должно же быть у тебя чувство долга, в конце концов? Взвалила на себя крест, так неси его и не пытайся переложить его на других.

И Гена в этом полностью соглашался со мной. Я рассказала ему, что Лида явилась на пушкинский вечер в библиотеку Короленко и пожаловалась мне, что у дочки температура сорок.

— И ты оставила ее одну? — ужаснулась я.

— А что? — обиделась она. — Что мне было на пушкинский вечер, что ли, тащить ее с температурой сорок?

— А ведь ей даже в голову не приходит, что можно на какой-нибудь вечер просто взять и не прийти! — усмехнулся Гена.

И так за этими разговорами, за всякими там клубными вечерами, за бегом по утрам прошло шесть лет.

И через шесть лет случилось то, к чему мы давно уже были готовы. Хотя можно ли быть к этому готовым? Всегда надеешься: авось пронесет.

То есть мы, конечно же, ждали, что с ребенком, на много часов запертым в квартире, что-то страшное должно случиться, и это случилось, когда в лютые морозы Лида оставила включенным камин и отправилась в клуб ролевых игр.

Все удивлялись, на черта ей сдались эти игры, тем более что в них играли пятнадцати-восемнадцатилетние, не старше, а Лиде уже было за тридцать, и другая на ее месте постыдилась бы даже говорить об этом всерьез. А для нее это была подлинная жизнь, единственная и неповторимая, и когда очередного героя и бойца из их команды убивали, не по-настоящему, конечно, а по всем правилам этой дурацкой игры, Лида приходила на работу чернее тучи и плакала, и утирала слезы. А вот над могилой своей дочери она ни слезинки не пролила. По крайней мере, никто из нас, как ни приглядывался, этого не заметил.

Мы ведь сложились и похоронили ее дочку, а потом еще и поминки устроили. Но когда через несколько дней Лида пришла на работу и мы увидели, как она с неподдельным аппетитом грызет красное сочное яблоко, грызет и улыбается, мы не выдержали.

Вот тогда мы устроили собрание и на собрании припомнили ей все, и то, что она не просто включила камин, но еще и поставила его на пластмассовый поднос, хотя даже ежу понятно, что когда горит пластмасса, а двери и окна закрыты, это верная смерть. Припомнили мы ей и многое-многое другое и так завелись, что кричали ей «фашистка, убийца!», хотя в этом, наверное, мы все-таки хватили через край.

А она сидела, уронив голову на руки, и словно окаменела вся, и вдруг поднялась, улыбнулась своей блаженной, детской улыбкой и с каким-то тихим вызовом произнесла: «А я еще себе дочку рожу!»

И на это мы даже не нашлись, что ответить. Да и что тут было отвечать?

А потом на очередной пробежке я спросила Гену: «Ты знаешь, что твой ребенок погиб?» И Гена поморщился. Он не любил, когда я про Лидину дочку говорила «твой ребенок». Он поморщился, но все же спросил: «Да? А что случилось?», — и когда я выложила ему все и во всех подробностях, заявил: «Что ж, для ребенка это был лучший выход!»

И мне вдруг страшно захотелось сказать ему что-то резкое в ответ, но я сдержалась и холодно спросила его: «Ты так думаешь?» — и мы продолжили свой бег.

 

Цыганка

— Если ты это сделаешь, я уйду, так и знай, — заявил муж, и у Гали не хватило сил ни возражать ему, ни уговаривать. Целый день ее тошнило, и к тому же нужно было успеть сделать прическу, накраситься, в общем, привести себя в полный порядок.

Галя всегда считала если не выдуманной, то изрядно преувеличенной проблему «смейся, паяц», особо муссируемую в классических операх, — тебе грустно, горько, а ты шут, ты должен веселить людей, и это только усугубляет горечь. Она не сомневалась, что все обстоит как раз наоборот, и, когда на нее накатывало отчаяние, специально даже искала возможность подработать тамадой. Сегодня ей предстояло смеяться и шутить целый вечер, и она надеялась спастись от мрачных мыслей и плохого самочувствия.

Она прибыла к ЗАГСу ровно к двум, когда церемония закончилась, и гости заняли места в автобусе. Свадьба справлялась в пригородном ресторане, и заказной автобус повез всех туда. По приезде Галя тут же взяла бразды правления в свои руки и направила молодых к родителям, возопя трубным голосом:

— Хлебом, солью испокон веков молодых родители встречают, добрым словом в путь их провожают, и наказ родителей таков…

Дальше мать жениха произносила традиционное:

— Милые дети! Примите дар земли нашей. Пусть жизнь ваша будет такой же щедрой, богатой и красивой, как земля, родившая этот хлеб!

Потом молодые пили шампанское, били бокалы, и матери рушником перевязывали им руки и переводили через порог. Главное было побыстрей усадить всех за стол.

После первой рюмки дело пошло веселее. Галя ловила восхищенные взгляды и как бы со стороны любовалась легкостью и грациозностью своей походки, изяществом жестов, красотой блестящего, оттеняющего смуглость кожи, сарафана. Только здесь, на свадьбе, она по-настоящему чувствовала себя женщиной, и не просто женщиной, а повелительницей, царицей. Казалось, достаточно одного ее взгляда, поворота головы, и гости выполнят любую ее причуду, любой каприз.

Наступил музыкальный перерыв, но Галя не могла ни есть, ни отдыхать. Ее тошнило, и она боялась, что стоит ей присесть и погрузиться в себя, как особо дотошные гости по выражению лица поймут, что с ней что-то неладно, потому она плясала со всеми вместе и одновременно подыскивала кандидатуру на роль цыганки.

«Цыган» нужно было набрать человек пять или шесть. Единственное, что от них требовалось, — подпеть Гале в припеве известного романса «Ехали на тройке с бубенцами». А вот у главной цыганки роль была сложнее: не то чтобы погадать на картах, но, по крайней мере, притвориться гадающей.

В конце концов, Галя выбрала одну смешливую черноволосую девушку и отвела в сторону:

— Вы не сыграете цыганку?

Девушка хихикнула: — Да я бы могла, но тут есть настоящая цыганка, она, думаю, лучше справится.

— Настоящая? Да вы что? — Галя аж подскочила.

— Да, вон та блондинка.

Галя оглянулась. В центре стола, нависая над тарелкой с оливье, сидела пышная блондинка лет под пятьдесят. Блондинка явно была крашеной, но по ее смуглости, пробивающейся даже сквозь толстый слой пудры и румян, можно было предположить, что она действительно цыганка.

— Вы цыганка? — подошла к ней Галя.

— Да, — настороженно прищурилась та.

— Простите, — смутилась Галя, — после перерыва у нас будет выход цыган, и если бы вы могли погадать молодым на картах, недолго, минут пять, десять, это было бы здорово. Справитесь?

— Конечно, — усмехнулась блондинка.

— Ну тогда вам и карты в руки, — скаламбурила Галя, вытаскивая из сумки колоду и красный с бордовым цыганский шерстяной платок.

Потом Галя договорилась с остальными «цыганами» и, расставив их полукругом, продекламировала:

—  Цыганам, видно, не впервой на свадьбу приходить гурьбой. О Боже, как теперь нам быть? С цыганами нельзя шутить: Коня ведь запросто крадут. А вдруг невесту уведут?

— и под аккомпанемент гитары запела: «Ехали на тройке с бубенцами», а «цыгане» подхватили: «Дорогой длинною, да ночкой лунною…»

Тогда Галя прервала их:

—  Да, вы поете хорошо, да только это ведь не все. А ну, цыгане, не виляйте, на картах молодым гадайте!

— и подмигнула цыганке.

Дорвавшаяся до микрофона цыганка понесла какую-то трудно воспринимаемую ахинею, так что кто-то даже крикнул: — Да она же вусмерть пьяна. Отберите у нее микрофон!

Галя, в досаде от сорванного номера, завопила: — Дорогие гости! Прошу всех к столу! — и попыталась было развязать платок на талии цыганки, но та твердо и решительно отвела ее руки.

Все второе застолье Галя двигалась и говорила, как заводная кукла, и только и думала, что о платке. Это был любимый платок, подарок мужа к десятилетию свадьбы. Мысли о платке путались с мыслями об этой чертовой беременности, о ссоре с мужем, о том, что она все равно, что бы он ни говорил и чем бы ни грозился, избавится от ребенка, потому что, если он родится, то обязательно уродом о двух головах, или сумасшедшим, или… да мало ли «или». Она не помнила, когда возник этот страх. Во всяком случае, еще с юности она дико боялась сумасшедших, горбатых и калек и каждый раз представляла себя матерью этих уродов, как бы примериваясь к своей будущей муке, своему кресту. Она и замуж из-за этого долго не выходила. А теперь ей было уже тридцать восемь, и она опять подзалетела, и муж категорически не соглашался на аборт:

«Если ты это сделаешь, я уйду, так и знай!» В перерыве цыганка, держа платок в одной руке, а кофту с сумочкой в другой, стала выбираться из-за стола, и Галя тут же поспешила за ней, нагнав уже на улице.

— Отдайте платок! — уцепилась за него Галя.

— Ну что ты так разволновалась? — впилась в платок цыганка.

— Отдайте сейчас же! — изо всех сил потянула Галя. Ее трясло, как в лихорадке.

— Сумасшедшая! Порвешь! — выпустила платок цыганка. Пытаясь унять дрожь, Галя вернулась в зал, спрятала платок в сумку и объявила третье, последнее застолье.

— Заглянем в будущее, — предложила Галя, когда все расселись по местам. — В один прекрасный день наши молодожены станут родителями. Тут решающее слово, по поверью, принадлежит гостям. Давайте крикнем, кто кого больше хочет, мальчика или девочку. Что прозвучит сильнее, тот первым и родится.

Гости закричали.

— Не слышу, громче! — попросила Галя. Гости закричали громче.

— Теперь я расслышала, — усмехнулась Галя. — Малочка и дельчик.

Это был ее коронный номер, неизменно вызывающий оживление в зале. Вот и сейчас все засмеялись, заулыбались, но Галя вдруг отчетливо увидела перед собой этих жутких малочку и дельчика и вздрогнула от ужаса. И тут что-то холодное кольнуло ее в спину, и под злорадный хохот метнувшейся в сторону цыганки сарафан слетел к Галиным ногам. Еще не совсем понимая, что же произошло, Галя подняла его, схватила сумку и, прикрывая обнаженные груди, выбежала из зала. «Опозорена! Навсегда опозорена!» — стучало у нее в голове.

Закрывшись в туалете, Галя еще долго пыталась прийти в себя и отдышаться, потом достала иголки с нитками, зашила перерезанные бретельки и оделась. Что-то остановило ее внимание, когда она рылась в сумке, и она опять заглянула туда. Платка там не было.

Уже совсем не соображая, что делает, Галя выскочила из туалета, промчалась в зал и, растолкав гостей, вцепилась цыганке в волосы. Цыганка, ловко извернувшись, пнула Галю локтем в живот. Галя вдруг опустилась на стул, согнулась пополам, и ее вырвало на пол.

— Бедная девочка! — ахнул кто-то из гостей.

— Пить надо меньше! — просипел другой.

— Что с тобой? — подошла к ней цыганка. Галя не отвечала. Она сидела на стуле и раскачивалась из стороны в сторону.

— Слушай, — тронула ее за плечо цыганка, — ты случайно не того, не беременна?

Галя тупо кивнула.

— Что ж ты сразу не сказала? — всполошилась цыганка. В ее руках появился платок, и она заботливо укутала им дрожащую Галю.

— Дорогие гости! — закричала мать невесты. — Спасибо, что к нам пришли. Автобус ждет вас. Извините, если что не так.

На улице моросил дождь. Какие-то мужчины втащили Галю в автобус. Автобус тронулся, и Галя обнаружила, что цыганка сидит рядом. С легкими контурами помады на губах, со смуглой, чуть присыпанной пудрой кожей она казалась моложе, и при взгляде на нее что-то смутное, давно забытое выплывало из тумана и все яснее, все отчетливее прорисовывалось в пространстве.

Галя шла по парку, и голова ее раскалывалась. В ушах стоял зычный голос учительницы математики, в дневнике красовалась жирная двойка, а объяснение с родителями ничего хорошего не предвещало.

У цыганки были гладкие черные волосы, зачесанные назад, и черная родинка над губой. Она проворковала: «Милая! Дай я тебе погадаю!», потом раздвинула кусты сирени, потащила Галю куда-то сквозь заросли и сразу оглушила вопросом:

— Ты чувствуешь, как тебе не везет?

