Класс и прослойка
Лето 1950 года. Радио, которое с июня сорок первого не выключается ни на минуту, в эти дни приносит только радостные вести. Растет и ширится борьба за мир во всем мире. Корейская народная армия с помощью китайских добровольцев успешно отражает атаки американских империалистов и войск марионеточного режима Ли Сын Мана. В нашей стране с опережением плана ведутся работы по восстановлению и развитию народного хозяйства. В колхозах и совхозах Сибири и Алтая успешно идёт заготовка кормов. Выпускники школ устремляются в приёмные комиссии вузов и техникумов. И все чаще звучит новинка – «Школьный вальс» Дунаевского.
А я только что закончил седьмой класс. Неполное среднее образование! Можно поступать в техникум. Но внутренний голос не советует пока переходить к взрослой жизни. Я охотно следую совету и так же охотно начинаю бездельничать. Первую неделю каникул ничего не делать – это так здорово! Тем более что я стал обладателем настоящего взрослого велосипеда! Он в разобранном виде хранился на чердаке с июля сорок первого года, когда отец уходил на фронт. Мама разрешила мне его восстановить только после успешного окончания семилетки. Для начала «ну полного ничегонеделания» я быстро освоил замечательное транспортное средство. В этом помогали мне друзья-одноклассники – Толька Цыган и Сашка Белобрысый. При этом они и сами, почти не пострадав, научились ездить на двухколёсной мечте.
Продолжая «ну полное ничегонеделанье», я забрался на сеновал с дореволюционной книгой юмористических рассказов Власия Дорошевича. Но тут пришел Сашка Белобрысый и нагло, высокомерно, вызывающе заявил, что он теперь – «класс», а я – «прослойка»:
– Меня батя устроил на лето разнорабочим в сельхозтехникум! Буду вкалывать. И как рабочий, и как крестьянин! – Сашка выпятил грудь, а заодно и нижнюю губу. – А ты будешь все лето валяться на сене и книжки читать. Интеллигенция в очках!
– А у меня тоже работы хватает! Картошку окучивать, грядки поливать, полоть, корову нашу пасти… Дров напилить и наколоть, уголь перетаскать…
Но Сашка был неумолим.
– Это все работа для себя, а рабочие и крестьяне трудятся для общества!
И добавил ещё – о наших одноклассниках:
– А Борька с дедом – в татарский колхоз, Витька – чертежником в жилконтору, Толька – в бригаду ассенизаторов!
И Сашка, нахлобучив старую кепку, стал спускаться по лестнице. На нижней перекладине остановился и, решив, видно, меня добить, задрал голову:
– А ещё я буду играть в духовом оркестре! На эсном басу… – и спрыгнул на упругую от навоза землю.
Как можно после таких известий бездельничать? Я имею в виду – бездельничать с удовольствием?
В тот же вечер я сказал своим дамам – маме, бабушке и Светке, – что хочу на лето идти работать. Для общества!
Дамы переглянулись.
– Интересно, это ты сам додумался? – спросила мама. – Или кто-то успел сказать, что срочно нужен пастух?
– Какой ещё пастух? Мы же со Светкой и так пасем…
Это была правда. Уже не первый год хозяева скота с двух соседних улиц объединились и пасли общественное стадо по очереди. Наша со Светкой очередь выпадала раз в две-три недели, и работой мы это не считали. Значит, речь шла о чём-то другом.
– Тут соседские женщины приходили, советовались, – пояснила мама. – Они предлагают пасти не по очереди, а нанять пастуха. Наняли Василия, но он сначала запил, а потом нанялся на рынке мясо рубить.
– А бабёнки больше не хотят сами пасти коров, – уточнила бабушка. – Ищут нового пастуха. Так что бери стадо и паси каждый день, да как положено! И баб соседских освободишь, и еще, может, деньги какие заработаешь! И тут же тебе и работа, и тут же тебе и общество!
– И ещё какое! – издевательски подхватила Светка. А мама подытожила:
– И для здоровья полезно – весь день на свежем воздухе. А заодно и поход по родному краю, как призывает «Пионерская правда»…
Я уже год выписывал «Комсомолку», но мои дамы если уж начнут издеваться… Женщины трех поколений – семьдесят, тридцать семь и тринадцать, а я среди них один, пятнадцатилетний… Что поделаешь?
– Завтра же и выходи! Я разбужу в четыре часа, – твердо пообещала бабушка.
Серо-буро-малиновое утро
Ранним пасмурным утром, часа в четыре, мучительно зевая, дрожа и передергиваясь от предрассветного холода и выпитой на завтрак простокваши, я вышел на улицу, завернулся в брезентовый дождевик, купленный еще покойным дедом в лавке купца Гуревича, закинул на плечо ременный бич и пошел за стадом. Я старался, как бывалый пастух, так же тяжело топать кирзовыми сапогами, лениво хлопать бичом и хрипло покрикивать: «Эй, Манька, куда?! А ну, цыля-пошла!» (Так в наших местах «цылей» погоняют коров).
Прошли по нашей Угольной улице, мягкой и зеленой, где вместо дороги узенькая тропинка вьётся по зарослям душистой ромашки; потом вышли на улицу Максима Горького, где трава рассредоточилась по придорожным канавам, уступая место грунтовой дороге; затем, мимо клуба имени Берия и колхозного рынка – на Трактовую улицу, которая представляет собой часть великого Московского тракта (он же Сибирский и Иркутский); а уж оттуда – налево, на юг, по насыпи, к болотам и заливным лугам.
Я впервые так рано шёл по этим местам. И впервые увидел, как при первых малиновых волнах солнечного восхода всё болото вдруг задымилось, закурилось, и жуткая живая буроватая туча площадью в сотни гектаров зашевелилась над серой осокой, над зелёными кочками и чёрными болотными ямами с торфяной водой. Это были комары. Миллионы комаров. Туча издавала ровный гудящий звук. Она поднималась, клубилась, распространялась. После восхода комары разделялись, разлетались – искать себе жертв, сосать чью-то кровь, наполняться, раздуваться, гибнуть на месте преступления от шлепка руки или коровьего хвоста – или, уцелев, лететь к лужам, к реке, садиться на траву, падать в воду, пожираться лягушками, тритонами, куликами, хариусами…
Таким вот ранним серо-буро-малиновым утром началась моя пастушеская работа.
Огромное пространство к югу от города разделялось длинной насыпью, протянувшейся до водокачки на берегу Кии. Слева от насыпи лежали большие болота с островами заливных лугов. Справа в болотистых берегах – Чёрное озеро, длинное и узкое старое русло Кии, а за ним – полоса лесостепи с картофельными полями и редкими колками – небольшими рощицами из берёзок, черёмухи и боярышника.
За Кией голубел зарослями высоких трав и деревьев Арчекас – невысокая горная гряда, один из северных отрогов Кузнецкого Ала-Тау. Всем моим ровесникам было известно, что с самой высокой точки Арчекаса, в самую ясную погоду, человек с острым зрением может разглядеть вдали снежный пик Белухи – красы Алтайских гор. Годы спустя, проделав простейший расчёт, я с сожалением убедился: чтобы стать видимой на таком расстоянии, Белуха должна быть втрое выше.
Болото начинается сразу же за городом, за его южной окраиной. И отсюда тянется почти до обрывистого берега реки. Уже тогда, в пятидесятом году, болото считалось высыхающим, и сейчас, в восьмидесятых, всё высыхает и никак не хочет высохнуть. Спустя двадцать лет после моего пастушества мой десятилетний сын в этом самом высыхающем болоте увяз по пояс, а когда вылез, обнаружил, что оставил в чмокающей торфяной массе кеды и шорты…
Трипольская культура
Бегать за коровами по кочкам не так уж и трудно. Сухая осока так вытирает (до блеска!) подошвы сапог, что даже не хочется потом выходить на пыльную дорогу.
С пастушеским делом я быстро освоился и уже спустя неделю-другую, загнав подопечных на зелёный островок, позволил себе подняться на насыпь и внимательно осмотреться с биноклем – а что там, за насыпью, между обширными картофельными полями и Чёрным озером?
В шестикратный бинокль было всё хорошо видно, а деления на внутренней линзе позволяли даже определить расстояние до любого предмета, если знать его примерные размеры. Я настроил окуляры на резкость и стал обводить вооружёнными глазами пространство за картофельными полями. Там, у самого озера, были заросли камыша, рогоза и других озёрно-болотных растений. На их фоне темнели шалаши и землянки. Жилища дымили печными трубами. Чернели кострища. Обнаружились и другие признаки человеческой цивилизации. У одной землянки стоял велосипед «Диамант», у другой паслась привязанная коза. Бегали и лаяли собаки. Вредным голосом плакала девчонка. Кого-то громко ругала женщина.
