В течение пятнадцати лет после того августовского вечера, когда у синего вокзального киоска он разлил бутылку «Кориандровой горькой» по четырем граненым стаканам, а потом, уже стоя на подножке вагона, разгладил усы и свистнул вдруг, да так по-паровозному громко и резко, что даже проводница, вздрогнув, заругалась, – вот в течение всех этих пятнадцати лет мне время от времени казалось: сейчас, здесь (и неважно, в каком городе), на улице или в метро, я увижу высокую сутуловатую фигуру с острыми плечами, в ковбойке и парусиновых брюках, и правое острое плечо дернется, и в широкой впалой груди послышится гулкое «гум-гум», и тогда я подойду сзади и скажу: «Здравствуйте, Р. Б.!». И он обернется, и я увижу, что это не он, совсем другое лицо, и усы не те, или совсем никаких усов, и я даже обрадуюсь, что это не он, и слава Богу, опять пока не он! И скажу: «Извините, пожалуйста, я обознался…».

Но всякий раз, подходя к сутулому человеку с острыми плечами, я уже видел свою ошибку, и мне ни разу даже не пришлось извиняться.

* * *

Было свежее крымское утро в начале августа 1969 года. Еще вчера решено было, что первым же автобусом едем в Феодосию – увидеть морские пейзажи Айвазовского, киммерийские гуаши Волошина, ощутить атмосферу портовой романтики, вдохновлявшую Грина. Встали рано. Вдоль дороги к автобусной станции, на обочинах, стояли столы, на них – бутылки кефира и караваи украинского хлеба. Веселые продавщицы громко приглашали прохожих позавтракать.

Автобус «Судак-Феодосия» уже стоял наготове, пыхтя и отфыркиваясь. С трудом удалось найти указанные в билетах места для жены и сына, – больше половины салона заняли толстые шумные хохлушки с мешками, семечками и веселым приморским «суржиком», одинаково понятным для всех местных и приезжих. На многих местах лежали кепки, сумки, газеты: уже занято… Но вдруг…

Потный поток хохлушек стал прозрачным и призрачным… Из двери автобуса я увидел на остановке… – да, высокого сутулого человека с острыми плечами. Все было на месте – черные усы, гладкие черные волосы, ковбойка и парусиновые брюки. Вот сейчас… правое плечо… ну да, правое плечо дернулось, и я отчетливо расслышал гулкое «гум-гум». Я выбрался из автобуса. Он стоял, держа руки в карманах, смотрел поверх голов и не спешил на посадку.

– Простите…

– Да?.. (Лицо повёрнуто ко мне, но взгляд ищет что-то за горизонтом.)

– Вы… не были в пятьдесят втором – пятьдесят четвертом году в Мариинске?

– Да, я там был… – и он уперся в меня колючим зеленым взглядом.

– Тогда – здравствуйте, Р. Б.!

– Пардон, вы – кто?.. Неужели?.. Колька, сволочь!.. – и он, как писали в старинных романах, заключил меня в свои железные объятия.

Никуда не денешься – это действительно был он, натуральный Р. Б., собственной персоной, со всеми своими, как он выражался, атрибутами и аксессуарами. Пока он расспрашивал меня – кто я, где я, как я, с кем, куда и почему, я вдруг подумал, что, если он остался самим собой, у него должна быть при себе какая-нибудь необычная вещь. Ну, например, пистолет Лепажа или бронзовый циркуль времён Коперника.

Когда мы вошли в автобус, он, прежде чем садиться, пожелал познакомиться с моим семейством. Фертом подошел к моей жене, картинно изогнувшись, приложился к ручке, демонически шевельнул усами и уже оскалился было, чтобы громогласно, как всегда, произнести свое эффектное имя, – но она его огорошила:

– Я знаю, вы – таинственный Р. Б., мистический друг юности моего супруга!

У него дернулось плечо, «гум-гум», он ещё раз приложился к ручке, а потом все же не остался в долгу и выдал, адресуясь ко мне:

– У вашей благоверной ярко выраженный азиатский тип лица. Как я вас понимаю! Нам, русским, это всегда было необходимо. Одному нужна полонянка, другому – повелительница… что вообще-то одно и то же!

Потом он широким мужественным жестом протянул руку нашему сыну:

– Нам ехать долго, и с тобой, Ян, мы еще поговорим. Я скажу тебе, кем ты станешь в будущем. Учти – я никогда не ошибаюсь!

И только после всего этого он пожелал сесть. На весь салон было объявлено:

– На одном из сидений стоял серый металлический ящик с кожаной ручкой. Так вот, на этом самом месте должен сидеть я!.. Вы позволите?..

Ящичек сразу же нашелся, и загорелый юноша в черных очках неохотно поднялся с места. Р. Б. смачно уселся и положил ящичек себе на колени. Нежно поглаживая молотковую эмаль, он громко пояснил:

– Здесь – зрительная труба, тридцатишестикратного приближения. Редкая вещь, хотя и стоила мне всего девяносто рублей. Она займет достойное место в моей коллекции… Однако дайте я на вас посмотрю… Нет, не узнал бы! Сколько же вам лет? Постойте, сам скажу… Тридцать четыре! Уже – тридцать четыре! А мне – всего только сорок семь! Выгляжу, как видите, прекрасно, и чувствую себя соответственно. Могу любого сбить с ног одним уларом! (Этого он мог и не говорить). Да… Пятнадцать лет… Моему Серёжке – четырнадцать. Вы не знаете? У меня сын – Сергей. Весь в меня!

– А я помню вашу жену. Тогда, в пятьдесят четвертом…

– Причем здесь жена пятьдесят четвертого года? Мало ли кто у меня был?.. Мы живем втроем – мама, я и Сергей!

– Так, значит, Магда Францевна?..

– Да, она не только здравствует и благоденствует – она моложе своих лет! Очень просто – вычитает из возраста восемь лет заключения… в вашем родном городе… Однако – я расселся, а вы стоите? Пуркуа? Варум?

– Да мест нет… Ничего, мне вполне удобно…

– А сейчас будет ещё удобнее! Верочка, вы видите, я встретил старого друга, и нам надо поговорить. Он порядком старше вас, и я думаю, что около часа ваши ножки потерпят вибрацию металла?

Оказалось, что рядом с Р. Б. сидела дева лет двадцати и с обожанием ловила каждое его слово, даже не ей адресованное. Усы Р. Б. нетерпеливо шевельнулись. Верочка со вздохом встала и покорно уцепилась за поручень. Стало ясно, что она не сядет, если даже место останется свободным. Воля повелителя!

Не знаю, что заставило меня взглянуть на номер кресла. Я нисколько не удивился, увидев, что этот же номер и на моём билете…

Автобус бодро бежал по твердому, нагретому солнцем Крыму. Все окна были открыты, и сухой степной воздух, сохраняя в салоне тепло, не оставлял в нем ни кубика духоты. Р. Б. притянул деву за шею и стал что-то говорить ей на ухо. Я огляделся вокруг – все пассажиры автобуса глазели на нас, точнее, на Р. Б. И я вспомнил, что точно так же смотрел на него в первые дни нашего знакомства.

* * *

Это было летом 1952 года. Медленно тянулись каникулы в преддверии десятого класса. В один прекрасный день я обнаружил себя в дружном коллективе художественной самодеятельности клуба имени Л.П. Берия, или просто клуба Сиблага МВД. Втащили меня туда старые друзья Толя Цыган и Гена Декадент, активисты самодеятельности. Толя открыл в себе актерский талант. Он блестяще сыграл в школьном спектакле Пимена-летописца. В благородном старце с конопляной бородой, закрывающей впалую грудь и достающей до согбенных дрожащих колен, невозможно было узнать стройного юного брюнета кавказского типа.

А как он произносил: «Подай костыль, Григорий!». Как принимал костыль! На репетициях «Григорий» подавал вместо костыля лыжную палку. Узнав об этом, Толин дядя-оперативник возмутился: «Искусство должно быть реалистическим!». В день премьеры он выпросил у знакомого инвалида запасные костыли – настоящие, с опорами для рук и подмышек, – и принес их за кулисы. И когда «Пимен», поднимаясь, попросил костыль. «Григорий» подал ему оба. И старый летописец пошел из кельи, поджав для натуральности одну ногу и опираясь на новенькие, блестящие алюминиевые костыли.