Галя кивнула.

— А деньги бумажные у тебя есть?

Галя опять кивнула.

— Мне нужно для гаданья. Не бойся, я верну, — пообещала цыганка.

Галя открыла кошелек и вытащила десять рублей.

Цыганка выхватила их, сжала в кулаке и с криком: — Сейчас ты увидишь лицо мучителя своего! — протянула Гале зеркало.

Галя и заглянуть в него не успела, как цыганка заорала:

— Сгинь, нечистая сила! — и, раскрыв ладонь, дунула на руку.

— А где же мои деньги? — растерялась Галя.

— Улетели, — мрачно улыбнулась цыганка. — Забудь про них. Не забудешь — забеременеешь от нечистой силы.

Галя очнулась. Автобус мерно покачивало. Цыганка спала. «Так вот откуда все пошло!» — вздрогнула Галя. Теперь ей стало ясно, она просто готова была отдать голову на отсечение: все началось с того самого дня, с той самой минуты, с той самой фразы. Она забыла, напрочь забыла и цыганку, и то, что с ней связано, но страх остался. А потом, много лет спустя, когда ребенок в ней заскребся, задвигался аж на две недели раньше срока, этот самый страх, от которого сжималось где-то в груди и внизу живота, нашептывал: «Урод! Сумасшедший!» и рисовал физиономии из петровской кунсткамеры. Врачи говорили об угрозе срыва, советовали лечь на сохранение, а она нарочно прыгала, скакала, поднимала тяжести.

— Это ты во всем виновата! — стала трясти она цыганку. — Он уже шевелился. Отцепись, наконец, от меня. Хочешь, — сорвала она с плеч платок, — бери его. И деньги мои забирай! — открыла она кошелек.

Цыганка прильнула к Галиному уху и, обдав ее винным перегаром, прошептала:

— Дочка у тебя будет такой же дурой, как и ты!

Дождь почти прекратился. Они подъезжали к городскому автовокзалу. Галя, уткнувшись цыганке в колени, то ли плакала, то ли дремала. Цыганка гладила ее по голове и бормотала что-то невнятное и ласковое…

 

Свидание

— Остановите автобус! — услышала Саша. — Остановите автобус. Александре Ивановне плохо. Кажется, она без сознания.

Автобус остановился, и двое мужчин понесли безжизненное тело Александры Ивановны, и ее бледное, с синевой под глазами лицо проплыло перед Сашей.

«Александра Ивановна, — мучительно стала припоминать она, — Александра Ивановна… Господи, да кто же это такая? Пятый день мотаемся в одном и том же автобусе, ходим вместе на экскурсии, а кто есть кто, я так и не знаю».

В этом раскаленном автобусе и Саше было не по себе. Ее тошнило и голову стягивало, как обручем, и только сейчас, когда автобус остановился, она с удивлением обнаружила, что дышится ей поразительно свободно и легко.

— Безобразие! — прохрипел мужчина в клетчатой рубашке. — Обещали, что будем жить в самой Варшаве, а поселили черт те где, да еще и автобус без кондиционера.

— А ведь она еще молодая женщина, — вздохнула женщина в красном. — И сорока пяти не дашь.

В автобус зашли только что вышедшие из него мужчины.

— Мы вызвали скорую, но все бесполезно. Они повезли ее в морг, — сообщил один из них, и Саша вдруг поймала себя на полном безразличии и к этой женщине и к ее смерти.

«А, может, и остальные, — подумала она, — может, и остальные, если чем и взволнованы, то разве что непредвиденной задержкой в пути».

Автобус тронулся, и Саша облегченно вздохнула. Она давно уже мечтала поехать в Варшаву и все надоедала маме, чтоб тетя Леля выслала им приглашения, но мама обижалась, что Леля вот уже несколько лет не отвечает ей на письма, и ни о чем просить ее не собиралась.

И все же — перед самой поездкой Саша взяла у мамы Лелин адрес и сейчас, как заклинание, твердила про себя «Дантышка 6, кв. 4», надеясь, что все-таки разыщет Лелю и та хоть на несколько дней поселит ее у себя.

Автобус остановился на Дворцовой площади, и после бешеной гонки по залам королевского дворца раздался крик групповода: — Теперь у вас полчаса свободного времени. Учтите, ждать никого не будем. Автобус отправляется ровно в пять!

А дальше Саша сама не поняла, каким образом ноги принесли ее прямо на улицу Дантышка.

Она пересекла всего лишь два перекрестка и вдруг обнаружила себя перед домом номер шесть, и рука ее уже нажимала кнопку звонка квартиры номер четыре.

— Простите, здесь живет тетя Леля? — обратилась она к вышедшему навстречу мужчине.

— Не знаю я никакой Лели, — с непонятной злостью огрызнулся тот.

— Погодите! — крикнула Саша. — Погодите! Леля! Профессор физики! Училась во Львове.

— Нет здесь такой! — захлопнул дверь мужчина.

«Наверное, мама перепутала адрес, — решила Саша, — но улицу она никак перепутать не могла. Во всей Варшаве она, наверное, только ее, единственную, и знает».

И Саша пошла по улице Дантышка, заходя в каждый дом и спрашивая у лендлордов, не здесь ли живет Леля, профессор физики. «Но и я хороша, — ругала себя она, — даже полного Лели-ного имени и то у мамы не спросила».

Вскоре многоэтажные здания сменились маленькими двухэтажными постройками с черепичными крышами, но Саша упорно продолжала идти, повторяя и повторяя свой вопрос.

Зайдя в последний из домов и уже почти ни на что не надеясь, Саша вдруг вспомнила одно ускользнувшее от нее обстоятельство.

— Ей, как и маме, семьдесят пять, — сказала она лендлорду.

— Вы хотите сказать, что со дня ее рождения минуло семьдесят пять лет? — почему-то уточнил он.

— Ну да, — обалдело уставилась на него Саша.

— Подождите минутку! — воскликнул лендлорд и поднялся на второй этаж.

Через несколько минут с лестницы чуть ли не кувырком скатился старик в тщательно отутюженном сером костюме и, вприпрыжку подойдя к Саше, спросил:

— Откуда вы знаете Лелю?

И, путая русские слова с украинскими, Саша стала объяснять, что мама с Лелей учились во Львове на математическом факультете и потом, когда из своей Польши Леля приезжала на конференции в Москву, мама тоже ездила в Москву на свидания с подругой и однажды взяла с собой и ее, десятилетнюю Сашу, и это был незабываемый праздник со вкусом мандарин во рту, сокровищами Грановитой палаты и какими-то потрясающими переливающимися бусами, которые тетя Леля привезла ей из Варшавы.

— Как зовут вашу маму? — прервал ее старик.

— Галя, — ответила Саша.

— Так бы сразу и сказали! — поднес он платок к глазам.

— Кто вы? — удивилась Саша.

— Я Лелин муж, — поклонился он. — Наслышан о Вашей маме, наслышан.

И вслед за Лелиным мужем Саша поднялась на второй этаж в маленькую, завешанную шторами комнату, где в дверном проеме возникла ничуть не постаревшая тетя Леля в черном бархатном платье, с янтарным ожерельем на шее и даже не сказала, а выдохнула: «А…. Саша!», так выдохнула, словно со дня их встречи и не минуло тридцати пяти лет, словно только на днях распрощались они.

— Садись, — указала она Саше на диван и сама уселась в кресло напротив.

— Тетя Леля, — торопясь и глотая слова, заговорила Саша. — Мы уже пять дней мотаемся в автобусе три часа туда, три обратно, а Варшаву так и не посмотрели. Всего двадцать минут у нас было на Варшаву, всего двадцать минут, а потом нам дали всего полчаса свободного времени. И все эти полчаса я разыскивала вас. Дело в том, что мама дала мне неправильный адрес. Она наверняка писала вам именно по этому адресу, потому и письма ее не доходили…

Леля сняла с себя янтарное ожерелье и стала медленно, как четки, перебирать его.

— Ну вот, видите, — слегка ошарашенная ее молчанием, пробормотала Саша, — а я все-таки нашла вас, но автобус мой уже уходит, он вот-вот уйдет…

Она ждала, что тетя Леля тут же предложит ей остаться, но, все так же не глядя на нее, Леля тупо продолжала перебирать янтарные четки.

— Да, вот еще что, — чуть не плача, продолжила Саша. — В этом автобусе так трудно, так мучительно трудно дышать. И одна женщина у нас сегодня умерла, прямо в дороге умерла. Мы отправили ее в морг, а сами…, — вдруг запнулась она. — Но что мы могли поделать? — чувствуя, что молчание затягивается, стала оправдываться она. — Мы ничем уже помочь ей не могли, и потом, мы хотели посмотреть Варшаву…

Леля подняла на нее тяжелые, немигающие глаза.

— Послушайте, — непонятно чего испугавшись, вскочила Саша. — Я должна бежать. Сейчас уже пять, и мой автобус уйдет, так меня и не дождавшись.

— Твой автобус давно ушел, — одними губами произнесла тетя Леля. — Еще тогда, когда ты ехала в Варшаву, еще тогда…

— Что? — вздрогнула Саша. — Что вы хотите этим сказать?

— Ты и сама все знаешь, — глухо, как из-под земли, отозвалась тетя Леля. — Ты же сама только что рассказала мне, как это случилось с тобой.

— Но это было не со мной! — схватилась за сердце Саша. — Это была другая, совсем другая женщина. Мы отправили ее в морг, а сами…

— Уехали смотреть Варшаву, — расхохоталась тетя Леля. — Я уже слышала этот бред. И не кричи ты так. Всех перебудишь. Лучше устраивайся поудобней, лучше поспи, поспи с дороги…

 

Групповой портрет с гуру

«Даже если вы никогда не брали в руки кисть…», — прочла Сима на стене какого-то дома. Ветер успел порядочно изодрать объявление. Осталась только эта фраза и, слава богу, номер телефона, правда, без первой цифры. Сима рисовала в раннем детстве да еще на уроках рисования, и вроде бы особыми способностями не отличалась, но в последнее время ей стали сниться необыкновенно яркие цветные сны. Скорее всего, такие сны снились ей всю жизнь, но обратила она на них внимание лишь после того, как в какой-то психоаналитической книге прочла, что цветные сны — признак образного мышления. Тогда она постаралась вспоминать их сразу же после пробуждения, и краски этих снов всплывали в ее памяти. Вот тут ей и захотелось рисовать. Она думала дождаться отпуска и поехать к морю, чтоб начать не с рисунков по воображению, а прямо с натуры, и вдруг, как по заказу, это странное объявление: «Даже если вы никогда не брали в руки кисть…»

Сима аккуратно списала уцелевшие цифры телефона и по приходе домой стала перебирать возможные варианты. Как ни странно, с третьей попытки ей повезло. Вежливый женский голос ответил, что группа медитативной живописи начинается в понедельник в девять часов утра в танцевальном зале Дворца студентов, и рассчитано это на пять дней.

В оставшееся время Сима утрясала свои дела: взяла отгулы на работе, договорилась с мамой, чтоб та на недельку взяла к себе Зинку, уболтала мужа не сердиться на нее, понять, что ей это просто необходимо. В общем, к понедельнику все было улажено.

Дворец студентов никакого отношения собственно к студентам уже не имел. Сима поначалу забрела не туда, и в зале, устланном коврами, наткнулась на группу склоненных в молитве мужчин в тюбетейках. Танцевальный зал оказался этажом выше. К Симиному приходу там уже собралось человек пятнадцать-двадцать, и, судя по долетевшим до нее разговорам, многие из собравшихся были знакомы друг с другом и в подобных марафонах участвовали не раз.

Руководителя группы Сима распознала сразу же. Высокий, худой, с черными глазами и длинной с проседью бородой, он напоминал восточного гуру. Сима решила было, что он индус, но оказалось, что он наш, московский, и два года провел в индийском ашраме в учениках великого просветленного, потому, возможно, и стал походить на индуса. Звали руководителя Свами. Так окрестили его в Индии.

Сима бродила по залу, вглядываясь в лица присутствующих. Здесь, в большинстве своем, собрались ее ровесники, мужчины и женщины 25–30 лет, и в такой компании Сима чувствовала себя легко и непринужденно.