Пока я не обращал внимания на это «поселение Трипольской культуры», никто из его обитателей меня не замечал. Но стоило мне глянуть со стороны на этот незнакомый мир, как туземные жители тоже меня увидели, и очень скоро один из них нанёс мне визит вежливости.
В один из привычно жарких дней, когда уже часов в одиннадцать солнце стало допекать, и атакующие коров пауты (они же оводы) гудели злобно, как немецкие самолёты в фильмах о войне, на дороге, идущей по насыпи, появился вдруг странный человек (представитель «Трипольской культуры», как я сразу понял). Это был здоровенный сутулый мужик. Лицо его мне сразу показалось удивительно знакомым, хотя я точно знал, что вижу его впервые.
И впервые я видел человека в такой одежде. Даже для тех времён, когда одеяние большинства моих земляков выполняло лишь основные функции – прикрывать и согревать, – его костюм выглядел очень и очень необычно. Издали казалось, что он в старых, выцветшие добела солдатских брюках, но когда человек подошел ближе, оказалось – не брюки это были, а бязевые подштанники с завязками. Из-под них виднелись другие, более новые, используемые уже по прямому назначению. На плечах мужика, поверх застиранной солдатской гимнастерки, сидел тёмно-серый пиджак из какой-то ткани, очень похожей на клеенку, с которой частично ободрали клеевое покрытие.
По пути мужик неоднократно оглядывался, а один раз остановился, повернувшись ко мне спиной. И тогда я увидел, что спины у пиджака не было. Был воротник, перед с отворотами, высокие ватные плечи и рукава, а спины не было – ее отпороли зачем-то вместе с подкладкой. Видеть это было не то что неприятно – скорее, страшновато… Пиджак по моде тех времен был двубортным, на правом отвороте лазурно блестел значок парашютиста. Все остальное было обычным – ботинки, тяжелые, как из чугуна, г…давы, с телефонным кабелем вместо шнурков, и новенькая кепка чёрного сукна. Эти кепки шил и продавал некто Банзар Бурхиев.
Бурхиева все знали и посмеивались над его странностью. Она была в том, что материал для кепок он покупал в магазине, шил кепки не хуже фабричных, а продавал их дешевле… Одно время мы, мальчишки, подозревали, что он – японский шпион или диверсант («штабс-капитан Рыбников»), но потом из городской газеты узнали, что Банзар Бурхиевич Бурхиев – участник трёх войн, начиная с германской, и имеет множество наград, в том числе солдатского Георгия и два ордена Славы.
Я с уважением посмотрел на бурхиевскую кепку странного гостя и перевел взгляд на его лицо. Оно опять показалось мне знакомым – красное, всё, до самых глаз, утыканное густой рыжей щетиной, как мелко нарубленной медной проволокой. Глаза были маленькие, заглублённые, светло-голубые с золотинкой, и ясные-ясные. Смотрели они не прямо, а всё куда-то вкось, сильно прищуриваясь, так, что даже нос от этого морщился. Мужик подошел совсем близко и, глядя мимо меня, вопросил, улыбаясь:
– Что читаешь?
Я показал обложку однотомника Чехова.
– Что читаешь? – переспросил он и, помолчав, сам себе тихо ответил:
– Книжку…
Мой личный опыт, хоть и не очень большой, подсказывал, что такое начало разговора, да при столь вызывающей внешности, ничего хорошего не обещает. На всякий случай я встал и переложил книгу в левую руку, а бич в правую.
Но мужик, еще сильнее сморщив нос и ощерив крупные зубы цвета слоновой кости, молчал и по-прежнему смотрел вкось. Потом он сказал:
– Покажи кабинет!
– Что показать?
– Покажи кабинет!
– Какой кабинет?
– А энтот!
И толстый бурый палец с ногтем, похожим на копытце жеребенка, осторожно дотронулся до моего бинокля.
– А, вы хотите посмотреть в бинокль?
– Ага, покажи кабинок!
Я дал ему «кабинок», не снимая ремешка с шеи. Он впихнул окуляры в глубокие глазные впадины, и щетинистое лицо расцвело такой детски радостной улыбкой, что мне даже стало неловко.
Мужик долго обшаривал горизонт, потом остановился; улыбка из радостной стала блаженной. Он долго пялился в одном направлении, наконец, вынул бинокль из глазниц и сказал торжественно:
– Тама бабы купаются! Голыя!..
И снова рванул бинокль, так дёрнув меня ремешком за шею, что я чуть не полетел с насыпи. Он такого пустяка просто не заметил. Еще минут пятнадцать он держал меня на привязи и смотрел, не отрываясь, на дальний конец озера. Лицо его стало цвета свеклы. Нижняя челюсть равномерно опускалась и поднималась, подобно ковшу экскаватора; с губы, стеклянно блестя на солнце, тянулась длинная вожжа слюны… Но вот губы утёрты, челюсти захлопнуты. Дядька вернул мне бинокль и произнес очень душевно:
– Тама бабы купаются! Голыя! Толстыя!.. Но ты не смотри, ты школьник!
И сел на край насыпи. Я присел рядом, и мы познакомились. Оказался он сторожем от артели инвалидов, охранял картофельное поле. Звали его Вася Паршин. Был он контуженным, специальности не имел, грамоты почти не знал. Родом был из села Собакина, соседнего района. Больше всего на свете любил парную баню, толстых баб и свежие огурцы. Еще он любил детей, но жена не хотела их – боялась голос испортить…
– У вас жена… певица?
– Ага! Такая певушка, что ты! Она же с капитаном жила, а ушла ко мне! А певушка была какая – ой-ёй-ёй! Капитан плакал…
Потом уже я увидел эту «певушку», да и услышал… Конечно, я был тогда только вчерашним семиклассником и многого не понимал, но, увидев Васину жену, подумал, что тот капитан, скорее всего, был или дурак, или плакал от радости, когда Вася уводил его «певушку». Ещё я подумал, что и сам Вася тоже не стал бы очень далеко преследовать того, кто увёл бы его жену…
Вася стал приходить ко мне каждый день. Я иногда приносил ему огурцы с огорода и за это весь день мог не бегать за коровами – Вася мне этого попросту не позволял. Он делал это сам, – топая чугунными г…давами, носился по полю, как тяжело вооруженный рыцарь, страшно хлопая бичом, и коровы дико шарахались от его глухого рева:
– Эй, Манька (Катька, Зорька, Ночка…), куда?… твою мать! А ну, цыля – пошла!
Я всё не мог понять, почему его лицо казалось мне знакомым, и подолгу рассматривал его, когда Вася (а для меня дядя Вася), схрумкав десяток огурцов с черным хлебом, ложился на склоне насыпи и на два-три часа засыпал. Я испытывал какое-то волнение, как будто я вижу то, чего не видел никто другой, или будто я знаю об этом человеке что-то такое, чего он сам не знает и не узнает. Но никак я не мог понять, в чём тут дело.
На фронте Вася был санитаром в медсанбате, но потом его перевели в другое подразделение. Произошло это так. Санитар, рядовой Паршин, получил приказ сопроводить под конвоем раненого пленного офицера в штаб. Пройдя некоторое расстояние, немец показал знаками, что идти не может. Конвоир, помня приказ – «доставить», взвалил раненого на спину и попёр его, «как мешок с картохами». Но фриц был тяжёлый, а путь неблизкий. Уставши, Вася положил немца на траву и сам сел, привалившись к дереву. И – задремал… Проснувшись, увидел, что раненый фриц не только стоит на ногах, как здоровый, но и крадётся к винтовке. Санитара больше всего возмутило, что немец его обманул. «Тащил его, паразита, на себе!..» Вася обложил немца большим матом и показал кулак, на что немец ответил что-то по-своему и ударил Васю по щеке. Тогда Вася от души дал немцу в ухо. И, как оказалось, убил… За это Васю перевели в похоронную команду. С ней он дошёл до Польши, где и был контужен.
Не Качалов… И не Яхонтов!
Выгоняя по утрам стадо, я всегда брал с собой какую-нибудь книгу. Когда коров ничто не беспокоило, я усаживался на сухом месте и глотал страницу за страницей. Если были стихи, я иногда пробовал читать их вслух, «с выражением». В тот день у меня была с собой книжка Бертольда Брехта «Страх и отчаяние в Третьей империи».
«Приходят милые детки, Что служат в контрразведке, На пап и мам донося, – Мол, папы и мамы – изменники, – И вот уже они пленники, И спета песенка вся…» – читал я, обратясь лицом к рогатой аудитории, которой было совершенно всё равно, как и что звучит, будь то Руставели, Маяковский, Михалков или Брехт.