Какие были аплодисменты! И как хохотал, сползая бессильно с кресла, директор школы, грозный Гольденберг! И как в отчаянии хватался за голову руководитель драмкружка, режиссёр-профессионал Клавдиев, однокурсник Бориса Андреева и Петра Алейникова, норильский коллега и приятель Иннокентия Смоктуновского!

Гена Декадент (а как ещё могли звать в 1952-м году высокого тощего парня, носившего на голове не «бокс» или «полубокс», а гладкие густые волосы до плеч?), играл на всём, что попадало под руку. А еще он мастерски бил чечётку. Меня он обучал игре на семиструнной гитаре. Вот с такими талантливыми друзьями явился я, как у нас говорили, в «Берию».

В «Берии» тогда входил в моду джаз, называемый официально эстрадным ансамблем. В этот ансамбль включили и меня. Руководил нами аккордеонист Эвир Ленивцев. На скрипке играл электромонтёр Вася Алтаев, на гитарах – Толя и Гена. Мне дали огромную балалайку-контрабас. Саксофона не было, его искусно имитировал на аккордеоне Эвир. А партию фортепиано вела Магда Францевна, бесконвойная заключенная. Ученица композитора Глазунова, она была ранее директором музыкального училища в большом областном городе.

В тот день мы репетировали вальс «Осенние мечты». «Начали!» – уже, наверное, в десятый раз сказал неутомимый Эвир («Эпоха Войн и Революций»), растягивая аккордеон. Гитаристы ущипнули средние и басовые струны. Вася повёл смычком. Магда, морщась, как от изжоги, дотронулась до клавиш. Я, перехватывая гриф контрабаса, начал ударами расчёски срывать с толстых струн тупые, отрывистые звуки. Магда морщилась всё сильнее. Эвир горестно размахивал длинным носом.

Вдруг за кулисами послышался громкий издевательский смех, и кто-то вызывающим тоном изрёк:

– Это что – румынский оркестр на принудительной свадьбе? Или просто работает комиссия по уничтожению списанных инструментов?

Играть после таких слов было невозможно. Все повернулись в сторону говорящего, и он вышел из-за кулис. В те времена в нашем городе можно было встретить самых разных типов, но такого я видел впервые. Не знаю, почему, но он показался мне изысканно одетым, хотя на нем был какой-то брезентовый китель и явно не шерстяные тёмные брюки. Смуглое лицо с прямым тонким носом, цепкие зеленые глаза, узкие черные усы. Он вошёл и остановился. Магда ахнула, встала с табуретки и тихо пошла к нему, сильно наклоняясь вперёд. Он подхватил её, обнял, сказал еле слышно: «Мама…». Так они стояли минуты три, потом он усалил Магду и заговорил, по мере разворота к нашей компании возвращая прежнюю интонацию:

– Я очень рад, что тебя расконвоировали, я тоже последние годы был бесконвойным… Приехал час назад, нашёл клуб имени нашего благодетеля, иду по коридору – и вдруг слышу твою игру… Откуда в этом городе Бехштейн?.. Да, слышу твою игру, но – на фоне какого-то шума, визга, дребезжания… Мама, неужели ты вынуждена иметь дело с этой компанией?

Магда счастливо улыбалась и согласно кивала, вытирая слезы.

– Но, мама, неужели нельзя тебе одной исполнить этот вальс на прекрасном инструменте? Или хотя бы вот этому юноше, на его аккордеоне – кстати, прелестная австрийская работа… Но зачем все эти шумовые эффекты? – он повел усами на нас. – И самое интересное, – ткнул он пальцем в мой контрабас, – зачем здесь этот… балалай?

– Это не балалай, а контрабас! – не дал мне ответить Эвир и тут же добавил:

– Но в данном случае это неважно… Играли плохо! Репетиция окончена. Завтра в это же время! Магда Францевна, мы вас поздравляем… – и наш маэстро решительно впихнул свой прелестный австрийский аккордеон в не менее прелестный австрийский футляр.

Мы разошлись по домам. Я понял, что одну из множества дорог, открытых перед советской молодежью, перекрыл для меня издевательский шлагбаум. «Балалай!» Надо же…

А человека с усами я встретил в этот же день, к вечеру. Он остановил меня на улице и сказал: «Познакомимся!» Рука была сухая и сильная, в энергичном пожатии не ощущалось ни иронии, ни превосходства. Тогда я и увидел, как дергается его правое плечо, и услышал «гум-гум». Он сразу же объяснил:

– Ранение легкого, сквозное – Севастополь… А это, – он наклонил голову и показал неровно заросший рубец, – это Керчь-Эльтиген!

– Вы моряк?

– Морская пехота, батальонная разведка, капитан-лейтенант… Было! Теперь – о главном. Всё, что я говорил в клубе, относится только к вашей игре на этом инструменте – не более того. Лично вы мне интересны, как, несомненно, и я вам. Именно поэтому мы и сошлись в этой точке земного шара, в определенный день и час. Далее. Можете звать меня по имени-отчеству, можете – по фамилии, но между словами «мистер» и «сэр». Можно и по-американски, одними инициалами – Р. Б. Правда, я их, американцев, не очень люблю, хотя и уважал когда-то, до войны… и до встречи с ними на поле оной. Вояки они оказались так себе. Молодцы, когда десять ковбоев с кольтами на одного индейца с кремневым ружьем… Мне англичане более симпатичны. Во всех смыслах. И что важно – умеют посмеяться над собой. Ценное качество – нам его не хватает. Знаю по себе – я над собой смеюсь только в полном одиночестве или вместе с мамой. Если вы это усвоите, мы будем друзьями. Пока, сэр!..

* * *

Р. Б. тронул меня за плечо, вернув к 1969 году:

– Я очень хочу, чтобы вы побывали у меня дома. Увидите уникальную коллекцию. Зрительные трубы и старинные хронометры. Вы не собираете старинные хронометры? Напрасно! Весьма увлекательно и познавательно. В прошлом году мой гость, переводчик из ФРГ, предлагал за хронометр XVIII века новенький «Фольксваген». Но зачем мне этот «ваген» или какой другой? Человек должен быть свободен!

Все это он вещал громко, как с трибуны. Мне было несколько не по себе, но никто в автобусе и не пытался сделать ему замечание, хотя южная публика до этого великая охотница.

– А ещё я люблю рассматривать лица окружающих, выискивая на них печать одухотворённости… или хотя бы мысли! Но это такая редкая жемчужина – мысль! Я уж не говорю об одухотворенности… Ну где она, одухотворенность? – он сокрушенно повёл глазами по салону автобуса. Публика молчала. Я тоже.

– Где одухотворённость, я вас спрашиваю? – повторил Р. Б. Я не знал, где одухотворенность. Дева Верочка, видимо, знала – она потянула повелителя за рукав. Но он, понизив голос и добавив интимных ноток, пресёк ее посягательство:

– Верочка, я встретил друга, и мы с ним беседуем. Бе-се-ду-ем! С вами же мы провели – и чудесно – две недели, и вы ни разу не пытались вызвать меня на беседу! Так обойдемся и сейчас, синьора!

Бедная дева часто-часто моргала. В салоне висела тишина. Все слушали Р. Б. Смотрели не в окна – только на Р. Б. А я, услышав «синьора», снова вернулся в 1952 год.

Он снимал тогда комнатушку в частном доме на Транспортной улице. Обычно я заставал его лежащим на железной кровати, застеленной суконным одеялом. Он читал или, реже, писал что-то карандашом в толстой тетради. Иногда он виноватым голосом просил прийти завтра, потому что сейчас у него «получается». Чаще же откладывал работу, и начиналось наше совместное путешествие по закоулкам его знаний и впечатлений. Нередко я заставал у него «синьор». Только один раз он, не открывая, сказал резко, что занят; во всех других случаях он произносил: «Простите, синьора, с вами было чрезвычайно интересно, а теперь я должен принять гостя!». И синьора уходила, бросая злобные взгляды – нет, не на него, а почему-то на меня!