Свами включил магнитофон, и бой барабанов возвестил о начале динамической медитации. Что тут только не началось! Ни с чем подобным Симе еще не приходилось сталкиваться. Эти прыжки с дикими криками, это катание по полу, эта тряска и танцы с закрытыми глазами привели ее в настоящий экстаз. Потом всем раздали по набору гуаши из двадцати цветов, кисточки и листы бумаги. Кто-то из мужчин тут же помчался на первый этаж за водой, но разгоряченная неумолкающей музыкой Сима не могла больше ждать ни секунды и, вымазав каждый палец своей краской, стала, как на пианино, играть на листе бумаги, пока лист не заискрился многоцветьем.

— Что ты сидишь в темном углу? — подошел к ней Свами. — Выйди к свету! Это и поможет тебе рисовать, и…, — улыбнулся он, — в твоем выходе к свету будет что-то символическое.

Симе было как-то неловко рисовать у всех на виду, но она повиновалась. Воду уже принесли, и на фоне горящего всеми красками неба Сима стала рисовать горы. Получалось вроде неплохо. В два часа объявили перерыв, выдвинули в центр комнаты длинный стол и заставили его принесенными из дому яствами.

За столом Свами оказался рядом с Симой.

— Ты хорошо рисуешь! — похвалил он ее, накладывая себе и ей горку винегрета и салат оливье.

— А я еще и петь могу! — похвасталась Сима, совсем как ребенок похвасталась, и сама себе удивилась.

— Спой! — улыбнулся Свами.

Сима набрала воздуху в легкие и запела надрывно и протяжно:

«Сокол ясный мой, где твои два крыла? Эти два крыла я сама сожгла. Не хотела, чтоб ты далеко летел, не хотела, чтоб ты высоко летел, а хотела тебя спасти от опасного пути. Сокол ясный мой, что смутен так твой взгляд? Неужели на Земле ты ничему не рад? Не хотела я тебе, сокол, зла. Не со зла тебе, сокол, я крылья сожгла. Ты поверь, не со зла тебе крылья сожгла. Сокол ясный мой, где твои два крыла? Я тебя крылатого лишь любить могла. Ты прости меня, мой сокол, что любовь ушла. Ты прости меня, что любовь ушла».

Сидящие за столом реагировали странно и хихикали, глядя куда-то поверх ее головы. Сима оглянулась. Свами стоял за ее спиной и держал над ней рожки. Теперь уже все хохотали, не таясь, и Свами громче всех, потому обиженной Симе ничего не оставалось делать, как тоже улыбнуться.

После обеда опять наступила пора живописи, и Сима нарисовала реку и обрыв над рекой.

— Ты рисовала раньше? — подошел к ней Свами.

— Разве что в детстве, — смутилась Сима.

— Ну вот. Теперь ты убедилась, что можешь?

— Убедилась.

— Это главное, — обняв за плечи, он притянул ее к себе. — Это главное: уверенность, что можешь.

Домой Сима пришла только поздним вечером. Муж уже спал, так ее и не дождавшись. Впрочем, она предупредила, что может прийти поздно. Сима осторожно, стараясь не разбудить его, прошла к себе в комнату, разделась и, нырнув в заботливо расстеленную мужем постель, погрузилась в разноцветный мир сновидений.

— Ты даже не интересуешься, как там Зинка! — упрекнул ее муж за завтраком.

— А что? — сжалось все у нее внутри.

— Не пугайся. Я так, — хмыкнул муж.

— А ты даже не интересуешься, как мои дела, — вздохнула она.

— Чем бы дитя ни тешилось…, — отмахнулся муж, подбирая хлебом остатки яичницы.

Утро в группе опять началось с динамической медитации. У Симы было такое ощущение, что она участвует в языческом обряде. А вокруг били барабаны, каркали вороны, ухали совы, усиливаемые четырьмя мощными стереоколонками. Потом они опять рисовали, и Сима яростно наносила один цвет на другой, одни формы на другие, бесконечно переделывая и переделывая работу, пока, наконец, не находила то, что радовало глаз. Она быстро поняла, что ей следует подражать разве что линиям и формам природы, краски же должны быть такими, какие подсказывает воображение. Если ей удавалось найти свою гамму цветов, в ее пейзажах начинала звучать некая мистическая интонация, за земной оболочкой сквозили иные пространства, иные дали. В этот день Сима снова написала две картины. Больше всего привлекали ее горы. Голубые, покрытые белым снегом, багровые в закатных лучах солнца, изумрудные в лунном сумраке ночи.

— Посиди еще немного, — взял ее за руку Свами, когда вечером она собралась уходить. — Полюбуйся красотой своей души. А то у тебя получается, как у повара, что напек блинов, а сам остался голодным. Здесь, в этих пейзажах, ты такая, какой всегда должна быть. Сиди, смотри. Может, тебе что-то откроется.

Польщенная, она стала рассматривать картины и вдруг поняла, почему тогда, за столом, Свами держал над ней рожки. Ее пейзажи излучали такую силу, такую энергию, а заунывная песня о соколе с сожженными крыльями была не оттуда. Эту шкуру ей следовало сбросить, чтоб под ней обнажилась новая.

Наутро Свами объявил, что через два дня у них намечается выставка. Мужчины тут же притащили со складов Дворца огромный стенд, но Свами заметил, что этот стенд слишком мал для того, чтобы все желающие разместили на нем свои работы, потому, — решил он, — здесь будет выставлена одна лишь Сима. Сима чуть не подскочила от радости. Сердце выпрыгивало у нее из груди. Как же, как же, ведь Свами выделил ее как художника, явно и вслух предпочел всем остальным!

Весь следующий день художники вставляли картины в заранее заготовленные рамки и развешивали их на стенах.

— Тебе рамки не нужны, — сказал ей Свами. — Таким пейзажам нужен простор, в рамках им будет душно. Развесь картины на стенде, — предложил он, — а потом садись, смотри на них, медитируй и, если тебя что-нибудь будет тревожить, перевешивай их до тех пор, пока не поймешь, что они висят на единственно верных местах.

Целый день Сима только этим и занималась, и единственно верные места отыскала только к вечеру.

Когда утром она явилась во Дворец, стенд был отодвинут в сторону, а картины валялись на полу.

— Кто это сделал? — оцепенела она.

— Свами пошел спать, а мы еще работали, — виновато развел руками староста группы. — Пришлось отодвинуть стенд, чтоб заслонить ему свет, вот они и слетели.

— Вы уничтожили день моей работы, целый день! — едва сдержала слезы Сима.

До открытия выставки оставалось минут пятнадцать. Сима достала булавки и как попало, тяп-ляп, прицепила картины к стенду.

— Ну совсем же другое дело! — с кошачьей грацией приблизился к ней Свами. — Вот теперь они заиграли!

— Так это вы их сбросили? — недоуменно уставилась на него Сима.

— Не все ли равно, — прищурился Свами, — я, не я. — Я говорю тебе, сейчас совсем иное дело.

— Но ведь картины висели на единственно верных местах! — не могла опомниться она.

— Единственно верных мест не существует! — хмыкнул Свами. — А ты что, не знала этого?

В его усмешке было что-то дьявольское.

В зал уже стал приходить народ. Некоторые задерживались у ее стенда, и Симе было и сладко и горько одновременно.

— Неужели это и все? — думала она. — Выставка закончится, и мы разойдемся по домам, и снова каждый мой день будет похож на предыдущий.

В шесть часов вечера Свами объявил выставку закрытой, и, выпроводив посетителей, они уселись за праздничный стол. Свами опять сидел рядом с Симой.

— Муж будет поражен, когда увидит мои работы, — поделилась с ним она.

— Как, ты замужем? — удивился он.

— Да. А что?

— Не может быть! И ты спишь с мужем? — уставился он на нее своими горящими черными глазами.

— А что же тут удивительного? — поморщилась она.

— Каждую ночь ложишься с мужем в одну постель? — настойчиво продолжил он свой допрос.

— Нет, спим мы в разных постелях, — покраснела Сима. — Я хочу быть свободной хотя бы ночью, хотя бы во сне.

— Так я и знал, — блеснул глазами Свами. — Ты независима и любишь свободу. Я знал, ты не из тех женщин, что спят с мужчиной в одной постели.

Колени их чуть соприкасались, и от этой случайной и неожиданной близости у Симы перехватывало дыхание и сладко и тревожно сжималось сердце. «До чего же он проницателен! — с восхищением думала она. — Как сумел он за несколько дней так понять и узнать меня? Неужели картины все ему обо мне рассказали?»

— А ты могла бы сбросить трусы и сплясать на столе? — вдруг громко, во весь голос, спросил Свами.

Сима пристально взглянула на него. Нет, он не шутил, он был серьезен. Как бы там ни было, она решила отшутиться:

— Только после Вас!

— Ну, начинается торговля! — скривился он.

Сима вспомнила, как прошлым летом на турбазе одна ее знакомая, напившись, сбросила одежду и стала плясать на столе. Какой взрыв радости, восторга вызвало это у них у всех!

«Свами нужна кульминация нашего праздника, — решила она и удивилась. — Столько красивых женщин вокруг, а он выбрал именно меня! А что если, — заколебалась она, — что если сделать то, что он просит?»

При мысли об этом ее бросило в жар. Она выскочила из-за стола и вышла прогуляться в коридор. Когда она вернулась, все вокруг странно изменилось.

Стол с остатками еды был отодвинут в сторону, и обнаженные женщины в самых непринужденных позах позировали мужчинам. Один из них красками рисовал прямо на чьей-то заднице. Симе вдруг стало неловко, что из всех женщин только она одна и осталась одетой. Она судорожно расстегнула на себе блузку и перехватила взгляд парня в джинсах и матросской тельняшке. Парень смотрел не на нее, а куда-то сквозь нее, и, следуя за его взглядом, Сима заметила свою соседку по столу, гарцующую на обнаженном, разлегшемся на полу Свами.

— Это моя жена, — услышала она.

— Жена? — резко повернулась она. — И вы…?

— Так надо, — как от зубной боли, скривился парень. — Если я люблю ее, я должен быть счастлив оттого, что счастлива она.

Сима почувствовала, что они с ним в какой-то степени родственники, их обоих обворовали.

— А что, если нам, — почти вплотную приблизилась она к нему, — что, если нам схватить эту парочку за волосы и растащить в разные стороны?

— Что вы говорите? — отшатнулся он.

Сима уже не смотрела на него. Она не могла отвести взгляда от крепко сбитого, мускулистого тела Свами. Ей казалось, что это она сейчас стонет вместе с ним, что это ее обжигают его губы.

Наверное, Свами спиной почувствовал ее взгляд. Он встал и, шатаясь, двинулся прямо на нее. Струйка пота стекала с его щеки на шею и пробивала себе дорогу между черными зарослями на груди. Сима схватила его руку и прижалась к ней щекой. Резким движением Свами вырвал руку и стянул с Симы блузку и бюстгальтер. Она не сопротивлялась. От счастья у нее подкашивались ноги. «Мой!» — шептала она, сдавливая его плечи.

И уже не было ни этого зала, ни окружающих людей, были только его руки и губы, и она была маленькой девочкой, тонущей и стонущей в его объятьях до последней яростной схватки на полу, до ног, переступающих через нее и уходящих к другим, таким же, как она.

Потом медленно, как во сне, надевая и застегивая блузку, она опять столкнулась взглядом с парнем в тельняшке и джинсах. Он неподвижно стоял у ее стенда.

— Пойдемте отсюда, — слабо улыбнулась она.

— А картины? У вас такие замечательные картины! — заглянул он ей в глаза. — Вы что, так и оставите их здесь?

— Не знаю, — пожала она плечами.

— Если вы все равно не собираетесь забирать их, — засуетился он, — можно я оставлю их у себя? Жена будет просто счастлива. Она говорила мне, что в ваших картинах Бог.

— Бог? — вздрогнула Сима.

Она подошла к картинам и в первое мгновение сочла, что их подменили. Грубые, аляповатые работы с потеками грязи смотрели на нее со стенда. Не веря своим глазам, Сима, как птица, из гнезда которой исчез птенец, кружилась вокруг стенда, то подходя ближе, то отходя дальше, разглядывая картины со всевозможных ракурсов и точек обзора, но чем больше старалась она увидеть в них то, что видела прежде, тем большее испытывала разочарование.

Потом она долго бродила по залу, напряженно вглядываясь в работы других художников, пытаясь отыскать в них хоть какую-нибудь искру таланта или мастерства, но детские рисунки взрослых людей, впервые взявшихся за кисть, не вызывали у нее ничего, кроме жалости и презрения.