Когда над болотом отзвучал Бертольд Брехт, сзади послышались громкие и очень ироничные аплодисменты. Я обернулся. Передо мной стоял низкорослый тощий мужчина, на вид лет тридцати с лишним. «Он ничего не боится!» – подумал я, увидев его глаза – светло-серые, прозрачные и страшно спокойные. Он стоял и продолжал аплодировать.
– Да ладно вам! – сказал я. – Плохо ведь читал…
– Да уж, не Качалов, не Яхонтов… и не Ермолова! Даже не Хенкин! Артиста из тебя не получится… Закурить есть?
– Я не курю.
– Ага. Не куришь, не пьёшь и девок не… любишь. Так?
– Так…
– Ну и дурак. А я вот и пью, и курю, и девок… не обижаю!
От ближнего шалаша послышался пронзительный женский зов:
– Лёва! Лёва!.. Иди картошки исть!..
– Пардон, это меня, – сказал маленький мужчина и стал спускаться с насыпи. Одна нога у него не сгибалась. Я помог спуститься и сопроводил его до места. У входа в шалаш (у нас это чаще называлось балаганом) стояла женщина лет за сорок, радостно и щербато улыбаясь. Хромой обернулся ко мне:
– Прошу к нашему шалашу…
Женщина стеснительно протянула мне руку: «Шура!..»
– Шура-дура… – изрек Лёва. Шура заулыбалась ещё радостнее.
– С нами картошки исть… – пригласила меня. Я сказал «Спасибо, обедал» и присел на пень у входа. За столом из горбылей между Лёвой и Шурой сидела девчонка лет десяти, остриженная наголо, как детдомовская.
– Вы сторож? Пастух? – спросил я. – Вас зовут Лёва?
– Кто я? Как меня зовут? – и Лёва, посыпая картошину солью, продекламировал:
– Иван Иваныч Иванов, предводитель жиганов! И я же – Иван Иваныч Померанцев, любитель музыки и танцев!
Шура упала на лавку и прямо закатилась от смеха. Мне тоже было смешно, но не настолько, чтобы так вот закатываться и валиться на лавку. А Лёва продолжал:
– Вот сейчас поедим картошки, я пойду покурить и сразу тебе всё расскажу – кто я есть, зачем на свет родился, что из этого вышло и т. д., и т. п., и всегда к вашим услугам.
Всё, что изрекал Лёва, приводило Шуру в радостное восхищение. Сама она ела мало, а всё подкладывала Лёве и девчонке, ловя при этом каждое слово маленького мужчины.
Закончив обед, Лёва заковылял к насыпи, я за ним. Вспомнив, как он хвастался – «и пью, и курю…», я очень вежливо заметил:
– А я видел, каких вы девок любите…
Он громко захохотал:
– А это не девка, это – жена! Мне – двадцать семь, ей – всего сорок! А Гальку я удочерил, это её дитя, невинный плод любви несчастной… У каждой женщины должна быть волнующая тайна! А если нет, надо придумать. А без тайны – нет женщины! Так, скотина двуногая… Я правильно излагаю?.. Ха-ха!.. Ну ладно, давай знакомиться, Честь имею – Лёва, Лёвчик, Лев Николаевич Петров. Профессия – вор-рецидивист!
Я ему сразу поверил. И тут же сделал глупость. Желая изобразить бывалого парня, знакомого с блатным миром, спросил небрежно:
– Давно завязал?
– Завязал своевременно. А ты мне тютельки-мутельки не строй. Я же тебе сказал – артиста из тебя не выйдет, можешь мне поверить. Ты – кто? Ученик седьмого или восьмого класса, комсомолец, член бюро или редактор стенгазеты… Отличник учёбы или около того, сын порядочных родителей… И по фене со мной не надо. Я тебя такого, как есть, уважаю. Давно за тобой наблюдаю… Ты мне подходишь!
– Для чего подхожу? – с некоторой тревогой спросил я.
– Для души, для разговора! Мы же с тобой русские люди… Как можно без разговора? Ты вот садись, и я присяду. Я сейчас буду излагать свою автобиографию, а ты слушай и не перебивай. Все вопросы в письменном виде!
Но тут вдруг прибежала Галька и закричала, что какой-то дядька уводит корову из моего стада. Я выскочил на насыпь и увидел, что пожилой мужик тащит на верёвке красно-пёструю Зорьку. Пока я его догонял, Галька успела прокричать, что этот дядька сам загнал корову на своё поле.
Ковбойские страсти
Всё ясно – этот гад изобразил потраву, чтобы получить четвертную на бутылку, и решил корову не уступать… Я догнал мужика и стал вырывать у него из рук верёвку. Но ему, конечно, жаль было упускать 25 рублей. Он цепко держал конец, материл меня, грозился заявить в милицию за хулиганство, а также в школу и в райком комсомола. При этом он всё старался пнуть меня по голени – знал, видно, что это очень больно, – но я успевал поднять ногу, и мужик каждый раз попадал своей голенью по носку моего сапога. От боли он злился ещё больше. Он был не сильнее меня, но почти домостроевское воспитание не позволяло мне ударить или хотя бы толкнуть пожилого человека. Это давало похитителю моральный перевес, он стал дёргать резче, и я чуть было не выпустил верёвку. Какие-то звуки сзади заставили меня оглянуться.
Вдалеке маячил быстро хромающий Лёва, что-то мне кричал. Но его заглушил глухой грозный рёв и тяжёлый топот. По насыпи, как боевой слон Ганнибала, стремительно приближался Вася. Он сообразил, что совершается несправедливость. Лицо его было тёмно-багровым, в рёве не разобрать отдельных слов. Корова испуганно заметалась, дёргая во все стороны верёвку. Мужик ещё ничего не понимал и продолжал тянуть корову к себе. Но неотвратимое возмездие в лице Васи налетело с рёвом «Убью!», схватило издёрганную верёвку и так рвануло её на себя, что мужик-похититель с размаху брякнулся на дорогу. Я освободил глупое животное, и Зорька, подгоняемая Васей, радостно побежала к знакомому стаду.
Мужик поднялся, хмуро осматривая ободранные ладони. Мне его стало даже жалко, но, отдавая ему верёвку, я посоветовал: «Можете на ней повеситься…». Уже договаривая отвратительную фразу, я пожалел о сказанном, а потом увидел глаза похитителя-неудачника и понял: этого он мне не простит… Так оно и вышло.
Он потом выбрал день – специально следил, – когда Вася уходил в город за пенсией, а я зачитался, – и загнал-таки на своё поганое поле мою корову, да не просто из моего стада, а нашу собственную кормилицу, Катьку – стройную синеглазую красавицу украинской степной породы, редкой для Сибири масти – под цвет чая с молоком, бодучую, как молодой бычок. Ему бы с ней ни за что не справиться, если бы не помощь сына – синемордого пьянчуги…
И мне пришлось пережить несколько часов унизительных переговоров, упрашиваний, объяснений, взаимных обвинений и оскорблений. Хозяину картошки всё было нипочём. Я, потеряв контроль над собой, обзывал противника паразитом, падлой, кулацкой мордой, а сына его – пьяным боровом. Они запросто могли меня, как это называлось, «вусмерть изметелить», но тогда дело могло дойти до милиции, и уж денег-то им бы точно не видать! И двое взрослых людей терпели истеричные выкрики пятнадцатилетнего очкарика. Старик ограничивался матерками и многозначительными «ну-ну», а сын его, предельно пьяный, пытаясь что-то сказать, только выпучивал красные опухшие глаза и, угрожающе покачивая грязным толстым пальцем, шевелил раскисшими губами. Слова не получались, но шевеленье губ было очень выразительным, даже страстным. Ещё бы, ведь двадцать пять рублей – это же бутылка водки плюс банка паштета из частиковых рыб…
Победила несправедливость. Вася, узнав о победе злоумышленников, то утешал меня, то грозился переломать ноги паразитам, обидевшим школьника. Но старик долго после этого не появлялся на своём поле, и Вася понемногу успокоился.
Чего в школе не проходят
Оказалось, что Лев Николаевич Петров – коренной ленинградец. Отец его заведовал районо. Мать – костюмерша на Ленфильме. Воровать Лёва начал с одиннадцати лет, и не от нужды, а из любви к искусству. Несколько раз попадался, подводил отца «под монастырь». Перед самой войной Лёва был судим за участие в групповой краже по предварительному сговору, получил срок. В войну попросился на фронт. Там принял твёрдое решение – завязать. Осенью сорок четвёртого был ранен в ногу…
– Вот в эту? – показал я на негнущуюся тяжёлую конечность.
– Вот в эту…
– И с тех пор не гнётся?