Писал он стихи, рассказы, пьесы. Где-то они печатались – я видел на столе корешки переводов из газет Саратова, Новгорода, Киева, из каких-то неизвестных мне журналов. Я просил почитать, но он всё откладывал: «Это не шедевры. Потом…» И первым прочитал мне не своё. «Слушайте, – сказал он, – этих стихов вы еще долго нигде не прочитаете и не услышите. Запомните фамилию автора – Гумилев!»

И он читал мне Гумилёва несколько вечеров. Долго ещё образ прекрасного поэта ассоциировался у меня с чертами Р. Б.

Были и его, Р. Б., стихи. Запомнились отдельные строфы «Уральского скита»:

Здесь в прошлом тонет каждый миг. В большой печи трещат поленья. И тянет запахами тленья От заключённых в кожу книг… Восьмиконечный строгий крест Хранит далёкую обитель, И даже волк, таежный житель, Не обижает этих мест…

А на оторванном листке численника я прочитал написанное его карандашом:

Меня казнят. Костра задушен дымом, Я повторю в душе свои грехи. Но никогда трусливым псевдонимом Не подпишу мои стихи!

…Странно я чувствовал себя, выходя от него. Все волновало – и новые знания, и сладость запретного плода (он предупреждал, о каких авторах не стоит говорить в обществе), и ощущение чего-то необычного, нездешнего, такого далёкого от привычного мне провинциального сибирского мира…

Несколько раз я прокручивал в уме его жизнеописание. У нас в городе было немало «залётных птиц», и разных историй мы слышали множество, да и доверчивостью излишней юные туземцы послевоенной лагерной Сибири не страдали… Но жизнь Р.Б., изложенная им в один из дней, так резонировала с тем, что читалось в затрепанных, подклеенных, не раз переплетённых книгах изобильных казенных и домашних библиотек! (Не только каторжной, но и книжной была Сибирь…) И душа начитанного старшеклассника впитывала всё, что увлеченно вещал тридцатилетний хищноусый офицер и поэт, прошедший адские круги войны и зоны…

Отец Р. Б. был генералом, оставил семью, когда сыну было 12 лет. Р. Б., окончив школу в 16 лет, убежал из дома. Ходил юнгой на паруснике. На Чёрном море попал в компанию контрабандистов. Поступил матросом в торговый флот. Был в кругосветном плавании. Турция, Индия, Япония, Америка… Поножовщина в Сан-Франциско. Любовь с юной китаянкой на острове Таити. Ночевка в лепрозории. Любовь с негритянкой в Рио-де-Жанейро…

Когда я шёл от Р. Б. под грузом впечатлений, окружающая действительность виделась мне жалкой и убогой. Сошло наваждение под вечер, когда я, сам не зная зачем и презирая себя, прикинул на бумаге: сколько времени понадобилось бы человеку на все эти плавания, странствия, переходы? Оказалось – лет пять. А у него – два года… И ещё он до войны успел окончить два курса филфака в Новгороде. Да…

Математика растворила романтическую оболочку, и я вдруг разозлился – на него и на себя. Потом стал подробнее вспоминать его рассказы, и мне показалось, что разные эпизоды звучали с разными интонациями. И выражение лица его менялось. Может, он просто испытывал меня? На глупость, на легковерность? Но так хотелось верить, что необыкновенные приключения бывают не только в авантюрных романах…

…А может быть, просто он делал все быстрее, чем другие?..

Цифры – трезвые и убедительные – целую неделю удерживали меня от визитов к Р. Б. И тогда он явился сам! Как он узнал адрес? Не знаю до сих пор… Мы со Светкой сидели на кухне, увлеченно поедая только что собранную черемуху. Бабушка чистила картошку. Он вошёл, снял кепку: «Мир дому сему!». Поклонился бабушке. Поблагодарил за приглашение присесть. Попробовал черемухи. Вежливо полистал альбом с фотографиями. Спросил, когда и где погиб отец. Разговор пошёл о войне. Он рассказывал о своих фронтовых делах, о разведке, о пленных немцах и румынах, о рукопашных схватках. Все было просто, реально и – куда страшнее портовых драк и ночёвок в лепрозории, Я понял: здесь он не сочинял, а вспоминал.

Светка спросила:

– А какой у вас был самый-самый страшный момент?

– Самый-самый? Пожалуй, атака немецкого женского батальона. Представляете? Три сотни разъярённых пьяных баб, косматые, растрепанные, несутся с визгом на наши окопы. Мы растерялись – как стрелять в женщин, даже вооружённых автоматами? Не привыкли мы с ними воевать… Немцу проще: был бы приказ – будет исполнено! Мы отступили… Я так драпал!.. Потом наш батальонный комиссар, политрук, участник гражданской, напомнил: «Ребята, это – война. А вы – военные, они – тоже. Вот и воюйте… Подпустите ближе, не высовывайтесь, а потом – как учили: штыком-ножом-прикладом…». Командир одобрил и повторил этот совет как приказ. Мы сделали всё аккуратно. Пленных не брали. Положили всех. Больше таких атак не было… Между прочим, все эти немки были светловолосыми, и я с тех пор не переношу блондинок! – перешел он на легкий тон.

Тема сменилась. Все помолчали. Черемуху подмели. Бабушка насыпала горку кедровых орехов, предложила гостю. Он отказался, – мол, не люблю. «И я не люблю, – сказала бабушка, – с тех пор, как зубов нет». Р. Б. весело захохотал и, показав недостаток зубов, пояснил, что в лагере переболел цингой.

– Ну, вы еще молодой, у вас новые вырастут, железные, – утешила бабушка.

– Если уж вставлять, то золотые или натуральные, человеческие! Вот, помню, штурману нашему в Японии…

* * *

Слово «Япония», произнесенное в 1952 году, срезонировало с этим же словом здесь, в крымском автобусе 1969 года. Оказывается, о Японии он вёл речь в связи с возрождением этой страны, умеющей гениально перерабатывать элементы европейской культуры, не теряя своего национального достоинства. Вещал Р.Б. вдохновенно, и я заметил, что его новые зубы всё-таки пластмассовые. Что делать!.. А он от Японии перешел к Азии вообще, заговорил о женщинах Востока. Неужели, подумал я, опять о любви с китаянкой на острове Таити? Нет, другой мотив…

– Панмонголнзм! – гремел он на весь автобус. Публика молчала, заворожённо слушая. – Панмонголизм! Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно! Вы знаете, мне оно тоже ласкает слух, равно как монгольские имена и топонимы. Бурундай! Магсаржав! Хайлар! Керулен! Сильный, мужественный язык. Мечтаю там побывать. А то чёрт знает что: в Польше был, в Германиях, Японии, а в Монголии, в самой континентальной Азии, – нет… Стыдно – ведь мы же всё-таки азиаты!

Тоже мне, азиат! Я не удержался:

– Я-то – да, сибиряк! Но вы же – новгородец, какая там Азия?

– А тот гений, который сказал: «Да, скифы мы, да, азиаты мы» – он даже по фамилии немец! И все-таки – русский, азиат. Нет, милый мой, только азиатская страна может так перемешать и переварить в своём котле, как Россия-матушка… Или мачеха, если точнее… А кстати, вам известна гипотеза, что предки славян не из Припятских болот выползли, а явились миру из степей Алтая и Казахстана?

…В Казахстане он отбывал часть срока. Был табунщиком – пас лошадей в степи. Сейчас он должен об этом вспомнить – ну вот, уже рассказывает… Интересно, покажет шрам на ладони? Да, вот она, розовая полоса, ровная, без изгибов – след от ножа. Табун хотели угнать двое бандитов – знали, что пасут коней два безоружных зэка. Но не знали, что один из них – разведчик морской пехоты. И когда одного табунщика, оглушив, связали и стали подбираться к другому – перед ними предстал Р. Б.! Непросто представить себе последующую сцену у вахты: бесконвойный зэк, по-ковбойски картинно сидя на мохнатой и злой «монголке», вручает охране трофейный карабин и двух связанных арканом субъектов – одного с искривленной шеей и черным пятном на месте глаза, другого с простреленной рукой и расцвеченной физиономией. А у самого левая ладонь рассечена до кости и перевязана рукавом рубашки…

Население автобуса слушало, замерев. Верочка хлопала глазами.