«А король-то голый!» — подумала она и сама не поняла, к кому относится эта ее мысль. К ней ли? К Свами? А может, ко всем присутствующим?

«Вот уж, действительно, все мы здесь стали голыми королями, — усмехнулась она, — голыми в буквальном смысле этого слова».

Сняв картины со стенда, она положила их на пол и вышла из зала. Она не знала, куда она шла, да, собственно, и не помнила, шла она или стояла на месте.

Когда в двенадцатом часу ночи она пришла домой, постель ее, как всегда, была расстелена.

— Устала? — спросил муж.

— Устала, — кивнула она.

— А картины принесла?

— Нет. И вообще, больше я, наверное, рисовать не буду. Краски как-то странно действуют на меня. Тревожат, возбуждают.

— Бедненькая! — провел муж ладонью по ее щеке. — Ну расскажи подробнее, что там было?

— Зачем превращать переживание в пережевывание, — отвернулась Сима и, помолчав, добавила: — Может, Зинке краски купить?

— Вот-вот, — чиркнув спичкой, подхватил муж, — Зинке, думаю, это больше подойдет.

Сима вынула из пепельницы догорающий окурок, затянулась пару раз и зашлась в судорожном кашле, так ничего ему и не возразив.

 

Остров

Вечером, когда мы собрались у Алика, речь зашла о фильме по роману Фриша.

— Я не читала романа, — авторитетно заявила Лена, — но думаю, то, что героиню кусает змея, осмыслено в нем как наказание. А в фильме змея кусает героиню ни с того ни с сего, и создается впечатление, что автор не знал, что делать с героями, и не нашел ничего лучшего, как разрешить конфликт с помощью укуса.

В висках у меня застучало, и я уже не слышала, о чем она говорит.

Все перекрывал истошный крик:

— Ну скажи же, скажи, со своей мамой ты могла бы так поступить?

Нет, не могла бы. Ни за что. Никогда. Я любила маму, хотя прекрасно знала, что все, что я рассказываю ей, все мои девичьи тайны, все тайны нашего пятого «А» она выбалтывает другим мамам. Но, зная это, я все равно не могла удержаться, чтоб не поделиться с ней очередным каким-нибудь секретом. Я рассказала ей, что наши девочки, Таня Роговая и Таня Стукалова, курили, и маме Тани Роговой это тут же стало известно, и она не утаила от дочки, от кого именно. Все девочки класса отвернулись от меня тогда. Мне даже кличку позорную придумали. Но как я ни сердилась на маму, как ни кричала, как ни плакала, а все-таки простила ее. А потом, когда наши девочки успокоились и снова стали доверять мне, и моя так и прилепившаяся ко мне позорная кличка вдруг странным образом из позорной превратилась в ласкательную, я рассказала маме, что на именинах Ани Уваровой девочки на куклах показывали то, что показывают только в фильмах «детям до шестнадцати лет запрещается», и на следующий же день Наташа Кулакова пришла в класс с известием, что ее маме почему-то все насчет кукол известно, и при этом выразительно посмотрела на меня.

И все же я прощала маму, потому что в глубине души чувствовала себя и мудрее и старше ее. Однажды я решила поздравить с днем рождения свою первую учительницу и купила ей в подарок «Реквием» Моцарта. Но когда я уже выходила из дому, то сообразила вдруг, что реквием пишется на чью-нибудь смерть и, значит, для дня рождения не очень-то подходит, и спросила маму, так ли это, на что мама ответила: «Ну что за предрассудки! Конечно же, ты смело можешь дарить „Реквием“. Это же прекрасная музыка!» И я поплелась к учительнице, неся ей свой странный подарок и чем дальше, тем больше сомневаясь в маминой правоте.

Моя пятидесятилетняя учительница, увидев пластинку, просто изменилась в лице. Она пригласила меня пройти в комнату, усадила за стол и долго молчала, а потом, когда пришел ее муж, глухо пробормотала: «Вот, моя отличница мне „Реквием“ подарила», и муж ее тоже изменился в лице. И тогда, повернувшись ко мне, она произнесла: «Я это отношу только к твоему возрасту и к тому, что тебе подобные мысли даже в голову не приходят». А мне они приходили, еще и как приходили. Первую в своей жизни похоронную процессию я увидела года в три и, вырвавшись из цепких маминых объятий, бегала между людьми, тыча в них пальцами и отчаянно вопя: «Кто умер? Этот? Нет, наверное, этот. Он такой страшный и бледный!» Помню, как люди в ужасе шарахались от меня и как я шарахалась от них и, в конце концов, наткнулась на гроб с покойником и сразу же поняла, что вот это смерть и есть.

А в нынешнем своем возрасте я тоже много чего успела понять и пережить. Я знала, что у нашей учительницы литературы, Зинаиды Макаровны, рак, и одна грудь у нее отрезана. Впрочем, все мы это знали и еще знали, что она не вышла замуж, потому что очень любила своего сокурсника, с которым рассталась в годы войны, но все равно надеялась, что он жив и когда-нибудь они найдут друг друга. Я, правда, уже тогда была отчаянным скептиком и не сомневалась, что кто-нибудь из ее учеников сам выдумал эту романтическую историю. И вдруг, и эта новость быстро облетела всю школу, потерянный на далекой войне возлюбленный взял и объявился. Оказалось, что он не только не погиб на войне, но еще и стал крупной шишкой в Министерстве просвещения и в списке учителей, награжденных званием «Заслуженный учитель», наткнулся на имя нашей Зинаиды Макаровны.

Увы, к тому времени, как он к ней прилетел, Зинаида Макаровна уже совсем слегла, и ей отрезали вторую грудь. И тогда он поместил ее в лучшую онкологическую больницу, а потом, через полгода, устроил ей пышные похороны.

Я тогда проплакала целый день, и целый месяц или даже два не могла успокоиться. Так что, конечно же, я знала, что такое смерть, и много думала об этом.

А моя мама жила так, словно бы смерти и вовсе не существовало, и, может быть, этим и объяснялась ее поразительная беспечность.

Впрочем, для того, чтобы укатить в командировку и оставить меня и восьмилетнего Даню на попечение своей приятельницы, женщины, которую мы ни отдельно, ни вместе с дочкой Людочкой, никогда и в глаза не видели, для того, чтобы оставить нас с ними, может быть, особой беспечности и не требовалось. Ведь не могла же мама знать, что с тех самых пор, как я познакомилась с приключениями Тома Сойера и Гекльберри Финна, я мечтала сбежать из дому, сбежать, как это делали все нормальные дети, сбежать и, может быть, даже раскрыть какую-нибудь тайну или предотвратить кровавое преступление. Не могла же она знать, что если я до сих пор еще не сделала этого, то только потому, что твердо была уверена, что она этого не переживет. И хотя, конечно же, я не могла предвидеть, что мама на целую неделю оставит нас с чужой тетей, тетей, которую мне нисколечко не будет жалко, хотя, повторяю, я не могла этого предвидеть, место для побега было мною заранее облюбовано, и каждый день я в мечтах уносилась туда.

Далеко, за городом, стоял остров (бредя по берегу реки, я открыла его еще с полгода назад), вернее, не совсем остров, поскольку узкий перешеек соединял его с берегом и добраться до него можно было не только вплавь, но и пешком. И все же я назвала его островом, ведь это был тот самый остров, о котором я читала в книгах, заброшенный, дикий с громадными круглыми кустами, каждый из которых запросто можно было превратить в шалаш.

«Может быть, — мечтала я, — когда мы будем ночевать в шалаше, шпионы примут его за обыкновенный куст и как раз возле этого куста и будут обсуждать свои шпионские планы, ибо где еще и обсуждать их, как не в мрачном, зловещем месте, куда давно уже не ступала нога человека».

А чужая тетя, как видно, совсем не способна была волноваться. Она была очень странной, совсем не похожей на маму, и почему-то все время хихикала. Разве могла хихикающая тетя испытывать чувства к кому бы то ни было, пусть даже и к собственной дочке?

А мне Людочка сразу же стала сестричкой, той сестричкой, которую я так и не смогла выпросить у мамы. Как я любила расчесывать ее непослушные кудряшки, завязывать ей голубые и розовые банты, наряжать ее в свои детские платьица! Как я спешила посвятить ее во все свои секреты и в первую очередь в самый главный, самый секретный свой секрет! Как горели ее глаза, как дрожал ее голос: «Ну когда же? Когда?»

На дворе стоял ласковый май шестьдесят третьего года. Захватив с собой авоську с тремя пирожками и шестью картошинами в мундирах, мы вышли из дому. В оставленной на столе записке значилось: «Ушли на остров ловить шпионов. Вернемся через неделю».

Мы шли где-то с час, и, когда стены города остались позади и мы оказались на пустынном, заросшем осокой берегу реки, Людочка разрыдалась: «Отведите меня к маме. Я хочу домой!».

И тут мой брат Даня врезал ей по самое первое число. Он сказал, что это предательство, что я и не собиралась брать ее с собой, что это он, Даня, настоял на том, что на нее можно положиться, и что, если она не хотела идти, то надо было так прямо и сказать. И у Людочки моментально высохли слезы. Она была всего лишь на год младше Дани и очень подружилась с ним с первого же дня, с первого же часа знакомства.

Мы продолжали идти заросшим камышами берегом, и, наконец, достигли перешейка, и еще через десять минут оказались на долгожданном острове, и вот уже круглые его кусты с пахучими белыми цветами обступили нас со всех сторон. Красное солнце опустилось в реку. Где-то рядом пронзительно зазвенел комар и, грозно заглушая его, заквакали лягушки.

Теперь нам оставалось забраться в один из кустов и заранее припасенными перочинными ножиками расчистить ветвистое, колючее пространство внутри, освобождая место для ночлега.

Солнце совсем уже скрылось из виду, и только смутный его отблеск дрожал на воде. Мы успели срезать несколько крупных веток, когда схватившаяся за какую-то загогулину Людочка вдруг отдернула руку и закричала.

Я бросилась к ней и увидела вздувшееся багровое пятно чуть пониже правого ее запястья и, еще не успев ничего осознать, заметила, как что-то стремительное и быстрое прошуршало в траве, растворившись в ночном полумраке.

А потом мы с Даней часа три тащили Людочку домой и на залитой лунным светом дороге так никого и не встретили. А Людочка уже не кричала, только тихо постанывала, и безвольная рука ее раздулась и посинела.

Да, на тихой безлюдной дороге мы так никого и не встретили, потому что наш остров был на самом деле вовсе не островом, а полуостровом, потому что узкий перешеек все же соединял его с берегом, потому что, когда Людочкина мама, задыхаясь, прибежала в милицию и показала им нашу записку, там в ответ усмехнулись:

«Ни в нашем городе, ни в его окрестностях нет ни одного острова», — и, решив, что утро вечера мудренее, искать нас не стали и лишь предупредили все посты, что, если им встретятся три бредущих по городу ребенка, следует задержать их и деликатно поинтересоваться, не с острова ли они. Нас задержали уже на самом подходе к дому и действительно в первую же очередь поинтересовались, не с острова ли мы, но наша Людочка к тому времени уже не дышала. А я все никак не могла поверить, что она и взаправду умерла, и все тормошила ее и, напряженно вглядываясь в ее суровое, недетское личико, пыталась до нее докричаться.

А потом Людочкина мама склонилась над дочкой и то ли заплакала, то ли захихикала. А какая-то совсем незнакомая женщина, моргая красными, опухшими от слез глазами, вопила:

— Ну, скажи же, скажи, со своей мамой ты могла бы так поступить?

И, забившись в дальний угол комнаты, я рыдала навзрыд и ничего ей не отвечала.

— Ну что за глупости ты говоришь? — услышала я голос Алика. — Почему человека не может просто так, ни с того ни с сего, укусить змея? И никакое наказание тут ни при чем. А ты что скажешь? — повернулся он ко мне.

 

Здесь жили поэты…

 

Учитель, музыкант, скрипач

Однажды в наш город приехал лектор по так называемой автодидактике, то есть по самообучению. Он должен был поделиться с нами опытом, как развивать свою память, способности и т. д. и т. п.