– Не гнётся… Но чешется. Дай-ка я почешу…
И Лёва с помощью здоровой ноги стащил сапог с негнущейся. Ступня была обмотана газетой вместо портянки – обычное дело… Лёва достал из кармана большой складной нож, раскрыл, вытер блестящее лезвие о штаны.
– Чешется – не могу… Ах ты! – и он, наклонившись, ударил ножом по обмотанной ступне. – Ах ты, мать твою… – и снова ударил.
– Что вы делаете? – закричал я растерянно.
– Ногу чешу! Я говорил тебе – не перебивай, все вопросы – в письменном виде. А ты перебил, вот нога и зачесалась!
Наверное, у меня было очень глупое выражение, потому что он посмотрел-посмотрел и рассмеялся. Потом размотал газету на ноге… Ступня была деревянная, истыканная и изрезанная ножом. Краска телесного цвета почти вся облезла.
– Вся нога – протез. От середины бедра. Понял? После ранения ампутировали! А чешется так, что глаза на лоб лезут. Я уже много обрезал. И что отрезал – не чешется. Так вот! Загадка природы…
Лёва замолчал, полез в карман за кисетом, от газетной портянки оторвал аккуратный прямоугольник, ловко свернул цыгарку, с треском затянулся и выдал длинную цепочку колец махорочного дыма. Я смиренно ожидал продолжения, не пытаясь больше перебивать. Но Лёва не был молчуном. Просто ему надо было убедиться, что урок усвоен.
– А дальше было так. Вышел из госпиталя, еду поездом в Питер, мечтаю о мирной и честной жизни… Вдруг ночью какой-то гад вещмешок у меня из-под головы хвать – и дёру! Разве я догоню на костылях? Представляешь? Смех и грех – вор у вора мешок украл!.. Но мне тогда не до смеха было. Ни шкуры, ни денег, ни жратвы… Вот тебе и завязал!.. Прибыл в Питер. Родители – я знал из письма – должны были вернуться из эвакуации. Иду домой – в квартире чужие люди, о моих ничего не знают… Пошёл искать друзей, знакомых – никого… Понятно – кто на фронте, кто сидит, а кто в блокаду помер… Занесло меня к ночи в Парголово – любимое место… Иду. Все мысли – пожрать… А уже весна, листва зелёная, всё цветёт – у меня голова кружится, костыли тяжёлые… Вижу – в домике одном окно открыто, лампа горит и на столе, у самого окна – буханка хлеба! Ну, думаю, в последний раз… Пролез в палисадник, руку в окно, булка сама в руке оказалась. А хозяйка была в палисаднике! Она меня хвать за костыль, я и шмякнулся на землю. Она костыли схватила, хай подняла, тут соседи, патруль… Может, и обошлось бы, да судимость не первая… Ха-ха!.. Два года лагеря и на шесть лет – в Сибирь твою родную. И вот я здесь, и вот я с вами… Работаю сапожником в артели инвалидов имени Михаила Ивановича Калинина. В лагере научили шилом ковырять… Женился вот на Шурке…
– Вы теперь окончательно завязали?
– Не извольте сомневаться! Имею в жизни цель и ясную перспективу. Семь классов у меня было, теперь в вечернюю школу хожу, нужна десятилетка. Я отличник по всем предметам. Память у меня богатая, мужчина я начитанный и культурный. Отбуду ссылку – займусь настоящим делом. Ты меня тогда не узнаешь!
Я опять поверил Лёве. Была в его речах такая определённость и уверенность, будто дело за самым простым, как встать и согнать корову с картошки. А Лёва, помолчав, уточнил:
– Ты семь классов уже закончил? Ну, тогда можно! Слушай, я тебе расскажу, как меня в первый раз взяли на дело…
Рассказывал Лёва так живо, что все события, которые он описывал, я как будто видел в кино. А когда что-то заставляло его прерываться, я воспринимал паузу как обрыв киноленты, хоть кричи: «Сапожники!». Я сказал об этом Лёве, он с удовольствием посмеялся:
– А я и в самом деле сапожник!.. Значит, интересно рассказываю? То-то! Я же тебе не Вася, а Лев Николаевич! Имя обязывает…
Культполитпросветработа
В то лето изредка случались не очень жаркие дни. Но хотя небо и было пасмурным, воздух оставался сухим. Лёгкий прохладный ветерок разгонял комаров и паутов, коровы спокойно наполняли свои сложные желудки, а мы усаживались на краю насыпи и ждали, когда Лева придет в настроение и что-нибудь интересное нам расскажет. Но чтобы прийти в настроение, Леве нужна была затравка. Чаще всего повод давал Вася. Он просил закурить, сворачивал цигарку в свой палец толщиной. Возвращая Леве кисет, говорил: «Папироски лучше». «Ишь ты, дурак, а хитрый!» – парировал Лева, и иногда этого было достаточно.
Помню его рассказ о соучастии в краже со взломом. Когда Лева дошел до кульминации, то есть до момента, когда в квартиру вошел её хозяин и, увидев воров с узлами, спокойно сказал «Руки вверх!», держа правую руку в кармане, Вася схватил рассказчика за руку:
– Не надо! Ему не надо! Он школьник!
– Заткнись! – бросил Лева, и Вася молча подчинился. Лева продолжал.
…Когда воры – их было трое – по одному выходили из квартиры, держа руки за головами, хозяин останавливал каждого на площадке второго этажа и приказывал прыгать вниз, в пролет. «Иначе – стреляю!» Один сломал ногу, другой – ребро, третий обошёлся синяками. Хозяин сам вызвал скорую и сказал врачу, что это шпана на спор прыгала с площадки.
– А вы… тоже прыгали? – не удержался я от вопроса.
– А меня с ними не было! Я на шухере стоял. Замечтался… Думал, что куплю на свою долю. Хозяина и прозевал. Мне тринадцать лет было. Глупый еще… Пока ждали скорую, наш старший говорит хозяину: «Мы на твою пушку легавых наведем, статью получишь, фраер!» А фраер достаёт из кармана портсигар деревянный: «Вот моя пушка, ребята…»
Я со своего поста все видел и слышал. Досадно было – на понт взял… Правда, милиции он нас не закладывал. Все равно после мы его выследили, хотели морду бритвами расписать. Встретили, окружили, а он опять в карман. Старший кричит: «А ну давай, фраер, стреляй из своего портсигара!» Фраер ему: «Пожалуйста!» – и из пистолета по ногам… Тот упал, мы – в стороны, а мужик этот кричит: «В третий раз, ребята, не пожалею!» Больше мы его не трогали…
Но Лев Николаевич рассказывал не только о блатной жизни. Оказывается, этот отличник учебы обошел в юные годы все залы Эрмитажа и запечатлел все увиденное в своей ненормальной памяти. Скульптуры он описывал детально, до виноградных листков. Говоря о картинах, старался передать не только сюжет, но и краски, и свое настроение от каждой картины. Старинное оружие, золотые украшения и прочие драгоценности он просто перечислял, как будто читал по списку, составленному завхозом.
Иногда Лева пересказывал содержание прочитанных книг. Похоже было, что он шпарит наизусть. Помню, он излагал нам роман И.Микитенко «Утро» (он так и сказал: роман И.Микитенко «Утро»). В том же году, зимой, эта книга попала мне в руки. Я начал читать. Дойдя до фразы: Вот Нафтула, здорово прыгает, чёртов татарин!», я почувствовал, что читаю знакомый текст. То же было и с книгой В.Шишкова «Странники» – она вошла в мою память прежде всего через Леву.
Конечно, читал он не только про уголовников и воспитанников трудколоний. Как – то он пересказал нам только что прочитанную книжку американской журналистки Аннабеллы Бюкар «Правда об американских дипломатах». Странное было зрелище: на краю насыпи стоит маленький мужчина в мятом, засаленном пиджачке, одна нога в рваном сапоге, у другой деревянная ступня разбита в щепки; на лице – жиденькая бородка карикатурного дьячка, насмешливый красный нос и холодные, спокойные глаза цвета сыворотки, кепка так низко надвинута на глаза, что голова постоянно задрана. И странно было слышать, как эта фигура говорит – нет, вешает – звонким, резким тенором, отчетливо произнося: «Джон Джонс не хочет войны. Джон Джонс хочет мира!»
Вася слушал, сощурив добрые ясные глаза и глядя ими куда-то вкось. Шура, если бывала на чтениях, гордо выпрямлялась, поправляла на тощей груди жакетку-обдергайку. Она не все понимала, но твердо знала одно: ее муж самый умный, и чего не знает Лева – того уж точно не знает никто!