– Вас, конечно, реабилитировали? – спросил я.

– Ещё в пятьдесят пятом. С восстановлением воинского звания и наград. А годы неволи зачтены как срок службы в офицерском звании. Бумага за подписью маршала Конева. Мама тоже реабилитирована. Иначе как бы меня пустили за кордон?.. В Польше – на родине мамы – и в обеих Германиях я побывал по литературным делам. Оказывается, меня сложно переводить на немецкий! Польские, испанские, французские переводы читаю с удовольствием, а немецкие… Какие-то нюансы теряются… Решил переводить сам – я ведь немецким владею в совершенстве!

Немецким он владеет в совершенстве – это уж точно. И не только языком! Все фильмы об эсэсовцах показались мне детскими страшилками, когда я увидел Р. Б. в немецком обличье…

* * *

Увлеченный общением с Р. Б., я тем же летом 1952 года попытался «угостить» им своих друзей. Толя влюбился в него с первого рукопожатия. Лёва Рыжий слушал Р. Б. понимающе-снисходительно и согласно кивал головой. Мы стали компанией – Р. Б., Лёва, Толик и я. Правда, когда мы бывали все вместе, Р. Б. не разговаривал на серьёзные темы и не читал стихов. Он зубоскалил, травил анекдоты, просвещал нас «по женской части». Как-то он поведал, что развлекается сейчас с молодой вдовушкой. Муж её год назад погиб в шахте. Р. Б. легко и быстро расположил даму к себе и стал регулярно тайком навещать. «Так вот, джентльмены, у нее в горнице висит портрет мужа в черной рамке. Хорошее лицо передового рабочего. Память священна! Но вот появляюсь я, загадочный брюнет без определенных занятий, но с определенными мужскими достоинствами. Душа и тело вдовицы завоеваны за три вечера! Нормальный успех… Но мне интересно – как эта синьора чтит память покойного мужа? И вот после самого интимного момента я нагло и цинично, готовый получить заслуженную пощечину, спрашиваю её, как выглядело тело мужа после поднятия из шахты… И скромница моя подробно и душевно излагает…»

Лева издал хохоток бывалого хахаля. Толик выдавил восхищенно: «Вот стерва!». Р. Б. ожидал моей реакции. И дождался:

«Она просто дура! А с вашей стороны это… некрасиво!». «Что я слышу? Юный туземец говорит со мной на темы морали? Морали свободного мужчины в отношении свободных, безмозглых и похотливых вдовушек? Да полно, сэр, не мужское это дело!»

Но меня его история зацепила. Никаких Америк он нам, семнадцатилетним жителям столицы Сиблага, не открывал. Дело в другом. Хотя Р. Б. не называл имён, я понял, о ком речь. Я не просто знал эту вдовушку. Знал и её родных. Я бывал у них дома. Был и в тот раз, когда принесли телеграмму о гибели Ивана. И помнил, как она с воплем упала на поленницу дров, и как заголосили сёстры, как молитвенно запричитала мать, и как отец их, старый невозмутимый пожарник, участник трех войн, длинно и отчаянно выматерился. И вот – такое…

Несколько дней я носил в себе этот гвоздь. Думал… И – додумался! Рассказал обо всём младшей сестре вдовы, Светкиной однокласснице. Та, естественно, возмутилась и пообещала раскрыть глаза «этой дуре».

Прошло несколько дней. Я ходил, довольный своим дурацким делом. Рос в своих глазах! И до того дорос, что поделился дома со своими. Сглаживая, конечно, неудобные места – в семье, где на четверых я был единственным существом мужского пола, не обо всём говорилось прямо. Но – рассказал. Жду одобрения. Мой женсовет долго молчал. Потом Светка, глядя куда-то в пространство, спросила: «Интересно, отличники все такие дураки – или встречаются более-менее?» А мама поставила меня в тупик: «Почему ты решил, что он говорил именно об этой женщине? Мало ли у нас шахтерских вдов? Мы живем в Кузбассе!» И я – усомнился… А вдруг Р. Б. действительно говорил не о ней?

Темным пасмурным вечером я услышал знакомый свист. За воротами стояли Толик и Лёва. Предложили прогуляться, – расскажем, мол, кое-что интересное. Что-то в их интонациях было не так… Дошли до центральной улицы, пересекли сквер… Мои спутники, идя с боков, направились к городскому саду, где так поздно гулять было не принято… Я остановился:

– Что делать в саду?

– Да ты иди, иди, там увидишь – очень интересно, просто смех!

Ладно, пошли смеяться… Прошли сосновую аллею. Темнотища – освещения никакого. Двинулись к березовой роще, где раньше было кладбище.

– Вы что, хотите меня испытывать? Тогда ещё рано! Полагается в полночь. И через настоящее кладбище, а не бывшее!

– Ты иди, иди… – взял меня под локоть Лёва, и мне показалось, что он как-то нервно глотнул воздух.

– Иди, не бойся, – очень бодро поддержал Толя.

– Чего – не бояться? Что вы темните?

– Стоп! – скомандовал вдруг Лева. – Пришли…

В лицо мне ударил слепящий свет фонарика.

– Кто ещё здесь?

– Я ещё здесь! – медленно произнес Р. Б., выходя из темноты и передавая фонарик Лёве. Выглядел он жутко. На нем был чёрный, мокро блестящий плащ, на голове – эсэсовская фуражка с высокой тульей и черепом на кокарде.

– Зинд зи фертиг? Вы готовы? – спросил он лающим голосом.

– Яволь… Йес, сэр… герр… – бормотнули в унисон мои конвоиры.

– Нун, гут. Что же, майн юнге фройнд, я объясню вам, в чем дело. Четыре дня назад вы передали моей… даме через третье лицо мои нелестные о ней отзывы. Так?

– Так! – подтвердил я.

– Он признался! Отлично! Прошу занести в протокол. А знаете ли вы, что в кругу настоящих мужчин такой поступок строго наказывается?

– Может быть, но я не вижу здесь настоящих мужчин!

– Отвечать на мои вопросы! Вы человек взрослый, старше шестнадцати, значит – подсудны. Мы, трое ваших товарищей, рассмотрев дело судом чести, заочно вынесли вам приговор, который немедленно и приведем в исполнение. Лео, ты готов? Анатоль, ты готов?

– Да, йес… сэр… герр…

– Приступайте!

Я не мог двинуться с места. Мысли, одна другой несуразнее, метались хаотически в голове. Так он немец… Мать – Магда… Ах ты… Фашист! Так вот за что он сидел… а ребята? Задурил… запугал…

Лёва тем временем достал откуда-то веревку, сделал петлю, перекинул через сук толстой березы. Толя взял меня за локоть: «Пошли…» Я понимал, что убежать от троих, в темноте, среди деревьев и могильных холмов – вряд ли… Что делать? Лёвка в очках, как и я… Собью очки, а Тольке ногой в пах…

– Пошли! – Толик подтолкнул меня к дереву. Я прыгнул к Лёвке, стараясь сбить очки, но он резко отшатнулся и треснулся затылком о дерево. К Тольке я повернуться не успел – он снова держал меня за локти. Я дал ему каблуком по голени, он взвыл, и я почти вырвался, но Лёва схватил меня за грудки, лицо его исказилось от боли в затылке…

– Все! Спектакль окончен. Лёва, Толя, идите домой! Задание выполнено зер гут… о-кей! Мы преподали нашему моралисту хороший урок кодекса мужской чести.

Я медленно приходил в себя:

– Сволочи вы все! Суки позорные! Я вам этого не забуду!

– Ничего-ничего, пусть выговорится… – почти ласково сказал Р. Б.

– А я не хочу с вами разговаривать!

– Всё! – голос Р. Б. стал жёстким. – Ребята, оставьте нас вдвоём. У нас будет серьёзный разговор. Не для посторонних… Идите!