Целый месяц я ходила на его лекции, как на работу, но почему-то, слушая специалиста по автодидактике, глядя на его смуглое, широкоскулое, с глубоко посаженными глазами лицо, никак не могла сосредоточиться, и меня все время уносил поток ассоциаций, так далеко уносил, что изо дня в день я засыпала крепким сном прямо на занятиях. Сама не понимаю, почему я упорно продолжала посещать его лекции. Может быть, на меня действовал его голос, может быть, что-то иное. Но что-то влекло меня туда, и ничего с собой поделать я не могла. Наш лектор меня просто возненавидел. Мне потом рассказывали, что он кричал: «Вы что — спать сюда пришли?» А когда я задавала ему вопросы, он вообще впадал в истерику. У него мог вдруг случиться приступ астмы, или он мог заорать что-то типа: «Ну как можно быть столь невежественной!», или же попросту выбежать из зала и вернуться минут через десять.

Но и его, нашего лектора, и его, как и меня, уносил поток ассоциаций, и он пускался в длинные, совсем не по теме и не к месту рассуждения, и наши мысли странным образом пересекались.

«Настоящее произведение искусства, — как-то воскликнул он, — можно отличить от подделки по трепету, который вы испытываете при встрече с ним. Вот перед картинами Глазунова никакого трепета, уверен, вы не испытываете…»

Дальше я уже ничего не слышала. Я думала: «Надо ему сказать, чтобы пошел на выставку Попова», потом вспомнила, что видела на этой выставке портрет известного поэта, потом — что моя подруга в последнее время подружилась с этим поэтом, потом почувствовала раздражение: «Вечно ей нужны новые друзья!» — и вздрогнула, услышав: «Новых друзей нужно заводить, нужно». Ну хорошо, как меня волна ассоциаций от картин Глазунова принесла к новым друзьям, я понимала, но какой поток и его, нашего лектора, прибил туда же?

Нет, выслушивать его сумбурные лекции я, как ни старалась, не могла, потому, наверное, и засыпала, но странная чертовщина продолжала твориться со мной и во сне. Потому что это был не обыкновенный сон, а какой-то гипнотический, потому что, когда я в очередной раз заснула, мне приснилась строфа:

Не въявь, так вплавь с тобой останусь, В галлюцинациях, в бреду. Но вновь с другими пью и старюсь, И вновь, как в плен, к себе бреду.

Я была потрясена. Всего лишь однажды в жизни мне приснилась интересная стихотворная строчка, но никогда, никогда еще мне не снилась целая строфа.

И тут я вспомнила свои же собственные строки:

В моем распахнутом покое Звучит лишь эхо высоты. Ах, как смычком вожу легко я, Когда меня похвалишь ты!

Не буду приводить здесь всего стихотворения целиком. Скажу лишь, что поняла вдруг, что приснившаяся мне строфа — его окончание. В перерыве между лекциями я начисто переписывала свое произведение, и вдруг в зал, где мы занимались, вошел тот, кому оно было посвящено.

— Олег! Ты? — сжалось мое сердце.

Он почти не изменился за этот год. Та же бравая, спортивная осанка, та же густая, золотистая, чуть тронутая сединою шевелюра. Разве что взгляд. Что-то скорбное, потерянное появилось в нем.

— Я проходил мимо, — тоскливо улыбнулся он, — и что-то потянуло меня зайти сюда.

«Ну нет! — вздрогнула я. — Хватит с меня! Довольно этой муки!» — и неожиданно для самой себя решила перепосвятить посвященное Олегу стихотворение нашему лектору, ведь это он, что ни говори, был виновником моего сновидения.

Быстро надписав посвящение, я встала, нетвердой походкой направилась к трибуне и вручила ему исписанный лист бумаги.

— Спасибо, — холодно поблагодарил он меня и спрятал стихотворение в портфель.

В свое время я начала писать стихи именно из-за Олега, вернее, из-за того, что Олег влюбился в мою подругу, ту самую, о которой я уже мельком упоминала. Подруга лет пять как писала стихи, я же только иногда баловалась рифмой, сочиняя поздравления к торжественным датам и дням рождения.

А Олег был моим учителем гитары, рыжеволосым красавцем с серыми, подернутыми дымкой глазами, и я, естественно, влюбилась в него. По-моему, он тоже начал проявлять ко мне интерес, но тут черт меня дернул показать ему стихи подруги. Он прочел их и просто помешался — познакомь да познакомь меня с ней. И когда я, наконец, познакомила их, он пришел в восторг оттого, что она похожа на свои стихи.

В подруге действительно было что-то необычное. Каждую минуту, каждую секунду вся она от пяток до корней волос словно бы сбрасывала свое тело и устремлялась ввысь. Весь ее облик, не только глаза, но и лицо, и фигура, все, все в ней выражало полное отрицание плоти как таковой. Однажды в Вильнюсской картинной галерее я наткнулась на ее портрет. Думаю, художник никогда ее не встречал, тем более что жили они в разных городах и даже республиках, но, видно, он решил выразить духовность в чистом виде и так живо представил ее себе, что ему не оставалось ничего иного, как только подругу и изобразить. Впрочем, ее часто рисовали и так же часто влюблялись в нее, но никто, кроме мужа, первого и единственного ее мужчины, не решился ей в этом признаться.

Итак, я поняла, что мой Олег не на шутку влюбился, и тогда у меня и родилось:

Не бойся. Сердце бьется ровно. Так ровно бьется, что хоть плачь, И для меня теперь ты ровня — Учитель, музыкант, скрипач!

Почему я назвала Олега не гитаристом, а скрипачом, было загадкой и для меня самой, но Олег сразу же понял, что эти стихи посвящены ему, хотя ни они, ни последующие мои произведения так и не тронули его. И лишь когда я чуть ли не впрямую написала: «Зачем нам праведная ночь, всей тьмой пронесшаяся мимо?», Олег пригласил меня к себе. Нет, он ничего не обещал мне, и я ни о чем его не просила. Мы оба знали, что наши встречи долго не продлятся, что это, по существу, не встреча, а прощание.

И все же, когда мои губы сливались с его губами, когда наши тела бились в яростной любовной схватке, когда, счастливые и опустошенные, мы лежали, прильнув друг к другу, болтая о пустяках, хотелось верить, что так будет всегда.

А потом Олег переехал жить в Феодосию, и мы с ним где-то с полгода переписывались, но вдруг он снова появился в наших краях и тут же позвонил мне с просьбой повести его к подруге.

Мы отправились к ней, и там, у нее в гостях, он вручил ей шоколадку и пластинку.

Если бы только шоколадку или только пластинку, мне, может быть, и не было бы так больно. Не мог же он, в конце концов, прийти к ней с пустыми руками! Но он ей вручил и шоколадку, и пластинку, прямо на моих глазах вручил, а мне, бывшей своей возлюбленной, даже цветочка не преподнес.

Потом он еще писал мне из своей Феодосии, но я уже не отвечала ему.

Потом он женился, вернулся в наш город и уже с женой пришел к подруге. И та подружилась с его женой, но Олег неожиданно быстро развелся и спросил мою подругу: «Ну, я думаю, на наших отношениях это никак не отразится?», и она усмехнулась: «Вы так думаете?»

И Олег исчез с нашего горизонта, и появился год спустя в зале, где шли наши занятия.

Почему он зашел в этот зал? Почему я посвятила и преподнесла другому стихотворение, когда-то посвященное ему?

Я и сама ровным счетом ничего не понимаю, как, очевидно, не понимал и Олег того, что творится с ним.

Я до сих пор вижу перед собой его тоскливые, пронзительно светлые глаза.

Он стоял и смотрел, как я прохожу между рядами, как подхожу к нашему лектору, как протягиваю ему листок в клеточку, как тот холодно кивает мне и прячет его в портфель.

А потом Олег, уже издали, уже не подходя ко мне, помахал мне рукой на прощание.

Вот и все.

Надо сказать, стихи я писала только в пору короткой влюбленности, и, если бы не приснившаяся мне строфа, никогда бы, наверное, к ним не вернулась. Но теперь я, как начала писать, так уже не останавливалась, и через несколько лет даже моя подруга признала, что я превзошла ее, и склонила предо мной свою гордую голову.

И тогда я раздобыла телефон перевернувшего мою жизнь человека и позвонила ему, чтобы напомнить о себе и поблагодарить за лекции, которые помогли мне обрести себя. И он ответил мне дрогнувшим голосом: «Эта встреча и для меня не прошла даром. С тех пор я стал концертирующим скрипачом!»

Я чуть не выронила трубку из рук.

Боже, так выходит, это мое «учитель, музыкант, скрипач» изначально было посвящено не Олегу, который никогда и скрипки-то в руках не держал, а именно ему, нашему странному лектору, чью будущность я, и в глаза его не видя, то ли предсказала, то ли попросту изменила, и, значит, наша с ним встреча была неслучайна, и неслучайно я спала на его лекциях, как неслучайно и то, что я стала поэтом, а он — скрипачом…

Не мне судить, каким я стала поэтом, но в том, что он действительно стал скрипачом, я убедилась, когда через несколько лет с двадцатью четырьмя каприсами Паганини он приехал выступать в тот самый Дом ученых, где когда-то уже выступал в качестве лектора.

Зал стоя аплодировал ему, а я преподнесла ему букет белых роз, и он склонил ко мне свое смуглое, опаленное безумием лицо, и, приподнявшись на цыпочки, я поцеловала его, и он меня, конечно же, не узнал, и я ни о чем ему не напомнила.

А Олег после нашей встречи снова уехал из города и, говорят, уже навсегда. Подруга же моя ударилась в религию, и наши с ней пути разошлись.

 

Застолье

С поэтом мы случайно встретились в городе. — Ну как дела? — задал он дежурный вопрос.

— Да вот, провожу все дни в суде, — ответила я. — Завтра во второй половине дня Артуру будет объявлен приговор.

Поэт понимающе кивнул и больше вопросов не задавал. Я знала, что с тех самых пор, как Артура увели, поэт демонстративно не интересуется его делами. Он сразу же заявил: «Ну что ж, Артур знал, на что шел. Он герой, а за героизм расплачиваются страданиями».

В чем состоял героизм Артура, было совершенно неясно. Да, когда-то он уже отсидел три года за подпись под письмом в защиту какого-то заключенного, но теперь-то, теперь его схватили явно для выполнения плана по посадкам! Конечно, на наших застольях велись очень даже откровенные разговоры, и всякий там самиздат тоже читался вовсю, но особого героизма в этом не было, да и кто же мог предположить, что все так закончится!

Я специально рассказала поэту о суде. «Теперь уж не отвертится, не сможет сделать вид, что ни о чем не знал», — злорадно думала я.

Мой расчет оказался верным. Поэт тут же позвонил поэтессе с претензиями, что ему никто ничего не сообщил. Поэтесса резко возразила ему, что он сам закрывал на все глаза, как страус, прятал голову в песок, и так далее и тому подобное. На следующий день пристыженный поэт появился в суде, правда, позволил себе сделать это только в свой рабочий перерыв, правда, ушел, не дожидаясь приговора. Впрочем, поэт тоже хлебнул в своей жизни немало горя, целых десять лет отсидев в сталинских лагерях, так что и его при желании можно было понять.

Последнее слово Артура убедило всех, что он действительно герой. Заклеймив нашу порочную систему и отсутствие всех и всяческих свобод, он закончил речь пророческим заявлением, что наступит время, когда Солженицына будут изучать в школах.

Недолго посовещавшись, судьи объявили ему приговор: семь лет лагерей и пять ссылки.

Не знаю, как кому, но мне показалось, что эти семь лет пролетели очень быстро. Все эти годы мы приходили к жене Артура, читали его письма и слали ему письма и посылки. Поэт писем Артура не читал и посылок ему не слал, но, запершись в своем кабинете, посвящал Артуру стихи, которые отважно читал на заметно поредевших застольях.

Через семь лет прежняя власть зашаталась, и Артура выпустили. Он почти не изменился за это время, только похудел, поседел, и несколько новых морщин прорезало его лоб.

Однажды я обрадованно сообщила ему, что на первомайской демонстрации несли плакаты «Партия, дай порулить!»

— Слава богу, — усмехнулся Артур, — слава богу, что я там не был и не шел под этими плакатами. Чего-чего, а рулить я не хочу!

Через год Артур был избран в Верховный Совет и, получив льготную машину, стал рулить и в буквальном, и в переносном смысле этого слова.

Вот тут наш поэт, который к тому времени превратился в крупного поэта современности, вот тут поэт и выступил по телевизору, осуждая Артура за то, что тот воспользовался депутатским креслом для своих же собственных благ. Узнав об этом, разгневанный Артур позвонил поэту и заявил, что рвет с ним отношения, а также рвет отношения со всеми, кто с ним, поэтом, поддерживает отношения.