Пантелей-сифилитик
Два раза в месяц Лёва ходил в город за инвалидной пенсией и получкой. В эти дни он задерживался допоздна и возвращался, как уважительно говорила Шура, «выпимши». Мне пришлось не раз наблюдать его возвращение. Лёва медленно двигался по насыпи, стуча костылём и протезом, и громко, с большим чувством распевал блатные песни.
– неслось над полями и болотами. И вскоре из землянки, возле которой стоял велосипед «Диамант», слышалась такая же пронзительная, старательно исполняемая мелодия. Играли на аккордеоне. Это третий сторож от артели инвалидов имени Калинина, Пантелей по прозвищу «Сифилитик», подыгрывал приятелю.
– выводил голосом Лёва, а в дальней землянке разводил меха сияющего перламутром инструмента сутулый мрачный человек, бывший старший конюх госконюшни, от долгой несчастной любви спившийся, а от короткой счастливой любви получивший сифилис. Болезни свои Пантелей одолел. От сифилиса его вылечили в рекордно короткий срок чудо-препаратом, название которого Пантелей произносил торжественно и с дрожью в голосе: «Пенициллин!» Поразмыслив, Пантелей решил, что тяга к выпивке – тоже болезнь, только психическая, а значит, и лечить её надо силой своей души. Он целый год не притрагивался к спиртному и однажды испытал великое наслаждение от простого чувства свободы: хочу – пью, хочу – мимо лью.
Теперь у Пантелея была репутация трезвенника, но прозвище «Сифилитик» осталось, и осталось брезгливое отношение к нему знакомых и соседей. Пантелей построил в поле комфортабельную землянку с дощатым полом, застеклённым окном, печуркой с трубой; там была у него обстановка – железная кровать и ещё топчан, буфет с посудой, даже половики – в отличие от лёвиного жилища, где вся мебель состояла из лавок, застеленных сеном и телогрейками, да стола из сосновых горбылей. Но у Лёвы часто бывали гости, а к Сифилитику никто не заходил. Он даже купил аккордеон и выучился очень прилично играть, но люди по-прежнему обходили его открытый для гостей дом. Не помогало даже то, что все знали: хотя Пантелей теперь не пьяница, у него всегда под топчаном есть полбанки на случай гостя. Топчан, застеленный всем чистым, тоже ждал случайного ночлежника. Даже Лева – на что уж ничего не боялся – домой к Пантелею не заходил, хотя и общался с ним довольно часто. Кричит, бывало:
– Эй, Пантюша, как дела? Ещё не женился? Ну, ничего, ты, главное, верь в свое светлое будущее, а любовь – она придёт, нежданная! Давай, Пантюша, выше нос, которого нет!
Это было несправедливо. До носа Пантелея хвороба не дотянулась. Нос у него был – длинный и унылый. Пантелей улыбался Лёве, махал рукой и уходил в свою землянку, а злыдень с деревянной ногой кричал ему вдогонку:
– Горячий привет Ивану Демосфеновичу!
Имелся в виду знаменитый местный врач – специалист по гинекологии, урологии и венерологии. Иван Демосфенович был грек, откуда-то с юга, бывший заключённый. Весь свой срок он проработал в медсанчасти Сиблага МВД, лечил заключённых, вольнонаёмных сотрудников, офицеров, рядовых стрелков и пользовался у всех величайшим уважением. Ещё в лагере он женился на врачихе, тоже заключённой. Когда великого доктора расконвоировали, он решил остаться жить в нашем городе – к великой радости «сифончиков» и «бубончиков», как ласково называл он своих пациентов. Ко времени освобождения Иван Демосфенович был уже состоятельным человеком, купил дом, автомобиль «Победа» и моторную лодку.
«Дама с собачкой»
Почти каждый день утром, около семи, появлялась она, медленно поднявшись по отлогой тропинке на насыпь, и двигалась по направлению к городу. После полудня, не ускоряя и не замедляя шага, той же дорогой возвращалась назад, сходила с насыпи и, пройдя через картофельные поля и вдоль озера, скрывалась в самой удалённой землянке.
Она появилась в нашем городе в начале войны. Это была слепая женщина лет за сорок, с круглым обветренным лицом, избитым крупными оспинами. От оспы она и ослепла – ещё, говорят, в молодости. Кто-то построил ей тёплую землянку, там она и жила – зимой и летом, выходя по утрам в город с собачкой-поводырём. Была она спокойная, неторопливая, вежливая. Одевалась просто и чисто. Всегда на ней был белый платок до бровей, телогрейка зимой и вязаная кофта летом, всегда – длинное суконное платье и рабочие ботинки, всё на удивление опрятное.
Кто-то из учителей прозвал её «Дама с собачкой», и прозвище закрепилось. Собачка была учёная, она вела слепую хозяйку, повинуясь каждому слову. «На рынок! К сапожнику! За керосином! В чайную!..» – и собачонка, напрягаясь всем телом, натягивает поводок, а хозяйка шествует следом, чуть отклоняясь назад, будто слегка упираясь. Время от времени собачки менялись, но всегда это была маленькая, белая с жёлтыми пятнами дворняжка, умная, послушная и работящая. Хозяйка кормила её тем же, что ела сама. Зарабатывала слепая гаданием по руке. В те годы у гадалок и ворожеек было клиентов хоть отбавляй. «Дама с собачкой» всегда готова была взять женскую ладонь и, водя по ней пальцев, подняв к небу незрячие глаза, говорить – о прошлом, настоящем, будущем… Она не утешала, не украшала речь цыганскими любезностями и прочей пошлой экзотикой – работала. Плату не назначала, денег никогда не просила. Давали сразу, просили подождать, не платили вовсе – одинаково молча кланялась, поворачивалась и уходила. Кроме того, она ещё и добротно вязала из шерсти шарфы, носки, варежки. Ей, видимо, хватало на жизнь. Всё лето она собирала лечебные травы – наощупь, обнюхивая каждый листок и стебель. Сама таскала с болота сухие коряги и торф, разводила и поддерживала огонь под таганком.
Однажды, когда я гнал коров по насыпи домой, она шла навстречу. Остановилась, пропустила коров и сказала хрипловато: «Сынок, дай руку – хочу тебе сказать… Нет, уже все хорошо, мне показалось… Смотри, больше не простывай…» И ещё сказала, сколько мне лет, и что отец погиб на фронте, что живу я вместе с матерью, бабушкой и младшей сестрой, и что я два раза тонул… Денег у меня было – пятак, но она приняла его с поклоном.
Иногда ее спрашивали, не надо ли чем помочь. Она благодарила и отказывалась. И добавляла: «Я сама, если надо, могу любому помочь!» Люди принимали эти слова за шутку. До поры до времени…
«Парень-молодяк»
Примерно в январе того же года появился в нашем городе Болгарин. Это был высокий, неправдоподобно красивый человек лет, по видимости, за сорок. Огромные черные глаза на смуглом лице, черная волнистая борода и усы, ровные белые зубы. Но – одет он был в какое-то жуткое рванье, и штаны постоянно блестели от влаги, за несколько шагов от него несло резкой вонью. Иногда с ним заговаривали, и он, хотя плохо говорил по-русски, смог объяснить, как он здесь оказался.
В годы войны он проживал в Румынии и был мобилизован в румынскую армию, в первых же боях на Украине перебежал к нашим. Румынский офицер, взятый в плен той же частью, злостно его оклеветал. Болгарин не смог доказать своей невиновности. Время было суровое, и он получил пятнадцать лет. Срок отбывал на Колыме. В сорок девятом его досрочно освободили и отправили в Москву, чтобы там он обратился в Болгарское посольство. Оказалось, что его родственник, занимающий большой пост в болгарском правительстве, возбудил ходатайство и добился его освобождения.
Все складывалось хорошо. Он был свободным и невиновным, получил приличную одежду и деньги на дорогу, он уже ехал в купе скорого поезда Владивосток-Москва… Но в том же поезде ехали освобожденные уголовники. Они подстерегли его в тамбуре, отняли деньги, раздели, сбросили с поезда. Он пролежал ночь на снегу, но остался жив. В больнице, куда его доставила милиция, он пробыл больше месяца, но осталось недержание мочи – постоянное, изнурительное. Оперативники дали ему одеться, посадили на поезд. И снова – уголовники… Правда, на этот раз его не ограбили, а просто выбросили из вагона. Он снова остался жив. Пешком дошел до нашего города и больше не делал попыток что-либо изменить в своей судьбе. Его сторонились, и он сам сторонился людей. В городской больнице ему предложили операцию – он не решился. Родственникам о себе ничего не сообщал, – видимо, недуг полностью лишил его и сил, и воли. Не знаю, где он спал, но на ночлег никуда не просился. Милостыню он не просил, – просто стоял где-нибудь и глядел прямо перед собой. Деньги ему опускали в карманы, и на еду ему, похоже, хватало.