Обиженно косясь на Р. Б. «посторонние» протянули мне руки: «Пока…». Я никогда не был матерщинником, но тут от души их послал. И добавил: «Холуи немецкие! Фрицевское г…!» – для убедительности. «Идите»! – уже зло крикнул Р. Б. Ребята ушли. Оставшись наедине с Р. Б., я почему-то не испытывал никакого беспокойства. Осталась только злость – на него, но ещё больше на друзей и на себя. Я поднял глаза на «немца»:

– Ну, что мне сообщит мистер-сэр-герр? Что я ещё не дорос до понимания сути его любовных похождений?

– Друг мой, – сказал Р. Б. как-то просто и устало, кладя на плечо мне тяжелую руку, – друг мой, простите мне весь этот идиотский маскарад… эту дешевую сцену. Дело ведь совсем не в той дуре… Велика потеря! Из-за этого я не стал бы огород городить. Дело не в ней, а в вас. Вот вы передали ей мои слова и решили – по вашей логике, – что она укажет мне на дверь. Но ведь было все совершенно не так! Надо же знать людей и учитывать их характеры, интеллект… Вы рассказали сестре дуры. Но сестра – тоже ведь дура! Она не вдовице всё изложила, а вывалила на стол – всему большому, дружному, честному трудовому семейству!.. И что же? Родные, воздевая руки к небу, изрыгают проклятия на мою голову? Три ха-ха! Они все накинулись на нее, на бедную вдовицу! И вдохновенно накинулись – вы же знаете их таланты в искусствах! Обо мне – ни звука! Я пришел – и ушел. А она осталась – молодая, здоровая, красивая и одинокая баба… Думаете, она будет вам за это благодарна?

– Да уж понял…

– И это ещё не все. Этот дурацкий спектакль… Простите за пошлую театральность, но – так вы лучше запомните… Вы слишком доверчивы… слишком открыты для ваших друзей… Просто прозрачны для них!

– Но они же – друзья…

– А вы уверены, что они для вас так же открыты? Поймите – очень немногие могут быть настоящими друзьями! Это – такой же редкий дар, как талант художника, музыканта, поэта. И дружба – не в общих развлечениях, целях и идеалах… Впрочем, я перешел на банальности – фи, сэр! Короче говоря, я хотел показать ваших друзей. Для вас был урок, для них – экзамен. Идёмте домой…

По дороге он отцепил от фуражки изображение черепа, как оказалось, грубо сделанное из костяной бельевой пуговицы, и приладил на чьём-то заборе, под номером. Задерживая мою руку при прошении, Р. Б. растянул усы в улыбке:

– А вы ещё скажете мне спасибо за этот спектакль!

– Большое спасибо! – я даже приложил руку к груди. – Век буду благодарен!

Но он проигнорировал мою иронию.

…Оказывается, Лёва и Толя всю дорогу, крадучись, шли за нами. Едва Р. Б. свернул к себе, они догнали меня.

– Ну, что вам нужно? Ведь ваш босс отменил… экзекуцию. Можете быть свободны… суки позорные! Иуды поганые…

Но – сквозь ругань, клятвы, взаимные посылы, толкания в грудь и хватания за рукава до меня все-таки достучалась она – истина. И оказалось, что…

Когда Р. Б. предложил им «психологический опыт», они поняли, что это испытание – для них. И сделали вывод: он – немец, эсэсовец, шпион и диверсант. Он и в лагерь пошёл для конспирации. Ребята согласились на опыт, но между собой решили: как только дойдет до дела, изобразить неумение и растерянность, чтобы он, Р. Б., сам взялся за палачество, а уж тут… Толя его сзади – р-раз! – по башке двухкилограммовой гирей (вот, на ремешке!), а Лёва – из-под низу! – бросает ему в глаза горсть нюхательного табаку (вот, в кисете!), и тут же его – левой в печень (ты понял, да?), а дальше я помогаю им его связать и – «куда следует»! Но я, оказывается, им помешал – хоть и растерялся, но не так, как они рассчитывали… А Р. Б., видимо, все же эсэсман – откуда у него плащ и фуражка с черепом? «Откуда?» – страстно вопрошали заговорщики. Как разочаровало их мое объяснение! Фуражка – просто мичманка, деформированная проволочным обручем! А череп… Эта подделка их просто оскорбила. Еще бы – так пошло купиться на пуговицу от кальсон!

И мои друзья единодушно решили – для них Р. Б. больше не существует! Они выдерживали характер около двух лет. Мне удалось помирить их только под конец его пребывания в нашем городе, когда мы были уже студентами…

* * *

«Сейчас будет Щебетовка. Здесь приличный пищеблок!» – объявляет Р.Б. и ведет алчущих перекусить. Перекус оказался плотным – назад публика еле тащится, но Р. Б. лёгок и бодр. В салоне многие задрёмывают. Но – не Р. Б. Едем дальше. Крым звенит под колесами могучей Львовской машины. Водитель – энтузиаст, как, похоже, все крымские шоферы…

Я – к Р. Б.: «А вы сейчас в каком жанре? Поэзия, проза?» – «Я – драматург! – отрекомендовался он во всеуслышание. «Помните мою пьесу «Серые глаза?» Я написал её ещё в зоне. Так вот, начиная с 1961 года, она прошла в театрах Новокузнецка, Вольска, Саратова, Берлина и даже Варшавы! Идут спектакли и по другим пьесам, на темы войны, разведки; жду разрешения органов на пьесу об одном неизвестном разведчике, но вряд ли получу – там есть нюансы… Так вы помните «Серые глаза»?»

Ещё бы мне не помнить! Я помню даже ту тетрадь, сшитую из листов разного цвета и качества, и помню страницы, исписанные то простым, то химическим карандашом, со следами дождя, прибитых комаров и мошки. Отпечатки пальцев, мелькавшие на страницах рукописи, состояли из древесной смолы, железной ржавчины и машинного масла. Не меньшее впечатление, чем тетрадь, произвела и сама пьеса. Суть вкратце такова.

Действие происходит в США конца сороковых годов. Старуха миллионерша слепнет. За восстановление зрения она готова отдать миллион долларов. Ей сообщают, что в Лос-Анджелесе работает хирург-окулист, который по методу Филатова пересаживает радужную оболочку от донора или свежего трупа. Он готов помочь миссис Денежный Мешок и даже предлагает на выбор цвет глаз. Карга хочет сохранить свой природный цвет, очень редкого оттенка серый, но ставит условие: никаких трупов! Только донор-доброволец. В это время любимый внук миллионерши, прогрессивный журналист, собирает материал о жизни «дна»: инкогнито бродяжничает, живет в трущобах, общается с изгоями общества. Новые друзья обещают ему сенсационную информацию, сводят в кабаке с «нужными людьми», те его спаивают и дают подписать какую-то бумагу. Потом бросают в машину и куда-то увозят.

Старуха после операции не нарадуется на вновь открывшийся ей мир света и цветов спектра. Она выписывает чек на тысячу долларов – премию донору. Глаза оказались точно её цвета… Чек доставляют в клинику и вручают её внуку, который проснулся слепым. Врач объясняет, что это – сверх платы за глаза, которые он продал по контракту – вот подпись… Но журналист утверждает, что никаких контрактов не подписывал, и требует прислать адвоката своей бабки. Услышав знаменитую фамилию, хирург приходит в ужас. Он не находит другого выхода, как отравить несчастного слепца…

Пьесу я помнил до подробностей. Спросил автора:

– Вы её потом не дорабатывали? Ведь за эти годы наши представления об Америке расширились…

– О да, и ещё как расширились… наши представления об Америке! Но только Америка с тех пор не изменилась… У меня есть друзья – и дипломаты, и журналисты-международники, и некоторые известные американские драматурги. И вообще… компетентные лица. Так вот: как бы это ни казалось обидным, однако подлинную Америку показали нам не Евтушенко и Вознесенский, а – увы – Горький и Маяковский. Это – из наших. Ну и сами американцы – Драйзер, Синклер, Воннегут… Но я – грешен – всё же хотел, в духе «мир-дружба», как-то подретушировать, что ли… Однако решил прежде послать пьесу, ничего не меняя, американскому писателю, которого очень уважаю. И мистер Чивер, сэр Джон Чивер, ответил мне. Оказывается, «эта история с глазами», как он выразился, ему лично хорошо известна. Она произошла в Чикаго в 1956 году. Он сделал незначительные уточнения, за которые я ему очень признателен – люблю детали! Только он выразил удивление, как в России об этом узнали? Ведь миллионерша тогда не поскупилась, чтобы история не попала на страницы прессы. Бумаги уничтожили, хирург куда-то уехал – все шито-крыто… А Чиверу об этом поведал близкий друг, некий чин полиции – с условием, что писатель в течение какого-то срока не использует сюжета. Мистер Чивер полушутя предположил, что я – сотрудник КГБ. Ничего себе гипотеза? И выразил восхищение осведомлённостью наших спецслужб. Представляете, как я его огорошил, когда поведал, что пьеса написана в конце сороковых годов, задолго до события в Чикаго. Что это – ясновидение?