В ту пору у меня объявился тайный вздыхатель. Больше всего на свете вздыхатель опасался, что тайное станет явным, потому дело ограничивалось намеками и нежными печальными взглядами. Но в данный момент меня занимали предстоящие именины вздыхателя, на которые, по просочившимся слухам, бесстрашный вздыхатель пригласил и Артура и поэта.

Все судили и рядили, какой будет их встреча, и ожидание захватывающего скандала будоражило всем сердца. Вздыхатель давно уже не приглашал меня к себе, поскольку странность то ли его, то ли моего поведения кое-кому уже бросилась в глаза, и записные острословы отпускали хохмочки в наш адрес, но теперь, естественно, мне было не до приличий. Я придумала, что скажу вздыхателю, когда он откроет дверь. Я посмотрю на него тихо и счастливо, потом опущу глаза и смущенно пробормочу: «Простите, я не могла не прийти!»

Вскоре заветный день наступил. Вздыхатель открыл дверь и, с ног до головы окатив меня ледяным презрением, удалился в глубь своих апартаментов, даже не приняв положенного ему подарка. Мне ничего не оставалось делать, как с гордо вскинутой головой и улыбкой «на-ка, выкуси» пройти вслед за ним.

В гостиной уже собрались все, кроме поэта. Круглолицая жена вздыхателя накрывала на стол и в ответ на мое «здрасьте» лишь на мгновение приподняла голову. Поэтесса оттащила меня в сторону и, захлебываясь, приступила:

— Он только что сказал мне: «Я так не хотел, чтобы она приходила, а она все равно пришла!» Зачем вы пришли к нему? Зачем вообще вы повсюду ходите незваной?

— К кому? К кому еще я хожу незваной? — растерялась я.

— Как к кому? — зашипела поэтесса. — А к нашему поэту?!

— Он приглашал меня! — закричала я, вне себя от вздорности и несправедливости этого обвинения.

— Он? Вас? — взвыла поэтесса. — Вот уж неправда! Он никогда никого не приглашает и вас не мог пригласить, не мог!

Казалось, еще секунда, и она заплачет.

— Какая вы нахалка! — с удвоенной силой продолжила она. — Я помню, помню, как вы пробирались на суд к Артуру, притворяясь его родственницей. Я не решалась пройти, я сидела в коридоре, а вы, вы…

— Но ведь они наполняли зал своими людьми и впускали только родственников, — пыталась оправдаться я, отступая в дальний угол комнаты и чем дальше, тем больше чувствуя себя страшной преступницей.

Наконец, всех пригласили к столу, и после традиционных поздравлений имениннику речь, естественно, зашла о поэте.

— Да, — говорил Артур, опрокидывая очередной стакан и на глазах становясь чувствительнее, откровеннее и хмельнее, — да, может быть, я преступник, может быть я последний-распоследний мерзавец, но в его доме все, все до полочки в ванной, сделано моими руками. Так имел ли он право после всего этого, имел ли право, скажите мне?..

Дальше, волнуясь и задыхаясь, говорила поэтесса:

— Я ездила к нему в лагерь. Тогда еще, в те суровые времена. А он, он даже не позвонил мне, когда умер мой отец. Он — самое большое разочарование в моей жизни… — голос ее дрожал, глаза наполнялись слезами.

— Ну чего же вы хотите? — ворвалась я в разговор, бросив выразительный взгляд на вздыхателя. — Он же мужчина. Разве мужчины способны чувствовать?

— Что вы такое мелете? — подскочил Артур. — Да я, когда этот человек заболел, я уже после всего, что он натворил, уже после его выступления объездил весь город, чтобы достать ему лекарство.

— Подумаешь, — усмехнулась я, бросив еще более выразительный взгляд на съежившегося вздыхателя, — не спорю, лекарства вы, мужчины, доставать умеете, но морально, морально поддержать в трудную минуту…

К счастью, появление поэта прервало мой монолог. С выпирающим кадыком петуха, готового к бою, он подошел к Артуру, и, натужно кривя рот в улыбке, протянул ему кассету:

— Вот, я был на телевидении и упросил их дать мне мое выступление. Ты посмотришь, ты увидишь, что ничего страшного там нет. Тебе как-то не так передали и все переврали.

— Ну ладно, — нахмурился Артур. — Не будем больше возвращаться к этому. Налей ему штрафную за опоздание! — крикнул он вздыхателю.

Вздыхатель вздохнул радостно и облегченно, и мне стало стыдно, что из-за так и не состоявшегося скандала я испортила ему праздник.

Я подошла к нему и прошептала:

— Простите меня!

— Пожалуйста! — нервно отмахнулся вздыхатель.

— Я хотела бы с вами видеться! — продолжила я. Вздыхатель затравленно оглянулся вокруг. «Теперь между нами все кончено!» — оборвалось что-то у меня в груди.

Гости уже повставали из-за стола и разбрелись кто куда. В соседней комнате негромкий глухой голос поэта декламировал:

И ветер из полей, И дали высоки. На утренней поре Зачем пишу стихи? Признаться, ими я Восполнить и не тщусь Ущербность бытия, Несовершенство чувств…

Потом читала стихи поэтесса, и неизъяснимая тоска охватила меня.

«Да она же любит его всю жизнь!» — поняла я и задумалась о том, что его стихи мы все когда-то твердили как молитву, а она твердит и сейчас, и еще о том, что потому, наверное, и заинтересовалась потасканным вздыхателем, что такие люди, как Артур и как поэт, бросали на него свой отсвет.

И в обретенном покое душевном, Том, что не мог нам достаться дешевле, Черное с белым никак не разделятся, Стало быть, проще прощать и надеяться, —

донеслось из соседней комнаты.

* * *

Я пишу об этом сейчас, потому что жена покойного поэта попросила меня написать о нем воспоминания. Вот я и пытаюсь что-то вспомнить, но ничто другое просто не лезет в голову.

Тут, наверное, не в поэте дело. Все дело, наверное, в том, что с тех самых пор, с того злополучного вечера мой вздыхатель отворачивается от меня и проходит мимо.

Вот так и жизнь отворачивается и проходит мимо, а смерть уже караулит нас, чтоб усадить за общий стол.

Но пока все еще сидят за именинным, праздничным столом, пока поэт и поэтесса, перекликаясь, читают свои стихи, тихо-тихо, стараясь никого не потревожить, я пробираюсь к выходу, набрасываю на себя пальто, и только там, на улице, позволяю себе заплакать…

 

Она летала

Собственно, победить на конкурсе юмористов я и не рассчитывала. Все это заинтересовало меня, как возможность недельку пожить в Сочи, ну и пообщаться с интересными людьми — актерами, писателями. Я тогда открыла для себя трагического поэта Константина Варагина, который, подобно мне, приехал туда под видом юмориста. Он утверждал, что я для него тоже большое открытие, и я гордилась этим, хотя догадывалась, что привлекаю Константина вовсе не как поэт.

Наш отдых уже близился к концу. Я лежала на пляже и читала, когда в стельку пьяный Константин повалился на соседний топчан. Единственное, что он успел пробормотать перед тем, как заснуть мертвецким сном, это то, что пьяный Аркадий спит в его номере, и его надо разбудить, потому что через час ему уже уезжать на гастроли.

Я до сих пор не понимаю, как мог глупый рассказ Аркадия вызывать гомерический хохот в зале.

Аркадий изображал любовника, который стоит на карнизе тринадцатого этажа, держится за прутья балкона и ждет, когда же не вовремя вернувшийся муж с этого балкона уберется. Но кончается все тем, что муж решает ночевать на балконе и стелит там постель, и тогда Аркадий вздыхает:

«Ну что ж, полечу! Где наша не пропадала?» — и летит, как крыльями, размахивая руками.

И за это Аркадий получил первую премию, и его с группой прочих лауреатов отправляли на гастроли, и я должна была его разбудить.

Я зашла в номер и сначала выхватила взглядом длинные вздрагивающие ноги, потом футболку, из-под которой они торчали, а потом уже голову Аркадия, беспокойно мечущуюся по подушке. Красивое, породистое его лицо искажала гримаса то ли страха, то ли отчаяния. Время от времени он судорожно двигал локтями.

— Вставайте, вставайте! — стала тормошить я его. Аркадий продрал глаза, уставился на меня с нескрываемым ужасом и спросил: — Какой этаж?

— Второй, — не совсем понимая, в чем дело, ответила я.

Аркадий вскочил и, не одеваясь, в чем был, бросился на балкон. Тут только я догадалась, что он настолько вошел в роль, что вообразил себя героем собственного монолога, а меня принял за свою любовницу, к которой пожаловал муж. В общем, я остановила его в тот самый момент, когда он уже перелезал через перила. Вот тогда мы с ним впервые и разговорились. Оказалось, что он мой земляк, харьковчанин, а потом еще выяснилось, что с его сестрами, Евой и Ларой, мы давно знакомы.

Не знаю, как уж так вышло, но я собрала вещи и уехала вслед за Аркадием, даже не попрощавшись с Константином.

Так начались наши любовные отношения, которые лишь с большой натяжкой можно было назвать любовными. Из нас двоих любила только я, а он, он был со мной так страстен, так нежен, что временами мне чудилось в этом нечто подлинное, настоящее, и все же он меня не любил. Он признался, что в его жизни была та, после которой он уже никого полюбить не может. Он утверждал, что она летала, и на вопрос: как это — летала? — вначале отмалчивался, а потом выдавил из себя, что эту способность летать ей, как выяснилось, давала опухоль мозга, и, когда ей, наконец, удалили ее, она стала обыкновенной женщиной, и он, Аркадий, ее разлюбил.

Я написала тогда:

«Возможно ль тени верным быть, когда так ярки наши лица? Ты говоришь: „Она как птица, другую мне не полюбить!“ — А, может, это только бред? Ты улыбаешься устало и все твердишь:

„Она летала“. — Я научусь! — кричу в ответ».

Аркадий прочитал и вздохнул: — Наташенька! Этому научиться нельзя. Это либо дано, либо не дано.

Я проглотила и это.

А через некоторое время мне позвонила какая-то женщина и сказала, что прочла мои рассказы и что у нее такое впечатление, что все они написаны о ней.

— Как вас зовут? — спросила я.

— Рая, — ответила она.

Я вздрогнула. Могла ли она знать, что в каждом своем рассказе я награждала героиню этим именем и только в окончательном варианте вычеркивала его и заменяла каким-нибудь иным? Могла ли знать, что однажды почувствовав себя женщиной с другим именем и другой судьбой, не Наташей, а Раей, я, верно, потому и писала рассказы?

— Давайте встретимся, — предложила я.

Рая согласилась и не пришла на свидание. А, может, это я опоздала, не знаю.

Когда через несколько недель я зашла в подъезд к Аркадию, навстречу мне из темноты выплыла женская фигура. Что-то усталое, надломленное в ней сразу же приковало мое внимание. Мы поравнялись, и мороз пробежал у меня по коже. Я поняла, что это Рая, и еще поняла, что именно ее он любил, и подумала вдруг: я словно в зеркало гляжу.

Я сама удивляюсь, почему эта мысль пришла мне в голову, ведь незнакомка была совершенно непохожа на меня: худая, с нервным изможденным лицом — полная противоположность мне, круглолицей и упитанной.

— Простите, вы Рая? — обратилась я к ней.

— Да, — из-под мальчишеской кепки строго и холодно блеснули чуть подведенные серые глаза.

— Я Наташа. Это вы звонили мне по поводу моих рассказов?

— Да, — глаза ее округлились.

— Вам не кажется, что мы чем-то похожи?

— Я словно в зеркало гляжу, — прошептала она, слово в слово повторяя мою мысль. Лицо ее совсем утонуло в тени, и только глаза, как два огонька, освещали пространство.

Я так испугалась, что, кажется, даже не попрощалась с ней. Быстро взлетев на пятый этаж, я вошла к Аркадию.

— Она только что была у меня. — задохнулся Аркадий. — Но я выгнал ее, — закружил он по комнате, — понимаешь, выгнал! Я сказал, что ко мне должна прийти женщина. Как хорошо, что вы не встретились!

— Мы встретились! — возразила я. — И я узнала ее. Думаю, она меня узнала тоже.

— Как это? — растерялся Аркадии.

— И все же, — пристально глядя на него, продолжила я, — по твоим рассказам я представляла ее иной.

— Представляла? — взорвался Аркадий. — Ты даже представить себе не можешь, какой она была! Как могла ты узнать ее? Пойми, нет ее больше, — кровь бросилась ему в лицо. — Это не она теперь, не она!