Однажды на рынке я видел, как он подошел к книжному киоску, стал перебирать книги. Продавщица терпела и даже улыбалась. Вдруг Болгарин схватил одну книжку, руки его задрожали. Я был рядом и видел – это была «Накануне» Тургенева, серии «Народная библиотека», с цветной иллюстрацией на бумажной обложке. Меня поразило сходство лица Инсарова на рисунке с лицом самого Болгарина. Его, видимо, тоже… Болгарин заплатил, взял книжку и ушел.
Конец зимы и всю весну пятидесятого года он провел, появляясь то на рынке, то на насыпи. В начале лета его встретила Дама с собачкой. Она трижды обошла вокруг него, постепенно приближаясь, взяла за руку, поводила пальцем по ладони и сказала: «Пошли!»
Он стал жить в ее землянке. Уже спустя несколько дней он выглядел совершенно иначе. Дама купила ему новый костюм из чертовой кожи и как-то сделала, что его одежда оставалась сухой. Она по-прежнему промышляла гаданием по руке, а теперь стала брать больше заказов на вязание из шерсти. Странно: несмотря на слепоту, у нее прекрасно получались носки, варежки, шарфы, свитера и прочие теплые вещи, которые всегда высоко ценятся в Сибири. Еще она стала собирать какие-то травы, подолгу обнюхивая каждый цветок и стебель. Болгарин почти перестал бывать в городе. Он корчевал коряги, копал торф, ловил багром в реке бревна, сушил их, пилил колол, складывал дрова у землянки. О странном симбиозе судили по-разному, но лёвина Шура категорически утверждала, что слепая его лечит – и только.
Когда он появлялся изредка на насыпи, с ним вежливо здоровались, провожали глазами. Обсуждали вопрос, сколько ему лет. Мне он казался пожилым, Вася с Шурой давали ему тридцать пять. Умный Лева, пару раз присмотревшись внимательно к чернобородому иноземцу, выдал нам свое веское заключение: «Какие там тридцать пять-сорок?! Ему двадцать пять, не больше. Парень – молодяк! Меня не проведешь!» Лева был очень близок к истине. Как оказалось, Болгарину в это лето было двадцать шесть.
Вести с трудового фронта
Теперь я мог спокойно встретить любого одноклассника, как будто нечаянно спросить: «Где работаешь?» и на такой же вопрос небрежно ответить: «А я – пастухом!» Однако встречи теперь, как назло, стали редкими – ведь мой рабочий день начинался в четыре утра и заканчивался в девять вечера. На обед я пригонял стадо только в сильный зной, когда пауты доводили коров до отчаяния.
В один из таких дней я увидел на улице ассенизационный обоз. На задней повозке восседал мой одноклассник Толя. Он с важным видом дымил длинной папиросой и независимо поглядывал по сторонам. Меня поприветствовал жестом «Рот-Фронт» и сообщил, что вечерами ходит на танцы в городской сад. От него же я узнал, что в духовом оркестре горсада на эсном басу играет Сашка Белобрысый.
Сашку я тоже встретил. Это было в обед, в самый зной. Могучая латунная труба на его плече так горела на солнце, что, казалось, вот-вот расплавится и прожжет деревянный тротуар. Вытирая подкладкой кепки раскаленное докрасна лицо, Сашка заявил, что теперь он не только рабочий и крестьянин, но еще и работник искусства. Еще он громко порадовался жаркой погоде: это значит, много народу ходит купаться на Кию и, значит, много будет утопленников и, значит, лабухам-духоперам будет много работы – «жмуриков таскать». Все это он выпалил так быстро и так куда-то спешил, что я даже не успел сказать о своей работе.
Похищение «Диаманта»
К Пантелею наконец-то пожаловал гость. Какой-то нездешний бродяга, прошатавшись полдня по насыпи, под вечер спустился к Пантелеевой землянке и попросился переночевать. Приняв гостя, Пантелей нажарил картошки с салом, выставил пол-литра водки, сыграл на аккордеоне «Златые горы» и «Летят перелетные птицы», уложил гостя спать. Довольный, долго курил у входа в землянку и с заходом солнца тоже улегся. Удалились на ночлег и Вася с Лёвой.
А я в это время, освободившись до утра от пастушеских дел, оседлал велосипед и прикатил на болото, чтобы получше рассмотреть в шестикратный бинокль полную Луну – в городе мешали деревья. Остановившись посреди насыпи, я положил велик на склон и стал ждать, когда небо как следует потемнеет. Какой-то неясный звук заставил меня навести зрительный прибор на землянку Пантелея. От неё к насыпи быстро шёл человек, ведя за руль пантелеев велосипед «Диамант». Когда он уже поднимался по склону, раздался крик – это возмущённый Пантелей выбежал из землянки, размахивая палкой. Похититель шустро взбежал на насыпь, оседлал велик и поехал. На крик из своих жилищ выскочили Вася и Лева. Ворюга катил по насыпи уже мимо лёвиной усадьбы. Лева понял ситуацию мгновенно. Совершенно голый, прыгая на одной ноге (протез на ночь снимался), он снизу метнул свой костыль и попал в колесо, между спицами. Гость вылетел из седла и пропахал носом с полметра дороги. К нему уже мчался Вася. Он страшно грохотал своими чугунными башмаками и глухо ревел «Убью!» Он и убил бы, но Лева не дал ему дотронуться до вора.
Когда я подъехал к месту происшествия, там уже вершилось правосудие. Лёва велел похитителю встать, вытащил свой костыль из покореженного колеса, выпрямился и уставился вору в глаза – абсолютно голый, облитый голубым лунным светом, одноногий маленький человек с до жути спокойным взглядом!
– Гнида! – сказал он негромко. – Бикса дешевая! У кого воруешь?.. Ну что, будем правилки качать?
Вор задрожал и отчаянно замотал головой. Лева что-то бормотнул ему на ухо, никто не разобрал слов. А тот засуетился, выгреб из кармана большую пачку денег и с готовностью протянул Леве.
– Не мне, а хозяину – за обиду! И на ремонт веломашины…
Пантелей, ничего не понимая, растерянно взял деньги, мял их в руках, укоризненно смотрел на вора. Вор нерешительно попятился, делая попытку уйти. Лева развернул его лицом к городу и торжественно произнес:
– Мы надеемся, сударь, что впредь наши дороги не пересекутся…
А потом добавил, адресуясь уже к Васе:
– Друг мой, зашнуруйте ваш башмак и дайте… короче, Вася, дай ему под ж…, да так, чтобы он летел, свистел и радовался!
…Вор, сильно хромая и держась обеими руками за задницу, быстро удалялся в сторону города. Пантелей плакал. Лева проникновенно сказал, частыми прыжками спускаясь с насыпи:
– Вот видишь, Пантелей, какие еще есть нехорошие люди в нашем обществе… Зачем пускать к себе в дом кого попало? У тебя же есть друзья!
Пантелей смотрел на Леву, не понимая, издевается тот или к чему-то клонит. Он открыл было рот, чтобы, наверное, пожаловаться на свою судьбу, но голый одноногий прыгун добрался до шалаша и прокричал:
– Слушай, Пантюша! Бери-ка ты завтра водяры и закуски. Мы с Васькой придем к тебе в гости! И Болгарина с собой прихватим!
Фигура Пантелея сначала радостно распрямилась, но потом озадаченно изогнулась. Причиной было, конечно, упоминание о Болгарине. Его по-прежнему вежливо сторонились, и чистюля Пантелей в первую очередь. Но Лева твердо повторил:
– Болгарина прихватим! Понял? А без него не пойдем! – и сиганул в свою берлогу.
И Пантелей смирился.
…И весь день назавтра гуляли сторожа, и заливался шикарный фрицевский аккордеон, и неслись над болотами песни, запеваемые Левой, и Шура гордилась своим мужем, и Пантелей был рад и счастлив до предела… А когда Лева, уходя вечером, обнял хозяина и трижды пьяно поцеловал, а потом это же сделал Вася, а затем, прижав руку к груди, поклонился в пояс высокий чернобородый Болгарин – Пантелей не выдержал: у него задрожал подбородок, и глаза уставились в небо, как будто в поисках Полярной звезды.
Гости ушли. Лева, поддерживаемый женой, нырнул в свой шалаш. Вася (он выкушал около литра) гулял, топая по насыпи своими г…давами. Болгарин, почти трезвый, растворился в болотном тумане. Пантелей, оставшись один, опустился на колени, обхватил руль велосипеда и громко зарыдал, дергаясь всем длинным телом. И даже когда Вася угомонился, Пантелей еще долго не уходил в свою комфортабельную землянку – маячил на насыпи, шатался призраком по болоту, полез зачем-то среди ночи в Черное озеро, блаженно стонал, фыркал, гудел невнятные песни и что-то бормотал.