* * *

В пятьдесят втором году он слово «ясновидение» не употреблял, однако о своих необычных способностях скромно позволял догадываться: «Представляете – иду по улице, вижу этого типа – на другой стороне. Достаю папиросу, этак мечтательно разминаю её пальцами… – а он уж тут как тут: «Вам спичечку?»

Помню, Светка, услышав рассказ о «спичечке», сделала квадратные глаза и восхишённо-эачарованно покрутила головой. А когда, спустя минут десять, во время совсем другого повествования Р. Б. достал «беломорину» и стал машинально её разминать, она сорвалась с места, схватила с печурки коробок и – «Вам спичечку?»

Невиданное дело – Р. Б. был ошарашен! Потом не выдержал, расхохотался. «Ого, – сказал я, – вы смеетесь над собой не в одиночестве?» У него дернулось плечо: «гум-гум». Пауза… Потом: «А вы злой мальчик! И вы, Светлана, злая девочка… И это, наверное, одна из причин, почему я вас обоих очень люблю». «Злых не любят…» – неуверенно заявила Светка. «Еще как любят! – с чувством возразил Р. Б. – Но именно злых, а не злобных. Это – разные вещи. Вот таких злых, как вы – я люблю. И – как я. Вы же заметили – я сам злой!»…

– Вы злой!.. – шепчет дева Верочка.

– Верочка, я же вам сказал – я встретил старого друга. Понимаете? В жизни мужчины встреча со старым другом – чрезвычайно важное событие! Я не хотел бы вас учить, да и чему? Мы отлично провели две недели…

– Я молчу, молчу… Нам скоро сходить…

– Не нам, а мне! Вы поедете дальше, до Феодосии, вечером ваш поезд на Москву. Там вас ждут – мама, отчим, сестра, ваш приятель из соседнего подъезда… Мы иногда вспомним друг друга. Вы улыбнетесь, а я смахну с ресниц недоброго глаза скупую мужскую слезу!

…А слезу я у него видел. И не одну, и – не скупую…

Среди радостей детства и юности – воскресные утра. И было такое солнечное воскресное утро. И первые воскресные радости при пробуждении: мама весь день дома, бабушка что-нибудь испечет… А выйдя на крыльцо и окатившись солнечным душем, слышишь главный сигнал базарного дня – многоголосый, пронзительный поросячий визг! Кажется, все горожане тащат драгоценные покупки в мешках, а покупки эти ворочаются, бьются, вырываются – и визжат благим матом, перекрывая другие воскресные звуки – патефоны, гармошку, скрип колес и радостные взаимные приветствия.

Как можно не побывать на воскресном базаре? Совсем неважно, что у тебя денег только на пару кедровых шишек или стакан орехов. Но всё это – оживленные голоса и лица, запах дёгтя и конского пота, солома под ногами, столы, уставленные вёдрами с ягодами, грибами, корзинами с яйцами, бидонами с молоком и сметаной, бочонками с мёдом и соленьями, тазами с живой рыбой, глиняные и деревянные свистульки, матрёшки, «акробаты», туески, шайки-лоханки-балейки… – все это вместе с весёлым звоном гранёных стаканов и добродушными матерками у «Голубого Дуная», ржанием лошадей и мычанием коров, громкой рекламой товара и глухим бормотанием пересыпаемой из мешка в ведро картошки, – всё это заряжает душу на весь день особой бодростью и ожиданием чего-то хорошего.

Р. Б. я встретил у молочного ряда. Он покупал сливочное масло – толстую белую аккуратную лепёшку – у такой же толстой, аккуратной, беловолосой и белозубой эстонки. Пока она заворачивала покупку в тетрадный лист, он, дьявольски шевеля усами, галантно заговаривал с ней по-немецки, но эстонка, густо краснея от белых волос до белого фартука, непонимающе мигала светлыми глазами и повторяла: «Спасипо… На сторофье…» Увидев меня, Р. Б. хитро подмигнул и предложил вместе пройтись по рынку. «А потом я опять загляну в Прибалтику… Однако что это за шум?»

Шум доносился из толпы в центре базара. Конечно, опять продавали медведя – уже в который раз. И цена все снижалась, и жалко было хозяина, и еще жальче медведя, но покупателя все не находилось. Зато зрителей – хоть отбавляй. Умному зверю совали кто конфету, кто леденец, кто морковку. Подвыпивший шоферюга сунул ему в зубы дымящуюся папиросу, а другой «естествоиспытатель» пристроился в очередь с бутылкой водки. Нечаянно втянув табачный дым, медведь заперхал и замотал головой. Р. Б. шагнул к мишке и поднял папиросу. Оглядевшись вокруг, он нашел шофера и воткнул окурок ему в рот. Потом решительно повернулся к держателю поллитровки, но тот уже ретировался в толпу. Удивительно – народ у нас видавший виды и не любящий вмешательства «расейских», но к действиям Р. Б. отнеслись спокойно, даже не обматерили. А он подсел к медведю, обнял за шею и стал гладить, приговаривая: «Зверюга мой милый, не повезло тебе, друг лохматый… Издеваются, черти нетрезвые… не обижайся, они просто по глупости…»

Медведь сопел и чёрным языком слизывал слезы со щёк Р. Б. Зрители, потоптавшись, разошлись. Бабы, только что подбивавшие мужиков на подвиги, теперь громко ругали своих кавалеров. Хозяин, потянув за ремень, увел медведя с базара. У Р. Б. дергалось плечо, он озирался, как зверь и, кажется, даже угрожающе рычал.

Я потянул его за рукав, он покрутил головой, встряхнулся, провел рукой по лицу, и мы ушли с базара. Пошли к нему пить чай и есть свежий ржаной хлеб с маслом. Только намазав на чёрный ломоть толстенный слой белого, со слезой, эстонского масла, Р. Б., кажется, вспомнил о намечавшейся было прибалтийской экспансии. Мы посмотрели друг на друга и захохотали. А потом был долгий разговор о «зверьках»…

Вообще жители нашего города часто видели на улицах таежных зверей. Ещё в двадцатые годы (я знал об этом из воспоминаний бабушки) здесь останавливался проездом охотник из Иркутска, направлявшийся в Челябинск. Он ехал в санях, запряженных четырьмя волками. На остановках хозяин устраивал концерты – играл на дудке, а волки подвывали на четыре голоса «Посеяла лебеду на берегу». А в сороковых-пятидесятых я сам не раз видел другой экипаж – тележку, которую тащили три медведя. Правил повозкой старик с перекошенным лицом и сухими ногами. Он был удачливым охотником до встречи с матерью этих троих – пестуна и двух меньших…

Р. Б. внимательно прослушал мои рассказы. Звериные экипажи ему не понравились: «Нельзя мучить животных!» Я спросил его: «Охотник – убийца? Или что-то другое?» Р. Б. даже встал со стула, заходил по своей каморке: «Смотря какой охотник… Но…» Что-то его сильно волновало, он замолчал. Я собрался идти, он вызвался проводить. У нас дома разговор продолжился.