С той поры у нас с Аркадием что-то разладилось. Я звонила ему, но он упорно отказывался от свиданий.

Мы столкнулись у гастронома на Пушкинской за два месяца до моего отъезда в Америку. Зябко кутаясь в тяжелый меховой полушубок, он шел так осторожно, так медленно, что казался то ли канатоходцем, то ли слепым. А, может, он и вправду ослеп в белом, слепящем глаза пространстве.

— Я соскучилась! — робко приблизилась я к нему. — А ты?

— Сколько можно задавать один и тот же вопрос! — отпрянул Аркадий. Сгорбленная тень его метнулась вслед за ним.

— Я уезжаю, навсегда уезжаю, — едва сдержала я слезы и прибавила: — Я хотела бы видеться с тобой. Так мало времени осталось!

— Да, времени осталось мало, — согласился Аркадий. Снежинки, стремительно тая, кувыркались и запутывались в его бровях. — Времени осталось мало, — повторил он. — Вот один мой приятель жил, жил и вдруг умер.

— Я не об этом, — удивилась я.

— А я об этом, — помрачнел Аркадий. «Наверное, он тяжело заболел», — сжалось у меня сердце, и я протянула руку погладить его по щеке.

— Брось! — дернулся Аркадий.

Я повернулась и ушла, не прощаясь и не оглядываясь. Потом целый год я пыталась впасть в беспамятство, и это беспамятство называлось Америкой. Я перепробовала множество занятий, напрочь перестала писать и научилась, как легкую вуаль, набрасывать на лицо обаятельную и открытую улыбку. Но в один прекрасный день я поняла, что от себя даже в Америку не убежишь, и взяла билет в обратную сторону. Потом я снова шла по знакомым улицам.

Ветер раскачивал верхушки деревьев, и в наполненной шорохами тишине явственно и внятно раздавался сухой треск падающих листьев. Где-то жгли костры, и я жадно вдыхала горьковатый воздух с привкусом прелых листьев, дыма и наступающих холодов.

— Ты надолго к нам? — раздался голос.

Я оглянулась. Передо мной в потертой ветровке, из-под которой выглядывал длинный сиреневый свитер, стояла Лара, сестра Аркадия.

— Ты надолго к нам?

— Навсегда.

— Не может быть! — не поверила она. — Оттуда не возвращаются.

— Но я же перед вами!

Этот аргумент почему-то убедил ее.

— А знаешь, что произошло с Аркадием? — спросила она.

— Нет, — почувствовала я укол в сердце.

— Ну, во-первых, он женился.

Я снова почувствовала укол.

— Во-вторых, эмигрировал.

— Куда?

— Это все его жена, — зло сплюнула Лара. — Она уговорила его ехать в Германию. Просто ей нужен был еврей для выезда.

— Ну и как же все у них сложилось?

— Как? — насмешливо переспросила Лара. — Им, разумеется, дали одну квартиру на двоих, и она поспешила избавиться от него и заявила, что он чокнулся.

— И ей поверили? — перехватило у меня дыхание.

— Он не стал ждать, пока они явятся за ним. — Лара вытащила из сумки сигарету и, глубоко затянувшись, пустила кольца дыма мне в лицо. — Они там разыскивают его и найти не могут.

Придя домой, я никак не могла успокоиться и в конце концов позвонила Еве, младшей сестре Аркадия.

— Ева, — осторожно начала я. — Я хотела бы узнать подробности об Аркадии. Говорят, он эмигрировал?

— …и сошел с ума, — прошептала Ева.

— Как это? — вскрикнула я. — Откуда такие сведения?

— От его жены.

— Что же она говорит?

— Он будил ее среди ночи и просил: «Давай полетаем!», и все норовил спрыгнуть с балкона и в конце концов выпрыгнул оттуда, когда она вызвала врачей… Слава богу, это был второй этаж, и он не разбился, просто сбежал в неизвестном направлении.

Ева продолжала что-то рассказывать, но я уже не слышала ее. Я видела отливающие медью, чуть раскосые глаза Аркадия, и рука моя поднималась погладить его по щеке и так и зависала в воздухе.

— Они то сходились, то расходились, — как сквозь воду, донеслось до меня, — и лишь перед самым отъездом оформили отношения. Она тоже была с приветом, но с тех пор, как ей удалили опухоль мозга, стала вполне нормальной женщиной. Единственное, что в ней ненормального, — любовь к Аркадию.

«Так вот на ком он женился!» — подступил комок у меня к горлу.

Я распрощалась с Евой и вышла на балкон. Красное солнце плыло над домами, оставляя на стеклах и стенах розовато-оранжевые разводы, в соседних комнатах муж вяло переругивался с женой, и я подумала о том, что все же не одинока, все же среди своих. Потом я перегнулась через перила, и в какой-то сумасшедший миг мне почудилось, что Аркадий зовет меня.

 

«Слова, с

лова, слова..!»

Утром меня разбудил звонок:

— Привет! Узнаешь?

Голос был низким со знакомыми требовательными нотками.

— Нет, не узнаю.

— Говорят, у тебя вышел сборник рассказов. А мне ты подарить его не собираешься?

— Женя, ты? — догадалась я.

— Ну вот, наконец-то узнала, — усмехнулся голос.

С Женей я была знакома лет десять, если словом «знакома» можно назвать две-три встречи. У нее что-то стряслось с позвоночником, потому ходила она на костылях и на нашу литературную студию выбиралась только в исключительных случаях.

— Женечка, я обязательно приду к тебе, — почувствовала я укор совести. — Сегодня же. Сейчас. Ты будешь дома?

— А где же мне быть еще? — дрогнул Женин голос, и я опять почувствовала легкий укор.

Еще через полчаса мы сидели в креслах друг напротив друга, и сумеречный свет из окна озарял Женин высокий лоб и черные мерцающие глаза.

— Ты знаешь, — говорила она, — когда на радио делали обо мне передачу, ведущая бросила мне: «Вот с Ритой Зелениной я беседовала о любви, а с вами я хочу поговорить о милосердии». Так что же это получается? — желваки заходили на ее скулах, — если я калека, то я уже и любить не способна, что ли? Да у меня такие любовники были, такие любовники, что любая здоровая может мне позавидовать. Да-да, любая здоровая!..

Потом, запрокинув голову, так, что кровь прилила к щекам, Женя заговорила о том, что нам всем на нее, Женю, глубоко наплевать, и на студии даже не знают, жива она или нет, притом, что все мы когда-то и пили у нее, и гуляли, и некоторые даже нагло, как будто она богаче всех, приходили к ней в дом с пустыми руками.

И хотя я никогда не пила у нее и не гуляла, я вначале оправдывалась, потом утешала ее, что такая, видно, у нее судьба, что каждому из нас суждено нести свой крест и неизвестно еще, у кого он легче и у кого тяжелее, что и мне, молодой, здоровой, в этой жизни и больно, и горько, и одиноко, и опять же неизвестно еще, кто из нас умрет раньше.

В общем, я много чего говорила ей и, в конце концов, поднялась уходить.

— А-а! — пробежала судорога по Жениному лицу, — я тут сидела и выслушивала тебя, а ты моих стихов так и не послушала. Ты даже не попросила меня почитать их!..

— Хорошо, — вздрогнула я, вдруг почувствовав себя в ловушке, — читай.

— Нет, — усмехнулась Женя, — не сегодня. Сейчас я поставлю тебе запись моего выступления на радио.

Тяжело приподнявшись в кресле, она поставила мне кассету, и где-то с час в какой-то странной стершейся записи я, почти не различая слов, слушала ее гневный, надломленный голос.

Уходила я от нее, унося рукопись с ее стихами и обещая позвонить ей тут же по прочтении.

Придя домой, я тотчас засела за Женину рукопись. Без сомнения, это были талантливые стихи, и все же, чем больше я вчитывалась в них, тем тяжелее становилось у меня на душе. Увы, в них не было ни света, ни воздуха. Взлететь в горные выси Женя могла только на шквале яростных обвинений. «Возможно ль ложно сострадать, мои случайные вчерашние? Под небом вечным жить не страшно вам, не дорастая до стыда?» — прочла я и опять почувствовала себя в ловушке.

На следующее утро Женя сама позвонила мне.

— Я всю ночь, не сомкнув глаз, читала твою книгу, — сообщила она. — Больше всего меня потряс рассказ «Это недоброе солнце». Как она могла не дать подруге Ауробиндо?! Как могла?!! — зазвенел ее голос. — Как могла она так унизить ее: «Я видела, как ты ешь персики. А потом ты этими же руками возьмешься за Ауробиндо»! Нет, — задохнулась она, — такое поведение рождает агрессию. То, что эта, униженная, в конце концов утопила ее, вполне оправдано, вполне. А, кстати, — вдруг успокоилась она. — Ты меня очень заинтересовала трудами этого философа. У тебя ничего из его книг почитать не найдется?

— Нет, — поспешно ответила я.

Книги Ауробиндо у меня, разумеется, были. Я вообще покупала все, что написал он, и все, что было написано о нем, но при одной мысли об очередной встрече с Женей мне стало не по себе.

Вскоре Женя пристрастилась звонить мне каждое утро и каждый вечер, и, выслушивая ее длинные монологи, я застывала у телефона, не в силах ни возразить ей, ни остановить ее.

Что ж, и мне знаком был этот страх, что вот сейчас там, на другом конце провода, повесят трубку, и снова тишина нахлынет на меня и погребет под собой, и мне знакомо было это давящее, стягивающееся петлей на горле пространство пустой комнаты, когда хочется набрать первый попавшийся номер телефона, чтобы попросить: «Поговорите со мной. О чем угодно поговорите. Только не молчите, ради Бога! Только не молчите!..» И все же теперь я чувствовала себя мухой в паутине. Я вздрагивала от каждого звонка и, обреченно бредя к телефону, еще не зная, кто же на этот раз потревожил мой покой, еще ровным счетом ничего не услышав, отчетливо слышала Женин настойчивый, страстный, требовательный голос.

Наконец, за что-то обидевшись на меня, Женя аж на две недели замолчала, и тут как раз я и встретила Дину.

Звеня бидонами, она шла по дороге к источнику, даже не шла, а, покачиваясь, плыла в ярко-желтом до пят сарафане.

— Дина! — бросилась я к ней. — Приходи ко мне. У меня теперь полное собрание сочинений Ауробиндо. Ты можешь взять у меня любую книгу, которая тебе понравится.

Дина поставила бидоны на землю и уставилась на меня долгим и пристальным взглядом. Она-то помнила, наверняка помнила, как я упрашивала ее хоть на один вечер дать мне этого самого Ауробиндо и как она мне в этом отказала. Она-то поняла, наверняка поняла, что таким странным образом я теперь сводила с ней счеты.

— Я больше не увлекаюсь Ауробиндо, — усмехнулась она. — Ты что-нибудь слышала о Саи Бабе?

— Об Али Бабе? — недоуменно переспросила я.

— Да нет, — поморщилась Дина, — о Саи Бабе.

— Нет, не слышала, — стыдясь своего невежества, призналась я.

— Он — новое воплощение Иисуса, — порозовели Динины щеки, — и, главное, к чему он призывает, — благотворительность. Благотворительность, утверждает он, очищает и просветляет душу.

— И ты занялась благотворительностью? — удивилась я. Удивилась, потому что знала: вот уже много лет Дина не работает и живет на иждивении старушки-матери, которая шьет брюки и печет торты на заказ.

— Разумеется, деньги на это даю не я, — вздохнула Дина, — да у меня и нет таких денег. Но к нам сейчас приехал богатый индус, прямо от Саи Бабы приехал, и мы с ним ходим по квартирам нищих стариков и раздаем им продукты.

— А молодые инвалиды тоже вас устраивают? — полюбопытствовала я.

— А что, ты знаешь такого инвалида?

— Да. Это молодая женщина.

— Хорошо, — загорелись Динины глаза. — Давай ее телефон, и через несколько дней мы появимся у нее.

Вернувшись домой, я тут же позвонила Жене, чтобы сообщить ей радостную новость.

— Та-ак, — задрожали слезы в ее голосе, — за две недели, что я молчала, ты даже позвонить мне не удосужилась. А теперь ты вдруг откупиться захотела?!

— Оставь, Женя, — снова почувствовала я себя в паутине и повела плечами, безуспешно пытаясь разорвать ее. — Оставь. У меня к тебе серьезная просьба. Ни в коем случае не показывай Дине мою книгу и даже не заикайся о ее существовании.