После этой гулянки с Пантелеем что-то случилось. Он стал задумываться, ходить, молча улыбаясь, по насыпи, играть вечерами неведомые мелодии, а потом вдруг рассчитался с артелью и куда-то уехал. Говорили, вернулся на родину, в Кемерово, и снова работает старшим конюхом госконюшни.
Болотный детектив
Мы втроем сидели на насыпи, и Лева излагал с выражением «Записки следователя» Льва Романовича Шейнина. Вдруг слышим сзади: «Здравствуйте вам…» Садится рядом с Левой очень неприятный тип – классический урка. Угощает папиросами, сплевывает вожжёй на три метра, все руки в наколках. И задает вопросы, в которых, среди гущи препохабнейшего мата, можно разобрать, что ищет он двух корешей, которые только что «выскочили», интересуется, не видали ли мы этих корешей, приметы их сообщает. Странным показалось мне только, что у этого блатяка морда какая-то знакомая. Ну, не то что совсем знакомая, но где-то я его видел, и не на рынке, не на вокзале, где всегда таких типов полно, а где-то еще… но где?
Пока я ломал голову над вопросом «где?», Лева кратко и очень прохладно дал урке отрицательный ответ. Урка попытал еще Васю, тот с улыбкой покачал головой. Спросил и меня – взглядом и кивком головы. И я таким же манером ответил, что не видел. Блатной еще покурил, поматерился, плюнул и встал. «Прифет!» – бросил он небрежно и подался к городу. Отойдя шагов на полсотни, он остановился и крикнул мне: «Эй, малый, я там вроде портсигар выронил! Будь другом…» Действительно, блестящий тяжелый портсигар лежал на траве. Я взял его и побежал отдавать. Засовывая портсигар в карман, урка улыбнулся мне совсем по-человечески и спросил негромко: «Нэ признав, Микола?»
Вот это да! Ничего себе урка! Это же сосед, с нашей улицы, старший лейтенант МВД, оперуполномоченный! Вот это маскарад! Но опер не дал мне возможности поудивляться вслух и быстро проговорил: «Понимаешь, тут у нас был побег… ищем опасных преступников. А меня ты не знаешь, договорились? Ну, покедова!» И, громко матюгнувшись, опер направился в город.
Когда я вернулся на место, Лева очень равнодушно спросил: «Не про меня опер спрашивал?» Я растерялся: «Нет… А как вы узнали?..» «Скажи ему, что липовых наколок слишком много. И лается он очень уж… выразительно… Да что я, оперов не видел? Ну, раз не про меня лично, значит – был побег».
Уже осенью этот знакомый опер при мне рассказывал знакомому офицеру медслужбы, что после побега этих двоих был массовый побег из каторжного лагеря – более двадцати бывших полицаев и карателей с Западной Украины, осуждённых на 25 лет. Нападая на милиционеров и охранников, они основательно вооружились. Только спустя месяц удалось их выследить и окружить. Взвод оперативников подобрали из одних фронтовиков. Каратели, привыкшие убивать только безоружных людей, старых и малых, оказались вояками плохими. На торфяном болоте оперативники дали им бой на уничтожение. Живыми взяли только двоих – главаря и идеолога, – «для отчетности», как сказал опер.
Детство человечества
Между болотом и городом протянулся обширный городской сад. Собственно садом была только сосновая роща, посаженная до революции солдатами местного гарнизона – каждый солдат сажал одно дерево. Там же были Дом культуры (бывшая церковь), эстрада, танцплощадка… Южная, березовая часть сада, была старым кладбищем, которое закрыли в начале 30-х годов, и между берез еще долго видны были могильные холмики. В то лето горсовет решил заняться благоустройством сада, и для начала его отделили от болота и пастбищ, чтобы не заходили коровы и овцы. Для этого весь березовый участок, обращенный к болоту, окопали рвом глубиной около двух метров, при этом разрезали много старых могил. Стена рва со стороны сада была отвесной, и в сухой глинистой земле чернели дыры, местами торчали сгнившие доски, на дне рва валялись кости и черепа.
Здесь часто собиралась местная шпана – начинающие урки, приблатнённые подростки. Они играли в карты, пьянствовали. Иногда, напившись, вылезали на луг и, найдя череп поцелее, играли им в футбол. Как-то старик, пасший козу, сказал футболистам: «Может быть, это чей-то из вас дед или отец, а вы его голову пинаете». Но ему велели заткнуться, пригрозив сыграть его собственной башкой.
Вообще с этими урками даже бывалые мужики-фронтовики старались не связываться – шпана, вооруженная финками и кастетами, вела себя вызывающе. Школьников моих лет и младше они зазывали в свою компанию, учили играть в карты, заставляли воровать… Я познакомился с ними где-то в 9-10 лет. Меня они заставляли украсть для них картошки с поля, я отказался. Их было пятеро, по 13–15 лет. Довольные своим превосходством, они были даже великодушны. Обшарили карманы, отняли фуражку, помахали перед глазами бритвой, кольнули в бок финкой и отпустили, в кровь разбив мне физиономию.
Как-то мы с Васей направлялись в сад, поискать клубники и земляники. Когда переходили ров, в самом неглубоком месте, Вася увидел под ногами череп. Он остановился, осенил себя крестом, бормоча молитву, поднял череп и положил в нору. «Нехорошо, грешно» – говорил он, мотая головой. Я сказал ему, что здесь много подобных вещей, и он пошел вдоль рва, собирая черепа и кости. Меня позвали к коровам, а он все ходил и ходил по рву – и так до вечера. Он сложил все найденные кости в могильные норы, отверстия завалил камнями и засыпал землей. Когда он услышал про футбольные игры пьяной шпаны, то долго смотрел на меня, не понимая, а поняв, побагровел, затрясся и зарычал, оскалясь: «Убью!..» Он и убил бы, но та банда больше не появлялась – то ли их посадили, то ли они сами куда-то убрались.
Правда, футболисты вскоре появились, но уже другие. Несколько ребят гоняли ногами что-то серое, неправильной формы. Уже когда мы подбежали к ним шагов на десять, я увидел, что пинают они не череп, но Вася не внимал ничему – он несся с ревом, размахивая огромной суковатой дубиной, и игроки мигом исчезли за насыпью. Вася схватил предмет, которым они играли. Это была брезентовая футбольная покрышка, набитая сухой болотной травой. Но Вася медленно отходил от гнева. Он стоял, широко расставив полусогнутые ноги, медленно и грозно поворачивая голову вместе с корпусом, обнажив могучие клыкастые зубы и нечленораздельно рыча.
В эту минуту я понял вдруг, почему его лицо казалось мне странно знакомым. Я же видел точно такое лицо и похожую фигуру в книге (не помню автора) «Детство человечества», на рисунке, изображавшем неандертальца на охоте.
Я и сейчас убежден, что неандертальцы никогда не вымирали. Они просто рассеялись среди людей современного типа и полностью приспособились к их образу жизни. И пусть их внешность заметно отличается от классического облика гомо сапиенс сапиенс, неандертальцы были и остаются людьми. Каждый может вспомнить знакомых и незнакомых представителей рабочих, крестьян, трудовой интеллигенции, в лице и фигуре которых преобладают явные неандертальские признаки. А реликтовые гоминоиды профессора Б.Ф. Поршнева, они же йети – это те, которые не смогли или не захотели приспособиться.
Но Вася, Вася! Другого такого яркого представителя вида мне больше встречать не приходилось. Боже мой! Сколько прочитано, прослушано, передумано о чьих-то наблюдениях, впечатлениях, выводах… А ведь тогда, жарким летом 1950-го года, не кто-то, а я сам видел его почти ежедневно, был рядом, разговаривал с ним, читал ему книги, угощал огурцами и подсолнухами… И сейчас, много лет спустя, слыша, читая или думая о происхождении человека, я всегда представляю себе светлый образ моего товарища Васи Паршина из села Собакина, человека с могучим телом и нежной детской душой.
Детство человечества…
Протезная голова
Остатки лета прошли в постоянной беготне за коровами – было очень жарко, пауты замучили. На Арчекасе археологи раскопали стоянку времен палеолита, но я не смог там побывать из-за коров. Пионеры нашли в горах пещеру со скелетами и оружием времён Гражданской войны – и этого я не увидел. Через город проехал инвалид в коляске, запряженный тремя медведями, но и этот экипаж я увижу только год спустя при его возвращении.