– Вы зацепили ноющий нерв… Охотник – убийца или нет? Смотря для кого! Для буддиста, индуиста даже человек, прихлопнувший комара на лбу – убийца! Но мы – в России, в Сибири… Я мог бы сказать, что если человек охотится ради жизни, своей и близких, он – такой же элемент природы, что и зверь, и он – не убийца. А вот охота как спорт, как развлечение – это убийство. Но я скажу больше. Я считаю, что для защиты животных не грех и убить такого охотника…

– Человека – для спасения зверя? Вы это серьезно?

Р. Б. помолчал, переводя глаза с меня на Светку и обратно, потом закурил и – решился:

– Не будем о том, что само собой разумеется – какого зверя и какого человека… Для меня всё слишком конкретно. Дело в том, что… на мне уже висит… такой грех. Да, я сам несколько месяцев жил охотой… на зайца, косачей, куропаток… На севере Томской области. Сейчас неважно, почему и зачем… Так вот там я подружился с семейством бобров. Чудесная публика эти бобры! И мне пришлось их защищать. Только не спрашивайте, как у студента-филолога, пусть даже недавнего фронтовика, оказался в руках карабин. Я же не спрашивал, откуда взялись немецкие «шмайсеры» у двух человекообразных в кондовой тайге? И почему они из своих «шмайсеров» строчили на голос, не спрашивая – кто? Так вот, ради спасения семейства бобров – а у них уже были маленькие – я продырявил лоб одному из этих бандитов, а второго пришиб, обезоружил и – отпустил. Автоматы я бросил в речку… Об этом случае знает только мама… а теперь и вы… Но больше всего я боялся, что придется защищать бобров от волков! Пришлось бы в них стрелять, а это – уже самоубийство. Волки, волчики, зверюшки мои… Благородные воины северных лесов!.. Я сам – волк. Верите? – и он вдруг, задрав голову и вытянув кверху подбородок, завыл по-волчьи, зло и тоскливо.

Мы со Светкой переглянулись. Уж нам-то этот звук был знаком хорошо. В первую зиму войны у соседки жили квартиранты-дрессировщики. Клетки с лисами и мелким зверьем размещались в сараях, а волк – крупный и не очень серый, а светло-грязно-желтого цвета – был привязан к одной из берез, разделяющих наши огороды. Днем мы наблюдали за ним через изгородь, он же не обращал на нас внимания, бегал на привязи по протоптанной в снегу тропинке. А ночами волк выл. Это бы жуткий, тоскливый вой. Он проникал сквозь ставни и стены. Мы под него засыпали. Просыпаясь ночью, слышали тот же вой… Р. Б. невольно устроил себе экзамен по волковедению – и выдержал его с блеском. Откуда было ему знать, что нам эта гамма с полгода проникала в уши и души? Чтобы так выть…

…А может, он и правда был волком?

Мы его не прерывали и дослушали до заключительной низкой ноты.

* * *

Новая остановка. Филлоксерный пост. Тщательно вытирая ноги о тряпку, политую ядохимикатом, население автобуса пересекло границу двух районов. Р.Б. поддерживал свою деву под руку. Странно! Раньше он был нежно предупредителен с пожилыми женщинами, а молодых девиц беспощадно «уедал». Я долго подбирался к разговору об этом…

– Р. Б., а кому, не считая родных, вы более всего обязаны? Мужчине или женщине?

– Женшине… Вернее, девушке… Девочке!

– Расскажите?..

– Вы любите задевать больные места! Какого дьявола?.. Ха! А вообще кто вы такой? – он посмотрел на меня с искренним удивлением. – И почему? Варум? Пуркуа? – я вдруг рассказываю вам то, что никому никогда?..

– Не хотите – не рассказывайте… – обиделся я.

– Нет уж, сэр, как же, сэр, вы же меня раскочегарили, и теперь уж, сэр, извольте слушать! Было это в Киеве в сорок третьем году, в августе. Я – в городе по заданию, все шло как надо, но в самом конце работы меня засекли – да по-глупому… Не за того приняли, но это неважно. Итак, я бегу, за мной – два немца и полицай. Не стреляют. Хотят взять живым. Бежим! В одном дворе я заскочил с черного хода в дом, бегу по лестнице, считаю этажи, соображаю насчет чердака и крыши… Четвертый – последний. Я люк чердачный поднял – и вдруг вижу, в квартиру дверь приоткрыта… Я – туда, дверь тихо прикрыл. Там – девчонка, лет пятнадцати, воду принесла, ещё коромысло в руке. Я ей: «Гонятся… немцы». А слышу уже – сапоги на лестнице… Она – вдруг, мигом – комод сдвигает с места да – в угол его, чтобы он угол загораживал. Трельяж сняла, я – прыг за комод и – присел. Она – трельяж на место, слышу – хлесь воду на пол из ведра, из другого – на середину комнаты и – тряпкой – шлёп, шлёп – по всему полу развезла… И всё это – секунд за десять! А эти хамы уже с чердака спустились и в квартиру стучат: «Полиция!» Она открыла: «Вам кого?» Они: «Кто сюда забегал?» «Никого, заходьте, бачьте…» Они побачили и ушли. Меня ловить! Я, когда из-за комода вылез, понял всё – она весь пол залила, но оставила сухой участок у комода. Сразу видно – если бы кто проходил, следы мокрые оставил… Но – за секунды так сообразить и сделать?

Я там до ночи отсиживался. Она со мной не разговаривала. «Сидишь? Сиди!» И вся розмова… Комод я потом ставил на место – тяжеленный, даже для меня… А она – худущая, голодная… Так и в чудеса поверишь! А что, разве не чудо?.. И даже имя её не узнал! Ничего не знаю! Ничего! Адрес? Но тогда были немецкие названия… Пытался найти – никаких данных… А лицо её всегда перед глазами. Всегда вижу. А здесь – особенно. Дело в том… Ваша Светлана похожа не неё. Чистый славянский тип. Глаза, волосы – светлое золото. Черты лица, жесты… характер, наверное… Фигура… Светлана, пожалуй, крупнее… спортивнее. Ей сейчас пятнадцать? И той было тогда… Ну а дальше? – вдруг резко повернулся он ко мне.

– Что дальше? – не понял я.

– Вы задали мне один вопрос, а на языке у вас вертится ещё один: кто – мужчина или женщина – причинил мне наибольшее зло? Так?

– Ну, так… – я растерянно уставился на Р. Б.

– Так вот – тоже женщина!

– Разве не на войне?

– Причём здесь война? Там были враги и свои – кто кого! Я даже благодарен войне и немцам (не румынам же или итальянцам!) как противникам. Там я по-настоящему узнал, чего я стою.

– Значит, следователь или судья?

– Ну что вы! Это были мужчины, фронтовики… Это их работа, и они сделали её наилучшим для меня образом. Увели из-под «вышки» и «червонца». Какие к ним претензии? Нет, витязь, то была – фемина! Дама. Любящая меня и уважаемая мной женщина. Она написала на меня донос.

– А сколько ей лет? И где она сейчас?

– Она моих лет. Скорее всего, она в Томске. Вы ведь поедете туда учиться? Можете увидеть её в университете. Перед вашим отъездом я сообщу её фамилию, и вы передадите от меня горячий краснофлотский привет!

– Вы шутите? Представляю, как вы ее ненавидите!..

– Да за что же?

– Она донесла! Оклеветала! Она виновата перед вами…

– Да бросьте вы! Виноват я – не надо было при ней язык распускать. Знал ведь, с кем имею дело!

– Знали, что она доносчица?

– Знал, что она – женщина, эгоистичная, ревнивая, собственница и до тошноты эмансипэ! И что любит меня… Ей показалось, что я ей изменяю, и она решила, что я могу изменить и Родине. Тем более что позволяю себе рассказывать анекдоты о неких личностях… с усами или в пенсне. Вот и донесла. Типичное поведение ревнивой, эгоистичной, эмансипированной женщины – из тех, что курят, пьют водку, ездят на мотоцикле… и даже иногда пишут стихи. Она – человек долга!

– Нет такого долга – ложные доносы писать!

– Есть долг – разоблачать врагов народа.

– Но вы же не враг!

– Объективно – да. А с её точки зрения – враг, по крайней мере с тех пор, как она поняла, что я не её собственность. И – вообще ничья!