— Почему? — с холодной насмешкой поинтересовалась она.

— Помнишь Лену, которая не дала Марине почитать Ауробиндо?

— Еще бы мне этого не помнить! — с горечью прозвучало в ответ.

— Так вот, это именно она, Дина.

— Вот оно что, — задумчиво протянула Женя.

Через несколько дней мне позвонила Дина:

— Твоя Женя — потрясающий человек! Она отказалась от продуктов, представляешь? Она сказала, что в нашем городе найдется много людей, гораздо больше нуждающихся, чем она. Единственное, о чем она попросила, так это, чтобы мы принесли ей духовную литературу.

— Какую именно? — дрогнуло что-то у меня внутри.

— Ну, прежде всего ее заинтересовал Ауробиндо.

— И что же ты ей ответила? — насторожилась я.

— Ну, конечно же, я удивилась, что, будучи счастливой обладательницей собрания его сочинений, ты ничего ей не принесла.

— Ну и… — покрыла испарина мой лоб.

— Ну и, — помолчав, продолжала Дина, — она просила меня передать тебе, чтобы ты не волновалась. Больше она беспокоить тебя не будет.

Больше и вправду она меня не беспокоила, только всем нашим общим знакомым рассказывала, как она жестоко ошиблась во мне, как она думала, что я прототип положительной героини, то есть той, которая за то, что подруга не дала ей почитать Ауробиндо, эту самую подругу утопила, и как вдруг выяснилось, что я прототип отрицательной героини, то есть той, которую утопили…

А я и сама уже понемногу начала сходить с ума и вскоре окончательно запуталась, чей же я прототип и кого из нас на самом деле утопили.

А через несколько лет на троллейбусной остановке я встретила Дину, и все в том же своем неизменном, почти до белизны выгоревшем сарафане она бросилась благодарить меня за то, что я познакомила ее с таким человеком, как Женя, утверждая, что Женя — мощный энергетический донор, и знакомство с ней перевернуло всю ее жизнь. Смешно, не правда ли?

Ну а моя жизнь с тех пор ничуть не изменилась. Я продолжаю и продолжаю писать. Только все это слова, слова, слова.

«И слова, что теряют значенье, если руку не держит рука», — как-то заметила Женя. И в этот мрачный дождливый вечер, когда дует в окно и за стеной не слышно людских голосов, мне смертельно хочется крикнуть ей: «Вот именно, Женя! Вот именно!..»

 

Не в братской могиле…

1

Лев Абрамович бегло просмотрел свежие газеты. На глаза попалась заметка «Верить в бескорыстных людей». Он начал читать: «Уважаемые товарищи, пожалуйста, помогите найти родных людей. Не родственников, их и искать не стоит: дальних нет, а ближайшие — отец и мать — живут со мной в одном городе, и я у них, между прочим, единственная дочь. Но более чужих, чем они, я себе и представить не могу…»

Он поморщился и отложил газету. Чем-то эта корреспондентка напомнила ему дочку. Он не хотел тратить время на чтение всякой чуши. Через час он уже должен был быть в университете. Он очень гордился тем, что из всех поэтов города он самый популярный. Чуть ли не каждый день — звонки, звонки, звонки из разных организаций. Особенно учащались они к 23 февраля и ко Дню Победы. Тогда у него было по нескольку выступлений в день. Конечно, это невыносимо тяжело — рассказывать, как немцы повели всех на расстрел и твою мать тоже, а ты спрятался и убежал. Сколько лет прошло, а каждый раз он рассказывал об этом и плакал, и зал плакал вместе с ним. А потом он читал стихи, сначала о войне, а дальше на всякие современные темы, прекрасно зная, что никто, может быть, даже в Москве, не пишет так смело. «А где же мы были вчера?» — спрашивал он всех и в первую очередь самого себя. «Теперь, — писал он, — мы отважны отвагой ЦК, что же мы раньше-то молчали?» Рабочие и инженеры, лишившиеся своего законного перерыва, насильно согнанные в актовый зал послушать известного поэта, бешено аплодировали. Как он чувствовал свою нужность в этот момент! Ведь все время какая-то тревога томила его. Успокаивался он только, когда писал или выступал, поэтому отдыха он не знал.

Выступать ему сегодня очень не хотелось. Так хорошо писалось! Так пошла работа! Он дописывал поэму «Отец». Когда-то он предпочитал рассказывать, что расстреляли не только мать, но и отца, стыдясь признаться, что отец жив и не просто жив, а занимает ответственный пост в Комитете государственной безопасности, но после смерти отца он вдруг с удовольствием стал подмечать в себе все более растущее с годами сходство с ним. Как и отец, он любил уют и строгий порядок в доме и очень раздражался, если видел, что хоть какая-то вещь лежит не на месте, как и отец, он был вспыльчив и болезненно самолюбив, и еще многое, многое, как и отец. Теперь у него была другая легенда, легенда, в которую от многократного повторения и сам начинал верить: отец, всю жизнь уверенный, что борется с врагами революции, осознав вдруг, что на нем много крови ни в чем не повинных людей, сходит с ума. В действительности, по приказу Хозяина всю верхушку ГБ в те годы расстреливали и сменяли новой, и отец в ожидании ареста вдруг сообразил запеть в своем кабинете и был посажен в сумасшедший дом. Отец ему сам признался в этом, но легенда была более символична и потому более достоверна. Сын предпочитал верить легенде. «Принимаю светло и печально я твою боевую судьбу», — бормотал он в пылу вдохновения.

2

Лина задыхалась. На свое письмо в «Комсомольскую правду», на свой крик о помощи она получила уже две тысячи писем. Редакция вначале всем любезно сообщала ее адрес, потом ей позвонили, чтобы она сама приезжала. Они не в силах заниматься только ее корреспонденцией.

Она уже пару раз ездила в Москву и привозила полные чемоданы писем. Как ни странно, много было среди них и негодующих. Возмущались, как могла она так написать о родителях. Пожили бы они с такими! Ничего, зато в каждом письме свое горе. Как приятно утешать тех, у кого горе! Как она ненавидит сытые, благополучные рожи!

Ладно, Бог с ними со всеми. Главное, из сына сделать человека. Обязательно надо будет повести его на братскую могилу, туда, где расстреляли его прабабушку, туда, где могли расстрелять его дедушку.

«Нет, — поморщилась она. — Таких, как мой папочка, не расстреливают. Такие всегда остаются в живых, а потом выступают с воспоминаниями. И все же отец счастливчик, — припудрила она темные круги у себя под глазами. — Ему, наверное, незнаком страх одиночества. Того одиночества, что во мне и вокруг меня, в какой бы большой компании я ни находилась. Одиночество — стеклянная перегородка, отделяющая меня от людей. Вся жизнь уходит на то, чтоб разбить ее. И нет любви ни к кому, даже к собственному сыну».

3

«Ненавижу всех, — думал Марик, разглядывая склоненную над ворохом писем материнскую голову в крупных бигуди. Папа как-то сказал ей: „Единственные существа, которые могут при тебе свободно жить и дышать, — тараканы!“ Правильно он сделал, что умотал. Но и он хорош! Хоть бы поинтересовался, как живется сыну! Нет, слинял и все. А бабушка с дедушкой каковы? У них чистая модерновая квартира. Не то, что эта дыра. А бабушка еще и накормить умеет от пуза. Хоть бы забрали его к себе! Так нет, подыхай тут с голоду. Мать ведь с недавнего времени совсем готовить перестала. Приходит с работы и тут же садится строчить всем ответы.

А что если наябедничать дедушке про ее письмо в „Комсомолку“? — усмехнулся он. — Дед, небось, и не читал, а если и читал, то не знает, чей это выпендреж. Нет, не стоит, — остановил он себя, — так хоть изредка дед к нам таскается, а так только его и видели. А все-таки дедушка уматный. Приходит и начинает сюсюканье свое читать. А слабо ему написать про тех сволочей, что дразнят и бьют его, Марка?

— Объясни им, — сказал ему как-то дед, — что все мы равны, потому что в братских могилах перемешаны кости наших близких.

Попробовал бы он загнуть пацанам такое!

А впрочем, и его самого тянет на что-нибудь возвышенное и даже в рифму, когда сквозняк и дрожат занавески на окнах, когда Аня наклоняется над тетрадкой, и у нее дрожат ресницы, и родинка над губой дрожит…

Нет, нет, забыть! Стать таким, как все, и обязательно научиться драться.

Свои не принимают в футбольную команду, так надо поиграть с пятиклашками. А потом… какой кайф… Чуть кто что ему скажет, бац ногой, как по футбольному мячу, потом еще, еще, еще…»

4

Лев Абрамович стоял у невысокой деревянной оградки с деревянным постаментом внутри.

— И все же я добился! Добился памятника, мамочка, — шептал он, и слезы текли по его щекам.

Всю жизнь он верил, что Бог его, единственного, оставил в живых, потому что был у Него свой тайный замысел. Всю жизнь он работал, как вол, надеясь, что рано или поздно скажет свое слово в поэзии. Он все принес ей в жертву, даже любовь. Он женился, когда ему и двадцати не исполнилось, женился, твердо рассчитывая, что брак этот временный, что ему надо только стать на ноги, издать хотя бы первый сборник.

Неласковая, не любившая стихов и ничего в них не понимавшая женщина оказалась хорошей хозяйкой, и однажды он понял, что лучше жены не найдешь, что любовь для него непозволительная роскошь, потому что она отнимает время, отвлекает от работы. А потом у них родилась дочка и, постепенно взрослея, стала чужой им обоим.

«Здесь, в 1941 г. фашистами были расстреляны…» — в который раз перечитал он и вздохнул: «Может, эта металлическая табличка — единственное, что я сумел сделать в своей жизни? Кто будет помнить, что жил на земле такой поэт? Кто будет читать его стихи? А надпись на табличке прочтут. Может быть, для этого я и был спасен?» Нет, — вздрогнул он, — не только для этого. Чьи-то строки всплыли в его памяти:

Мы вянем быстро, так же, как растем, Растем в потомках, в новом урожае. Избыток сил в наследнике твоем Считай своим, с годами остывая.

Кто-то известный писал их. Кто? Он не мог вспомнить. Да и не в этом была суть. Суть была в том, что у него есть Марик, что он еще не успел его потерять. Почему-то именно ему, Марку, не мог посвятить он стихотворения. Да и разве расскажешь в стихах о том, как становится хорошо, светло, когда Марик рядом. Когда-то он вот так же любил Лину. А теперь она запрещает Марку приезжать к нему. Неужели она не видит, не понимает, не чувствует своей жестокости?

Неужели не видит, каким жестоким становится иногда Марикин взгляд? Волчонок, маленький угрюмый волчонок. Невозможно погладить. Испуганно дергается от любого прикосновения. И все-таки, до чего родной, до чего любимый! Все на свете готов отдать, только бы Марик жил с ними. Сколько лет должно ему исполниться, чтобы сам смог выбирать, с кем ему жить? Одиннадцать? Двенадцать? Ему скоро двенадцать. Надо пойти к юристу, надо узнать.

У него вдруг кольнуло сердце, потом еще и еще. Он опустился на землю и достал таблетку. Валидол всегда был при нем.

Он до сих пор помнил, как его схватило тогда, когда во двор въехал грузовик с солдатами в немецкой форме. Он сразу почувствовал: они приехали убивать, и рванулся было предупредить маму и других, но не предупредил, сердце проклятое помешало. Оно разорвалось в груди, как будто пуля уже вошла в него, и только когда он пробрался в сарай и мешком каким-то задвинул себя так, чтобы совсем-совсем раствориться в темноте, сердце отпустило.

Он снова почувствовал себя двенадцатилетним сиротой, бредущим по дороге, где добрые люди прятали его, кормили, жалели.

«Как странно, — подумал, — больше всего добра я получал именно от чужих. Пришла пора отдавать долги. Обязательно надо будет забрать Марка к себе! И в школу другую переведем его, а то там его совсем затравили. Если его будут любить, и он, может быть, любить научится».

— Мама, мамочка, я обещаю тебе, — начал было он и опять почувствовал, как кольнуло сердце, и вздохнул, что уже ничего не успеет сделать, что смерть притаилась где-то рядом, и пожалел, что она так долго водила его за нос и кости его будут гнить отдельно.

«Не в братской могиле сгниют мои кости», — прозвучало у него в голове, и он достал заветную тетрадочку и торопливо записал эту фразу.