Встречаясь изредка с одноклассниками, я рассказывал им о своей работе, упоминал о болотных приятелях. Сашка – его ничем не удивишь – пожал плечами: «Вася – наш сосед… И жену его знаю… И брата Афоню… Золотоискатель!.. Лева?.. Подумаешь, питерский! Может, рассказывает и интересно, а сапожник он – так себе… Бате моему сапоги ремонтировал…» Как-то Сашка проезжал по насыпи – в кузове полуторки. Сопровождал груз кормового жмыха. Увидев меня, гордо выпятил грудь, поправил кепку, но снизошел и метнул с высоты диск величиной с большую тарелку. Жмых уже не был деликатесом, как в годы войны, но еще годился для разнообразия…
Толя явился в свой выходной. В белой вышитой рубашке, в наглаженных брюках, в блестящих штиблетах. Аромат «Шипра» расходился от него зеленоватым облаком. Познакомился с Левой, Васей, щелкнул крышкой портсигара: «Закуривайте!» С ходу перешел на ты и в разговоре с Левой показал хорошее знание «фени». Лева, издевательски задрав голову, долго травил анекдоты, а потом, таинственно понизив голос, огорошил моего друга:
– А знаешь ли ты, в какой гостишь компании?
– Да вроде знаю… А что?
– А то… Ну, он (кивок на меня) – твой кореш. Ладно. А вон там, видишь – дым из трубы? Там живет Болгарин. Так вот у него – протез мочевого пузыря. Понял?
– Иди ты…
– Сам иди… Вон там живёт Пантелей. Сифилитик. У него, знаешь, где протез?
– Чего?.. Не может быть!
– Может… А это видел?
И Лева торжественно снял сапог со своей разбитой вдребезги деревянной конечности.
– Ну, это что… – протянул Толя.
– Ах, это что? А это – видел? – и он, сняв с Васи кепку, похлопал по его лохматой рыжей голове.
– Ну и что? Голова…
– Ну и то, что это – не просто голова, а – протез головы!
– Как?.. Да ты что… Ты что?!..
Но тут сам «носитель головного протеза» посмотрел внимательно на Лёву, на Толю, на меня – и медленно, задумчиво произнес:
– Лева не врет…
Толя в растерянности повернулся ко мне, но я невинно развел руками. Моему «корешу» стало не по себе. Он поднялся и заходил по насыпи, в сильном возбуждении пытаясь закурить и ломая спички. Наконец Лева не выдержал и громко расхохотался, за ним последовал я. Когда уже успокоенный Толя, попрощавшись, ушел, наступила очередь Васи. Он громоподобно, с подвыванием хохотал, катаясь по склону насыпи и колотя по траве чугунными башмаками.
Прощание славян
К сентябрю мое пастушество закончилось. Школьные заботы постепенно заняли большую часть времени, и мне все реже удавалось навещать своих товарищей по болоту. А когда выкопали картошку, Вася и Лева вернулись на зимние квартиры. К тому времени в городе снова стал появляться Болгарин. Уже осенью он распрямился, стал улыбаться, разговаривать с людьми. Освоил русскую речь. От слепой знали, что он теперь совершенно здоров и может ехать в Москву, а оттуда – в Болгарию. Однако он жил у слепой гадалки еще зиму, весну и лето. Часто он по утрам выходил с вещмешком на дорогу, ведущую к лесозаводу и ближним селам, ждал попутной машины, а вечером возвращался, довольный. Дама ждала его, стоя у землянки, и трудно сказать, кто раньше чувствовал его появление из-за поворота – собачка или ее хозяйка…
А в один из дней осени 1951 года люди могли видеть, как по насыпи, а затем по Трактовой, а там и по Ленинской, к вокзалу, прошел высокий, чернобородый, тревожно красивый человек в синем шевиотовом костюме, в новенькой бурхиевской кепке, в лаковых штиблетах и с хорошим кожаным чемоданом в руке. Рядом шла Дама с собачкой, как всегда, до глаз повязанная белым платком, в белой грубо вязаной кофте и рабочих башмаках. Собачка, не слыша указаний, расслабленно бежала на поводке возле хозяйки. Подошел скорый поезд «Хабаровск-Москва». Слепая сказала: «Иди». Болгарин, наклонившись, что-то ей говорил, но слепая, подняв к небу плотно закрытые глаза, медленно качала головой и повторяла: «Иди…» Дали сигнал отправления. Болгарин вошел в вагон, а слепая сразу же двинулась назад. Собачка туго натянула поводок и, слыша глуховатое «Домой, домой», напряженно заперебирала белыми лапками через город – к насыпи, на болота, к Черному озеру.
Много лет спустя
Ещё три года прожил я в родном городе. Ещё три года, время от времени, встречались мне на улицах товарищи по жаркому болотному лету. И даже не на улице… Зимой, в день Рождества Христова, к нам домой заявился – Вася! И он, и я были одинаково изумлены: он не знал адреса, а я никак не ожидал его визита… Оказывается, Вася просто ходил славить! Конечно, одет он был не по-болотному, а вполне прилично: в армейском бушлате и суконных галифе. Одолев смущение, Вася стянул с головы ушанку и запел тропарь, но вскоре запнулся – наверное, мешало что-то в моём выражении лица… Бабушка – а она узнала его – как ни в чём не бывало, подсказала продолжение, и тропарь был допет как следует. Бабушка пригласила: «Раздевайся, Василий, садись к столу», поднесла рюмку водки из лечебных запасов, накормила, дала с собой пирогов с картошкой и калиной… Больше я с ним не встречался. Позже узнал, что он уехал на Алдан – поддался агитации брата Афони, золотоискателя.
Этот Афоня!.. Тогда ещё встречались такие типы. Они мало изменились со времён шишковских «Угрюм-реки» и «Чертозная». Заработать за сезон тысяч пятьдесят (а в то время «Победа» стоила шестнадцать) и – за несколько месяцев пропить-прогулять… Не для себя искал Вася золото на Алдане, а для Афони, для утоления его вечной жажды и могучих страстей…
Лёва, он же Лев Николаевич Петров, не засиделся в сапожниках. Не ограничился он и вечерней десятилеткой, и курсами счетоводов, а потом и бухгалтеров. В начале шестидесятых он, работая бухгалтером, учился заочно в институте и ездил на «Запорожце» с ручным управлением. Показывал паспорт, чистый от судимости… А в семьдесят третьем году, эффектно захлопнув дверцу зелёного «Москвича» и высоко задрав голову в кепке с неизменно надвинутым до носа козырьком, меня приветствовал уже главбух какого-то заготовительного учреждения. С заднего сидения гордо и радостно улыбалась мало изменившаяся Шура, сверкая зубами – уже совсем не редкими – из высококачественной нержавеющей стали.
Дама с собачкой – ходит всё так же, и гадает, и вяжет из шерсти, и лечит травами. Правда, живёт уже не на болоте, а в городе. Собачки меняются, но всегда кажется, что это одна и та же.
Толя, поработав то лето ассенизатором, перешёл в вечернюю школу и продолжал ездить под крики мальчишек «тарам-барам!». Потом – школа милиции. К восьмидесятым годам – начальник областного Управления ГАИ. Высокий, худощавый, горбоносый, кавказского типа полковник МВД часто приезжает в родной город, на черной «Волге», с чёрным доберманом на переднем сидении. Рыболов, охотник, честолюбец, сноб… Гордится, что в юности три года возил дерьмо, и сокрушается, что судьба такая – по долгу службы снова приходится возиться с ещё худшим «дерьмом», которое ездит по дорогам в нетрезвом виде да ещё с превышением скорости.
Сашка Белобрысый – рабочий, крестьянин, деятель искусства и культуры… Всё при нём! Александр Иванович – директор крупнейшего многоотраслевого совхоза, который славится не только внушительной территорией и многомиллионными доходами, не только коттеджами для рабочих и собственным техникумом, учёными степенями главных специалистов и модерновым Дворцом Культуры… В совхозе – оркестр народных инструментов, вокально-инструментальный ансамбль «Молотилка» с классным длинноволосым трубачом, мастером импровизаций. Но гордость директора – шикарный духовой оркестр. Порой, тёплым летним вечером, когда в совхозном саду, на огромной танцверанде под могучими вековыми липами космополитично-модная молодёжь совершает раскованно-фантастические телодвижения, подчиняясь попеременно ритмам ВИА и духовика, директор совхоза, плотный краснолицый мужчина с белыми, как и в юности, волосами и бровями, с золотой звёздочкой на пиджаке, подходит к эсному басу, говорит: «Сынок, отдохни…» и садится за пюпитр. И молодёжь, слыша мощное ритмичное хрюканье огромной медной трубы, почтительно переглядывается: «Шеф снимает деформации…»
1973–1986 гг.