…Теперь, в автобусе, за филлоксерным постом, когда я сел рядом с Р.Б., а Верочка пристроилась сзади на освободившееся место, я вспомнил наши разговоры и чуть не спросил о девушке из Киева – не нашел ли её и искал ли вообще… Но – не спросил. В присутствии Верочки это было бы кощунством… И ещё точило сомнение – а не сочинил ли он? Как пьесу? Хотя… В пьесе всё логично, «ружья стреляют», а в этой истории всё как-то не так и никакой экзотики… Не спросил! Но, когда он перечислял города, где побывал за эти годы, я без всяких интонаций уточнил: «А в Киеве?» Он замолчал, дернул плечом, «гум-гум» – и посмотрел на меня. Это был взгляд немолодого, усталого, битого и мятого жизнью человека, страдающего редкой болезнью – неспособностью что-либо забывать… Помнящего абсолютно всё, что с ним было! Помнящего всегда. Он молча, медленно покачал головой, потом, после долгого молчания, добавил словами: «Бессмысленно… Да и… боюсь чего-то… И – ни к чему. Это всё – там. В том времени. Это – есть, но – там…»

Дева Верочка, дотянувшись, тронула его за плечо, но он не откликнулся. Правда, минутой позже глаза его снова зелено заискрились, усы лихо разъехались, и он заговорил о чём-то смешном. В автобусе облегченно вздохнули.

А может быть, он просто всех девушек сравнивал тогда с юной киевлянкой военных лет? И не прощал им несходства с ней?

Да, он стал мягче… В Планерском, где ему надо было выходить, он ласково помахал Верочке рукой, и пока мы стояли, обмениваясь адресами и прощальными быстрыми фразами, она смотрела в окно автобуса, готовая по первому знаку выскочить и бежать за ним.

Мы стояли на автостанции. Мои жена и сын, попрощавшись с новым знакомцем, ждали меня у автобуса. Р. Б. громогласно объявил, что идет сейчас на дачу Волошина, где Мария Степановна, вдова Максимилиана Александровича, позволяет ему свободно рыться в книгах (о, какие там книги!), а потом у него встреча с академиком М. на предмет покупки им, Р. Б., у академика дачи – тысяч так за пятнадцать, и добавил, что мог бы и за двадцать, но не хочет из принципа. Население автобуса по-прежнему внимало ему через открытые окна. Вдруг Р. Б. резко остановил речь и тихо, одному мне слышно, спросил: «А Светлана, конечно, замужем?» – «Да, и давно! Ей ведь…» – «Не надо, не хочу знать – ей пятнадцать. Было – и есть… там. А кто муж? Прекрасно, что моряк! Капитан-лейтенант запаса? Авиаконструктор? Тоже люди… Сын? Великолепно! Перелайте ей, что я есть – и долго ещё буду. Адрес? Ни в коем случае, а то вдруг ещё явлюсь в гости… А моряки, даже бывшие, народ ревнивый!»

Потом, подозвав наше чадо, напомнил о своём обещании: «Я же должен предсказать твою профессию… Видится мне, Ян, что будешь ты в чём-то копаться – то ли в земле, как археолог, то ли в человеческом нутре или душе, как врач. Вот так. Или – или… Ну, будь!»

И снова ко мне:

«Не будем навязывать сыновьям наши идеалы и профессии! Лично я своего бросил в жизнь, как эскимосы щенка в сугроб: выберется – будет жить! Пусть выбирается… Хотя в главном… О, ваш экипаж трогается! Ну – до встречи, не знаю – где и когда!

И – уже глядя вслед убегающему автобусу, прокричал моему семейству, стоящему в дверях:

– Ян, не бросай археологию! Раечка, я очень удобный гость – не пью вина, особенна водки!.. Это на случай, если вдруг заявлюсь!

* * *

Наверное, не будь этой встречи, галерея Айвазовского все равно поразила бы наше воображение. Когда я стоял перед огромной, единственной на всю стену картиной «Среди волн», где нет на холсте берегов и неба, а только вода, сине-зелёная и еще жёлтая, и голубая, и тою светлого синего цвета, какой украинцы называют блакитным, – и видно, как только что бывшая пеной вода, стекая с гребня, тонкой плёнкой льётся по фронту волны и легкой лужицей переливается по тугому днищу волновой впадины, а под ней – толща, непрозрачная, тёмная толща моря, километры и мегатонны горько-соленой воды, – гидросферы! – и что такое человек в сравнении с этой дикой бушующей мощью? – но уже рядом, в соседних залах, неотрывно от линий и цветов морских баталий и кораблекрушений возник образ Р.Б. вместе со стихами, впервые от него услышанными, о парусах кораблей, шелестящих меж базальтовых скал и жемчужных, и его ранними стихами о пиратах и индейцах на пирогах, и его рассказами – уже неважно, правдивыми или нет, – о Таити, Кейптауне и Сан-Франциско…

Всё-таки правильно, что я не задавал ему вопросов на засыпку – почти не задавал: и так ясно, где правда, а где… нет, я теперь не назову это ложью, даже неправдой не хочу называть эти легкие узоры орнамента вокруг и поверх настоящей правды в его повествованиях. Пусть остаётся все, как было! Мне не нужен другой какой-то Р. Б., известный девам Верочкам, секции драматургии Новокузнецкого отделения Союза советских писателей, однополчанам и солагерникам. Был и есть мой Р. Б., и пусть он таким и остаётся!

В тот день, в Феодосии, я довспоминал всю историю знакомства с Р. Б. В пятьдесят третьем он уехал на Урал, осенью вернулся, пару недель, пока искал съёмную квартиру, жил (точнее, ночевал) у нас.

Если, возвращаясь откуда-то вечером, он заставал у ворот Светку с каким-нибудь обожателем, то потом обязательно передавал ей свои впечатления – кратко и выразительно, типа: «Сразу видно, что футболист – хороший рост, могучий корпус и… маленькая голова». А потом спрашивал сочувственно: «Что-то футболиста вашего не видно?»

Но я в это время был уже участником короткого пятилетнего праздника томской студенческой жизни. Видел и ту даму, что донесла на Р. Б. Солидная, строгая, говорила басом и курила «Казбек». Я передал ей «краснофлотский привет», она, оглянувшись быстро, сказала: «Не помню». Спросила мою фамилию и факультет – не знаю, зачем…

Потом были встречи с ним на зимних и летних каникулах, долгие беседы и дискуссии – о технике, зарождающейся кибернетике, генетике, философских системах и категориях… На этих «научных семинарах» аргументы Р. Б. оставили впечатление, что он не вполне разделяет мои ортодоксальные, как у почти всех первокурсников, марксистские взгляды. Он очень сомневался в том, что материя первична, а сознание вторично, и в том, что бытие определяет сознание… Не верил в дружбу народов и светлое будущее человечества… Утверждал, что войны просто необходимы для развития цивилизации…

И никаких Таити и Кейптаунов!

А в августе пятьдесят четвертого вместе с освободившейся матерью он уехал в тогдашний Сталинск. Сделал прощальные подарки: мне – томик писем Флобера, Светке – микроскоп. Этот микроскоп и сейчас стоит в квартире известного в своем городе врача-травматолога Светланы Яковлевны…

* * *

…В тот вечер у синего вокзального буфета он разлил по четырем гранёным стаканам бутылку горькой кориандровой и выпил первым, а потом, уже стоя на подножке вагона, разгладил усы и свистнул – пронзительно, как паровоз, даже проводница заругалась…

Давно уже нет тех студентов, державших стаканы с горьким зельем, а есть в разных точках страны элегантный полковник ГАИ, задумчивый милицейский следователь по особо важным делам и – не слишком удачливый технарь, не чуждый также литературе и журналистике.

А Р. Б. остался Р. Б. Я не знаю, где он сейчас. Скорее всего, он купил-таки дачу у академика М. и устроил там свои владения. Наверняка в его окружении местная и приезжая богема, морские романтики и восторженные девы, разнообразные странные люди и подозрительные личности с нестерильными и непрозрачными биографиями.

Как у самого Р. Б.

1973 г.